На следующее утро Миллер пил чай у Угарова, когда раздался звонок, и в комнату вошел высокий, стройный офицер в адъютантском мундире. Угаров встал и с недоумением глядел на вошедшего. Тот остановился среди комнаты и также не произносил ни слова.

– Боже мой! – воскликнул Миллер. – Да это Константинов!

– Наконец-то узнали! – со смехом сказал Константинов, обнимая товарищей.

Да и трудно было в этом молодцеватом адъютанте с матово-бледным лицом и довольно большими усами узнать того розового и нежного Митю Константинова, который четыре года тому назад плакал на выпускном обеде. Теперь он напоминал старшего брата, только был красивее его и выше ростом. Севастополь и физически и нравственно переродил его, но его хрупкая натура не выдержала такой насильственной ломки. Константинов делал впечатление человека, постоянно играющего какую-то роль; во всех его движениях и речах было что-то неестественно-театральное. Иногда во время разговора он вдруг останавливался на полуслове, глаза его начинали усиленно моргать, и все лицо передергивалось нервной судорогой; это продолжалось с минуту, после чего ему нужно было еще несколько минут, чтобы вполне овладеть собою.

Константинов только накануне приехал из-за границы, где он сначала лечился от ран, а потом «изучал военное дело». Генерал, при котором он служил адъютантом, повез его вечером на бал к графу Хотынцеву, где от Сережи Брянского он узнал адресы всех товарищей. Через пять минут Константинов подробно рассказывал все свои подвиги в Севастополе; для наглядности он даже чертил карандашом на обертке книги наши и неприятельские позиции. Разговор зашел о Гуркине, и Константинов никак не мог понять его продолжительного горя.

– Поверьте, господа, что я любил своего брата не меньше, чем Гуркин, но я только мог радоваться его смерти, потому что он умер настоящим героем.

И он начал рисовать редут Шварца, при отбитии которого был убит Андрей Константинов. Его последняя фраза прозвучала такой фальшивой нотой, что Угаров, желая переменить разговор, спросил, хорош ли был бал у графа Хотынцева.

– Чтобы решить, хороша ли какая-нибудь вещь, надо ее сравнивать с другими однородными вещами, – произнес докторальным тоном Константинов, – а я сравнивать не могу, я был на балу в первый раз в жизни, да, вероятно, и в последний. И представь, что со мной случилось. Разговариваю я во время мазурки с генералом Дольским, – весьма замечательным человеком, – с ним я только что познакомился, – вдруг подлетает ко мне сестра Брянского и предлагает протанцевать с ней тур мазурки. Я должен был отказать ей. Она, видно, рассердилась, но что же мне делать, если я не умею танцевать…

– Помилуй, ты был лучший танцор в лицее.

– Да, но с тех пор прошло около пятнадцати лет, если считать месяц Севастополя за год…

– И ты не извинился перед княжной?

– Нет, конечно, извинился; она меня простила и посадила около себя за ужином. Возле нее, по другую сторону, сидел какой-то гусар и нес такую дичь, что нам нельзя было разговориться. Но после ужина она таки заставила меня протанцевать с ней котильон и даже представила своей сестре, какой-то госпоже Могилевской.

– Маковецкой, – поправил Угаров.

– Да, именно Маковецкой… ты ее знаешь? Теперь мне приходится этой Маковецкой делать визит, хотя я приехал в Петербург вовсе не для того, чтобы танцевать котильон и делать визиты…

И он сообщил товарищам, что не нынче завтра вспыхнет большая европейская война и что он занят разработкой плана кампании для русской армии. В академию он не пойдет – он ее презирает, и что может дать ему академия?! Он прочел сам всю военную литературу, он лично знаком со всеми иностранными знаменитостями военного дела, а главное, он начал с практики, которую потом проверил теорией. Опять начались чертежи, причем Константинов забросал товарищей целым градом терминов, которых они не понимали.

После отъезда Константинова его товарищи впали в долгое раздумье. Свои мысли Миллер выразил следующей фразой:

– Знаешь, Володя, если бы этот был убит, тот не сказал бы, что радуется смерти брата.

– Да, конечно, – отвечал рассеянно Угаров.

Он думал совсем о другом; его поразил эпизод с Соней. Он уже начал кое-что понимать в причудах этого странного характера. Очевидно, Константинов заинтересовал ее только тем, что отказался протанцевать с ней тур мазурки.

Вообще Угаров уже ни о чем не мог думать, кроме Сони. Отказавшись от мысли ездить в свет, он пользовался каждой минутой, когда мог ее видеть у Маковецких, и не умел скрывать того, что испытывал. Соня, видимо, тяготилась его страдальческим видом; но если он ее не видел, он страдал еще больше. Вдруг до него дошли смутные слухи о том, что она выходит замуж за Алешу Хотынцева.

Виновницей этих слухов была графиня. Когда какая-нибудь фантазия забиралась в ее голову, она для осуществления этой фантазии принимала самые энергические меры. Не прошло трех дней после бала, как она с этой целью устроила маленький обед. За полчаса до обеда она вошла в кабинет мужа.

– Я не понимаю, Базиль, – сказала она, усаживаясь с ногами на диван, – почему ты против этой свадьбы. Во-первых, они будут очень счастливы, а во-вторых, это будет очень удобно и для нас. Ведь мы с тобой написали друг для друга завещание, – или, как ты это называешь, – on ne sail pas trop pourquoi [140] , пожизненное владение. А с этим пожизненным владением может потом выйти большая путаница.

– Какая путаница? – спросил с удивлением граф.

– А такая путаница, что потом будет трудно разобрать, кто умер и кто нет. Ах, боже мой, какие глупости ты заставляешь меня говорить иногда… Я хотела сказать, что трудно будет разобрать, кому все пойдет после нашей смерти. А если Алеша женится на Соне, мы сделаем их нашими наследниками, и это будет гораздо проще. Разве это неправда?

– Это действительно будет просто, – да я вообще нисколько не против этой свадьбы. Я только нахожу, что они должны желать свадьбы, а не мы.

– О, они без ума друг от друга, это сейчас видно. Да вот спроси сам у Алеши… Ты понимаешь, что мне неудобно делать ему такие вопросы…

И, однако, это был первый вопрос, который сделала графиня, когда Алеша вошел в комнату. Алеша отвечал, – и это была правда, – что княжна ему очень понравилась.

– В таком случае, – сказала, улыбаясь, графиня, – вас можно поздравить с полной взаимностью. Соня только и бредит последней мазуркой.

Соню графиня уже уверила накануне, что Алеша без ума влюблен в нее. Последствием этой тактики было то, что Соня причислила Хотынцева к числу уже готовых поклонников, на которых не стоит обращать особенного внимания.

За обедом Алеша рассказал тетке, что с ее легкой руки на него посыпались со всех сторон приглашения. Даже княгиня Кречетова пригласила его на завтрашний бал.

– А вы поедете? – спросила Соня.

– Да, если вы обещаете танцевать со мной мазурку.

– Не могу, – тетушка мне строго запретила танцевать с одним и тем же кавалером две мазурки сряду.

Графиня поспешила дать разрешение.

– На этот раз ты можешь сделать исключение. Ведь вы почти родственники.

– Les neveux de nos lanles… [141] – начал было Алеша, но никакой аксиомы не вышло.

Для графини этого было довольно. Вечером она написала длинное письмо княгине Брянской. Она извещала сестру, что Соня почти невеста, и уговаривала ее сейчас же ехать в Петербург. Княгиня Брянская, изнывавшая от скуки в Троицком, отправила это письмо с Христиной Осиповной в Змеев к Приидошенскому, заняла у него тысячу рублей и очень быстро собралась в путь. Ольга Борисовна очень удивилась, получив от матери депешу о ее выезде, и наскоро отделала для нее комнату, предназначавшуюся для гувернантки, но графиня на это не согласилась. Она сама поехала на железную дорогу и привезла княгиню к себе. Встреча была самая трогательная; нежности с обеих сторон продолжались целый день. Вечером, когда все улеглись, графиня в ночном костюме пришла в комнату к сестре и долго сидела возле ее кровати. Они вспоминали свою молодость, вспоминали и судили тех, кого уже не было в живых. В пятом часу утра графиня, растроганная воспоминаниями, пришла в спальню и написала длинное письмо баронессе Блендорф. Она рассказывала ей о своем счастии и приглашала баронессу приехать на другой день обедать, чтобы познакомиться с Olette, «которая не женщина, а ангел…».

Как бы поздно ни легла спать графиня, в полдень она, как заведенные часы, всегда сидела за завтраком. Княгиню долго не могли разбудить; проснувшись, она потребовала завтрак к себе в комнату, и когда графиня вошла к ней, то увидела, что Olette, сидя в постели, держит обеими руками котлетку и что кофточка ее закапана соусом. Это невольно покоробило графиню. После семейного обеда, на котором присутствовал Алеша Хотынцев, княгиня сказала графу Василию Васильевичу, что недурно бы сыграть пульку в преферанс. Граф, очень любивший поиграть в картишки и отказавшийся от этого занятия только в угоду супруге, сейчас же велел подать в гостиную стол и карты. Графине это было тем более неприятно, что третьим сел играть Маковецкий, а поэтому никто не мог аккомпанировать Соне. Она беспрестанно приставала к игрокам, что пора им кончить, а когда все пошли пить чай в столовую, собственноручно стерла записи и велела убрать стол. Княгиню это распоряжение очень огорчило.

– Видно, уж такое мое несчастие, – сказала с упреком она сестре, – я всю жизнь проигрываю; сегодня мне как нарочно повезло, я была в малине, а ты, Olympe, все расстроила. Вперед ни за что не пойду к чаю, пока не кончу пульку.

«Что же это такое? – подумала графиня. – Неужели она каждый день будет играть в карты?..»

Вечером графиня опять пришла поболтать с сестрой, но просидела всего четверть часа, находя, что Olette разговаривает совсем не так интересно, как накануне.

Каждый день приносил новое разочарование. Особенно сердили графиню посетители княгини Ольги Михайловны. У княгини оказалось в Петербурге множество друзей обоего пола и самых разнообразных возрастов. Друзья эти приезжали в разные часы и водворялись в гостиной надолго, так что графиня не могла никого принять из боязни, чтобы ее гости не увидели этих «моветонов». По воскресеньям и праздникам являлись четыре кадета, до того похожие между собой, что различать их можно было только по росту. У всех были одинаково огромные носы и щетинистые волосы, торчавшие вихрами. Это были сыновья генеральши Хрипковой, с которой княгиня подружилась в Польше, где Маковецкий служил под начальством генерала. Кадеты являлись спозаранку, называли княгиню бабушкой, съедали весь завтрак, трогали все вещи и пачкали ковры грязными сапогами. Один из них даже разбил фарфоровую куклу, которою графиня очень дорожила. В одно прекрасное утро посетила княгиню сама генеральша Хрипкова. Это была очень полная, высокая и обидчивая дама. Вся жизнь ее протекала в заботе, как бы кто-нибудь «не манкировал» ей, рассказы ее большею частью заключались в том, что она одну «срезала», другую «оборвала», третью «поставила на свое место». Обиделась она уже в швейцарской. Пока докладывали о ней княгине, швейцар пожелал внести в книгу ее адрес.

– Это зачем? – воскликнула генеральша. – Ты, кажется, принимаешь меня за просительницу, что требуешь мой адрес…

– Я ничего не смею требовать, ваше превосходительство, – сказал особенно тихим голосом швейцар, – а только у нас заведен такой порядок…

– Очень глупый порядок, – отрезала генеральша и начала раздраженно взбираться на лестницу.

В зале ей попался навстречу граф Василий Васильевич, но она смерила его с головы до ног таким уничтожающим взглядом, что он поспешил юркнуть в свой кабинет. Шумно облобызавшись с княгиней, генеральша выразила желание немедленно познакомиться с ее сестрой, впрочем, обошлась с ней надменно, боясь уронить свое достоинство, а чтобы министерша не очень зазнавалась, выпалила в нее целым зарядом имен высокопоставленных лиц, с которыми она была знакома. Тут же совсем некстати она сообщила, что ее крестным отцом был граф Аракчеев.

– Dieu, comme elle est commune! [142] – вырвалось у графини, когда генеральша Хрипкова уехала.

– Да, конечно, – возразила усталым голосом княгиня, – у нее мало светского лоска, но зато это такая достойная и такая умная женщина. С ней никогда не соскучишься. Это не то, что твоя баронесса, с которой двух слов нельзя сказать.

– Однако я говорю с ней по целым часам, – заметила сухо графиня. – Впрочем, может быть, и я глупая…

Через несколько дней сестры глубоко ненавидели друг друга. Катастрофа между ними не произошла только оттого, что раз вечером, когда княгиня была у дочери, маленький Боря заболел. У него сделался сильный жар, и его уложили в постель. Воспользовавшись этим предлогом, княгиня, как добрая бабушка, осталась ночевать на Литейной, а утром послала за своими вещами. Графиня узнала об этом с большой радостью. Olette уже давно перестала быть ангелом и называлась не иначе, как «cette Megere» [143] . По прошествии недели графиня опять полюбила сестру и приглашала ее переехать снова к ней, но княгиня решительно от этого отказалась. У Маковецких жить ей было гораздо привольнее: она могла принимать кого хотела и целые дни проводила за картами.

Между тем дело свадьбы не подвигалось, хотя графиня придумывала всевозможные предлоги, чтобы Алеша и Соня виделись как можно чаще. Они встречались и разговаривали с большим удовольствием, но скорее имели вид добрых приятелей, чем влюбленных. Тем не менее графиня нисколько не сомневалась в успехе своего плана и думала, что это только вопрос времени. «En principe c\'est une chose decidee» [144] ,– говорила она ежедневно кому-нибудь по секрету. Угаров с нетерпением ждал поста, надеясь, что будет чаще видеть Соню, но горько ошибся. На первой неделе Соня говела и два раза в день ездила с графиней в домовую церковь княгини Марьи Захаровны; со второй недели начались концерты, soirees causantes [145] и рауты. А слухи о замужестве Сони то затихали, то воскресали с новой силой. Угаров обратился за разъяснением к Горичу.

– Не волнуйся, – отвечал тот уверенным тоном. – Свадьба не состоится.

– Почему ты так думаешь?

– По двум причинам. Во-первых, графиня Олимпиада Михайловна слишком об этом старается, а во-вторых, княжна занята теперь совсем другим человеком.

– Кем же это?

– Во всяком случае не тобой и не мной. Больше ничего Угаров не добился от Горича.

Томление его росло с каждым днем. «Когда же все это кончится? – размышлял он, сидя в своей неуютной гостиной. – Надо что-нибудь предпринять. Надо объясниться с Соней или уехать в деревню, уехать надолго, навсегда…»

В таких размышлениях застал его Афанасий Иванович Дорожинский. Передавая ему обычное письмо Марьи Петровны, он сказал:

– А я, дорогой мой, прибавлю то, чего, вероятно, в письме этом нет. Плоха старушка, изныла по вас. Понять я вас не могу, Владимир Николаевич. Добро бы еще служили, карьеру делали, а то – что вам за охота оставаться здесь без дела? Опять, состояние ваше нешуточное, заняться им не мешает. Вы знаете, я никогда не одобрял управление Варвары Петровны, – ну, да прежде куда ни шло! А теперь время не такое, мужики от рук отбились, а Варвара Петровна состарелась, совсем с ними справиться не может. Вы мне простите, мой дорогой, что я позволяю себе вам советовать…

– Помилуйте, Афанасий Иваныч, я вам от души благодарен, вы говорите совершенную правду.

И Угаров с чувством пожал руку.

– Ну, а если вы с этим согласны, за чем же дело стало? Я в начале страстной уезжаю, могли бы сговориться и ехать вместе. Как раз поспели бы в Угаровку к празднику. То-то был бы там светлый праздник!

Афанасий Иванович и прежде не раз читал ему подобные наставления, но Угаров пропускал их мимо ушей. Теперь они пришлись чрезвычайно кстати, когда он сам думал об отъезде. «Это – повеление судьбы», – решил Угаров, суеверный, как все нервные люди. «Будь, что будет, а я или добьюсь чего-нибудь, или уеду. А то в самом деле закиснешь… Сегодня вечером Соня дома, – сегодня же объяснюсь с ней непременно». План объяснения так занял Угарова, что он пропустил час обеда. В восемь часов он входил в дом Туликова.

Швейцар объявил ему, что «старая княгиня и Александр Викентьевич дома, а Ольга Борисовна с княжной уехали к министерше. Министерша за ними карету присылала, и человек ихний сказал, что у нее нынче француз фокусы показывает».

Это известие ошеломило Угарова. «Впрочем, все равно, – думал он, шагая по мокрому тротуару, – объяснюсь завтра или послезавтра; я, во всяком случае, решился, – но куда мне деться сегодня?»

Угаров зашел к Горичу и не застал его дома, потом поехал в гостиницу, где всегда останавливался Афанасий Иванович Дорожинский, но и того не застал. Идя мимо книжного магазина Овчинникова, он зашел к Сомову.

Он так давно там не был, что Сомов встретил его с удивлением. В каморке, кроме братьев Пилкиных, сидел еще один господин, которого Угаров не знал. Молодая и довольно миловидная женщина, в шерстяном платье, разливала чай; Угаров сейчас же признал в ней женщину в платке, которую он видел мельком, когда в первый раз был у Сомова.

– Моя жена, – сказал коротко Сомов.

Незнакомца он не счел нужным называть, но но тону почтения, с каким все к нему относились, Угаров догадался, что это был тот самый Покровский, о котором так много слышал от Сомова.

– При нем можно продолжать, – сказал Сомов Покровскому, когда Угаров уселся и получил чашку чаю.

Покровский кивнул головой в знак согласия, и Сомов вынул из-под скатерти тоненькую книжку «Голосов из России» [146] .

Во время чтения Угаров жадно всматривался в Покровского. Это был довольно красивый брюнет неопределенных лет, с небольшой бородой, одетый с претензией на щеголеватость. Угаров жаждал прочесть в его лице признаки гениальности, но теперь это лицо с полузакрытыми глазами выражало утомление и скуку. Раза два он раскрывал глаза и устремлял на Угарова пытливый и проницательный взгляд.

– Решительно ничего не вижу хорошего в этой статье, – сказал он, когда Сомов дочитал последнюю страницу. – Надо быть очень наивным, чтобы радоваться освобождению крестьян.

– Но, однако, тут есть кое-какие верные мысли, – робко заметил Сомов.

– Одно из двух, – продолжал Покровский тоном, не допускавшим возражения: или освобождение крестьян будет фиктивное, и тогда вся эта реформа – одна насмешка над честными людьми; или освобождение будет настоящее – и тогда еще хуже: тогда революция будет отсрочена на много лет.

– Но если освобождение будет настоящее, – спросил Угаров, – зачем же тогда революция?

При этих словах Угарова все остальные переглянулись, как будто он сказал что-то совсем неприличное. В другое время это смутило бы Угарова, но в этот вечер он был полон энергии и храбро начал развивать свою мысль. Покровский совсем закрыл глаза и не удостоил его ни одним возражением, потом нервно зевнул и сказал, не смотря на Угарова:

– Ну, знаете, батенька, человек с такими идеями, как ваши, может дойти до всего. Вперед, если встречусь с вами, буду осторожнее, чтобы не сказать при вас чего-нибудь лишнего.

После такого намека Угарову оставалось одно – уйти. Сомов поднялся было, чтобы его проводить, но раздумал и сел на свое место. Надевая пальто в передней, Угаров слышал сдержанный смех братьев Пилкиных…

Было одиннадцать часов. Взволнованный всеми неприятными впечатлениями дня, Угаров не хотел идти домой; голод его мучил, он зашел к Дюкро, где также не был очень давно. Вход его произвел некоторую сенсацию.

– Абрашка! – закричал Акатов. – Неси нам всем телятины: блудный сын вернулся.

Но отчий дом произвел, вероятно, более сладостное впечатление на блудного сына, чем общая комната Дюкро на Угарова, Те же лица на тех же местах, на которых он привык их видеть в течение двух лет, показались ему невыносимыми, и он удивлялся, как одно время он мог приходить сюда каждый вечер.

На этот раз князь Киргизов был стравлен с графом Строньским. Спор начался у них очень невинно – с трюфелей. Граф Строньский похвастал, что в его имении Больших-Подлининках родятся трюфели не хуже французских. Князь Киргизов опровергал это и признавал только те трюфели, которые привозятся из Перигора [147] . Понемногу спор от трюфелей перешел в область политики и истории.

Князь Киргизов сидел на своем месте, скрестив на груди руки, говорил весьма тихим голосом и смотрел на своего противника в упор. Его поза и голос доказывали, что он хочет быть терпелив и сдержан. Строньский сильно размахивал руками и имел вид победителя.

– Но, однако, – заметил он ядовито, – вы же сами присягали Владиславу и звали его на царство… [148]

– Неправда! Вздор! Никогда не присягал! Никогда не звал на царство! очень нужен ваш Владислав!

– Ну, да, конечно, – пошутил Строньский, – вы, то есть князь Киргизов, персонально его не приглашали, но Москва присягала и звала…

– И это вздор! и Москва не присягала! Москва не звала! Очень ей нужен ваш Владислав!

– Но позвольте, князь, так спорить нельзя. Даже Карамзин говорит…

Руки князя разжались. Терпение лопнуло.

– Врет Карамзин! – крикнул он, вскакивая с места.

– Нет, князь, это уже слишком! вы опровергаете факт, помещенный в каждом учебнике истории, а Карамзин…

– Да что вы тычете в меня вашим Карамзиным? – кричал князь, бегая по комнате. – Мало ли что писал Карамзин! Знайте, милостивый государь, что он не кончил своей истории, а потому и не успел исправить всех ошибок. Знаете ли вы, какими словами оканчивается история Карамзина: «Орешек не сдавался» [149] . Слышите ли: Орешек не сдавался! А между тем всем известно, что Орешек сдался. После этого нечего ссылаться на Карамзина…

– Позвольте, позвольте, князь, – раздался голос Менделя. – Вы увлекаетесь. Карамзин – наш русский писатель, которым мы должны гордиться…

Князь грозно остановился перед Менделем.

– Этого только недоставало, чтобы вы вздумали меня учить! Точно я не знаю, что Карамзин – великий русский писатель. Но поляки все равно не должны и читать его, потому что все равно не поймут.

В свою очередь, Строньский потерял терпение.

– Прошу вас, князь, взвешивать ваши выражения, – сказал он, задрожав от гнева. – Иначе вы поставите меня в необходимость потребовать от вас сатисфакции…

– Что такое?! сатисфакции? – заревел князь. – Извольте, я вам даю сатисфакцию, и не одну, а пять, десять, сто сатисфакций! И с большим удовольствием, и сию минуту, если хотите!.. Ишь чем вздумали напугать меня… Сатисфакция! Точно Самойлов в «Свадьбе Кречинского»! [150]

Акатов увидел, что дело может кончиться плохо, и поймал князя за локоть.

– Послушайте, князь, вы не чувствуете ничего особенного?

– Ничего. Что это значит?

– Ну, а мне что-то нехорошо. Мне кажется, что судак, который мы ели, был не совсем свежий.

– Вы очень нежно выражаетесь. Не совсем свежий!.. Он был совсем тухлый… Я это заметил сразу.

– Но согласитесь, князь, что это очень нелюбезно со стороны Дюкро – подавать нам такую гадость.

– Нет, вы замечательно нежно выражаетесь сегодня. «Нелюбезно!» Это более, чем нелюбезно, – это гнусно, отвратительно, подло! Помилуйте, мы просиживаем здесь все вечера и ночи, тратим тысячи, а он осмеливается кормить нас гнилью! И вот попомните мое слово, что пройдет два-три года, этот мерзавец вывезет во Францию миллиона полтора франков, купит замок, заживет барином и будет смеяться над нами, северными варварами… Да будь он проклят вместе со своей почтенной супругой, с чадами и домочадцами и со всеми своими гнилыми судаками! Да будь я проклят сам, если когда-нибудь нога моя ступит в это заведение…

Князь начал подробно перечислять все преступления Дюкро, совершенные в течение многих лет. При этих воспоминаниях он несколько раз ссылался на графа Строньского, совсем забыв о сатисфакции. У Строньского всякий раз, что князь обращался к нему, нижняя губа вздрагивала от гнева, но понемногу успокоился и он.

Мадам Дюкро, сидевшая за конторкой и не в первый раз слышавшая эти проклятия, немедленно наказала князя Киргизова, вписав в его счет несколько лишних рюмок.