Дни проходили за днями. События громадной важности, переплетаясь с мелочами и дрязгами жизни и иногда подчиняясь их влиянию, уносились куда-то, оставляя за собой едва заметные следы, заметаемые очень скоро новыми событиями и новыми дрязгами. Нелепая война, поглотившая столько миллиардов и столько неповинных людей, кончилась Парижским миром [101] , то есть сравнительно – ничем. Побежденные защитники павшего Севастополя могли без краски стыда в лице возвращаться на родину, и русское общество встречало их как триумфаторов. Великий писатель, сражавшийся сам в рядах их и написавший несколько гениальных очерков Севастополя, впоследствии отнесся критически к этим овациям и встречам [102] . Конечно, в них было много восторженно-детского, но это вовсе не было упоение победой, а радостное сознание честно исполненного долга. И в то же самое время, как резкий диссонанс в этом хоре общего ликования, уже начиналось дело о неслыханных злоупотреблениях комиссариатского ведомства…

Пышные торжества коронации [103] были последней гранью между невозвратно ушедшим прошлым и новой, широко раскрывавшейся жизнью.

Что же даст эта новая жизнь? Вся Россия замерла в лихорадочном ожидании. Одни надеялись, другие боялись; но так как ничего определенного еще не было известно, то надеялись на слишком многое, – и боялись всего.

В Петербурге, где самые мелкие явления жизни принимают иногда в глазах общества грандиозные размеры, ожидание это не было очень заметно. В свете избегали говорить о таком неприятном предмете и склонялись к мысли, что, может быть, эта «чаша» пройдет мимо; да и личные интересы огромного большинства не были так задеты предстоящей реформой, как в провинции.

«Черт ли мне в реформе?! – размышлял Сергей Павлович Висягин. – Отберут у меня или не отберут те восемьдесят душ, которые мне приходятся по разделу с братом, – это мне почти все равно. А вот, дадут ли мне на Пасху Белого Орла [104] , – это мне всего интереснее…»

Возвратясь поздно ночью с какого-то бала, графиня Хотынцева прошла прямо в комнату мужа, зажгла все свечи и, растолкав графа, сказала:

– Базиль, могу сообщить тебе важную новость. Сейчас княгиня Марья Захаровна сказала мне, что никаких перемен больше не будет. Правительство и без того дало много свободы. Теперь за границу может ехать всякий, кто хочет, офицеры гуляют в пальто и фуражках, и все курят на улице… Чего же им больше? А мужиков решено освободить через пятьдесят лет. Я нарочно тебя разбудила, чтоб ты мог спать спокойно.

Граф Василий Васильевич еще протирал глаза, чтобы решить, – видит ли он все это во сне, или наяву, как графиня исчезла.

– О, господи, какой крест я несу! – ворчал он про себя, ища ногами туфли и вставая с постели, чтобы потушить свечи.

Первый севастополец, увиденный Угаровым, был Семен Семенович Кублищев. Пробыв все одиннадцать месяцев в Севастополе и получив Георгия, он приехал в Петербург с прошением об отставке «по домашним обстоятельствам». Его мать, у которой уже открылась водяная, настоятельно требовала от него этой жертвы. Флигель-адъютант, просящийся в отставку, представлял совсем новое явление. Он был отпущен с неудовольствием, но все-таки получил звание шталмейстера. Накануне отъезда он завернул поужинать к Дюкро. Все «друзья дома» были с ним знакомы. Угарова он в первую минуту не узнал, но потом вспомнил о совместном пребывании с ним в Троицком и очень долго перед ним извинялся. Конечно, весь вечер он должен был рассказывать о Севастополе. О себе он вовсе не упоминал в рассказах, но о других, особенно о моряках, говорил с пафосом, переходившим в декламацию. Чувствовалось, что он говорит искренно, но что рассказы свои он тщательно обдумал и приготовил заранее, так как рассказывать ему приходилось в очень высоких сферах. Когда же князь Киргизов, по духу противоречия, попробовал высказать кое-какие сомнения, Семен Семенович, донельзя мягкий в обращении, остановил его очень резко. Князь отыгрался на интендантских чиновниках. Он ругал их всласть, и Кублищев за них не заступался.

С большой похвалой отозвался Семен Семенович и о товарищах Угарова, которых близко знал. Андрей Константинов, ставший и в Севастополе, как в лицее, предметом общей любви, был убит 27 августа, выбивая французов из редута Шварца [105] . Гуркин был так потрясен смертью друга, что не захотел вернуться в Петербург и зарылся в своей деревне, где-то в Херсонской губернии. Второй Константинов – Дмитрий, несколько раз раненный и увешанный знаками отличия, был взят в адъютанты одним важным генералом и уехал за границу лечиться.

Угаров уже знал о смерти Константинова; это была первая смерть, от которой болезненно сжалось его сердце. До тех пор смерть представлялась ему чем-то страшным, но в то же время и чем-то мифическим, не имеющим никакого отношения к нему и к близким ему людям. После торжественной панихиды, отслуженной в лицее всем выпуском, Угаров несколько дней ни о чем другом и думать не мог. Понемногу это впечатление побледнело, но под влиянием рассказов Кублищева оно воскресло с новой силой. Всю ночь мерещилось Угарову смуглое симпатичное лицо погибшего товарища. Добрые глаза смотрели на него с укором и как будто говорили: «Вот ты живешь, пользуешься обществом других людей, ужинаешь у Дюкро, спишь в теплой постели, а я лежу один в сырой и темной яме… За что?»

И Угарову казалось, что он в чем-то виноват перед Константиновым, что он недостаточно ценил его при жизни. Совесть упрекала его и за то, что после выпускного кутежа он проспал все утро и не приехал проводить Константинова на железную дорогу.

Вообще Угарову жилось невесело. Те мечты о счастье, с которыми он ехал в Петербург, понемногу разлетались, как дым. Женщина «ослепительной» красоты не появлялась, любовь не приходила. Одно время он задумал опять ухаживать за Эмилией Миллер и начал каждый вечер ходить наверх. Эмилия держала себя с большим достоинством и не делала никакого шага для возобновления прежних отношений, а Угаров испытывал странное ощущение: когда он не видел Эмилии, она представлялась его воображению красавицей, но при каждом новом свидании он находил, что она опять подурнела. Иногда у Миллеров бывали необычайно скучные гости, но, когда их не было, Угаров чувствовал себя хорошо в этом простом и тихом доме, несмотря на шутливые заигрывания и мещанские выходки генеральши. Стоило ему, например, похвалить какой-нибудь ковер, генеральша сейчас же заявляла:

– О, это прекрасный ковер, он стоит сорок шесть рублей. Передавая ему стакан чаю в подстаканнике, она прибавляла:

– Посмотрите, какой отличный мельхиор!

Раз они сидели за чаем втроем. Карлуша, державший и мать и сестру в ежовых рукавицах, почти никогда не бывал дома по вечерам. Раздался звонок, и в залу скорыми шагами вошла девушка небольшого роста в темном дорожном платье, с саквояжем в руках. И мать, и дочь бросились ее целовать с самыми шумными изъявлениями радости. Эмилия сейчас же увела ее в свою комнату, откуда скоро явилась горничная с просьбой прислать чай туда. Угаров успел только заметить, что приехавшая была некрасива и худа, но глаза у нее были очень умные.

– Это моя племянница, Вильгельмина фон Экштадт, – пояснила генеральша. – Она к нам приехала из Ревеля. О, эта девушка будет играть большой роль в нашем семействе…

Генеральша остановилась, ожидая вопроса; но Угаров молчал, не считая приличным расспрашивать. Генеральша не выдержала.

– Владимир Николаевич, – заговорила она почти шепотом, – я вас считаю, как за родственника, и сейчас вам скажу, какой роль будет играть Вильгельмина в нашем семействе. Она – невеста Карлуши.

– Как! Карлуша женится? – воскликнул Угаров. – Он ничего мне об этом не говорил.

– О, ради бога, не говорите ему, что я вам сказала… Это – большой, большой секрет. Их свадьба будет через два года.

– Только через два года? Отчего же это?

– Это оттого, что Карлуша надеется быть тогда столоначальником, и ему обещали в одной компании место с два тысяча жалованья, и еще наш дядя Рудольф фон Экштадт завещал Вильгельмине двадцать тысяч серебром, с условием, что Вильгельмина может трогать свой капитал, когда ей будет двадцать пять лет. С процентами будет двадцать один тысяч шестьсот рублей. А теперь им было бы трудно, очень трудно жить.

– Но ведь и ждать им трудно, Эмилия Федоровна. Мало ли что может случиться в два года. Они могут разлюбить друг друга, изменить намерение…

– О нет, Владимир Николаевич, нет! нет! Когда они дали свои слова перед богом, они ничего изменить не могут.

Не желая мешать семейной радости, Угаров ушел домой. На другой день он решил, что остывшее чувство не может быть разогрето, и начал опять проводить все свои вечера у Дюкро.

Шарлотта познакомила его со своей подругой Полиной – хорошенькой и болтливой француженкой, но знакомство это не имело больших последствий. Как раз накануне Полина столкнулась у Дюкро и познакомилась с графом Строньским. Сметливая парижанка рассчитала, что ей выгоднее заняться приезжим богатым поляком, а Угаров никогда не уйдет. Тем не менее она изредка принимала его по утрам, когда граф ездил ради своего нескончаемого процесса в Сенат или просиживал долгие и скучные часы в министерских приемных.

Второе разочарование постигло Угарова на службе. Походив около года в департамент без всяких занятий, он получил место младшего помощника столоначальника и в течение шести месяцев вел алфавитный реестр входящих и исходящих бумаг. Это была чисто механическая работа, не представлявшая ни малейшего интереса. Через полгода, так как департамент был переполнен и по службе не предвиделось никакого движения, Угарову предложили быть старшим помощником сверх штата, то есть без жалованья. Он с радостью согласился, и ему начали поручать кое-какие доклады. Одно из первых порученных ему дел было большое зотовское дело, наделавшее много шума в Петербурге. Оно уже длилось много лет и теперь было прислано из другого министерства на заключение графа Хотынцева. При первом знакомстве с этим делом Угаров убедился как в вопиющих злоупотреблениях местных властей, так и в неверном, пристрастном взгляде министерства, производившего дознание. Угаров перевез это многотомное дело к себе на дом, окружил себя сводами законов и просиживал за работой целые ночи. В затруднительных случаях он обращался к Миллеру, который очень скоро разрешал все недоумения и хвалил его работу.

– Ты вообще смотришь на дело правильно, но слишком размазываешь. Главное: сокращай и сокращай…

По окончании работы Угаров употребил еще несколько дней на сокращение, и все-таки исписал довольно мелким почерком десять листов. Когда он сдал дело в стол, Онуфрий Иванович почесал у себя затылок и сказал:

– Н-да… У нас давно не было таких больших докладов. Сергей Павлович продержит его, пожалуй, с неделю.

Но прошло две недели, а судьба доклада была неизвестна. Угаров нетерпеливо ждал результата и уходил из министерства последним. Иногда от скуки он заходил в кабинет к Илье Кузьмичу, который очень его любил и часто удивлял своей откровенностью.

– Почитайте и уважайте меня, Владимир Николаевич, яко пророка, – сказал однажды правитель канцелярии. – Помните ли, что я вам года два тому назад говорил насчет Якова Иваныча?

Теперь все министерство уже называло Горича не иначе, как Яковом Иванычем.

– Вы, кажется, говорили, что Горич со временем сменит вас…

– Так-с, память у вас хорошая. Ну, так вот граф уже говорил со мной об этом. Это была, можно сказать, комедия в трех актах, и я вам сейчас изображу ее. Первый акт начался с того, что третьего дня граф присылает за мной вечером. Я вхожу и вижу, что лицо у него глубокомысленное и в то же время хитрое: видимо, хочет меня провести.

Илья Кузьмич сделал из своего лица гримасу, напомнившую несколько графа Хотынцева, и заговорил совсем его голосом:

– «Вы знаете, Илья Кузьмич, что я бы хотел всю жизнь не расставаться с вами, но вы сами несколько раз заявляли, что хотите уходить, а потому нам необходимо заранее подумать о вашем преемнике. Кого бы вы думали назначить?» Я молчу, а громовержец продолжает еще хитрее: «Я, признаюсь, охотно бы назначил Горича, но ведь он слишком молод… а, как вы думаете?» – «Да, граф, действительно он молод». Граф видит, что я не ловлюсь, и переходит в другой тон. «Впрочем, Горич не по летам развит и вполне дельный человек, да и, кроме того, какой он работник. А, как вы находите?» – «Да, действительно, он работник хороший». Громовержец обрадовался и этому. «Ну, да, так вы советуете мне назначить Горича? Впрочем, мы об этом еще поговорим». Второй акт происходил вчера. Рано утром посылает за мной графиня Олимпиада Михайловна и принимает меня в лиловом будуаре, в утреннем костюме, в каких-то обольстительных кружевах. «Илья Кузьмич, неужели это правда? Вы требуете от Базиля, чтобы он на ваше место назначил Горича? Ради бога, не вмешивайтесь в это дело; я сама найду ему правителя канцелярии, это моя прямая обязанность. А пока, умоляю вас, не уходите. Если вы не можете сделать это для Базиля, то принесите жертву для меня…» Как вам это нравится, Владимир Николаевич? Я почему-то обязан приносить жертвы этому противному кружевному истукану! Ну, а третий акт я уж сам сыграл сегодня. Сообразив положение дела, я напрямик объявил графу, что жить на одну пенсию мне будет тяжело и что я уйду только тогда, когда он выхлопочет мне аренду в две тысячи.

Через несколько дней Угаров застал Илью Кузьмича в припадке неудержимого смеха.

– Поздравьте меня, Владимир Николаевич, я сделал важное открытие. Я узнал, в чем заключаются исторические занятия нашего министра. Подхожу я сейчас к его кабинету и, заглянув мимоходом в зеркало, вижу, что у меня галстук развязался. Я стал его поправлять, а дверь в кабинет была немного отворена, и вдруг я слышу – граф самым своим глубокомысленным тоном спрашивает у Горича: «Скажите, mon cher, как вы думаете: Потемкин был в связи с графиней Браницкой, или это была платоническая любовь?» – Я, знаете, после этого не имел духу войти к нему, а прибежал сюда, вот, и хохочу до сих пор.

Наконец, Угарова позвали к директору. Сергей Павлович ласково протянул ему руку.

– Садитесь, пожалуйста. Хотите курить?

Когда папиросы были закурены, Сергей Павлович начал внимательно всматриваться в окно, выходившее во двор министерства, вставил стеклышко и заговорил своим звучным голосом:

– Я прочитал вашу первую серьезную работу и должен отдать вам полную справедливость: вы отнеслись к делу добросовестно, потратили на него много труда и таланта, но… но спрашивается: к чему все это?..

Лицо Угарова выразило полное недоумение.

– Вы опровергаете мнение министра, приславшего нам дело. Неужели вы думаете убедить его вашими доводами? Какие бы были последствия, если бы граф утвердил ваш доклад? Тот министр через несколько времени вернул бы дело опять к нам, но при этом написал бы графу такое частное письмо, что мы бы были должны изменить наш отзыв. Впрочем, он может обойтись и без этого, может провести дело в комитете министров или войти с особым докладом… Во всяком случае, он поступит по своему мнению, а не по вашему.

– Но что же мне было делать, Сергей Павлович? – спросил Угаров. – Неужели я должен был писать против своего убеждения?

– Нет, зачем же? Вы могли высказать свои убеждения, но в иной форме. Вы могли бы, например, начать так: «Хотя на это можно возразить то-то и то-то»… ну, и высказать свои убеждения – только, конечно, на пяти-шести, а не на сорока страницах, а в конце все-таки сказать, что мы, тем не менее, не находим препятствий… Да и потом надо всегда обращать внимание на то, откуда к нам поступило дело. Если оно прислано на заключение каким-нибудь завалящим министром, ну, тогда можно, пожалуй, немного поумничать… Но ведь зотовское дело прислано князем Василием Андреичем, и с ним бороться трудно. Ему можно отвечать только так, как я ответил. Я после вас, конечно, не хотел поручать дело кому-нибудь другому и сам занялся им.

И Сергей Павлович с торжеством начал читать великолепно переписанный и совсем готовый доклад, на котором не хватало только подписи графа Хотынцева.

– «Вследствие отношения вашего сиятельства за нумером тысяча двести сорок четвертым…» ну, тут идут формальности… «Рассмотрев с полным вниманием вышеозначенное дело, я нахожу…» И после этого я почти целиком выписал мнение самого князя Василия Андреича, которое вы видели в деле. Ну, конечно, я немного изменил некоторые фразы и рассыпал, par-ci, par-la [106] , эти ничего не значащие словечки, которые я называю канцелярскими арабесками, как-то: «Независимо сего», или: «нельзя, с другой стороны, не обратить внимания и на то…», или вот эту фразу (и Сергей Павлович ткнул в нее пальцем): «Переходя затем от общих оснований дела к вопросу о нарушении казенного интереса…» Au fond tout ca ne dit rien, mais ca fait dans le paysage [107] .

– Позвольте мне, Сергей Павлович, сделать один вопрос, – сказал робко Угаров. – Зачем же в таком случае нам присылают дела на заключение? Ведь это – ненужная формальность.

– Зачем? – повторил Висягин, рассматривая что-то на потолке. – А затем, мой юный друг, чтобы нам можно было получать жалованье и не умереть с голоду. Если бы уничтожить все то, что может вам показаться ненужной формальностью, тогда могли бы упразднить все наше министерство и довольствоваться одним Ильей Кузьмичом с двумя писцами.

Угаров вышел как ошпаренный из директорского кабинета. После этого он написал еще несколько докладов по рецепту Сергея Павловича, но работа эта была ему противна, а так как он считался чиновником сверх штата, то скоро совсем перестал ходить в департамент.

Чтобы чем-нибудь наполнить свои досуги, Угаров абонировался в книжном магазине и библиотеке для чтения Овчинникова. В библиотеке был большой выбор русских и французских книг, за которыми Угаров заходил раза два в неделю. Главный приказчик оказался очень любезным человеком, сам выбирал для Угарова книги и охотно вступал в разговор о прочитанном. Это был маленький, коренастый человек, лет тридцати, очень белокурый и бледный. Глаза у него были маленькие, взгляд проницательный и быстрый, усы почти белые. Звали его Орестом Иванычем Сомовым. Раз вечером, перед самым закрытием магазина, Угаров принес старые «Отечественные записки», где ему очень понравилась статья о Пушкине.

– Еще бы! – воскликнул Сомов. – Это статья Белинского [108] .

Угаров смутно знал что-то о Белинском. Это имя не произносилось ни на кафедре, ни в печати. Сомов начал говорить о нем, глаза его заблестели, на лице появился румянец. Между тем девять часов давно пробило, приказчики разошлись, сторож потушил все лампы и несколько раз входил в магазин, намекая этим, что пора его запереть. Одна свеча стояла на конторке Сомова, но и та грозила сейчас догореть и погаснуть. Вдруг за конторкой отворилась дверь, и на пороге показалась молодая женщина с платком на голове.

– Орест Иваныч, – сказала она вполголоса. – Самовар давно подан, сейчас погаснет.

Угаров со вздохом взялся за шляпу. Сомову также было досадно прервать разговор.

– Что же, – сказал он нерешительно, – если вам не хочется спать, вы, может быть, зайдете в мою каморку.

Комната, которую Сомов назвал каморкой, была так мала, что не заслуживала другого названия. Большой продавленный диван и несколько ветхих стульев составляли ее убранство. За белой кисейной занавеской помещался большой кованый сундук и была еще дверь, за которой скрылась женщина в платке. Стол перед камином был накрыт белой скатертью. На столе вместе со всеми чайными принадлежностями стояла холодная закуска. Все было очень опрятно и просто. Разговор продолжался и от Белинского перешел к другим писателям. Сомов имел колоссальную память и говорил наизусть не только стихи, но и целые страницы прозы. В оценке писателей произошло разногласие. Угаров боготворил Пушкина, а Сомов, очень хорошо понимая художественную сторону поэзии, предпочитал стихи с «направлением». Его любимый поэт был Некрасов, и он с восторгом прочитал несколько стихотворений этого поэта, ходивших тогда еще в рукописи [109] и поразивших Угарова своей силой. Рукописей у Сомова было множество; весь сундук был наполнен ими. Время летело незаметно, и в пятом часу утра Угаров ел выборгский крендель и колбасу с таким удовольствием, какого ему не доставляли никакие сальми и рагу французской кухни. Через несколько дней вечер повторился, потом Угаров пригласил Сомова к себе. Тот долго отнекивался, но все-таки пришел. Угаров приготовил такую же скромную закуску и прибавил только бутылку вина, от которого Сомов решительно отказался.

– Я себя знаю, – сказал он откровенно. – Если я выпью рюмку, то запью на несколько дней; а в моем положении это невозможно.

Скоро они стали видеться почти ежедневно, заходя по вечерам друг к другу, но оба предпочитали беседовать в «каморке». Там говорилось лучше и сиделось дольше. Иногда к Сомову заходили его земляки, братья Пилкины – добрые, простые ребята. Один был медиком, другой – студентом. Способности у Сомова были такие же блестящие, как и память. Еще в детстве он почти самоучкой выучился французскому языку и теперь знал французскую литературу так же основательно, как и русскую. Однажды, говоря о нелепости французских трагедий, он для доказательства отыскал в библиотеке том Расина и прочитал вслух две сцены, но при этом так коверкал язык, что Угаров не выдержал и разразился гомерическим хохотом. Смех этот подействовал заразительно и на чтеца, и часто потом, когда разговор принимал слишком мрачное направление, Сомов добродушно говорил:

– А что, Владимир Николаевич, не почитать ли мне что-нибудь по-французски?

Угаров от души полюбил Сомова и незаметно для самого себя подчинился его влиянию. Оба страстно следили за ходом крестьянского дела. Угаров приносил известия из официального мира, а Сомов поставлял заграничные брошюры и листки, наводнявшие тогда Россию всевозможными путями. В конце лета он с торжеством вынул из сундука первый нумер «Колокола» [110] . С каждым днем Сомов делался все радикальнее и резче; он сам, видимо, жил под чьим-то сильным влиянием. Часто в спорах он ссылался на какого-то Покровского, который, по его словам, был человек гениального ума и таланта, но по цензурным условиям не мог ничего печатать в России. Натура Угарова противилась этим крайностям; столкновение между друзьями было неизбежно. Произошло оно из-за письма Герцена к Линтону [111] . Письмо это, напечатанное во французских газетах в 1854 году, появилось в русском переводе гораздо позже. Угаров не мог допустить, чтобы русский человек, каких бы он ни был убеждений, мог обращаться к врагам с советами, каким путем вернее разгромить Россию. Со своей стороны Сомов не мог допустить, чтобы Герцен был неправ. Спор по этому поводу длился в течение нескольких вечеров. Братья Пилкины разделились: медик был на стороне Угарова, студент поддерживал Сомова.

– Скажите откровенно, Орест Иваныч, – спросил в жару спора Угаров, – что вы почувствовали при известии о взятии Севастополя?