В действительности же, пока Хмуров так или иначе путался и распутывался в Варшаве, вот что происходило в Ялте.

Илья Максимович писал правду, сообщая о том, что здоровье Григория Павловича Страстина как будто бы улучшилось со времени прибытия на благодатный юг.

Дело, однако, заключалось в том, что явление это было временным и объяснялось разве только значительным подъемом духа, выражавшимся во внешних формах и далеко не стоящим в зависимости от облегчения состояния его неизлечимого недуга. Напротив, вскоре даже сказалось, до какой степени эта усиленная деятельность ободренного духа возросла в ущерб общего организма, давно уже окончательно подорванного и расшатанного. Достаточно было более продолжительной прогулки однажды вечером по морскому берегу, чтобы всю ночь после этого прокашлять и выглядеть на другой день совсем погибшим человеком.

Тогда Илья Максимович понял всю безосновательность своих опасений, а с другой стороны, твердо решил как бы в наказание себе за эти сомнения и некоторый свой ропот удвоить свои попечения о несчастном.

Он счел даже возможным пригласить врача и с этою целью обратился сперва за советом к домохозяевам, к Любарским.

— Рекомендация в подобных случаях, — отвечал ему сам Любарский, — дело более нежели щекотливое. Я скажу даже: опасное.

— Но почему же?

— Когда идет вопрос если даже и не о спасении, то хоть о продлении жизни человека, тогда трудно неспециалисту по медицине указывать на того или другого исцелителя, — пояснил свою мысль Любарский.

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Пузырев. — Но ведь и мы не требуем от врача невозможного или чудес. Все, о чем я вас прошу, это указание мне доктора, еще сохранившего в сердце своем теплое отношение к своему великому делу… — Как бы запнувшись на слове, он прибавил с улыбкою, извиняющею или смягчающею, по крайней мере, резкость своего выражения: — Я бы хотел или предпочел иметь дело не с зазнавшейся знаменитостью, а с простым, непретенциозным врачом, относящимся к делу прежде всего человечно.

— В таком случае, — ответил Любарский, тоже улыбаясь, но с выражением безграничной доброты, — я могу вам указать на Ивана Павловича Смыслова. Он врач еще молодой, еще увлекающийся даже, и человек, уж во всяком случае, безусловно честный. Съездите к нему, я дам вам его адрес и думаю, что дела он уж никак не испортит, а в данном случае, насколько я вижу, все ваши опасения главным образом к этому и сводятся.

Поговорили еще несколько минут о приезжих медицинских знаменитостях, об их претензиях, о баснословных требованиях чудовищных гонораров и расстались при довольно искренних рукопожатиях.

Пузырев сразу понял, с кем имел дело и как с этими простыми, честными людьми надо было говорить. И действительно, они, считавшие его за озабоченного друга, честно и с редким даже терпением исполняющего роль брата милосердия при больном, не могли не питать к нему или, по крайней мере, к его подвигу уважения.

Такое же впечатление сумел он произвести и на молодого врача. Он счастливо застал Ивана Павловича Смыслова дома и тотчас же приступил к делу.

— Я к вам, доктор, от Любарских, — сказал он, входя.

— От Любарских? — переспросил как бы вспугнутый Иван Павлович. — Что случилось? Кто из них заболел?

— Успокойтесь, доктор, ни тот, ни другой, — поспешил с ответом Пузырев. — Я приехал за вами по их рекомендации.

— Да, понимаю. Чем могу быть полезным?

— Я попрошу вас со мною вместе навестить моего больного друга.

— Извольте, поедемте.

— Но раньше попрошу вас выслушать меня. Вам, как врачу, необходимо кое-что знать о больном; мне в качестве его друга следует обо всем этом вас предупредить потому уж, что сам он вам ничего не скажет.

— Я слушаю, — ответил просто доктор и только придвинулся несколько к своему посетителю.

— Меня зовут, — начал Пузырев свое повествование, — Григорий Павлович Страстны. Я давно дружен с неким Пузыревым, Ильей Максимовичем Пузыревым, человеком, пережившим после воспаления в легких глубокое сердечное горе, способствовавшее быстрому развитию той ужасной болезни, которую в общежитии неспециалистов привыкли называть скоротечною чахоткою.

— Он, конечно, лечился? — спросил врач.

— Представьте себе, что нет! — воскликнул почти с негодованием Пузырев. — Напротив, он как бы рад был своей болезни, и это-то именно объясняется глубоким сердечным горем, о котором я сейчас только упоминал.

— Все может быть, — заметил вдумчиво Иван Павлович Смыслов. — И вы говорите, — добавил он, — что ваш знакомый Пузырев довел свою болезнь до крайних пределов?

— Да, доктор, до того состояния, когда уже поздно задумываться над способами спасения и остается только искать средств облегчения неизбежных страданий.

— Что же делать? Поедемте.

Он быстро собрался и дорогою все еще расспрашивал своего спутника. Пузырев продолжал в том же тоне, и когда они входили к больному, то доктор Смыслов был твердо убежден в том, что ни о чем расспрашивать пациента не следует, чтобы не раздражать его, и совершенно достаточно определить себе, в каком отношении можно смягчить его неизбежные страдания.

Поверхностному осмотру, продолжавшемуся, впрочем, недолго, Страстин подчинился безропотно. Доктор, не утруждая его никакими расспросами и вполне полагаясь на показания его приятеля, тем более что таковые согласовались с действительно безнадежным положением больного, нашел возможность сказать ему на прощанье несколько слов утешения, но в другой комнате, составляя рецепты, прямо и откровенно заявил:

— Дело и впрямь совсем плохо. Тут вопрос весь сводится к нескольким дням: с неделю дольше проживет он или днями тремя-четырьмя раньше скончается, определить в точности не берусь. Одно приходится констатировать, и мой долг вас предупредить об этом, что положение совсем безнадежно. Примите все меры, если почему-либо ему нужно сделать предсмертные распоряжения; вот все, что я могу вам сказать.

Самые рецепты прописанных лекарств заключались в успокоительных средствах, и доктор вскоре уехал.

Тогда Пузырев вернулся к больному. Он присел к его кровати и спросил сперва:

— Не надо ли вам чего?

— Ничего, благодарю.

— Не встревожил ли вас доктор своим осмотром и выслушиваньем?

— Нет. Он старался не мучить меня и не томить, как делают это все.

Страстин говорил медленно, с трудом и тяжело переводя дух. Но все-таки он немного погодя спросил:

— А что он вам сказал?

— По поводу вашей болезни?

— Ну, да.

— Он меня значительно успокоил, — поспешно ответил Пузырев.

— Перестаньте. К чему хотите вы меня обмануть? Напрасно и вы, и он ищете утешений. Моя болезнь неизлечима, и разве только я дотяну еще до будущей весны…

Невольно вздохнул Пузырев перед этим самообманом и сказал вслух:

— Верьте науке; вот и сейчас доктор прописал вам две вещи, благотворное влияние которых ваш организм сейчас же оценит.

— А что это?

— Одно средство укрепит ваши несколько расшатанные нервы, а другое даст вам добрый, крепкий сон.

— Соснуть хотелось бы, да. Мне очень тяжело и все холодно. Прикройте меня чем-нибудь теплым, да нельзя ли протопить?

— Сейчас, сейчас, дорогой вы мой. Вот вам большой плед, от которого тепло вам станет, как в печке; а затем мы растопим камин, и самое тление угля вас развеселит.

Он делал все охотно сам, продолжая, как и вначале, опасаться впускать сюда часто прислугу, хотя Дуняша, горничная, приставленная во флигель Любарскими, довольно исправно следовала инструкции своих нанимателей и ни разу еще не позволила себе обратиться за чем бы то ни было непосредственно к больному.

Его так и продолжали все считать за Пузырева, а Илью Максимовича за Страстина, что было необходимо для осуществления планов относительно получения страховой суммы из общества "Урбэн".

Когда лекарство было принесено из аптеки, Пузырев сам дал больному дозу, предписанную врачом, и потом снова присел к изголовью его постели.

Усталость, а может быть, и наркоз взяли свое: Страстин заснул, и Илье Максимовичу удалось выйти подышать у себя в садике свежею вечернею прохладою. Уже наступил вечер.

Погода снова оправилась…

Месяц, только что народившийся, сверкал по темно-сапфировому небосклону ярким золотистым серпом. Мириады звезд сияли вдали. Млечный Путь словно дымкою протянулся с горизонта на горизонт. Море равномерно катило свои волны под плеск их о береговые скалы…

Но ничто в природе не тронуло и не поразило Пузырева: все мысли его, все стремления, все надежды были направлены только к тому вожделенному для него моменту, когда из страхового общества получатся деньги, стоящие для него выше всего на свете.

Да тогда и небо, и звезды, и море, и горы могут быть приняты за отраду в пейзаже, а теперь не до них ему, озабоченному, как бы не пропустить ни единой мелочи в окружающей обстановке, могущей впоследствии подорвать весь его гениальный план.

И вдруг он услышал голоса с той стороны, куда выходила терраса домовладельцев.

Он воспользовался тем, что из густых кустов не могли его разглядеть, тем более что он был одет весь в темное платье, — подкрался поближе и прислушался.

Говорили муж и жена.

— Такая дружба, — слышался мужской голос, — редкость в наши дни, но самое существование ее только говорит в пользу современного человечества.

— Конечно.

— Пусть скептики — говорят что угодно, а вот им лучшее доказательство, что люди нашей эпохи только завертелись и запутались в разных, теориях практичности и эгоизма, — а в сущности так же склонны к любви и к беспредельной дружбе, как прежде…

— Ты говоришь — к любви? — переспросил женский голос, звучавший приятным контральтовым тембром.

— Ну да, а что?

— Я не совсем понимаю, при чем в данном случае любовь?

— Как при чем, друг мой, если тебе говорят, что этот бедный жилец наш, Илья Максимович Пузырев, умирает от нее. Чего ж тебе еще нужно?

— Да так. Я тебя раньше не поняла. Но неужели этот бедный человек так уж осужден на смерть? — спросила она еще.

— По словам Смыслова, да, — ответил Любарский своей жене. — Он, по крайней мере, признал его безнадежным.

Наступило молчание.

Немного погодя женский голос снова заговорил, и Пузырев внимательнее прислушался.

— В данном случае трудно решить, — сказала Любарская, — кого из них более жалеть: умирающего ли Пузырева или не отходившего от его смертного одра Страстина, поведение которого вообще к нему безукоризненно?

Ответа Пузырев не расслышал.

Ему и этого было достаточно: он убедился, какого о нем были мнения те люди, к которым в случае чего обратится прежде всего при проверке фактов, сопровождавших кончину застрахованного человека.

Так же тихо, как подкрался он сюда, удалось ему и отретироваться.

Он вернулся к себе во флигель и, предвидя еще много трудов, лег, пока больной сам спал и не нуждался в его помощи.

И в самом деле, только незначительная часть ночи прошла благополучно, а затем больной проснулся в страшном приступе самого ужасного кашля.

Потом, обессиленный, со струившимся по лбу холодным потом, опустился он на подушки, и дыхание его было так тяжело, легкие его свистели, пыхтели и шумели, словно старые, прорванные кузнечные мехи.

Кругом в поздний ночной час все было тихо, и только однообразный плеск морской волны о гранитный берег говорил о равнодушии великой стихии ко всем горестям и болям людским….

Пузырев сидел у лампы с темным колпаком и ожидал развязки.

Но она и в эту ночь еще не наступила, хотя иногда больному, видимо, становилось до того тяжко, что казалось, агония уже началась.

Утром Пузырев что-то написал пером на лоскутке бумажки и с написанным пришел к домовладельцам.

— Я не могу ни на минуту оставить моего друга, — сказал он, — но вот телеграмма, которую прошу вас сейчас же отправить. Пожалуйста, прочитайте ее сперва, так как в ней выражена и косвенная просьба к вам.

— Просьба к нам? — переспросили в один голос Любарский и его жена.

— Прочитайте.

Они развернули листок, и вот что там значилось:

"Варшава,

"Европейская гостиница".

Ивану Александровичу Хмурову. Приходится плохо, совсем конец. Если умру, домовладельцы Любарские перешлют тебе свидетельство и другие документы.

Пузырев".

И тут же он передал им довольно объемистый пакет, впрочем незапечатанный.

В удивлении взял его в руки Любарский и вертел, не зная, что с ним делать?