Угаров так втянулся в хозяйственные и сельские интересы, что ему не хотелось уезжать в Петербург, и он уже заговорил о том, чтобы выйти в отставку и навсегда поселиться в деревне, но этому энергично воспротивилась Марья Петровна. Она была убеждена, что сыну ее предстоят блистательные успехи на всевозможных поприщах, решилась «принести себя в жертву для его счастья» и теперь ни за что не желала расстаться с ролью жертвы. Угаров был неисправимым мечтателем от природы, а потому не мудрено, что понемногу радужные надежды матери сообщились и ему.
В продолжение всего пути это будущее счастие светило ему, как маяк среди темной ночи, но принимало различные очертания и краски. Иногда оно являлось ему в виде женщины ослепительной красоты, которая его полюбила. Глаза этой женщины напоминали ему глаза Сони Брянской, но она была выше ростом, обладала всевозможными качествами ума и сердца и сияла царским величием. Впрочем, на любовных мечтах он останавливался недолго. Он то неимоверно богател и наделял всех бедных деньгами и хлебом, то делался в весьма короткое время министром и сочинял мудрые законы. Но чаще всего успех представлялся Угарову в виде военных подвигов. Сначала он никак не мог согласовать своих мечтаний с действительностью, так как война происходила на юге, а он ехал на север, но, вспомнив, что на Балтийском море слоняется английская эскадра, он успокоился, и его будущие лавры полководца получили некоторое правдоподобие. Уже совсем подъезжая к Петербургу, он спасал этот город, бросаясь во главе своих товарищей в самую критическую минуту на англичан, и собственноручно брал в плен адмирала Непира [71] .
Неблагодарный Петербург поразил Угарова своим равнодушием. Не говоря уже о деревне, где его встречали целыми селениями с хлебом и солью, но даже в московских гостиницах швейцары в русских поддевках бросались сломя голову при его появлении; здесь же, в гостинице Демута, где он остановился, ему отвели номер с таким видом, как будто делали ему величайшее снисхождение. Наскоро напившись чаю, он надел вицмундир и поехал в министерство, смущаясь тем, что просрочил пять дней. Но этой просрочки никто не заметил. Илья Кузьмич в ответ на его извинения сказал:
– Господи, какое несчастие! Да если бы вы пять недель просрочили, и то беды бы никакой не было!
Илья Кузьмич был в это утро в дурном расположении духа и желт, как лимон.
– Поневоле начинаешь завидовать людям, у которых есть своя деревня, – говорил он, разглядывая Угарова, – а в этом богоспасаемом граде ничего не наживешь, кроме неприятностей и геморроя. А вас мы поместим в департамент к Висягину Сергею Павловичу. Вы его знаете? Он также лицеист и человек обходительный.
Илья Кузьмич позвонил и велел узнать, приехал ли Висягин. Оказалось, что его еще нет.
– Еще бы! – процедил он сквозь зубы, – как же ему можно приезжать вовремя! Ведь он у нас аристократ.
Угаров хотел удалиться, но Илья Кузьмич попросил его посидеть с ним. Ему, видимо, хотелось излить перед кем-нибудь частичку своей желчи.
– Вот тоже цветок петербургской флоры – это наши понятия об аристократах! Положим, министр наш может считать себя аристократом: по рождению там, что ли, или по доблести предков… Хотя, между нами сказать, его предки были и не особенно доблестны – ну, да бог с ними… но Висягин… Я вас спрашиваю: что такое Висягин? Отца его я знал: это был чуть не мелкопоместный помещик, который на последние гроши воспитал сыновей в лицее… Ну, вот, и вышел из лицея Сереженька, заказал фрак у Шармера, вставил стеклышко в глаз, раскрыл рот до ушей (при этом Илья Кузьмич показал на своем лице, как Висягин раскрывает рот и вставляет стеклышко) и объявил себя аристократом. И ведь что глупее всего – все ему поверили: аристократ, да и только! Ему все позволено, для него закон не писан, все лучшие места и награды принадлежат ему по праву… Да если бы я смолоду знал эти обычаи, и я бы мог, пожалуй, объявить себя аристократом.
– А посмотрите, ведь как эти господа презирают нашего брата труженика, – продолжал Илья Кузьмич, все более и более раздражаясь, – особенное прозвание для нас придумали: чижами нас называют. Ну, что ж, чижи так чижи, а без чижей им бы плохо пришлось. Вот графиня Олимпиада Михайловна всунула-таки к нам в канцелярию своего Бликса, но этот уж таким идиотом оказался, что даже и я не ожидал. Хорошо еще, что успел устроить Горича на место, которое предназначалось для этого барона. Спрашивает его на днях графиня, что он делает в канцелярии, а он ей отвечает: «я сочиняю входящие бумаги». Как вам это нравится!
И Илья Кузьмич залился продолжительным, задыхающимся смехом.
– А как служит Горич? – решился спросить Угаров.
– Ну, этот, я вам скажу, малый не промах, так влез в душу графу, что тот без него жить не может. Каждый день за ним посылает, вместе изучают историю, читают какие-то мемуары… К Пасхе мы для него даже новое место создаем: секретаря по особо важным делам. А у нас, по правде сказать, не только особенно важных, но и никаких важных дел нет. Да, подвернись какой-нибудь этакий Горич лет восемь тому назад, я бы ему такую подножку подставил, что он у меня кубарем полетел бы со своими мемуарами… А теперь мне что! Через два года мне выходит полный пенсион, и тогда меня никакими калачами не удержат на службе. И вот, помяните мое слово, что никому другому, как Горичу, я сдам должность…
– Но ведь он будет еще слишком молод, – возразил Угаров, – и через два года он еще не достигнет чина…
– Ну, это не беда! назначат его сперва исправляющим должность, а за чинами дело не станет. Для таких…
Илья Кузьмич вдруг замолк, вспомнив, вероятно, что Угаров товарищ Горича, и продолжал в более мягком тоне:
– Вы, пожалуйста, не подумайте, что я что-нибудь имею против Горича; он прекрасный и вполне достойный молодой человек. Я с вами говорю так откровенно, потому что сразу вижу, что вы не из таких, которые выносят сор из избы.
А когда сторож громко известил, что «его превосходительство Сергей Павлович изволили проследовать в свой кабинет», Илья Кузьмич уже добродушно смеялся и, взяв под руку Угарова, сказал:
– Ну, и мы проследуем в его кабинет.
Сергей Павлович Висягин был красивый, стройный брюнет с вьющимися волосами и пышными бакенбардами, доходившими до половины щек, и хотя ему было за сорок лет, но на вид никто не дал бы ему более тридцати. Он беспрестанно вставлял в глаз стеклышко, но смотрел через это стеклышко не на того, с кем говорил, а куда-то вбок. Он принял Угарова как любезный начальник, но только что Илья Кузьмич вышел за дверь, тотчас перешел на товарищески-фамильярный тон, запретил Угарову называть себя превосходительством и посоветовал ему поехать послушать Тамберлика в «Пророке» [72] .
– Как, вы никогда не слышали «Пророка»? В таком случае я вам, как начальник, предписываю сегодня же вечером отправиться в театр, тем более что Тедеско в первый раз поет партию Фидес. А чтобы вы не отлынивали, я распоряжусь сам.
Сергей Павлович позвонил.
– Позвать мне Онуфрия Ивановича. Кстати, я вас помещу к нему в стол.
Вошел маленький, лысенький, робкий столоначальник из породы чистокровных «чижей».
– Онуфрий Иваныч, рекомендую вам нового сослуживца, господина Угарова; он прикомандировывается к вашему столу. А для первого знакомства садитесь сейчас в мои сани, поезжайте в Большой театр и возьмите для него кресло на нынешний вечер в «Пророка».
Угаров ужасно сконфузился и начал клясться, что сам возьмет кресло, но Сергей Павлович был непреклонен.
– Нет, нет, вы не достанете хорошего билета, Онуфрий Иваныч родственник кассиру.
Онуфрий Иваныч вышел, но тотчас вернулся.
– Ваше превосходительство, не случилось бы ошибки: сегодня идет «Осада Гента».
– Ну, да это то же самое. «Пророк» запрещен, а дают его под именем «Осады Гента»… Главное, Онуфрий Иваныч, не рассуждайте.
Через минуту в кабинет вбежал без доклада господин, которого Угаров сейчас же признал за брата Сергея Павловича: то же стеклышко, те же пучки бакенбард, тот же взгляд вбок, только он был на несколько лет моложе и одет в мундир другого ведомства.
– Что это значит, Митя? – спросил Сергей Павлович.
– Я забежал к тебе, чтобы сообщить важную новость.
Угаров, уже выходивший из кабинета, невольно остановился. Ему пришло в голову: не взят ли Севастополь?
– Представь себе: Петька Шорин объявлен женихом.
– Не может быть! – воскликнул Сергей Павлович и выронил стеклышко из глаза.
В приемной Угаров столкнулся с Горичем, который бежал куда-то с портфелем под мышкой и имел очень озабоченный, самодовольный вид.
– А, Володя! – воскликнул он, останавливаясь, – прости меня, теперь у меня свободной минутки нет, а приходи сегодня к нам обедать в пять часов…
И, не дождавшись ответа, побежал дальше.
Своего начальника, Онуфрия Ивановича, который, по капризу Висягина, сделался его комиссионером, Угаров прождал довольно долго. Онуфрий Иванович привез билет, а когда Угаров начал извиняться за беспокойство, невольно ему причиненное, он добродушно ответил:
– Помилуйте, какое же это беспокойство? Мне только доставило удовольствие прокатиться в санях Сергея Павловича; я кстати и еще кое-куда заехал… Вот только не знаю, куда вас посадить, вы видите, у нас все переполнено… Знаете что, – сказал он, подумав, – теперь уже середина декабря, до праздников вам сюда ходить не стоит, а в январе милости просим: мы и место вам приготовим, и придумаем занятие какое-нибудь…
Угаров вышел из министерства неудовлетворенный и почти печальный. Все произошло как-то не так, как он воображал себе. Правда, с ним были все очень любезны, но он мечтал о серьезной работе, а с ним обращались, как с ребенком, которого надо развлекать игрушками.
Подъезжая к своей гостинице, Угаров услышал знакомый голос, который его окликнул. Это был его товарищ Миллер. Они вместе вошли в номер.
– Погоди! – закричал Миллер, сбрасывая пальто. – Прежде всего отдай мне одиннадцать рублей тридцать копеек, которые я внес за тебя в лицей за книги.
– За какие книги?
– За те книги, которые ты потерял или испортил в течение шести лет. Изволь платить сейчас, а то после забудешь.
Аккуратный Миллер внимательно сосчитал и спрятал деньги, после чего сказал:
– Ну, а теперь поцелуемся.
Встреча с Миллером была благодеянием для Угарова. Марья Петровна снабдила его большим кушем денег для устройства квартиры, но он решительно не знал, как приступить к этому делу. Миллер взялся помочь ему; он потребовал карандаш и бумагу, долго писал и соображал какие-то цифры и, наконец, объявил, что ровно через месяц – раньше никак нельзя – Угаров будет водворен в своей квартире.
Около пяти часов Угаров входил к профессору Горичу. Яши не было дома; Иван Иванович встретил его в плисовом сюртуке и с какой-то важностью, которой прежде у него не было.
– Здравствуйте, мой любезнейший, – сказал он, приподнимаясь с большого сафьянового кресла, – очень рад вас видеть. Яша прислал мне записку с курьером, что вы откушаете нашего хлеба-соли. Ну, что же, очень рад, чем бог послал.
Прежнего беспорядка в квартире не было; она имела очень уютный вид; на ней, как и на хозяине, лежала печать довольства. Только один Аким не изменился: он по-прежнему был в нанковом сюртуке и с волосами, зачесанными за уши.
– Да, хорошо, очень хорошо, что вы устроили свои дела в деревне, – говорил Иван Иванович, после того как Угаров рассказал ему все, что было в течение года. – А все-таки скажу: жаль, что целый год вы потеряли даром. Потерять год службы – это важная вещь. Ну да ничего, с помощью Яши мы как-нибудь это поправим.
– Я слышал, что Яша идет хорошо по службе, – сказал Угаров.
– То есть, как хорошо? сказать хорошо – очень мало. Он идет блистательно. Я всегда надеялся, что Яша будет оценен по достоинству, но признаюсь, что такого успеха не ожидал. Граф Хотынцев души в нем не чает, советуется с ним по всем важным вопросам. Теперь я умру спокойно: у Яши есть второй отец. Да вот, чего же лучше…
Иван Иванович закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Видно было, что рассказ свой он уже передавал многим и что все эффекты были заучены.
– Сижу я в прошлом месяце в этом самом кресле и перелистываю Нибура [73] – это моя настольная книга, – вдруг звонок. Аким докладывает: «Граф Хотынцев». Я говорю: верно, к Якову Иванычу, и думаю, что это племянник графа – гусар есть такой. Аким говорит: «нет, вас спрашивают». – Ну, проси. – Встаю я с кресла, и вдруг – кто же передо мной? Сам министр, граф Василий Васильевич Хотынцев. Я долго глазам своим не верил, и тут только вспомнил, что на мне халат, начал извиняться… Он говорит: «Помилуйте, как же дома иначе сидеть, как не в халате?» И начался у нас чрезвычайно любопытный разговор-Рассказ старика был прерван сильным звонком. Вбежал Яша, извиняясь за опоздание и говоря, что он умирает с голоду. За обедом Иван Иванович говорил без умолку, перескакивая с одного предмета на другой и постоянно возвращаясь к графу Хотынцеву. Под влиянием радостного возбуждения, в котором он жил в последнее время, память его вдруг пошатнулась, и он немилосердно путал лица и события. При этом он беспрестанно подливал себе мадеры из бутылки, которую Яша незаметно переставил к концу обеда подальше. Когда Аким подал кофе, Иван Иванович предложил угостить дорогого гостя коньяком, но Яша поспешил ответить, что Угаров не пьет коньяку. Иван Иванович совсем осовел и говорил уже слегка охриплым голосом.
– Да, господа, граф Хотынцев это – светлая личность, это – высокий государственный ум. Довольно с ним полчаса поговорить, чтобы убедиться в этом. Сижу я в прошлом месяце в кабинете и перелистываю Нибура – вдруг звонок… Впрочем, я, кажется, вам уже это рассказывал…
И, слегка сконфузившись, Иван Иванович перешел к кардиналу Ришелье [74] , в котором, по его мнению, было много сходных черт с графом Хотынцевым.
Когда в восемь часов Угаров собрался в оперу, Яша убедил его заехать домой и переодеться, говоря, что порядочные люди иначе не ездят в оперу, как во фраке.
– Что делать, мой любезнейший, – прибавил Иван Иванович.– Usus – tyrannus [75] .
Переодеванье заняло так много времени, что Угаров приехал в театр по окончании первого акта. Привыкнув к деревенской тишине, Угаров при входе в залу был совсем ошеломлен блеском люстры, обнаженных плеч и бриллиантов и немолчным, хотя и негромким говором многолюдной светской толпы. Сверх того, он устал с дороги, последнюю ночь в вагоне почти не спал и вследствие всех этих причин музыка «Пророка», которую он слышал в первый раз, не произвела на него особого впечатления. Во втором антракте подбежал к нему на минуту Сережа Брянский – еще более красивый и элегантный, чем прежде, и взял с него слово приехать после оперы ужинать к Дюкро.
– Никого не будет, – говорил Сережа, – кроме моего друга Алеши Хотынцева, который очень хочет с тобой познакомиться, и двух молодых женщин…
Когда в третьем акте Тедеско появилась в виде нищей и, севши в глубине сцены, запела:
ее голос, проникнутый глубокою скорбью о потерянном сыне, страстно взволновал Угарова. Из-за покрывала, надетого на голову Фидес, ему вдруг померещились знакомые черты Марьи Петровны, и это воспоминание окончательно отвлекло его от оперы и унесло в родное, только что покинутое гнездо. Под этим впечатлением он даже не поехал ужинать к Дюкро, а вернулся домой и написал длинное письмо Марье Петровне. Припоминая впечатления своего первого дня в Петербурге, Угаров улыбнулся при мысли, что на нем в этот день были четыре костюма: сначала дорожный, потом вицмундир, сюртук и фрак, тогда как в Угаровке он шесть месяцев носил все тот же серый пиджак, за что подвергался горячим нападкам Варвары Петровны. Другое различие между деревней и Петербургом было еще разительнее: он видел множество людей, в театре вслушивался в разговоры, которые раздавались кругом, – и ни разу никто даже не упомянул о Севастополе. Казалось, что в Петербурге забыли или не хотят думать о том, что где-то на юге ежечасно льется русская кровь и наши братья погибают в непосильной борьбе, – и невольно припоминалось ему, как накануне его отъезда из Угаровки была получена почта, как тетя Варя вырвала у него из рук «Русский инвалид» [77] , как Андрей и Лукерья, притаившись за дверью, слушали чтение и как через полчаса вбежал Степан Степанович Брылков со словами: «Не томите, кума, скажите поскорее: сдались или еще держимся?»
Третьего января Угаров праздновал у Дюкро первую годовщину своего выпуска. Собралось с Иваном Фабиановичем шестнадцать человек. Трое были в Севастополе, шестеро служили в провинции; из живших в Петербурге один не приехал по болезни, двое – по неизвестным причинам. Некоторых товарищей Угаров увидел в первый раз с приезда и почти во всех нашел какую-нибудь перемену. Жизнь уже наложила на них свой первый слой. Меньше всех изменился Сережа Брянский: он остался тем же «много болтавшим и мало говорившим», как называл его Гуркин в лицее, то есть тщательно скрывал от всех, что делал, и ни о чем не высказывал своего мнения. Первый воспитанник, Кнопф, уже отпустил жиденькие бакенбарды. Он служил в Сенате и пространно рассказывал разные уголовные казусы, беспрестанно цитируя наизусть статьи уложения о наказаниях. Злополучный Козликов имел вид совсем благополучный; он примирился с отцом, очень потолстел и, по-видимому, благоденствовал во всех отношениях. В середине обеда он уже был пьян, сыпал остротами и рассказывал нескромные анекдоты, что несколько коробило Ивана Фабиановича. Раз, когда он начал какой-то уже совсем неприличный рассказ, Иван Фабианович, чтобы замять его, спросил, возвысив голос, у своего соседа:
– Скажите, Кнопф, что Грузнов… дельный сенатор?
Горич старался держать себя скромно и ничего не говорил о своих служебных успехах, но самодовольство его несколько раз вырывалось наружу.
– Ну, что знаменитая твоя карьера? – спросил у него Козликов. – Выиграешь ты пари или проиграешь?
– Не знаю, – отвечал Горич, – может быть, проиграю, а впрочем, если желаешь также подержать за Константинова, я согласен удвоить куш.
– Нет, зачем же? Кто бы из вас ни проиграл, я все равно буду участвовать в питье… А чужое шампанское как-то вкуснее.
Более всех преобразился сын экс-министра Грибовский.
Он очень кичился тем, что ездит в свет, приобрел какие-то изнеженные манеры, говорил слегка в нос и растягивал слова. К Дюкро он приехал во фраке и белом галстуке и несколько раз повторял, что после обеда едет в театр, в ложу княгини Зизи.
Воспользовавшись минутным молчанием, он через стол спросил у Сережи:
– Брянский, ты вчера долго оставался у княгини Кречетовой? Сережа, которому было очень неприятно, что все узнали, где он был накануне, отвечал с досадой:
– Зачем ты об этом спрашиваешь, когда мы вышли вместе?
– Ах, да, я и забыл…
Грибовский не унялся и через минуту опять обратился к Сереже:
– Брянский, ты будешь в воскресенье у Антроповых?
– Право, не знаю, – отвечал неохотно Сережа, – до воскресенья далеко.
– А я вряд ли поеду. Там бывает слишком смешанное общество.
– Еще бы не смешанное, – брякнул Козликов. – Уж если тебя принимают, так, значит, смешанное.
Все рассмеялись. Грибовский хотел было обидеться, но потом также засмеялся и, подбежав к Козликову, шутя взял его за ухо.
– Отстань, убирайся! – говорил Козликов, вливая в себя стакан вина. – Подержи лучше за ухо княгиню Зизи. Мне один верный человек говорил, что она это любит…
– Ах, какой он смешной! – сказал Грибовский и уселся на свое место.
Вообще обед прошел оживленно и весело, но о той задушевности, которой был проникнут прошлогодний обед, не было и помину. Тогда обедала семья, теперь собрались хорошие знакомые. Один только раз прозвучала на обеде сердечная нотка, когда Кнопф провозгласил здоровье товарищей-севастопольцев. Миллер вынул из портфеля четвертушку серой бумаги и громко прочел письмо Константинова от 20 октября:
«Спасибо, дорогой друг Миллер, за твое длинное и обстоятельное письмо; к сожалению, могу ответить тебе только несколькими строками. Пишу в землянке, лежа на полу, то есть на земле, и насилу мог достать клочок бумаги. А между тем я видел столько высокого и вместе с тем столько ужасного и гадкого, что исписать обо всем этом можно бы целые томы. Если бог даст свидеться, расскажу подробно. Признаюсь, что в первые дни было здесь очень жутко, так что я несколько раз мысленно обзывал себя трусом, но потом привык, и теперь, идя на бастион, право, не чувствуешь страха больше, чем, бывало, перед латинским экзаменом. Брата ты бы не узнал: до того он вырос и возмужал во всех отношениях. За Балаклаву он, вероятно, получит Георгия [78] , да и действительно он держал Себя таким молодцом, что нельзя было не полюбоваться им. На другой день, то есть четырнадцатого октября, он ходил на вылазку с батырцами и ранен пулей в левую ногу (немного выше колена). Рана, впрочем, пустая, и дней через десять он выпишется из госпиталя. Гуркин со мной неразлучен, и мы, конечно, беспрестанно вспоминаем о вас, дорогих и милых. Не поминайте нас лихом и не забудьте чокнуться с нами третьего января. Впрочем, до тех пор я еще много раз буду писать тебе».
Константинов не исполнил своего обещания, и с 20 октября о нем не было никакого известия.
У многих при чтении письма навернулись слезы.