Любарские — фамилия домовладельцев в Ялте, где Пузырев нанял квартиру, — жили своею жизнью и более возвышенными интересами, нежели праздное любопытство о соседях.

Если Пузырев особенно напирал на то, что его фамилия Страстин, то действовал он из осторожности. Эта настойчивость, впрочем, нисколько не удивила молодую хозяйку. Она сочла нужным сказать своему жильцу, что вообще и он, и его больной друг будут во флигеле предоставлены всецело самим себе и что без зова даже горничная никогда не переступит порог их домика.

Пузырев внес ей деньги за месяц вперед и поехал в гостиницу за больным, переселять его во флигель.

Но отныне для тех немногочисленных людей, с которыми и то изредка приходилось иметь дело Пузыреву, он уже не считался Ильею Максимовичем Пузыревым, а был не кем иным, как Григорием Павловичем Страстиным.

Это, конечно, требовалось для задуманного страхового вопроса. Но, само собою разумеется, больной ничего не знал.

Для удачного выполнения преступного плана Пузыреву нужно было поступить именно так. В этом и заключался весь его план. Но в исполнении его встречались некоторые затруднения, вследствие чего он всегда — с момента приезда в Ялту — находился как бы на страже. Малейший, пустяк вызвал бы подозрения…

Так, например, горничная в его отсутствие могла бы зачем-либо сама войти или даже просто понадобиться больному. Неминуемо она назвала бы его по имени-отчеству. Это было бы достаточно для замечания с его стороны, что она ошибается и что не он Илья Максимович, а тот, другой.

И Пузырев решил сразу, с первого же шага, принять необходимые меры к устранению подобного случая.

Он спросил служанку:

— Как тебя зовут, милая?

— Дуняшей.

— Это ты будешь прибирать наши комнаты да одежду нашу чистить и обед нам подавать?

— Я-с, барин. Опричь меня-то и некому-с. Кухарка-то по своей части.

— Вот и отлично. Я только должен тебя об одном предупредить: и меня, и товарища моего ты никогда по имени-отчеству не называй, а зови всегда «барином». Понимаешь?

— Понимаю, барин.

— Ну да, вот так, а то мы с ним этого терпеть не можем. Затем имей в виду еще, чтобы ни за чем, ни за малостью, ни за серьезным, никогда к нему не обращаться. Всегда со всем, что понадобится, приходи прямехонько ко мне. Письмо ли придет, что бы там ни было, все ко мне. Поняла?

— Поняла-с, барин. Мне и барыня моя так же наказывала, потому, говорит, они у вас товарищ очень расстроены, и опять-таки болезнь такая…

— Ну, вот и хорошо. Помни это, а я за хорошую, исправную службу никогда тебя не забуду. И вот тебе даже для началу рублевка…

— Благодарю вас, барин. Буду стараться. Надеюсь, останетесь довольны.

А больной с дороги действительно был очень расстроен и, главное, уж очень утомлен. Первые два дня отдыха, впрочем, оказали на него столь благотворное влияние, что ему целый день хотелось проводить на воздухе.

Пузырев не сдерживал его.

Он в данном случае руководствовался соображением, что если Страстину суждено прожить еще месяц или много два, то пусть уж за это время жизнь будет ему и легка, и приятна.

Ошибочным было бы предположить, будто бы Пузырев умышленно дозволял больному вредное ему, лишь бы силы его окончательно подорвались и он бы скорее скончался.

Нет, Илья Максимович не был убийцею и ни за что в мире не согласился бы им быть.

Напротив, как оно ни странно, а даже в своих отношениях к Григорию Павловичу он несколько сентиментальничал и, во всяком случае, считал свою совесть по отношению к нему совершенно чистою.

Но что касалось, собственно говоря, дела, то есть исполнения задуманной задачи, то Пузырев держал ухо востро.

Он ни на шаг не отходил от больного друга, всегда сам во всем ему услуживал и никого к нему не допускал. Не заводя никаких знакомств, под тем предлогом, что Григория Павловича чужие люди могут только утомить, — он говаривал ему тоном нежнейшей дружбы:

— Притом я желал бы, чтобы мое общество вас вполне удовлетворяло.

Конечно, Страстин, глубоко тронутый всеми его попечениями, мог только соглашаться с ним и вновь изливаться в выражениях самой трогательной признательности.

Иногда, в весьма редких случаях, когда Страстин спал и если именно в это время Пузырев встречал молодых владельцев домика и флигеля, он непременно вскользь говаривал им:

— Мой бедный друг Пузырев причиняет мне серьезные опасения.

Из чувства деликатности они его выслушивали, так же как из того же чувства сами никогда ни с чем не обращались к нему. Его спрашивали, обращался ли он к местным врачам? Он отвечал отрицательно, взваливая всю вину на упорство больного, и в подобных случаях каждый раз повторял:

— Но кто бы из знавших Пузырева еще всего два месяца тому назад мог поверить, что болезнь в такой короткий промежуток скрутит этого здоровяка!

Во всем остальном он тоже поступал обдуманно.

Едва он прибыл и устроился на месте, как приступил к корреспонденции.

Первое его письмо было в страховое общество «Урбэн», в московское отделение, помещающееся на Большой Лубянке, и заключалось оно в следующем. Он писал:

«Милостивые государи!

Прибыв в Ялту, куда я выехал, все опасаясь за серьезность тех грудных страданий, о которых я как-то вскользь упомянул, еще в бытность мою в Москве, уважаемому инспектору вашего общества господину Шельцеру, — считаю долгом сообщить вам мой адрес, с просьбою немедленно мне выслать сюда мой полис по получении такового из Парижа.

С совершенным почтением

И. М. Пузырев.

Место жительства — там-то; ноября 7-го дня

189* года».

Следующее письмо начиналось так:

«Дорогой друг Иван Александрович!

Вот я и прибыл в Ялту с моим другом Григорием Павловичем Страстиным, которым не могу нахвалиться до сего времени. Все мои надежды на него он вполне оправдывает… Что же касается хода моего недуга, так сильно тревожившего меня последний месяц в Москве и вследствие которого я даже застраховал свою жизнь, то напишу тебе об этом подробнее завтра. Пока ограничусь сообщением, как мы здесь устроились».

Далее он в подробностях описывал все жизненные условия в Ялте. И это первое письмо к товарищу по задуманному мошенничеству, если бы оно даже когда-либо попало в руки кому-нибудь, то ни в чем Пузырева скомпрометировать не могло — до такой степени каждое выражение в нем было заранее взвешено и обдумано.

В конце письма была приписка такого рода:

«Надеюсь, что в Варшаве ты сносно устроился и не слишком скучаешь по Москве, с которой тебе пришлось проститься для изучения на месте интересовавших тебя вопросов».

Но на другой день он все-таки сдержал слово и вновь писал Ивану Александровичу Хмурову:

«Дорогой друг!

Еще до отъезда твоего из Москвы и даже почти за целый месяц я часто жаловался на странную, глухую, ноющую боль в груди. Я высказал тебе однажды мои серьезные опасения, несмотря на кажущееся блестящее здоровье. Но я в особенности боялся не довести до конца задуманной мною благотворительной мечты, о существовании которой ты один кроме меня только и знаешь. Вскоре после этого мне пришла благая мысль застраховать свою жизнь в такой именно сумме, которой вполне бы хватило на исполнение моего плана. Тебя я избрал исполнителем моей воли, одному тебе известной, в случае если бы я вскоре умер. Ты же дал мне слово отнестись к делу с тою же верою, которую и я сам в него вкладываю.

По собранным мною справкам оказалось, что общество „Урбэн“ дает наиболее льгот своим клиентам, и, не долго думая, сделка была совершена.

Только по отъезде твоем я стал чувствовать себя все хуже и вскоре поддался увещаниям одного моего доброго приятеля, Григория Павловича Страстина, — с которым, к сожалению, мне так и не удалось тебя познакомить, — уехать от нашей суровой московской осени на юг, и вот я в Ялте.

Странное дело! Никогда в жизни большие переезды не производили на меня столь разрушающего, столь утомительного действия! Вот уже третий день, как мы со Страстиным здесь, а я все еще не могу прийти в себя. Он ухаживает за мною, как брат, скажу прямо: как брат милосердия. Я в качестве больного капризничаю, но я стараюсь не огорчать его. Тебе же не могу не признаться: неведомо, что будет дальше, а пока — южный климат оказывает на здоровье мое далеко не благотворное действие. К тому же моя душевная рана, о которой опять-таки только тебе одному известно, болит, и я чувствую, что эта жгучая, настоящая боль в груди — в связи с нею: она ею-то и причинена.

Но бросим об этом. Да и вообще мне трудно писать: чувствую огромную усталость; даже на лбу выступил пот.

Прощай, дорогой мой! Как только мне из страхового общества „Урбэн“ пришлют полис, я отправлю его тебе с моею бланковою надписью. Не жури меня за преувеличение болезни, но бывают в жизни предчувствия, которые не обманывают.

Твой

И. М. Пузырев.

P. S. Как еще только согласились меня застраховать, и постигнуть не могу!»

Пузырев перечитал письмо и остался им вполне доволен. Каждое выражение было у места, а общий тон отзывался искренностью. Кто, какой в мире эксперт или судья, прочитав эти четыре странички убористого, мелкого почерка, мог бы заподозрить тут подделку?..

Притом каждая строчка имела свое особливое значение и была призвана сыграть свою роль, если бы когда-либо понадобилось Хмурову представить письмо друга в страховое общество.

Декларация, или заявление при страховании, было подписано Ильею Максимовичем Пузыревым. Он же отправил в общество уже известное письмо из Ялты. Пускай со временем, когда получится свидетельство о его кончине, сличат эти почерки с почерком писем к Хмурову, из Ялты в Варшаву, и все убедятся в их тожественности.

Он взял конверт и сделал соответствующую надпись:

«Его Высокоблагородию

Ивану Александровичу Хмурову.

Варшава. „Европейская гостиница“.

Между тем, что в Варшаве Хмуров тоже должен был отписываться, да не столько еще сюда, в Ялту, отвечая на письмо Пузырева, сколько в Москву, Зинаиде Николаевне Мирковой, с целью успокоить ее.

Сперва, как известно, она могла получать с дороги только депеши от него. Но потом, едва приехав на место, он должен был ей написать подробнее и в особенности стараться держать ее в надежде, что вот-вот он сейчас вновь вернется в Москву, к ее ногам.

Так он, конечно, и поступал, хотя находил это крайне скучным.

Он писал на целых страницах длинные жалобы на горькую участь, разлучившую их, и еще более был щедр на клятвы в своей любви.

То было его единственным занятием, и оно хоть сколько-нибудь да пополняло праздно протекавшее время, хотя обязательность выполнения тяготила его, привыкшего творить только то, что его забавляло.

Помня советы Пузырева, Иван Александрович был осторожнее прежнего в расходах.

Жизнь в Варшаве и на самом деле стоила ему куда менее денег, нежели в Москве. Он не держал экипажа, о кутежах у "Яра" и в "Стрельне" тут и понятия не имели. И все-таки дня не проходило, чтобы он не израсходовал двадцати-двадцати пяти рублей. С первого же вечера своего прибытия в Варшаву он наткнулся в театре на старого знакомого кавалериста, часто бывавшего в Москве и в Петербурге.

Ротмистр Кломзин ему обрадовался и почти тотчас же ввел его в круг своих довольно-таки состоятельных товарищей и друзей.

Каждый день встречались за завтраком или в крайнем случае за обедом, вечер проводили вместе, причем все собравшиеся платили свою долю расходов, и в общем все пошло бы прекрасно.

Миркова писала трогательные письма и, видимо, уверилась вполне в его любви, так как обещала покориться судьбе и ждать, пока ее счастье вернется к ней снова.

С минуты на минуту ожидал Хмуров известий из Крыма, но не дошло еще до него и первое из писем Пузырева, как однажды вечером, заехав домой с намерением переодеться, он был словно громом поражен уже известною телеграммою Огрызкова.

В первый момент он страшно перепугался. Да и было чему, не шутя.

Тайна его женитьбы на Ольге Аркадьевне открыта. Что делать?

Конечно, лучше было бы посоветоваться с Пузыревым. Находчивость и испытанная вдумчивость Ильи Максимовича не подлежали никакому сомнению для Ивана Александровича…

Но где найти его? Где его адрес? В пути ли он теперь? Покончил ли он с обществом "Урбэн" все требовавшиеся формальности для страхования и выехал ли уже из Москвы?

Вот вопросы, зароившиеся в его воспаленном мозгу, сменявшиеся быстро один другим без точного, определенного ответа хоть на любой из них.

"Да, наконец, прекрасно, — думал в растерянности Хмуров, — допустим даже, что мне адрес Ильи Максимовича и был бы известен. Что же тогда? Не могу ведь я слетать к нему и попросить его совета, попросить его научить меня, как в данном случае поступить? Там, в Москве, Огрызков ждет с минуты на минуту ответа, а слетать в Крым даже и со скорым поездом немало времени нужно. Но что делать, что делать? Скандал неминуем. Тогда все набросятся и в клочья раздерут. Знаю я их, этих друзей-приятелей!"

Между тем компания его ждала, и нельзя даже было придумать повода, чтобы отказаться, отделаться от нее.

Не будучи в силах что-нибудь придумать путное и надеясь, что спасительная мысль явится потом, Хмуров стал поспешно переодеваться, как вдруг в его номер извне постучались.

— Войдите! — крикнул он, сам прячась за перегородку.

Кто-то вошел, но из-за драпировок Иван Александрович еще не мог разглядеть, кто именно? Он снова окликнул:

— В чем дело?

— Вам, барин, письмо, — ответил знакомый голос номерного лакея.

— По почте или посыльный принес? — спросил Хмуров.

— Нет, барин, по почте. Вот пожалуйте-с.

— Давай сюда.

Нервным, быстрым, порывистым движением схватил Хмуров конверт, и слуга вышел.

Но Иван Александрович никогда не умел различать почерк, притом глаза разбегались, и на штемпеля он не догадался посмотреть.

Конверт он поскорее раскрыл и бросил на пол… Наверху, в заголовке письма стояло: "Ялта".

Почему-то ему показалось, что в этом письме заключалось его спасение.