Мост через Жальпе

Апутис Юозас

НОВЕЛЛЫ

 

 

БЕЛОЕ-ПРЕБЕЛОЕ ПЯТНЫШКО БЫЛОГО ВРЕМЕНИ

Он ходил по комнате, полной сумерек, и разговаривал сам с собой — с тем человеком без имени, которого в комнате не было:

«Спасибо вам. Из ваших слов я понял, что вы человек доброжелательный. Если ошибся, то вот оправдание: для совести спокойнее, когда заблуждаешься, обелив человека, а не очернив его. Но какое вам дело до моей совести!.. Вы утверждаете, что ваши слова продиктованы искреннейшими пожеланиями. Еще раз спасибо — во-первых, за то, что обо мне вспомнили, во-вторых, за то, что ваши пожелания искренни. Однако почему вы не пришли и не пожали мне руку? Почему  и с к р е н н е  укрылись в полумраке?

Придерживайся я этики японцев, мои пожелания вам были бы искреннее еще в несколько раз. Поступая так, я в определенном смысле имитировал бы истину, но на кой черт тут надобна эта имитация?

Не удивляйтесь и не пугайтесь — я всегда узнаю вас, даже по походке. Вы и не подозреваете, что я вижу вас уже издалека, когда вы идете в одном со мной направлении, а не навстречу, и когда между нами тьма незнакомцев — так много народу движется в одном направлении! Сомневаюсь, догадываетесь ли вы, так много зная обо мне — а это ясно из ваших слов, — что мне противно глазеть на людей. Меня раздражают и те, кто так поступает. Увидеть человека следует вмиг и моментально постичь его, пока он не стал неестественным, пока не начал играть. Сыгранный человек мне не надобен! Играть и я умею. Когда человек попадает в зрачок моего глаза, его лишь на миг как бы пронзает каким-то током, и все. Ведь и вы не оборачиваетесь, когда, шагая далеко позади вас, я останавливаю взгляд на вашем затылке? Однако почему вы не изволили обернуться, когда я нарочно очень долго глазел на вас? Может, вам не очень-то приятно лицезреть  с в о е  прошлое?

Мне известны наиболее занятные черты вашего лица и слабости характера. Однажды я видел, как основательно и долго вы изучали меня — я стоял к вам спиной, троллейбус ехал по мосту через реку; по правде говоря, поначалу я стоял за спиной, но потом намеренно отвернулся — однако с таким расчетом, чтобы вам оставалась видна хоть половина моего лица. Вы же не умеете мгновенно подмечать состояние человека! Вы долго и настырно пялились на меня, словно я недавно кого-то убил, а вы не знали, что делать, и я невольно усмехнулся. Кажется, вы даже этого не заметили, потому что вам хотелось видеть совсем другое. Вы даже не поняли, что я нарочно нахмурился, сделал печальные глаза и «погрузился» в свою сокровенную жизнь, которая вас так занимала. Давно мне не было так хорошо: невелика печаль, как говорится, пускай добрые дела — удел глупцов, но тогда я радовался, удовлетворив ваше желание — предстал перед вами человеком конченым, раздавленным, не способным больше встать, погрязшим в своих убогих, таинственных днях и ночах…

А в действительности я думал тогда о яблоньке, которую недавно посадил у себя в деревне и которую уже дважды обгрызали зайцы. Обгрызут ли они ее и в третий раз?

Но вы решили так дешево меня не упустить.

Поверьте, хотя я и стоял к вам спиной, но увидел, как вы достали книгу, открыли ее на давно заложенной странице и принялись читать. Вы читали намеренно!.. Несколько раз вышептывали слова о  ч е р н е й ш е м  о т ч а я н и и. Вы все читали, читали эти слова, не произнося ни звука. Но я спиной их слышал… Спасибо, понял — вы уже занялись пророчеством.

Приближалась моя остановка. Даже у двери троллейбуса в ушах еще звучали ваши слова. Шел я, досадуя, просто вне себя, и все думал: какие слова мне вам прочитать? Из какой книги?

И вот сейчас своими искренними пожеланиями вы снова разбередили давнишнюю мою досаду. Снова напомнили о  ч е р н е й ш е м  о т ч а я н и и!..

Ладно! Я вам книжку читать не стану, а лучше расскажу эпизод из далекого детства, расскажу о Гвильдисе — когда-то я уже обмолвился о нем, но вы наверняка не обратили внимания.

Чтоб вы лучше узнали меня и самого себя. Мне не жалко.

У Гвильдиса был велосипед! С черной рамой, сверкающей лаком. Крылья обоих колес никелированные. Я не задумывался, как он ему достался, но покататься на этом велосипеде всем нам хотелось. И он не жадничал — отвозил до самого пригорка Рудупе, но перед этим каждому приходилось вытерпеть неприятную экзекуцию. Только ли неприятную?.. Гвильдис был невысок, но крепок, вроде кряжистой лошадки жемайтийской породы. Его глаза — о! — я как сейчас помню его лукавые, ярко-карие глаза, такой яркости карих глаз я по сей день не встречал (вы уж и обрадовались: думаете, сейчас добавлю, что только ваши глаза, может, подобного цвета, и станет ясно, что я вас не знаю. Не обманывайте себя — никто ваших глаз карими не назовет, — из тех, кто их видел), а рот Гвильдиса был чуть скривлен вправо, и когда он говорил, то его губы странно, почти яростно сосали друг дружку, а зубы за ними, казалось, перемалывали произносимые звуки. Щеки у Гвильдиса были впалые, скулы выступали, черные волосы он зачесывал кверху и чем-то смазывал, потому что они всегда лоснились.

— Хочешь покататься? — спрашивал он, проворно соскакивая со своего сверкающего велосипеда, и тут же больно сжимал руку. От этого рукопожатия приседал до земли каждый, не только я, но и другие, покрепче меня, взрослые, даже мой отец (ваш отец, думаю, тоже бы присел…).

В тот раз Гвильдис даже не спросил: спрыгнул, пожал мне, ребенку, — Гвильдис очень любил детей, даже завел машинку для стрижки волос, мы все ходили к нему стричься — так вот: Гвильдис пожал мне, ребенку, руку, я присел до земли, а когда выпрямился, он махнул головой в сторону своего сверкающего велосипеда, а точнее — в сторону рамы, на которую мы садились, чтобы покататься, — махнул головой и снова, едва успев опустить, протянул свою руку (будто уши щенка, топырились зажатые внизу защипками штанины его брюк) — на сей раз  с п е ц и а л ь н о. Не помню уже, так ли уж очень хотел я тогда посидеть на раме велосипеда, но с робостью протянул и свою руку — исцарапанную, грязную и трясущуюся от страха.

Велосипед Гвильдиса стоял у дороги, прислоненный к колу, он смахивал на попавшего в капкан оленя.

— Ну, ну, поглядим! — Гвильдис уже смеялся, его рот еще сильнее скривился вправо, слева выглянули белые до синевы зубы. — Сколько атмосфер сегодня выдержишь?

И начал — как будто сверхточный прибор был встроен в его руку — постепенно сжимать. Я чувствовал, как боль из кончиков пальцев сперва доходит до запястья, потом до плеча, затем змеей обвивает шею, спускается через левый бок, доходит до сердца, а оттуда — уже, кажется, по костям, — вонзается в ноги, в землю.

— Ну как? — слышу слова Гвильдиса и еще вижу, какие раскосые у него глаза, вижу, как он смеется, держа в левой руке дымящийся «Памир».

— Ничего нового… Как всегда… — силюсь ему ответить, но теперь уже не боли боюсь, а тошноты, уже закружилась голова, ноги стали сгибаться в коленках, и, не глядя больше на Гвильдиса, я лихорадочно ищу в себе какое-нибудь устройство, которому я мог бы сказать, чтоб оно приказало ногам не сгибаться и губам не размыкаться (сеансы Гвильдиса продолжались до первого писка), и такое устройство наконец появилось: странное дело — в моем мозгу… я вдруг увидел белое-пребелое пятнышко; оно такой ослепительной белизны и такое славное, что я тут же нахожу с ним общий язык, и это пятнышко приказывает кому-то меня поддержать, и я стою, даже приосанясь, выпятив грудь, и прекрасно вижу, как раскосые глаза Гвильдиса медленно округляются, вот он уже выбрасывает из левой руки «Памир», уже сам чуть-чуть наклоняется вправо, сам начинает сгибаться, почти тащить меня, у меня из глаз уже брызжут слезы, а вот и на его глазах — как я это вижу, просто удивительно! — от напряжения тоже появляется влага, он растерян, уже даже взбешен, мог бы — он силой разжал бы мой рот, чтобы я крикнул, но он не знает: в моем мозгу появилось белое доброе пятнышко, Гвильдис не знает, что сегодня я не пискну!

И что же? А вот что: медленно поднимается левая рука Гвильдиса, движется на помощь правой, они уже сжимаются в один кулак, и в этом кулачище пропадает моя крохотная исцарапанная ладонь.

— Так нельзя! Так не договаривались!..

И мне еще удается сказать это так, что Гвильдис понимает, понимает мгновенно, сразу. Может, в его мозгу тоже вспыхнуло белое пятнышко?

Он разжимает кулаки, опускает руки.

Мое белое пятнышко теперь приказывает качать кровь в белые, как бумага, пальцы рук; кровь протекает; кажется, мелкие рыбешки целой стаей тычутся мордочками в онемевшие места, тычутся, тычутся, пальцы уже начинают теплеть и розоветь…

— Черт! — говорит Гвильдис и сплевывает через щербину между зубами. — Черт возьми! В чем дело?

Что еще он может сказать?

А что я могу сказать — не тогда, а сейчас?

Что за штука это белое доброе пятнышко?

Неосознанное постижение!.. Тогда я не очень-то понимал, а сейчас знаю: Гвильдис развивал в нас выдержку, упрямство, сопротивление, закалял волю. Однако четко знаю и другое, и это я хочу подчеркнуть вам, человек без имени и адреса: не только ради этого Гвильдис тискал наши пальцы своей железной рукой.

Н е  т о л ь к о  з а к а л к а  н а ш е й  в о л и  е г о  з а б о т и л а.

Не сомневаясь в вашем тонком умении постигать многое, я хотел бы присовокупить к этому эпизоду несколько слов, тем более что сделать это нетрудно — их продиктовала сама жизнь.

Весной я побывал в своей родной деревне, посетил место, где стоял наш дом, долго глядел на двор, захламленный битым кирпичом, увидел торчащую из земли ржавую железяку, дернул — это был мой детский бурав, выкованный соседом-кузнецом. Перед тем как выйти в люди, я этим буравом провертел не одну дырку — где надо и где не надо… Вытерев бурав о сухую прошлогоднюю траву, продел через его ушко лозу и шел, помахивая им, со страхом чувствуя, как мне в спину вонзаются невидимые глаза былого.

Прошел я довольно далеко, уже появлялись то тут, то там дома из силикатного кирпича, за еще не вырубленными кустами послышалось пение, потом показался незнакомый человек, и я у него спросил:

— Что случилось? Умер кто?

— Гвильдис. Не знали?

Я направился прямо к дому Гвильдиса, все еще держа в руке кусок заржавевшего времени.

Бурав я оставил в сенях.

Гвильдис лежал на той половине избы, где он нас стриг и где на глинобитном полу валялись наши волосы — как шерсть на шерстобойне.

Гвильдис был красив: уже совсем седой (дети аккуратно подстригли его, чего доброго, той самой машинкой, которой он стриг их), щеки у него по-прежнему впалые, скулы торчат, рот скривлен вправо, только карих глаз не видать — придавлены посиневшими веками.

Поверьте, волнуясь, я сделал шаг в сторону, пришлось это сделать, поскольку образок, вставленный в его руки, отбрасывал тень от пламени свечи. Сделал этот шаг и увидел: пальцы правой руки Гвильдиса — я хорошенько пригляделся — пальцы правой руки Гвильдиса — п о ч е р н е л и!..»

 

ОДИНОКИЙ ХУТОР

Какой тяжкий крест ни взвалило бы на твои плечи время, все равно с определенной минуты наступает эрозия памяти, прошлое начинает блекнуть и отдаляться. Так случается, когда умирает родной человек, когда в первые месяцы ты ни о чем не желаешь думать, кроме этой смерти и всего, что связано с покойным. Трогая или видя его вещи, ты слышишь и его шаги; его слова звучат в ушах, его глаза следят за тобой, каждый хороший или постыдный свой поступок ты видишь глазами этого человека. Он вроде твоей путеводной звезды. Однако сам не замечаешь, с каких именно пор начинаешь его забывать, и наконец с удивлением и испугом вздрагиваешь: господи, сколько времени я его не вспоминал, он перестал быть рядом, он действительно ушел из жизни, его не стало; если и вспоминаешь его, то лишь в прошедшем времени, которое подобно весеннему туману — в нем каждый предмет нереален.

За окном куда-то неслись припорошенные весенней зеленью деревья. Радость захлестывала — его книга будет издана, ему терпеливо и без крика удалось доказать, что к жизни человека нельзя подходить с математической меркой, что человек не укладывается никогда ни в какие определения, сколь бы широкими они ни были. Неизвестное в человеке гораздо интереснее того, что нам о нем известно. Случается, что человек искренне влюбляется в того, кого всем своим существом ненавидел, что он может ненавидеть, даже любя, что под внешней нелепицей таятся мудрость и смысл. И никто в этом ничего не изменит, как бы ни старался. Можно, конечно, запереть истину в некий железный сундук, простодушно надеясь, что из него никогда ничего не вырвется. Что бы ни случилось с ним, сидящим сейчас за рулем, он не сможет примириться с мыслью, что черное — это черное, а белое — белое. Можно наловчиться играть в бильярд, наперед рассчитывая, в какой угол покатится и в какую лузу упадет шар, но, ударив кием человека, не рассчитаешь угол его падения, а тем более не положишь его снова на зеленое сукно, чтоб опять примериться и ударить! Потому что тот, кого ударили, тоже может взяться за палку.

Он вспомнил вдруг детство, жизнь на захолустном хуторе, где по соседству мыкала горе семья, над которой многие потешались, потому что все — от мала до велика — в этом доме говорили не «растс», как в этих местах называли бревно, а «рейстс». Никто больше так не говорил — ни один человек в округе, только они. Разумеется, к ним это слово пристало в качестве прозвища, а однажды глава этой семьи, когда его допекли за выпивкой, даже рассердился:

— Не морочьте голову! Так говорил еще мой дед…

Удивительная тайна человека: каждая черта, каждое слово достаются ему ценой долгого опыта; из поколения в поколение этот опыт приобретает неповторимость, и поэтому так прекрасен (или отвратителен) цветник человечества. Но любая искусственная покраска, даже если пигмент изготовлен в наилучших лабораториях, лишает человека подлинности, и все труднее определить цвет, замешанный когда-то праотцами. Но это еще не означает, что краска пропала — появятся знающие толк реставраторы и определят. Тут у него мелькнула мысль (он даже покраснел): подумалось ему, что в своей книге кое-где он, может, и докопался до этой краски, до живого цвета, хотя многое уже по нескольку раз было перемалевано.

Вспомнился еще один случай из детства. Почему он вспомнил о нем именно сейчас, глядя на желтые одуванчики на лугу? Была ли тут связь с прежними мыслями? Далекая тень, но от того же ствола. В годы его младенчества отец клал печь и приглашал на помощь из другой деревни, из Крамполиса, печника, славный был паренек, беда только, что по ночам почти не мог спать — каждые полчаса ему надо было бегать на двор, хоть он и старался почти ничего не пить. Неловкость царила в доме все то время, пока у них работал паренек. Однажды утром он, сидящий теперь в автомобиле, огибающем желтый от одуванчиков луг, услышал испуганный голос паренька-печника:

— Не сдержался… Что делать-то?

— Дай-ка мне. Вынесу тюфяк за дом, на южную сторону. Там высокий бурьян. Просохнет, — отвечал отец.

И больше ничего. Он не слышал, чтобы мать когда-нибудь обсуждала это с отцом. Да и старший брат посмел вспомнить об этом лет через тридцать. Эта терпимость, эта доброта укрепляют человека настолько, что он и впрямь без всякого лицемерия ценит и уважает других. Со всеми этими «рейстс» и беготней до ветру… Хорошо понимали отец и паренек-печник друг друга, если за завтраком они уже болтали о всякой чепухе и паренек мог от души смеяться!..

Многие просят подвезти. Неловко смотреть на ждущих у автобусных остановок. Вот женщина «голосует» так настойчиво, выбежав на проезжую часть, что нельзя не затормозить.

Колеса скользят по асфальту, женщина подбегает.

— Не в Мяркине?

— Ближе. Не доезжая, сворачиваю.

— Ну хоть до развилки.

— Ладно. Садитесь.

Лицо женщины не старое, красивое и умное, глаза большие. Когда она бежала к машине, он подумал, что ноги могли бы быть и подлиннее. Усевшись, она часто дышала, два раза взлетели черные ее брови.

— Куда так торопитесь? — немножко погодя спросил он. — Неужто так ждет кто-то? — попробовал банально пошутить и сам застеснялся.

— Господи… И не расскажешь. Рано утром смоталась в Вильнюс за лекарствами. Я, видите ли, в аптеке работаю. У нас таких лекарств нет, вот и поехала в Вильнюс, там моя сокурсница работает, достала…

— А кто болен?

— Мой бывший муж тяжело болен. Врачи говорят, что и эти лекарства уже не спасут, я и сама знаю, а все равно…

— Молодой?

— Тридцать. Сердце уже никуда не годится… А вы в какие края?

Было похоже, что теперь спрашивать намерена женщина.

— В деревню.

— Отсюда родом?

— Нет. К знакомым.

— Вместе работаете или просто так?

О чем она еще спросит?

— Просто знакомые, заглянул как-то на рыбалке…

Женщина сразу же уловила в его голосе недовольные нотки и виновато улыбнулась. Она посмотрела на свои белые руки, сложенные на одном колене, и заговорила лишь некоторое время спустя:

— Если радио работает, может, включите?

— Хорошо. Совсем забыл.

Варшава передавала музыку. Потом много говорили, потом опять пустили бойкие мелодии.

— Вроде и веселее с музыкой, — сказала женщина и поежилась, хотя холодно не было.

— Да, да, — поторопился ответить он, чувствуя, что разговор дается с трудом. Потом спросил: — Давно болен ваш?..

Она подняла глаза.

— Уже давно — десять лет. — Смахнула со лба волосы, и это почти незаметное движение как бы согрело их обоих. — Всего не расскажешь…

— Да, да… Как вам угодно…

— Господи… Мало с кем такое бывает!.. Училась я в медицинском институте, а он приехал в Каунас из соседней деревни. Маялся на стройках, в армию не брали: уже с детства был слабенький. Работал и собирался поступать, потому что в первый год не прошел по конкурсу… Зачем я это рассказываю? — вздохнула женщина.

— А дальше? — поторопил он.

— Дальше? Поверьте, мы очень любили друг друга…

Он посмотрел ей в лицо и покачал головой.

— Вскоре мы поженились. Я еще не успела кончить учебу, но уже начала работать, надо было. Однажды в субботу… Эта страшная суббота!.. Он прибежал в общежитие и сказал, что поедет к моим родителям. Я спросила, что ему там делать, родителей не застанет, они уехали, лучше поедем вместе в следующее воскресенье. Нет, говорит, мне хочется, надоело в городе, побуду один. Тогда езжай к своим, давно ведь не был. Загляну и к своим. И он уехал. А мне так нехорошо, так нехорошо, что и сейчас слабость накатывает, когда вспомню… В дрожь бросает, руки немеют, всю ночь проворочалась в постели, а в воскресенье утром поехала. Страшно вспомнить, как я по тропинке через луг бежала к дому… Тявкнул пес, но узнал и замолк. Дверь не заперта, влетела я в избу…

Щеки женщины побледнели. Он хотел успокоить ее, но постеснялся. Может, опять жалеет, что начала? Она помолчала, подумала и спросила:

— Наверное, уже догадались?.. Вижу, не поняли… Вы связали это с моей сегодняшней поездкой за лекарствами. Не сердечный приступ тогда с ним был, нет… Я нашла его в своей комнате. Поверьте… Поверьте, он был тогда хорош собой, мой муж, он спал, как младенец, обняв мою подружку, ту самую, которая теперь достала для него лекарства.

— Вы шутите!

— Они даже не услышали, как я вошла, не почувствовали, как ушла.

— Так и осталось в тайне?

— Какая тут тайна? Мы трое ведь все знали.

— Но вы одна, отдельно. Вместе вы ничего не знали.

— В воскресенье вечером он вернулся. Ничего я не сказала, поверьте, ничего, и не подумайте, что из благородства или из гордости. Все произошло так быстро, так неожиданно, что я и говорить не могла. Страшнее всего, что в какой-то миг я даже почувствовала себя виноватой!.. Видите, как бывает, когда копаешься в себе. Я только сказала, чтоб он больше не приходил. Вы не удивляйтесь, с той поры мне кажется, что в тяжелые минуты человек склонен выражаться театрально. Вам доводилось слышать, как рыдает мать над погибшим сыном? В такой час обыкновенные слова как бы засыхают.

— А что сказал он?

— Тогда? Только одно слово: «Хорошо». И ушел.

— К той?

— Да вы… Не спрашивайте! — почти закричала она и тут же, извиняясь, посмотрела ему в лицо. — Нет. Он остался один. Та тоже. Вот была я сегодня в Вильнюсе, побеседовали… Теперь я рассказываю как будто чужую историю, а тогда… Обида, такая обида, что, казалось, пырнут тебя ножом, а кровь не пойдет… Слезы родителей, эта подружка каждый день перед глазами… Много понадобилось времени, пока я поняла, что между ним и той, моей сокурсницей, было больше общего, чем между мной и ним.

— Что это вы выдумали?

— Ничего… Вы посмотрите!.. Его же к ней тянуло? Разве она была сильнее духом, чем я? Нет, нет!.. Это я знала точно. В конце концов я осознала, что, будучи очень похожей на меня — она и впрямь очень похожа, в институте нас путали, — так вот, будучи похожей на меня, она обладала каким-то… талантом легкости, которого я была лишена… Она была естественной, она была земной. Это его и привлекло — ему слишком трудно стало от глубокой до слез нашей любви, он не выдерживал этого напряжения… и без всяких усилий… просто-напросто под рукой оказалось это расслабляющее лекарство… Простите!.. Не стоило рассказывать… Я последняя дура!

Ему тоже стало не по себе от этой исповеди, но непонятный внутренний импульс заставил расспрашивать дальше.

— А… — начал он, но не кончил, думая, как бы выразиться яснее и проще. — А если бы в то воскресенье вы не поехали?

— Я? Этого не могло быть, не могло. Никоим образом!

— Где он живет теперь?

— В Мяркине. Бывший мой муж… — Она опять подчеркнула эти два слова: — Бывший муж…

Он почувствовал, какая сумятица чувств таится за этими словами.

— Если вам интересно, то могу повторить, что живет он один, как и та, что в Вильнюсе, как… И я одна живу. Все такие же, и все уже не такие. Все, что мы теперь испытываем, имеет какой-то привкус вторичности.

— Не понимаю.

— Сказала же, что театрально… А как иначе назовешь? Мы радуемся, что окончательно не рухнули под тяжким бременем юности, что можем жить… Хотя ему осталось уже немного. Между сегодня и вчера появилась огромная трещина, которую не засыплешь.

— Жизнь человека не может гореть с одинаковым постоянством. Словно комета, она удаляется, слабеет ее свет.

— Слишком мало горела эта комета, как вы говорите, зато как мощно! Можно было сгореть. Поверьте, сейчас я сама себе завидую, что была такая пора в моей жизни, поверьте… Не помню даже, кому и когда об этом рассказывала, а теперь все вам выложила. Что это со мной? Какой позор!..

— Да что вы!

— Спасибо, — сказала она. Казалось, она растеряна, даже чуть испугана. Посмотрела на дорогу, ведущую вправо, и почти обрадовалась. — Вам уже надо сворачивать, правда?..

— Поедем до Мяркине. Мне не к спеху.

— Зачем? — огорченно спросила она и снова сплела пальцы на колене. — Время зря теряете. Кто-нибудь подбросит… Вам надо там быть в условленный час?.. Вот видите… Я-то все рассказала, просто стыд, А вы молчите. Кем работаете, кто вы вообще такой?

Его щеки покраснели.

— Не хотите — не говорите. Спросила, и ладно.

— Не так уж много могу я рассказать. Бывает, пишу.

Женщина наклонилась и снова заглянула ему в лицо.

— А-а-а… — протянула она. — Вот оно как, — и вздохнула.

— Что именно?

— Ничего… Со стороны все может показаться обычным… Не стоило мне откровенничать, вы уж простите…

Женщина не притворялась, ей и вправду было неловко, и она с нетерпением ждала, когда кончится поездка. А он как нарочно стал сбавлять скорость.

— И я мог бы вам рассказать… Если не устали.

Женщина прислушалась. Наморщив лоб, он что-то обдумывал.

— Расскажите. Расскажите, раз уж обещали довезти до Мяркине…

— Так вот… — начал он наконец. — Так вот… Восемь лет назад я ехал на поезде и почти в ту же самую сторону, куда мы сейчас направляемся. На одном полустанке вошла молодая женщина с совсем еще маленькой девочкой. Я сидел в одиночестве недалеко от двери, поэтому именно меня она попросила присмотреть за ее девочкой и помочь ей выйти — в городе на вокзале ее будут ждать дедушка с бабушкой и отвезут в деревню. Хорошо, будьте спокойны, мы отлично доедем, но что делать, если дедушки и бабушки там не будет, я-то ведь еду дальше? Будут, будут, как им не быть, с самого утра ждут, знают, что внучка приезжает.

Девочка оказалась веселой болтушкой, обо всем рассказала: что папа скоро построит новый дом и тогда купит мамочке пальто, а ей меховую шапку, что она не любит ходить в детсад, потому что воспитательница все время грозится и грозится, велит делать то, чего не хочется.

И вот мы приехали, первыми пошли к двери, я опустил ее наземь, взяв под мышки, как раз сошла женщина, которая обещала постеречь девочку, если дедушка с бабушкой не приехали, но это оказалось ни к чему — девочка уже бежала через перрон, подняв ручонки, потому что навстречу ей семенили дедушка с бабушкой… И тогда… Тогда девочка бросилась обратно к поезду, вспрыгнула на ступеньку. «Дядя, сумочка, моя сумочка!» В вагоне она оставила свою красную сумочку! Я побежал к скамье, где мы с ней сидели, схватил сумочку, бросился обратно, поезд дернулся, стал медленно двигаться, машинист не оглянулся, не посмотрел, что творится у вагонных дверей, а двери теперь, сами знаете, закрываются автоматически, смыкаясь, они сбросили девочку со ступеньки, и она упала прямо под колеса.

— Господи!

— Одну ножку успела подтянуть, а другая…

Теперь женщина увидела, как переменилось его лицо.

— Поезд тут же остановился, машинист услышал крики, я тоже остался там, вместе с дедушкой и бабушкой поехали на «скорой» в больницу, потом я сбегал на почту и дал телеграмму родителям девочки.

— Боже мой!

— Знаете, что было самое страшное, чего я больше всего боялся? — Он снова стал обдумывать, что говорить дальше, и женщина с нетерпением смотрела ему в глаза. — Больше всего я боялся встретиться с родителями девочки. Когда после операции ее, спящую, уложили в палате, а дедушка с бабушкой остались у ее койки, я вышел в коридор и увидел их. Вся в слезах, мать брела ко мне, почерневший от горя отец плелся за ней… — Он снова замолчал, как бы подбирая слова. — Отец шел за ней. Не знаю, что я тогда думал и что чувствовал. Мать девочки бросилась ко мне, обняла и с плачем твердила: «Боже, какой ужас…» Отец крепко сжимал мою руку. В этот миг я понял, что мы соединены на всю жизнь — все четверо. И лишь гораздо позднее пронзило меня, словно молнией: какой тонкий и прочный заряд человечности был в сердцах родителей девочки, если они в такой жуткий час сумели разгадать меня, незнакомого, и понять, что и меня не оставит это бремя, что нам всем придется его нести!

— Правда… — сказала женщина. — Правда. Как страшно…

Она смотрела на слияние двух больших рек справа от дороги и на высокое городище. Ее лицо теперь было печальным, но спокойным.

— Страшно… — повторила она. — Просто не знаю… Большое вам спасибо, — сказала, когда они остановились на площади городка. — Спасибо…

— Всего вам доброго. Все будет хорошо. — Он захлопнул дверцу и, делая круг по площади, повернул назад. В зеркальце видел, как женщина, шагая по тротуару, обернулась и украдкой посмотрела на него.

Когда, снова мчась по шоссе, он увидел первый проселок, ведущий к одинокому хутору, то остановил машину и долго смотрел на цветущие одуванчики, в головках которых копошились и жужжали пчелы. Хотел было нарвать одуванчиков и зайти на этот хутор, но все-таки не нарвал. Стоял на шоссе, глядя на знакомый до слез и уже совсем незнакомый хутор. Ему почудилось, что и впрямь, опираясь на костыли, ковыляет к нему по проселку одетая в лиловое платье уже большая девочка в венке из желтых одуванчиков.

 

ВЕЧЕРНЕЕ ПРОБУЖДЕНИЕ

Окно было приоткрыто, и казалось, что в избу вот-вот ринутся цветущие ветви липы и миллионы гудящих в них пчел. Прозрачная вода реки, струящаяся под обрывом, блекло отражалась в створке окна. Было слышно, как на старом мосту разговаривают приезжие — горожанам почему-то кажется, что в деревне необходимо во всеуслышание выражать свои чувства и мудрость, а то какие-нибудь сохранившиеся еще крестьяне подумают, что приезжие ни бельмеса не смыслят — ни что река живописна, ни что история деревни древняя и захватывающая, ни что дырявые крыши да подгнившие стены изб очень уж симпатичные… Старичок за рекой тащил охапку каких-то трав — для своей убогой животины, а может, и на лекарства. На мостках женщина лупила вальком по осточертевшему заношенному белью, наклонясь и беззастенчиво обнажив ядреные белые ляжки — и эта экзотичная, вымирающая картинка вскоре заткнула пасть столпившимся на мосту городским народолюбам.

Он стоял на коленях на длинной и толстой старинной лавке, облокотясь на широкий подоконник, и обводил взглядом поля, аккуратно скошенный луг, предвещающий, что великий круговорот уже близится к середине лета. Три аиста кружили в воздухе, а один неспешно бродил по пойме, не глядя на землю, которую давно уже покинули лягушки; наклонив голову, он зыркал по сторонам.

Герда сидела у стены, свесив ноги с высокой старинной кровати. Над ее черной головой виднелся старый святой образ, висящий здесь с незапамятных времен. Надписи на образе были на трех языках — латыни, немецком и польском. В руке у Герды был журнал, который она не читала, а глядела на стену и курила сигарету.

— Бенас, — сказала она через минуту. — Тебе не кажется, что произошло что-то?

— Где?

— Здесь, в этой избе.

— А что?

— Страшно даже к подоконнику прислониться.

— А мне ничего… — Бенас почему-то снял локти с подоконника.

— Когда приходится карабкаться по лестнице на чердак, я так и трясусь: вдруг, когда над лестницей покажется моя голова, что-то со мной случится, а когда я спускаюсь и не вижу, что там внизу, то могу поклясться, что там меня кто-то подстерегает — нехороший и злой.

— Сиди внизу. Не лазь.

— Никуда не денешься. Сегодня утром пошла за избу, к лестнице, уселась на ступеньке и вдруг чувствую: ко мне кто-то подбирается — шлеп-шлеп его шаги, шлеп-шлеп…

Глаза у Герды расширились, она поднимает голову, пронзая Бенаса взглядом, а он слезает с лавки, подходит к кровати и берет ее за руку, которая так и горит.

— Тебе нехорошо, Герда? У тебя и лоб горячий.

— Да нет у меня жара. Все в порядке.

— Так в чем же дело?

— Не могу сказать, Бенас. Разве с тобой не бывает, что вроде и знаешь, а не можешь сказать, в чем дело?

— Бывает… Вот, значит, как… — Он садится рядом с Гердой, его ноги в шортах загорелые, с ободранными коленками. Слышно, как женщина все еще энергично колотит вальком белье. С образа, окруженная ангелами в голубом небе, смотрит на него Мария.

— С какой уверенностью колотит она свое белье, Герда!

— Перестань! Мне кажется, люди просто кощунствуют, когда говорят о других и видят в их жизни все в розовом свете, словами облегчая их дни. Почем тебе знать, что пришлось хлебнуть этой женщине, которая сейчас, как ты говоришь, уверенно колотит белье. Кто знает, о чем она думает и какое прошлое гнетет ее. Говорят, чем меньше образован человек, тем счастливее… Никто не знает ее жизни! Ей мы тоже, наверное, кажемся баловнями судьбы!

— Вот ты и обиделась. Ведь все мы так толкуем о других людях. Ничего особенного я не хотел сказать, просто сорвалось с языка. Пускай каждый живет, как ему на роду написано. Жизнь каждого — как перегруженный корабль: пустяк, а достаточно, чтоб он накренился…

В это время постучали в дверь. Вошел старичок-сосед с глиняным горшком в руках.

— Может, молочка холодного? Жена из родника принесла, — он шагнул ближе. Бенас встал, встала и Герда. Старичок смотрел на них прищуренными голубыми глазами.

— Сидите себе, как два голубка! — радостно рассмеялся он, схватив Бенаса за плечо.

— Разговариваем, Винцулис… — сказал Бенас.

Герда принесла кувшин, и старичок, держа жилистыми руками горшок, перелил молоко, не пролив ни капельки.

— Большое спасибо, — сказала Герда.

— Пейте, освежайтесь…

— Спасибо, Винцулис, — сказал Бенас, провожая старичка до двери.

— Освежайтесь, освежайтесь…

Кувшин с молоком Герда поставила на старый потрескавшийся стол. Она снова уселась на край кровати, Бенас у другой стены сел на другую кровать.

— Я тебя серьезно спрашиваю, Бенас, — почему меня все время подстерегает этот страх?

— Выдумываешь.

— Так легче всего сказать. А на тебя не находит?

— Когда остаюсь здесь один и пробую себе представить, что этот старый дом видел за века — и смерти, и рождения, и убийства, — и впрямь становится не по себе…

— Говоришь, чтоб говорить… Со мной ведь наоборот: когда бываю одна — никакого страха…

— Значит, ты боишься, когда я тут?..

— Почему таким страшным голосом говоришь, Бенас?

— Может, так оно и есть… Может, и боишься, когда я тут.

Теперь он долго разглядывает свою правую ногу, трогает пальцами повыше колена — оттуда вверх ползет заметная голубая жила.

— Сбеситься можно! Раньше этого не было.

— Чего?

— Ты погляди… — Бенас идет к ней, садится рядом, показывает голубую жилку. — Раньше ее не было.

— Остряк! Как же ты еще жив? Было, Бенас, все было… Только сильнее проступила сейчас.

— Думаешь, что так и было?

— Ну конечно.

— А может… Может, из-за этих жил тебе нехорошо? И страх этот?..

— Только ты и способен выдумать такое…

— Не боишься?

— Перестань!.. Молока не выпьем?

— Не хочу.

— Я тоже.

Так они просидели на старой кровати долго. Бенас глядел в окно на луг, и его мысли вскоре убежали в поле; вдруг раздался грохот поезда, странный и как бы ненастоящий, разлился серебристый лунный свет, он уже ехал на поезде, подошел к окну и взглядом долго провожал летящее по полям серебро.

Вздрогнув, он посмотрел на Герду и вытянулся на кровати. Когда проснулся, был уже ранний вечер, в излучине реки, в тени от ольх, уже бродила прохлада.

Первым делом он пошел на кухню, но Герды там не оказалось. Несколько минут он держался спокойно, не торопясь, взобрался по старой лестнице на чердак, чувствуя, как с каждой перекладиной все крепче пробирает озноб, огляделся в полумраке, окликнул ее, но ответа не было. Спустившись наземь, вышел в потускневший двор, солнце за тремя крестами опустилось до самой земли, а пойма уже погружалась в вечерний сумрак. Во дворе встретил Винцулиса; неловко было спрашивать, однако спросил, как мог равнодушнее и спокойнее:

— Не видели, куда ушла Герда?

— Да нет вроде. А она, может, никуда и не уходила?

— А куда она могла деться?

— Не знаю. Увидел бы. Мы тут все видим, что где творится…

Приоткрыл дверь дровяного сарая, там тоже никого не оказалось; обошел вокруг избы, спустился по лестнице к реке — никого, только на нижней ступеньке обнаружил свежий номер журнала. Клокотала холодная вода, мелькнула мысль, но он сам посмеялся над своими страхами.

Прошло полчаса, но Герда не появлялась. Он еще раз бросился в дом, страх все нарастал, он взобрался на хлебную печь, но там и впрямь никого не могло быть, никто там не лежал с того дня, как они поселились в избе. В испуге снова выбежал во двор, торопливо зашагал по дороге мимо трех крестов, встретил знакомого, тот был под мухой и весел:

— Куда так разлетелся, Бенас? — спросил, с трудом ворочая языком.

— Попробую у озера.

— Чего попробуешь? В такой поздний час!

— Так просто… Нашла охота.

— Охотник! Русалок захотелось? Или своя в отъезде?

— Пока!..

Он торопился дальше; знакомый долго раскачивался на тропе, потом небрежно махнул рукой и, шатаясь, побрел с горки.

Подбежал к озеру, сперва осмотрел берег, но никаких похожих следов и тем более никакого человека не обнаружил. Обежав вокруг озера, исцарапав лицо, руки и ноги, вернулся и сиплым голосом негромко стал звать:

— Герда!

— Герда?

— Герда…

Ответа не было, эхо было тусклым, как бы ненастоящим.

Близились сумерки. Сердце отчаянно колотилось, когда теми же тропинками он спешил домой, у железной дороги пришлось остановиться и подождать, пока пройдет поезд. Тепловоз уже зажег свой огромный глаз, но в вагонах света еще не было, и Бенас взглядом обшаривал каждое окно — в отчаянии человеку все кажется возможным: теперь ему уже казалось, что Герда приезжает на этом поезде, хотя это было нелепо, на этом поезде она никак не могла приехать. И все-таки он побежал вдоль полотна к полустанку. Приехавшие успели разойтись. Бенас не выдержал и спросил у старика-кассира:

— Вы случайно не заметили, Герда не приехала?

— Нет. Откуда же ей приехать? Позавчера-то вы вместе прибыли, а чтоб уезжала, не видел. Откуда она могла приехать?

— Да сам толком не знаю.

Старик-кассир с жалостью посмотрел на Бенаса и пожал плечами.

Бенас быстро пошел по другому проселку. Уже недалеко от дома он подумал, что Герда может возвращаться по той тропе, которой он шел от озера, или стоять там, поэтому сделал крюк к железной дороге, но снова никого не встретил.

Возвращался медленнее. В сознании грозно всплыли слова, сказанные недавно Гердой о страхе, о повсюду подстерегающей ее какой-то тени.

— Герда не появлялась? — с трудом скрывая испуг, спросил у Винцулиса, который возвращался с ведрами от реки.

— Не видел! А она правда уходила куда-то?

— Не знаю. Ее нет.

— Мы не видели, Бенас. Жена отнесла парного молока и поставила на крыльцо. Герду она не видела. Я-то думал, может, вы оба ушли к озеру или по берегу речки гуляете, как раньше делали.

Бенас снова сбежал по лестнице к реке, и теперь он уже кричал, не скрывая страха и паники.

— Герда!..

Тишина. Только старый Винцулис осторожно затворяет калитку, и очень странно, что он не задерживается у калитки, как обычно, когда он видел, что Бенас или Герда откуда-нибудь возвращаются, — всегда ведь задерживался, потоптавшись, желал доброй ночи, а теперь вот вытирает ноги о брошенную мокрую тряпку и уходит в избу.

Бенас бросился в темные сени, ударившись головой о низкую притолоку, а когда открывал дверь избы, ясно чувствовал, что есть кто-то за спиной, уже замахнулся, чтоб ударить или хотя бы ущипнуть. Как безумный, бросился через кухню в комнату и остановился как вкопанный: Герда сидела на кровати, прислонясь спиной к стене и накрыв одеялом ноги. В темноте она казалась совершенно черной, только глаза сверкали.

— Где ты была? Я всю деревню обегал и озеро обыскал…

— Я никуда и ногой не ступала. Когда ты растянулся на кровати, слушал радио, задремал и потом заснул, я тихонько выключила радио и сидела, чтоб тебе не мешать…

— А ты хоть видела, что я уходил и тебя искал?

— Видела… Думала, просто так идешь куда-нибудь к реке.

— Как я мог тебя не заметить, ведь было еще совершенно светло, когда я вскочил с кровати, да и посмотрел я сюда несколько раз? И звал тебя…

— Не знаю, Бенас. Никуда я не выходила. Съежилась вот тут в углу и сидела. Я думала, ты в шутку зовешь.

— Странно, — сказал он, садясь рядом с ней на край кровати. — Очень странно. Меня охватил такой страх!..

— Вот видишь, Бенас, видишь, разве я тебе не говорила?

— Странное дело, — тише сказал Бенас, рукой коснувшись ее плеча.

— Вот видишь, — так же тихо повторила несколько раз Герда. — Видишь, что творится, Бенас.

 

ВИД НА КЛЕВЕРИЩЕ В СУМЕРКАХ

С вечера сын смазал колеса телеги, крепко стянул проволокой треснувшую оглоблю, набил мешок сеном и положил на доску для сиденья, сунув под мешок потертую дерюжку — чтоб завтра не забыть, набросить на спину лошади от слепней. Лошадь тоже привел с вечера, попросил бригадира, тот позволил, пустил на коровье пастбище. Пока вел лошадь — ехать верхом побоялся — всю дорогу сопровождала его собачонка. В город, в то учреждение, куда требовалось, сын с дядей, братом отца, съездили уже накануне, на попутном грузовике, а дядя поехал потому, что мальчик был не очень-то большой, не умел еще разговаривать с людьми в учреждениях. Они повезли справку, которую за день до того выдал в городке фельдшер; в справке было написано, что такой-то, а именно дядин брат и отец мальчика, страдает такой-то болезнью (название болезни было вписано по-латыни).

Человек за столом нервничал, ерзал, все поглядывал, отводя глаза от голубой бумажки, в окно, где, держа в одной руке удочку, нетерпеливо сигналил, сидя в машине, его приятель.

— Дрянь! — сердито сказал человек и сделал шаг; черные, хорошо начищенные сапоги блестели. — Знаете, куда вы эту бумажку можете сунуть?

Сын, хоть и не очень-то большой, разинул было рот, но вдруг забыл нужное слово и жалобно уставился на дядю, который должен был его выручить. Но дядя был кротким человеком. Много лет он прослужил у клайпедского немца (фамилия этого немца была, кажется, Шикиданс) — скупал вместе с ним в окрестных селах лошадей и потом гнал их в Латвию или еще куда-то; дядя привык повиноваться Шикидансу, вот и теперь кивками подтвердил, что бумага и впрямь не ахти что, теперь и он, дядя, это видит, — нужна бумага получше.

— Хорошо, товарищ… — дядя собирался добавить еще какое-то слово, но не добавил, только, прищурясь, поглядел на человека за столом. — Хорошо… Будем искать другую, только извольте сказать, где нам эту справку получить?

Сын бросился к столу, подскочил — неожиданно и нагло, потому что человек сделал шаг назад, поднимая руку, словно защищался от удара.

— Отцу совсем худо… Плохо, плохо… — добавил по-русски. — Или вы думаете, что мы с дядей выдумываем, что сами эту бумагу написали? Печать, видите, есть, подпись — тоже! Не выдадут же здоровому человеку…

Человек, может, не все понял, хотел было обратиться к оторопевшему, растерянному дяде, чтоб тот перевел, о чем говорит мальчик, но дяде уже почудилось, что Шикиданс огрел плеткой лошадь, и теперь надо держать поводья изо всех сил. Дядя уже стал как бы сообщником этого человека за столом. Рассердившись, посмотрел он на племянника, потом на человека, покачал головой, намекая, что ребенок — всего лишь ребенок, не все он разумеет.

— Ладно, ладно, все обойдется, завтра привезите с собой отца в районную амбулаторию, пускай все врачи проверят, составят бумагу, подпишутся, поставят круглую печать — у фельдшера только треугольная. Получите справку по всем правилам, и тогда попробуем дать телеграмму.

Вот чем кончилась вчера их поездка. Выйдя из кабинета, оба молчали, дядя попытался было разрядить не совсем хорошую обстановку, но мальчик с ним попрощался, не поехал даже на грузовике, топал пешком пятнадцать километров, жалко было денег, этому гаду, сельскому коновалу, сунул целый червонец, чтоб только написал, чтоб не пришлось возить отца в райцентр, ведь все время его лечил, знает, какое у отца здоровье. Написал!.. Будто не знал, что с такой бумажкой в районе шиш возьмешь, что их такой бумажкой не разжалобишь? Знал! Да чтоб он сгорел!..

Сегодня утром выехали спозаранку, не просил дядиной помощи, сам управится. Еще раз перепробовал, подтянул упряжь, проверил все ремешки, чтоб покрепче держали телегу, чтоб поменьше трясло, ведь у отца не очень-то ладно со здоровьем — вспучился живот, отекли ноги, а на той неделе приехавший на велосипеде из другого села доктор-самоучка (тому тоже сунули червонец) сказал, что у отца сердце не на месте, а пониже сползло.

— Так что же делать? — пугливо спрашивала мать, а сын между тем топтался в сенях и старался не сказать какого-нибудь нехорошего слова этому самоучке.

— Выпишу лекарство, доставайте побыстрее, должен пойти на поправку, хотя нового сердца не вставишь. — Он прибавил еще какое-то неясное словцо, какой-то миокард, что ли.

Отец садится с трудом, его поддерживают сын и поседевшая жена, сын подбивает еще охапку не совсем просохшего клевера — тоже с вечера накосил — и они трогаются в путь. Сын держит вожжи натянутыми, даже руки немеют от напряжения, мать остается во дворе, поросшем травкой-лапчаткой — стоит себе маленькая, со сложенными на животе руками, пожалуй, какая-то не такая, как всегда. Сын проворно дергает вожжи, поворачивая лошадь то в одну, то в другую сторону, а та скоро и сама догадывается, почему надо так петлять, старается огибать камни, хотя совершенно избежать этого и не удается; мальчик берет вожжи в одну руку, а другой, обхватив костлявого отца, держит, прижимая к себе, приподнимаясь с облучка, чтобы ноги пружинили, чтоб меньше трясло отца, у которого ужасно болит живот.

Шиш приедешь сюда если не первым, то хоть не последним! Народу перед амбулаторией была тьма-тьмущая — старики, дети и женщины лежали под заборами, закусывали крутыми яйцами и даже салом, у некоторых были забинтованы глаза и носы, у иных на перевязи болтались руки. Казалось, сам сатана влетел в толпу и не глядя, яростно бил кого попало, изуродовал лица, вышиб глаза и вывернул ноги, коленкой бил под дых, и теперь все эти люди шатались у подъезда и сидели у заборов, дожидаясь спасения, — оттуда, где хлопала, то и дело открываясь, дверь амбулатории.

Пока у старого, заросшего аиром пруда выпрягли и привязали лошадь, пока доплелись до амбулатории, очередь у регистраторши стала длиннющей, и тогда сын решил встать в нее сам, взяв заплесневелый паспорт отца, а отец, пыхтя и стараясь легче ставить ноги, боясь, что его заденет какой-нибудь торопящийся человек, вышел на двор, присоединяясь к тем, кого исколошматил сатана.

Все было бы сносно, если бы стоявшие впереди люди не заговорили, что на этот день запись окончена. Говорят, запишут еще нескольких, а другим придется явиться завтра.

— Вот этому уж не бывать! — сказал мальчик, когда продвинулся вперед еще на несколько человек. Сказал со злостью и не совсем детским голосом, потому что регистраторша, вспыхнув, спросила:

— Чему это не бывать?

— Чтоб нас записали только на завтра.

— А что такое стряслось? — успокоилась регистраторша, но женщина со впалыми щеками буркнула, что регистраторша только болтает, а у людей от стояния скоро ноги опухнут. Когда записали ее, мальчик сказал:

— Не мне надо. Отец под забором лежит.

— Почему сам не пришел? Надо лично.

— Да он не очень-то может идти, и прошу немедленно его записать!.. — Сын через людей протянул регистраторше паспорт. Очередь загалдела, отталкивая руку мальчика, но рука была сильная, хоть и онемевшая от держания вожжей.

— Откуда ты такой взялся? — кричала другая пожилая женщина, ее руки дрожали, губа тоже, и мальчик пожалел ее. Он сказал:

— Не лез бы без надобности. Отцу срочно нужен доктор, поверьте. Зря бы не толкался.

Может, потому, что эти слова он произнес совершенно спокойно, как взрослый, люди перестали злиться, расступились, и сестричка записала отца.

Когда у двери к доктору перед ним оставались два человека, мальчик вышел во двор амбулатории, отыскал прилегшего у стены отца: галоши с обеих ног свалились, голова склонилась набок — отец дремал. Народу уже поубавилось, многие получили отпущение грехов и разошлись кто куда.

— Уже? — как-то вяло спросил отец, надевая на ногу галошу.

— Два человека осталось.

Отец шел медленно, тяжело, с радостью и страхом; а может, мальчику только так казалось при виде его усталого, какого-то отрешенного лица, его нетвердой походки.

Когда назвали их фамилию, мальчик помог отцу снять китель из домотканины, и отец вошел в кабинет врача в одной сорочке. Ужасно долго пришлось ждать мальчику в коридоре. В кабинет входили все новые больные, а вместе с ними и доктор или сестричка. Когда открывалась дверь, сын видел уложенного на кушетке у стены отца; ноги его были согнуты, и даже отсюда, из коридора, было заметно, какой распухший и посиневший у него живот. Доктор все тискал его, мял и спрашивал: так больно, а так больнее, ну, а вот так? Даже из-за закрытой двери он слышал слова врача, но не слышал ответов отца; в последнее время отец разговаривал очень тихо, и для матери это было знаком, что худо дело.

Когда из кабинета выходил доктор, что мял отца — он и впрямь несколько раз носился неизвестно куда — мальчику хотелось подойти к нему, спросить, что-нибудь узнать, но он все не смел. Какое-то время спустя молодая сестричка вышла из кабинета с какими-то бумажками в руке и спросила, его ли отец там, его ли ждет мальчик.

— Мой, — обрадованно ответил он, но сестричка успела заметить, как в глазах мальчика на мгновение мелькнул испуг. — А что?

— Не бойся… Не бойся. Тут врачи рецепты выписали. Хотим анализы сделать, отцу придется еще полчасика у нас полежать, а ты сбегай в аптеку, закажи лекарства. Быстрее будет. Деньги-то есть?

— Ага, — ответил он, пощупав домотканый отцовский китель.

Шагая в аптеку, он пытался прочитать рецепты, но не смог — так коряво было написано. Заметив, что из окна кабинета за ним наблюдает сестричка, мальчик растерялся, застеснялся чего-то, сильнее прижал к боку отцовский китель и подумал, что сестричка страшно устала, пожалуй, даже больше, чем он.

Аптекарша засуетилась, позвала из другой комнаты девчонку, велела побыстрее приготовить.

— А где твой больной?

— Да тут же, у доктора еще.

— Зайди через полчаса, будет готово.

Выйдя, он посмотрел на часы на башне костела, потом побрел к затянутому ряской пруду, лошадь уже успела сожрать почти весь клевер и теперь спокойно глазела, выпятив, как что-то ненужное, нижнюю губу. Сел на телегу, свесил ноги и глядел вначале на гриву лошади, на ее изредка шевелящиеся уши, а потом на зеленоватую воду пруда, где изредка равнодушно и нехотя квакали зеленые лягушки. Подумал о брате, который теперь наверняка ждет телеграмму, может, не телеграмму, а письмо, ведь написали ему две недели назад, что с отцом худо. Потом похлопал по мешку с клевером, проверил телегу и почувствовал, что все: и телега, и этот мешок, и лошадь, и пруд — в его глазах и голове такими отражаются в последний раз, что никогда больше этого не будет. Мальчик почувствовал, как на коротенькое мгновение — словно при потере сознания — застыли костел с башней и часами, аптека, дверь которой то и дело открывали какие-то сотканные из мглы нереальные люди, дорога — словно нити в кроснах. Заболело под ложечкой и в голове.

— Пора идти, — очухавшись, сказал мальчик лошади, пруду и телеге, глядя на башенные часы.

Отца как раз и выпустили в тот миг, когда сын открыл дверь амбулатории; мальчик еще раз увидел усталую сестричку, которая недавно вручила ему рецепты.

Отец спокойно шел к нему. Протянув руки, он сунул их в рукава кителя, что держал сын; мальчик торопливо застегнул пуговицы.

— Долго продержали, — сказал сын, подхватив отца под руку, когда сопровождаемый взглядами людей тот перешагнул порог.

— Что? Основательно проверили. Аж живот болит. В жизни так не тискали. Погоди, а справку-то? — растерялся отец.

— Правда… — вспомнил и мальчик, вспомнил и чуть не сгорел со стыда: за этой справкой ведь ехали, справка важнее всего — и забыл!

Их догнала та же самая усталая сестричка, догнав, сунула ребенку листок, велела немедленно идти туда, куда ходил вчера.

— Сам сходи, отец пускай отдохнет, подождет, — добавила она. — Отец там не нужен.

— Спасибо, сестричка… — благодарит отец, а не он. Благодарит очень тихо, сын-то расслышал, сын привык к его бессильному голосу, а сестричка, наверное, не разобрала.

Оставив отца в садике амбулатории, в тени, мальчик сбегал в аптеку, вернулся с лекарствами, отец тут же, развернув пакетик, высыпал в рот порошок.

— Эти я уже знаю, — шептали его губы. — От них меньше болит.

Уходя, мальчик оглянулся, но отца не увидел: тот, наверное, сел или лег.

В учреждении не узнали его, и мальчик приуныл. Дядин Шикиданс не видел столько лошадей, сколько тот, что за столом, людей. Не без труда мальчик попал и в кабинет, так как еще на дворе парень с багровой шеей остановил его и сказал, что работа идет к концу, пускай зайдет завтра.

— Завтра не хочу, сейчас! — сердито ответил мальчик, и прошел мимо, даже не слушая, какими проклятьями осыпает его этот парень.

— Чего тебе? — лениво спросил человек, отходя от окна и приказывая закрыть обитую черной кожей дверь.

— Доктора написали. Та — от того коновала — вчера не подошла.

Покачиваясь на каблуках, человек неторопливо читал бумагу, снова вернулся к окну, достал очки; казалось, он не верил своим глазам. Обернувшись, даже посмотрел на мальчика.

— Сбесился? Как мог написать?

— Кто сбесился? Нужно было — вот и написал…

Человек поглядел на этого долговязого мальчика, потом снова уставился в бумагу. Этот мальчик, этот человечек, одет был неважно, весь какой-то мятый, а рукав пиджачка залатан.

— Ты что — сейчас получил эту бумагу?

— Полчаса назад…

— Вот сволочи! Им лишь бы писать, лишь бы на чужую голову сваливать! — рассвирепел человек и потянулся к трубке, собираясь найти главного врача, но главный, видно, на то и главный, чтоб раньше всех уходить. Тогда спросил:

— А где твой отец?

— Не все ли равно?

— Где отец, спрашиваю?

— Лежит в саду амбулатории, но ему тяжело ходить, и он сюда придти не сможет. Он ждет меня в саду амбулатории. Если очень надо, могу вас отвести и показать.

Человек уже был в ярости. Этот мальчишка своими грубыми ответами раздражал его.

— Сволочи, скоты! — метал он громы и молнии, все больше входя в раж, но все-таки сел за стол, насупил лоб, задумался, почесал за ухом, обмакнул перо в пыльную чернильницу, что-то написал лиловыми чернилами, перечеркнул, опять обмакнул перо и строчил опять. Наконец отпер сейф, достал черный мешочек, вынул из него печать, подул — очень внимательно, бережно — и долго прижимал, осторожно покручивая, чтобы четче получилось.

— Все! — сказал, вручая бумагу и теперь уже улыбаясь. — Наконец-то все, — добавил, захлопывая и запирая сейф, а мальчик попрощался и ушел на почту давать телеграмму.

На прежнем месте отца он не обнаружил. Увидел его под другой яблоней, и от прежнего места до нового по траве протянулась длинная полоса. Отец, наверное, спал, нахлобучив старый картуз на глаза, и сын какое-то время глядел на примятую траву, на трепыхающийся, поднимающий головки клевер. Не сказав ни слова, ушел, запряг лошадь, развернул телегу, подъехал поближе и увидел, что отец уже проснулся и оправляет китель: сам почувствовал, что пора ехать.

— Все уладил, едва на почту успел. Вбежал, когда дверь закрывали… Так хорошо сегодня получилось, — сказал отцу.

— Очень хорошо. Ты и намучился… Вот повезло, так повезло… — Улыбаясь зеленовато-желтыми глазами, он поглядел на полосу примятой травы между яблонями и объяснил: — Все полз да полз понемножку, когда солнце начинало шпарить в глаза.

— Ага, — ответил сын, и они тут же уехали. Близился вечер. Пока ехали по булыжнику городка, телега подпрыгивала, лошадь соскучилась по движению, по руке мальчика, а он устал, поэтому все получалось не так гладко, как по дороге сюда, но отец сказал, что ему от лекарств или вообще, но гораздо лучше, не надо его беречь, пускай трясет. Свернув на другую улицу, они догнали человека, который поставил на важную бумагу печать, тот узнал мальчика, отец хотел приподнять картуз, поздороваться, сказать спасибо, но сын придержал его пожелтевшую руку.

Когда выехали за город и камней на дороге почти не осталось, отец сам принялся дергать вожжи и понукать лошадь.

— Но, — говорил он. — Застоялась за день, а я залежался. Но-о!..

Только когда очутился в полях близ своей деревни, когда очень медленно стало смеркаться, отец попросил сына ехать потише, и сын придержал разогнавшуюся лошадь, снова стал объезжать камни и натягивать вожжи. Отец сидел прямо, подняв голову, его слезящиеся желтоватые глаза видели гладкий, укатанный деревенский проселок. Рядом с дорогой было клеверище, стояли конные грабли на огромных колесах, усталые и неживые, кузнечик подпрыгнул и застыл в воздухе, поодаль вышел из избы во двор седой сосед, уладилась уже жизнь человека, а раньше совсем было помешался, все насыпал во дворе возле ручья небольшие могилки, ставил кресты да стоял на коленях день-деньской. Сосед медленно поднимал руку и так же медленно разевал рот, собираясь что-то сказать, но так и не разинул, так и остался стоять — позеленевший и шаткий; по другому хуторку бродил старичок в белой рубашке, слушал, как гудят пчелки в ульях, зеленоватым льдом светился пруд третьего соседа, как-то вытянулись придорожные деревья, стали тонюсенькими, что сосульки на медных проволоках, висели яблоки на яблонях.

Лошадь медленно-медленно передвигала ногами, поддевая копытом попадающиеся камешки, колеса стали темно-зелеными, в сумерках не отличишь их от травы; полчища пестрых коровенок медленно приближались со всех сторон, оравы овец высунули языки, однако не блеяли.

В сумерках все ближе подъезжали они к дому, отец по-прежнему сидел прямо, глядя перед собой, а сын уже видел бегущую к ним по проселку собачонку. Седая мать стояла во дворе среди травки-лапчатки, скрестив на переднике руки.

 

УДАРЫ ЧАСОВ

(Сон в летнюю ночь)

Вернувшись с работы, Бенас растянулся на диване. В ушах стоял звон, мыслей не было. Уютная тревога одиночества отступила куда-то; по улице за окном непрестанно неслись машины, неподалеку был поворот, и каждый, кто сидел за рулем, на повороте гнал машину на предельной скорости, словно с этого поворота предстояло ехать к чему-то новому и неведомому, к чему-то совсем другому. Взгляд Бенаса задержался на множестве радиоприемников, будто ящики стоящих друг на друге, ему вспомнились связанные с ними истории. Вот этот, маленький глазок, на шкале которого — точь-в-точь лаз в скворечнике — поглядывал из исцарапанной ореховой коробки, когда-то радовал несколько улиц Каунаса, звук приемника был прекрасен, и когда владелец «Империала» ставил его на подоконник и включал станцию большого европейского города, передававшую какие-нибудь шлягеры, на улице собиралась целая толпа. Некоторые даже пускались в пляс. А вот этот в военные годы был укрыт в сарае, под соломой, и однажды немецкие солдаты, которые искали спрятанную свинью, штыком прокололи рупор, но так ничего и не заподозрили, потому что штык вошел мягко. Этот аппарат еще тем был интересен, что мыши, обнаружив воск, обгрызли катушку одного контура… Захватанные ручки кое-где выщерблены, и нетрудно себе представить, с какими надеждами, иллюзиями люди, затаив дыхание, слушали слова, вылетающие из этих больших круглых глоток, слушали марши, команды военачальников. Не раз в этих радиоприемниках захлебывался судорожный голос Гитлера.

Бенас включил аппарат, стоящий на столике возле дивана, шкала засветилась едва видимым уютным светом, комнату залила приглушенная музыка. Так он лежал долго, глядя уже не на ящики приемников, а в белый потолок, на котором местами просвечивала желтизна — цвет предыдущей покраски. Потом вспомнил, что надо покормить мышек — дочь оставила их на попечение отца. Хоть и от одной матери, мышки поначалу никак не могли ужиться, потому что сперва жили отдельно, одна — белая — сосала мать, а другую — рыжую — кормили из пипетки. Когда потом приятель решил подарить Бенасу и белую мышку и однажды вечером принес ее в клетке, да когда пустили их в одну клетку, то страшно было смотреть, насколько та, что росла у матери, обогнала сироту — белая была раза в три больше, вялая, с красными глазами. Они с приятелем тогда пустили в клетку к белой рыженькую мышку, смахивающую на белочку. Рыженькая была просто карлик по сравнению со своей упитанной сестрой! И не это главное: белая тут же пискнула и лениво набросилась на рыженькую, та поначалу думала, что белая круглая тварь собирается с ней поиграть, опрокинулась на спинку, выставила коготки и застыла. А белая, понюхала ее и тут же вцепилась рыженькой в горло, терзая ее задними лапками; малышка вскочила, пытаясь сопротивляться, но великанша снова ее подмяла. Вырвавшись, рыженькая бросилась наутек, проворно вскарабкалась по стене проволочной клетки и повисла под потолком, трясясь от ужаса и усталости, а толстуха внизу лапками разрывала вату в клочья; однако главная суматоха началась, когда рыженькая устала держаться и шлепнулась прямо на медвежью шею белой, а та, конечно, решила, что на нее напали. Малышка едва успела отскочить на несколько сантиметров и ждала, трясясь всем тельцем, глазки у нее округлились, словно бусинки. Белая одним прыжком метнулась к сестре, но та, будучи проворнее, успела увернуться и снова повисла под потолком клетки, но через минуту опять шлепнулась на спину белой… Еще несколько дней Бенас пытался их подружить, но результат все время был один и тот же. Бенас сердился, как-то даже посмотрел в окно, нет ли в заросшем травой дворе кошек, очень уж захотелось ему выбросить эту толстуху на растерзание бродячим кошкам, но в ту минуту кошек не оказалось — и хорошо, потому что сразу же в голову пришла, пожалуй, гениальная мысль. Отыскав в ящике дочки самый толстый карандаш, Бенас взял его в правую руку, левой достал рыженькую, та трепыхалась, пытаясь вырваться, она уже знала, куда собирается девать ее этот человек. Открыв клетку белой, Бенас впустил рыженькую, и снова было то же самое — рыженькая с писком карабкалась по проволокам вверх… Бенас схватил ее и, крепко держа в руке, стал приближать к белой; едва только белая накинулась на рыженькую, Бенас, тыкая мордочкой рыженькой в ее жирную спину, правой рукой толстым карандашом лупил белую мышку по бокам. Так лупил, что даже рука заныла. Потом отшвырнул карандаш, заметив, что толстуха уже не шевелится. Пустив рыженькую в ее домик, Бенас ушел спать. Дня два спустя, когда белая малость очухалась, Бенас впустил к ней рыженькую, и — вот чудо-то! — белая привстала на задние лапки, выпятив округлый живот, забавно скрестила передние перед своей мордочкой, а рыженькая с разбегу ткнулась ей головой в пузо. Белая не сопротивлялась, а собрала всю вату и утащила в угол, однако рыженькая вскоре забралась в эту вату и преспокойно заснула.

Вот и сейчас Бенас обнаружил их вместе; рыженькая положила голову на шею своей белой сестре… Вот какая чудесная гармония от страха! Вот что могло бы послужить наукой всяким нытикам, не желающим понять, каких великих свершений можно добиться с так называемой позиции силы… Бенас бросил в клетку морковку, но мышки, подняв мордочки, вяло посмотрели и опять блаженно задремали.

В полумраке Бенас долго сидел у окна, глядя на погружающиеся в ночь холмы и потемневшие сосняки, пытаясь отыскать за кронами вековых тополей башню замка. Он представил себе столь хорошо знакомый берег моря, увидел хребты взлохмаченных волн и их — Дейму и Герду, — как они заходят в пенистое море, такие легкие, оторвавшиеся от быта, от нервозности Бенаса.

В полночь зазвонил телефон. Бенас сквозь дремоту решил не вставать: вдруг кто-то ошибся номером или звонит какой-нибудь подвыпивший приятель; сейчас обрадуется, отыскав хоть одного «приличного человека», навалится со своими обидами и горестями, будет мучить всю ночь. Но звонили очень уж настойчиво, и Бенас, наконец, не выдержал.

— Слушаю, — сказал он нелюбезно.

— Простите, это квартира Бенаса?..

— Да.

— Вас беспокоят с центрального телеграфа. Получена телеграмма. Вам прочитать или доставить?

Бенас какое-то время думал.

— Прочитайте, зачем возить. Ведь не прочитаете того, чего там не написано.

Он еще ни о чем не подозревал. Голос опытной и ко всему привыкшей женщины на том конце провода звучал подавленно:

— «Бенас, сегодня вечером утонули Дейма и Герда. Паулина».

Не так давно, лет десять назад, Бенас, выпив, не раз объяснял своим друзьям, что для человека главное — не терять самообладания, обзавестись железной выдержкой. Он говаривал: мой идеал таков — получи я сегодня телеграмму, что умерли отец или мать, но у меня есть билет на стадион, я сперва схожу на матч, а уж потом поеду хоронить. Но это ведь жестокость какая-то, отвечали друзья, это просто невозможно. — А почему? — спрашивал он. — По-моему, возможно, и это никак не означает притупления чувств, а только достойное человека самообладание. Тоже мне Рахметов, смеялись друзья. Толстой: я гадок, я мерзок, но морально совершенствуюсь… Тогда это были всего лишь разговоры.

— Вы слушаете?

— Да. Принесите, пожалуйста, телеграмму, я жду.

Через полчаса раздался звонок. В дверях стояла совсем юная девушка. Она казалась утомленной, личико ее побледнело. Стоя за порогом, она искала в книге телеграмм место, где Бенасу предстояло расписаться. Подала шариковую ручку, Бенас вывел подпись.

— Может, зайдете? — как-то преувеличенно спокойно спросил Бенас.

— Спасибо. Надо ехать. Примите мое глубочайшее соболезнование.

— Очень вас прошу — посидите хоть несколько минут. Вы одна?

— Да, я сама вожу машину.

— Тогда еще лучше. Садитесь, угощайтесь яблоками.

— Спасибо. Господи, какое несчастье. И сколько я развожу за неделю таких телеграмм… — печально говорила девушка.

— Сколько бы ни было таких случаев, для близких боль все та же.

— Да, это правда.

— Трудная у вас работа. Как и выдерживаете?

— Поначалу плакала, ночей не спала, стояли перед глазами все, кто открывал мне дверь, чтобы в маленькой свернутой бумажке принять свое несчастье. А потом стала привыкать.

— Угощайтесь.

— Спасибо. Мне уже…

Снова зазвонил телефон.

— Простите за беспокойство. Нет ли у вас случайно нашей девушки? Она вечно засиживается.

— Сейчас, пожалуйста.

Девушка длинными пальцами взяла телефонную трубку.

— Да, да, уже бегу. Сию минуту… Мне пора, — сказала она Бенасу. — Новая телеграмма.

— В добрый час. Спасибо.

В дверях девушка дважды кивнула ему и бегом спустилась с лестницы.

Стук двери был каким-то тяжелым. Выйдя на балкон, он еще долго смотрел на удаляющиеся красные огоньки машины. И все-таки — как при определенных обстоятельствах все может быть согрето, очеловечено. Наверное, существуют моменты, когда рука палача или орудие убийства могут источать тепло, подумалось Бенасу.

Включив настольную лампу, он долго глядел на холодное, как железнодорожный рельс, слово, раскладывая его на слоги: у-то-ну-ли. Каким простым, бесчувственным, холодным и бесстрастным было это слово, когда в городской «вечерке» он читал соболезнования, где оно так часто попадалось в скобках. Теперь это «ли» казалось невероятно тяжелым грузом, способным затянуть вглубь не только человека, но даже огромный корабль.

Часы в коридоре пробили четыре. Бенас отправился на кухню, нашел кусочек хлеба, искрошил, мелко нарезал две морковки и, открыв клетку, положил еду на дощечку. Потом вынул из клетки миску, наполнил водой и поставил ее на место.

Надо было что-то делать. Надо было, наверное, позвонить в деревню, где жили родители Деймы, может быть, надо было позвонить и своим родичам. Но все это он сделает днем, стоит ли будить людей посреди ночи, ведь ничего уже не изменишь. Пускай хоть эти несколько часов останутся для них счастливыми, хотя еще вопрос, бывают ли часы счастливыми, когда гибнут близкие люди, хотя ты об этом и не знаешь. Вынул из кармана пиджака бумажник, денег в нем было мало, придется ждать утра, когда откроют сберкассу. Подумал, что надо бы выйти в город, но как-то не хотелось покидать квартиру, а особенно телефон, который, пока его не будет, мог что-то сказать, опровергнуть, перечеркнуть…

Через весь город он шел пешком. Встречая знакомых, кивал и шагал дальше. Сняв с книжки деньги, отправил телеграмму на работу, что по уважительной причине три-четыре дня будет отсутствовать. Своим еще не посылал, решил сделать это оттуда, из городка на взморье. Когда уже будет поставлена последняя точка. Странное дело, думал он, когда ехал на автобусе в аэропорт, пока этого сам не испытаешь, все кажется невообразимым, невероятным. Вспомнилось далекое время, двадцать лет назад, когда он в ноябре с приятелями шел ночью домой; спускаясь с холма по шоссе, они увидели на повороте толпу и перевернувшийся грузовик с прицепом. Вокруг валялось множество сушеных дольками яблок — водитель, наверное, вез их в город, в столовые, — у некоторых в толпе были ушиблены лбы и носы, но вдруг все они увидели лежащую на бумажном мешке с сушеными яблоками маленькую женщину, которая была уже мертва. Придя в себя, он вдруг кощунственно обрадовался, что эта женщина не его мать, а ведь могло быть и так, мать тоже иногда ездила в город на попутных грузовиках. Радость была такой подлой и такой неуемной, что по дороге домой, где они с друзьями снимали комнату, он стал напевать песенку. Один из приятелей саданул его кулаком в бок:

— Бенас, ты с ума сошел…

— А что?

— Каменное сердце у тебя, Бенас.

Он тогда только вздрогнул, обо всем догадавшись. Догадавшись, что этот мешок с сушеными яблоками, эту неживую женщину можно воспринять совсем иначе, шире и, быть может, человечнее. Возможно, это был презренный эгоизм, впоследствии помогший Бенасу выпутаться из передряг и воскреснуть. Или это и впрямь была искренняя, хотя и бессознательная подлость, но, с другой стороны, кто же на свете охватил сердцем все человечество, кто на самом деле любил его и жертвовал собой, страдал за него? Разве что тот, которого распяли на кресте и на которого это же самое человечество нацелилось острыми вилами?

Билет на самолет получил без труда. Хоть в этом везет, насмешливо подумал Бенас, направляясь к загородке, где девушка в форме проверяла документы, а мужчина в форме чрезвычайно деликатно заглядывал в раздутые дамские сумочки и подозрительно уставился на Бенаса, поскольку тот шел с пустыми руками.

Место было у окна. Слишком хорошо знакомые поля, городки и города под блестящим брюхом самолета — и все полно ими: Дейма прыгала с лодки в озеро, окружающее остров с красной крепостью, Герда, белая, как ангел, бегала в долине реки, срывая синие, желтые, белые цветы, потом в уютном дворике учительского дома с плачем прижимала к груди котенка, который только что чудом выкатился из-под колес умчавшегося по шоссе автомобиля, а там, левее, далеко во мгле, лежал розовый край древних пруссов, где давным-давно, десять лет назад, они с Деймой сидели у железной дороги на сухой хвое и Бенас сказал, что впервые так остро почувствовал, как струится под землей кровь древних пруссов, которая по его стопам поднимается, поднимается, но не в сердце, а душит горло. Там они, сбившись с ног, искали бывшую букинистическую лавку, думая обнаружить хоть кирпич, которого могла касаться рука этого длинноволосого певчего из кафедрального собора, терявшего сознание от голода…

— Вы, наверное, к морю? — спросила сидящая рядом женщина, которую Бенас только теперь и увидел.

— Да. Вы, надо думать, тоже.

— Ага. Погода такая удачная, на редкость.

— Все лето хорошее.

— Это точно, — вздохнула женщина. — Я-то всегда стараюсь под осень к морю вырваться. Лучшее время, знаете ли.

— Да, осенью время хорошее, — ответил Бенас.

— А этих бед всяких… Может, и вы слышали?

— Нет, ничего.

— Так вот, вчера вечером мы встретили в аэропорту знакомых, прилетели со взморья. Очень тонут. В этом году особенно. Вчера вытащили мать с дочкой…

— Обе сразу?

— Первой стала тонуть дочка, мать бросилась спасать, поначалу казалось, что все обойдется, на помощь уже плыло несколько мужчин. Видно, какой-то водоворот подхватил, их унесло дальше в море. Подошла спасательная лодка, их вытащили, но было уже поздно.

— Если бы чуть раньше, может, и успели бы, — сказал Бенас.

Обернулся сидящий впереди мужчина:

— Говорят, картина просто жуткая — девочка держит мать за шею, с трудом ручонки смогли разжать. Люди даже плакали.

Нет, уже не будет опровержения. Никто не перечеркнет случившееся. Какие чудотворцы эти писатели, хоть за это их надо немножко любить, успел подумать Бенас. Они ведь могут все повернуть вспять, надо только, чтоб дрогнула рука.

— Вы все время молчите, — повернувшись к нему, сказала женщина.

— Я внимательно слушаю.

— Живет себе человек, живет, и вдруг… Какой удар для семьи!

— Трудно даже представить, какой удар.

Глядя в окно на пенистое море, он покачал головой.

Спускаясь в толпе с трапа самолета, Бенас издалека увидел Паулину. Белокурая и загорелая, она стояла у барьера. Когда Бенас вышел из калитки, Паулина отвернулась, но тут же снова обернулась и подошла к нему. Паулину Бенас знал, но не очень близко, несколько раз вместе с Деймой был в гостях. Теперь она — самый близкий человек, который последним видел Дейму и Герду.

— Бенас…

— Когда вы видели их в последний раз?

— Вчера перед обедом. Я осталась дома, а они пошли к морю.

— О чем они говорили?

— Дейма сказала — вечером выпьем вина. Она как раз купила. Герда морщилась, не хотела идти.

— Как всегда…

— Она никогда не любила моря, Герда.

— Знаю.

Паулина направилась к стоянке такси.

— Паулина, если вы не очень торопитесь, давайте поедем на автобусе.

— Хорошо, Бенас.

Что же это такое, размышлял Бенас. Чертовская рассудочность человека или святое желание из всего — из самого радостного и самого печального — извлечь для себя, пока ты жив, какую-то универсальную истину, какой-то урок, чтобы потом лучше уметь жить, чтобы самому стать лучше?

Он хотел ехать на автобусе потому, что автобус останавливается там, где в прошлом году они сели все втроем. Более того — он хотел (и почти верил, что так будет), чтоб в нем оказался тот самый прошлогодний водитель и та же самая кондукторша.

Забрать их не разрешили. Еще не все было приготовлено, надо было часика два подождать.

— Бенас, гробы я уже купила.

— Спасибо, Паулина. Спасибо за помощь.

Надо было раздобыть машину, которая их перевезла бы через весь край — от взморья до южной оконечности. В похоронном бюро им помочь отказались.

— Но ведь такое дело, — сквозь слезы сказала Паулина.

— У нас всегда такое дело, — спокойно и совершенно правильно ответил мужчина из того учреждения. — А куда мы денемся, если понадобится здесь же?

— Не посоветуете, где искать? — спросил Бенас.

— Есть тут такой автопарк. Может, там. Вдруг кто едет в ту сторону.

— Спасибо.

Они направились по длинной улице, тротуары были запружены людьми, и очень веселыми, — всегда так кажется, когда самому не до веселья.

Начальник автопарка сердито отчитывал утомленного водителя:

— Скотина! Ты ведь знал, что сегодня в рейс. И все равно вчера назюзюкался. Ну, что прикажешь с тобой делать?

— Наказывайте, начальник, виноват я. Что есть, то есть.

— Наказывайте! А кто поедет?

— Да я сам могу, начальник…

— Вон!

Только теперь начальник заметил двух посторонних, ему даже стало как-то неловко. Мягко спросил:

— Чем могу помочь?

— Очень надо, чтоб помогли, — начал Бенас. — Нам надо доставить домой… Вчера утонули. Держать больше нельзя.

— Далеко?

— Туда, куда надо было ехать тому, которого вы…

— Что же нам делать? Нельзя не помочь при таких обстоятельствах, только как тут…

— Позвольте этому человеку ехать.

— Пьяному?

— Протрезвеет. Необычная будет у него поездка…

Начальник минуту думал, потом позвонил. Вошла девушка.

— Погляди, может, во дворе ошивается Каспутис. Скажи, чтоб зашел.

Вскоре появился этот Каспутис.

— Езжай. Этому человеку поможешь.

— Хорошо, начальник, только бумагу дайте.

Паренек из похоронной конторы помог донести гробы до грузовика. Каспутис принимал их в кузове. Паулина ехала рядом с Каспутисом, Бенас сидел у гробов.

По дороге Бенас хотел остановиться у почты. Сошел было с машины, но снова попросил водителя ехать прямо.

Теперь их уже впустили. Обе лежали рядышком. У обеих острые подбородки подвязаны белой марлей. Дейма была в платье, которое Бенас ей когда-то давно привез из Армении, а Герда — в том, что в Латвии. Это платье Герды было самое дорогое.

Каспутис один притащил пустые гробы.

Укладывая Дейму в гроб, Бенас подумал, что такой груз он поднимает в последний раз.

Герда была легкой, как пушинка.

Каспутис накануне и впрямь как следует поддал, потому что даже здесь, войдя в положение, не мог себя не выдать — держа один конец гроба в руках, покачивался и все время строил скорбную мину.

— Я прилечу вечером, Бенас. Надо еще кое-что уладить, — сказала Паулина.

— Спасибо вам, Паулина. Очень буду вас ждать вечером.

Паренек в белом халате, страж холодного подвала с мертвецами, глядел на Бенаса.

— Возьмите на пиво.

— Да не надо.

— Возьмите, понадобится.

— Большое спасибо, — поблагодарил паренек.

— Садитесь ко мне, места много, — предложил Каспутис.

— Нет, я полезу наверх. Все-таки такая дорога. Наверху будет лучше. Придется поддерживать. Вы только слишком не гоните.

— Я осторожненько.

Путешествие через родной край. Недавно они тоже ехали по этой дороге. Едут и теперь. И Бенас вспоминает каждую подробность, каждый миг прошлого, каждое место на обочине шоссе. Вот здесь на берегу реки тысячу лет назад Дейма сказала ему, увидев приближающийся автобус, которым ей надо было уезжать:

— Бенас, все равно, будем мы жить вместе или далеко друг от друга, я умру вместе с тобой.

Хочется приподнять крышку гроба и посмотреть, что говорят зажмуренные глаза Деймы, о чем рассказывает застывшее ее лицо. Как странно, что их — Дейму и Герду — разделяют две гробовые доски. И всегда теперь будут разделять.

В городе, где прошло детство Деймы, Бенас зашел на почту и отправил телеграмму.

Когда хоронили, друг Бенаса, величайший человеколюб планеты, сказал несколько слов. Говорил он разумно: напомнил Бенасу, что и в этот тяжелый час он должен сохранять спокойствие, потому что прощается с людьми, которые ни на минуту — ни мыслью, ни словом — не предали его. Бенас всех поблагодарил. Его друг, скульптор с золотыми руками, вскоре изваял из камня памятник: маленькая девочка обнимает мать за шею, ветер отбросил в сторону волосы ребенка, мать отчаянно прижимает девочку к себе, но ее еще сильнее отталкивает жуткая рука, вылезшая из основания камня. Бенасу страшновато было глядеть на скульптуру — на лице Деймы он видел то мгновенье, когда она вся трепетала из-за несправедливости, из-за подлости, — она ведь все до мелочей понимала своим ясным умом, но ничего не могла сделать своими хрупкими силами…

Прошло какое-то время. Когда по вечерам друзья приглашали Бенаса к себе или на озеро, он обычно отказывался. Ему стали ясны тайны кладбища и безграничное притяжение могил — после работы он садился в автобус и уезжал далеко за город, за холмы, на одном из которых расположилось кладбище и куда, пока на этом месте еще не было кладбища, он часто приезжал зимой кататься на лыжах, всегда зная, как тоскует, как беспокойно ждет его Дейма.

Теперь он проводил здесь целые часы, уходил далеко за кладбищенскую ограду, в поля и перелески, потом возвращался и клал на могилу цветок. «Смерть величественна», — звучали в ушах слова поэта, и не раз ему казалось, что давнишние речи приятелям о тренировках души не были пустыми, что он многому научился и что многому научила его священная смерть Деймы и Герды. Как бы отдалились на много световых лет мелочи быта, жизни между стенами дома, улицами и работой, в нем стала расти некая духовная сила, которой, казалось ему, вскоре он сможет поделиться с людьми.

Однако в один из вечеров Бенасу пришлось вернуться к действительности. Приближаясь к могиле, он уже издали увидел на ней две пустые бутылки, а подойдя поближе — селедочные хвосты и огуречную кожуру. Очистив могильный холмик, он долго глядел на полные священного ужаса глаза Деймы и испуганное лицо Герды. Несколько вечеров могила оставалась неприкосновенной, но через неделю все повторилось. Как-то обмолвился об этом своему другу, тот вызвался пойти вместе, чтобы подстеречь и проучить негодяев, но Бенас отказался от помощи, надеясь управиться сам. Ждал четыре ночи подряд, а на пятую у могилы собрались четверо — две девушки и два парня. Ночь была лунная, и Бенас не только слышал голоса, но неплохо различал и людей. Один из парней долго елозил бутылкой о волосы Герды, пока, наконец, не откупорил. Бенас, сдерживаясь, направился к ним и, подойдя, спокойно спросил:

— Что вы делаете?

Девушки фыркнули, одна из них сказала:

— Полюбуйтесь на этого психа, ночью по кладбищу бродит.

— Что вы делаете?

— Не видишь? Садись, гостем будешь.

Бенас метнулся вперед, схватил за горло того, который приглашал его в гости, швырнул наземь, приподнял и опять швырнул, но в этот миг второй подставил ногу, повалил его и ударил открытой бутылкой по голове. В глазах потемнело, а когда Бенас очнулся, один из парней сидел у него на голове, а другой держал ноги. Девушки фыркали за памятником. Собрав все силы, Бенас вырвался и ударил, а потом все надолго погрузилось во мрак. Некоторое время спустя он увидел, что сидит на постаменте памятника, а рядом с ним парни и девушки. Одна из девушек большим носовым платком вытирала с лица Бенаса кровь.

— Видишь, на кого ты похож, — начал первый из парней. — Говорили же — садись, вместе выпьем.

«Но ведь это могила моих Деймы и Герды», — хотел сказать Бенас, однако промолчал.

— Так вот, голубчик, запомни: мы не какие-нибудь темные бродяги. У нас тоже есть идея, мы бродяги цивилизованные и потому пьем на кладбище, что презираем все — и жизнь, и смерть. И только потому, что мы философы, отпускаем тебя домой, — убирайся подобру-поздорову и никогда больше не сопротивляйся силе, которая мощнее тебя, поскольку у нее покрепче фундамент. Надеемся, ты поймешь, что мы и впрямь цивилизованные бродяги, а не какие-то темные подонки. Мы ведь не оплевываем ту или другую могилу, мы плюем и на жизнь, и на смерть.

— Вы сволочи, — тихо сказал Бенас, глядя на освещенное луной лицо Деймы.

— Может, оно и так. Но ведь среди тех, что не сидят и не пьют на могилах, есть сволочи и покрупнее. — Парень оглушительно рассмеялся.

Бенас долго молчал, вытирая со щеки засыхающую кровь. Потом, вскочив, снова бросился к ним, снова ударил, но промахнулся, а парни заломили ему руки.

— Ты еще ничего не понял, голубчик? Запомни: под нашими ногами фундамент покрепче, чем под твоими. Повторяю: убирайся, покуда цел. Ведь все равно ничего не добьешься.

Это было самое страшное из всего, что пришлось испытать в жизни Бенасу.

Еле брел он по холмистым перелескам, где когда-то бегал на лыжах, когда дома его ждали тоскующая Дейма и крошка Герда; мимо ехало такси, таксист вызвался подвезти, настаивал, говорил — может, денег нет, это неважно, я все равно еду, но Бенас отказался. Он с грустью говорил сам себе, что, наверное, сам он сволочь, раз у него нет такого прочного фундамента под ногами, как у тех.

Домой он вернулся на рассвете. Дом был пуст. Всюду было пусто. Хоть и под утро, хоть и в самый сон, мышки с жадностью накинулись на морковки, которые Бенас бросил им в клетку.

Одинокие часы на стене коридора пробили утренний час.

 

НОЧЬ НА ВЕЗУВИИ

Поэт заметил, что настроение у актрисы скверное. Актриса и стояла чуть поодаль, в десяти шагах от них. Поезда еще не было, пожилой офицер на скамье клевал носом, а солдат рядом с ним бодрствовал, поправляя сползающую на глаза фуражку начальника; офицер как будто не совсем трезвым взором благодарно поглядывал на своего солдата, пожалуй, даже успевая подумать, что самое тяжкое бремя и в мирные дни несет рядовой.

Актриса и поэт были не одни — их провожали две девушки: одна совсем юная, а другая постарше. Вскоре они втроем двинулись к актрисе, поэт чувствовал, как цепко взяла его за руку юная; поэту даже почудилось, что их общее движение чем-то похоже на бодрствование этого солдатика.

— Почему вы так от нас отделяетесь? — бойко спросила юная, когда втроем они подошли к актрисе. Старшая молча — равнодушно или о чем-то злобно догадываясь, окинула взглядом актрису и свою юную спутницу. Поэта она словно и не замечала.

— Да и отдельно неплохо, — мечтательно сказала актриса, левой рукой небрежно откидывая полу пиджачка. Мелькнула лиловая блузочка. Поэт подумал, что этот ее жест не так уж нечаян — и на сцене она этак левой рукой отбрасывала несуществующий пиджачок, поворачивалась профилем и тогда, правда, выглядела интересно, всем нравилась, даже себе самой.

— Вот и я говорю, что неплохо отделиться… — медленно сказала старшая из девушек, и в ее голосе действительно послышались злобные нотки. Погасшими глазами она посмотрела на поэта.

В грязном тумане взвизгнул поезд, со скамеек вскочили люди, гурьбой ринулись к рельсам.

— Спасибо вам за все, — сказал поэт, подав руку старшей из девушек, хотя и не знал, за что именно благодарит.

— Это вам большое спасибо, — прозвенел голосок юной. — Чтобы эта встреча была не последней. Ждем…

Старшая посмотрела на нее и снисходительно улыбнулась.

— Ждем… — повторила юная и, привстав на цыпочки, крепко чмокнула поэта в щеку. — Приезжайте опять вместе, — скороговоркой добавила, протягивая руку актрисе, когда та попрощалась со старшей.

— Там видно будет, — сказал поэт.

— Как получится, — добавила актриса, элегантно ставя ногу на подножку вагона.

Верно говорят, что поезда — второй этаж нашей грешной земли! В толчее трудно было разглядеть через запотевшее окно девушек на перроне, но поэту удалось на миг задержаться в коридоре вагона — обе девушки стояли перед белым зданием вокзала: юная поближе к рельсам, старшая — в отдалении. Странное дело, старшая вроде бы смеялась.

Полка поэта была внизу, актрисы — наверху, поэтому поэт предложил поменяться, он, дескать, полезет наверх; актриса поблагодарила, улыбнувшись соседке, которая уже готовила постель — тоже на нижней полке.

Поезд тронулся, медленно стихала суматоха, поэт на всякий случай еще посмотрел в ту сторону, где белел вокзал, но теперь был виден только острый его угол. Актриса подошла к другому окну, снова отбросила левой рукой полу пиджачка, глядя на желтые фонари на столбах вдоль путей.

Именно в этот миг и суждено было кончиться этому едва наступившему затишью. Из соседнего вагона с ужасным шумом ввалилась ватага парней — были среди них и постарше, и помоложе. Среди парней шествовал небольшого роста пожилой человек с лицом, изборожденным нелепыми морщинами — бывают такие морщинистые лица, которым морщины, так сказать, не к лицу, ни за что не определишь, зачем они и что означают. Человечек этот был в выцветшем костюмчике, в «водолазке» с белой полоской на шее, его комично сморщенное лицо свидетельствовало, что человек этот по крайней мере доволен жизнью, если не более того — морщины на лбу и на щеках показывали, что его мысли вряд ли хоть раз в жизни забегали вперед, вряд ли касались чего-нибудь, кроме тренировочных костюмов, спортивных команд, дотошного знания, как да куда пнуть мяч или что-то в этом роде. Мужичок остановился возле места, которое значилось в его бумажке.

— С сорок третьего по пятьдесят пятое. Чье сорок третье? Твое? — спросил он у плюгавого паренька.

— Мое.

— Ложись… Сорок восьмое?

— Мое.

— Ложись.

Он-то думал, этот мужичок, что все гладко и пойдет, все морщины на его лице говорили об этом. А у актрисы, а у поэта, а у этой девушки, которая ложилась, — нет, она уже легла рядом с полкой актрисы, — номера-то совпадают, они такие же, как у команды этого мужичка. А четыре украинки, лежащие и высунувшие с полок толстые ноги, обтянутые голубыми трикотажными штанами! Их места, оказывается, тоже совпадают с местами сосунков из команды этого мужичка!

— Ничего не знаю, наши места, мы билеты покупали неделю назад! Что это за порядок!

— Да на моем месте уже разлегся, — говорит этот плюгавый паренек; на его месте и впрямь лежит дряхлый старик.

— Ничего не знаю, это наши места, скидывай с полки и ложись. Ложись, ложись! — кричал вождек спортсменов, а его морщинистый лоб все же подсчитывал что-то, прикидывал, зря время не терял. — Нет, давайте сделаем так: сперва занимают места те, у кого свободные. Потом посмотрим.

Да чего тут смотреть — все равно целый выводок надежд спорта остался в узком проходе, глядя на четырех пышнотелых украинок, демонстративно протянувших свои толстые, обтянутые голубым ноги к поэту, который, положив руку на верхнюю полку, глядел на всю эту суматоху, да на актрису, стоящую посредине купе.

— Я это так не оставлю! Мои люди должны отдохнуть, не будем стоять до Гомеля! Где проводница? — И вождек, задевая за ноги лежащих и сидящих, выпучив глаза, понесся в другой конец вагона, где, по его расчетам, должна была находиться проводница. Какой-то значок, может даже медаль, блеснул в свете лампы.

Есть и проводница! Какой-нибудь десяток надежд спорта и то не стронется с места без провожатых, а чтоб такой вагон остался без сопровождения! Подходит она, впереди бежит морщинистолобый мужичок, подходит высокая, прямая и старая эстонка, так прекрасно постаревшая, не позволившая без толку появиться на своем лице ни единой морщинке.

— Вот мои люди. Чем они виноваты, билеты покупали неделю назад, надо же отдохнуть!..

Проводнице тоже, чего доброго, надо бы отдохнуть. Глотая окончания слов, она спросила:

— Ваши эти места?

Украинка лежала зажмурившись, однако следила за всем происходящим со своей полки. Она была до того толстая, что почти половина ее свисала, не умещалась на полке с матрацем.

— А то как же? Конечно, наши. Четыре места. Из Риги едем.

— Арбузы так и не распродали? — улыбнулась пожилая проводница.

И впрямь — на третьей полке, где днем лежат матрацы, громоздились в авоськах огромные арбузы.

— Нет. Не успели.

— Видите. Одни несчастья. И еще отсюда хотят выковырять…

Когда она подошла к поэту, тот уступил свое место, актриса сказала, что тоже не желает участвовать в этой неразберихе и поручает себя провидению.

— Все пудет, все пудет, — мягким добрым голосом говорила проводница, показывая места, где может устроиться актриса и где поэт, — на верхних боковых полках. Несколько спортсменов из команды морщинистого человечка тоже взяли боковые полки, только этот плюгавец, стоявший перед лежащим стариком, не желал ничего знать — его место, ему и причитается.

— Ляжешь, где тебе скажу! — вдруг стал горячиться вождек спортсменов.

— Не лягу!

— Откуда ты такой и взялся? — морщины человечка так и плясали.

— Откуда взялся, оттуда!..

— Все пудет, все пудет… — улыбалась проводница.

— Да иди ты, куда говорят! — даже рукой дернул его вождек.

— Не пойду!

Вождек вдруг обмяк, его губа отвисла. Словно в поисках спасения воззрился он на пожилую проводницу, а та спокойно молчала, улыбаясь хорошенькой актрисе, которая теперь, облокотись на верхнюю полку, уткнулась в маленькую книжицу.

— Эх ты, дуралей на всю Россию! — вскричал морщинистый вождек. — Доходяга, завтрака и ужина не лопал, за талоны деньги брал!

— Как хотел, так и делал… — под фырканье всех пареньков ответил дуралей. — Главное — результаты у меня во! — буркнул, опуская голову.

И впрямь паренек был совсем плюгавый — худенький, веснушчатый, с глубоко запавшими глазами. Опустив голову, он громко шмыгал носом.

— Эх ты, дуралей!.. — еще раз повторил вождек и махнул рукой. — Бери мой билет, пошел на мое место! — сердито насупив лоб, сказал плюгавцу.

— Как знаете… А какое ваше место? — хлюпая носом, спросил тот.

— Пятьдесят пятое, — ответил вождек.

— Так я туда и пошел, — сказал плюгавец и, волоча по полу свой рюкзак, пошел искать место. Вслед за ним, пожелав всем спокойной ночи, ушла и проводница.

Поэт принес актрисе постель, та поблагодарила, повесила свой пиджачок.

— Спасибо большое, — постелив, сказала она, улеглась и снова раскрыла крохотную книжицу.

Поэт сходил за постелью для себя. Однако забираться на верхотуру ему пока не хотелось, он пристроился внизу, где сидела молоденькая девушка.

— Я вам не помешаю? — спросил поэт.

— Нет. Я тоже еще капельку посижу, дорога дальняя, выспимся.

— Да, — ответил поэт. Сидя в углу, он бросил взгляд на толстую украинку, лежащую на боковой полке; как уже говорилось, она наполовину свесилась с полки, а теперь даже повернула голову в сторону поэта и этой девушки. Поэту почудилось, что она усмехнулась и что в этой усмешке был какой-то тайный смысл.

— Холодно? — спросил поэт, когда его соседка поправила сползающую с плеч одежонку, — кажется, она была сшита из шкурок.

— Чуточку… Видите, что может один человек… Что значит.

— Кто?

— Эстонка эта. Что бы тут началось, будь на ее месте такой же, как этот морщун…

— И вы заметили?

— Что?

— Его морщины. Что они такие…

— Кто мог не заметить!

— И… что?

— Что? Счастливый человек — и все тут. Так бы я сказала. Или — несчастный. — Она как-то по-домашнему улыбнулась.

— И я так подумал. Просто странно, что так совпали наши мысли.

— Это очень приятно, — ответила девушка.

С улыбкой посмотрела на поэта актриса. Молоденькая девушка тоже улыбнулась.

— Ваша подруга? — спросила она.

— Спутница.

— Ага… Вот как.

Какое-то время они молчали. Поэт успел подумать, что все очень быстро меняется: только что здесь царило такое противное настроение, просто дым коромыслом, а теперь все успокоились, откусил каждый по кусочку от сыра познания, и ладно.

Девушка снова дернула сползающую меховую одежонку.

— Может, вы уже спать хотите? — спросил поэт.

— Давайте будем спать, — по-детски простодушно сказала она.

— Раз вам уже хочется.

— Да, пожалуй. — Она зевнула. — Извините.

Поэт вскарабкался на полку, растянулся, все время чувствуя, как матрац сползает к краю, когда вагон подскакивает на стыках. Лег на бок, левой рукой уцепившись за ремень, прикрепленный к стене. Вот тут он и увидел то, о чем не догадывался, пока сидел рядом с девушкой: сейчас она дернула сползающее одеяло, так сильно дернула, что оно, отлетев в другую сторону, обнажило ее. Тут поэт увидел, что девушка самым ужасным образом беременна, как будто огромная белая корзина у нее на животе. Девушка лежала с закрытыми глазами. Подремывала. Взгляда поэта она не заметила. В полудреме она натянула одеяло до подбородка, но даже одеяло не могло скрыть эту гору. Перекосившись, высунув из-за края полки один глаз, поэт боязливо глядел на спящую женщину и на эту гору, вздымающуюся под одеялом. Лежащая напротив толстая украинка снова свесилась с полки, проверила, на месте ли арбузы, потом заметила бодрствующего поэта и глуповато ухмыльнулась.

Поэт перевернулся на спину, все еще держась левой рукой за ремень. Уставясь прищуренными глазами в потолок, он все время чувствовал, как внизу вздымается закрытая одеялом гора. Повернулся на левый бок, но теперь ему показалось, что он немедленно свалится на пол. А если не на пол? Не полетит ведь как по наклонной плоскости, а шмякнется прямо!.. Поскрипывая полкой, перевернулся на спину, но так было еще страшнее: даже через толстую доску его спине передавалось снизу это колыханье под одеялом, и он струхнул, почувствовав, что сам уже начинает приподниматься, дико изгибаться, животом и грудью касаясь потолка. По-видимому, он все-таки задремал, поскольку одна волна снизу подбросила его так высоко, что он едва не вскрикнул, а может, и пискнул тихонько, так как спохватился, что дело худо: он далеко сполз в сторону. Уцепившись за ремень, напрягая мышцы, он опять изо всех сил старался загнать на место матрац со всей постелью. Когда это наконец удалось, повернулся на бок и бросил взгляд вниз. Женщине теперь, видно, было уже не холодно, она лежала, сбросив одеяло, гора была открыта взорам и вздымалась еще тревожнее. Поворачиваясь на бок, она приоткрыла глаза, сонно посмотрела наверх, так же сонно вздохнула и затихла. Однако так пролежала недолго, поскрипывая полкой, снова перевернулась.

Он тоже лежал уже на спине, будто кот, уцепившись за ремень, и каждый раз при попытке заснуть ему казалось, что он падает вниз, прямо на эту вздымающуюся гору… Украинка тоже часто просыпалась, все щупала арбузы. Как-то шепотом сказала:

— Не спится?

— Не очень, — сипло ответил он, краем глаза покосившись вниз.

— Ай-ай-ай.

— Рассеялся, и ни в какую.

— Ай-ай-ай.

Она отвернулась, и мгновенно там, в ее уголке возле окна, раздался мощный храп. Теперь над ее головой могут кататься и громыхать булыжники, не только арбузы.

И все-таки его тоже сморил после полуночи сон. Но вскоре опять вздрогнул, поскольку почувствовал во сне, что раскачивается на тоненькой ольшине; руки онемели, заскользили по мягкой коре ольхи, задевая за нетолстые ветки деревца и ломая их; и хорошо, что проснулся: опять сильно сполз в сторону. Когда снова с грехом пополам водворил на место постель и, повернувшись на бок, покосился вниз, ему показалось, что женщина улыбалась сквозь сон мягко и понимающе.

Осторожно, чтобы никого не разбудить, поэт стал слезать с полки. Дрожа от напряжения, медленно опускал ногу, боясь задеть лежащую, и все равно кончиками пальцев коснулся ее пятки; та сонно буркнула что-то. Сполз, сел неподалеку, где бы лежала актриса, если б не все эти дуралеи… Места здесь было немного, натянув на глаза одеяло, невидимый человек, словно поршни, то подтягивал, то выпрямлял ноги, крепко упираясь в него чуть повыше талии…

— Идите сюда… Садитесь… Здесь больше места, — тихонечко сказала женщина с горой на животе. Она подвинулась, прижимая ноги к стене и освобождая ему место. По велению какой-то непонятной силы он и впрямь пересел к ней, а она, погружаясь в сон, что-то невнятно пробормотала и вскоре тоже уперлась ногами в его бок.

Когда стало светать и поезд уже приближался к станции, на которой и ему, и актрисе, и женщине с этой горой предстояло сойти, украинка со своей полки покачала головой:

— Ай-ай-ай, устроили тут такой базар, нервотрепку такую, человек всю ночь глаз не сомкнул… Ай-ай-ай…

Актриса уже была одета, женщина, у ног которой он просидел полночи, еще одевалась, потом большим гребнем пыталась расчесать распущенные длинные волосы.

Какое-то время спустя она сказала:

— Счастливо вам. Спасибо за приятную компанию.

— Спасибо и вам, и тоже счастливо, — ответил поэт, пропуская вперед актрису, которая даже не взглянула на женщину с горой.

Вождек дуралеев спал как убитый, а глубокие морщины теперь как будто были ему к лицу; он улыбался, и морщины придавали этой улыбке мягкую мудрость. У ступенек вагона вежливо кланялась всем выходящим пожилая эстонка-проводница. Плюгавый дуралей украдкой переложил деньги из одного кармана в другой.

На привокзальной площади поэт посмотрел, идет ли женщина одна со своей горой, или, может, ее кто встретил. Одна, женщина шла одна — вот она уже на другой стороне площади, даже отсюда виден ее живот. Со скамьи проворно вскочила черная цыганка и встала у нее на дороге.

— Счастливо. До следующею раза, — прощаясь, сказал актрисе поэт.

— Ага, — ответила она.

Приближаясь к троллейбусу, поэт еще увидел, что офицер со своим спутником тоже идет через площадь. Какой-то солдатик отдал ему честь, и офицер изящно поднес руку к крепко нахлобученной фуражке.

 

КОСТЮМ ДЛЯ ЕРОНИМАСА

Еронимас заставил нас всех тосковать по той поре, когда мы были здоровы и когда не стесняли нас ни палаты, ни полосатые одеяния, ни нескончаемые процедуры. Да и здесь, в больнице, пока не было Еронимаса, жили мы тихо, причем каждый душил в себе и физическую, и душевную боль. Разумеется, каждому было грустно, может, даже страшно глядеть из окон девятого этажа на уходящие вдаль поля, уже пожелтевшие с приближением осени и оттого еще, что долгая засуха иссушила землю, листву на деревьях, корни трав. Листья увядали, пожелтев, падали на землю, а по шоссе в обе стороны без конца сновали машины, люди толпились на остановках, голосовали, садились в остановившиеся легковушки, а подъехавший автобус подбирал остальных. Остановка пустовала недолго: с одной и с другой стороны подходили женщины с авоськами, какой-нибудь работяга с обструганной доской или бруском под мышкой, дети с матерями или бабушками, мужчины с лопатами и сумками — мы знали, что неподалеку, там, где кончается занимающий огромное пространство больничный городок (страшно звучат эти слова), тянутся садовые участки, люди торопятся побыстрее управиться с осенними работами. Пока мы, полосатые, съехавшиеся сюда из городов, деревень, из самых далеких уголков Литвы, еще жили среди своих, пока у нас, подобно тем людям, на которых мы часто с тоской взираем с девятого этажа больницы, были земные занятия, мы не раз проклинали бессмысленную жизнь, кричали, что нет порядка, что совершенно нет порядка — не только в магазинах, не только на службе: вообще нет никакого порядка и никакой цели, копошимся, будто букашки во всеобщей бессмыслице. Правду говорят, что сверху виднее! Вы, здоровые, снующие сейчас своими тропами, которыми будто паутиной опутана ваша, здоровых, земля, и не догадываетесь, какой высокий смысл мы видим, когда на это ваше движение взираем сверху. Как будто каждый ваш шаг, каждый жест наделен смыслом да значением и, — что самое странное, — они кем-то предусмотрены и утверждены заранее. Словно невидимая рука управляет всей вашей жизнью. Ну скажите, кто из вас хоть шаг сделает без нужды, без цели, без смысла? Даже вон тот мертвецки пьяный гражданин, идущий и опасно спотыкающийся на обочине шоссе — шоферы с проклятьями объезжают его — разве лишен цели, разве не имел ее, пока не напился? Может, в трезвом виде он хотел унять точащего его червя, а сейчас, напившись, строит туманные планы, как вернется домой и очухается, заснет, а завтра ведь опять станет планировать, как заморить этого страшного червя. Хоть я еще молод — мне недавно стукнуло тридцать — но пролежал в больницах немало, покривил бы душой, сказав, что пролежал большую часть своей жизни, однако достаточно все же времени, и поверьте, хорошо знаю, что значат слова таких вот, чуть ли не вечных больных, что они-де ненавидят здоровых людей. Не скрою, накатывало и на меня такое настроение, частенько накатывало — просто сходил с ума, увидев бегущую по тротуару женщину или мужчину, садящегося в автомобиль и уверенно кладущего руки на руль. Не раз подумывал, что надо бы основать всемирное общество тяжелобольных, малоподвижных инвалидов-гангстеров, даже считал, что смог бы возглавить такое общество, но когда болезнь приковала меня надолго к койке, когда из месяца в месяц я вообще не мог ходить и заботился больше о пролежнях на боках, это общество инвалидов-гангстеров понемногу выветрилось из головы. Ненависть и ярость, вызванные немощью, истребил во мне мой сын — я еще не успел сказать, что у меня есть сын и жена; не собираюсь здесь рассказывать историю своей жизни, что попутно затрону, о том и скажу. Я (не так легко мне сказать) — бывший инженер. После института получил назначение на завод, но уехал в деревню, там сразу же нашлась работа, там я нашел и жену — тогда все называли ее красавицей; когда учился, у нас на курсе была одна похожая — с невероятно густыми рыжеватыми волосами и длинными на редкость! — косы доходили до колен, ну впрямь как из народных песен, глаза голубые и простодушные, как у младенца, а лицо белее снега и нежнее лилии; я знал, что ко мне она относится потеплее, чем к другим, и мне она нравилась, но — как смешно! — я боялся этих ее волос! Когда видел их вблизи, когда касался их изредка рукой, меня брала оторопь, а при мысли о более тесных отношениях охватывал ужас — не мог отвязаться от ощущения, что она выскочила из какой-то замшелой истории и сама не подозревает, что одержима бесами… Мне казалось, что она способна сделать что-то страшное, и — о, как ничтожен человек! — не себе, а другим! Я мог бы рассказывать вам без конца о ее пухлых подвижных губах, об изящных усеянных крохотными веснушками ногах (лицо у нее тоже было чуточку веснушчатое), о стройной талии и изящной походке, мог бы рассказать о том, каким интересным и чутким она была человеком, что на все у нее было свое аргументированное мнение, если только в ее мнении нуждались. Мог бы. Кожу ее лица я называл сафьяновой… Ладно. Поверьте — я-то давно уже верю: таких женщин господь создает нам, мужчинам, на погибель! А они сами, частенько не подозревая об этом, страдают даже побольше нас. Но я хочу предвосхитить ваши догадки и злополучные сомнения, домыслы, я хочу сказать… Нелегко мне о ней рассказывать. Мне мучительно стыдно, что когда-то я думал о ней так: дескать, она может сделать что-то плохое другим; ведь говорил же, что ко мне она была не совсем равнодушна, стало быть, я боялся, что она сделает плохое мне! Потом вы убедитесь в этом, время у меня есть, я многое разъясню, подчеркну, однако поверьте мне сразу — полагаю, у меня есть право просить поверить на слово: давайте постараемся, изо всех сил постараемся поменьше думать о себе, давайте побольше заботиться о других. Я, значит, думал, что она может сделать мне что-то плохое! А она сделала себе — и сделала то, чего никто никогда не исправит: она покончила с собой. Покончила с собой примитивно, так сказать, старомодно — откуда-то достала морфий; нашли ее прислонившейся к спинке дивана (тогда она работала учительницей в Жемайтии), и все, кто рассказывал эту жуткую историю, не забывали подчеркнуть, что она почему-то была в белых перчатках; на столике, где лежала раскрытая книга (мне бы хотелось знать, какая, но никто не поинтересовался, а сейчас и не выяснишь), она оставила записку: «Страшно, что все видят мое бросающееся в глаза тело, и еще страшнее, что никто не видит моей души».

Теперь вы лучше уразумеете, почему я так дидактически кричу: давайте больше думать о других! Не верю, хоть вы так и думаете, что в ее смерти каким-то образом виноват и я, хотя поначалу не один однокашник намекал на это (даже мне самому бросили прямо в лицо). Не верю в это, ей-богу не верю, только все еще жаль, что тогда, в годы учебы, не раз думал, что эта девушка может что-то плохое сделать мне.

Так вот — теперь вам будет ясно, почему, едва очутившись в деревне, я женился — и женился на девушке, очень похожей на ту, о которой рассказывал. (Кстати, два раза она ко мне приезжала, и те из моей палаты, что лежат здесь давно, видели ее.) У нас родился сын, который приезжает ко мне очень часто, нам везло, мы построили дом, оба любили всякое старье, люди тогда начали жить в достатке, покупали новую мебель, а мы с женой обставили комнаты старыми шкафами, столами, стульями да сундуками. Один из шкафов, в котором висит моя одежда и одежда жены, сделан еще моим прадедом. Нам было хорошо, мальчик рос бойким и здоровым, я просто умирал со смеху, когда однажды, вернувшись с работы, мы долго искали его, обегали всех соседей, вернулись и запричитали, а он вылез из огромного, расписанного цветами сундука…

А потом мне стало худо. Поначалу заболела одна нога, потом другая. Врачи в райцентре лечили сами, шутили, что такой молодой, а уже ног не волокет, шутил и я, шутила жена, приехав навестить меня в районную больницу, улыбался мальчик, когда я садился на лавочку в больничном саду, а он пробовал сделать несколько шагов с моими костылями — болезнь тогда была лишь минутной шуткой, лишь остановкой, когда не успеваешь подумать о будущем.

А потом меня увезли сюда, я сердился, что, провожая меня, врачи даже не пытались шутить, увезли не совсем сюда — в другую больницу, и врачи вскоре стали втолковывать мне, что я должен решиться, что нет иного выхода, и я, постоянно и везде помня о той девушке и ее предсмертных словах, прежде всего подумал о жене: как она выдержит такой удар, как она выдержит — ведь я вернусь без ног? Вы, пожалуй, не поверите, но я говорю чистую правду — о себе я уже не заботился, может, слишком себя грыз за это время, но не заботился, не было у меня сил заботиться о себе, потому и спросил у нее. Конечно, неразумно было об этом спрашивать, но разве люди не могут говорить откровенно и в самый тяжкий час? Неужто и впрямь не могут? Не человечно ли подобное неразумие? Я спросил ее: сможет ли она жить со мной — таким? Спросил и впился взглядом в ее лицо, и она без колебаний и растерянности ответила: да. Видно, она давно уже решила, как отвечать. Глупость!.. Мой вопрос глупость — можно ли было ждать другого ответа? Неужто я не знал, что в отношениях между людьми и впрямь бытует святая ложь!.. И навещала, навещала меня, поскольку пролежал я долго, но не здесь, а в той больнице; несколько месяцев спустя меня перевезли сюда, возможно, перемену больницы следует считать психотерапией, но я-то уже все знал! Очень давно знал, еще когда лежал в районной больнице.

Она так часто навещала меня после операции, что я возненавидел здоровых людей, не хотел больше и с ней разговаривать, завидовал ее шагам от избы до хлева, до колодца, даже вообразить себе не мог, как она идет в школу, снимает белую шапочку и расчесывает перед зеркалом длинные рыжеватые волосы. Становился противен самому себе, когда начинал представлять ее наподобие какого-то никому не нужного ржавеющего механизма, вроде конной молотилки, с послевоенных времен оставленной возле гумна, заросшей полынью и крапивой. Стал понимать — и страшно переживал и волновался из-за этого — что во мне происходят какие-то существенные перемены, что без всякой теории, бессознательно я перенимаю науку, преподанную самой жизнью. Понимал, что становлюсь другим. Когда она входила в палату, старался быть с ней ласков, забыть про себя, думать только о ней и — стыдно даже признаться, — глядя на ее свежее лицо, на яркие губы, убегая взглядом к ее груди, талии, ногам, никак не мог прогнать образ этого ржавого механизма; она уже казалась мне противной, я представлял ее грязной, запачканной, паскудной. Думал, что схожу с ума, но невропатолог, которого вызвал на консультацию палатный врач, долго беседовал со мной с глазу на глаз и сказал, что это совершенно нормально, что это свойственно всем  ч у в с т в е н н ы м,  с е к с у а л ь н ы м  н а т у р а м… Этого еще недоставало! Ужас какой-то!..

Наконец — я добился своего (когда спокойно подумаю сейчас, то смешно так говорить, смешно и подло: я добился! Ведь на деле добился-то не я, я только от страха, от собственной ничтожности спешил предвосхитить то, чему суждено было случиться! Точнее — не предвосхищал, а подталкивал, подталкивал, ибо видел уже, что произойдет, только не хотел все это препоручить чьей-то чужой воле, обманывал себя, доказывал себе, что все делаю сам…): жена стала приезжать все реже и реже. В эту больницу приехала, как я уже упоминал, лишь дважды, и во второй раз, отправив ее, я увидел из окна, что она садится в легковушку директора школы. Как вы могли заметить, я чуточку люблю копаться в себе и других, люблю анализировать взаимоотношения людей, но об этом мгновении говорить не стану: нет больше сил! В мозгу засела мысль о яблонях, сирени, всяких цветочках — как счастливы эти божьи создания, оплодотворяемые ветром или жужжащей пчелой!.. Страшен все-таки человек — сам ведь толкал жену к подобному исходу (не верю, что хоть в какой-то миг я этого хотел!), а сейчас снова стал не переносить здоровых людей, в голове опять блуждали всякие фантазии о всемирном обществе инвалидов-гангстеров, пока меня не стал навещать сын. Не знаю, в кого у него такие белокурые волосы — ведь у матери рыжеватые, а у меня темные. Может, в бабушку, мою мать? Смешно! Ведь у матери волосы тоже были темными, только потом побелели!..

Я провожал своего мальчика до лестницы — он почему-то не любил спускаться в лифте (подозревая все и вся, однажды я подумал, что мой мальчик спускался по лестнице, невольно желая сделать это за меня). Он кубарем несся вниз, а я прыжками пробирался к окну и ждал, пока он появится на желтом клочке земли, внизу, прямо под нами, вознесенными до небес. Мой мальчик никогда не забывал обернуться именно в тот миг, когда я мог уже видеть его из окна, когда он входил в поле моего зрения. Обернувшись, он махал рукой, и однажды я даже услышал его крик: «В воскресенье приеду!..» И потом он удалялся, спешил к шоссе; у того места, где недавно валялся пьяный гражданин, находится остановка междугородных автобусов, автобус иногда опаздывал, и я еще долго мог любоваться своим мальчуганом, который чувствовал, что я смотрю на него, часто оборачивался и, входя в дверь автобуса, даже махал мне бледной рукой. Это слово, это «воскресенье», этот благоухающий цветами отрезок времени, когда приедет он, мой сын, стали священными. Сейчас мне даже странно вспомнить ту недавнюю пору, когда я так ярился на здоровых людей. Живите, двигайтесь, мчитесь, бегите, беги и ты со всеми, мой здоровый белобрысый мальчуган! Топай, оставляй следы поглубже, вдавливай их за меня, мой белобрысый сын. Пожалуй, даже наивно. Нет, наивно хорошо: когда в палату входят сестричка или врач, в запахах их одежды, их тел я слышу, чувствую ту трепетную жизнь, которая отдается и в шагах моего сына. Я бы десятками способов мог доказать вам, здоровые, как величествен смысл ваших шагов, в каком прекрасном и нужном направлении вы все идете, вот и торопитесь, торопитесь, пока судьба не поставила на вас капкан, как поставила его на меня!

Теперь я стоял у окна в конце коридора, пьяного гражданина уже запихали в машину милиционеры: случайно ли увидели или позвонил кто-то, ведь не я один наблюдаю за жизнью сверху, много глаз за ней так наблюдают. Слышу голос за дверью нашей палаты, это зовет товарищ по судьбе Гвидониюс, в одиночку я не смогу ему посодействовать, надо скакать подальше, авось найду кого из обитателей коридора, это уж точно — все уставились в телевизор — вы, надеюсь, заметили, что те, у кого пошатнулось здоровье, обожают смотреть спортивные передачи? Настало время посодействовать Гвидониюсу, слишком надолго оставили мы его одного. Беру свои костыли и немедленно передвигаюсь к Гвидониюсу, и уже знаю, миллион дней знаю, что он скажет, едва я открою дверь палаты. Иду, только хочу пожаловаться вам, что часто, примерно раза три в неделю, снится мне заросшая полынью и крапивой молотилка, которую со скрипом вращает запряженный в нее конь нашего соседа Милашюса…

Так оно и есть: едва открываю дверь палаты, глаза старика Гвидониюса впиваются в меня, и он говорит:

— Нет ничего важнее движения! Хорошо вам, которые в силах передвигаться!..

Хорошо, Гвидониюс, ей-богу хорошо.

Гвидониюс в нашей палате уже третью неделю, и он на самом деле не может передвигаться, даже на койке не может перевернуться, он намертво скован в пояснице, он тоже был в той лечебнице, что и я, стали оперировать, да опять зашили: увидели, что ничто не поможет. Однако Гвидониюс не теряет надежды; когда мы остаемся вдвоем, он говорит мне:

— Ведь и у тебя немного было надежды, а нате — гуляешь себе, куда захочешь.

— Гуляю, Гвидониюс. Может, и ты станешь гулять, подожди немножко.

— Вот я и говорю. Потерплю.

— Гвидониюс, уже? — спрашиваю я.

— Если бы смог.

— Отчего бы нет?

Скачками двигаюсь в коридор, останавливаюсь на площадке у телевизора, совсем крепких больных в нашем коридоре нет, однако ходячих хватает, и два паренька говорят мне:

— Мы сейчас.

Они встают, направляются потихоньку к нашей палате, глаза Гвидониюса сияют, пареньки поднимают его вместе с койкой и ставят на мою и соседнюю койку. Теперь Гвидониюс висит высоко, повернуть его, стонущего, на бок могу и я, уцепившись одной рукой за изножье койки; мы открываем окно, и Гвидониюс затихает, устремив взгляд на желтеющее вдали поле, на шоссе, по которому все снуют и снуют машины.

— Хорошо им, — говорит Гвидониюс, — идут, летят, куда захочется…

Его глаза замечают вдалеке человека, Гвидониюс провожает его, пока тот не исчезает из поля зрения. Гвидониюс хочет приподняться, чтоб не упустить из виду идущего человека, но только стонет, приподняться он не может, придется довольствоваться тем, что видел, а я знаю, что мне теперь делать. Я говорю:

— Он идет дальше, уже дошел до кольца, пропустил грузовик…

— Чтоб только под машину не угодил…

— Нет. Пропустил, вот еще и второй, теперь он уже на той стороне шоссе, остановился, где автобусов ждут, автобус подъехал, человек зашел…

— Погоди, уже взял другого… — говорит Гвидониюс, скосив глаза к началу участка своих наблюдений: там старая женщина едет на велосипеде, увешанном сумками, и старик Гвидониюс издает стон: — Как там моя, может, тоже картошку на велосипеде возит?

— Почему на велосипеде? Кто-нибудь на телеге отвезет.

— Ты думаешь?

И так по меньшей мере каждое воскресенье, а то и чаще, приходится Гвидониюса поднимать вместе с койкой наверх, чтобы он полюбовался, как движутся здоровые. Поначалу сестрички и врачи запрещали это делать, но потом позволили. Интереснее всего бывает, когда приезжает его жена — невысокая, круглолицая старушка. Пока она рассказывает деревенские новости, Гвидониюс слушает, затаив дыхание, глядя на красные яблоки, которые жена выкладывает на тумбочку. Его глаза поначалу блестят, до того ему все интересно, но потом, когда жена замолкает и не знает, о чем еще рассказать, он хмурится и вскоре уже орет:

— Счастлив тот, кто может двигаться! Хорошо тому. Хорошо! — он пробует шевельнуться, но ничего не получается, больно в пояснице, Гвидониюс поднимает глаза к окну, я ищу пареньков покрепче, и катафалк Гвидониюса вскоре поднимается вверх; смешнее всего, что Гвидониюса вместе с койкой пытается поднимать и жена, маленькая и сморщенная, и бывает так, что не она поднимает койку, а пареньки поднимают вместе и Гвидониюса, и его койку, и его старушку. Начав смотреть на здоровых и подвижных с самого края поля зрения его неподвижных глаз, Гвидониюс провожает их до другого края, и дальше описывать их движения должна уже его старушка. Однажды она рассказывала ему примерно так:

— Теперь эта парочка идет налево, повернула еще раз налево, еще…

— Погоди, парочка уже возвращается?

— Нет, еще нет. Повернула… повернула… Мужик обнял ее, ой, целует, вот они канаву перескочили… ой…

— Хорошо. Вот хорошо тем, кто может двигаться. Движение — это хорошо!.. — шамкал Гвидониюс, больше не стараясь повернуться на бок и убедиться во всем самолично.

Вот так мы и жили, жили долго, некоторые даже очень долго, тяжело заживали наши раны, жили мы в согласии со здоровыми за стенами больницы. Если б они знали, как мы к ним относимся и как желаем им всяческого добра, они наверняка стали бы еще здоровее. Так надолго установилось неофициальное перемирие между нами, запертыми судьбой на девятом этаже больницы, и теми, кто приходили сюда оттуда, из того мира, с той земли, где они гуляли по тропинкам и дорожкам той, другой жизни. Душою мы всячески их поддерживали, и если, как некоторые утверждают, возможно передать свою силу другому, то мы им, здоровым и двигающимся, передавали без всякой зависти и не рассчитывая ни на какие проценты — то, что многим из нас уже не требовалось. Это гармоничное перемирие длилось до тех пор, пока не объявился на нашем девятом этаже в соседней палате Еронимас. Объявился — и все взбаламутил. Когда два санитара вели его по коридору, Еронимас повернул лохматую седую голову, оглядел нашу палатную сестричку в белых штанах и взревел:

— Штанами, ишь, обезопасила… Обезопасила, а когда никто не видит, то… Эх! Кругом обман!..

Наша сестричка всего навидалась, разумеется, не все больные такие смирные, как мы с Гвидониюсом да еще один-другой, но Еронимас ее таки ошарашил — сестричка покраснела как малина.

— Когда прижмет, еще не так запунцуешься! — успел еще крикнуть Еронимас, но санитары в этот миг его затолкали в палату. Вслед за ними по коридору примчалась высокая носатая седеющая женщина — внизу у нее перед носом захлопнулась дверца лифта, и на девятый этаж она взлетела по лестнице — пунцовая сестричка показала ей палату, куда санитары увели Еронимаса, женщина с опаской приоткрыла дверь — мы, способные кое-как передвигаться, уже столпились у этой двери в коридоре.

— Еронимас, твоя одежда внизу осталась. Когда выпишут… — но она не договорила, потому что Еронимас захрипел, как зверь:

— Да пошла ты, пошла, откуда пришла! И одежду уноси, авось продашь кому… — Налитыми кровью глазами он посмотрел на жену, по его лицу скользнула тень, он поднял правую руку к лицу, провел по глазам, глубоко вздохнул, однако тут же опять взревел: — Вон! Вон отсюда, жми поскорее, работа ждет! Жми, чеши, а то все без тебя подохнут!..

— Еронимас!..

— Жми, поживей катись отсюда!..

— Больной!

— А вы, гады, еще тут!..

Санитары силой уложили Еронимаса на койку, прибежавшая сестричка сделала укол, и какое-то время спустя Еронимас заснул.

Вот так прекратилось наше перемирие. Разведка Гвидониюса стала банальнейшим ритуалом, вроде клизмы — весь коридор и еще несколько этажей больницы теперь жили разговорами и вестями о Еронимасе. Собственной палаты ему уже не хватало, он стал совать нос к соседям, увидев из окна коридора идущего по обочине шоссе человека, так и пожирал его глазами, а когда тот скрывался за оконной рамой, Еронимас с шумом врывался в ближайшую палату, бросался к окну, глазел на движущегося внизу жучка, а когда его и здесь скрывала рама, Еронимас влетал в следующую. Вот так однажды он ввалился к нам — как раз была жена Гвидониюса — наклонился к окну и перехватил пост у старушки.

— Во, идет, идет, дьявол, дальше. Нате, девку встретил, заговорил, вот стервец, уговорит, ишь, какие девки-то городские, а я-то думал, что он идет… извини за выражение… а тут!..

— Хорошо тому, кто может двигаться!.. — вполголоса прошептали губы Гвидониюса.

— А что? — корчась от боли, молниеносно обернулся к нему Еронимас, оставив за окном, низко и далеко, ту парочку. — А что? Если б мог, небось, задвинулся бы на свою старушку?..

— Еронимас! — взвизгнул я из угла, прыжками подбираясь поближе. — Оставь Гвидониюса и его гостей в покое.

— Чего?! — взревел он, а я решил, что сейчас он на меня набросится, поэтому прислонился к койке, удобнее взяв в руки костыль. — Чего? — уже послабее просипел Еронимас, остекленевшим взглядом уставившись на мои костыли, а потом на жену Гвидониюса. С воплем вылетел в коридор, бросился в соседнюю палату и там из окна снова глядел на идущую по тропинке парочку.

Жена частенько приезжала к Еронимасу и всегда выходила из больницы испуганная, пришибленная, растерянная. Как-то Еронимас провожал ее по коридору, шел, прильнув к ее плечу, тихий, умиротворенный, жена шепотом расспрашивала, очень ли больно — Еронимас держался левой рукой за живот.

— Ой! — вдруг вскрикнул он так, что сестричка выскочила из своей комнатки. Затихнув, Еронимас прислушивался к чему-то, кажется, хотел понять, что творится у него внутри. — Побежала? Чеши, чеши, а то заждался там! Сейчас он тебя разложит…

— Еронимас…

— Торопись, тебя там…

В предпоследний ее приезд сестричка сделала Еронимасу укол, он заснул, а жену пригласил врач и сказал, что нет никакой надежды и чтоб она приготовилась.

— Да он такой сильный, доктор…

— Последняя сила.

В воскресенье выдался удивительно погожий денек. Еще ярче пожелтели поля, еще медленнее двигались по дорогам и тропинкам все, кто мог передвигаться. Гвидониюс, скосив глаза со своего катафалка, изучал жизнь, а приехавшая к нему жена, привстав на цыпочки, наблюдала из окна за всем, что происходит в кругозоре, и, глотая слюнки, причмокивая, рассказывала, рассказывала — все одно и то же, одно и то же. Еронимаса мы не видели и не слышали. А он в это время сидел, весь лохматый, на койке и слушал, что говорит его жена. Никогда так чудесно не рассказывала — слова лились рекой, и там, где Еронимас оставил свой дом, была такая чудесная, удивительная жизнь, обрамленная разноцветными радугами. Медленно жевал он жареную куриную ножку, глядя жене в глаза и внимательно слушая ее Обглодал косточку, коснулся рукой плеча жены и спокойно спросил:

— Что в лавках покупала, говорила, заходила.

— То да се, Еронимас… — оторопела жена. — Чепуху всякую.

— Покажи.

— Ничего такого, Еронимас… — Она совсем перепугалась, увидев, что Еронимас тянется рукой к ее сумке.

— Только ты мне не мешай… А то лучше выйди! — сердито сказал Еронимас, подталкивая жену к двери. Пуганая Еронимасом сестричка с опаской посмотрела на вышедшую в коридор женщину, которая, медленно бледнея, пожала плечами.

Вскоре Еронимас пулей вылетел из двери в коридор — на нем был новенький черный костюм и белая сорочка. Подмигнув сестричке и жене, он ворвался в нашу палату и крикнул, глядя на Гвидониюса:

— Ты правду говорил: хорошо тому, кто может передвигаться! — Еронимас почти по-военному прищелкнул шлепанцами, выбежал в коридор, подскочил к окну, прижался лбом к стеклу и молча долго глядел на побуревшую землю. Такой же молчаливый, едва волоча ноги, вернулся он в свою палату, за ним робко прокралась жена, и вскоре мы услышали, что Еронимас негромко и жалобно плачет. Плакал он долго, а жена ласково повторяла, минутами замолкая, одно слово:

— Еронимас… Еронимас… Еронимас…

Все повторяла и повторяла это слово.

Гвидониюс все еще лежал на своем катафалке, но глядел теперь не в окно, а в белый ячеистый потолок. Под тихий скулеж Еронимаса я вышел в коридор и стал следить из окна за автобусной остановкой: ждал, когда из междугородного автобуса выйдет мой белобрысый мальчуган.

 

ЗАМЕРЗШИЕ ГЛАЗА СКУЛЬПТУР

Зал был продолговатым, на стенах он заметил две надписи: что надо хорошо учиться и что здоровым приятно жить. Столы были уставлены букетами. Люди, учившиеся жить и учившие жить других, объявили для себя праздник — долгожданный, как троица, когда дворы подметают, щепки подбирают граблями и к дверям приколачивают березки. Люди стосковались по своему празднику, по этому залу, этим столам, желтоватым стульям и цветам. Из целой сотни девушек, женщин и мужчин ты не нашел бы ни одного, который бы явился, чтобы показать себя, продемонстрировать свою одежду, красивые ноги и даже мудрость. Здесь собрался народ философского склада, никто ничего другим не показывал, никто ничего от других не требовал, каждый беседовал сам с собой. В продолговатом зале хватало места для каждого в отдельности, поэтому и собирались здесь встретиться с глазу на глаз, померяться силами и посоветоваться, как, а может, и сколько жить. Остановившись у столов и пригубив дары праздника, люди перебрасывались и словами посущественнее, но непременно такими, которые другого ни прямо, ни косвенно не касались.

Молоденькая девушка, чуть уставшая от жизни, перестала обращать внимание на то, что лиф ее платья расстегнут, что кружева вокруг шеи смяты, словно крылья птицы; она поначалу тихо, а потом громче и все увереннее говорила что-то своему соседу. Губы девушки были бледны, крупные красивые зубы обкусывали слова, как печальную судьбу. Эта девушка, кажется, сама не понимала, рассказывает или беседует сама с собой, или вообще молчит — она была участницей этого праздника, а здесь, как уже говорилось, каждый пришел на встречу с самим собой. «Каким бы был наш праздник, если бы, уходя, мы не оставили себя за этой дверью? Такой, какой я приехала сюда из своих лесов, из своей школы, я не хочу возвращаться. Будь я невинной, тоже стыдилась бы вернуться такой с праздника. Господи, разве я вынесла бы, выдержала бы все, что валится мне на голову за месяцы и годы, если бы не наши праздники? Как по-вашему? И еще попробуйте себе представить — уже два месяца мы думали об этом зале, о столах и цветах… Сейчас мы посидим здесь, потанцуем, споем, — и все это будет хорошее, настоящее, будем танцевать до упаду, а потом я вернусь в свои леса… Совершенно одна. И буду ломать руки оттого, что нельзя снова быть невинной и в тягчайшем грехе каждый раз сызнова праздновать наши праздники. Не глядите на меня так, словно способны одним взглядом все понять и оценить. Я разговариваю с собой, совершенно одна, одинока, в лесной глуши… Жалко, еще не знаю, какое бремя вы таскаете на своей спине…»

Продолговатый зал со столами, цветами и двумя лозунгами. На сцене — пианино и там, чуточку горбатая девушка клюет пальцами клавиши, и вот уже эта, что из лесов и совершенно одна, стоит в толпе, ее глаза бегают по сторонам, волосы разметались, голубая жила тянется от шеи по щеке, извивается на лбу, где набухает еще больше. Девушка не видит и не слышит, она не людям показывает себя, свою набухшую жилу и податливую, но крепко стиснутую грудь, длинные ноги, когда в танце веером раздувается платье. Может, все то, о чем девушка негромко говорила сейчас, она пытается изгнать из себя именно через эту жилу? Она упоенно и страстно поет испетые, дешевые слова, но на ее устах, в ее лесном мире слова эти обретают смысл: «Розу, алую розу…»

Ему тоже хотелось бы петь, побыть в толпе наедине с собой — ведь на людях это так редко удается — и сбросить с себя бремя месяцев и лет.

Продолговатый зал, столы и цветы. Цветы уже вянут от дыма и шума. Он садится в сторонке и глядит на лесную девушку и на ту, что на возвышении, у пианино…

Какое печальное бремя! Никогда уже не уйдет из памяти клевер — он видит клевер каждый раз, когда наталкивается на загадку посложнее, а сны с клевером — цветущим или едва проклюнувшимся, свезенным на сеновал или рассыпанным на дворе, — приходят много раз за год. Он смотрит на девушку, еще слышит ее слова о розе, но, сам того не чувствуя, уже берет вилы и поддевает охапку клевера с телеги, а потом поднимает, поднимает, поднимает… В конце сеновала, почти утонув в яме, которую сама вытоптала, девушка едва успевает принимать клевер, он хохочет, а она из последних сил, умаявшись и распарившись, откидывает от себя клевер, забыв, как откровенно обнажаются ее длинные загорелые ноги.

На току, на рассыпанных головках клевера, сидит полосатый кот и внимательно наблюдает за ним, коту что-то не нравится, он сам не при деле и потому лучше замечает все недостатки. Кот водит усами и говорит:

— Да перестань такими здоровенными охапками кидать, еще надорвешься, да и у девчонки пот по ляжкам течет.

Он и впрямь перестает, втыкает вилы и сердито говорит коту, причем девушка наблюдает за ними сверху:

— А ты иди мышей ловить, все лучше, чем зря болтать…

И у кота в это время появляется работенка, потому что из клевера в конце сеновала выбегает мышка, она тоже скачет по клеверным головкам иноходью, как хорошая лошадка, кот шустро кидается на нее и обхватывает пастью зад, потом выплевывает и матерится. Девушка на клевере покатывается со смеху, парень теперь смотрит на нее почти с любовью — до того хороша эта уставшая девчонка… Кот ругается:

— Вот дрянь, она же отравленная!..

Кот еще не очень-то напуган, но страх уже пробирается к нему под шкуру, потому что когда появляется следующая мышка — пожалуй, симпатичнее первой — он тянет время, и только осуждающий взгляд парня принуждает его исполнить свой долг: и эту цапает за хвост, потом снова разжимает зубы и долго отплевывается:

— Дрянь! Так и думал — и эта отравленная.

Но мышам нет конца. Сразу же за этой появляется третья, она была последним экспериментом для кота. Выплюнув и ее, он буркнул:

— Хватит! И так уже получил слишком большую дозу отравы!

Говорит он твердо, никто не заставит его кидаться на мышей, а те без боязни вылезают из клевера и маршируют, переставляя лапки с одной головки клевера на другую. Вслед за третьей из кладей стали вылезать мыши все более крупных размеров, кот, струхнув, куда-то удрал, завизжала девушка на кладях в конце сеновала, потому что теперь шли мыши величиной с доброго кота, подскочив, некоторые пробовали дотянуться до девушки на клевере — стращали или впрямь хотели укусить. Девушка уже визжала. Парень стоял на телеге, едва удерживая в дрожащих руках вилы.

Сон юных дней… Но не таилась ли в нем великая истина, аккумулированная, густая, как сосновая живица, как деготь, — в зависимости от того, какой цвет ты пожелаешь увидеть? Не был ли этот сон пророческой истиной — раз он видит его постоянно по сей день, уже поверив, что все так и было, что была какая-то порожденная действительностью мысль, мучительное переживание, перешедшее в сон, в образ? Не будь этого, разве слышал бы он по сей день испуганный девичий голос:

— Бей их, вилами коли!

А вилы он удерживал с трудом, дрожала рука, девушка всхлипывала, мыши перестали подскакивать, уже не пытаясь дотянуться до нее. Маршировали быстро, мышиная колонна стала похожа на колонну немецких мотоциклистов, двигающуюся по берегу озера.

Сны выдают его. Сны напоминают ему и всегда будут напоминать: ничто нигде не пропадает, все заряжается в огромный аккумулятор возраста…

Тогда он глядел на удаляющуюся колонну, возненавидя и себя, и кота и бессильно себя осуждая. Девушка еще плакала от страха, а может, и не от страха, от разочарования. Он ведь не защитил ее!.. В одно мгновение он перестал видеть ту девушку на клевере, может, она провалилась сквозь землю, он вернулся из прежнего времени в теперешнее, девушка с жилой уже танцует, и поет она не о розе, а о деревне, умоляет не покидать эту деревню. Умоляет с отрешенной улыбкой, поскольку она уже в своем лесном уединении.

Люди стоят вдоль стен продолговатого зала, раскачиваются, участники праздника, взявшись за руки, затягивают песню. Горбатая девушка все еще сидит за пианино, костлявые ручки лежат на клавишах: ждут работы.

В продолговатом зале раздается испуганный, но мощный голос:

— Теперь уже все. Бегу отсюда, куда глаза глядят. На дворе, на тропинке, стоят скульптуры с цепами и укладывают всех себе под ноги. Побегу, а то еще жить хочется. Авось, как-нибудь прошмыгну.

Он хотел бежать в одиночку, ибо люди собрались здесь, дабы каждый открылся самому себе, но слова его все услышали и, скуля, бросились к двери мужчины, женщины, девушки. Некоторые выскакивали из окон, все мчались в одном направлении — туда, где раньше была большая куча щепок, подчищенная граблями, как на троицу. За этой кучей, на клеверище, высилась огромная каменная скульптура — фигур десять в ней — все они были с цепами, а когда люди приблизились, то они стали двигаться: если не попадала одна, сшибала другая, проскользнув мимо второй, непременно угодишь под цеп третьей; лежащих у подножия скульптуры было уже довольно много. Некоторые, подбежав к фигурам, спотыкались о мертвецов и падали рядом со своими братьями и сестрами, умирая со страха. Немногие осмелились нырнуть в сторону, и несколько фигур накренились со скрипом и скрежетом, а цепы со свистом разрезали воздух, однако кое-кому все-таки удалось ускользнуть.

Он выскочил из зала не первым и не последним. Грустно было оставлять людской праздник, но еще печальнее стало, когда пришла мысль о смерти. Он бежал, вытаращив глаза, мысленно прощаясь с дорогими ему людьми, но ни одного не мог даже в мыслях дозваться.

Подбежал совсем близко, остановился, подсовывая голову под цепы и еще сильнее тараща глаза, фигуры в этот миг уже вознесли руки со своими орудиями, но их руки так и застыли, а злобные свирепые глаза показывали, что ему нельзя ни быть убитым, ни пройти мимо. Он еще медлил, лепетал какие-то слова, пытаясь выяснить, в чем дело, но самая крупная из фигур, взяв цеп одной рукой, другую сурово протянула, показывая, что ему надо вернуться.

Он с грустью повернулся, поняв все, через несколько шагов обернулся, но, увидев это, фигура опять протянула руку, наклоняясь и угрожающе кренясь.

Недалеко от праздничного зала он столкнулся с беглецами, чей-то лоб ударил его по лбу, кто-то наступил на него башмаком. На четвереньках пробирался он в продолговатый зал. Людей там было уже немного, из разбитых окон доносились вопли избиваемых и поваленных, девушка из лесной глуши кружилась в обнимку с молодым пареньком, а горбунья еще играла. Потом одинокая девушка запела — странно, как из-под воды. По-видимому, и она устала. Человек девятнадцать, самых преданных участников праздника, сидели на стульях у белой стены, некоторые уже были на полу, те, что сидели на стульях, опустили руки меж колен, один ходил с кувшином, наливая в протянутые бокалы какой-то напиток. Подошел и к нему, он отказался. Через разбитые окна в это время донесся противный вопль, видно, там не попали, только задели человека, и тот вопил, пока не бацнули еще раз. Когда вопль замолк, разливавший напиток человек, глянув на него глазами цвета увядшего клевера, сказал:

— Этот больше клевер топтать не станет…

Он вздрогнул. Опять клевер!.. Ему ли это было сказано? Неужели до последнего вздоха будет преследовать его этот сон, преступление юных дней?

Лесная девушка снова была в середине зала и пела про алую розу.

«Люди, почему не убегаете? Одному-другому, может, удалось удрать, не всех же там уложили эти фигуры. Здесь нас всех соберут как полешки. — Он глядел на кучку участников долгожданного праздника. Люди снова взялись за руки, демонстрируя свое единение и решимость довести свой праздник до конца. — Люди, вас эти цепы принимают, а может, кто-нибудь из вас и сбежит… Меня не принимают, не пропускают, вернули назад, как преступника. Как я буду жить, когда кончится праздник, когда вас не останется, когда умрет пианино без пальцев горбуньи?»

Между тем в зал через разбитые окна кто-то засунул крюки, вроде коромысел, и повыдергивал последних, самых упрямых участников великого праздника. Он видел, как коромысла, зацепив за шею и раздувшуюся жилу, волокли через весь зал лесную девушку с печальными розами на устах. Опустив голову, она еще пела что-то, когда ее перетаскивали через подоконник.

Оставшись в одиночестве, он вышел из зала в узкий и длинный коридор, стены которого были выложены белым кафелем; закурил сигарету, втихомолку подбадривая себя не робеть и не сдаваться.

«Тогда, еще почти ребенком, я пропустил ядовитых мышей, хотя девчонка так жалобно просила, чтобы я ловил их вместо кота, этой ночью я со страху ничего не сказал этим движущимся фигурам… Что они задумали? Презрением отплатить за зло, о котором умолчал в детстве, за яд, убежавший по головкам клевера? За эти несколько мгновений страха? Теперь я остался один — презренный человек, обреченный на этом великом празднике. Что мне теперь делать?»

Прислонясь к белому кафелю, он почувствовал, как в ладони проникает холод, и в это мгновение снова пробудилось в нем чувство, подавленное этой презренной, комической смертью.

Перед его взором предстала увиденная когда-то далекая страна — имя ей Эчмиадзин — почерневшие от времени храмы, и он сам, медленно шагающий мимо них. Шел он не один, все время рядом была любовь; вдвоем они обогнали старца, охраняющего ворота, направились к другому храму, тоже почерневшему от времени, видели, как крестят младенца, от его крика дрожали ангелы под потолком храма и застыли в безмолвных переулках веков вытянутые фигуры чужих людей. К вечеру поголубели снега.

Тогда они говорили, что любовь печальна, как смерть.

Сейчас в его ушах еще раздавались шаги в вечных, черного камня храмах и блеянье ягнят, выпущенных на молодую травку…

Он пошел по коридору обратно, попрощался с залом, услышал, как дрожат струны одинокого пианино, потом смело повернул к двери, все еще видя свою голубую любовь и продолжая те давнишние мысли.

Дверь была заперта, с разбега он вышиб ее плечом. На дворе он не увидел клеверища, в лунном свете на голубоватом снегу высились перед ним каменные изваяния, убитых он не заметил, их занесло снегом или все воскресли и разошлись кто куда.

Направился прямо к каменным исполинам, остановился и ясно увидел в лунном свете замерзшие огромные глаза скульптур. При виде единственного живого человека они подались к нему, протирая пальцами одна другой замерзшие глазницы. Оледеневшими глазами они показывали, что он может и должен идти мимо.

Но куда ему идти, минуя каменные скульптуры?

На вечное клеверное поле?

 

КОГДА МИНУЛО И ЕЩЕ МИНЕТ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

Об этом он думал целую неделю, думал весь год, да и раньше вспоминал множество раз. Вспоминал всякий раз, когда проезжал по шоссе, по которому когда-то оба гоняли на велосипедах. Пробирал озноб — как будто собрался бередить старые раны. Кто первым даст знать, кто начнет поиск? Да и куда давать знать — судьба сложилась так, что за тридцать лет они не встретились ни разу. После окончания военного училища Бронюс служил далеко, на севере и на юге, случай не свел их. Однажды (это было очень давно) на каникулах Бронюс заехал на велосипеде к брату Винцаса в надежде застать однокашника, однако тот в это время с казахом Степаном «плавал» на комбайне по пшеничному морю Казахстана; сопровождавший его корреспондент поместил в областной газете репортаж: Винцас стоит у штурвала «корабля полей» и поет: Широка страна моя родная… Брат потом рассказал Винцасу о встрече с Бронюсом. Когда Бронюс уехал — покачиваясь и распевая во все горло (а пел он песню их общей молодости — «Так тихо песня на полях звенит…») — больная мать, вся пунцовая, шептала брату Винцаса:

— Срам какой! Он скоро лейтенантом будет, а мне руку поцеловал…

Надо звонить. Недавно узнал номер. Может, только год назад Бронюс вернулся в Литву. Уже на пенсии!.. Об этом поведал брат Винцаса, номер телефона сказала ему сестра Бронюса, которую брат Винцаса часто встречает в Крижкальнисе. Она деятельница в районе и часто на этот холм, на этот перекресток главных шоссе Жемайтии привозит гостей. Сказала, что несколько раз ездила к Бронюсу, тот расспрашивал ее о Винцасе.

Телефон у Бронюса такой: 53-30-53!.. Ничего себе номерок — просто сводка их жизни! Так какого дьявола он держит сейчас в руках записную книжку, ведь запомнил-то сразу! Может, эти цифры по заказу Бронюса? Неужели он такая шишка, что телефонисты выполняют его капризы? Знакомый начальник инспекции как-то жаловался Винцасу, что один такой туз… потребовал для автомобиля номер с днем рождения жены. Подобрал, вручил. Катайся как в гробу. Потом туз завел любовницу и вскоре снова появился в кабинете начальника, требуя теперь уже номер с днем рождения любовницы. Начальник ГАИ решил отшутиться и предложил тем же заходом сменить и машину. И что же — месяц спустя тот прикатил на новой машине и получил такой номер, какой просил. Проводив гостя до двери, начальник автоинспекции посмотрел в окно — человек на верху блаженства развалился в автомобиле рядом с крашеной мымрой-женой, которая радостно хохотала, когда муж бережно положил ей на колени жестянки с номерами…

Винцас садится на диван, в головах стоит телефон, напротив на книжной полке он видит шеренгу своих тощих книжонок и думает, что придется куда-нибудь их спрятать — наверняка со стороны выглядит смешно! Оставит по одному экземпляру. Иногда Винцасу удавалось сострить: если приятель или добрый знакомый хвалил его новую книжку или статью в журнале, он цитировал Чехова — Ваня в ярости кричит профессору Серебрякову: «Ты для нас был существом высочайшей породы, а твои статьи мы знали наизусть. Но теперь у меня открылись глаза! Я все вижу! Пишешь ты об искусстве, однако ничего в нем не смыслишь, все твои работы, которые я любил, ломаного гроша не стоят. Ты морочил нам голову!»

Набрав код, услышал частые гудки — линия была занята. Во второй раз повезло. Когда набирал свой номер, едва не выронил трубку: 47-17-47! Нынче им обоим стукнуло по сорок семь лет! Тогда было по семнадцать.

Винцас положил трубку и внимательно разглядывал номер на бумажке, вставленной в ячейку телефонного аппарата: правда ли такой номер?..

Набрал еще раз. Ответили!

— Слушаю! Да, да, хорошо слышу… Бронюс… А кто говорит?

Дерьмо! В школе его голос был сочным, мощным, однако теперь! Так не годы испоганили голос Бронюса, а служба — Винцас как будто услышал полковника Криницына, выстроившего их, тогдашних пятикурсников, надо было месяц провести на сборах, — выстроил, поскольку два студента безбожно напились и днем в кирзовых сапогах в казарме прыгали с койки на койку, — выстроил и завел разговор: «У меня много власти!.. И не будет никакой пощады поклонникам зеленого змия!»

— Генерал Швейк!

— Винцас? Так и думал, что ты первым позвонишь. Ты всегда спешил, как часы в доме моих родителей.

— А ты ведь забыл, признавайся. Не раз в школу на своем сметоновском велосипеде приезжал без портфеля и книг. Может, где-нибудь автомат позабыл? Калашникова…

— Как раз собирался звонить.

— Врешь. Забыл.

— Прекратить разговоры!

— Катись к черту! Когда? Завтра — в четырнадцать часов.

— Как договаривались, Винцас.

— При встрече кидаем жребий?

— Как тогда договаривались… Ты забыл?

— Нет!.. Будь здоров.

— Буду.

На деревьях вокруг костела в городке — полно ворон. Как и в те времена. Наверняка нет ни одной из тех. Как не быть, вороны — долгожители… Говорят, колокола этого костела самые громкие во всей Литве. И когда узнал — пока бегал в школу, никто не хвастал. Кедрайтис, глянь, новый дом отгрохал. Так аккуратно выкрашен… Чуточку отодвинул от улицы — старый прямо на тротуаре стоял — дети портфелями царапали подоконники. Симпатичные богомолки, что жили на другой половине дома, наверное, уже умерли. Еще сомневается — уже тогда они гнулись к земле. Очень смешно они ходили в будку Кедрайтиса, одна запиралась изнутри, другая сторожила на дворе. Если шел дождь, брали с собой зонтик. Когда первая выходила, другая старалась поскорее спрятать ее под искусственной крышей… А вот и сам Кедрайтис, шаркает вокруг дома — совсем седой, такой же сгорбленный, как и тогда, когда привез из Ужуписа молодую жену. Славно она тогда нас угостила — была такая веселая, ужас, какая веселая, а Кедрайтис все предлагал выпить: мужики, вы уже настоящие мужики, не бойтесь…

Юргис Ладига носу не кажет, как в воду канул, просто невероятно, что за тридцать лет ни разу не встретились! Может, он и в Литве не живет? Да нет — кто-то видел в Паневежисе.

И городок почти такой, каким был тогда. Даже закусочная на прежнем месте, и магазин. А книжный? Нет, возле шоссе его не видно — наверно, новый построили.

Господи — и лица у людей такие знакомые! Как это может быть — кажется, только вчера с ними разговаривал, вчера расстался, а сегодня ни одной фамилии не вспомнить… Кажется, все, как было, неизвестно только, в какой стороне улочки увидишь себя, куда ты мог бы идти в такую пору — экзамены уже позади, притих городок, но ведь ты изредка приезжал сюда по делам. И тогда в середине лета приехал… Как это было — хорошо помнишь, как вел велосипед, поднимаясь на гору Апусинаса, никто не мог заехать на нее на велосипеде, разве что спортсмены, — ты хорошо помнишь, как с горки тебе навстречу спускалась телега, запряженная двумя лошадьми, и ты не переставал удивляться: одна из лошадей была просто белоснежной, только три абсолютно правильных черных диска, будто пуговицы, шевелились у нее на боках и спине… Все помнишь, а не можешь вспомнить, за чем приезжал тогда в городок — за гвоздями или краской? За краской, краской, за черной краской, дядя ведь велел съездить и от его имени сказать, что просит. От своего имени просит, продавец ему знаком, скажи, мол, на гроб надо, брат умер… Сказал, сказал… Посылал дядя, но умер не брат, отец…

Погоди, еще у тебя есть время, развернись, куда торопишься, зайди на кладбище — там похоронена девчонка из твоего класса. И — ужас, ужас, память моя — зачем ты сохранила такие подробности? Звали эту девчонку Дануте, она сидела впереди тебя, она была твоей «связной» — посылала, передавала твои записки той, в которую ты впервые влюбился, как тебе казалось. Какой позор! Форточка познания — как медленно, со скрипом ты открывалась перед нашими, а может, только моими глазами — однажды, весной, вручая Дануте записку, я увидел на ее белом платье крохотное алое пятнышко и почти громко спросил: «Дануте, что это у тебя?» Она взглянула, густо покраснела, а ее слов я в жизни не забуду. Она сказала: «Спасибо, Винцас…» Сказала, убежала, и снова со скрипом приоткрылась форточка познания — без вопросов, без посторонней помощи. Помню — в тот самый миг, краснея, как и Дануте, я сладостно зажал в себе тайну, которая во всяких ипостасях витает между мужчиной и женщиной, пока не опускается пестрым мотыльком на крышку гроба.

Несколько привычных слов на камне, знакомо только имя, фамилия — другая. Теперь я уж точно знаю, Дануте, что никогда до конца ничего не постигну, не пойму, вот и сейчас — стучит кровь в висках, но что она выстукивает, как выразить это словами? Туман!..

И вот — через Атаугу (сейчас уже лес, а тогда были малюсенькие сосенки, когда туда заходили, они даже не могли нас укрыть) приближается Бронюс. Его я не вижу, но догадываюсь, что это он, чувствую, он заметил меня, остановил машину, не выходит, мне надо ехать. Ладно — давай поиграем: встретимся там, где уславливались.

Как злился он в тот раз, когда я по дурости забрался под кровать, а он, вернувшись, принялся поносить меня Юргису. Он был почти прав, я и впрямь иногда начинал изображать неизвестно кого (это верный симптом слабости…). Не нравится мне Винцас, говорил тогда Бронюс Юргису. Воображала. Нет, видите ли, по его словам, хороших девчонок не только в нашем классе, но и во всей гимназии… Подумать только! Купил портрет Цвирки, на стену повесил. А чтоб тебя! Помнишь, как он написал: целую неделю хлестал дождь, а когда лесные забрались в чащу, у них под ногами хрустели сухие ветки… Думай, что пишешь, писатель!

Как мне хотелось тогда вылезть! Это была единственная возможность спастись и спасти дружбу. Надо было выкарабкаться из-под кровати, рассмеяться, сказать: а теперь я тебя, Бронюс, начну хаять, прямо в лицо. Страх сковал меня, голос Юргиса тоже дрожал, а Бронюс вскоре обо всем догадался, наклонился, вытащил из-под койки чемодан, сердито цапнул меня за ляжку, выволок на середину комнаты… Дерьмо! Цвирка, видишь ли, ему! Мерзость! Да катитесь вы оба к черту, видеть вас не хочу. Вас обоих убить мало. Бронюс!.. Мы же не хотели, ни я, ни Юргис!..

Но было уже поздно — Бронюс бросился к двери, вывел из сарая Кедрайтиса велосипед и укатил.

Я не был виноват, но остался в виноватых.

Когда Бронюс ушел, Юргис спросил: какого черта ты залез под кровать, нарочно, да?

Нарочно, нарочно!.. Кричите на меня, но и сегодня я не могу объяснить, какого дьявола забрался я под ту кровать. Когти какого черного бесеныша чуть-чуть приоткрыли со скрипом эту форточку познания. Видно, так надо было.

Я снова вижу Кедрайтиса. Почему он так смотрит? Может, о чем-нибудь догадывается? Нет, не буду останавливаться. Нечего мне ему сказать. Может, на обратной дороге загляну. Да нет — я же поеду к брату.

Печальными бывали наши поездки и в школу, и из школы. Бронюс всю зиму ездил в школу из дома — на велосипеде или на попутных грузовиках. У Кедрайтиса мы жили вдвоем с Юргисом, и нашу тоску изредка рассеивал хромой сапожник, которого в одной из комнаток приютил Кедрайтис. Сапожник был любитель выпить, иногда к нему откуда-то приезжала в гости жена — надушенная, тощая баба. Запирались они в комнатке, вначале все стихало, потом начинало звякать стекло, а еще через какое-то время они начинали так бурно ссориться, что Кедрайтис, будто кот, подкрадывался в шерстяных носках к двери и подслушивал. Да будет тебе, будет, — потихоньку говорила его молодая жена. И не зря говорила: однажды жена сапожника так стремительно бросилась в дверь, что Кедрайтис едва успел отскочить.

Сапожник часто приставал к нам с Юргисом, предлагал с ним выпить, а выпив, каждый раз просил написать по-русски адрес: он, дескать, хочет послать уж такие сапоги, уж такие сапоги… Самому главному… А за что ты ему будешь посылать? — смеялся Кедрайтис. Да он очень добрый… Как только стал на престол, магазин в городе завалил макаронами… Макароны сапожник называл своеобразно — откуда он и взял такое словечко: шпагеты, шпагаты, шпангоуты…

Вот у этого поворота они с Бронюсом, возвращаясь из Атауги, увидели опрокинувшийся грузовик с прицепом. Вокруг было полно сушеных резаных яблок — высыпались из бумажных мешков; мешки — продырявленные и целые — валялись возле шоссе. На одном из мешков лежала неживая крохотная женщина, и Винцасу она показалась похожей на его мать.

Потрясенные этим страшным зрелищем, они медленно поднимались в горку, озноб тряс обоих, Бронюс заговорил первым:

— А ведь наверняка у нее дома есть кто-то, вроде нас, Винцас.

От этой неожиданной мысли стало еще холоднее и страшнее.

Ладига в тот день отсутствовал, и они всю ночь проговорили и промолчали, чувствуя, как в их жизнь, пока еще только в мыслях, еще неощутимо, мелкими шажками входит гнетущее предчувствие утраты.

Железнодорожная станция. Такой чудесной была тогда осень, но уже поздняя, деревья голые, без листочков. В эти дни Винцас начал читать книгу в тонкой обложке. Ее название «Ниссо»… Толпы людей рядом с рельсами сидели на мешках, ящиках, чемоданах. В один вагон торопливо забирались старики, женщины, дети, поодаль то и дело ухал паровоз, что-то громыхало, из-за поворота вскоре появились обитые досками вагоны, они катились по рельсам, возле которых сидели люди. Когда вагоны приблизились, женщины заплакали. Всегда трудно прощаться.

— Понимаешь? — спросил тогда Бронюс.

— Понимаю.

— Хорошо все запомни, Винцас. Давай оба запомним.

Дома они рассказали своим о том, что видели, но родные откуда-то уже все знали, уже дышала жаром хлебная печь, а мать резала тонкими ломтями караваи хлеба и, уложив на противень, отправляла ломти в печь.

— Хватит. Сколько можно сушить? — сказал отец Винцаса.

Хватит, на самом деле хватит.

Винцас бросил взгляд в зеркальце. Шоссе пустовало. Может, Бронюс с кладбища заглянул к Кедрайтису?

Когда по пыльному проселку Бронюс доехал до того места, где в овраг к речке Бальчя спускается тропинка, автомобиль Винцаса уже стоял у канавы, а сам он сидел в белом клевере — точно в том месте, как и тогда. Тропинка мимо старых кустов орешника петляла вниз. Та же самая тропинка. Ни прибавить, ни убавить. Орешник разросся, а ниже, ближе к речке, кусты недавно вырублены и теперь там зеленела тонкая поросль. Какой пес учует здесь их былой след?..

— Почти вместе, — сказал Винцас, когда они обнялись.

— Вместе! Все время ехал за тобой. Не видел? Не все время, но от Арёгалы точно. Ездишь взад-вперед, будто шпион какой…

— А ты выслеживал… Видел я, видел.

Оба повалились навзничь на клевер.

— Давай соберемся с мыслями… Ни про морщины, ни про седины, ни про беды!

— Хорошо, Бронюс.

Те времена. Орешник молодой, тоненький. Они сидят, упираясь ладонями в землю. Руль к рулю, стоят их велосипеды. Поезд гудит на станции, словно уговаривает их ехать, ехать. Они и большие, и маленькие, большие — пока их детские и недетские мечты витают в поднебесье, маленькие — когда вспоминают о доме и стеклах окон, скрепленных щепой.

Казалось, что соловьи разделились на два лагеря: один устроился на одном обрыве речки, другой — на противоположном. И перестреливались трелями.

Клевер — только здесь, возле обрыва, дальше на всем поле вдоль Бальчи зеленеет лен. Весной он окрасил все поле синим цветом. У самой дороги, в нескольких шагах от них, светятся желтые головки одуванчиков, но их оккупировали пчелы — жужжат, почему-то сердятся, носятся от цветка к цветку, снова возвращаются туда, где уже были; и почуяв, что здесь уже побывали, сердито тычут брюшками в желтые блюдечки. Слышно — кто-то идет по мосткам, громыхает обтесанное бревно, переброшенное через речку, слышен кашель, оба догадываются, что идет женщина, и оба — позднее признались друг другу — боятся, как бы только ей в этих кустах чего не захотелось, ведь оттуда, снизу, не видно их, сидящих на обрыве. Нет, приближается она быстро, поднимается по глинистой тропе, здоровается: добрый день, мужики; она гораздо старше их, им приятно глядеть на эту женщину, без запинки назвавшую их мужиками, она понимает, как надо величать, славно выглядит женщина на лугу, где растет клевер и желтеют одуванчики, где жужжат пчелы, где по берегам речки трелями сражаются соловьи. Женщина уже ушла далеко, у нее, скорее всего, хорошо на душе, она торопится, и ждут ее не какие-нибудь печальные, нехорошие занятия, иначе она бы не улыбалась, оборачиваясь, и не переставляла бы так славно ноги.

— Дьявольщина, Винцас, запутали, заморочили меня, некуда больше деваться — только в военное училище. Помнишь, в прошлом году вызывали. Рассказывал же… Откуда я мог знать, какую дьявольщину этому Пельницкису, комсоргу, понаписал Моцкунас из одиннадцатого класса. Говорит, надпиши адрес, а то мой почерк Пельницкис может узнать. Вот я и надписал, как дурак. Помнишь, потом у всех тетради собирали. И мой почерк опознали.

— Да и Моцкунас этот! Что — не знал, что тебе грозит?

— Как не знать. Ему-то что? Знал, куда меня сует, а таки сунул!.. А ты?

— Никуда не буду поступать. Подожду, пока брат из армии вернется. Мама у меня больная. Вернется, тогда и поступлю. А если нет — тоже в армию. Ты, может, уже половинкой командира станешь, авось к тебе попаду…

Женщина уже вышла из льняного поля.

— Давай заключим соглашение, Винцас.

— Какое?

— Давай встретимся на этом месте. Много лет спустя.

— Ладно. А когда? Через десять лет? Чей это роман — только там как будто двадцать лет спустя?

— Тридцать.

— Роман?

— Встречаемся. Тридцать лет спустя.

— С ума сошел? Доживем ли?

— Не доживем, так не встретимся.

— Пусть так… Ладно. Встречаемся. На этом же самом обрыве. Перед этим напишем друг другу. Короче, свяжемся.

— Зачем? Боишься, что кто-нибудь забудет? Может и так случиться. Или что одного из нас и впрямь не будет?

— Не боюсь. Но можно. И забыть, и…

— Ладно, тогда свяжемся. А при встрече один расскажет, что за эти тридцать лет было самое веселое, другой — что самое грустное…

— Что кому рассказывать, бросим жребий.

— Договорились.

Легко договорились — могли договориться невесть о чем: будущая встреча, казалось, ждала их через несколько столетий.

Сейчас Бронюс встает, идет по тропинке, наклоняется, берет два камешка — один черный, другой белый.

— Бронюс, почему ты не в форме?

— А ты тоже не… Вам, грамотеям, тоже могли бы выдать. По известному творческому методу. Помнишь, ты писал такое сочинение в одиннадцатом классе.

— О форме?

— О творческом методе.

— А как же, писал. Оба мы писали с Юргисом. Учительница прочитала и сказала, что Юргис будет теоретиком, а я практиком…

— Те, кто от земли выходят в люди, чаще бывают практиками… Одно слово, кроты…

— Прекратить разговор!..

Бронюс замолк. Над головами пролетело пять самолетов, черные тени шмыгнули по кустам орешника. Самолеты улетели к станции, к мосту через речку Шешувис.

— Винцас! Этот мост через Шешувис напоминает мне один мост в Праге. Довелось бывать?

— Нет.

— Так вот. Очень напоминает. Даже толком не знаю чем… — Бронюс замолчал, задумался. — А ну его…

— Тебе тянуть?

— Тебе.

— Тебе, Винцас. Черный — рассказываешь самую печальную историю, белый — самую веселую.

— Жутковато, Бронюс.

— А ты закрой глаза…

Винцас нашарил на ладони Бронюса два камешка.

— Тяни.

Открыв глаза, Винцас увидел в своей руке белый камешек. Бронюс замолк. По его лицу мелькнула тень.

— Начнем с веселенького, Винцас. Рассказывай, а я повешу уши на гвоздь внимания.

Бронюс растянулся на спине и стал глядеть на белое облако, медленно ползущее по небу.

— Когда о чем-нибудь условливаешься, никогда до конца не представляешь себе, что трудно будет выполнить уговор. Как теперь выбрать самый веселый день или час, или какой-нибудь случай? Из трех десятков лет?

— Есть из чего выбирать!.. Обещал.

— Да такого почти не было. Все перемешалось — и радости, и печали.

— Отберешь, Винцас.

— Все время думал, пока сюда ехал.

— А когда под койкой лежал, тоже думал?

— А как же! Думал…

— И я. А говоришь, трудно выбирать. Сам видишь, тот вечер мы почему-то оба выбрали.

— Дни юности — ярче. Погоди, сейчас расскажу.

— Рассказывай, Винцас.

— Хорошо, Бронюс. Только коротко.

— Конечно, новеллу, не роман же.

— Тот день был связан с одним происшествием, о котором ты, без сомнения, слышал. Было это уже давно. Со дня нашего расставания до него ближе, чем от сегодняшней встречи. Я был уже женат, у нас была пятилетняя дочка. Тебе-то, может, и не совсем понятна штатская жизнь, но поверь — перебивались с трудом, без своей квартиры, снимали комнату…

— В Вильнюсе?

— Ну да.

На пятый год нашей совместной жизни у жены выпало свободное лето — умаялась она за эти годы — все ездила и ездила к своей матери, которая растила нашу дочурку.

— А кто твоя жена по профессии?

— Филолог.

Так вот: в то лето купила она путевку, не какую-нибудь шикарную, а обыкновенную туристическую — очень хотела съездить на юг, к Черному морю, там жила, выйдя замуж, одна девчонка с нашего курса, близкая подруга жены. Путешествие было коротким, я получил только одну открытку и потом телеграмму, в которой жена сообщала, каким рейсом прилетает. Ты меня с детства знаешь — я не слушком привязчив к людям, вся моя жизнь составлена как бы из пунктиров, но в тот раз, когда я пожил один, на меня накатил приступ доброты, я съездил на автобусе к матери жены, привез девочку, два дня мы с ней трудились, готовились к встрече мамы, курицу зажарили, соорудили салат — просто спятил я с этими приготовлениями… Накрыли бабушкиной скатертью стол, водрузили посредине бутылку шампанского и все прикрыли другой скатертью.

На аэродром приехали загодя, людей было много, вскоре узнали, что и наш самолет ожидают многие. Настало время прилета, прошло полчаса, час, люди встревожились, стали кидаться к окошкам, расспрашивать, но ответ был один: не вылетел по метеоусловиям. Наконец сообщили, что самолет прибудет только завтра около двенадцати. Мы вернулись домой…

— Погоди, по-моему, ты вытянул самое веселое событие.

— Так оно и есть, Бронюс.

— Ладно. Валяй дальше…

— Слушай.

Так вот — мы вернулись, я снял скатерть с нашего пиршественного стола, велел девочке поесть, но она плакала и говорила, что не будет есть, пока не приедет мамочка. Так и заснула. Назавтра с самого утра толпа запрудила аэродром — страшные известия загадочным образом передаются по воздуху. Вскоре сообщили, что вчера самолет, едва взлетев с южного аэродрома, врезался в землю.

Бронюс повернулся к Винцасу.

Эту весть, само собой, сообщили потихоньку, почти тайком; собрали нас всех, ждавших этого рейса, вместе и сказали, что завтра с утра родных и близких — не более, чем по два человека — доставят туда на специальном самолете специальным рейсом. Я решил полететь один, без девочки, но когда сказал ей, она так зарыдала, что я решил взять ее с собой. Пускай все увидит сама.

Назавтра мы ждали самолет, у всех уже собрали паспорта. Вышли из здания аэровокзала, были уже у выхода на взлетную полосу, и тогда, Бронюс, случилось чудо, какого никогда больше не случится. Наверное. Понимаешь — я почувствовал, как знакомые пальцы коснулись моего плеча, и в тот же самый миг девочка взвизгнула: «Мамочка!..»

Да, Бронюс, это была моя жена.

— Чертовщина! — сказал Бронюс.

— Точно, Бронюс. Это была моя жена и мать моей дочки. Лоб заклеен пластырем, правая рука — на перевязи.

Словно оцепенев, мы пятились от выхода, в это время кто-то что-то пронюхал, понял, через все здание аэровокзала к нам уже бежал фотограф в белых штанах, подскочив, щелкнул. «Убью!» — в ярости крикнул я ему, а жена отвернулась и глядела через распахнутую дверь на людей, которые, ссутулясь, брели через поле к самолету.

Разве это не было величайшим счастьем, величайшим чудом в моей жизни, в жизни всей нашей семьи, Бронюс? И невыносимым бременем тоже — когда надо радоваться и плакать одновременно. Пусть это не прозвучит напыщенно: с того раза, на что-нибудь решаясь, я молча советуюсь с теми, которые погибли возле того аэродрома, и с теми, которые тогда молча брели к самолету, чтобы улететь к братской могиле.

— Довольно!.. Говори лучше, как все случилось? Засиделась у этой своей подруги?

— В общем, да; она собиралась лететь со всеми, но пришлось остаться, поскольку таксист в спешке зацепил за грузовик, ничего страшного, только в аэропорт жена уже не успела. На всякий случай она заранее предупредила руководителя экскурсии, чтобы ее не ждали. Из больницы, где ей сделали перевязку, в аэропорт жена приехала в тот миг, когда все уже кончилось.

— Я слышал об этом случае.

— Всюду о нем говорили.

— Нет, но я слышал, что одна женщина спаслась… Только уже не помню, каким образом. Когда это было?

— Восемнадцать лет назад.

— Совсем не веселая твоя история.

— Говорил же, что все идет вместе. Поверь: и меня, и жену, и дочку это редчайшее событие заставило почувствовать… Пожалуй, вкус жизни.

— Верю. Вижу…

Бронюс уставился на противоположный берег реки. Над ним парила большая птица.

— Летит к твоему дому, — сказал Бронюс.

— Бывшему.

— Не осталось ничего?

— Нет… Все осталось. Больше, чем было. Тут, — Винцас ткнул пальцем в грудь.

— Сдались нам, Винцас, эти детские обеты! А ну их! — Бронюс встал и по привычке одернул пиджак.

— Теперь твоя очередь. Рассказывай.

— Ладно. Вставай и подойди поближе, лучше сойдем с тропы.

— Зачем это?..

— Иди, иди, всегда ты горазд был кричать!.. Скажу только тебе одному…

Винцас встал, Бронюс подошел к раскидистому орешнику. Говорил он шепотом, волнуясь, говорил очень коротко. Когда кончил, попробовал улыбнуться.

Винцас глядел себе под ноги.

— Вот так-то, Винцас. Щепки мы, и все тут. Овсяная шелуха. Ужас!.. Но знаешь, что хорошо: всегда есть люди, которые — как и ты сам… Хорошо, когда ты не один… Ладно. Твоя история — можно сказать, библейская. Просто трудно себе вообразить, как все колышется, нанизанное на тоненький прутик.

— Твоя пострашнее, Бронюс. Понятная, но и страшная. Как много должен выдержать человек.

— Безымянная высота, Винцас. Помнишь по военной науке? Послушай, черт побери, может ли творчество обладать фундаментом попрочнее того, что дает жизнь? Ведь нет?

— Я тоже так думаю.

— Кстати, Винцас… Скажи… Почему в наших народных песнях так часто упоминается Дунай? Где и когда литовцы эту реку видели?

Винцас внимательно досмотрел Бронюсу в глаза.

— А… Понимаю. Читал. Видели, разумеется, видели — в седой древности. Но это название в песнях стало нарицательным именем реки.

— Это точно? А я и не знал. «По ту сторону Дуная…»

Тридцать лет спустя… Пускаться ли сейчас в пустяковые разговорчики, рассказывать ли, как жили, что видели, что слышали? Странное дело: обоим кажется, что бо́льшая часть их жизни минула здесь, возле булыжного шоссе, которое сейчас залито асфальтом.

Откосы реки Бальчя, орешники Бальчи, люди с Бальчи, которых почти уже нет. Из того времени.

Тридцать лет спустя.

Внизу, у того места, где через речку должны быть переброшены мостки, слышен повторяющийся скрип — видно, дерево, какая-нибудь ольшина, трется о бревно мостков, всегда ведь терлось… Скрип-поскрип — медленно, с писком приоткрывается форточка познания.

— Так что, Винцас, поехали? Когда теперь?

— Давай сбавим десятилетия, Бронюс.

— Нет: опять через тридцать! Не перезваниваться, не списываться — в тот же день и тот же час.

— Да пошел ты знаешь куда: тогда будет 2013 год!

— Ну и что? Будет! Или думаешь, что нет?

— Ничего я не думаю… Ты расскажешь свою веселую историю, я — печальную. Кто-нибудь уж нас привезет…

— Привезет, Винцас… Приехал я последним, поэтому удаляюсь первым. Ты давай немножко задержись.

— Спятил! Давай вместе поедем. Почему я должен оставаться один?

— Так и пойдем, будто барышни, через льняное поле? Знаешь, немножечко грустно, Винцас. Теперь я скажу громкими нашими словами тех времен: не будем компрометировать идею!

— Раз так, ступай.

Бронюс пожимает руку Винцасу, сделав несколько шагов, оборачивается, Винцас подходит к нему. Глядя на тропинку, бегущую по откосу Бальчи, они обнимаются.

Оставшись в одиночестве, Винцас смотрит вниз, на петляющую желтую полоску, какой-то голос приказывает ему спуститься к мосткам, проверить, то ли самое там бревно, что было когда-то, или уже другое переброшено, но ему страшно спускаться вниз, в тень, во мрак. Он остается наверху.

Повернувшись на закат, видит Бронюса — тот уже вышел из льняного поля, шагает бодро, хлопает дверца, Бронюс садится в автомобиль. Словно жук, автомобиль переваливает через выбоины, вздымая пыль.

Тогда идет и Винцас.

До следующего раза, тридцать лет спустя.

 

ПОЗНАНИЕ

— Не знаю, как по-твоему, но мне кажется, что власти тоже неправильно поступили: раз уж порядок, то порядок. А тут — мужику запрещено ногой ступить, все жена делает. Вот и носится среди всех этих… Погоди, как это она… Может, ты знаешь?

— А ну их, — ответил другой пассажир, не очень-то охотно вступая в разговор и не очень-то охотно глядя в окно, за которым простиралось пустое, какое-то запачканное поле, хотя снега и было много.

— Ты только послушай, я и говорю супруге: кому уж кому, а этому только птичьего молока не хватало. Во — посюда всего! — человек пальцем чиркнул себя по шее. — Надо же было связываться дураку!

— Иному всегда мало, — вяло ответил другой пассажир, посмотрев на своего собеседника, лицо которого было на удивление смуглым. Прислонившись к стене, собеседник просто поблескивал глазами — с таким интересом он разговаривал.

— Это ты в точку сказал: есть люди, которые никогда не нажрутся. Теперь вот кричат: мяса, мяса, а будет мясо, так разве успокоятся? Черт-те чего им подавай!..

— Колбасы захочется… а то еще свет повидать, — снова вставил второй, деланно уставившись на поля за окном — чтоб только этот болтун перестал!

— Окорок ему подавай, или веселый дом!.. — громогласно захохотал первый. — Никогда не насытится…

Так они и ехали дальше, поезд холодным зимним днем увозил их на север через Латвию. Тот, кто не очень был склонен к разговорам, собирался зажмуриться и прикинуться спящим, однако первый не позволил ему даже этого.

— А чем ночью заниматься? — рассмеялся. — Где живете-то?

— В Вильнюсе.

— Красивый город… А как со снабжением?

— Ничего.

— У нас было хорошо, а теперь хуже стало.

— Придет время, станет лучше, — ответил второй. Вдалеке, за заснеженным полем, он увидел одинокий хутор. С северной стороны он был обсажен елями, которые высокой стеной защищали дом. Из избы вышел мужчина и неторопливо потопал по двору; в руке он держал ведро, видно, шел за водой.

— Думаешь? — спустя некоторое время усомнился первый, словно второй сказал что-то нехорошее. — Думаешь, станет лучше? Черт знает, может, и правду говоришь. Ведь как было-то, я хорошо помню — до войны ходили в лаптях, из липового лыка плели. Теперь-то и не сравнить — раз в десять лучше.

— Вот видите, — ответил второй, обрадовавшись, что разговор иссяк. Однако его мучитель продолжал:

— Зато уж воруют — так воруют. В шестьдесят восьмом еще так не воровали.

— Почему в шестьдесят восьмом? — с некоторым интересом спросил второй.

— Потому, что с того года я в Эстонии живу. Потому так и сказал. Знаю, как в тот год было.

— Вот как…

— До войны учился в средней, после войны — на курсы, вышел офицером. Так до прошлого года. Скажу: ничего хорошего не видел — бросали с места на место, как щепку… Так вот… Вот оно как… А вы-то кто будете? — перешел он на другую ноту.

— Учитель.

— А… Тоже не ахти что… И зарплата неважная… Да и с детьми-то…

— Всего хватает, — двусмысленно ответил второй.

— То-то и оно… А куда направляетесь?

— К морю. В дом отдыха.

— А… Со здоровьем худо?

— Да, отдохнуть.

— А школа?

— Есть замена.

— А… Я-то к сыну в Ригу. В Елгаве живет его девчонка, наверно, и не сказал бы, да в тот раз застукал их у сына в общежитии. Мог бы и здесь сойти, если б знал ее адрес. К снохе надо загодя подлизываться… А ты первый раз в дом отдыха?

— Не первый. Уже бывал.

— А кормят-то как?

— Ничего. Терпимо.

— Это хорошо. Есть такие дома отдыха, даже санатории, где жрать почти не дают.

— Не может быть.

— Говорю — значит, знаю… А что воруют, тоже знаю. Когда из армии уволился, стал работать в АТК. Хорошо выходило — всю пенсию на книжку, а зарплату… супруге, сыну, самому тоже остается. И на это! — он щелкнул себя по воротнику. — Так вот — есть в этом АТК такая колонна комбикормов. И что ты себе думаешь?.. Каждый шофер этой колонны в день зарабатывает рублей пятьдесят. Не считая зарплаты. За мешочек — пять рубликов, а минимум десять мешочков за день умыкают.

— Еще и недорого, — поддержал разговор второй.

— Вот и я говорю, что недорого.

— И все это творится в вашей конторе?

— Ну. Вот я и говорю, что мне все хорошо известно. Я начальник этой колонны, как мне не знать. От меня ничто не укроется…

— Пьют и эти возчики комбикорма?

— А как же! И стар, и млад. Все пьют. Уже научились.

— Тоже мне наука!

— Не говори! Наука — не наука, а… В шестьдесят восьмом-то еще так не умели! Обхохочешься!.. Кореш меня тогда в гости пригласил. Он-то уже раньше в Эстонию перебрался. Приехал я к нему, сели мы на мотоцикл и ходу. «Куда?» — спрашиваю. «Увидишь!» Оказывается, прикатили мы в рыбацкий поселок. «Тут, — говорит мой кореш, — живет добрый знакомый, дядя Юхан». Точно, застали мы этого Юхана дома. И баба его была. Оба уже старые. Старушечка такая высохшая, при фартучке, ходит вокруг нас на цыпочках.

— Вежливый народ… — вставил второй пассажир.

— А что говорю… Старик Юхан тоже худенький, седенький. Уселись мы, он руки на стол положил, на белую скатерть, потом бутылку открыл, налил в рюмашечки, а эти рюмашечки — хи-хи — с наперсток. Я глянул на кореша, тот меня понял и покраснел. А я тогда возьми да спроси: «Значит, и будем пить из таких?» Кореш еще гуще покраснел. А что — я же ничего плохого не сделал, я только спросил! Старик Юхан, видно, понял: встал спокойненько, принес такие рюмищи, почти стаканы, налил, предложил выпить. Я — хлоп, и выпил, кореш отпил до половины, а Юхан только поднес к губам, лизнул и опять поставил. Когда налил вторую, я опять по-человечески; не обратил внимания, всю ли выпил кореш. Не вытерпев, спрашиваю Юхана: «А вы, папаша, почему не пьете?» — «Я пью, — ответил он. — Только по капельке. Мы всегда так пили». — «Зачем тогда пить, — говорю. — Так в жизнь не напьешься». — «Да и не надо напиваться». Я тут как начал хохотать, смеялся и мой кореш, потом подхватил и Юхан, только его старушечка стояла в дверях соседней комнаты и не смеялась. Вот я и говорю, что это было в шестьдесят восьмом, а теперь и Юхан пьет стаканами. Как миленький пьет!

— Ну да… — усомнился собеседник.

— Пьет, никуда не денется!..

Сбавляя скорость, поезд влетел на станцию, и вскоре оба пассажира уже шагали по перрону.

— Далеко от вокзала нас утащило, — сплюнул первый. — Тебе-то в какую сторону?

— В ту.

— Тогда будь здоров! Славно поговорили!..

Пройдя несколько шагов, учитель обернулся: его спутник вразвалочку двигался по перрону, потом свернул налево, перелез через проволочную ограду и двинулся напрямик, перешагивая через рельсы, к железнодорожному вокзалу, не пришлось ему спускаться во все эти тоннели. Учитель усмехнулся, подумав, что очень к лицу его спутнику все эти поезда, вагоны, вокзалы да рижские трамваи.

 

ТРИ ПОРОГА ЗРЕЛОСТИ

Было уже за полночь, около двух часов утра. Дверной звонок прозвенел негромко, но уверенно. У соседей залаял пес. Усатый парнишка оглядел мою полосатую пижаму и велел подписаться в книге. Телеграмму из деревни прислала сестра: «Умер Милашюс. Похороны…» Когда-то я просил ее, чтобы давала знать, когда уходят в иной мир ближайшие наши соседи.

Я снова лег. Было до боли странно, что за стеной спит моя старая мать, не расслышавшая звонка, странно, что вдалеке, в двухстах километрах, находится деревня, в которой я родился, странно, что когда-то там текло и мое время. Дремотная память, разбуженная словами телеграммы, мгновенно завалила меня разными случаями, всякими обстоятельствами. Я еще не знал, поеду ли на похороны Милашюса: подобных телеграмм получил я уже немало, но съездил только однажды — когда хоронили дядю. Приехав, только недоумевал: в действительности все оказалось иным, чем виделось мне сквозь дымку времени, даже сама смерть оказалась не такой. Все еще не зная, поеду ли на похороны Милашюса, я не могу отделаться от лиц, мелькающих на киноленте памяти.

Уму непостижимо, что все это было, что этого уже не будет, а смысл, тягостный, печальный смысл времени сохранился до этого дня, до этой полуночи.

Дома оставил велосипед, нельзя было ехать по этой грязище, тащил его до шоссе. Оставил дома одну мать, отец к тому времени уже умер. Мать каждое воскресенье готовила для меня цепелины с творогом, и я вез их в кастрюле, привязанной к багажнику велосипеда. Этой маминой еды мне хватало на три дня. Недалеко от шоссе увидел людей, возвращавшихся из костела, и свернул в сторону, в глубокую колею, окончательно промочив дырявые ботинки. Поздоровался, снял шапку. Среди них был и Милашюс. Он тоже снял шапку, а когда соседи отошли на десяток шагов, я услышал слова Милашюса:

— Люди из костела идут, а этот во время мессы дурака валяет…

И такая чепуха до этой минуты уцелела в памяти. А великое множество событий поважнее кануло в небытие!

Знаю, почему так случилось: в тот день я вел свой велосипед в туманное будущее время, в предвкушении этого будущего времени натужно дрожало сердце, а перед глазами стояла мать, оставшаяся дома за запотевшим окошком со скрепленными щепой стеклами.

Вторая картина, сейчас преследовавшая меня, не имела никакого отношения к Милашюсу.

Вдвоем с приятелем топали мы тогда в костел, мать ушла спозаранку к заутрене, мы должны были встретить ее на дороге. По сей день не могу сказать, почему я так боялся ее встретить. Когда я увидел, что мы с приятелем скоро догоним знакомого, тоже идущего в костел, у меня просто подкосились ноги. Одеревеневшим языком попробовал было остановить его, показывая на какие-то водоросли в речушке, но приятель уже окликнул нашего знакомого, и тот остановился, поджидая нас. Звериное чутье подсказывало мне: вот-вот случится что-то страшное. Наш знакомый кривлялся, без устали молол всякую чушь. В это время из-за поворота показалась моя мать — маленькая, кругленькая, в пиджачке времен своей юности; увидев меня, улыбнулась, но мгновенно, на расстоянии почувствовала мой страх и прошла мимо нас молча, как чужая, как дальняя соседка.

— Уже идете?.. — разминувшись, тихонько спросила она.

Я кивнул, в этот миг приятель пронзил меня взглядом. У меня по спине побежали мурашки. Наш знакомый с бычьей шеей, едва мы сделали несколько шагов, хихикая, спросил:

— Что это за пугало было?

Больше не стану распространяться об этом походе в городок; по сей день этот осколок былого времени вызывает у меня ужас. Мой приятель еще раз посмотрел на меня, призывая взглядом ответить. Я молчал. Молчал и он, даже знакомый с бычьей шеей почему-то перестал паясничать.

Все-таки мать не спала. Может, и она почувствовала, какой ужас воспоминаний нахлынул на меня? Слышу, как она тихонько приоткрывает дверь и спрашивает:

— Кто это приходил? Ты спишь?

— Пьяный приятель забрел…

— Кто?

В третьей картине есть и Милашюс, и его жена. Тогда я заведовал читальней, и в тот весенний день — был конец апреля — предстояло обойти две деревни и подписать людей на заем. Эти деревни я обходил уже не раз и почти с радостью зашагал от своей читальни к большаку. Однако одному идти было не суждено: догнали двое знакомых — мы их величали инструкторами. Их прислали мне на подмогу. Фамилия одного была Варнецкис, а другого — Зерингис. Варнецкис был в черном кожаном пальто, а Зерингис одет по-солдатски — в шинели, кирзовых сапогах; в армии ему вставили железные зубы. У Варнецкиса под кожанкой был еще и пистолет. Он оживленно рассказывал про Столыпина, как тот расплодил в России кулаков. В одной избе нас встретила молодая беременная хозяйка; немного испуганно выводила она подпись на листе о займе. Варнецкис по-отечески, с пониманием и сочувствием спросил:

— Боишься? Очень?

— Нет… — спокойно ответила та, и я лишь с опозданием понял, что Варнецкис спросил, боится ли она того дня, когда придется рожать. Чутким человеком был Варнецкис.

Зерингис, пока мы шли, несколько раз жаловался, что проголодался, как волк.

Примерно в полдень зашли мы на хутор Милашюса. Противно лаял пес. Встретил нас сам Милашюс, снял шапку, пропустил в дверь, я шел вслед за инструкторами, Милашюс улыбнулся мне, обрадовался знакомому. Пока шли к избе, я заметил, что Варнецкис покосился на открытую дверь сарая Милашюса и сваленные там в кучу еловые дрова.

Опустив руки, Милашене стояла у стола, потом предложила нам сесть. Варнецкис объяснил цель нашего прихода, и Милашене со словами: «Хорошо, хорошо» достала из ящика купюру, вручила Варнецкису, тот прижал деньги пожелтевшим от курения пальцем, а правой рукой откинул в сторону полу черной кожанки:

— Столько-то? Ладно… Покажите-ка мне квитанции поставок!

— Тут, тут квитанции, Теклюте… — заговорил Милашюс и сам нашел в ящике квитанции, вручил их Варнецкису.

Квитанции у Милашюса были в порядке.

— Больше не дадите государству, Милашюс? Не можете? Такой хутор, такой хутор у вас, Милашюс!..

— Да нету у нас… Точно… Нету денег-то… Отец хворает…

— Нету? Государству жалеете? А не хотите, часом, белых мишек повидать?

У Милашене задрожали руки. С мольбой посмотрела она на меня и на Зерингиса.

— Откуда в сарае дрова, Милашюс? — почти закричал Варнецкис, бросаясь в дверь. За ним равнодушно вышел Зерингис, за Зерингисом — я.

— Где достал? — уже на дворе разорялся Варнецкис.

— Лесник привез, товарищ инструктор…

— Где накладные? Такая куча дров! Теперь ты у меня, Милашюс, еще не на такой заем подпишешься!

Я не спросил тогда и по сей день не знаю, где достал дрова Милашюс. Побледнев, приглашал он нас в избу. Варнецкис ломался, но недолго. Покашливая, Милашене уже несла на стол миску с дымящимися цепелинами, а Милашюс — бутылку, заткнутую скомканной газетой.

Зерингис три раза подряд громко сглотнул слюну. Подобрев, уже улыбался Варнецкис.

И впрямь: какая мелкая чепуха становится иногда порогом, перешагнув который, оказываешься в приветливом лунном свете. Я сказал довольно таки зло:

— Спасибо, дядя, только я не сяду за стол и есть не буду. Мне просто не хочется. Кто хочет, тот пускай ест, а я пошел дальше.

Милашюсы перепугались, Варнецкис снова приобрел прежнюю осанку, у Зерингиса отвисла челюсть.

Я хлопнул дверью. Странное дело — яростно лаявший до той минуты пес Милашюсов теперь молчал, кажется, даже хвостом вильнул.

— Пранюс, что теперь будет-то? — услышал я за спиной голос Милашюса.

Ничего не было, Милашюс. Вот сколько лет мы с тобой прожили… Кстати, может, ты и выиграл, если не выбросил ту облигацию, которую прижал тогда порыжевшим пальцем к столешнице Варнецкис?

Ага — не сели за стол Милашюса и мои сопровождающие!

Пыхтя, догнали меня Варнецкис с Зерингисом уже на берегу речушки Бальчя. А я-то думал, что Варнецкис покажет, что там у него под черной кожанкой. Однако нет — не показал.

Мать дала мне с собой кусок хлеба и яйцо. Достав из кармана, я зашвырнул этот гостинец в речку.

— Идиот! Вот идиот! Попомнишь мои слова — хлебнешь горя, если и дальше будешь так жить. Ей-богу, хлебнешь! — сквозь зубы процедил Варнецкис. Зерингис уже снисходительно качал головой.

Твоя правда, Варнецкис, великая твоя правда: хлебнул я горя. Но разве ты не замечаешь, сколько у меня радостей, Варнецкис?

 

ГЛАВНОЕ — ВЫЖДАТЬ

Все было известно как по-писаному: когда грузовик въезжает в тень длинного дома (разумеется, это зависит от времени года), надо посигналить — пусть люди в квартирах услышат, пусть спешат по лестницам с ведрами, пачками и коробками. Все время сигналить не следует, чтоб не нарушать покой в городе, да и автоинспекция запретила такие сплошные гудки. Потом придется свернуть налево и глядеть при этом в оба, поскольку навстречу едут автомобили, может случиться несчастье, а пока пропускаешь встречный поток, можно полюбоваться красивыми круглыми башнями костела и вообразить себе, как там все тихо в лучах заглянувшего в окна закатного солнца, как умиротворенно глядят со всех сторон ангелы, женщины, старики и дети, вылепленные на стенах и сводах этого костела.

Уже можно сворачивать, и тут опять следует нажать на сигнал, потом, уже въехав во двор, посигналить погромче, на всю катушку, поскольку и по телефону, и в письменном виде имеются жалобы, что часто нельзя расслышать сигнал; понимай, народ тоже бывает разный — попадаются и тугие на ухо. Затормозил, рука автоматически нажимает на сигнал, в задке автомобиля слышен грохот; разносортный мусор, самые тайные вещи лезут во внутренности машины; сжатые железными лапами, они тут же теряют форму. Теперь можно так же автоматически развернуть газету и, пока сбегутся из этих клетушек люди, даже почитать, установлено определенное время ожидания, вот Тадеушас и читает начатую в предыдущих дворах статью о жизни и литературе. Что и говорить — Тадеушас любил читать книги и то, что о книгах пишут, это могут подтвердить все его знакомые; особенно нравилось ему чтение в детстве, когда, вывихнув ногу на кочке, он долго прихрамывал. Когда его оттолкнули в сторонку от привычного житейского корыта, он стал искать себе уголок среди книжек и газет. Здесь еще надо сказать, что и мать Тадеушаса обожала книги; добавим истины ради, сильных мужчин — тоже. Тадеушас тоже был от одного из таких сильных мужчин, но не в этом суть. Почти каждый день мать Тадеушаса, сунув нос в комнату, говорила:

— Тадзю, иди побегай во дворе или куда-нибудь к приятелю, у меня тут будет разговор…

Тадзю знал или догадывался, что это будет за разговор. Однажды он, как в известном рассказе об «Умном Йонюкасе», предложил им, то есть матери, которую звали Фелей, или Фелицией, и тому другому идти погулять и поговорить на дворе, однако все-таки струхнул и повиновался, а когда спустя некоторое время вернулся, то увидел, что Феля лежит и читает книгу. Любопытным было отношение Фели к жизни. Она приговаривала: «Сперва надо жить, а потом проверять по писаному…» По писаному в большинстве случаев значило по книгам.

Теперь — к делу, а то времени у нас в обрез: транспортер уже остановился, спрессовав в один комок вещички людей таких разных, совсем не похожих друг на друга характерами, судьбой и т. д. Тадеушасу теперь положено выбраться из кабины и подойти к задку машины, чтобы поработать особыми вилами, однако — черт возьми! — на сей раз никто и не собирался выносить мусор! Тадеушас вспомнил, что в обед было очень много народу, может, сейчас у них ничего и не осталось, поэтому снова уткнулся в газету. Черт возьми, все-таки приятно быть простым человеком, с материнским молоком впитавшим любовь к книге! Вот: «Наши писатели обязаны находиться в самой гуще жизни, среди трудящегося, созидающего народа. Не какие-нибудь интеллигентские салонные бредни нужны трудовому человеку, а его повседневность, смысл его будничного труда». В точку! В конце концов, пусть посидит какой-нибудь писатель на месте Тадеушаса, а Тадеушас в это время почитает книжонки, пускай поживет он в полуподвале Тадеушаса, любуясь голыми ногами баб — из полуподвала-то ничего больше и не видать, — может, тогда и напишет по-людски. А теперь — денег куры не клюют, все им в ножки кланяются, только между собой они грызутся, как собаки. Будто из-за кости, не иначе… Да не из-за простой — из-за слоновой кости… Тадеушас хохочет, он ничуть не сердится на этих бедолаг писателей, наоборот — все же приятно, что и этих, так называемых великих людей тузят, как его, Тадеушаса. Такое сладостное чувство солидарности охватывает Тадеушаса, что, подвернись тут какой-нибудь писатель, Тадеушас даже расцеловал бы его или наговорил кучу красивых слов.

А этот его единственный писатель из большого дома как нарочно тоже носу не кажет, не произвел никакого мусора. Почему его все время прижимают, долбают в газетах и книгах, он ведь и без того уже живой упрек — глаз у Тадеушаса наметанный, он, пожалуй, и сам смог бы писать, если бы кто-нибудь натаскал его, где ставить запятые. С другой стороны, один башковитый знакомый Тадеушаса, работающий не то в издательстве, не то в читальне, как-то сказал, что писатели тоже не знают, где ставить запятые, что запятые им расставляют редакторы. О том, что у этого писателя дела неважнецкие, Тадеушас может точно определить по его мусору!

Эх, оставим до поры до времени в покое этого писателя, лучше потолкуем об аспиранте Аг… Зачем нам его фамилия — аспирант, и все тут. Он тоже живет в этом доме, этакий бодрячок в полосатом костюмчике, чернявый, весь такой румяненький, волосы сзади как-то… ну, как тут сказать, ну, ну — символически подстрижены… Вот и ляпнул невесть что, по-бабьи! Причем тут прическа? Стрижка, как у всех… Ну, как у тех, которые рангом выше, ну… Лучше давайте посмотрим, что он бросает в мусорную корзину! Не обязательно он сам — его жена или теща. Ничего особенного, конечно, нет — несколько раз глаз Тадеушаса засек переписанные на машинке страницы — знай, цитата за цитатой, постановление за постановлением… И что ж тут такого? Ничего тут такого, попадаются ведь и совсем молодые люди, пишущие диссертации, попадаются умеющие писать и — знающие, что писать. Тадеушас может поручиться, что это страницы диссертации аспиранта Аг… И что греха таить, весь мусор этого аспиранта — черт знает откуда берется, все эти бумажки, коробочки да тряпочки — все не наши, то есть наши, но изготовленные не по соседству, а доставленные через море-океан. Да и ботиночки аспиранта, замечает Тадеушас, когда аспирант лично выносит мусор, когда он не в шлепанцах и не успел снять ботиночек, — с загнутыми носами и надраенные до блеска. Нашенские так блестеть не станут, хоть целый день их драй. Если опять к слову упомянуть писателя, который живет в этом же доме, то нечестно будет не отметить, что у того башмаки тоже блестят, не ленится бедняга драить, однако не так, ох, не так; словами какого-нибудь известного критика можно сказать, что в этом блеске чувствуется запах пота. Этому блеску не хватает изящества, игривости, не заметны пласты подсознания… А уж мусор у этого писателя! Картофельная кожура, круглая баночка из-под скумбрии, картонная коробка с каким-нибудь треугольником или там «скороходом»… И еще этого писателя все шпыняют. Так он же самый что ни на есть нашенский! Некрасиво строить такие предположения, но уж более нашенский, чем аспирант…

Аспирант! Даже разговаривают они по-разному. Юный диссертант (говорят, у него неплохая службишка) подходит к мусоровозу непринужденно, энергично, именно как к мусору, глядя вперед и помахивая рукой отпрыску, глядящему из окна — из самой Японии недавно его знакомый доставил этому отпрыску пестрые шмотки, и с того дня бабушка выводит отпрыска во двор по нескольку раз в день, — и здоровается он весело, кажется, вот-вот потреплет Тадеушаса по плечу.

— Привет! Как дела?

— Ничего, — отвечал обычно Тадеушас. — Ничего. Все по-старому. Мусору хватает.

— Как это ничего? Не может быть! — энергично возражал аспирант. — Зачем так скромничать? Каждый день приносит нам что-то новое, каждый день, любезный! Только мы разучились замечать. Такие темпы!..

— А черт их знает… — бормотал Тадеушас.

Приятно, надо полагать, жилось аспиранту! Тадеушас только головой покачивал — не станешь ведь распространяться возле неблаговидно пахнущего задка автомобиля, однако слова аспиранта все равно вселяли в него бодрость, или как это еще сказать. Тадеушас как-то читал в книгах — в солидных книгах: если желаешь чего-то добиться, должен навязать свою волю. Есть, правда, и другой выход: повиноваться чьей-то воле. Но ведь это не ахти какой выход, это не достижение, а поражение! А что может навязать известный Тадеушасу писатель? Бредет мимо, буркнет «добрый вечер», да так, что едва расслышишь — робко выковыривает свой мусорок сам, весь перекрученный, кислый, лоб сморщенный, можно подумать, черт-те что на уме, потом бредет обратно, потупив глаза, задница на штанах залатанная — нынче модно подлатать себе задницу, особенно среди художников, однако Тадеушас понимает, что здесь, как в том старом итальянском фильме — все гораздо смешнее, чем мы думаем… Этому писателю нечаянно мода помогла… Нет худа без добра.

Оля-ля! Просидел Тадеушас в кабине целых семь минут, и никто не принес ни бумажонки. Перед другим — тоже немаленьким домом — не было ни души. Взбесились! — рассмеялся Тадеушас, а тут понемножку, скромно и скупо можем начать смеяться и мы, поскольку и впрямь все гораздо смешнее, чем полагает Тадеушас, эта книжная крыса. Перед вторым домом, продолжая читать статью, Тадеушас так и не дождался ни одного человека, перед третьим тоже. Во всех домах он не получил ни крупицы мусора. На свалку автомобиль он гнал на большой скорости; покамест ему было приятно, забрезжила надежда: полегчала бы работа, если бы поубавилось мусора! Сильно полегчала бы, а начальству можно ничего и не говорить.

Вечером, вернувшись в полуподвал, в котором он жил бобылем, — в этом, пожалуй, тоже виноваты книги, испортили они жизнь не одному человеку, — Тадеушас умылся, закусил и повалился на кровать, а потом до поздней ночи читал книгу, в которой описывали одного чокнутого японского учителя, ловившего всяких насекомых, а потом долго жившего с девкой в песчаной яме. Вот чертовщина — почему именно в песчаной яме? Еще стрельнет кому в голову сочинить книгу о жизни в мусорной яме, а то и на мусорной куче!

На следующее утро опять началась работа, и опять двадцать пять — никакого мусора эти гады-жильцы не вынесли. Когда большинство водителей мусоровозов вернулось в гараж, Тадеушас ходил от одного к другому и с безразличным видом спрашивал:

— Ну, как у тебя?

— Что?

— Как дела?

— Придурок! Какие тут еще дела? Разве когда-нибудь этой дряни мало было? Добра ищи-свищи, а этой вони…

— Так вот, и я говорю… — робко лепетал Тадеушас, червячок уже зашевелился где-то под ребром, вонзился противными зубами.

Неделю Тадеушас выдержал, да и то лишь потому, что был человеком философского склада. В понедельник, остановив машину, он уже врывался в подъезды и нажимал на кнопки звонков. Странно, случилось такое невероятное событие, а никого это не волновало. Когда, позвонив, он, потея, ждал, что откроется дверь и он получит какое-то непростое, чрезвычайное объяснение, чисто выбритые мужчины или сладко надушенные женщины спокойно объясняли ему:

— Стоит ли шуметь? Знаете, перевелся мусор-то… Мы стараемся, все вместе… Поменьше сорить… В последнее время, вы уж поверьте, мусору поубавилось. Стали жить чище. Как только появится, мы уж непременно, непременно. Вы уж не переживайте, потерпите, будет мусор!

Теперь, если нам хочется, чтобы Тадеушас нас не оставил, или — по крайней мере — не бросил свой мусоровоз — давайте подумаем, как поступили бы мы, теперешние сорильщики, оказавшись на месте Тадеушаса и желая сохранить в жизни какое-то равновесие? Сорили бы за всех других, чтобы сберечь это равновесие? Однако, если рассудить трезво, это невозможно! Попробуй насори за несколько десятков тысяч человек! Придумать какой-нибудь искусственный способ для заполнения натурально возникшей бреши? Пожалуй, пожалуй… И у Тадеушаса башка была устроена так, как у всех нас — теперь он для начала ехал не в город, а за город, на свалку — в такую пору там его коллег не было. Сторож гаража уже начал ругаться, что он каждое утро будит его в такую рань. Однажды он не выдержал:

— Видать, у тебя приличная халтура, Тадеушас… Не забывай, что без моего разрешения ты бы не выезжал, когда тебе захочется!

Тадеушас подгонял машину задним ходом к какому-нибудь удобному местечку и поддевал крюками транспортера весь этот сложный и замысловатый жизненный мусор. Теперь все получалось шиворот-навыворот: во дворы въезжал втихаря, без сигнала, в предрассветном полумраке, и разносил по подъездам тюки с мусором, а после обеда, насвистывая, под урчанье включенного двигателя, таскал этот мусор обратно и засовывал в автомобиль, немного ненатурально брюзжа:

— Ну и народ! Свалят все в подъезде, а ты потом мучайся!..

Зря он брюзжал: хоть и неплохо у него все было рассчитано, будущее все равно потемки — через неделю кончились и эти радости, потому что однажды после обеда Тадеушас мусора не обнаружил! Ни в одном подъезде. Хоть тресни, не угадаешь, как это происходит, куда девается мусор, однако на месте его не оказывалось. Не было покоя и Тадеушасу — отвезешь на рассвете, а потом следи, поставив где-нибудь на укромной улочке машину, кто это смеет таскать мусор, но пока он следил, никто мусора и не трогал, а как только в полудреме, потирая покрасневшие от бессонницы глаза, садился в кабину и засыпал на полчасика, подъехав к дому, мусора не обнаруживал…

Черт возьми! Даже нам стало интересно и грустно, не одному Тадеушасу: куда пропадал мусор? Что прикажете делать дальше? Кататься на пустом автомобиле или вообще бросить бессмысленное занятие? Тадеушас ездил порожняком, дожидаясь лучших времен, а по вечерам и ночам еще ниже склонялся над книгами, однако ответа теснящиеся на страницах буковки не давали. Так в чем же, пропади он пропадом, секрет, если это только просто секрет, а не какое-нибудь проклятье?

Тадеушас бросил последнюю карту: однажды вечером позвонил у двери аспиранта. Ему повезло, открыл сам аспирант. Он был на диво опрятен, коридор тоже сверкал чистотой.

— Я вас вроде где-то видел, — равнодушно сказал аспирант.

— Видел!.. Что стряслось, будьте человеком, вы же ученый и, так сказать, возле самых движущих сил, скажите, мне жить тошно… — чуть не заплакал Тадеушас.

— Да что с вами? Поможем, пожалуйста, рассказывайте… Что от нас зависит… Поможем, так сказать. Наш долг… Человек для нас…

— Что зависит!.. Мусора больше нету! — взвыл Тадеушас. — Не получаю больше мусора.

Аспирант выпучил глаза:

— Ах, это вы… Припоминаю… Что тут такого? Это же совсем нормально. Более того — скажу вам, что в определенные моменты это просто необходимо. Мусора должно становиться все меньше и меньше. С каждым днем, с каждым часом. Как вы этого не понимаете?

Легко ему говорить — что должно быть, но как жить Тадеушасу, если так есть? Когда все это уже было!

Писатель встретил Тадеушаса тоже с распростертыми объятиями, Тадеушасу показалось, что даже заплата у него на заду стала новее и чище.

— Нет мусора, писатель! — не здороваясь, пожаловался Тадеушас.

— Хм-м, — ответил писатель. — Правда, нет больше мусора? Хм-м… Мистика какая-то… Как тут сказать? Видишь ли, раз уж оно так, то… Раз уж нету, то, по сути говоря… Надо вникнуть, так сказать, увидеть весь поперечный разрез…

— Да нету, я же говорю, что нету!.. Сидят в этих своих клетушках и ни шиша не смыслят… Даже насорить по-людски не могут…

Не получив ответа, Тадеушас еще пытался зарыться в книги, однако ничто не лезло в голову. Однажды утром примчался в гараж, обмотав голову двумя мокрыми полотенцами. Конечно, диспетчер не выпустил его на линию, а отвез на легковушке за город, в сосновый бор, в белый домик, и там эти полотенца отмотали, зато привязали Тадеушаса к койке за ноги и за руки. Не стоит удивляться, мы бы тоже так поступили, поскольку Тадеушас, увидев в коридоре полную мусора урну, упал на колени, обхватил ее обеими руками, сунул в нее голову и что-то блаженно залепетал, обращаясь к мусору.

Тадеушасу уже лучше, ему опять дают читать книги, шпарит он от корки до корки и литературный еженедельник, наверное, скоро и вовсе поправится, потому что уже хохочет, наткнувшись на страничку, где дают выволочку писателям; ведь приятно жить, когда видишь, что судьба карает всех почти на один манер.

Дай боже, чтобы Тадеушас окончательно поправился, а мы, не раз уже хворавшие и поправившиеся (отчего бы не похворать по-людски), не раз пытавшиеся видеть не саму жизнь, а лишь тусклое ее изображение, давайте попробуем ответить на два вопроса: 1) почему так загадочно исчез мусор? 2) что следовало делать Тадеушасу, чтобы уйти от такого неприятного финала?

Ответов, без сомнения, может быть много и разных, никто не собирается навязывать свое мнение, но почему бы не порассуждать? Вопросов мы получили два, а для окончательных выводов представляем три гипотезы, которые, пожалуй, чем-то помогут: 1) давайте не смешивать литературу с жизнью; 2) раз уж люди решили очиститься, то и очистятся; 3) раз уж люди решили очиститься, то когда-нибудь решат и омусориться.

Итак, — если вы проведаете Тадеушаса и захотите сказать ему что-нибудь приятное, скажите: терпение, терпение и еще раз терпение.

Особенно следует подчеркнуть один момент: главное — выждать.

 

ЗНАКОМСТВО С СЕДОВЛАСЫМ СТАРИЧКОМ

На самом деле он не такой уж старый, только седой, как лунь. Держался до шестидесяти лет, а седеть стал после того, как вдруг захворала корова и ветеринар ничем не мог помочь, хотя и запузырил Черноспинке в брюхо, как сам похвастал, целый литр лекарства. Дня два коровенка еще тянула, но чахла на глазах, а на второй вечер жалобно замычала и дрыгнула задними ногами. С тех пор он и стал седеть. Когда отвозил в лесную чащу и когда хоронил, было ничего, зато потом несколько ночей не мог заснуть, все мучался и прикидывал, как придется жить дальше. С той поры и поседел. Его толстенная жена, такая толстуха, что во всей Литве второй такой не сыщешь, тоже переживала, но не так сильно, больше внешне, а он все брал нутром. Сказывают, толстой она была с девичества. Когда в омуте забиралась в речку, то ниже по течению купальщики чувствовали, как вода поднималась до колен — ее задерживала запруда из жены Винцулиса. Она большая любительница поохать; если ее послушать, то за всю ее жизнь в этом доме не было ни единого веселого, радостного часа, но она просто умеет выговориться, выкричаться; когда пала Черноспинка, она себя утешала и мужа успокаивала:

— Перестань! Слезами горю не поможешь. Не у нас одних. Купим.

— А откуда куплево взять?

— Сказал! С книжки снимем.

— А ты прыткая! Снять-то снимешь, а откуда опять положишь?

Неизвестно, положили опять или не смогли, однако коровенку купили, за пятью деревнями сыскался человек, который перебирался к детям в город и вынужден был продать отменную, нестарую еще и удоистую корову. От покупателей отбоя не было. Хотела купить и старушонка, жившая бобылкой, — ее восемнадцатилетнюю Пеструху сосед недавно отвез на заготпункт, сунул заготовителю трехлитровую банку самогона, чтобы тот принял эти мощи, старушка и деньги за свою дохлятину успела получить, несколько дней подряд ходила к соседу, приценивалась, торговалась, да никак не могла сторговаться. За вырученные деньги ей причиталась лишь половина этой хорошей, удоистой коровы, хозяину которой вскоре предстояло на грузовике — он решил прихватить и свою стародедовскую мебель («Папенька, — говорила его дочка, — мы тебе новый шкаф и диван купим, а ты нам с Теодорасом отдашь свои старинные, одну комнату мы собираемся обставить под чистую половину избы времен твоей юности…») — уехать в город и пить белое молочко уже не из коровьей титьки, а из широкогорлой бутылки. Старушонка-то, может, и добавила бы немалые деньги, собранные за много лет за молоко той же Пеструхи, но в прошлом году заглянули к ней какие-то нехорошие джинсовые парни и эти денежки отобрали. Все удивлялись, зачем она деньги держала дома, а не в железном шкафу сберкассы. Теперь ей по карману была только телка, вот она и решила помаяться год-другой без своего молочка, зато вырастить животину на свой вкус. Будущий горожанин вконец озверел, еще круче взвинтил цену на корову, и все жители ближних деревень в один голос сказали: а пускай он удавится, когда никто у него не купит, придется коровенку увезти в город и держать в панельном доме. Его зять, этот самый Теодорас, который, пока тесть собирался в город, частенько наведывался в деревню — надо было аккуратненько разобрать избу, бревна были сносные, — сам-то зять работал не то на стройке, не то в управлении каком-то, достанет новых, если не хватит, из этих бревен, отмытых добела, он собирался отгрохать избенку за городом, на садовом участке. Зять у него был голова, все наперед рассчитал: фундамент будущей деревенской, в национальном стиле избушки, как выражался Теодорас, уже был готов, и не только фундамент, а глубочайший подвал под всем домом, в два, а то и три этажа, — полюбилась в наши времена людям глубинка, — так вот, его зять, этот самый Теодорас, даже матюкнулся: а пускай они удавятся, пускай не покупают корову, пускай не дают требуемое, хороший кореш Теодораса, председатель колхоза, купит для своего хозяйства, и еще ему, этому хозяйству, тестева коровенка каким-то образом сойдет за свою, то есть, подлатает колхозные планы, или как там, разве поймет несведущий человек. Однако тесть оказался человеком стародедовским — ему хотелось, чтобы животина попала в руки к хорошему человеку, и понемногу эта весть долетела через пять деревень до начавшего седеть хозяина — кажется, упоминал уже, что звали его Винцулисом, — и тот выбрался в путь. Назавтра вернулся, и вдвоем с женой поехал в райцентр, в сберкассу, где снял с книжки деньги, с тем человеком Винцулис уже ударил по рукам, однако все-таки снял на пятьдесят рублей меньше.

— Скажу, что до последней копейки выскреб.

— А если не отдаст? — забеспокоилась жена.

— Отдаст, никуда не денется.

— А может, не гоже так, Винцулис?

— Поймешь теперь, что гоже, а что негоже. А ему столько драть гоже?

Покупать Винцулис поехал один, жена вернулась поездом, Винцулис объявился дома под вечер третьего дня — корову вел за веревку, по дороге доил и недорого продавал молоко туристам — коровенку-то он вел больше по берегам речек, где туристов что блох на собаке. Ругают, ругают все эту молодежь, а вот одна девчонка попалась совсем порядочная — вызвалась даже подоить корову Винцулиса. И что — подоила просто мастерски, поэтому, когда дала Винцулису деньги за молоко, Винцулис рубль ей вернул, а девчонка охала:

— Не надо, дядя, не надо, вам нужнее (мать девчонки три дня назад получила аванс, а за комнатку в городе в тот раз заплатила вперед), — и Винцулис, украдкой покосившись на рубль, забрал-таки его, хотя вроде бы и уступая. Корову гнал пешком, поскольку грузовик нанимать жутко дорого, вдобавок случается, что на дрянной дороге животина в кузове ломает ногу или ребра. Тесть Теодораса проводил корову грустным взглядом, но долго глядеть на ее хвост было некогда — во дворе уже урчал грузовик, заваленный стародедовской мебелью, тестя торопил зять, уже сидевший в своей легковушке, злой, как черт: взъелся на Винцулиса за то, что не оказалось у него этой полсотни. Детей в этой деревне, в соседних домах, еще оставалось несколько, выпятив животики, они с хохотом провожали Винцулиса с коровенкой, а когда процессия удалилась, вдруг перестали смеяться: на детей тоже накатывает грусть при расставании.

Добравшись до хутора, корова — теперь уже Винцулисова — вскоре стала бегать, задрав хвост, и это говорило о том, что она довольна, что вся эта дальняя дорога для нее нипочем.

Выпал неописуемо грибной год, и Винцулис с женой даже картошку не копали, даже детей — уже студентов — по воскресеньям в лес посылали, труба над избой дымилась не переставая, у Винцулиса была даже своя сушильня построена, вся округа пахла боровиками, которым несколько месяцев спустя предстояло осчастливить запахами городской базар.

Ездить Винцулис начал за неделю до Рождества, получил неплохое местечко под крышей и едва успевал в этой толчее отвечать на вопросы: почем, не сбавит ли, не червивые ли («Сам бы ты сгорел, не только червяк — такая жарища в печи»), вскоре вокруг него собиралась толпа, и торговля шла на редкость бойко. Аккуратная ушанка, надвинутая на лоб, седые короткие усики, которые он отрастил недавно, словно угадав, что так будет выглядеть симпатичнее, так и притягивали людей к Винцулису. Некоторые даже лишний рубль прибавляли, особенно дамочки с накрашенными губами, цедившие сквозь белые зубки слово «Прибалтика». Когда распродажа подходила к концу, Винцулис, улучив свободную минуту, уже с гордостью думал, что вскоре его грибочки на поездах и самолетах отправятся в далекие прекрасные города, может, доберутся даже до Варшавы и Кракова, где кто-то попробует его грибочков и, может, вспомнит Винцулиса, расскажет, как выглядел этот старичок, какой он симпатяга, как он кумекал не только по-русски, но и по-польски, и рассказывал, что бывал в Кракове, когда в польское время служил в армии. И Винцулис чувствовал, что этими грибочками он выплывает если и не на очень широкие, то уж, во всяком случае, не тесные воды, приобретает интернациональный масштаб.

Однажды, быстро распродав свой товар, Винцулис пожалел, что не прихватил жену: вдвоем больше бы привезли, а привозить было что — насушили-то без счета. Хотя лучше не хвастать. Правда, как-то прикатили вдвоем, но торговля шла через пень-колоду, и Винцулис навсегда отказался от услуг жены — чертовщина какая-то, но всех больше к тебе тянет, когда ты один, да и сам ты пуще стараешься, а эта… Нехорошо говорить, но… топчется, как медведь, за прилавком… Окончательно могла испортить настроение дочка Тереселе — студентка, как уже говорилось, изучала она (сказать стыдно) литовский язык с литературой, или что-то в этом роде, как будто мы без науки по-литовски говорить не умеем… И приди же в такую минуту, когда он распродавал последние грибы! Дескать, одни такие штаны приглядела, бесенок, носит под полой черномазый, «Сафари» прозываются (а ну их в пекло!), большая редкость. Ужас, как подумаешь, — два килограмма за эти портки! Была бы хоть ее наука наукой, а то кончит — все равно будет у меня из кармана тянуть, ветеринар как-то обмолвился, что нынче в такие науки идут только дефективные, которые ни на что больше не годятся. Ветеринар-то считает, что у него — единственная стоящая наука, что после университета Тереселе будет бегать с голой задницей, до гроба будет заглядывать отцу в карман. Альбертас — другое дело: тот постигает торговые науки, способный был, чертяка, поступил без всякого блата, эти пять килограммов сушеных боровиков ведь не в счет. Сказывают, тысячи суют. Говорят, даже в тюрьму некоторых из тех, что берут, посадили. Альбертас и сейчас уже то да се приносит, еще только третий год учится, покамест только с практики, а все ж не из дома — в дом. Да ладно, как-нибудь уж выкарабкаются дети. Никуда не денутся; друг другу подсобят, поддержат.

Идет Винцулис, распродав грибочки, гуляет себе по базару, озирается, у толстой черной приезжей бабы покупает полкило орехов с толстой скорлупой — привезет жене; ходит вдоль прилавков, то и дело трогая внутренний карман — бывают ведь люди, которые хотят все иметь, но пальцем о палец не ударят, вытянут денежки, только зазевайся. Останавливается у столов, где старики постарше Винцулиса и красномордые мужики торгуют мясом, один такой щекастый поцапался с покупательницей, которая не пожелала вместе с мясом взять и кусок сала; даже небольшая толпа вокруг них собралась. Щекастый, наконец, не выдержал:

— Лучше на себя погляди… А хочешь, чтоб у животины сальца не было!

Покупательница взъерепенилась — он, видите ли, еще издеваться, оскорблять будет, господи, что стало теперь с деревенскими, похуже фабричных алкашей! Вот те и деревня! — насмешливо думает Винцулис, конечно, заступаясь в душе за щекастого, ведь в самом деле — откуда возьмешь мясо без жира-то? Настанет время, все сожрете, что ни покажем, да еще руку поцелуете!

А вот этот дед спокоен на диво — с улыбкой отвешивает телятину, смотрит на пляшущую стрелку весов, а, говорит, пускай будет больше, сам-то я ведь не покупаю, что тут из-за грамма… Услышали его божеские слова все, кто только понял, а такие слова понимают все до единого, уже выстроились в очередь, уже говорят: добрый человек, а дед переводит дух, устал он нагибаться, смотрит минутку перед собой, забыв обо всем на свете, глядит в какую-то далекую точку, потом опять наклоняется, берет и кладет мясо на весы. Винцулис подходит еще ближе, спрашивает о цене, хотя слышал, как пять человек спрашивали и как пять раз дед отвечал, но такая уж мода на базаре, надо самому спросить. Слышит и даже рот разевает: ну и цена! Стоит ли растить теленка до осени, мучиться, не лучше ли сразу зарезать и на базар привезти? Конечно, комбикорма не получишь, и ну его в болото!

Воротившись домой, Винцулис весь вечер, почти до полуночи, толкует с женой, советуется и принимает решение: теленка надо зарезать и отвезти в город. Надо попробовать, никто за это голову с плеч не снимет. За стеной, в своей комнатушке, вслух читает Тереселе — приближаются какие-то экзамены или зачеты, приехала на воскресенье и понедельник: в понедельник, сказала, не ахти какие важные лекции, пропустит, будет зубрить, что поважнее. Читает что-то вслух, а Винцулис за всеми своими мыслями да прикидками слышит только одно ее слово: драматизм, драматизм… Видать, значит оно что-то нехорошее, очень уж устрашающе звучит. Придется спросить у дочки, хорошо-таки, что оба с женой дружно решили: давай прирежем, попытаем счастья, попытка — не пытка.

То, что теленка надо резать, одобрил и ветеринар. Он тут же выхлопотал соответствующую бумагу, без которой выпотрошенный теленок не мог бы очутиться на длинном, обитом жестью базарном прилавке. Ветеринар даже вызвался доставить Винцулиса со всем товаром в город — зачем тебе, дядя, тащить на спине, моя машина бегает хорошо, у меня тоже дел накопилось, за бензин заплатим пополам, пока я помотаюсь по городу, ты успеешь все распродать. И распродал! Винцулису повезло, пожалуй, даже лучше, чем с грибами. Другие продавцы, тоже распластавшие перед собой телят, даже сердились, что перед Винцулисом выстроился такой хвост, но сердись не сердись, давно известно: человеку важно не только справно работать, но и уметь слово сказать. А Винцулис за словом в карман никогда не лез, правда, иногда их не хватало, если был не в духе, но тут он знай швырялся словами, будто музыкой:

— Для больного, говоришь? Да уж, для больного нужен самый лучший кусочек, больной сам не возьмет, сам не купит, ему только мы, здоровые, можем посодействовать… Этот?

— Спасибо, дядя, большое вам спасибо.

— Пускай поправляется, пускай поправляется…

— Ребенку велели какое-то время одну телятину…

— Ребеночку-то? Вот этот будет в самый раз, уж лучше…

— Спасибо. А через неделю вы будете, дядя?

— Через неделю? Откуда? Телята — не грибы…

Однако этот шальной вопрос покупателя уже застрял в голове Винцулиса. А может, поездить по деревням да прикупить? Ведь нашлось бы мясо-то. Есть ведь разные старики, которые уже не могут свой товар — живой или неживой — доставить на базар или заготпункт. Предложил бы неплохую цену. Сказал об этом по дороге домой ветеринару, тот несколько раз покосился в зеркальце, словно проверяя, нет ли какого лишнего человечка на заднем сиденье, приподнял свою толстую задницу, шлепнулся обратно — даже спинка сиденья трепыхнулась.

— Надо обмозговать, — сказал равнодушно, выпуская из рук баранку и потирая руки.

Двух телят Винцулис обнаружил сразу — не в своей, а в другой деревне, неподалеку: ведь давно всем известно, что всякое, ох, всякое в жизни бывает, чаще всего всякие беды случаются, людям надо менять планы и начинать жить по-другому. Вот и нашлись люди, которые собирались выращивать телят, а понадобились деньги — кому на поминки, кому на свадьбу, ни поминальщиков, ни свадебников телятиной потчевать никто не собирался, и Винцулис два воскресенья подряд с ветеринаром ездил в город, и ветеринару от этого тоже польза: дал Винцулис на бензин и дал лишку, хорошему человеку не жалко. Целых два воскресенья подряд покупал у Винцулиса телятину седой писатель с козлиной бородкой, который во второе воскресенье Винцулису сказал:

— Жаль, что больше не собираетесь бывать у нас. Приятно у вас покупается. Вы настоящий человек. По нашим временам — уже редкий человек.

— Спасибо. Рад слышать, — ответил Винцулис, следя, как седобородый человек идет через павильон, что-то бормоча под нос, а через людскую гущу прокладывает себе путь ветеринар.

По дороге домой Винцулис пожаловался ему, что люди ждут, а в следующее воскресенье везти на базар нечего…

— Найдем, — ответил ветеринар, и машина, кажется, сама прибавила ходу. — Пошевелим мозгами — найдем. Дороги теперь хорошие, снега мало, покатаемся по дальним деревням, найдем.

И нашли. Если не теленка, то бычка, а случалось, и целую корову спасал из когтей болезни острый нож ветеринара, а Винцулис вскоре стал своеобразной достопримечательностью большого города, обзавелся постоянными клиентами, которым, раззадорясь, иногда продавал дешевле, и они уходили, восхваляя столь редкого, настоящего человека. Когда животину находил не он, Винцулис, а ветеринар, продавали на троих, лишь третья часть доставалась Винцулису; жене дома он говорил, что ветеринар — золотой человек: ни разу не усомнился, отдает ли ему Винцулис эти две трети целиком, да и платил он Винцулису много. За что? Да за то, что продает. Летом Винцулис приобрел мопед и объезжал самые далекие, числящиеся за ветеринаром хутора, договаривался заранее. Не всегда получалось по уговору, но когда выходила осечка у Винцулиса, перебои аккуратненько заполнял ветеринар, грибы зимой продавала жена Винцулиса, она тоже поднаторела в торговле, стало везти и ей. Устраивалась за прилавком подальше от Винцулиса, чтобы всякими лишними флюидами друг другу не мешать.

Года через два Винцулис стал строиться — основательно отремонтировал избу, с обеих сторон отгрохал по крыльцу, на чердаке оборудовал две комнатки, жена, вспомнив девичьи денечки и свою маму, у которой в палисаднике почти до заморозков пестрели цветы, обсадила дом кустами да цветами, посеяла цветы, и еще через год их дом посетила комиссия и прибила к стене доску — усадьба Винцулиса оказалась самой красивой во всем районе. Его сын, успешно завершив учебу, остался работать по торговой части в большом городе, сразу же завел легковушку, летом и осенью часто приезжал к родителям, привозил гостей, с иными жена Винцулиса и договориться не могла, не знала она столько языков, появлялся ветеринар, но редко, он почему-то старался поменьше маячить на виду у приезжих; может, оно и правильно: ветеринару положено больше времени проводить с животинами! Винцулисова жена стала веселее, даже не выглядела такой толстой: ветеринар или какой-то его родственник познакомил ее с хорошей портнихой в большом городе, та шила ей такие платья, что толщина куда-то пропадала. Однажды, когда Винцулиса высадил во дворе из машины ветеринар, завоняв дымом весь двор, а вечером, лежа в соседних кроватях, Винцулис долго беседовал с женой, она вдруг вспомнила мелкую такую подробность из своего детства.

— Видать, уже старость, Винцулис…

— А что же?

— Которую ночь все снится да снится… Был такой случай, но почему теперь снится, а?

— Снится, говоришь? Наверно, парни из давних лет?

— Ты уж всегда, Винцулис… Случай такой снится. Это еще при поляках было. Все бродят нищие из двора в двор. И хлеба или там картошки им не подашь — выйдет из ворот и зашвырнет в кусты, другой даже за ворота выносить не станет. А у нас тогда свежатина была. Корова-то гвоздь проглотила. Даже солому, смоченную в керосине, в пасть ей совали, ничто не помогло, ветеринара тогда поблизости не было…

— Не то что сейчас…

— Зарезал отец, когда корова уже подыхала. Зашла к нам побирушка, отец и говорит матери: «Дай горемыке мяса». А мать: «Что ты себе думаешь, Юозулис, что говоришь?.. Мы-то можем есть, мы хорошо знаем, как оно было, сосед может есть, он тоже знает, как было, а подашь нищей — станет болтать по всей деревне, расскажет людям, пожалуется — падалью угостили… Лучше полезай на чердак, отец, отрежь-ка ей сала». — «Выдумываешь», — сказал отец, однако полез на чердак…

Тихо в доме Винцулиса. Лишь старенькие часы идут, позванивая, стерлась со временем цепочка, для родителей Винцулиса тащила она годы по зубчатым колесикам, и для родителей этих родителей… Поэтому теперь частенько стопорится, а гирьки тащат вниз, через силу тащат, и часы пугающе хрустят. Еще страшнее отбивают они время. Хорошо еще, что получасовой удар пропускают. Подскакивая, медный молоточек лупит по стальной скрученной проволоке, и звучище такой, что зубы ноют. Однако так бывает лишь с человеком, который редко слышит этот бой, Винцулисы-то его не слышат, хотя только что пробило три часа ночи. По другому берегу речки носится соседская лошадь — каждую ночь она стучит копытами по земле, так стучит, что кажется, будто поезд грохочет или какая-то машина побольше поезда — по песку отлично передаются звуки.

— Тоже мне невидаль, — равнодушно говорит Винцулис. Нет, это ему хочется сказать равнодушно, но какой-то злосчастный бесенок повис на кончике языка, что-то скрывает и от жены, и от самого Винцулиса.

Тра-ба-бах — слетает цепочка часов с зубчика.

— Винцулис, — тихо говорит жена, так тихо, что даже старенькие часы как будто прислушиваются. Глупость какая — что они могут услышать от двух стариков! — Винцулис… Тебе не кажется, что ветеринар… Нехорошо это, Винцулис…

— Чего? Ишь чего выдумала! Выбрось из головы! — в тишине внезапно выкрикивает Винцулис, отворачивается к стене, но засыпает не скоро, только закроет глаза — и тут как тут побирушка с крашеными губами, только закроет глаза — и тут как тут…

Рано утром во двор влетает легковушка ветеринара, а днем, когда он стоит на рынке большого города, Винцулису приваливает счастье: его снимает знаменитый фотограф, сам фотограф объясняет, кто он такой, а несколько месяцев спустя, когда к Винцулису съезжаются приятели Тереселе, они вручают ему журнал, на обложке которого голубоглазый Винцулис улыбается в белые усики! И радости, и хохота полон двор. Вскоре мимо проезжает ветеринар — он тоже заметил журнал, купил в районном киоске, привез Винцулису, а сейчас идет к нему, читая подпись под снимком: «Настоящий деревенский человек».

Молодежи полон дом, некоторые прикатили на легковушках, другие на автобусах и поездах — день рождения Тереселе. Альбертас не смог приехать, Альбертас торговые дела уже ведет то ли в Африке, то ли в Азии, придется спросить у Тереселе — где. Мать с полными подносами снует с кухни в комнату гостей, слышно, как в верхних комнатах рокочут мужские и щебечут женские голоса, направляясь назад, мать встречает Тереселе, ее сопровождает такой молодой человек с сытым лицом, припухшими глазами и черными усами, матери кажется, что этот не просто так сопровождает Тереселе, может, присмотрел ее дочку, может, между ними уже что и… Легковушка у него есть, но не собирается ли он ее продавать и новую купить, поскольку Тереселе намедни спрашивала у отца, не может ли он одолжить три тысячи? Кому? Одному хорошему человеку надо. Вдруг усач и есть этот хороший человек?

Один долговязый паренек уже полчаса вместе с чернявой девчонкой глядит на деревянное распятие, глядит, сложив руки на животе — так он выглядит еще задумчивее, солиднее — его объемистый зад обтянут джинсами. Трое, скорее всего, возвращаются от векового дуба, слышны их голоса:

— Вот так древность!.. Может, он даже князя Витаутаса помнит?

— А что ты думаешь!..

Вечером, уже под газом, усач подошел к Винцулису и, закатывая глаза, сказал:

— Папа, вы настоящий деревенский человек… Таких уже мало осталось.

— Как есть, так уж… Никуда не денешься… Как уж есть… — польщенный, а может, и не очень, ответил Винцулис.

— Спойте нам что-нибудь… этакое старинное… И вы, мама, тоже.

Винцулис уже принял, ему легче, затягивает, прищурясь, поначалу ему подпевает Тереселе, басит что-то усач, потом они смолкают, подключается мать, изредка смахивая слезу краем передника. Есть из-за чего смахивать! И у Винцулиса дрожит голос, может, вспомнил о чем-то, пока пел, может, отца да мать родную или свои поездки в большой город.

— Браво! — взревел усач. — Браво!

Это же слово выкрикивали и другие. Потом и они попробовали затянуть песню, да ничего не вышло — не хватило духу, мало выпили, наверно. Может, потом попробуют.

Спустя какое-то время усач спрашивает у Винцулиса:

— Как, по-вашему, снимать зеркало с машины или тут не надо?

В поздний час Тереселе провожает поднабравшихся парней в верхние комнатки, один жутко горланит, однако наверху тут же замолкает, видно, засыпает, другие, скорей всего, садятся, может, еще пьют, начинают о чем-то спорить, и захмелевший Винцулис, лежа с женой в нижней комнате, несколько раз снова слышит это проклятое слово, которое в тот год поминала Тереселе:

— Было бы ничего, стиль-то у него есть. Только вот чего нету — драматизма… А произведение без драматизма, это… это как девка без…

Все радостно гогочут. Они гомонят еще долго, купленная когда-то Винцулисова корова уже несколько раз успела подойти к двери хлева; дверь-то открыта, но чтоб она не выбралась, Винцулис поперек приколотил доску. Молодежь гомонит, а корова высовывает голову из двери, кладет шею на перекладину и глядит в теплую ночь. Черт знает, куда она глядит — может, на дорогу, по которой сюда пришла?

 

ПРОЩАНИЕ С НАДЕЖДАМИ

Все было небудничным и необыкновенным: толпы людей, рядами усевшихся в круг, зеленая трава на поле, мальчики, ждущие выхода игроков, — когда начнется матч, мальчики будут носиться за кромкой, подбирая шальные мячи.

Минуя колонны академической библиотеки, он уже представлял себе, как там будет славно, как слетит с плеч мерзкое бремя будней; там он почувствует себя независимым, самостоятельным, сильным.

До зеленого поля был еще долгий путь, он шагал быстро, чувствуя, как отчаянно бьется сердце. Он рвался на эту арену, а войдя в ворота, по привычке бросил взгляд на место, где тогда… Тогда! Как давно все это было, счет идет уже на десятилетия. Время, прошедшее и застрявшее в памяти, было живым. Снова зазвенели в ушах сказанные тогда слова — сейчас, когда ничего у него не оставалось, ни надежд, ни иллюзий, когда все превратилось в мучительные и сладостные воспоминания. Тогда он спросил у нее, сидевшей рядом:

— Если то, что мы делали до сих пор и делаем сейчас, и есть полнота нашей жизни, почему я не испытываю ни малейшей радости, не вижу в этом ни капли смысла?

Она подняла глаза от клочка книги; она почему-то часто носила с собой обрывки книжных страниц. Незавершенная мысль интереснее, — говорила она при этом.

По-видимому, все эти дурацкие вопросы надоели ей, опостылели, поскольку ответила она со смехом и злостью:

— Вот попадет тебе сейчас мяч прямо в лоб, и будет в этом капля смысла!..

Игры тех лет, полуденные раздумья и тоска!

Тогда рассмеялся и он: как на грех мяч с зеленого поля полетел на трибуну, отскочил от кого-то и попал маленькому ребенку, почти младенцу, в животик, ребенок забавно перекувыркнулся, поднялся, но не испугался, смеясь, показывал ручонками на свою мать, которая сидела на ряд выше.

Многого с того времени лишившись, он часто вспоминал слова девушки; не столько сами слова, сколько атмосферу тех лет, атмосфера тех лет волновала его, будила среди ночи. И впрямь — прекрасное было время — они приходили на каждый матч, поначалу она ничего не понимала, он с удовольствием объяснял, и в конце сезона игру комментировала уже она, могла даже сказать, за какую команду выступал раньше тот или иной игрок, почему ушел из того клуба, что о нем писала спортивная газета. Когда на поле начинались непредвиденные события, когда азарт игры достигал апогея — хоть это бывало и не часто, — она наклонялась в его сторону, не глядя брала за руку, и если он, увлеченный игрой, не замечал этого, то вскоре чувствовал, что она, повернувшись, вопросительно смотрит на него.

Попадет в лоб!..

Игры тех лет!

И все-таки: почему за множество лет, пока он неотступно сидит над полем, когда столько раз мяч со свистом несся к трибунам, попав многим то в нос, то в руку, то в ухо (однажды он видел, как мяч угодил прямо в трубку курящего старика, как посыпались светящиеся искры, поскольку были сумерки; вылетевшая изо рта трубка покатилась по ступенькам), он так его и не задел?

Утрата морозцем проникала сквозь одежду. Почему утрата? Кого он утратил? Ту, что смеялась тогда, читая обрывки книжных страниц? А может, клочок бумаги в руках девушки был намеком: целиком жизнь осознать невозможно? Из обрывков лепи книгу своей жизни… Вспомнил, как в детстве шел из школы и увидел воду, текущую по крохотной бороздке, бороздка кончалась, казалось, что еще выдумывать-то — собраться как в большую миску, потом разлиться лужей, впитаться в землю. Но вода рассудила иначе — промывала норки, отыскала нору пошире, устремилась в нее, а вслед уже текли другие воды, толкая вперед первые…

Мяч попадет в лоб!..

Пока шел домой, рассеялись туманные мысли, исчезла и она, девушка былых времен, остались только ее слова и смысл этих слов. А что — ведь из клочков и впрямь склеивают карты! Может, в этом ее дурацком намеке и впрямь было что-то особенное, если столько лет он не в силах забыть тот вечер и ее слова?

По дороге он купил план зеленого поля, рулон белой бумаги, черную тушь и допоздна сидел за старым письменным столом при свете еще более старой лампы. План он разделил на две части, перечертил в крупном масштабе, нумеруя каждый ряд и каждое место, разделив на отдельные части (подумал при этом, что это будут клочки ее книг!..), раскрасил в разные цвета. В следующий раз к зеленому полю почти бежал, вошел в ворота один из первых, усевшись, внимательно разглядывал все ряды и настраивал бинокль с точнейшей разметкой.

Некогда стало следить за тем, кто играет да как играет, перестал отвечать на приветствия знакомых, только орлиным взором следил за единственной точкой — пестрым мячом, подскакивая от радости и вопя, когда тот вылетал за пределы поля, попадая в трибуну. Иногда у него бывало столько работы, что сам не чувствовал, как просил соседа подержать край его карты или весь клочок, а сам с ювелирной точностью отмечал на бумаге точку, в которую попал мяч. За первый матч он поставил девять точек, и ему казалось, что это неимоверно много, за год он все трибуны усеет маковыми зернышками… Дома все пришлось переделать, перенести точечки на другой лист, чтобы лучше понять, что к чему. Несколько месяцев спустя у него были не только аккуратно заштрихованные листы, но и сотни карточек, где были перечислены команды, все футболисты, и теперь он мог точно сказать, какая из команд больше всего выбивает мячей с поля, кто из игроков этой команды в этом смысле лучше других, при каких обстоятельствах мяч вообще может улететь за трибуны. Обе части его плана пестрели множеством точек, немало было и таких мест, куда мяч попадал дважды, а в одно — целых семь раз! Он заказал у столяра особый шкаф с ящиками разных размеров, и чем дальше, тем труднее становилось работать, иногда поиски точки, в которую попал мяч, отнимали почти полдня. Увидев, что в одиночку он ничего не сможет сделать, он уехал в родную деревню, которая давно обезлюдела, только старый его отец и мать еще жили в избенке на обрыве. Как ребенок, целовал он руки матери и отцу, пока не уговорил их продать корову и поддержать его начинание. Иначе-то ничего не получилось бы. Родители, наконец, уступили его мольбам, первой — мать. После долгих просьб она сказала:

— Давай продадим и поможем. Не помрем ведь без коровы, будем покупать молоко у соседей. Пускай работает сыночек, раз уж так ему хочется. Ничего ведь не делал зря. Разве забыл, как ты возвращался домой, отвезя на станцию поставки, и нашел на шоссе сосновую доску, а он из этой доски смастерил мельницу, здоровенную, как черт, потом приладил жернова, все смеялись, что пустая затея, а вышло-то ведь по-другому, разве не помнишь? Даже из деревни Паверкальнис, из Паварниса, из Пабальчяй приезжал народ к нам молоть. Медленно молола мельница, зато была дешевая…

— Не помню что-то… — сказал совсем уже дряхлый отец.

— Да ну тебя…

Из деревни он вернулся не один, прихватил хромого приятеля по начальной школе, у которого тогда была светлая голова, но давненько не приходилось ему решать задачек, пас большое колхозное стадо (электрических пастухов в то время еще не было). Кое-кто был недоволен, хорошие пастухи на дороге не валяются, но наконец уступил — оказался и там умный человек. Другие, пониже его рангом, сердились и доказывали, что неизвестно, получится ли что-нибудь путное из этих нескончаемых опытов, а пастух уже есть, однако начальник сказал:

— Как хотите, но я остаюсь при своем мнении. С юности я был за науку. Коров и сами можете пасти, не ахти чем заняты.

Слава богу, что в нужный час попался им просвещенный человек!

Так что вернулись они вдвоем, хромой однокашник был действительно талант, да еще столько лет отдыхавший от умственной работы, долго объяснять ему не пришлось, сам стал придумывать всякие новые методы, и работа шла без сучка, без задоринки. Одно их печалило: чем дальше, тем больше прояснялось, что нет никакой системы, невозможно или почти невозможно ее уловить — мячи, как заколдованные, летели чуть ли не в одну точку, в планах эти места приходилось отмечать на колышках длиной со спицу, вонзенных в точку, куда попал мяч в первый раз, и такой план к зеленому полю не принесешь, пришлось дома смастерить огромный стол и этот план со шпилями расстелить на нем, но комнатушка была такая маленькая (здесь стояли еще большой комод и книжная полка) — а ведь надо было, чтоб хромой однокашник, как-никак гость, мог в этой комнате сносно высыпаться, — так что стол пришлось поставить на кухне, а берлогу для себя устроить под столом.

Так они мучались уже третий год. За происходящим на поле наблюдали вдвоем с хромым пастухом-математиком, всегда с противоположных трибун, но возникали все новые трудности, справиться с которыми не просто было даже с родительскими «коровьими» деньгами. Когда сыпались удары по трибунам, да еще в разных местах, почти невозможно было успеть отметить, а если ты и успевал, то потом все равно грызли сомнения, точно ли отметил.

Через три года уже мало белых пятен оставалось на его картах, торчали разноцветные спицы, раздувалась картотека, хромой пастух-математик по вечерам бегал в университет постигать высшие науки, поскольку его познания не позволяли разобраться в этом смешении фактов и цифр. Долгое время не оставляли их в покое и заинтересованные лица — поначалу принуждали, а потом добром предлагали немалые деньги и две заграничные командировки, чтобы он, все скрупулезно сравнив, взялся бы за более практичное занятие, скажем, разделив само поле на параллели и меридианы, изучил, в какие места чаще всего попадает мяч — только не вне поля, а на самом поле — и из каких положений наибольшая вероятность попасть в ворота, установил, где чаще всего падает вратарь. Нелегко было устоять перед таким натиском, тем более что намекали и на изъятого из производственной деятельности пастуха и даже давали понять, что он до сих пор холост, однако есть свидетели, что в его квартиру не так уж редко заглядывают подозрительные дамочки… Однако удалось отвертеться. Очень уж крепко верил он в свою идею или как еще мы эту затею назовем.

Главному делу его жизни помогали и люди: перед матчем он раздавал штук сто планов, размноженных на тонкой бумаге, а потом, после матча, останавливался у главных ворот, и люди охотно возвращали эти листы, пометив места ударов. Так он мог отмечать все точки точнее и надежнее. Увы, все хорошее длится недолго: уже на пятый год эти листочки он получал или пустыми, или со всякими мерзостями, гнусными издевательствами. Пастуху-математику однажды было дозволено перед началом матча выступить через громкоговорители, он подробнейшим образом разъяснил значение этих расчетов, но это не помогло — после его агитации бумаги возвращались не только с мерзкими надписями, но и с бесстыдными рисунками. Пришлось изготовить еще один шкафчик с хорошо запираемой дверцей, где он аккуратно складывал все эти гнусные бумажки, зная, что в грядущем для кого-то будут важны эти его Голгофы…

Тяжелее всего бывало ночью. Рядом, в комнатушке, после дневных трудов и вечерних наук по-скотски храпел пастух-математик, а он обычно не мог по-человечески сомкнуть глаз, вскакивал, едва удавалось задремать, и больно бился головой об столешницу. В его снах неизменно появлялась давнишняя девушка, обводила длинным пальцем трибуны над зеленым полем и спрашивала: «Где же это твое блаженное местечко?» Он бросался, протирая глаза, к макету, и сердце от радости трепыхалось в груди: чувствовал, что близок день, когда он сможет точно усесться на искомое место. Дрожали руки от предвкушения этого счастья, но пастух-математик был неумолим: заставлял еще раз все пересчитывать, чтобы действовать наверняка.

Зимой работа не останавливалась: расчеты надо было проверять и уточнять в натуре, поэтому трибуны над зеленым полем — да и само поле — приходилось содержать в чистоте, без снежного покрова, нанимать рабочую силу было не по карману, одно содержание математика стоило немалых денег, и еще неизвестно, что понадобится в будущем. Трудились в поте лица, но больше он один, поскольку математик с каждым годом все глубже погружался в непостижимые для основоположника этих исследований тонкости; обмотав полотенцем голову, математик засел за теорию баллистики или другую чертовщину, говорил: эти науки дают более точный прогноз.

На шестой год раздавать листки перестал, собрал большую картотеку для истории, людская изобретательность иссякла, ругательства стали повторяться. Не оставалось ничего другого, как исхлопотать для себя и математика разрешение бегать по дорожке вокруг поля во время матча, чтобы лично фиксировать эти важнейшие точки. Получить такое разрешение тоже было не просто; им опять повезло, попался человек, уважавший науку. Институт по исследованию и производству протезов по указанию этого человека даже изготовил для них специальные коляски на аккумуляторах, вот они и носились по беговым дорожкам как шальные.

Всякое бывало. Однажды даже попали в немилость, и только потому, что оба были родом из захудалой, вонючей деревни и ни бельмеса не смыслили в дипломатии: сообщали заранее журналистам, что в воскресенье во время матча с чехами на семнадцатой минуте игры (точнее: в семнадцать минут и пять секунд!) мяч от ноги центрфорварда чехов ударится о перекладину ворот, вылетит с поля, отскочит от цементной ограды, а от нее полетит на центральную трибуну и попадет прямо в нос довольно таки крупной шишке. Здесь, пожалуй, уместно будет сказать, что эта шишка — вышеупомянутый покровитель, благодаря которому оба теперь катались на колясках. Все, для кого это представляло интерес, узнали, и узнали, конечно, еще до выхода газеты. Покровителю доложили, тот рассердился, и все их исследование повисло на ниточке тоньше паутины. Если все взвесить, надо сказать, что любой взбесился бы, но что делать нашему человечку с его математиком? Ведь с древнейших времен известно, что молчание — знак согласия… К счастью — благодетель попался умный и, как положено умным людям, обладал чувством юмора. Принес с собой шлем и держал на коленях, пока не приблизился установленный исследователями миг. Тогда он надел шлем на голову и в ту же секунду мяч бахнул прямо по железной шапке — и только потому, что благодетель загодя нагнулся. Не сделай он этого, мяч точно попал бы в нос.

На десятый год подобрели и зрители — перестали бросать в них тухлыми яйцами, не сквернословили, а раньше-то ведь всякое бывало, да и жизнь на зеленом поле стала интереснее, газеты брали у них интервью о предстоящей игре, и все, затаив дыхание, читали, сколько мячей пролетит мимо ворот, сколько попадет в то или иное место на трибунах, какие футболисты да с какого места ударят; хромой пастух-математик, не спросясь у основоположника, несколько раз позволил даже опубликовать свою фотографию и давал прогнозы, кому во время матча мяч угодит в бороду, а поскольку в те времена, за маленькими исключениями, бороды носили малозначительные личности, никто заранее их не предупреждал, и люди всласть смеялись, — пока сами не схлопочут по физиономии. После того когда не один, а десятки прогнозов подтвердились, зрители просто сходили с ума, замирая, ждали, чтоб у коляски отказал двигатель или сел аккумулятор, — тут же набрасывались толпой, толкая коляску но кругу.

Сердце замирало от мысли, что вот… вот близок день, когда придется поставить главный эксперимент; чувствовали, что силы понемногу слабеют, бежит время. Однако математик все не разрешал, говорил, что данные еще не обработаны.

Возникли, конечно, и непредвиденные затруднения: явно превосходя противника, команда повеселее нравом, ее игроки — хохмачи — начинала шутки ради пускать мячи по трибунам. Посмеяться над их исполинским трудом они, может, и не хотели, может, хотели даже помочь, но, бог ты мой, эти удары так запутывали все расчеты, что пастух-математик постоянно жрал таблетки от головной боли. Как быть? Удары-то были ненастоящими, в стройной системе математика для них не оказывалось места, но как, черт подери, установить, на сколько процентов этот удар был настоящим и на сколько — нет, да и можно ли после этого установить истинное место приземления мячей? Эту загвоздку в какой-то мере устранили организаторы матчей не только на этом поле, но и во всем мире: очень уж тянуло игроков на это поле, устроители матчей получали гигантские доходы; надо было предпринимать какие-то шаги, чтоб только математик с основоположником эксперимента не отказались от своей затеи. Поэтому ФИФА (Международная футбольная федерация) утвердила новые правила: судья теперь мог за злонамеренный удар по трибунам удалить игрока с поля, однако это не помогло — посыпались «злонамеренные неудары», ведь кто может гарантировать, что любой удар судье не покажется злонамеренным? Поскольку здесь изредка намекаем про всякие науки, не грех будет применить научное словцо: был нарушен принцип естественного отбора. Что же оставалось делать основоположнику с пастухом? Какое-то время они глядели сквозь пальцы на точки приземления мячей и уповали на древнюю мудрость: «Все проходит…» И впрямь — некоторое время спустя судьи, увидев, что футболисты, боясь удаления, почти не пинают мяч, а гоняют его по полю — а это вызывало невероятное возмущение зрителей — не применяли больше этих новых правил, притворились, что забыли про них и сами руководители федерации. Понемногу все вернулось на круги своя, а хромой математик опять ликовал.

Работы все прибавлялось. Основоположник стал тощ, как щепка, глаза его ввалились, однако ясная перспектива будущего триумфа обжигала его жарким пламенем. Смешно бывало вспоминать время, удалившееся на десятилетия. Цель стала важна сама по себе, потускнели, стерлись краски первого толчка… Поблекла и та девушка. Господи, каким ничтожным и смешным он был тогда!..

На пятнадцатый год на их плане уже не было точки, где бы не торчали спицы, только на одних было множество разноцветных черточек, а на других — меньше.

В тот роковой день хромой математик прибежал от портного, принес и для него и для себя новый костюм, а когда под вечер они вошли на стадион, вспыхнули бурные овации, все провожали их взглядами, ждали, куда они сядут. По правде говоря, многие знали об этом, ведь надо было заранее сообщить в кассы — какие билеты нельзя продавать. Им нужны были только два места, но дирекция стадиона оставила свободными целых шесть, и эти места их почитатели заранее украсили зеленой рутой. Математик проковылял в северо-восточный сектор, взобрался по лестнице под рукоплескания вскочивших на ноги зрителей. Две девушки расстелили на скамье тканый коврик. Основоположник эксперимента уселся на свое место, хромой математик — на ряд выше. Теперь у них при себе не было ни планов, ни биноклей — работа была завершена, она нуждалась лишь в практическом подтверждении.

На них были направлены все камеры, миллионы телезрителей во все глаза глядели в голубые экраны — ведь вся планета не могла уместиться на трибунах вокруг зеленого поля.

И тут началось невероятное: едва один из игроков ударил по мячу, как на трибунах раздался такой рев, что ничего нельзя было ни услышать, ни понять. Судья прервал матч, хромой математик, проковыляв в будку радиоузла, просил зрителей успокоиться. Это чуть-чуть помогло, но — господи, господи! — если мяч летел хоть приблизительно в ту сторону, где сидели основоположник эксперимента с математиком, зрители опять вскакивали, дико орали и на радостях лупили друг друга по головам.

Матч снова пришлось прервать, поскольку игроки — и одной, и другой команды — не видели ворот, только украшенный зеленой рутой клочок трибун. С поля выгнали чуть ли не половину игроков обеих команд, матч как бы вошел в колею, стал даже интересным, однако…

Домой пришлось идти, повесив носы: свистели мячи и над головами, и прямо мимо носа, но ни один не попал в ту точку, которую сто лет назад назвала она и в которую он должен был в тот день попасть согласно их расчетам…

На следующем матче — и того хуже: в их сторону не полетел ни один мяч.

Опять шли годы — а как же иначе? Многие умерли, зрители помоложе глядели на них, как на сказочных чудаков, а он все ждал. Он не изменил мнения, ему было ясно, что их исследования точны. Он должен был, непременно должен был получить священное помазание, которого ему желал тот древний мираж, его единственная любовь, иллюзия его любви.

Попался как-то судья с давнишних времен, он проводил последний свой матч и, под радостный рев публики, присудил обеим командам по десять штрафных ударов в сторону его и хромого математика. Основоположник эксперимента только руками развел, а руки уже скрипели в суставах, — это ведь оказалось бы фальшивым священным помазанием, но судья не послушался, и двадцать мужчин подряд били прямо в него, и двадцать мячей пролетели или слишком высоко, или в сторону… Лишь один из них, основоположник эксперимента это увидел, попал прямо в то место, где когда-то, много лет назад, сидели они и где она сказала…

Он услышал, как кряхтит у него за спиной дряхлый, хромой его однокашник математик, подумал, что в него попали, однако нет — пастух кряхтел от печали и старости. Оба встали и медленно покинули трибуны, и никто не смеялся и не аплодировал. У центральных ворот он упал, поскольку мощный удар молодого форварда оказался неточным, мяч пролетел мимо стойки ворот и врезал основоположнику прямо по высохшему заду. Дряхлый пастух-математик помог ему встать, и они удалились из этого зеленого рая.

 

ВЫСТРЕЛ ПОД ДУБОМ МАРАЗИНАСА

(Краткая лекция о творческом процессе)

Произойдет это в середине мая, в полдень. Несусветная жара. Во дворе куры глубоко зарылись в песок, торчат только гребни.

Если глядеть прямо, то за двором увидим большой дуб, уже дряхлый, с выгнившим нутром; к целому боку прибита доска, на которой выжжена надпись, утверждающая, что дуб является памятником природы — чуть ли не пенсионером всесоюзного значения. Когда забредают сюда джинсовые любители старины, они тут же разводят руками: «Вот дерево так дерево, сколько оно может поведать о нашей седой старине…» А если во дворе оказывается старик Винцулис и заводит с ними любезный разговор, то любители распускают слюни, забывают оставленные в городе идеи и вещички, знай, глаза закатывают: «Вот потому и влечет меня старая деревня… Какой титанический дух… Спасибо, папаша, спасибо».

Да засуньте вы этого папашу в свою купленную за родительские гроши легковушку, доставьте в свою уютную квартирку, забальзамируйте живьем — и будет у вас безделушка — недорогая и этакая одухотворенная…

Итак, середина мая, полдень. Вековой дуб. Прямо под дубом стоит небольшая конура, в которой лежит, высунув от жары язык, престарелая сука Маразинаса. У нас за спиной, слева, зеленеет пригорок. На нем как раз в эту минуту появляется жена подсачивателя, прикладывает руку к глазам и смотрит в сторону дуба. Когда случается выпивон (а он случается!) и когда в нем участвует молодой молочник, она, опрокинув рюмочку-другую, кладет руку молочнику на плечо и говорит:

— Этого ребеночка я вырастила…

Что правда, то правда: когда перебрался сюда работать, молочник был почти ребенок, снимал у подсачивателя комнату, жена подсачивателя и вырастила его настоящим мужчиной. В деревне у многих срывается с языка, что не только вырастила, но и научила…

В происшествии участвует и автор этой лекции. Нахлобучив на глаза кепку, он сидит на камне перед избой.

Прямо напротив него — изба старика Винцулиса. Автору известно, что Винцулис сидит в комнате, перед окном которой цветет яблоня. Если не похолодает, Винцулис осенью досыта наестся яблок.

Вот-вот все начнется! Повернув голову влево, автор замечает марширующего по дороге молочника. На нем шляпа с вороньим пером. В руке он несет ружье. Ему очень идут голубые джинсовые штаны. Дойдя до середины двора, он жестом останавливает крадущихся за ним ребятишек, а сам по прямой топает к дубу.

Маразинас стоит за аккуратным заборчиком. Там находится и упитанный щенок, которому вскоре предстоит занять конуру.

— Сделай, чтоб сука вылезла из конуры, — говорит молочник.

— Ну, иди сюда, иди! — уговаривает суку Маразинас.

Сука вылезает. Она очень смешная, потому что с белыми-белыми усами.

Чего доброго, из-за подслеповатости она не видит молочника.

Хоть и жара, выстрел бабахает мощно, стоящая на пригорке жена подсачивателя рывком сбрасывает приставленную к глазам руку. Куры, вздымая в воздух легкие песчинки, удирают в сарай. Пороховая гарь и дым разносятся по всему двору.

— Спасибо, Юргис, — говорит Маразинас.

— Пожалста. Не за что, не за что.

Молочник вешает ружье через плечо и марширует обратно, высунувшие языки ребятишки расступаются, дают дорогу.

Автор вытирает ладонью пот со лба. Почувствовав, что в этом выстреле есть какой-то смысл, он устремляет взгляд в окно Винцулиса.

А как же! Хоть окно и скрыто цветущей яблоней, автор хорошо видит приплюснувшегося к стеклу, расставившего руки Винцулиса, который глядит на уходящего молочника. Он стоит, будто прикованный, видны даже его выцветшие от времени глаза, и весь он похож на звериную шкурку, распластанную за стеклом. Глаза зверька со страхом следят за удаляющимся молочником. Внезапно Винцулис замечает автора, догадывается, что тот смотрит на его окно, и вздрагивает. Вскоре он уже выходит из своей двери на двор, и только чуть-чуть трясутся его штанины. Приближается дробными шажками и говорит:

— Слыхал, как бахнул по сучке Маразинаса?! Аж двор дымом провонял!..

Голос его громок, полон наигранной бодрости: да, да, ничего особенного не произошло, Винцулис тоже перешел в лагерь стреляющих и сильных!

Эта непритязательная история, пожалуй, и вся. Однако, чей там мотоцикл блестит справа на пригорке? Ах, мы же забыли про подсачивателя! Он тоже участвовал в этой истории, — с того самого дня, когда сдал комнату молочнику, — а только что слышал выстрел, видел, как его жена рывком отняла руку от глаз, как в сопровождении ребятни удалился молочник… И теперь он насилует подножку мотоцикла, а тот как на грех не слушается.

И все-таки: почему на молочника мы все глядели как на некую неприкосновенную силу, которая внезапным своим вторжением смутила наши чувства, и всех нас подхватила волна действия? Почему мы не попытались глубже узнать этого человека, почему не вывернули его перед собой наизнанку, как тулуп? Почему столь часто тех, что своими гусеницами беспощадно катит по нашим спинам, мы оставляем в неприкосновенности, принимаем их как должность, словно сам господь бог ниспослал нам их такими?

 

ВАЙШВИЛА СВОРАЧИВАЕТ С ДОРОГИ

Говорят же: не бросай дорогу ради тропинки. Бросай, если только попалась сносная тропа, а по дороге все несутся как угорелые длиннющие машины с бревнами и порожняком, да еще какой-нибудь трактор тарахтит как по ребрам. Казалось, сам сатана затеял где-то за лесом строительство смоловарни.

Вайшвила уже несколько раз собирался свернуть на тропу, но все не попадалась приличная. Груз у него широкий, занимает много места, и шоферы поосторожнее издалека уже сигналили. Увидев грузовик, двигающийся навстречу с длинными железобетонными бревнами, Вайшвила решил перебраться через глубокую канаву и спуститься к речке. Должна же быть там какая-нибудь тропа!

Много лет он ходит по этому шоссе, иногда остановится легковушка, высунет голову бородатый юнец и спросит дорогу, но не было таких, чтоб вызвались подвезти. Правда, некоторые просили, чтобы Вайшвила им продал свой товар.

— Не продам! — отвечал Вайшвила. — Сделал на заказ и несу отдавать…

Не было никакого заказа, каждый раз носил на базар, там люди если и покупают, то и используют его изделие по назначению, а такие вот бородачи их на лампы под потолком вешают. Все, все перемешалось — когда нет определенной жизни, то нет определенного, своего места и у вещи!

Идет Вайшвила вдоль реки, зная, что должна быть тропинка, была ведь три десятка лет назад, уходит все дальше от этого дурацкого шоссе, его корзины издалека кажутся пузырями на спине, сильно смахивают на олимпийские кольца, не хватает только надписи: Moscow, 1980.

По тропинке ходьба так ходьба! Возле тропы живет птица побольше, славно цветут подснежники, из вспаханного клочка земли высунули макушки хвощи — хилые у них стебельки, но какая без них была бы весна? Топает себе Вайшвила по берегу речки, тащит корзины на базарь на душе полегчало, спало злополучное напряжение, кукушки, знай, кукуют на березах!

Ну и жизнь у человека! Такая простая штука, как хождение по тропе, а ведь уже тридцать лет он сюда не ступал, и сейчас все так, будто идет он по неведомой земле. Откуда здесь такая славная поляночка, этот пригорок, заросший белой кашкой, с высокими березами по краям? Да и берез этих не было. И фундамент какого-то здания — совсем аккуратный, почти не потрескавшийся, только замшелый по бокам. Несколько подснежников, знай, цветут возле того места, где бывает крыльцо. Зато внутри, из глубокого погреба, уже успели на целый метр над фундаментом вылезть темные елочки, а березки так и рвутся к свету.

Вайшвила попробовал было усесться на угол, только испугался, увидев сквозь дужку одной корзинки маленькую девочку, которая сидела среди трилистников, срывала одуванчики и складывала их в кучку.

— Что тут делаешь? — не совсем спокойным голосом спросил Вайшвила.

Девочка нахмурила лобик и ничего не ответила.

— Где твой дом?

Девочка усмехнулась и опять ничего не ответила.

Вайшвила попятился, потом повернулся и торопливо побрел дальше, задевая корзинами за кусты. Не страх это — человека в таких годах так быстро не напугаешь — а все равно что-то пощекотало спину, озноб пробежал. Дьявольщина, зачем ребенок торчит возле этого фундамента? И чем дальше он шел, тем больше лезла в голову всякая чушь.

За тридцать лет не только деревьями все зарастает, но и великое множество людей отдают концы. Вайшвила-то еще не отдал, но разве он тот, что был? Одно слово, хворостинка, а было время, в лютую стужу босиком ходил, снег таял, исходил паром — столько в нем жару было. Может, за эту его силищу во времена коллективизации несколько раз люди из уезда и волости уговаривали его стать председателем. На том последнем собрании, на котором, как писала уездная газета, люди деревни Гарспьяунис решили создать артель, были даже смешные моменты.

— Ты же последний нищий, извини за выражение, так чего артачишься? — спросил упитанный человек из города, вызвав по списку самого подходящего. Звал выйти из-за школьной парты, подойти к столу, накрытому красной материей, однако тот — ни с места.

— Да какой я вам нищий?.. — рассердился человечек. — И зачем мне туда ходить, и так все услышите… Фундамент основательный отгрохал…

— Со всеми пойдешь — другим человеком будешь…

— Раз вам хочется — и будьте!..

Человек из уезда рассердился. Всегда сердишься, когда наметил провернуть дело побыстрее, а тебе мешают. Хорошо, что был и другой достойный гость — в синем плаще и кирзовых сапогах. Он обоих утихомирил:

— Темный, как ночь! Дадим срок, пускай одумается.

Думать пришлось в помещичьем амбаре, много голов думало. К вечеру следующего дня все присоединили свои участки к обобществленным землям.

Когда было сказано, что председателем надо бы поставить Вайшвилу — люди даже ногами затопали — потому, что любые выборы всегда вещь приятная, и потому, что на других, умеющих карандаш по бумажкам гонять, такая беда уже не выпадет: председатель-то ведь нужен один!

Когда все затихли, человек из уезда добавил:

— Теперь, уже как председатель, может, пожелаешь что сказать? Причешись и толкни речь.

Это была первая изящная шутка гостя из уезда — все должны были понять, что и он человек как человек: так сказать, один за столом, другой — когда дело в шляпе. Как этот Вайшвила причешется, если вместо волос у него на голове только три больших родинки. И лицо у него было в родинках.

— Ничего не могу сказать, — сказал Вайшвила, покраснев и покрывшись испариной. — Поживем — увидим.

Пожили. Вместе с ним постоянно жили люди из уезда и волости, а чаще всего этот в синем плаще и кирзовых сапогах. Иногда какая-нибудь бабенка осмеливалась спросить его:

— А что мы получим за эту общую работу?

— А как же? Получите. Только надо работать так, чтоб пена шла… Жареные цыплята с неба не падают…

И не падали: синий плащ представителя синел где-нибудь на травке — его хозяин, устав от трудов праведных и наугощавшись, спал, а люди, когда Вайшвила поворачивался к ним широкой спиной и глядел через дверь сеновала в поле, молотили снопы на гумне, ссыпали зерно в мешки, а потом в сумерках растаскивали их по домам.

Корзины раскупили в миг, многие заказали и на следующий базарный день, куда как лучше продавать подальше от дома — никто не скажет, что слишком много собрал или плохо сделал. И топает себе бывший председатель обобществленных земель домой, уже и рюмочку успел в буфете опрокинуть, идет по тропинке вдоль реки, всегда теперь так будет ходить — как только отделяешься от этой грязи и шума на шоссе, становишься похожим на человека, и память как бы отмыкается.

Опять эта поляна с замшелым фундаментом! Ах, чтоб тебя! Столько всего навспоминал, а не может вспомнить, как было дело с фундаментом!.. Господи, и эта девочка — как оставил ее среди одуванчиков и кашки, так она и сидит. Может, это кукла? Вайшвила подходит поближе — ничего подобного: шевелится, бормочет что-то себе и улыбается как и прежде.

Это, пожалуй, уже странно. Вайшвила проходит мимо, торопится в ольшаник, однако не выдерживает, оборачивается и спрашивает:

— А почему домой не идешь?

Девочка хлопает в ладоши, мычит что-то:

— Мгу-гу…

— А чья ты? — берется за поля старой шляпы Вайшвила.

— Чья, чья, а дяде не все равно, чья?.. Продаешь себе корзины, набиваешь карман, и радуйся!

Ничего не может понять Вайшвила, поэтому топает вдоль речки дальше, в сторону дома, на шоссе подниматься не станет, пока только можно, будет идти вдоль речки, в другой раз опять обязательно понесет корзины и пойдет вдоль… Вдоль речки? Значит, опять мимо этого фундамента?.. И может, опять эта кукла?..

Что поделаешь — придется идти. Ведь что-то отпустит в голове, и он вспомнит. Не может быть, чтоб все там уже заледенело навеки.

 

ВЗДРЕМНУТЬ ПЕРЕД ПЕЧКОЙ

Казалось, обойдется, а вот и озябла. Поначалу Полёния не хотела брать тулуп, хотя Гапшене и совала. Полёнии-то казалось, что и на дворе так же тепло, как в низкой избе Гапшене. Вдобавок Полёнию согревала изнутри «отрава», которую Гапшене гнала, готовя завтрак для Гапшиса и пойло для свиней. Иногда получалась необыкновенно хорошая, особенно двойной перегонки, тогда сбегались мужики со всей деревни и канючили, обещая вспахать сотки, привезти дровишек, скосить луг, обмолотить ячмень, вскопать картошку, свезти с поля свеклу, подбросить Гапшене со свиньей до города, где она эту свинью обычно продавала, предлагали хоть завтра прийти подлатать крышу, замазать глиной треснувшую стену, привезти Гапшису доктора, если только требуется, и, слыша все эти посулы, дряхлый и с незапамятных времен маявшийся грыжей Гапшис стонал, закутав голову в рваное одеяло, стонал от бессильного бешенства, что сам ничего уже не может. Когда все эти обещания не действовали, поскольку Гапшене по опыту знала, насколь они пусты и лживы, парень побойчее, особенно если уже был под градусом, пускал в ход верное оружие, перед которым капитулировали королевы и их дочки: принимался хвалить красоту Гапшене, ее почти не поседевшие волосы, румяные щеки, расписывал, какая изящная у нее походка (вот это была чистая правда: ходила Гапшене точно обученная этой науке горожанка), говорил, что руки, если только она позволит, он бы целовал весь день. И накидывался с поцелуями. Гапшене рук не вырывала, а парень притягивал ее поближе, прижимая к богатырской груди, и Гапшене меняла гнев на милость: приносила из кладовки последние капельки. А когда наступала страда, ставила новую, потому что все эти обещания, как мы с вами уже догадались, обещаниями и оставались, каждый прокос приходилось заливать самогонкой.

Наплакалась Гапшене вволю: пока Гапшис был здоров, рожала детей чуть ли не погодков, а они все помирали. Потом рожать перестала и примирилась с мужниной хворью, хотя иногда под хмельком и признавалась неболтливой соседке, что «вспомнить былое» иногда было бы неплохо. Признавалась раньше всего Полёнии, которая сейчас идет домой от Гапшене: уже ночь, декабрь, мороз все-таки нешуточный, ветер дует вовсю, и Полёния застегивает соседкин тулуп. У Полёнии одна нога короче, если кто из соседей в этот час вышел за сарай по нужде, то слышит, как ритмично короткая нога Полёнии тукает по мерзлой земле, и узнает Полёнию по этому туканью. А она ковыляет уже по лугу Будильника, щеки у нее горят, и такая доброта накатывает, что мысли скачут от одной радости к другой, от одной печали к другой. А чего, господи, желать-то? Прожито неплохо и уже немало, время пробежало, точно конь белогривый в песне…

Плакала Полёния, когда Зигмантас взял ее в жены. Войдя в убогую мужнину избенку, восславила Христа, отец Зигмантаса не ответил, хотя и был дома, вылавливал из щелей между бревнами тараканов, был он в одной сорочке и не пальцами ловил, а выжигал их лучиной, и тараканы падали наземь.

Полёния стояла, скрестив руки, была она тогда хороша собой, особенно, когда стояла и не приходилось шагать короткой ногой. Зигмантас был не робкого десятка, однако отца побаивался, так что и он стоял враскачку, пока отец не управился с делом и не повернулся к ним, отбросив дымящуюся лучину и яростно почесывая почерневшими ногтями себе бок.

— Ну так топайте сюда, — сказал он, еще яростней почесав теперь уже другой бок. Полёния пошла, наверное, самой изящной за всю жизнь походкой, всего два шага сделала, даже Зигмантас ничего такого не заметил, а свекор сразу раззявил пасть:

— Э… Ну-ка, в каком это у тебя местечке треснуло?..

Были слезы, но чем они помогут перед сокрушительным натиском жизни? К счастью или несчастью, старик немного погодя помер; шел посреди лета по белой ржаной стежке, надев белый полотняный картуз, остановившись, загляделся на кружащего в небе ястреба, прикидывая, на какой хутор с таких высот ястребу будет сподручнее нырнуть, а потом сам закружился, грохнулся во весь рост наземь да больше не поднялся. Что старика не стало, вскоре все почувствовали: тараканы стали прыгать не только в похлебку; Полёния утром нашла одного даже между ногами у малыша Волесюса, под пеленками, и сразу же стала уговаривать Зигмантаса перебраться куда-нибудь поближе к лесу, построить там избу.

И построились. Точнее, одну только избу и построили, на Зигмантаса напала лень, поэтому загнал он в землю четыре кола, к ним лозой прикрутил жерди, а жерди переплел еловым лапником — хлевок для лошади, коровы, овец и свиньи получился на славу, только стены каждый год приходилось менять, поскольку хвоя за лето осыпалась. В избенке тепла зимой тоже было всего ничего, потому и кашляли все — начиная с крошки Волесюса, который вообще-то рос крепышом и здоровяком, и кончая овцами, которые кашляли без перерыва.

Когда овцы ягнились, их переселяли в избенку, и крошка Волесюс не раз лежал вместе с мягкими и чистыми ягнятами.

Выпадали и славные деньки, грех жаловаться. Лучше всего, насколько помнит Полёния, бывало весной, когда Зигмантас на ветхой телеге уезжал на свое небольшое поле, а Полёния оставалась дома, готовила завтрак и кормила скотину; по утрам с болота Сяндварис поднимался красивый туман, и впрямь похожий на молоко, в туман с визгом убегал белобрысый Волесюкас, вспугивая жалобно кричащих чибисов. В эти короткие мгновения на глазах выступали слезы, и ей казалось, что, как ни верти, человек создан для красоты и добра на этом свете — если и не для сотворения всего этого, то хотя бы для понимания того, что всю эту красоту кто-то за тебя уже сотворил.

Наверное, так надо было. Полёния уже давно свыклась с той мыслью, что благодатные часы выпадали редко, все катилось в другую сторону; чем дольше они жили, тем больше Зигмантас бесился, проклинал любую работу, честил жизнь и даже Волесюкаса, а потом стал смертно пить. А непоправимо пошатнулось все той осенью, когда цыгане увели лошадь Зигмантаса, разодрали лапниковую стену и ускакали. И хоть бы Полёния не сказала, она-то слышала сквозь сон, что у хлевка шебаршат, разбудила Зигмантаса, но тот и ухом не повел, сказал, какому дурню понадобилась такая дохлятина, как его кляча. И снова смачно захрапел. Успокоившись, заснула и Полёния.

В довершение всего той же ночью цыгане увели и Каштана у двоюродной сестры Зигмантаса — Палубинските, хотя эта Палубинските жила от них в двенадцати километрах. Ну просто перст судьбы. Дознались быстро, Палубинските была самогонщица, как и Гапшене, водила со всеми дружбу, а ее дотошные приятели посоветовали караулить ночью на шоссе, дескать, цыгане сидят где-нибудь в чащобе, а вечером вылезут, лошадей-то им все равно надо увозить на машине, которую они будут ловить в полночь. Зигмантас, Палубинските и еще несколько ее приятелей расположились в наиболее вероятных местах, и что вы скажете — посреди ночи цыгане вывели из кустов краденых лошадей, уселись возле канавы да принялись преспокойно закусывать в ожидании машины. Ну, тут все на них и набросились, один цыган сразу сбежал, а второй попытался прыгнуть на лошадь, но Палубинските огрела его как следует колом, цыган рухнул, но черт его не взял, — когда захотели его связать, сбежал и этот.

Поначалу отмечали это дело у Палубинските, потом оба на Зигмантасовом коне добрались до Полёнии, поскольку Зигмантас похвастался, что припрятал дома бутылочку. Полёния радовалась, ничуть не сердилась, что они пьют, сама опрокинула чарочку, звала Палубинските ночевать, как, дескать, она теперь пойдет в такую даль, но Палубинските имела какие-то намерения или не пожелала стеснять семью Зигмантаса, — заартачилась и заявила, что пойдет домой. Пошли провожать ее оба с Полёнией, но когда добрели до ольшаника, Полёния испугалась за оставленного Волесюса и вернулась, а Зигмантас сказал, что проводит гостью хоть до деревни Пабалте.

Ну, и адский же в них вселился огонь, раз случилось все это не в кустах, а посреди двора у Роже. Роже эта, может, и не была отъявленной блудницей, но все знали, что к этому делу она относится с большим снисхождением: на сеновал складывать сено Роже всегда приходила, натянув одно-единственное платье, да еще красивое, прямо на голенькое тело; мужики над ней посмеивались, правда, с некоторой робостью.

А ну ее, эту Роже, пускай делает, что хочет, позволим людям жить по своему разумению, но Роже-то не позволила. Какое-то бешенство не давало ей в ту ночь спать, и она увидела, как Зигмантас со своей двоюродной сестрой Палубинските повалился у нее во дворе наземь. Роже поначалу глядела через подпертое бревнышками оконце и собиралась, как и мы, позволить им… да не вышло, не выдержала, бросилась к двери, но пока отодвинула длиннющий засов, дверь жуть как загремела, и Зигмантас с Палубинските успели удрать. Зигмантас, еще немного проводив счастливую Палубинските — каждый обрадуется, найдя украденную лошадь, — вернулся другой дорогой, огибая двор этой противной Роже (тут, по-видимому, и была его ошибка), однако следов скрыть не смог: утром, когда Зигмантас был в поле, Роже прибежала к Полёнии и все ей выложила. Может, еще и приукрасила. Роже не сплетница, рассказала одной Полёнии, больше никому, но этого хватило: ко всему привычная Полёния к этому привыкнуть не смогла и несколько дней, хныча, расспрашивала Зигмантаса, отогнав ребенка подальше:

— Зигмантас, как там было?..

Ну разве не веселая женщина? Зигмантас, потупив глаза, отвечал:

— А что там было? Ничего, дура эта Роже…

Прямого удара Зигмантас, стало быть, избежал, зато косвенный пострашнее: Полёния плакала каждый вечер, усадив к себе на колени Волесюкаса и ничего не говоря Зигмантасу. Что ж, понятно, каждый имеет какой-то предел. Покажется человеку однажды, что все, точка. Может, кто-нибудь и мог вернуть Полёнию к жизни, но она сама — никак. Зигмантас тоже. Тот и вовсе рехнулся: напившись, избил Роже, а потом руки ей целовал, чтоб простила, и эта добрая женщина сжалилась, подозрительно ласково гладя лохматую голову Зигмантаса, но кары небесной Зигмантас все-таки не избежал — следующей весной поцапался с соседом Гоптой, тот был известный силач, бухнул кулачищем Зигмантаса по башке, и Зигмантас повалился наземь. Очухавшись, вскочил, пнув ногой Гопту, вмешалась Гоптене — вечное желание женщин наводить порядок на всем белом свете — бросилась сперва к своему мужу, потом к Зигмантасу, умоляя их прекратить, но Зигмантас и Гопта успели наугощаться «отравой» Гапшене, поэтому Зигмантас врезал Гопте ногой меж коленок, а когда тот, сцапав Зигмантаса, собирался уже накормить его землицей, Зигмас ударил еще раз и теперь попал ногой в живот не Гопте, а Гоптене, которая, как потом, протрезвившись, узнал Зигмантас, была в положении. Ясное дело, Гопта излупил Зигмантаса изрядно, но и этого было мало — состоялся суд, и Зигмантас угодил в тюрьму, потому что Гоптене выкинула. Когда все так обернулось, Полёния про свою обиду почти забыла. Провожала Зигмантаса в тюрьму без слез, только прошептала ему на ухо новость:

— Зигмантас, я в положении. Вот отсидишь, вернешься и найдешь.

У Зигмантаса еще не прошло бешенство, поэтому он ответил:

— Ладно, когда опростаешься, отдай Гоптене, авось меня раньше выпустят…

Никак она уже на полпути к дому. Полёния почти успокоилась. Почему же? А потому, что все эти передряги кончились бог знает когда, вместе с дурной привычкой молодого или не совсем старого человека все принимать близко к сердцу. А сейчас она идет, закутавшись в тулуп Гапшене, и все, что мелькает в ее голове да перед глазами, кажется чьей-то другой жизнью, не ее.

Зигмантаса увезли. Она дозналась, что его отправили строить мост в Лидувенай. Попыталась было Полёния отправить ему с оказией вареного цыпленка, но цыпленок вернулся уже несъедобным: Зигмантасу передать его не разрешили. Пока Зигмантас строил мост, Волесюкас стал почти взрослым, пас корову, даже пахать пробовал, одно слово — правая рука. Как-то его не было дома, Полёния сидела за столом со своей младшей сестрой, хорошенькой и с ровными ногами, а тут в избу ввалился немчик, молодой и вроде бы лейтенант. Немчик не стал требовать ни яиц, ни сала, а сразу схватил Полёнию да повалил ее тут же на порожек. Сестра попробовала было защищать Полёнию, однако немчик отпихнул ее ногой. Когда немчик ушел, Полёния долго утирала слезы и дрожащим голосом повторяла:

— Хорошо, что не тебя. Мне-то теперь все равно.

Сестра в сердцах отвернулась: то ли эти слова ей не понравились, то ли еще что.

Вслед за немчиком вместе с фронтом вернулся и Зигмантас. И обнаружил в колыбели щекастого мальца, которого звали Адзюсом. Долго ласкал он этого Адзюса, очень уж истосковался на этом проклятом мосту по пеленкам и детскому писку.

Зачем бог дал человеку язык, если он не стоит коровьего хвоста? И надо же было сестре Полёнии как-то вякнуть про этого немчика. Шел себе да ушел, и пропади он пропадом! Хотя Полёния и говорила, когда Зигмантаса угоняли к мосту, что она в положении, но чертов червяк с каждым днем все глубже вгрызался в сердце. Адзюс уже носился весело по двору, был он шустрый, бойкий ребенок, а Зигмантас, бывало, поглядит на него, поглядит да как рявкнет:

— Катись колбасой, гад!

Адзюс катился колбасой, его страх еще не был настоящим, боялся схлопотать по шее, и ничего больше, всегда можно было спрятаться за мамину юбку, но Адзюс все равно чувствовал, как слезы Полёнии капают на его остриженную наголо голову.

Зигмантас ничего особенного и не говорил, только, бывало, вдруг накричит на Адзюса или Полёнию. Когда обобществили землю, Зигмантасу стало вольготнее, мог почаще лодыря гонять да и на выпивку времени прибавилось. И тут случись еще одна беда. Завел он привычку уходить с похмелья в лес да, забравшись на самую высокую ель, глазеть оттуда по сторонам. Наверняка он глядел с тоской туда, где строил деревянный мост, потому что жить там ему, пожалуй, было лучше. Однажды, когда он так озирался, грянул выстрел. Зигмантас не упал с дерева потому, что прострелили ему только ногу, по подозрению, что он озирается с каким-то нехорошим умыслом. Ногу он залечил, но так и остался хромым, да еще пришлось походить по всяким следователям.

Домишко уже недалеко, тут не задувает, Полёния расстегивает тулуп Гапшене, огибает хлевок, стены которого в этом году еще не меняли. Зигмантас даже этого уже не делает, придется ей самой. В избе чертовский холод, Зигмантас, видать, заночевал у кого-нибудь за столом, Полёния разводит огонь в печке, отыскивает настойку на травах или гадюке, еще малость себя подогревает, огонек тоже дает немало тепла, полешки, знай себе, постреливают, и славно вот так посидеть спокойно и уютно перед огнем, а то и вздремнуть. Забот теперь немного, Волесюс который уже год как ушел к жене, Адзюс в армии, тишь да гладь.

Под утро появляется и Зигмантас, успокоившийся и счастливый, он заговаривает с Полёнией, однако та не отвечает, — не отвечает, и не надо, Зигмантас кое-как добирается до кровати, ложится передохнуть, а утром встает с больной головой и слышит, как жалобно скулит его Полёния…

«Скорая» может добраться только до центральной усадьбы, туда Зигмантас доставляет Полёнию на лошадке, сопровождает на «скорой» до города, а потом уже на грузовике возвращается с Полёнией обратно, гроб купил за свои деньги, но председатель сказал, что подкинет, не оставит человека в беде, соседи уже дали телеграмму Адзюсу, тот успел примчаться, а больше всего помогал с похоронными хлопотами Волесюс. Когда похоронили, все собрались в избе Зигмантаса, где стало тепло — от людей. Час спустя кончилась самогонка, и Волесюс с Адзюсом побежали к Гапшене, которая сама лежала и хворала, но раз уж такое дело, выручила, однако напомнила-таки, что сгорел ее тулуп, а не Полёнии, и Волесюс добавил деньжат еще и за тулуп, а потом оба спешили, позвякивая бутылками, по той же самой мерзлой тропе, по которой той ночью так ритмично тукали ноги Полёнии, их матери.

 

ПРАЗДНИЧНАЯ ПОЕЗДКА ПО ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ НА КУРОРТ

Что противно работать на железной дороге — и говорить не стоит. Когда удаляется зеленый или желтый поезд, на человека, бросившего инструмент и сошедшего с полотна, накатывает такая щемящая тоска, словно что-то оторвалось от самого сердца и теперь удаляется, удаляется — как убывающая черта. Удаляется в какой-то совсем другой мир; и еще — над тобой, оставшимся у вонючих шпал, как бы желают посмеяться волосы какой-нибудь красотки, вытянутые ветром в открытое окно. Черт возьми: люди в поездах куда-то едут, куда-то от чего-то бегут, а ты обязан оставаться тут, под градом апельсиновой кожуры и консервных банок. Со злостью смотришь на удаляющуюся черту поезда и думаешь, что нельзя тебя, облаченного в оранжевую одежду ремонтника, пуще оскорбить, чем, высунув из окна руку, весело помахать.

Наверное, машущая рука и апельсиновая кожура виноваты, что Стасис и Винчюке, когда выпадает перекур подольше, усаживаются все вместе да вместе и не обязательно за бутылкой. Все вместе да вместе и ничего такого они не говорят, молча провожая грустным взглядом поезда с людьми, уходящие вдаль, где рельсы поворачивают прямо на курорт.

— Вы черт-те что тут вместе задумали, — беспокоится мастер, повалившись рядом на бережок канавы. — В голове седина, а вы черт-те что задумали.

— Ничего такого, мастер, — отвечает Винчюке.

— Голову ломаем, как с тобой, дураком, разделаться да самим твой пост захватить, — не выдерживает Стасис.

— Я вам разделаюсь! — отшучивается мастер, однако не очень-то весело.

Давно уже Винчюке и Стасис чувствуют, как крепко манит их курорт, Вот бы съездить туда как-нибудь без дела, без сумок и авосек, да развлечься у реки… И пускай хоть треснет эта дорога, бабы и дети, протянувшие лапы к отцовским денежкам.

Оба неожиданно получили немалые премии (может, и впрямь испугался мастер?), оба тайком выгладили у Винчюке штаны, однако никак не могли придумать причину, которой все бы поверили.

— Скажем, съезд железнодорожников, — предложил Винчюке.

Послюнив палец, Стасис шипнул по утюгу:

— А почему на курорте, не в Вильнюсе или в Москве?

— Да в Вильнюсе все залы заняты. Там съезды всяких других. Пускай газеты почитают… — нашел выход Винчюке.

— А так может быть?

— Может… Должно быть.

Стасис все равно не успокаивался.

— А мастер?! — выкрикнул он.

— А мастер послезавтра берет отпуск и катит в Лиепаю покупать детям кольца.

— Черт! Здорово ты все рассчитал!

И вот они уже катят на съезд железнодорожников на курорт. Сидя в раскачивающемся вагоне, слышат — скорей по привычке — запах шпал и рельсов, но как свободны их руки и головы, как легки одежды!.. Винчюке высовывает голову в окно — и ветер!.. Ветер подхватывает прядь не очень-то черных волос. Жаль, что с земли, вдоль полотна, никто не смотрит и что у Винчюке нет апельсина да и помахать некому. Стасис, скосив щеку, сидит напротив и вроде о чем-то думает. Винчюке уже глядит на скворцов, тучей усевшихся на лугах. Большинство из них только-только начали житейские упражнения.

Много времени спустя Винчюке говорит:

— Не по себе как-то…

— Здрасьте! А чего?

— А что мы с тобой там делать будем?.. Стасис, если б не этот Донбасс, я бы образование получил…

— Полно дураков образованных, а ты умен и без образования.

Винчюке вяло качает головой.

Не скажешь, что совсем не по себе, но все равно ни то ни се, когда они потопали по берегу озера. Винчюке кажется, все замечают, что они без всякой причины приехали на курорт.

— Глянь, плавают! И девок-то сколько!.. — скашивая и так уже скошенную щеку, почти со злостью говорит Стасис, и он идет бочком, все поглядывая на озеро С голыми берегами, и походка у него такая, будто и ему не терпится затесаться в число всех этих курортников. Увидав магазин, он ныряет в него, хотя Винчюке и говорит:

— Не стоило…

— А может, иначе настроения не будет, — говорит Стасис, вернувшись. — Самого лучшего взял. Спросил: какое, говорю, на курорте больше берут? Говорит, это. И взял. А может, надо было три?..

— Да иди ты!

На берегу реки, когда подошли поближе, оказалось такое множество лежащих курортников, что Винчюке поначалу уже хотел податься назад, только Стасис удержал его:

— Винчюке, ты же мечтал побывать на курорте!.. Ты погляди, Винчюке, ты видел когда-нибудь такую красоту?

Приказав Винчюке глядеть, сам подошел совсем близко к лежащим полуголым женщинам и так уставился на них, скосив свою щеку, что одна из них, почувствовав взгляд, перевернулась на спину и сердито буркнула, вогнав в краску стоявшего поодаль Винчюке:

— Ну вот еще! Два дурня…

Они отыскали укромное местечко, разделись и, обхватив головы руками, стали глядеть, что творится вокруг.

— Что за жизнь у нас, — украдкой поглядывая на красивых девушек, играющих в мяч, буркнул Стасис. — Ведь все это не наше и не про нас. Впрямь два дурня.

— Прекрати! — вспылил Винчюке, почувствовав, как по всему телу пробежала чудная дрожь, возникшая не от зависти, не от какого-то отчетливого понимания или желания. Робко оглядев девушку, под ярко-желтой одеждой которой явственно проступала ямочка на животе, Винчюке повалился навзничь, слыша, как Стасис все еще честит их обоих дурнями…

— У тебя в голове одни гадости, — пробормотал Винчюке. — Ты знаешь, Стасис, я еще ребенком так чудно себя почувствовал. Пас я корову, лежал возле забора, а прямо напротив было ржаное поле. Рожь уже колосилась, дымилась душистой пыльцой. Гляжу я на эту рожь… Ты слышишь?

— Слышу, слышу… Дурни, дурни!.. — вздохнул Стасис.

— А по тропинке вдоль ржаного поля шла соседская дочка. Я еще маленький, а она уже взрослая, в этаком голубом платье… Стасис, я же говорил, мне образования не хватает. Ну как мне теперь описать? Как она двигалась, как ставила ноги!.. Будто чудо какое-то! Она, понимаешь, как бы колыхалась вместе со всей рожью, и мне даже показалось… Мне показалось, что в этом ее колыхании сидит какая-то жуткая сила, дьявольский магнит какой-то… А ее босые ноги так и шлепают прямо по сердцу… Кто этого не испытал, ни за что не поймет! Дикость какая-то! И мне стало интересно глядеть на каждую женщину. Даже сейчас, когда по воскресеньям старушенции достают свои наряды и семенят друг за дружкой к соседке молиться… Это не шутка, Стасис, нечего зубы скалить. Кажется, что и у этих старух есть какая-то замороженная силища, которая когда-нибудь оттает и оживет. Страшный это магнит, говори что хочешь, но он может затянуть даже в огонь…

Еще долго он говорит, слыша шорох босых девичьих ног по колосьям ржи и видя колыхающиеся вместе с рожью тела девушек, а когда, выговорившись, валится на бок, то замечает довольно далеко от себя Стасиса, который, подбоченясь, стоит перед двумя молодыми женщинами и смеется, скосив и так уж скошенную щеку, они тоже смеются, хохочут полуголые, трясут головами, а Стасис держит в другой руке бутылки с курортным вином, машет Винчюке, и кажется, будто вся эта троица начинает колыхаться, двигаясь по верхушкам хлебов в сторону Винчюке…

 

ВОКРУГ ОЗЕР

Опускались сумерки. Он собрался в путь, ибо настала обычная для этого пора. Тихо, стараясь не поднимать шума в коридорах гостиницы, человек запер комнату и стал спускаться по лестнице, потом взялся за ручку двери подъезда и с силой толкнул ее, ни о чем не надо было думать, за несколько дней напряженной жизни и работы автоматизм въелся до мозга костей. Еще предстояло спуститься с крыльца, повернуть налево, а потом уже по грязному тротуару — к озерам и мостам.

Озеро слилось с сероватым туманом, вода молчала, прильнув к песчаному берегу, лишь изредка то из одного, то из другого дома выходил невидимый человек, звякал ведром, а потом до слуха доносился влажный и прохладный плеск воды, который раздавался, кажется, где-то за морями. Иногда человек, спускавшийся к озеру за водой, держал в руке фонарик, и свет тысячами снопов рассеивался в тумане, рассказывая ему о детстве, когда под лай собак он поздней ночью возвращался из школы и когда свет в окнах домов был так высоко, что казалось, будто он струится с крыш. Сейчас какие-то огоньки изредка вспыхивали и на том берегу озера, буравя туман, а ему чудилось, что прямо по невидимой воде летит к нему поезд, в котором сидит у окна дорогой и любимый человек, тысячу лет назад отправившийся искать его по белу свету.

По темному, гремящему под ногами мосту дошел он до острова, который пробуждал воспоминания, говорил о минувшем времени, когда эти озера, острова, люди и весь городок для него были лишь точкой на исторической карте, когда они существовали для него лишь где-то рядом — величественные, древние, таинственные.

Как в замедленной киносъемке брел он по краю острова, изредка оглядываясь на городок; темная грань тумана совсем отдалила его. Там остались дома с освещенными электричеством окнами, там остались улицы, голоса подвыпивших и просто веселых людей, там раз в десять или пятнадцать минут по центральной улице пролетал маленький автобус, а по тротуарам с буханками хлеба спешили деревенские женщины, чтобы успеть на автостанцию, чтобы не остаться, на ночь глядя, на развилке дорог.

Там люди спешили в маленькие деревянные магазины, покупали рыбу, бежали в аптеку, старики, может, уже брели в костел, а здесь мост через озеро и погруженный в темноту замок отделила темная грань осеннего вечера, здесь слышно, как сторож древнего замка, шаркая, идет по двору и лязгает железными воротами.

Где же ухающие совы, почему не ржут кони и не слышны удары молота в кузнице замка? Неужели никто не кует наконечники для стрел и копий, не вытачивает из камня пушечные ядра? Где теперь князь, раз в его покоях темнота, может, устал за день или ускакал в Креву или Кярнаве? Может, все мужчины замка вымерли, никто ни вчера, ни сегодня не вышел охотиться в леса, не убил зверя, кончилась еда, а в бочонках не осталось жира? Но они могли поймать рыбу, крючки ведь у них есть — и большие, и маленькие.

Откуда-то сверху, с башни замка, в туман проникали блеклые лучи, по-видимому, единственный человек в замке был жив и что-то делал. Может, он держал в руке топор и собирался пойти за дровами, а потом разжечь костер и сжечь трупы, решив назавтра уйти или сжечь самого себя.

Человек прислушался. Ни звука. Вода молчит, камыш на берегу озера движется без шелеста, не соприкасаясь.

Забыв обо всем, он на цыпочках подкрался к стене замка и стал ощупывать ее камни. Коснувшись одного, рука застывала на другом камне, неизъяснимая дрожь струились из камней в его тело. Мысленно он пытался докопаться до стародавних времен, вспомнил своих родителей, поднимал из могил дедов и прадедов, мыслью проникал в глубь веков, пока не заблудился, пока историю не поглотили мрак и неизвестность.

На том берегу озера раздалось громогласное карканье, черная тень пролетела над замком, растягиваясь по кругу, приводя в движение воздух и камыш. Вороны каркали страшно, они были разгневаны, может, не хотели улетать с деревьев, а кто-то напугал их — нарочно или нечаянно — и они, сделав круг в сером тумане, разбудив замок и деревья соседнего острова, снова уселись на прежнее место. Было их несметное множество, даже сквозь серый туман можно разглядеть их на верхушках деревьев, — черную волнистую шапку, а вглядевшись еще лучше, можно различить и серые стволы деревьев, и все вместе — деревья и воронье на их верхушках — было похоже на гриб атомного взрыва.

Сгорбившись, не отнимая руки от стены, он медленно двигался дальше, не упуская из виду свет на башне и думая, что там, на башне, может, и не сторож, а девушка, которую разлучили с любимым. Или заперлись они оба, но почему так неосторожны и не задувают свечу? Эта мысль обожгла его, ведь человек ни к чему так не чувствителен, как к любви.

Что бы он сделал, если бы оказался сейчас рядом с ней, на высокой замковой башне замка? Какое бы решение принял? Рывком открыть дверь башни, выйти обоим на двор, показаться людям, а потом вместе умереть? Показать всем, что любовь — то же самое, что намеренно избранная и осознанная смерть?

Замок покинул с грустью, думая о том, что́ из нашей эпохи останется на месте замков для грядущего времени, что́ столетия спустя заставит дрожащими пальцами трогать обыкновенный камень? Что заставит верить в материально неосязаемую истину, которую передали озерам эти острова, камни замка? Подумав, понял, что наши дни грядущим столетиям не оставят таких магических камней.

«Мы расщеплены, как атом, — размышлял он. — Мы не категоричны, каждое наше действие и любая работа — всего лишь мгновенный всплеск. Мы не способны надолго привязаться к одной вещи, к одной правде, мы моральные, духовные угри, поэтому не способны пережить ни великой трагедии, ни большой радости», — размышлял он, волоча ноги по деревянному мосту, все больше удаляясь от замка, который уже окружили кромешный мрак, туман и прощальное настроение.

— Что мы оставим? — почти вслух спросил себя человек, оборачиваясь на замок и его тусклый таинственный огонек. — Что поставим на ваше место, замшелые камни замка? Что поставим мы, пингвины духа, летающие в аппаратах, не боящихся космической пыли? Еще долго будем разглагольствовать о проблемах, искать малейшей соломинки, уцепившись за которую, мы оправдали бы свою хищность; усевшись за столы, будем орать песни о суете своей, будем болтать о былых временах, и не сможем понять самой обыкновенной, воспетой в старинных песнях девушки или матушки, проводившей любимого или сына на войну и годами живущей ожиданием близкого человека. Говорим, что ничего об этом не знаем, говорим, что так мы себе это представляем, а на самом деле все было иначе? Ладно, пускай будет наша правда, послушаем лучше песню, в которой провозглашаются замысловатая банальность и фальшь наших переживаний!..

Он заторопился, словно желая прогнать нахлынувшую тоску и отчаянье, быстро зашагал по тропинке второго острова, свернул через мост к фонарям, а потом по черному шоссе направился по берегу озера в поле.

Замедлив шаг, то и дело скользил по грязному шоссе, машины фарами выхватывали его из мрака и объезжали. В какой-то миг показалось, что этой туманной ноябрьской ночью он чужой и лишний на шоссе, что надо бы свернуть с дороги и… идти прямо к глубине. Почувствовал, что странно и смешно вышагивать по грязи, направляясь неизвестно куда, просто неудобно ходить пешком, когда все летят, торопятся, рассекают фарами сумрачные поля, рубят сосны, разрезают воду озер. Но он все шел — глупо и смешно, а точнее — демонстрируя кому-то свою враждебность к расщепленному, неосмысленному движению, ложной материальной энергии, безумию. В какой-то миг он свернул с шоссе, направляясь к другому озеру, вода которого безмолвствовала, окруженная кустами и сосняками. Он прислушался к молчащей воде, потом подумал о рыбах, улегшихся на дне озера, рассмеялся, когда подумал, видят его сейчас рыбы или нет, что они думают о человеке и сооруженном им замке, есть ли в глубине пращуры, кормившие рыбьим мясом мужчин, женщин замка и самого князя, девушку на башне? Кто может сказать, какие перемены с того исторического времени пережили рыбы и как они, живые и симпатичные глубинные твари, относятся к своей жизни?

Он прошел уже примерно половину своей ежевечерней дороги; как и раньше, брел медленно, и один шофер не выдержал: подъехал на машине к нему, притормозил, высунул было руку, может, даже собирался шлепнуть его по плечу, однако не шлепнул, газанул и умчался, мигая левым поворотом. Человек так и не понял, чего хотел шофер — то ли его разъярили спокойствие и медлительность, то ли хотел подвезти, может, ему показалось, что пешеходу предстоит далекий и трудный путь, ведь так медленно он шел. «А если и так, то, может, столь редкая человечность среди дней и ночей, издерганных безумием движения, и окажется тем камнем, к осколкам которого с плачем когда-нибудь прильнет человек?» — подумал он и печально усмехнулся. Нет, наверное, нет, притормозив, шофер явно понял, что с таким не стоит связываться; как ни крути, лицо выдает человека.

Другое открывшееся взору озеро было продолговатым, вода чуть-чуть отличалась по цвету от тумана, на той стороне виднелись размытые фонари, его снова обожгла мысль, что прямо по воде летит к нему поезд и везет любимого человека, которого он ждал веками; сейчас ему вспомнилось лето, прошлое или позапрошлое, когда там, на том конце озера, он жил, купался, размышлял, на крохотный крючок поймал рыбешку и потом отпустил ее. Теперь ему захотелось узнать, какой величины эта рыба сейчас, на каком она краю озера и что делает, что шепчет своими толстыми губами о человеке, который отпустил ее?

Когда он поднимался по черной дороге на холм, вдруг ударили мощные фары, они медленно приближались, а поскольку в тумане трудно было определить, далеко эти фары или близко, человек, не долго думая, отскочил на обочину и едва не свалился с откоса. Слепящие фары остановились, он увидел громоздкую машину и снова вышел на черный асфальт — печальный, с опущенными руками, одинокий и бессильный. Казалось, что фары хотят просветить его насквозь, но свет только подвесил стоящего человека на своих лучах, разметал во все стороны и швырнул на асфальт, на осеннюю траву, рассыпал на сосновых ветках. На мгновенье накатил непонятный страх — ослепленный светом, опустив руки, стоял он перед огромной машиной, которая ненавидела его, злобно хрюкала и могла раздавить. Секунду спустя, когда глаза немного привыкли к свету, он увидел за рулем шофера — осанистого и гордого, а из другой дверцы выскочил на шоссе человек. В руке он держал большой фонарь, который не включал, хватало фар машины.

— Привет! — сказал он, словно давным-давно был с ним знаком.

Человек, который ждал, чтобы по воде приехал поездом близкий человек, все еще стоял, опустив руки.

— Чего тут бродишь и чего ищешь? — спросил человек, выскочивший из машины, почему-то рассердившись и приближаясь к нему. Одинокий же в этот миг почему-то заметил не того, что на шоссе, а другого, осанисто сидящего за рулем, поскольку тот вздрогнул, кажется, собираясь открыть дверцу.

— Иду своей дорогой! Что вам еще угодно знать? — членораздельно спросил он дрожащим голосом.

— Мне надо знать, кто и зачем бродит по ночам, невиданный и странный.

— Тогда смотрите! Разве невиданный — это чужой?

Тот, кажется, заморгал, оглянувшись на сидящего в кабине товарища, поморщился и что-то прикинул.

— Мы ловим опасного преступника. Есть сведения, что он здесь, недалеко. Все дороги перекрыты.

Одинокий путник глянул в ту сторону, где остался замок: увы, огонька на башне уже не было видно. «Все дороги перекрыты… Так как же… как же приедет этот поезд?»

— Успокойтесь. Ручаюсь вам: этот чужой, невиданный, ждет, чтобы по воде прилетел поезд с любимым человеком, отправившимся на белый свет тысячу лет назад…

— Аа-а… — протянул человек с фонарем и стал пятиться к дверце, а шофер уже захлопнул свою. — Ну, ну, гляди у меня! — уже смелее сказал человек, захлопывая дверцу. — Ты у меня смотри!

Машина грозно взревела, человек отошел в сторонку, и на него обрушился жаркий смрад машины.

Теперь он спешил. Приближаясь к погруженному в туман городку, он увидел, что грузовик, миновав мост, развернулся и медленно покатил обратно, шофер резко дергал баранку в стороны, потому что снопы фар изредка били по одинокому путнику, и шагал тогда он как по черному экрану.

По тротуарам добрался до телеграфа, где людей было немного, уселся на скамью, достал из кармана бумажки и не спеша отыскал номер; в кабине кричал в трубку старичок: две минуты он говорил по-литовски, можно было понять, что с дочкой, потом две минуты по-русски, наверное, с внуком, потому что добавлял всякие приятные детские словечки, а еще две — по-польски — уже неизвестно с кем.

Человек, наконец, нашел номер, долго смотрел на него, потом передал телефонистке в окошко и с тревогой принялся ждать, глядя на множество проводов, штепселей, загорающихся и гаснущих лампочек («А может, позвонить в замок и спросить, спит ли князь?»). Пока ждал, почудилось, что над озерами загудел поезд, а сквозь эти гудки он как будто услышал речь любимого человека, которого ждал тысячу лет.

 

СЛУШАЙ, О ЧЕМ ЛАЕТ СОБАКА

Какая была у него фамилия, в деревне мало кто знал. Особенно люди помоложе, никогда не слыхавшие его настоящего имени. Чаще всего этого человека односельчане называли Кабаном или Кабанищем, а если собирались вместе и видели, что Кабан куда-то идет, то для интересу говорили: Машинка с Кубы.

Кабан этот был невысок, с продолговатым лицом, только продолговатость эта была не вертикальная, а горизонтальная, как у наружных телевизионных антенн. Уши у него были на диво большие, да и вообще он был дюжий, силы необычайной, еще парнем однажды приподнял голыми руками угол амбара Лисицы, когда тому надо было подложить под него новый камень, поскольку старый ушел в песок. Лисица — тоже не настоящая фамилия, так его прозвали, этот человек был еще меньше Кабана, или Машинки с Кубы, зато ходил на удивление быстро, катился, будто колобок. Почему Лисица, никто теперь не скажет, так звали и его отца, и, говорят, деда, который в царское время долго гостил в холодных краях.

А Кабан давно всем набил оскомину, потому что был любитель присвоить чужое и без зазрения совести таскал все в свой домишко на холме. С Лисицей его как-то чаще сводила судьба — поначалу этот угол амбара, а потом Лисицыны дрова. Лисица был рачительным хозяином, запас дровишек, наколол на всю зиму, прикинул, что, пожалуй, останется и на следующую, но какой-нибудь месяц спустя его жена пожаловалась:

— Никак ты эти дрова куда-то деваешь или топишь нечеловечески — сколько еще осени да зимы-то прошло, а дров поубавилось заметно. Такого у нас еще не бывало.

Лисица и бровью не повел, но жена неделю спустя ему то же самое твердит. Тогда Лисица и привязал к полену тряпицу, пошел утром, а полена с тряпицей-то нету — и впрямь кто-то берет!

— Я его подловлю, вора-то, вот стыда-то будет, — сказал Лисица и, притащив толстое полено, просверлил в нем дыру, что-то долго в эту дыру запихивал и, аккуратно заделав отверстие, отнес полено в дровяной сарай. Несколько дней подряд с того края он не брал, не брал и воришка, потому что в деревне покамест ничего не было слышно. Как чует любая тварь поставленный на нее капкан! Но через две недели попался-таки воришка: посреди ночи вылетели окна в избе Кабана, рухнул здоровенный кусок стены, и едва не случился пожар, потому что после взрыва посыпалась печь и на пол полетели горящие поленья.

Все в деревне удивлялись, а еще больше радовались, что с Кабаном случилось такое, Лисица молчал, но не вытерпел, покружил вокруг избы Кабана, чтоб его самого встретить.

— Какой черт у тебя окна высадил? — спросил Лисица, с прищуром глядя на обвислые, все в саже уши Кабана.

— Мне интересно, Лисица, откуда ты достал такой крепкий заряд, ведь столько лет после войны прошло? — спросил Кабан, уходя в избу и закрывая за собой дверь. Лисица отправился назад, но Кабан высунул унылое лицо из заткнутого тряпками окна, и Лисица смог ответить, чтоб тот расслышал:

— Выписал с Кубы…

Дело было вот в чем: сын этого Кабана, никто толком не знает, какие точно университеты кончал, да и сам Кабан не смыслит, что да как, — этот сын, если и приезжает, то торчит в избе или в одиночку бродит с удочкой у реки, — так вот, сын Кабана и впрямь что-то делал на Кубе и привез оттуда автомобиль. И его отец, при любом случае, иногда совсем некстати, как увидит чью-нибудь легковушку, тут же разевает свою широченную пасть:

— А мой сын, значится, пригнал машинку с Кубы…

Пришла весна, началось лето, потянулся сенокос. Вдоль реки рано утром и по вечерам один за другим, будто аисты, вышагивали косари, размахивая косами, а женщины, все больше вдовы или незамужние, но с детьми, то и дело наведывались к косарям, будто желая окончательно сосчитать, сколько там на лугу мужиков и хватит ли по две поллитровки на голову. Жизненный опыт у женщин был, они знали, что по две не очень-то хватит, но по три бутылки сразу купить было дороговато, поэтому почти всегда приходилось посреди ночи бегать к тем, кто не ленился гнать для себя и соседей или всегда имел фабричную за пятерку. Утром этим мужикам надо было идти на лесоповал или на сенокос на пойме, силенок у них оставалось мало, поэтому начальник бегал по избам и вытаскивал из кроватей осоловелых людишек, схватив их за удобное место.

Все это, можно сказать, для общего впечатления, не это для нас важно. Гораздо важнее, что Кабан в этой косьбе не участвовал, в общей бане не парился, да и для себя косил лишь для отвода глаз и, хотя никто не спрашивал, всем отвечал:

— Мне много не надо. Немножко на болоте накосил, а если не хватит — сын привезет…

— Тростника с Кубы… — не вытерпев, добавлял кто-нибудь.

Лисица не выделялся, помогал косить другим, и на его луг приходили люди, косили сообща, и Лисица всегда точно подсчитывал, сколько понадобится, не приходилось никуда бегать, некоторые даже оставались у него на короткую летнюю ночь, устроившись где-нибудь в уютном местечке под столом или под широкой старинной лавкой, пока, набрав на лугу полное ведро конских яблок, не приходила жена того или иного косаря и не выпроваживала домой.

Сено Лисица сгребал сам, точнее, не сам, а всей семьей. Под вечер, когда утихомиривались комары, он запрягал лошадь и привозил домой душистое сено.

Черт возьми! Наутро исчезли две копны сена у Лисицы! Небольшие, но сена отборного. Неслыханное дело — и никакого следа. Так аккуратно собрано сено, просто подметено. Ни колеи, ни следов копыт — ничего. Поднялись копны в небо да улетели… Ждать было нечего — еще пару ночей, и пиши пропало. Ведь следующей ночью могут исчезнуть не две — все до единой копны взлетят да испарятся.

А ночи были просто на диво. От луны осталась половина — источилась она, пока глядела на отбиваемые косы. Луну тоже пора точить. А над рекой — туман, просто кисея повисла над лугами да копнами Лисицы. Писательница Бите Вилимайте говорит, что такой туман — это молоко, украденное пастушками, но это изящное выражение родом издалека, где нынче найдешь пастушонка-то; Кабану туман кажется похожим на дым, приползший в долину из леса, из-под котлов, в которых булькает бодрящая жидкость.

Кабан неслышно продвигается против течения по прохладной реке, у него крепкий шест, которым он отталкивается ото дна реки, а чаще от берега, лодка скользит так легко, что просто сердце тает. На другом конце деревни тявкнула собака Лисицы — единственная в деревне, появившаяся в силу настоятельной потребности защитить частную собственность Лисицы. Да и какой там лай — видно, и собака радуется живописной лунной ночи, теплу и туману. Тумана, правда, она видеть не может. И тот луг, к которому сейчас приближается Кабан, вне поля ее зрения, не на такой позиции собачья конура.

Легко машет шестом Кабан, легко скользит лодка, и на душе приятная легкость, собака Лисицы, видно, уже смежила очи, уже видит свои собачьи сны. Умолкла собака, гораздо дальше — за скошенными лугами — стучит по земле привязанная лошадь, где-то слева громыхнула дверь, вышел человек и огляделся — Кабан все понимает по звукам.

Берег здесь удобен, Кабан бесшумно причаливает, обматывает вокруг поникшей ивы веревку и выбирается на берег.

До чего же вкусно пахнет сено! По босым ногам скачут разбуженные кузнечики. В сером лунном свете Кабан осматривает одну, другую копну, выбирает, которая сподручнее, аккуратнее уложена да лучше утрамбована. Сенцо за ночь малость обмякло, отсырело, но ведь днем к нему не подступишься. Проверив, не отвязалась ли часом лодка, Кабан берет в охапку копну сена, но она оказывается слишком большой, тогда он пробует другую, а Лисица в это время, затаив дыхание, молит бога, чтобы Кабану «повезло», чтоб он выбрал именно его копну.

Все-таки нести нелегко. Чего доброго, копны тяжелеют в сыроватую ночь, а надо ведь взять всю целиком, отнести и аккуратно положить на корму лодки, лодка у Кабана большая, еще его отец в молодости смастерил. Кабан за ней следит, на его век хватит. Одна копна уже пристроена в лодке. Аккуратно сидит на бортах, сено чуть-чуть касается воды, но это пустяк. У Кабана мелькает мысль, — может, отчаливать, ночи ныне с гулькин нос, народ встает рано, в небе вечер с утром встречаются, но ведь часто на такое дело не пойдешь, неудобно каждую ночь рисковать.

Эта копна, пожалуй, еще тяжелее и больше. Кабан тащит ее, поднатужившись, опуская в лодку, спотыкается, но копну кладет аккуратно и, оставив себе место между копнами, уже нашаривает ногой шест, сердце его переполняет радость, что так удачно доберется домой.

Лисице самое время объявиться. Из копны доносится глухой голос:

— Кабан, гад, то, что ты сено воруешь, это я понимаю, но зачем и меня?..

Вот вам и чудесная ночь! Вот вам и украденное пастушками молоко, вот вам и приятное путешествие на лодке, что еще отец смастерил — будто между горбами верблюда! Кабан кидается прямо на середину реки, выплевывая изо рта воду и соломинки, выбирается на берег и дует, будто подстреленный парашютист, в лес.

У Лисицы теперь и сено, и лодка, и даже отдраенная добела жердь. Теперь уже он, ровно дыша, стоит между двумя аккуратно посаженными копнами, речка течет быстро, несет Лисицу, будто турецкого султана, по деревне, на самый ее конец, где уже проснулась его собака и рвется с цепи, узнав хозяина и обрадовавшись, что не одна дежурит ночью, не пропуская мимо ушей подозрительных звуков.

Лисица не очень-то привык ходить па лодке, но к берегу подплывает точно, только чуть не опрокидывается, потому что течение занесло корму, а груз изрядный, но это было бы уже слишком, — перевернуться со всем сеном, — поэтому лодка аккуратно разворачивается посреди реки и причаливает к берегу другим бортом. Лисица выскакивает, лодку к кустам и за несколько заходов перетаскивает сено во двор к сеновалу и разбрасывает возле него — сыровато, чтобы нести прямо на сеновал.

В амбаре — угол именно этого амбара в старое доброе время приподнял Кабан — долго шарит, пока не находит цепь и замок, поступью победителя возвращается к реке, намертво садит лодку на цепь.

Собака, когда Лисица возвращается, подпрыгивает, тычется лапами в колени и бедра. Лисица гладит ее. Приятно собаке, что у нее такой могущественный хозяин.

— Где тебя вечно носит? — сонно спрашивает жена Лисицы.

— Лодку купил.

— Никак пьян? Болтаешь.

— Ей-богу, выпил.

— Почему ночью?

— Днем некогда.

А мы-то думали, ночь коротка. Не так уж коротка. Лисица не успел еще как следует заснуть, а собака и вовсе не заснула, стала рваться с цепи и лаять. Первой проснулась жена Лисицы, потом и он. Послушал, встав, подошел к окну. Собака между тем притихла, изредка только рычала и негромко скулила.

— Сходить, что ли, посмотреть. Что-то не так, — сказал Лисица.

— Чего это тебе не так? Молодая и глупая собака, увидит кошку или мышь услышит — и брешет. Не скоро еще привыкнет и образумится.

— Думаешь?

— Да она каждую ночь так.

— Правда? — с трудом выговаривает сонный Лисица.

— Говорю, что так. Ты же спишь, как убитый, и не слышишь.

Собака тявкнула еще несколько раз, потом стала что-то грызть и зарычала, как будто у нее захотели отнять кость.

Заспались, едва успели подоить коров да догнать деревенское стадо. Возвращаясь, Лисица пошел тропинкой вдоль реки — чувствовал, наверное, неладное. Лодка была разбита в щепки, ни цепи, ни замка, шеста и того не было. А сено у сеновала было мокрое, хоть выжми, и, будто трактор, воняло керосином.

Собаке керосин не очень-то нравился, она воротила нос в сторону, но больше, правда, в сторону трех костей, брошенных к конуре. Одна еще была не обгрызена до конца.

— Говорил я… — войдя в избу, печально сказал Лисица.

— Чего говорил?

— Что посмотреть надо.

— И что?

— Да все. Дурак, и кончено. Вот гадство, почему я не послушался собачьего голоса?

Теперь, если соберутся люди да увидят Кабана, говорят — Машинка с Кубы, а увидят Лисицу, смеются — Собачий голос.

 

ЛИДИЯ СКОБЛИКОВА И ШАГИ ОТЦА

Да, все началось здесь. И в его деревне, что в пятнадцати километрах от этого городка; если идти напрямик, то будет примерно двенадцать. Будет долина речки Шешувис, будут два заброшенных поместья; в одном живет старуха, одевающаяся в лохмотья, она держит пятнадцать кошек, точнее, это кошки у нее держатся, блаженствуют на солнцепеке, и можно себе представить, что творится осенью да зимой, когда солнце прячется или перестает греть, и вся эта орава перебирается в дом. Там, по берегам Шешувиса, в мае выбрасывает белые флаги черемуха — мир, покой, благодать, а в голове у мальчика — всякие дальние страны, какие-то будущие победы. Время, когда ты окажешься в бесконечной дали; в мыслях — время, которое ждет тебя с распростертыми объятиями, задыхается без тебя, так что спеши, жми, не жалея сил.

Второе поместье будет на высоком берегу Шешувиса, по левую руку; туда согнан обобществленный скот, там, когда вечером идешь из школы домой, частенько тебя догоняют сани, припорошенные сеном или соломой, в них сидит мужичок, болтаются уши шапки, тощая лошадка переходит на рысь, только если заорешь благим матом, мужичок предлагает подвезти, он в подпитии, настырно расспрашивает обо всем, вскоре выясняется, что он близко знал твоего отца, что они с ним когда-то (это только тебе кажется, что когда-то…) вместе батрачили у кулака, потом у помещика и вместе служили в армии в Алитусе и играли в духовом оркестре. И мужичок знай нахваливает твоего отца, давая понять, что у такого хорошего отца не может быть плохого сына. Смешно — может, он бы и рад быть плохим, да все некогда, все негде и нет никаких возможностей. А когда представлялась возможность, то и бывал плохим: разве не ловил скворцов и не привязывал их ниткой за лапку, разве не забирался на высоченную ель, чтоб достать едва оперившегося птенца из гнезда лесных голубей, разве не кормил потом его, не лечил, пока к вечеру второго дня голубок не посинел окончательно и не спрятал навеки черный клювик под голым крылышком…

Да, здесь. Именно здесь, в этих пустошах, в этих лесах, на этих дорогах да тропах, все, пожалуй, и началось, стало обретать смысл… В этой школе, которая стоит на пригорке и которую еще долго после войны называли прогимназией; да, все началось здесь — он знает наверняка, и холодок пробегает по телу, когда затаенная мысль, проклюнувшись где-то в глубине мозга, силится выбраться на поверхность, принизить все, что происходило здесь, в этих священных для него местах, однако другие, обнадеживающие мысли не дают ей выйти на свет, заглушают, а та мыслишка дребезжит чуть слышно — вроде бубенцов едущей за версту лошади, — да, все началось именно здесь, только, милый мой, не здесь ли все и кончилось, не здесь ли кончилось умение брать, брать, брать, лепить к себе, к ушам, ногам, спине, голове все, что попадется на твоем пути, лепить, как лепит ласточка гнездо, — с той лишь разницей, что ласточка лепит устремленнее, сознательнее, а ты лепил, блуждая в отроческом тумане. Но ведь бывает же, что и ласточкино гнездо падает наземь, так почему не может упасть и это твое гнездышко?

Здесь, здесь все началось и… Нет, не кончилось, ведь столько лет прожито — и есть намерение пожить еще. Здесь он стоял в толпе выпускников, их было много, два класса, стоял — да и сейчас стоит на фотографии, гордясь и поеживаясь, поскольку у него единственного была заплата на локте пиджачка. Здесь преподаватель русского Галчевский — высокий, седовласый, интеллигентный человек с усиками — не спеша рассказывал он про былины и задумчиво замолкал, устремив взгляд в окно, где по пыльной дороге спускались с холма солдатские колонны. Не заглядывая больше в свои записи, Галчевский с былин тут же переходил на Чацкого, на Достоевского, Петроград и революцию. И когда раздавался звонок на перемену, он продолжал говорить, не отрывая глаз от спины последнего солдата в колонне, исчезающей за поворотом у водяной мельницы.

Здесь же была учительница Каралюте — красивая у нее фамилия, да и сама она красавица. Когда Каралюте появилась, наши девчонки стали раздражительнее, злее, не упускали случая подчеркнуть, какие мы невежи, неучи, бестолочи, оболтусы, словно и впрямь были виноваты в том, что по советам и под опекой учительницы Каралюте мы научились прыгать через козла; если учительница вдруг решала ждать прыгуна, положив на подоконник дневник, расставив руки, улыбаясь и внимательно следя, чтобы, не приведи господи, прыгун, зацепившись, не растянулся на прогнивших половицах коридора прогимназии, чтоб не шмякнулся (зала у нас не было, но и сейчас — это подтвердит и бывшая наша учительница — даже в самых замечательных залах, ручаюсь, вы не прыгаете через козла лучше нас), — мы летели будто филины, улетали далеко, учительнице Каралюте приходилось пятиться и на самом деле ловить нас, как птиц, чтоб мы не ударились в стену. Когда мы ударялись, нет, не ударялись, а прикасались к учительнице, то чувствовали, как ласково щекочут наши поросшие белым пушком щеки кружева ее блузочки… Зато из девчонок почти ни одна не одолела козла, прыгали без всякой охоты, да и учительница, как нам казалось, ловила их, равнодушно глядя перед собой. Мы не только хорошо прыгали через козла — примерно через месяц после появления новой учительницы однажды вечером оказались в ее комнате, а перед этим, заливаясь потом, пилили для нее дрова, кололи и складывали в сарае, а те, что не уместились — под навесом, у хозяев учительницы было много всяких сарайчиков. Дрова ей привез отец, привез издалека, позавчера, направляясь в школу, мы видели, как в этот двор свернули сани, груженные бревнышками, слышали, как противно визжали полозья на щебенке. Отец учительницы наутро уехал, оставив дочке не только целый воз дров, но и две большие бутыли с жидкостью, что гналась в кустах и, то ли потому что у учительницы не оказалось ничего другого, чем нас отблагодарить, то ли потому, что ей самой хотелось хоть раз в месяц приятнее провести вечер, она дала из одной бутыли отхлебнуть и нам, сама тоже отхлебнула, и вскоре мы уже обращались к ней по имени; учительница так велела — ее звали Габия (ничего себе — Габия Каралюте!). У нее был старенький патефон, мы стали танцевать, больше всех бесчинствовала наша Габия. Паскудные попадаются люди, не умеющие пользоваться божьим даром — рассудком, таким человеком оказался хозяин Габии, ходил, гад, каждый вечер в костел, и додуматься же до такого: привел директора! Директор вошел как раз в тот момент, когда Габия по нашим коленям из рук в руки летела вокруг стола. Директор был доброй души человек, однако на доносы даже сейчас начальство обязано реагировать, а тогда, в те времена, другой возможности и не было. Итак, — директор обязан был придти, встав для этого среди ночи (потом по пьяному делу проболтался хозяин бывшей (!..) Габии, что директор уже спал. Обычное дело: когда власть дремлет, подчиненные бесчинствуют; сони во власть не годятся). Наша учительница, наша Габия еще толком не очухалась, едва успела спрыгнуть с колен одного из нас (я не говорю, что с моих) и пригласить директора к столу, подскочив к нему и расстегивая пуговицы блестящего плаща (пальто директор к тому времени еще не осилил купить), а директор, поняв, что сквозь дверную щель за этой божественной Вальпургиевой ночью одним глазом наблюдает хозяин, спросил:

— Что здесь творится?!

— Директор, мы учительнице дров накололи, — сказал кто-то из нас.

— А теперь чем занимаетесь?

— Директор, я хотела детей угостить…

Наша Габия была уже не та, не приведи господи увидеть человека, столь переменившегося перед лицом начальства!

Хозяин Габии, по-видимому, решил, что воздаяние — для Габии и для него (моральное) — будет достаточном, тихо, однако так, чтобы мы все расслышали, захлопнул дверь. Тогда директор, тоже тихо, сказал:

— Габия, нехорошо получилось. О чем ты думаешь? Осторожней надо. Давайте расходиться, мальчики.

Мальчики разошлись, и каждый решил для себя, что этот вечер был самым прекрасным в его жизни и самым гадким, ибо показал, что человеку никогда не будет дозволено поступать так, как ему хочется.

Наверное, не только из-за этого вечера, наверное, были и другие причины, однако учительницы Габии Каралюте мы вскоре лишились, и было неприятно складывать на сани ее отца расколотые березовые дрова, неприятно было, что они, сухие и звенящие полешки, не были здесь использованы по назначению, а улетят в трубу где-то далеко от нас. Отец Габии Каралюте дров из-под навеса не носил, носили мы, хотя учительница и говорила, что лучше бы нам не соваться; это еще может выйти нам боком. Ее отец складывал полешки на сани, вначале он был в залатанной шинели, потом снял ее, полешки он укладывал, как карандаши в пенале, — плотно, аккуратно, был он печален, говорил, что ему приглянулся наш городок, что его дочка теперь получила совсем неплохое место, да и новый хозяин у нее как будто порядочный человек, итак, пребывая в печали и аккуратненько укладывая полешки, отец нашей учительницы Габии Каралюте несколько раз, медленно покачивая головой, произнес:

— Век живи, век учись…

Могли бы мы возразить против этой истины тогда?

Можем ли возразить сейчас?

Весной один из нас на велосипеде смотался в школу (восемьдесят километров! Да еще с хвостиком!.. Как ее отец доставил туда дрова?..), куда перевели Габию, но не застал ее, она как раз была в Каунасе — всегда ведь кто-нибудь уезжает куда-нибудь, если он тебе нужен.

Не зря вначале были сказаны слова, что все началось здесь, на холме, где по сей день торчит хвостик деревянной школы — сейчас она обросла пристройками. Если не началось, то хотя бы стало сматываться в единый клубок из разноцветных нитей.

Без учителя мы пробыли недолго; без ксендза костел нашего городка пробыл дольше, приезжал изредка из Павяркальниса дряхлый старичок, но он засыпал на самом волнительном месте проповеди… Мы слышали, что хозяин Габии отправился в большой город и пожаловался на него церковным властям. Вернувшись, с раннего утра торчал перед костелом, дожидаясь нового ксендза. Без учителя физкультуры мы долго не пробыли, да и старик для такого дела не годится. Вскоре пронесся слух, что приехал новый, что поселился у того же хозяина, что и Габия, что он женат, что его жена Эльзите начала работать в канцелярии школы. Мы еще в глаза не видели учителя, еще не все из нас знали, что его фамилия Алунас, а имя Пранцишкус (вскоре все называли его Франческо, такое имя в младших классах упомянула учительница музыки), а девчонки нашего класса уже рассказывали про Алунаса всякие байки; любопытнее всего было, что Франческо ночью всегда зябнет и, стуча зубами, то и дело клянчит:

— Эльзите, дай мне положить ноги тебе на живот. Чертовски холодно…

Эти слова, в достоверности которых никто не сомневался, пустила в ход одна восьмиклассница, жившая у хозяина бывшей учительницы Каралюте, а теперь учителя Алунаса — как раз рядом с комнатой учителя. Из-за того, что учитель Алунас был женат, что его Эльзите молоденькая да хорошенькая, что сам Алунас роста небольшого, головастый, большеротый и в штанах-галифе, наши девчонки к физкультуре относились как к обязательному, неизбежному уроку, который надо свалить с плеч и все тут; не столь часты такие чудесные совпадения, какие случались, когда нам преподавала… Будет об этом! Алунас, кстати, не только нас, когда мы прыгали через козла, не ловил, но и девчонок, многие из которых нескладно плюхались на пол коридора, — Франческо обычно поглядывал в окно, в ту сторону, где находилась школьная канцелярия. Забывал глядеть только, когда заводил песню, а петь он обожал, голос у него был, как у органиста нашего костела, с дрожью. Мальчикам он преподавал не только физкультуру, но и военное дело, учил разбирать и собирать автомат. Жалко было смотреть на него, когда он, глядя в окно, затягивал: «Орленок, орленок!..» Однажды затянул и литовскую, но больше пел русские — видно, потому, что и военную науку преподавал на этом языке. Особенно потряс нас один урок: Франческо выстроил нас на площадке перед школой, поддел ногой прикатившийся мяч — на другом краю площадки малыши играли в «квадрат» — встал впереди колонны, взмахнул, будто дирижер, рукой, круто повернулся и затянул, печатая шаг:

Артиллеристы, Сталин дал приказ, Артиллеристы, зовет отчизна нас!..

Вот черт — слова-то мы еще толком разобрать не успели, может, только первое и второе, и — странное дело: вскоре мы орали во всю глотку за своим наставником, видели — даже директор высунул голову из кабинета или из учительской, пожалуй, отдельного кабинета у него тогда и не было. Особенно вдохновенно тянули мы слова:

Из сотен тысяч батарей, За слезы наших матерей!..

Пели и видели плачущих матерей и отцов!

Верно, верно — тогда все началось, тогда. Тогда мы получили и настоящие фабричные лыжи — выхлопотал учитель Алунас, не годится в этом месте поминать его прозвищем. Выхлопотал, раздал, все, кто только захотел, получили, сказал, держите, ребята, дома всю неделю. Через неделю придется передать другому классу.

…Да, все начиналось здесь. Отсюда он тогда и уехал, ушел или как еще сказать, если на лыжах. Последний урок был физкультура, они катались с горок, учитель Алунас появился лишь в конце урока, когда все собрались у двери класса, чтобы взять полушубки, ранцы и книги.

— Ребята, — сказал, встречая их, учитель. — Вы читали? Читали, как быстро пробежала на коньках (она-то на коньках, а мы — на лыжах…) Лидия Скобликова?

И он развернул газету.

— Полюбуйтесь!

Полюбовались. Пустили газету по рукам — надо было полюбоваться хотя бы из вежливости. Нагнулась, руки отбросила, шапочка с белой полоской — будто хохолок чибиса — ноги длиннющие, а зад обтянут специальными штанами… «Что твоя сеялка…» — брякнул кто-то, и учитель Алунас поморщился.

И как часто бывает — эта Лидия Скобликова, эта фотография не выходили у него из головы, не выходили всю дорогу, пока он ехал полями домой — учитель Алунас разрешил отправиться на лыжах домой, в далекие деревни, если кто желает, только просил не сломать.

И он уехал. На спине неловко болтался деревянный ранец с книгами, то и дело сползал и хлопал по бокам, поэтому он выдернул ремень из штанов и привязал ранец к поясу. Штаны сползали, было неудобно, но скоро он приспособился и мог уже бежать, отталкиваясь палками, через равнину к долине Шешувиса, видя, как кошачья королева бредет из особняка через двор поместья к нужнику и как за ней семенят несколько кошек, степенно перебирая лапами, словно их припекают снизу. Когда взбирался на склон Шешувиса, пошел снег, неизвестно откуда, поскольку вроде и не было облаков; опустилась снежинка, потом другая, можно было подумать, что кто-то нарочно рассыпает их из горсти — как белые бумажки на престольном празднике в костеле Гирдишке.

Ветер дул в спину, щеки горели, ранец упирался в бок, но не мешал отталкиваться палками. Он двигался вперед, хотел было бежать прямо по лесу, но побоялся: близился вечер, скоро сумерки, в лесу недолго заблудиться, так что надо держаться поближе к дороге.

Разве не самая большая радость для человека тогда, когда он даже не знает, отчего ему весело? И этот паренек тогда бежал, бежал, охваченный непостижимым блаженством, и какая-то загадочная ниточка протянулась от его лыж, от дороги, усеянной заснеженными конскими кругляшами, до этой… А чтоб ее! — до Скобликовой, не знал он, ни где она бегала на коньках, ни как бегала и на какой скорости, не знал даже, что это за рекорд, но крупная женщина все время маячила перед глазами — вся подалась вперед, руки откинуты назад. И даже фамилия была важна, не ее коньки, не ее наклон и отброшенные руки — паренек почувствовал, увидел себя в странном срезе — пожалуй, временном: Лидия Скобликова скользит по блестящему льду бог весть где — далеко, за границей, в каком-то ином мире, а он передвигает ногами здесь, рядом с грозно маячащими лесами, бежит на лыжах, что дал учитель Алунас. В небе зажигаются звезды, сильней поджимает мороз, но пареньку не холодно — он идет, идет вперед, вонзаются и вонзаются в снег палки, и минутами ему кажется, что одновременно с ним, как бы привязанные к тягучей резине, движутся по кругу леса и хутора с людьми и дымящимися трубами. Добрый и странный полет — словно прыжок через исполинского козла прямо в объятия учительницы Габии Каралюте, словно не снежинки тебя бьют по лицу, а гладят кружева ее блузочки.

Лыжи он сбрасывает у двери, поначалу не может идти, ноги, будто деревянные, стучат по усыпанной гравием дорожке, пес боязливо глядит на лыжи, отступая в сторонку, когда паренек заносит их в сени.

Режет глаза свет красной керосиновой лампы, паренек швыряет на кровать ранец с книгами, надевает ремень, мать хлопочет в потемках у печи, отец сидит за столом — там белеет газета, ребенок уходит в комнату, хочет посмотреть через окно на поля, где так недавно он был связан с гудящим миром, однако окно изнутри занавешено соломенной дерюжкой — чтоб не так задувал ветер; он отодвигает занавеску и через скрепленное лучинами стекло видит собачонку, сидящую возле яблони.

— Господи, распарился-то как!.. Гнался за тобой кто?.. — ужасается мать.

— На лыжах… Иначе и зачем бы домой ходить?

— На лыжах? Откуда достал?

— Учитель выдал. Всем.

— Так бежать! Промок весь. Еще хворь прицепится.

Отец молчит, барабанит пальцами по столу.

— Сейчас, сыночек, сейчас, проголодался небось, — кажется сама с собой беседует у печки мать.

— Нет. Совсем нет.

Паренек поднимает со стола и раскрывает «Крестьянскую газету». И здесь — Лидия Скобликова! Словно застеснявшись чего-то, он быстро закрывает газету, отодвигает ее и теперь замечает на столе фотографию: засунув в кирзовые сапоги широченные черные штаны, черный и исхудалый, стоит его брат, надвинув на глаза ушанку. Печальное, почти плаксивое выражение лица. Переворачивает фотографию. На обороте надпись: «Бегут солдатские дни. Мурманск, 15.II». Снова переворачивает фотографию. Почему так печально глядит брат?

— Письма не было?

— Нет, на сей раз не было, — говорит отец. — Одна карточка.

Потом они оба ужинают. Едят молча, отец дважды бросает взгляд на фотографию, отодвинутую к подоконнику. Сквозь трещину в стекле дует ветер, студя еду. Мать сидит возле теплой стенки, сложив руки на коленях.

— Когда обратно-то? — спрашивает она.

— Завтра.

— С самого утра? — неся ложку ко рту, медленно произносит отец.

— С самого. Пораньше надо. Репетиция.

— Ой! Что я тебе дам? Хоть шаром покати. — В голосе матери — неуверенность.

— Что? Что? — отец как будто сердится.

— Да не надо мне ничего! — громко заявляет паренек.

— Это мне знать, надо тебе или не надо. Кажется, Гвильдис вчера свинью заколол… Схожу и попрошу.

— Отец!.. Уже поздно…

— А ему уезжать спозаранку. Не так еще поздно. Я мигом.

И отец поднимается со стула, нахлобучивает шапку, надевает тулуп. Скрипит дверь, темная тень отца ползет по двору, слышны шаги. Паренек смотрит в окно, в сумерках видно — вот отец уже торопится к сеновалу, наклонясь, расставив руки, и у паренька перед глазами мелькает фотография, увиденная в газете.

 

ПРЕОДОЛЕТЬ СЕБЯ

Учитель уже завернул за угол нового здания школы. Не ахти какое здание, однако все так называют: побольше здания пока не наблюдается. Под ногами шуршала свежепосыпанная гравием дорожка. Готовятся уложить цементные плиты. Небольшой камешек выскочил из-под каблука и попал прямехонько в желтую кожаную туфлю учителя. Он, нервничая, зашевелил ступней, пытаясь продвинуть камешек к пальцам, чтоб не так кололся, однако камешек катался у самого сгиба подошвы, щекотал и мучительно колол, пришлось разуться. Наклонившись, учитель сперва попытался вытащить ногу из ботинка, не развязывая шнурков, но это не удалось, да и жаль было мучить почти новую обувку, поэтому он со злостью расслабил шнурок, нога оказалась на свободе, сама выскользнула из туфли, из которой, когда учитель приподнял ее, выпал на тропу белый камешек величиной с ячневую крупинку. Завязав шнурки, учитель выпрямился и посмотрел прямо перед собой, через дорогу (ее еще предстояло пересечь), где на пригорке в окружении цветущих вишен стоял приземистый домик — там находится его класс; несмотря на то, что рождаемость уменьшилась, в этих краях детей еще рождалось много, и даже в кирпичной пристройке довоенной гимназии все не умещались, поэтому два класса занимались в домике, доставленном после войны с лесной опушки, с берега Жальпе. Сделав несколько шагов, учитель вдруг остановился, носки его желтых туфель, проехав дальше, вонзились в гравий, а он подался всем телом вперед. Вернувшись, он хотел отыскать камешек, терзавший его ногу, но не нашел, схватил первый попавшийся и запустил в куст сирени. Камешек был небольшой, испугался только один воробей, который, противно чирикая, улетел в ту сторону, где был городок. Теперь учитель шел быстро, его изображение замелькало в чисто вымытых окнах пристройки из силикатного кирпича, за этими окнами ученики уже успели сосредоточиться, лишь немногие из них заметили опаздывавшего на урок учителя. Да и сам он, проходя мимо последнего окна, покосился на свое изображение в темном стекле и не разглядел лица, заметил только, что совсем сносно выглядят вельветовые штаны, не так давно купленные в Латвии.

Разве не издевательство над плохим его настроением — так цвести, да еще в такую рань! В иные годы все кусты и деревья в такую пору еще торчат черные, синие, лиловые, а теперь — всякие сережки на них болтаются, почки набухли, а уж цветенье! Пенится, бушует, искрится белизна цветов, колышется, словно одеяние танцующей красавицы.

Дети! Вскакивают дружно, как солдатики в столовой, затуманенные взоры многих девочек устремлены в окно — туда, где еще не кончился этот танец красавицы, где все еще развевается белое, облепленное пчелами, одеяние танцовщицы.

— Садитесь! — говорит учитель, и ему самому противен его голос: и впрямь получилось как в солдатской столовой («Встать, сесть!»), и паскуднее всего, что получилось специально злонамеренно, нарочно. Все сегодня он делал с умыслом: сам не понимал почему, однако не хотел быть ласков. — Садитесь, возьмите тетради, будем писать сочинение на интересную тему.

— Сочинение? А вы говорили, что сегодня будете спрашивать, исправлять отметки!..

— Вы напишете — и сможете исправить… Что это вы перепугались? Или писать разучились?

Тишина. Один-единственный, высокий и тонкий как жердь Бараускас, постукивает авторучкой по парте, словно призывая побыстрее начать.

Все еще не в силах забыть приснившийся под утро сон и все еще чувствуя боль от камешка в подошве, учитель направляется к доске, на ходу бросает через окно взгляд на дорогу, ухабистую и каменистую, — камни омыты дождем, а колдобины полны желтой глинистой воды — и выводит тему сочинения: «Главное — преодолеть себя». Некоторые из девочек вздыхают, со страхом и смутной надеждой глядят на учителя, а одна, у которой голова величиной с ореховое ядрышко и муравьиные глазки, держа шариковую ручку в пальцах толщиной с вермишель, голосом придушенного котенка говорит:

— Боже! Боже!.. Да что тут писать? Да как это себя еще преодолеть?

— Каждый волен выбирать. Пишите, что только вздумается.

Эта мурашка морщит и так уже наморщенный лобик, засовывает в рот изгрызанный кончик ручки и жалобно моргает. Ей даже подумать страшно, что она может кого-то одолеть.

Понемногу дети берут разгон, перья скрипят по тетрадкам, скользят по белым листам шариковые ручки.

Учитель снова смотрит в окно, и этот идиотский сон встает перед глазами. Кажется, он опаздывал куда-то. Бежит ночью, хотя сам толком не знает, куда. Подбегает к длинному залу, какого сроду не видел, протискивается в дверь, которая пружинит, будто резиновая, кое-как удается протиснуться в огромный продолговатый зал, где на белый экран направлен мощный луч прожектора… На экране человек в черном неторопливо рассказывает что-то. Привыкнув к полумраку, учитель ищет взглядом, где можно сесть, замечает пустой стул рядом с проектором, нагнувшись, крадется к нему, у проектора сидит Бараускас, кажется, он и показывает этот фильм; увидев учителя, сердито говорит, что здесь садиться нельзя, скоро придет директор. «Пока придет, я посижу, потом встану!» — зло отвечает учитель, шлепаясь на стул. Бараускас с такой скоростью пускает киноленту, что на экране два человечка летят кувырком, падая друг на друга… Только теперь учитель замечает, что никто на экран не смотрит, что все стулья, все их ряды повернуты в другую сторону, и все зрители глядят в пустоту, а на экране снова черный человек, который скороговоркой беседует сам с собой: тонким голосом о чем-то спрашивает, грубым отвечает. И еще не все: едва успев увидеть, что экран в другом конце зала, учитель замечает насмешливый взгляд Бараускаса и тут же догадывается, почему он так ухмыляется: учитель сидит, расставив ноги, а его брюки сползли на пол. Лежат, будто пустой мешок. Учитель пытается натянуть брюки, но они не поддаются, сопротивляются, как живые, и одно только утешение, что зрители, скорее всего, этого не замечают — повернувшись спиной к освещенному экрану, на котором мудро разглагольствует в два голоса одетый в черное человек, разинув рты, они глядят в темную пустоту.

— Учитель! Учитель… — слышит он детские голоса и вздрагивает, словно опять приснился ему этот сон. Вздрагивает и видит: Бараускас встал и, выйдя из-за парты, приближается к нему с поднятой рукой.

— Чего тебе? — опять не своим голосом, поскольку сон не выходит из головы, спрашивает учитель, глядя на Бараускаса и чувствуя, как весь класс обратился в слух.

— Я хотел спросить, в сочинении надо писать только о себе или можно и о других. Так сказать, соединить свою жизнь с судьбами других людей. И могу ли я затронуть, положим, не только нашу страну, но и заграницу, к примеру, капиталистический мир?

В конце класса кто-то фыркает, лишь мурашка продолжает грызть ручку.

— Сказал — пишите, что только вздумается!

— Неслыханная свобода!.. Ладно. Осознанная необходимость… — Бараускас на цыпочках крадется к своей парте, по дороге успевая сказать: — Сперва я одолею заграницу, а потом уже себя… Так, и только так!..

Учитель садится за стол, отворачивается к окну. Слышны шепот, вопросы, как что пишется. Все эти звуки ему давно известны, но учитель и не думает оборачиваться, призывать к порядку или припугнуть класс, хотя бы сказать: нашли время учить друг друга. Учителю все это безразлично, глядя в окно, он теперь злится на себя, на свое житье-бытье. И это идиотское сочинение он задал, если по правде, только потому, что ничего другого не сумел придумать. Вытряхнет души своих учеников! Да что ты из них вытряхнешь, если за столько лет ни ты, ни кто-нибудь другой в эти души ничего не вложил. Нет, не ничего — вложили-то слишком много! Слишком много абстрактного знания и слишком мало учили реально, живьем прикасаться к явлениям и вещам. Ведь человеку или человечку, который из года в год или даже десятилетиями сталкивается с реальной подлостью, с реально, умышленно причиняемой болью, после этого смешно говорить, что дереву больно, когда ты его ломаешь. Надо, чтобы больно было человеку — каждый раз, когда его кто-то мучает, — хоть и прикрывая эту причиняемую боль всякими хитроумными ширмами, надо, чтобы больно было тому, кто эту боль причиняет. Познать, усовершенствовать, сохранить себя — не ради ли этого сейчас так кидаемся на всякие системы самопознания и самоусовершенствования, на мудрость и практику Востока, на голодание и самовнушение. Сохранить себя! — вот какой эгоистический лозунг сейчас выдвигают многие, но возможно ли сохраниться самому, если ты не охраняешь других, если эти другие тоже не хранят тебя? Ведь это откровеннейшая подготовка к войне, это подготовка человека против человека. Наконец — это и гнусный плевок на сообщество, страну, историю. И он сегодня задал это сочинение! Преодолеть себя! Что это означает? Что я должен подняться выше своей презренной натуры, что в своем мозгу, чувствах, может, даже в теле должен отыскать какие-то идеальные обстоятельства, которые помогут Мне себя сохранить? От чего? От времени? От бывшей и будущей истории? От судьбы своего отца, матери, брата, любимой девушки? Я, только я важен, я преодолею себя, я пойму себя — и все тут! Это просто противно! И он еще считал, что специально придумал эту тему: черта лысого специально: раз сам не в силах ничего сказать, то, видите ли, выпотрошит этих человечков!

Пускай пишут, пускай…

Учитель вспомнил старые времена, когда они с отцом шли по берегу речки Бальчя, шли они в далекий городок, а ему, сыну, предстояло потом проехать на велосипеде еще восемь километров, разыскать дом однокашника и взять у него книжку, где было объяснено, как изготовить игрушечный паровой котел. Отец тогда уже ходил с трудом, ноги-то слушались, только воздуху все время не хватало, сипели дырявые легкие, поэтому у обрыва Бальчи он сказал: «Ты, сыночек, давай поезжай, тебе еще далеко, а потом опять здесь встретимся и назад пойдем вместе». — «Ладно». Встретились под вечер, мальчику пришлось долго ждать отца, и, дожидаясь его, он все читал и читал про эту паровую машину, туманно представляя себе, как она приводит в движение другие машины, как вращает жернова и молотилку… Когда отец, задыхаясь, взобрался на обрывистый берег Бальчи, он увидел, что его сын читает потрепанную книжонку. Отцу нужно было отдохнуть, он умаялся, пока проведал своего брата, нет, не проведал — это гораздо позднее понял мальчик, — а ходил попрощаться с братом, ибо чувствовал приближение своей смерти. Отец вытянулся под дубом на побуревшей помятой траве, громко дыша и хватая ртом воздух, а когда пришел в себя, взял у мальчика книгу, полистал те страницы, где писали про паровую машину, почему-то вздохнул, а потом, когда они тронулись в путь и мальчик вел рядом велосипед, все останавливаясь и тыкаясь носом в книжку, отец сказал: «А на что тебе эта машина?» — «Чтоб крутились маховики на оси, а с этой оси ремни будут крутить другие машины». — «А как ты все это сделаешь?» И ребенок начал рассказывать о том, что вычитал, рассказывал, запинаясь, забывая, заглядывая в книжку, — как на уроке, когда тебя выручает тетрадь или учебник. «Сыночек, — сказал ему отец. — Книга может быть только хорошим советчиком. Твердое желание должно быть твоим собственным. Говоришь: хочешь, чтоб крутила какие-то не очень понятные машины? А тебе не хочется, чтобы, увидев эту машину, обрадовалась мама, может, даже я… Или — твоя девочка…»

Мальчик покраснел.

«Нечего тут стесняться, — сказал отец. — Мы, мужчины, можем все на свете, только поставив перед собой какую-то цель, из благородного желания показать себя, прославиться… Заинтересовать собой женщину… Такая у нас натура. Не веришь? Да будет тебе краснеть — ты же не маленький! Проверь себя — когда опять будешь читать про эту паровую машину, все время думай… Тебе лучше знать, для кого ты хотел бы эту машину сделать».

Пока добрели до дома, сгустились сумерки. Мать черпала из колодца воду, наливала в корыто, поила коров. Выйдя за сеновал, поскольку в той стороне село солнце, ребенок открыл книгу и начал читать снова, видя, как одна девчонка из его класса все отбрасывает назад волосы, перетянутый черным пояском крохотный холмик медленно вздымается, а девчонка смеется, все откидывая голову и украдкой косясь на него. Этого вечернего чтения мальчику и хватило. Неделю спустя как-то вечером он подозвал отца, и тот горько улыбался, глядя, как сбоку парового котла мелькают, как ноги кузнечика, отдраенные спицы маховиков.

Преодолеть себя! Что это значит? Посвятить себя чему-то? Отдать себя? Или полностью отмежеваться? Не свои слабости преодолеть, а до бесконечности, до сладостной доброты отшлифовать задремавшую любовь к ближнему?

После перемены дети продолжали писать, на сочинение отводится два урока. Учитель все еще смотрел в окно. Ха! Молоденькая учительница истории вынесла карту во двор, дети повесили ее под белой вишней, и маленький мальчуган водил указкой вокруг Балтийского моря. Так издалека казалось учителю, ученики которого после перемены вроде бы на полном серьезе углубились в сочинение, даже мурашка перестала грызть ручку, а гоняла ее по тетрадным рельсам…

Директор школы с двумя дылдами-учениками прошел мимо кирпичной пристройки. Ученики несли большой лозунг, учитель из класса видел отраженные в черных стеклах окон пристройки опрокинутые белые буквы.

«Главное — преодолеть себя!» — подумал учитель, глядя на опрокинутые буквы, и усмехнулся.

На пригорок, огибая рытвины с водой, выезжал председательский автомобиль. Увидев идущего навстречу человека в черной спецовке, председатель остановил машину и вылез — много раз видел его учитель, но и сейчас удивился его толщине.

Этого, в спецовке, учитель тоже знал: глухонемой человек, приблудившийся откуда-то и поселившийся здесь навсегда, а теперь присматривающий за домом отдыха и баней мелиораторов. Председатель, размахивая руками, что-то торопливо объяснял банщику, глухонемой кивал, его губы, издавая нечленораздельные звуки, шевелились. Вскоре председатель сунул ему в руку денежку, и банщик стал быстро спускаться с горки, без боязни погружая в глину свои резиновые сапоги. Кажется, он разглядел в окне учителя и как будто кивнул ему. Автомобиль председателя вскоре догнал банщика, задним ходом, догнал и обогнал, поскольку банщику надо было увидеть автомобиль услышать его он не мог; увидев, банщик, нисколько не удивившись, остановился, председатель из машины на сей раз выходить не стал — почему это учителю показалось, что раньше он выходил, и тогда он размахивал руками из открытой дверцы, — сунул через окошко еще одну денежку и пальцами обеих рук изобразил цифру. Банщик усмехнулся и пошлепал дальше. Председатель уехал. Из-под колес противно брызнула грязь.

Вскоре со стороны городка на пригорок стала взбираться, волоча тяжелую авоську, старушка, за ней бежала вприпрыжку с песнями внучка, то и дело останавливаясь и болтая ногой в лужах с желтой глинистой водой. В рытвине, которую недавно три раза — двигаясь вперед, задним ходом и опять вперед — объехал председатель колхоза — девочка увидела белый цветок, хотела выудить его из воды, но не смогла дотянуться, а лезть в лужу побоялась, да еще в ту минуту окликнула ее обернувшаяся бабушка; увидев втоптанный в глиняную тропу камешек, внучка выцарапала его из глины и запустила в лужу. Запустила точно, так как белый цветок, словно всплывший по недосмотру подводный корабль, нырнул в воду, а когда какие-то время спустя всплыл, был уже грязно-желтого цвета и готовился опять к погружению.

Собрав тетради, учитель сложил их в портфель, аккуратно застегнул его, отпустил детей домой, потому что у него были последние уроки, уже раньше отпустил тех, кто первым кончил сочинение, другие дождались звонка. Ему показалось, что дети сегодня какие-то странные, никуда они не спешили, стояли смирно, пока он не исчез за дверью.

Учитель жил на самом краю городка, даже считай, не в городке, мог он идти и по тропинкам, огибающим городок, однако пошел по обочине той же самой ухабистой дороги. Одно желание его мучало: прочитать по дороге, что же написали дети. Конечно, все сочинения не прочтешь, но несколько хотелось бы. Отойдя от дороги, нашел под цветущей черемухой сухое местечко, окруженное белыми хвощами, принес сюда гнилое бревнышко, уселся и стал осторожно доставать из портфеля тетради. Не по себе ему стало оттого, что в другое отделение портфеля переложил так много тетрадей, которые его не интересовали.

Ага, мурашкино.

«Учитель сегодня написал на доске следующую тему: «Главное — преодолеть себя!» Думала я, думала, и оказывается, о любом предмете, если вникнуть, можно что-нибудь да сказать. Главное? Может, главное — как преодолеть? Как сделать, чтоб ты ничего не боялся, ничего-ничегошеньки, чтоб не переживал из-за того, что ты слабый, без способностей, чтоб не завидовал другим, чтоб не думал про… Учитель, здесь я это слово зачеркнула, на минутку стало стыдно, но я напишу, хочу быть откровенной и перед Вами и перед собой: я часто думаю про мальчиков, боюсь, что никто никогда не пожелает со мной дружить и я навсегда останусь одна, как перст… Я понимаю, именно мне и надо бы себя преодолеть. Однако, дорогой учитель, ради чего? К чему такому я должна в жизни стремиться, чтобы преодолеть свое врожденное недоверие, страх? Наконец — как преодолеть свою непривлекательность?.. Обо всем мы говорим так туманно, неясно и бессмысленно… Простите, это я отношу не к Вам, а ко всем… Никто мне не может сказать, во имя чего я должна преодолеть себя, не видеть, не тосковать, не переживать из-за своих вечных личных неудач или… из-за внешности… Кем бы я стала без всего этого? Что может мне все это заменить? Человек без боли — деревянный человек, не переживая из-за того, что мне не дается, чего мне сам бог не дал, я бы осталась неживым бревном. Может, мне лезть на какую-нибудь трибуну? Как мне  п р е о д о л е в а т ь (!) себя и оставаться при этом человеком, тем, кем мне суждено быть, не утратить страх, недоверие и в то же время не бояться и хоть чуточку поверить в себя?..»

Дальше она писала про свою жизнь, про отца, сбежавшего на сибирские стройки, про мать, которая, по мнению мурашки, жуть как хотела преодолеть себя, работала чуть ли не в трех местах, чтоб только одеть и прокормить шестерых детей, всех меньше мурашки. Я понимаю, писала мурашка, таким образом мама преодолела себя. Ради детей. А может, и мне надо так думать? Думать только о детях? Растить их для себя одной…

Дальше она опять писала про отца, как он снится ей, как не раз видела ночью, что он подходит к ее кровати, у отца на глазах слезы, он все ближе к девочке, но длинные, тонкие как бечевка и холодные как лед пальцы хватают отца за шею и тащат обратно во мрак, который рокочет, дрожит, пышет расплавленным железом… Концовка сочинения учителя совсем уж удивила: «Сколько бы я себя ни преодолевала, все мне придется делать в направлении, указанном другими. К примеру, преодолею я волнение из-за того, что отец так далеко, что он ушел из дому, но  у ш е л - т о  он, а преодолевать себя придется мне! Куда мне уйти?»

От запаха черемухи закружилась голова. Учителю становилось неловко оттого, что, как он чувствовал, эта мелкая «мурашка» в тетрадке много чего написала и за него самого. Ему стало страшно, когда он подумал о времени, прожитом им самим.

Тетрадку Бараускаса он раскрыл уже в полном страхе.

«Не смогу я должным образом осветить тему, поскольку в корне не согласен с таящимся в ней утверждением. Во-первых, необходима идеальная (а бывает ли такая?) окружающая тебя жизнь, чтобы дать себе подобный приказ. Во-вторых, если огромными усилиями воли ты и преодолел бы себя (ну, трусость, чувственность, ненависть, зависть и т. д.), то таким ты никому бы не был нужен. Не верю я в духовных поводырей, пока у нас нет, пока не научились мы вымостить перед собой хоть более или менее сносную дорогу. Сперва я должен научиться сделать что-нибудь (не какую-нибудь игрушку) на деле, а потом уже пробовать преодолевать себя! Если, конечно, это понадобится. Когда вокруг тебя друг друга поливают грязью, когда тебя самого постоянно ею пачкают, смешно, глупо, а также исторически (простите за возвышенные слова — они из повседневного нашего словаря) гнусно преодолевать себя. Так что я бы выразился следующим образом: «Главное — преодолеть другого, а потом уже можно и себя!» Другого смысла я не вижу, мне очень хочется верить, что названная мною необходимость временна — отказаться ежедневно зубной щеткой — будто монаху-отшельнику — драить свою душу, а чаще всего лишь душонку, в то время, как моя плоть… Наконец, даже в этот склад моей души каждый день тоннами сваливают мусор… Вот я и буду только чиститься да чиститься, будто котенок лапками. Нет, сперва я должен защититься, иначе-то не отчищусь!

А сейчас пускай будет сентиментальное отступление: это сочинение я не забуду; думаю, что многие его не забудут. Резюме: я жажду деятельности, я хочу преодолеть себя, загребая руками, плывя по-собачьи, а не стоя и бия себя в грудь. Ведь когда-то уже было сказано нечто подобное: «Я противен, я мерзок, однако я морально совершенствуюсь…» Я не сволочь, во всяком случае, уж не позволю, чтоб так думали обо мне те, кто свою душу не чистит не только зубной щеткой, но и щекочущими травинками. Лишь в деятельности я преодолею себя! Еще точнее: лишь после того, когда что-нибудь содею.

Изредка, когда не знал, о чем еще написать, я поглядывал в окно и видел то же самое, что видел и наш учитель.

Лишь продираясь сквозь чащобу, я преодолею себя!»

Учителя бросило в озноб. Страшно и хорошо: такая силища трепыхалась, заключенная в этих тонких тетрадях!

Медленно шел он по глинистой обочине, задевая каблуками желтых туфель штанины вельветовых брюк и пачкая их. Когда он взбирался на горку, его догнал длинный темный автомобиль, который мчался так быстро, что не только вельветовые брюки, но и пиджак, портфель с детскими тетрадками оказались заляпанными паскуднейшей глиной. Несколько грязных капель попало в лицо, и учитель вытер его платком. А вытерев, со злостью погнался за ползущим в гору автомобилем, закричал яростно, нагнулся за камнем, однако черная спина автомобиля вскоре исчезла за холмом. Глядя на грязный портфель, учитель еще раз закричал и погрозил кулаком, потом расстегнул портфель и увидел, что несколько капель желтой грязи попали и на тетрадку Бараускаса. Злость снова обручем сдавила ему голову, он опять погрозил кулаком и закричал. В это время перед ним на пригорке появились трое мужчин в спецовках; одного он узнал, это был водитель недавно промчавшегося автомобиля; они шли, сцепившись локтями, грозно наклонясь вперед — словно на картине экспрессиониста, виденной когда-то. Учитель все еще грозил поднятым кулаком и кричал, однако тут же посмотрел на свою одежду и портфель. Страшнее быть не могло: и на портфеле, и на брюках, и на пиджаке не было ни пятнышка, ни малейшего следа глины не осталось!.. И опять: страшнее и быть не могло! А трое взявшихся под руки мужчин все приближались, низко опустив головы. Тот, что раньше управлял автомобилем, издалека кричал:

— Так запачкали? А? Так запачкали, заляпали глиной? И из-за этой, из-за такой-то мелочи учитель должен так орать?

И еще раз: страшнее быть не могло — учитель прыгнул в глинистый кювет, поскользнулся, упал, запачкав лицо, но этого ему показалось мало. Словно обезумев, глиняным месивом мазал брюки и лицо, скуля, как собачонка, и выбрался из кювета навстречу людям в спецовках. Увидев грязного учителя, водитель заржал по-лошадиному и показал на него пальцем своим дружкам. Отвратительно захохотали и те. Продолжая хохотать, они, как в мультике, по-военному развернувшись на месте и все так же сцепившись локтями, повернув к учителю широченные задницы и такие же спины, вразвалку потопали обратно на холм.

 

СВЕТЯЩИЕСЯ ГЛАЗА ВОЛКА

За эти несколько дней, проведенных на взморье, он понял, что хорошо быть одному, когда на самом деле ты не один, а в толпе, среди множества людей; среди множества — и как нигде ни с одним из них не связан. Такое впечатление, что только здесь люди отдаляются друг от друга, их не сближают и не разделяют совместная работа и дела, частенько заставляющие поступать не так, как хотелось бы. Единственная и главная забота — когда идешь к воде и заплываешь подальше, — изредка поглядывать на одежду, оставленную на песке или на скамеечке, — лишь эти у тебя заботы, все прочее — чепуха, пускай снуют по пляжу люди, пускай комично приплясывают перед белыми бурунами, пускай радуются или опасаются, как бы не ожил успокоившийся в жару радикулит.

Единственная забота! Вот бы на самом деле так!.. Погрузившись в свои мысли, он замечал отдельных людей, некоторых запоминал — если они попадались не раз на его пути, даже наблюдал за ними. Одноногий человек, оставив прислоненные к скамье костыли, смешно и трогательно скакал к воде, с трудом вытаскивая из песка здоровую, тренированную ногу, и лишь в воде почувствовал себя как рыба: плюхнулся на живот, рядом бодро пыхтел десятилетний мальчик, пытаясь уплыть в сторону, нет — это отец, лупя по воде одной ногой, вскоре начинал описывать круги — плыть прямо ему было нелегко. Посмотрев на оставшегося в стороне ребенка, словно корабль разворачивал в его сторону свое мощное тело, однако вскоре снова его заносило в сторону.

Уже третий день видел молодую красивую женщину, которая, может, единственная здесь такая красивая и одинокая, ни перед кем своей красоты не демонстрировала, никого не замечала, ничто ее не интересовало; шла по пляжу в купальнике, спрятав в сумку одежду, и он, провожая ее взглядом, думал, что человека манят небудничная красота и небудничное состояние. Представил себе, как находит случай познакомиться с этой женщиной, какими словами обращается к ней. Нет, она не склонна пускаться в пустые разговоры, отвечает коротко, небрежно, но без неприязни и уходит, однако он не пасует, на другой день снова заговаривает с ней, он уже видит, как они вдвоем идут по пляжу, он простодушно самоуверен, ему кажется, что женщина должна открыть ему свою тайну, не раз уже бывало такое, люди быстро начинают рассказывать ему про свою жизнь. От такой распахнутости чужих людей ему бывало и хорошо, и грустно. Хорошо, поскольку он подозревал, что есть в нем нечто, сближающее с людьми, есть какая-то тайна души, а печально потому, что человек, распахнувшийся перед другим, малознакомым, — слаб, принижен и открывает себя другому, такому же убогонькому, не представляющему опасности. Человек, который с первого же взгляда не вызывает у другого ни страха, ни тревоги, — это слабый человек.

Откуда он это все взял?

Он все подумывал об этой одинокой женщине, из своей комнаты на пляж выходил только из-за нее, глядел издалека, пока не стрельнула в голову трезвая мысль: случись это, было бы противно! Негоже выбивать женщину из ее оригинального, надлежащего ей состояния, нельзя подталкивать ее к банальности и самому скатываться, банальности и так хватает. (Еще банальнее, что он подумал: эту женщину из надлежащего ей состояния мигом вышибет кто-нибудь другой…) Наконец — все время так ведь не будет: настанет день, когда ни он, ни кто-то другой уже не будет замечать женщины, а если и заметит, то отнесется как к любому заурядному, надоевшему прохожему, от которого не жди ничего, кроме рассуждений о температуре воды или сообщений синоптиков, о детских и старческих болезнях, о воспалении суставов да грязевых ваннах, которые так трудно, почти невозможно без бутылки коньяка или купюры получить в разгар сезона.

Каждый второй вечер он отправляется на мол, уходящий в море — вот уж где подлинная тропа банальности! Но ведь все тропы заурядны, незаурядными бывают только люди. Разве возможно каждому человеку на свете подыскать отдельный остров и основать отдельные государства отшельников? Поэтому нет ничего лучше, чем жить вместе со всеми и никого не видеть, никого в себя не впускать, думать, что на ум взбредет, топать по деревянному молу до самого конца, слыша, как под ногами приятно погромыхивают свежие сосновые доски. Остановись, гляди на грязно-розовый горизонт и представляй, что душе угодно, и думай, что заблагорассудится, и чувствуй. Босоногие мальчуганы, лупя загорелыми пятками по настилу, мчатся к перилам, а с них, будто гусята, ныряют в воду, прыгают не по одному, стаей, а другие остаются наверху, наблюдают, оценивают прыжки; когда первые, вынырнув, встряхивают мокрыми волосами, прыгают следующие; одному из второй группы удается изящнее других уйти в воду, дольше пробыть под водой, и тогда первые, уже давно болтающиеся в воде, будто гусята, ныряют и, высунув ноги, шлепают ими, как ладонями, — аплодируют победителю. Один мальчуган долго плавает, несколько раз пропускает свою очередь, потом, как-то неохотно цепляясь за сваи, выбирается и говорит не то приятелям, не то себе:

— Ногу что-то сводит…

— Да ты целый час в воде торчал. Хватит, вылезай… — облокотясь на перила, говорит ему старушка с миловидным лицом, любовно глядя на посиневшего мальчугана, который, услышав ее слова, тут же вскакивает и бежит по узкому мостику, висящему под настилом, успевая еще огрызнуться миловидной старушке:

— Это кто сказал?

— Ты же сам говорил…

Но мальчуган уже в ребячьей стае, опять взобрался на красные перила и с них, будто копье, вонзился в морскую гладь.

А вот — справа от мола — кто-то, не разглядеть, он или она, плывет, во всю работая руками: все дальше от берега и все ближе к концу мола. Оттуда, с пляжа, доносится женский голос:

— Да хватит! Возвращайся…

В голосе ни капли страха, слышна даже нотка затаенной гордости, голова все удаляется от берега, при приближении к молу, кажется, ее тянут на подводной веревке, глаза многих уже обращены в ту сторону — под осень так мало приключений на курорте — миловидная старушка, тоже следившая за головой и поправлявшая очки, упустила ее из виду и с тревогой обратилась к своей соседке:

— Тот, что плыл, уже пропал… Нету его! Может, вернулся?

— Да есть еще. Не видишь?

— Где? Где?

Плывущий уже возвращается, и внимание к нему слабеет. Будто, возвращаясь, нельзя утонуть… Он, пожалуй, не вернулся бы, если б женщина на берегу приказывала вернуться, тревожилась, но женщина молчит, ее голоса не слышно, и он может действовать по собственному разумению.

Как любим мы всякие коленца, как обожаем хоть чуточку возвыситься над повседневностью!

Движется стайка упитанных уток, лопаточками подставив волнам широкие клювы, — видно, утки знают, что может пригнать к ним в клювы пенящаяся вода: утки работают широкими клювами, загоняя кой-какую пищу в вытянутые зобы; может, в их костяные верши попадает рыбья мелюзга?

Людей становится все меньше, на мол спускаются сумерки, уже едва виден приближающийся к берегу пловец, он уже идет к берегу, плыть не надо, отсюда, с мола, его голова кажется надетой на жердь, утки скользнули по воде дальше — страшатся темноты или их, может, напугали прыгающие в воду ребятишки.

Взгляд останавливается на лиловом мглистом горизонте, ласково щекочет тоска, хрустальная доброта пронзает его. Подумалось ему, как страшно современному человеку, который не так уж мало знает, но так немного может сделать и так мало чего повидал.

Там, на другом берегу, сейчас тоже вечер, может, только начинается, может, и там гордо шагает по песку женщина, презревшая бытовые мелочи, с какого-нибудь мола или столба прыгают дети, под звон колоколов старушки гурьбой направляются в костелы, держа в скрученных временем пальцах нежные ладошки внучат.

Окажись он сию же минуту там, да владей каким-нибудь общим с ними языком — он рассказал бы им о своих родителях, своей деревне и своем городе, отобрал бы интереснейшие моменты из великого множества — чтобы моменты эти сближали, сглаживали углы, чтобы объединяли, чтобы на том берегу и на этом, на тех берегах и на этих ждали, наконец, друг друга, как ждут любящие сестры и братья. Ничего больше не требуется, только братской любви. Какая, в общем, радость, что наконец сошлись вместе все, кого сотворил когда-то господь, научив думать и подсказав, как надо произносить слова… Плывите к нашему берегу, плывите с детьми, возьмите и самых маленьких, такая теплая у нас осень, мы отправимся на поезде в дзукийские леса, будем аукать, собирая грибы, которых нету — высушила засуха землю, я покажу вам дорогу через ольшаник, по которой ходил в школу и много раз покидал свой дом, на которой не раз, пока солнце карабкалось вверх по ветвям ели, тосковал по далям, на которой, заслонив рукой глаза от пыли, много раз глядел туда, где садится солнце, зная, что для кого-то оно не садится, а велит гнать коров домой, велит одеваться и выходить на вымытые улицы или гулять под вековыми липами, когда костелы и колокольни городских ратуш объявляют вечерний час. Я отвезу вас к речке Бальчя — ее нет на карте, она еще не вращает турбин, она такая, какой была, когда по мосткам через нее я спускался в пойму, потом поднимался на обрыв, а оттуда приходил в огромный город моего детства, где стоит на площади невеселый жемайтиец…

Прыгаю и я с мола вместе с детьми, прыгаю и плыву! А когда, умаявшись, я выкарабкаюсь на песок, не запрещайте своим детям, не ругайте их — пускай бегут полюбоваться на меня! Пускай бегут полюбоваться на говорящего на этом древнем языке кита, который, едва отдышавшись, постарается вымолвить слова:

— Братья мои, люди, братья!..

Услышал свой голос и огляделся, не обратил ли кто внимания. Да нет, никто. Увидел и одинокую женщину — она шла как раз под молом, вынырнула из-под него возле лестницы; я бросил на нее короткий взгляд, мглистый горизонт был куда важнее и говорил больше. Где-то далеко, на краю моря, полыхнул свет — вроде розовых глаз. Корабль включил прожекторы или сверкнуло окно в лучах закатного солнца (здесь-то оно уже зашло)? Взгляд его так и впился в эти огни, не мог его отвести, а огни то исчезали, пропадая, то снова вспыхивали и пунктиром убегали в сторону. Наконец из множества огней остались только два, они успокоились, перестали мерцать, сблизились… Огни были похожи на покрасневшие волчьи глаза! Да, это были красные глаза разъяренного волка!..

Торопливо шел он по молу к берегу, то и дело оборачиваясь, — красные волчьи глаза вонзались в спину.

Волчьи глаза в его воображении, в снах были стандартными, традиционными, как он любил выражаться. Два раза в год, а то и чаще, снился ему похожий, почти одинаковый сон, разница была только в действующих лицах — иногда это были известные ему люди, иногда совсем незнакомые, но непременно в конце сна (точнее говоря — в продолжении сна, конца-то не было, он просыпался от страха) ему приходилось прыгать в кошмарную водяную глубь, грязную и вихрящуюся; он падал, сражался с волнами, а берег был настолько высок, что разгуливающие на нем люди казались крохотными букашками. Поначалу, спрыгнув с обрыва, он надеялся легко выбраться, какое-то время даже не хотел плыть к берегу, нырял, резвился в воде, а когда не мог уже больше в ней находиться, когда наступало время стосковаться по берегу, его мгновенно покидали силы, так основательно покидали, что вода начинала его засасывать; он разражался криком, но люди наверху или не видели его, или, даже слыша, продолжали преспокойно гулять, не обращая внимания — он находился за пределами их мира. И когда, объятый ужасом, он издавал последний крик, с бетонной набережной в бушующую мутную воду спрыгивал длинный волк; было видно, как тянется в воздухе его пухлый хвост. Бултыхнувшись в воду, волк делал вокруг него, тонущего, круги, исчезал, подобно слаломщику, из орбиты вращения, но тут же возвращался; когда его покидали последние силы, волк разевал пасть, утыканную будто штакетником зубами, хватал его за талию, делал еще несколько кругов по воде, потом выпрямлялся и в прыжке ракетой вылетал на берег. Бросал его, обнюхивал, сунув морду к лицу, проверял, жив ли, и вскачь уносился по клеверному полю — вся вода к тому времени куда-то пропадала. На опушке он оборачивался, и тогда уже наступала жуткая, напоенная липкой сыростью ночь; устрашающе загорались его глаза. В лесу он еще раз оборачивался, и два розовых луча света ломались на стволах деревьев.

Во сне он обычно знал, что это ему снится. Знал, чем все кончится, но все равно страх не покидал его — знание здесь не помогало.

Когда кончился мол, он огляделся: у горизонта в море не было видно никаких огней, они пропали, как пропадали сны с длинным волком, как исчезло в тумане время, кривыми, ломкими очертаниями приходящее в его сны.

Алые глаза волка!..

Сейчас он так четко видит свой путь от дома до школы, а потом, уже ночью, — от школы до дома. Тогда, в детстве, эта дорога не была столь отчетливой, она состояла из множества поворотов, отдельных кусков, была составлена из небольших отрезков: до поместья Барткишке, до речки Бальчи, до хутора Жилюсов, до Гришкуса, до Мелиниса, до Милашюса… За эти восемь километров набиралось восемь точек отсчета, и все приближался, приближался луч его дома, протянувшийся от скрепленных лучинами стекол до стены сеновала. При виде этого луча ему казалось, что он уже перелетел Атлантику и счастливо миновал Зольдин… К тому времени он уже успевал все обсудить с этими красивыми мужчинами, что сидят в кабине самолета, изящно приложив ладони к козырькам своих фуражек…

Как описать все, что творилось в его сердце, когда он ночью возвращался домой? Нет — чем все это обернулось сейчас, что выбрали из всего этого время, опыт, образование, сияние судеб других людей? Было ли что-то особенное в ощущениях ребенка, когда он шлепал по грязи троп и дорог, — что интересного было в этих ощущениях? Все это временно, чувствовал он, временно все, что погружено в грязь, что убого и тяжело, он пойдет все дальше и дальше, выйдет на белые дороги, на всякие шоссе, а это все — вроде сознательной тренировки… И еще — кажется, он не ошибается: уже тогда он частенько чувствовал, что к его шагам, к этому его ежедневному хождению в такую даль даже соседи относятся как-то странно, со снисходительной улыбкой, по-человечески жалея, одобряя и удивляясь. Может, их собственный опыт, опыт их отцов и дедов подсказывал, до чего убог этот путь, по которому кто-то силится вырваться в другую жизнь? Шептали многие: он-то знает, хорошо знает, что делать, — он собирается из этой грязюки, из этой глинистой дороги сколотить себе капитал, открыть свои америки… Глаза какого волка манили его и куда?.. И голос какого человека или зверя повторял ему на каждом шагу: все это до смешного преходяще, а раз так, то благодатны все ниспосланные тебе испытания; над этой грязью, над этой нуждой ты порхаешь подобно летучей мыши, не задевая за тончайшую паутину… Как они ошибались: он ни шага не мог сделать, не задев что-нибудь! Временно, временно, — твердили они. Что — временно? Да вся эта нужда. Вот кончишь учебу — и тогда… Что и куда манило его, что притягивало магнитом? Пока шел ночью по кустам и лесам, пока спускался в долину Бальчи и поднимался на обрыв, в ушах звучали услышанные в классе слова («Новую эру начинаете и вы, дети», — говорил приехавший из уезда инспектор, косясь на портрет, висевший у него над головой), всякие книжные премудрости, перед глазами мелькала карта мира, которую отец, возвращаясь с железнодорожной станции (сдавал телку в счет поставок), купил в тесной книжной лавке. На этой карте — два полушария. Как им сойтись друг с другом? Так близко их края — можно перескочить, как с лодки на лодку… Сыр-Дарья, Аму-Дарья, Нил, Апеннины, Скандинавия, долина По… «Если проследить историю государства, то можно убедиться, что государства существовали не всегда…»

Встречать его частенько приходил брат. Иногда встречал далеко от дома, у долины Бальчи, иногда ближе, иногда едва успевал выйти на двор и сделать несколько шагов — брат был старше, он уже выполнял почти все работы, к вечеру уставал, и неважно, не так уж важно, где он его встречал! Главное ведь — надежда: тебя встретят! Надежда, что к тебе подойдут, когда в изнеможении выползешь на песчаный берег!

Чушь! Совсем не тогда пришла в голову эта мысль! Сейчас, когда он шел по молу, сейчас, когда увидел на горизонте эти волчьи огни. Может, сесть в попутную машину, умчаться в деревню к брату и сказать ему: «Брат, мы же так об этом и не потолковали, ни разу я тебе по-людски не сказал спасибо… Ты знаешь, когда ты шел мне навстречу, я, трясясь от страху, вытаращив глаза, глядел перед собой, ждал тебя с фонарем, бежал к дому и все думал, думал… Что я сделаю, думал, что сотворю… Что-нибудь… Даже сейчас неудобно говорить об этом, но так ведь было. Такие мысли меня волновали, мне уже казалось, что меня побаиваются все, кто только может сделать мне что-нибудь плохое. Однажды ты сказал: «Так ведь тут всем ясно — известно, что тебе больше дано, чем нам, остающимся дома… Только…»

Спасибо тебе за это слово из шести букв. Тогда я не понял его, а сейчас понимаю. Только издалека все выглядит красиво, только в детстве и юности мы гонимся за иллюзиями, как за ведьмами на помелах, только…

Сделаю, сотворю! Мучительно стыдно. Может, вернуться, взобраться на перила мола и плюхнуться в воду, как эти мальчуганы? Нет — никаких разговоров о перилах! Все дальше и дальше, море уже затихло, не слышно его, ивняк и сосенки приглушают гул прибоя, вот я уже перешел Бальчю, близится хутор Мелиниса, лают собаки, хорошо, что лают, люди прикрыли окна ветхими дерюжками, женщина выходит во двор и зовет собаку, цу-цу, не столько собаку зовет, сколько хочет заговорить с невидимым в темноте человеком, хочет узнать, кто это: если знакомый, ночью будет спать спокойно, а если не отзовется — будет ворочаться в постели и со страхом ждать, ждать чего-то.

— Это я, тетя…

— А-а… В такой час? Тебя не встретят?

— Встретят… Не знаю… Каждый вечер встречают.

— Отец?

— Не знаю, кто сегодня. Чаще брат.

— А-а…

И ей хорошо, Мелинене, и ему — даже ночью разговор успокаивает; теперь полкилометра он пройдет вместе с Мелинене, с ее словами, с привязанной ее собакой; а когда кончатся эти полкилометра, когда, обернувшись (страшно, ох как страшно обернуться!), он не увидит больше света в избе Мелинисов, тогда — вперед, бегом вперед, оттуда, с той стороны, уже торопится брат. Неважно, что пока не виден его фонарь, брат уже вышел, уже шлепает по ноябрьской слякоти. Громыхает деревянный ранец, задевает за ветки ольшаника Мелиниса, постукивают в ранце книги. Бегом несется вперед, брат, видно, услышал его, остановился. Ребенок чувствует, как колотится в груди сердце, фонарь брата застыл на месте, а мальчик бредет по грязи, фонарь уже совсем рядом, но почему так низко братов фонарь и нисколечки не покачивается, может, брат поставил его на землю и закуривает сигарету, но почему не видно пламени спички, не видна и тень брата, всегда бывала видна, глаза ведь привыкают к темени. Ужас выползает из-под земли и идет вверх, как удав по пальме (в каком полушарии эти пальмы?). Останавливается ни жив, ни мертв. Стоит и он, волк теперешних его снов. Видны оттопыренные уши, лохматая шерсть. И этот проклятый удав сейчас должен выскочить у него изо рта. Если не выскочит — задушит насмерть. И ребенок кричит:

— А-а-а-а-а!..

Кричит только раз, издает один только звук, но до того жуткий, что волк перед ним стоит недолго — кидается в сторону и исчезает, даже не обернувшись, в кустах. Лишь в снах он, дьявол, всегда оборачивается — в снах-то он знает, как боялся тогда мальчуган, чтоб он не обернулся!

Теперь уже можно идти, можно идти, если бы повиновались ноги, но они подгибаются в коленях. Если не идешь ты, то идут к тебе — идет, приближается, покачивается фонарь. Брат!

— Ты? — спокойно спрашивает он. — Кто тут кричал? Не ты? Что стряслось?

Он молчит. Брат берет его за руку, проводит ладонью по лбу.

— Потом скажу… — срываются два слова с пересохшего нёба. Потом скажет, ведь нельзя же знать — вдруг волку не понравится, что о нем здесь говорят, вдруг он все слышит этой ночью; пока брат рядом, он ничего не сделает, а завтра? — Потом… Когда вернемся… — лепечет он, ясно видя, какой большой у него брат.

Потом, позже. Потом он сказал-таки — и никто дома не поверил. Потом — сны. Потом — это сейчас. Пускай подходят к нему, выползшему на песчаный берег, ребятишки, пускай не опасаются его взрослые — поверьте, ему есть что сказать. Отправьтесь все к досыхающей речушке Бальчя, к фундаменту хутора Мелиниса, поезжайте поездом в Дзукию. Или лучше подождите на обочине Жемайтийского шоссе, пока наступит ночь, а потом топайте все вместе тропинками по кустам, по берегам Бальчи. Сами убедитесь — светятся там, светятся волчьи глаза!..

 

УЧИТЕЛЬНИЦА В БЕЛЫХ ПЕРЧАТКАХ

Вначале разговор почти не клеился. А так много об этой поездке говорили, случайно встретившись на молу, уходящем в море — надо увидеть, надо объездить, надо вспомнить… Рашпилем воспоминаний пройтись по заскорузлым сердцам! Высокий стройный профессор, художник, до войны учившийся в заграницах, говорит о дороге, по которой они едут: не такой она была когда-то, больше сорока лет назад, когда они, несколько художников, молодых еще парней, пешком путешествовали по этому краю, по Жемайтии, и писали ее пейзажи, костелы и людей.

— Не узнать, ничего теперь не узнаю, — несколько раз повторяет он.

— Чего хотеть — столько лет, — говорит водитель автомобиля, фотограф; на голове у него фиделевский картуз, он ловко маневрирует, объезжая рытвины. Другие двое, сидящие за спинами профессора и фотографа, — заведующий архивом и скрипач — еще не произнесли ни слова, поэтому профессор оборачивается к ним:

— А вы впервые?

— Это я-то? — переспрашивает архивариус. — Бывал. Сразу после войны. Переписывали.

— Переписывали? — снова оборачивается профессор.

— Скот… И кур… Я тогда ходил в активистах. И на заём подписывали.

— Кур подписывали? — спрашивает фотограф. Все смеются.

— Вот оно как… Кур и скот… Интересные здесь края, и так связаны с великими нашими людьми. И речь здешних людей красочная, писатели могли бы больше вовлекать в литературный обиход. Вы, по-моему, жемайтиец? — наконец профессор находит причину, чтобы заговорить со скрипачом.

— Да вроде, только не из этих краев… От Крижкальниса.

— Славное место! — вставляет архивариус.

— Это только теперь. Прославилось, когда на холме поставили эту высокую женщину. Раньше, говорят, здесь была славная корчма.

— Ха! — громко выдыхает профессор.

— Вместе со студентами университета мы собирали здесь фольклор, — скрипач почесал бороду внушительных размеров — он единственный внешне доказывал свою принадлежность к сословию художников.

— Вот видите! Придется все рассказать, — снова говорит профессор. — Тебя-то я не спросил, много ли раз сюда ездил? — кивает он в сторону фотографа.

— Еще сколько! И фотографий много нащелкал…

— Верно, верно, виноват… — вспоминает профессор. — На твоей же выставке были.

— Мне запомнился жемайтиец в широченной шляпе… такой малюсенький! — почему-то радуется архивариус.

— Ну и память! — приосанивается за рулем фотограф.

— Запоминающийся кадр! — гордо отвечает архивариус.

И снова разговор проваливается будто в яму.

— Стало быть, фольклор собирали? — спустя некоторое время начинает профессор. — Люди-то здесь, наверно, не певуны?

— И певуны, и говоруны. Это пока не расшевелишь, а потом тараторят поживее дзукийцев…

— Как итальянцы… — смеется профессор.

— Как испанцы… — подхватывает фотограф.

— Кажется, неподалеку мы и жили тогда! — восклицает скрипач.

— Заедем? — притормаживая, спрашивает фотограф.

— Да стоит ли? — сомневается скрипач, тем не менее обозревая округу во все глаза.

— Он не желает растравлять раны юности, — снова громко и молодо смеется профессор.

Архивариус с немым вопросом смотрит на скрипача.

— О чем речь? Конечно, заглянем. Ну, где вы жили? Поройтесь в памяти… — остановив автомобиль, продолжает фотограф.

— Минуточку, минуточку… — не в памяти, а в бороде копается скрипач. — Кажется, вот этот проселок.

Однако вскоре пришлось спрашивать дорогу — проселок вреде бы кончился, на нем валялись камни. Увидев человека на картофельном поле, скрипач идет к нему и здоровается. Человек для начала обводит взглядом оставшихся в легковушке, не очень-то ему нравится аппарат в руках фотографа, потом оглядывается на свой хутор и, наконец, отвечает:

— Школа? Начальная? Были они и по эту, и по ту сторону дороги.

— Примерно двадцать пять лет тому назад…

— Боже!.. А, знаю, знаю… Школы-то уже нету. Новую за холмом отгрохали. Верно, верно, вы к старой едете… Только камней поостерегитесь, может, придется и убрать один-другой с проселка.

— Там озеро было…

— Во-во, она самая, есть школа, есть…

Автомобиль натужно карабкается среди камней в гору, женщина с хутора бежит вниз, к картофельному полю…

Наконец-то взобрались. С обеих сторон заросшего травой проселка высятся груды гниющих досок и бревен, на полуразрушенном каменном фундаменте греется кошка с котятами.

— Глянь-ка, целых пять штук! — удивляется архивариус.

— Здесь был хлев, там сеновал, дальше клеть, — задыхаясь, объясняет скрипач.

— А где же школа? — любопытствует архивариус.

— Да вот, — показывает скрипач на покосившееся здание и замолкает. Один конец дома отрублен или отпилен, к нему пристроена будка из закопченного кирпича. Толстая женщина в дешевом лыжном костюме выглядит еще толще. Несомненная заслуга цивилизации: человек больше не боится показать, что у него есть. Только не в голове, конечно… Четверо замурзанных ребятишек в похожих лыжных костюмчиках выстроились за ней.

— Добрый день, — на правах хозяина здоровается скрипач.

— Добрый, — несмело и неприветливо отзывается женщина, вытирая руки о лыжный костюм. Один из ее отпрысков при виде бороды ударяется в рев.

— Не бойся, — успокаивает его профессор. — Этот дядя хороший. Он этот домик, — показывает на школу, — когда-то построил.

Не зря говорят, что у строителя самая мирная профессия — плакса успокаивается и делает шажок вперед, держась за мамину руку.

— Четверть века назад он здесь влюбился, а теперь ищет те времена… — объясняет женщине профессор.

— Возможно… — отвечает женщина. — Было, было… Когда мы этот дом покупали, школа была в другом месте.

— С обеих сторон было по крыльцу. У меня даже снимок сохранился… А это что? — скрипач показывает на пристройку из закопченного кирпича.

— Тут калтины клутили, — совсем оживает плакса.

— А, правда, был клуб. Видишь, ребенок лучше знает.

— Мда… — продолжает скрипач. — Вот, и озеро виднеется, — он показывает рукой на запад, все глядят, даже женщина, а тем более ее дети. — Озеро, наверное, как и было?

— Что?.. Озеро, и ладно. Откуда мне знать… — отвечает женщина, и в эту минуту из-за горки, с двумя ведрами воды в руках появляется мужчина неопределенного возраста в таком же лыжном костюме. Странно, что он даже не здоровается с приезжими, а когда архивариус говорит ему «здрасьте», человек обводит всех настороженным взглядом и все равно не отвечает.

— Тут… люди… Этот человек бывал, когда еще школа была, — почему-то виновато объясняет женщина.

— Возможно, — буркнув, мужчина с ведрами медленно удаляется за дом.

— Не будем больше мешать. Будьте… здоровы, — говорит скрипач.

— Ага, ага, — торопливо отзывается женщина. — Будем…

С другой стороны дома, где торчат остатки построек, человек моет свою красную легковушку, загнав на широкие доски, брошенные в грязь. Приезжих он и теперь как будто не замечает — с головой ушел в работу.

— Блеск наводите? — не выдерживает профессор.

— Угу. В район ехать. А там придурков хватает — иной из-за грязи прицепится…

— Так, так… — фотограф невольно косится на свою легковушку. Он прицелился фотоаппаратом в школу, но замечает недобрый взгляд мойщика машины и направляет объектив на озеро.

— Ничего себе местечко, — говорит архивариус, когда легковушка лавирует мимо камней с горки. — Значит, в этой избе вы жили?

— Парни в одном классе, девчонки в другом. Прихватили мы с собой и «капелек», так что на новоселье решили пригласить учителя. Это предстояло сделать «демократу» — так девчонки называли его за доброту и отходчивость — и мне. Вошли, а учитель на старомодной железной кровати лежит. Когда мы пригласили его, спросил: «А галстук надо?..» — «Да бог с вами! С какой стати?» — удивился «демократ», и учитель повесил цветастый галстук на шишку в изголовье кровати. Поначалу учитель смущался, но после «капель» веселел, становился разговорчивей. Поскольку таких, которые собирают фольклор, ждет примерно такое будущее, как учителя, хотелось разведать, как ему живется. «Такие чудесные места — пригорок, озеро в двух шагах, школа тоже сносная», — пристал к нему «демократ». Учитель буркнул: «Не приведи господи». — «Да что вы?» — «Не приведи господи! Удавиться можно. Я уже и крюк облюбовал. Для того дела или для другого этот крюк в потолочную балку загнали, а пригодится». — «Перестаньте! — взвизгнула одна девчонка за столом. — Еще приснится…» — «Могу и перестать… Понимаете, никому я здесь не нужен!.. — и бухнул кулаком по столу. — Никому!..» — «А детям тоже не нужны?» — возразил «демократ». — «Детям?.. Им… нужен. Но скажите, почтенный, кому они сами будут нужны?»

Так с ходу никто не смог ответить на этот смертельный вопрос учителя. Даже сам «демократ»!..

— И это все? — с некоторым нетерпением спрашивает архивариус.

— А чего вам еще?

— Примечательная вещь!

Профессор и фотограф хранят молчание.

— Вскоре учитель уехал к родным помогать косить сено. Мы отправились в Вильнюс через две недели.

— Примечательная вещь, — уже спокойнее повторяет архивариус.

— А что вы в этом видите примечательного? — спрашивает профессор. Скрипач обращается в слух.

— Пока можем рассказать, это… Надо записать…

— А!.. — оборачивается к нему фотограф.

— А вы уже записали, как считали кур и коров? — наверное совсем напрасно рассердившись, спрашивает скрипач.

— Пока нет… — невозмутимо отвечает архивариус.

Они въезжают в городок, и профессор подается всем телом вперед. Из кустов взлетает на забор петух и трижды кукарекает.

— Никак меня приветствует! — улыбается профессор. — Здесь обязательно надо остановиться… Вот в этом месте находилась коновязь… — с неподдельным волнением начинает он, когда все выходят из машины. — А здесь стоял дом, в нем я тогда жил. Встаю рано утром и ухожу в поле. Хорошо работалось, как-то легко.

Остальные трое молчат. Быть может, вспоминают пейзажи профессора, задумчивые глаза женщины. Может, это и не так, но даже распятый на кресте человек как будто говорит, что и распяли-то его лишь для того, чтобы ему, молодому художнику, чтобы всем людям веселее жилось.

Из домика им навстречу идет старушка. Подойдя, пристально разглядывает чернявого архивариуса. Внимательно изучает картуз фотографа…

— Добрый день, бабушка, — обращается к ней профессор.

— Добрый, добрый… — старушка останавливается, и у фотографа появляется работа — он бегает с аппаратом вокруг них, стараясь, чтобы все попали в объектив, а старушка — непременно крупным планом. Старушка поправляет непослушными пальцами юбку, платок и улыбается.

— Бабушка, вот этот человек художник, давным-давно он тут жил… Писал… то есть рисовал. Не помните? — обращается к старушке и скрипач.

Старушка думает изо всех сил, в ее выцветших глазах вроде бы начинает мелькать былое, она хочет что-то оживить в памяти, но не может.

— Нет, не припоминаю… — И внимательно смотрит на профессора. — Стара стала, куда уж мне, ребятки… Девятый десяток доживаю, голова во какая пустая.

— Тут лошадей привязывали, — говорит профессор. — А вон там, — показывает рукой через площадь, — был домик. Погоди, как звали хозяйку-то? Жил я у нее… Вот те и на — запамятовал… Видали, что творится! — сердится на себя профессор.

— Господи!.. Никак Канишаускене? — шамкает губами старушка.

— Канишаускене! Точно. Вот видите, у вас-то память лучше. — На мгновение взгляд профессора застывает на месте, где стоял домик Канишаускене… — Может, жива еще?

— Канишаускене-то? Значит, не знаете? Да откуда вам знать-то… Померла далеко отсюда… — Старушка испытующе смотрит в глаза профессору. — А дети вернулись. Девчонка в Тельшяй живет или в Скуодасе, не скажу, а сын — вроде бы в Вильнюсе. А может, в Каунасе или Шяуляй… Приезжают проведать… родные места. Ох, народу теперь тут много бывает… Все едут да сдут. Ага, значит, и вы у нас бывали. Так давно. Так давно.

Профессор бросает взгляд на мостовую; среди булыжника проклюнулась трава.

— Костел закрыт? — спрашивает он.

— Закрыт, закрыт… Боимся держать открытым. Зайти хотите? Я сейчас сбегаю… — и она «бежит» в свой дом, потом спешит обратно со связкой ключей и тряпкой. Пока они разглядывают костельные своды и образа святых, старушка тряпкой смахивает пыль с исповедальни.

— Здесь находился любопытный образ кисти народного художника, — говорит своим спутникам профессор.

— Образ? Никак Иисуса? Находится еще, уважаемый, находится… — старушка, шаркая, семенит к двери, с шумом сваливает стремянку в углу и показывает большой холст — промокший под дождем, заплесневелый Христос несет тяжкий крест.

Профессор качает головой.

Архивариус ставит на место стремянку.

Когда старушка с неожиданным проворством запирает дверь и они выходят к воротам костельной ограды, скрипач сует ей деньги, которые старушка с таким же проворством берет — цапает искривленными пальцами.

— Спасибо, спасибо, что не забываете… — и, подойдя вплотную к скрипачу, спрашивает — тихо, но все слышат: — А этот черненький, часом, не еврей?

— Еврей, бабушка. Угадали.

Старушка осторожно поднимает глаза на архивариуса, качает головой:

— Господи, господи, вот я и говорю…

Архивариус смеется в полрта, по-старчески смешно прыскает и старушка.

На родине великой писательницы проворнее других бегает архивариус. Дольше всего стоит он перед листочком с завещанием, на котором в последний раз вывела подпись писательница.

— Ну и ну, ну и ну… — удивляется он, однако никто не понимает, о чем он.

— Вы только посмотрите — какие прекрасные руки, — вполголоса говорит скрипач.

Руки писательницы, как у святой. Фотограф делает снимок. Ему хочется сделать снимок и чулана со старым очагом, откуда, едва сторожиха приоткрыла дверь, повеяло прахом столетий.

— А уж крыс-то сколько тут было! — говорит сторожиха. — А сейчас ни одной не осталось.

— Ветхозаветная жизнь! — замечает архивариус.

Когда они выходят на двор, внизу, в прудах, их приветствуют кваканьем лягушки.

— Вот одиночество, так одиночество… — говорит скрипач.

— Это теперь так кажется… Привыкли мы носиться. А в те времена все было другим. Если здесь родился и живешь, все выглядит по-другому, — профессор глядит на заросший осокой луг.

По пути останавливаются перед столовой. Дверь ее — как у старинного амбара. Внутри стены обшиты досками, которые местами закопчены до черноты. Перед тем как войти, рядом, у магазина, видели старика, который объяснял женщинам: «Закрыто, закрыто… И я жду. Санитарный час…»

Садятся поближе к окну, за которым урчит огромный заляпанный грязью трактор. Фотограф со скрипачом идут к окошку, из которого уже глядят четыре внимательных глаза — в доказательство того, что чужие сюда забредают не часто.

Профессор, поморщившись, бросает взгляд на грохочущий трактор.

— Вот как они экономят!.. — со смехом говорит он архивариусу, и его слова и смешок долетают до мужчин, сидящих в углу. Двое в спецовках, один в вязаном свитере. Который в свитере, порывается встать.

— Хе! У нас в стране — солярки что дерьма, хоть ведрами черпай! — восклицает он не совсем трезвым голосом и порывается двинуться к профессору.

— Зигмас, Зигмас, — унимают его приятели. — Не цепляйся к людям…

— А чем ему моя техника помешала? Он первый прицепился…

— Может, лучше пойдем отсюда? — подойдя к столику, спрашивает скрипач.

— Почему? Посидим. Даже забавно, — краснея, отвечает профессор.

— Зигмас, уймись! — грозит из окошка кулаком женщина в грязном халате и снова втягивает голову в недра кухни.

— А!.. — отмахивается Зигмас. — Хватит меня учить! А этот бородач похож на того, что Христа…

— Зигмас, Зигмас, больше ни капли не получишь…

— Это ты не дашь! — разъяряется Зигмас. — Запретишь мне, да? Помнишь — гаишник меня остановил? И еще с ним был такой плюгавый фотограф… — Зигмас смотрит на фотографа у окошечка кухни. — Этот решил пристыдить меня: «В каком ты виде, говорит, ведь дома небось у тебя семья, ты ихнее пропиваешь, не только свое». А я: «Пропиваю, уважаемый… Мы, маканизаторы, во сколько загребаем, семье тоже остается…» А ну, кыш, кыш, гаденыши! — кричит на детей, которые пытаются взобраться на трясущийся трактор.

— А права не забрали? — спрашивает один из тех, что в спецовках.

— Забрали. На другой день председатель съездил и привез. А куда они без меня денутся? Куда они денутся без нас? Пойду лучше покалякаю с этими человечками!

— Зигмас, Зигмас!..

— Или не стоит? Раз не хотите, то не пойду… Давайте лучше споем! Петь можно, а плакать нельзя. Тракторист не плачет!..

Мы, трактористы, добра не наживаем, Что заработаем, то и пропиваем!..

Поначалу никто не подтягивает, но чуть позже, когда свита профессора оказывается на дворе, к песне в столовой уже присоединяется несколько голосов.

На дворе пышет жаром и трясется крупной дрожью трактор Зигмаса. Когда легковушка сворачивает на асфальт, фотограф откидывает голову и затягивает:

Мы, трактористы…

Архивариус фыркает.

Из-за желтеющей листвы на площади городка видны дети. Показывая на верхушки деревьев, что-то говорит им молоденькая учительница. Она в розовом вязаном костюмчике, на руках у нее перчатки. Когда легковушка проезжает несколько десятков метров, профессор еще раз оборачивается, чтобы бросить взгляд на площадь, но теперь виден только угол школы из силикатного кирпича.

 

ОЩУЩЕНИЕ ГАРМОНИИ, НАХЛЫНУВШЕЕ НА ПОЖАРНОЙ ВЫШКЕ

Я — лесничий Палкабалиса. Палкабалис — это старинная деревня, расположенная по обе стороны холодной речушки, такая старинная, что о ней написаны толстые книги. У прямолинейных современных пассажиров так называемая идеализация всего минувшего частенько вызывает страх, хотя, рассуждая по-человечески, нечего трусить: многовековой опыт доказывает, что всегда приятнее пройденное время — как и умерший сосед, брат или родственник — поскольку ты, живой, с былым временем или бывшим человеком можешь поступать по своему усмотрению, на выборку черпая из них то, что тебе приятнее; с другой стороны, вникнув поглубже, можно бы понять: раз так манят минувшие, туманные времена, то не очень хорошо сейчас, или, по крайней мере, прошлое не смыкается с настоящим, в истории людей или всего края появилась трещина, подрывники не на месте прорыли овраги, на дне которых все равно нет влаги: сохнут деревья и даже трава.

Лесничество Палкабалиса построено не так уж давно, однако не из силикатного кирпича, а из бревен. Тягостно видеть лесное учреждение, выстроенное из противного белого кирпича. Я еще молод и в Палкабалисе недавно — в июне будет два года. Живу я в деревне у одинокого Винцулиса, а лучший мой друг — лесник Свирнялис. Он-то уже не молод, ему скоро на пенсию. Свирнялис живет в другой деревне, старинной, как и Палкабалис, только книги о ней пока не написано. Жена Свирнялиса Марите с пожарной вышки, прищурив по-ястребиному глаз, каждый день обозревает наш песчаный, зеленеющий соснами мир, ее обязанность — сразу разглядеть вскинувшийся не на месте дымок. По субботам и воскресеньям на вышке обычно стоит, прижавшись к стеклу, сам Свирнялис, поскольку у Марите бывают дела в городе.

Как уже говорил, я лесничий Палкабалиса, а два года назад был инженером в лесхозе. Два года назад, как нам всем известно, были другие времена, которые вскоре, быть может, мы тоже станем идеализировать, а в те стародавние времена на берегу дивного ручья Шальтис стояла еще более дивная банька лесхоза. Как инженер лесхоза, я мог париться где мне заблагорассудится, однако эта банька была комфортабельнее других. Если бы социологи распространили анкету, и все по нынешним временам честно бы ее заполнили, то через сто лет эту баньку можно было бы увешать мемориальными досками — столько знаменитостей перебывало в ней. А тогда одни боги ведают, по какому случаю приехал министр — настоящий медведь и безразличный ко всему, как дырявое ведро. Директор лесхоза всполошился не на шутку: чтоб напоить допьяна такого человека, он, сами понимаете, не был готов. Выручил тамошний лесничий, и добрый час спустя гость помолодел, ожил, стал, хихикая, философствовать об охране природы и о здоровье населения республики. Неизвестно почему вспомнил он про знакомого мне инспектора по охране природы — ах да, зашел разговор о людях, наивно сражающихся с ветряными мельницами — о том, как этот инспектор на берегу заповедной речки попросил одного рыболова предъявить разрешение на рыбалку. Рыболов, дескать, долго насаживал неугомонного червяка на крючок, а потом раскатистым генеральским басом спросил:

— Скажи мне, парень, когда тебе удобнее отправиться на четыре месяца на сборы — со следующего понедельника или еще через неделю?

Инспектор по охране природы, дескать, язык проглотил.

— Ладно, ты парень симпатяга, вот и я с тобой по-людски — явишься через неделю. Все документы будут готовы.

Вот как сострил тогда рыболов, а про этот случай рассказал в баньке осоловевший министр и, рассказывая, до того мерзко гоготал, до того противно не желал видеть в этом современную басню Крылова, где волк набрасывается на ягненка, что я, тогда еще инженер лесхоза, не выдержав, сказал:

— Тот рыболов был волком, а вы — грязная свинья! — сказал я тогда, и вот уже второй год я лесничий в Палкабалисе.

Иду вдоль деревни, тропинка тянется по краю луга, луг цветет-заливается желтыми цветочками, по этому цветнику бродит длинный как жердь кот Винцулиса — ищет птичьи гнезда; иногда он скачет над цветочками — испугавшись пчел, вжикающих перед глазами и ушами.

Неделю назад мы со Свирнялисом решили забраться в воскресенье на пожарную вышку и просидеть на ней до заката. Свирнялис сильно прихрамывает, на щеке у него — давно заживший глубокий рубец. Эти вечные отметины — на память о послевоенных годах. Я бывал у него дома, он, как и большинство людей в этих краях, живет возле самой речки. Вышли мы к речке, уселись. Свирнялис слово за слово стал рассказывать свою жизнь. Мне запомнилось, что, целый час рассказывая, он так и не поднял глаз от реки, с клокотом несущейся через упавшие в воду ольшины.

— Ты знаешь, — сказал он, — в том амбаре пол был обледеневший, скользкий, потому как врезали меня по щеке, покачнулся я, поскользнулся на ледяном полу и полетел прямо на веялку… Веялка выдержала, а нога — нет.

Условившись неделю назад со Свирнялисом целый день провести на вышке, мы, конечно, не знали, что деревня сегодня будет хоронить Роже — знаменитость Палкабалиса, дождавшуюся преклонного возраста и три дня назад тихо, спокойно умершую. Перед смертью она приподнялась, дрожащей рукой вынула из вазочки желтый цветок лесной анемоны, с этим цветком и умерла.

Волнами, с интервалами, прорываясь между старыми постройками Палкабалиса, догоняет меня псалом, пульсируя, подобно радиостанции далекой страны. С каждой набегающей волной мелодии у меня подкашиваются ноги — не могу сказать, почему так больно стегает меня по поджилкам этот кнут жизни-смерти. Почему так колотится сердце?

Чем выше поднимаюсь, тем сильнее ветер, он уже отбрасывает в сторону авоську с термосом, которую держу в руке. Свирнялис открывает будку пожарной вышки, оттуда пышет жаром, будка-то вся стеклянная, в ней открыта лишь маленькая форточка. Я ищу гвоздь, чтобы повесить авоську. Свирнялис ковыляет в угол, приносит оттуда шаткий стул.

Боже ты мой! Ах, красоты вы мировые, горы зеленые да желтые луга, славные мои крикуньи-пигалицы, и ты, редчайший черный аист, только что пролетевший мимо нашего стеклянного домика в небе! Ах, скорбная ты процессия, видимая отсюда как на ладони, хромой да изувеченный Свирнялис, стоящий рядом и тоже глядящий на толпу, растекающуюся по улице… Я ищу взглядом этого высокого, сутулого человека, которого не раз встречал за рекой. В первый раз не знал даже, что и делать — так горько плакал этот рослый, старый пьяный человек, глядя на дом Роже по ту сторону реки. Роже как раз сошла с крыльца и медленно ступала, точнее даже — не ступала, а ползла по двору. Смешным мне показалось лицо Пятраса — продолговатое, как лошадиная морда — и залитое слезами.

— Неприглядно выгляжу, лесничий, а удержаться не могу… Весь век, весь век одно и то же…

Каждое утро выходит он из дому, дети разбрелись по белу свету, жена копошится на огороде, а он катается весь день на поезде туда и обратно, а возвращаясь, останавливается на том месте, откуда виднеется двор Роже.

Пятрас ужас как любил Роже, любила и Роже его, и было это давно, в туманном уже для нас времени. Пятрас остался без рубца и со здоровой ногой, однако надолго пришлось ему распрощаться с Палкабалисом. Роже ждала много лет, не дождавшись, вышла за другого, родители и прочая родня ее заставили. Этот другой — совсем малюсенький, вот он идет за гробом Роже, идет и ее сын — мужчина с сединой на висках, идет, не снимая ушанки, у него с головой нелады, и шептун велел пять зим и пять лет не снимать шапки.

Я встречал Роже, пока она была жива. Лицо сморщенное, но глаза необыкновенно живые. Меня поразила ее толстая, как будто дощатая, юбка.

Меня берет за локоть лучший мой друг Свирнялис. Может, это и грешно, может, и ужасно, но мы выпиваем по капельке, в кружках дымится наш кофе. Черный аист летит теперь в другую сторону — так он еще привлечет какого-нибудь разбойника к своему гнезду…

— Видишь? — спрашивает Свирнялис.

Вижу — идет сутулый Пятрас в хвосте процессии, идет, спотыкаясь, не поднимая головы, а впереди — одетые в белое дети, дальше Винцулис с крестом, за ним — молоденький ксендз, тоже в белом.

На маленьком сельском погосте люди разбредаются среди могил, среди догнивающих сосновых крестов, ксендз, размахивая руками, рассказывает о неправдоподобно прекрасной загробной жизни, ветер доносит до нашего домика отдельные слова, под толстой сосной стоит, сутулясь, Пятрас, пигалицы вот-вот ухайдакают кота, который в ярости отбивается передними лапами, тщетно пытаясь поймать хоть одну, тысячи пчел согласно точнейшим навигационным планам взмывают с одних аэродромов и летят к другим.

Четверо мужчин уже опускают Роже в холодную яму, мелькает желтый песок. Я гляжу на своего друга Свирнялиса, на его рубец, вижу Пятраса, все еще стоящего под вековой сосной. От псалма дребезжат стекла нашего домика. В эту минуту я чувствую в себе такую скорбную гармонию, такую скорбную и натуральную гармонию… Маниакальная сила гудит в моем теле. Пусть только покажется какой-нибудь великий мира сего, попирающий человека, пусть покажется!

Да — и это ощущение гармонии ясно говорит мне: быть тебе в скором времени лесорубом, лесничий Палкабалиса!

 

МНЕ СОВЕСТНО ОСТАВЛЯТЬ ВАС ОДНОГО

За спиной остался прохладный, озаренный солнцем, но уже блекнущий лоскут неба, который виделся в зеркальце, когда машина взлетала на очередной бугор. Лоскут стремительно сужался, он подумал, что похоже, сужаясь, исчезает изображение на экране телевизора, когда его выключаешь. Вместе с исчезающей за спиной розово-желтой полоской неба, под тяжелыми колесами машины оставался весь долгий день, оставались все слова и люди. Навстречу бежал лес. Его уже коснулось крыло близких сумерек, наискось прорезанное каплями холодного дождя.

Встречные грузовики зажгли фары, разъезжаясь, мигали ему, фары светились робко, не разгораясь, — не позволял угасающий день.

И вдруг хлынул дождь! Он и не подозревал, что за лесом ползла большая черная туча. Казалось, кто-то закидал камнями помятую крышу кабины грузовика.

Мрак, ночной мрак. Когда он влетел в высокий ельник, вырванные фарами из тьмы еловые лапы смахивали на зеленую мокрую ветошь. Видно было, как с еловых хвоинок капает вода.

Когда кашлянул мотор, он вздрогнул, озноб пробежал по всему телу. Оставляя все дальше и дальше минувший день, все больше погружаясь в одиночество, он со страхом глядел на загоревшийся красный глазок, который мигал уже с тех пор, как он выехал из города, не получив на заправке бензина.

Он знал, что может остановиться где-нибудь в глухом лесу, и это вызывало странный, какой-то зябкий страх и одновременно радость, предстоящую возможность противоборства с жизнью, которую он никогда еще не проклинал. Хотя жизнь так ни разу и не состроила ему приятной гримаски.

Лучше не глядеть на красный глазок, который горит уже не угасая, и лишь на выбоинах мигает. Но взгляд не подвластен воле, и он снова чувствует, что поглядывает на эту проклятую мигающую горошину чаще, чем на саму дорогу, освещенную грязными фарами. Наконец, когда воля совсем исчезает, он выключает мотор, огромный грузовик, дребезжа, катит по инерции с горки, внизу останавливается; он проворно выскакивает из кабины и пытается остановить приближающихся к нему два гноящихся желтых глаза.

— Вы не ехали через…?

— А что? — с паскудным равнодушием спросил человек из остановленного грузовика.

— А там?..

— Чего там?

— Заправка там есть?

— Тьфу! Не знал, не искал.

Хлопнул дверцей, умчался.

Второй водитель тоже не знал, третьего он уже не стал останавливать, поскольку понял: что с того, что узнает — ехать-то все равно надо.

Какое-то время спустя он заметил, что все меньше фар летит ему навстречу. Дождь не прекращался, блестел асфальт, и поэтому заболели глаза. На автобусных остановках еще попадались люди, издалека заметив свет, они выбегали на шоссе — в надежде на избавление, но он не мог остановиться, боялся, что, раз затормозив, не сдвинется с места.

Вот эта девушка крепко надеялась, что ей-то повезет. Она отошла подальше от толпы и, голосуя, так изящно протянула руку, привстав на цыпочки и выставив бедро, что с ее зонтика хлынули струи воды. Пролетая мимо, он увидел, что она оскорблена до глубины души: только деревянное чучело не могло понять, что подвезти просила она, женская половина всей вселенной!

Подло стращает его мотор, все чаще вздрагивая и тут же опять оживая.

Пролетел он и мимо того мальчика, который — он увидел его издалека, когда на повороте фары осветили придорожное поле, — стремглав несся к шоссе, едва он успел выскочить на гравий обочины, как грузовик с ревом пронесся мимо.

В боковом зеркальце он заметил, как огорченно понурил голову мальчик, провожая взглядом его машину, и нажал на тормоза, сам не зная, почему, едва не свалившись с грузовиком в кювет. Мальчик поначалу застыл, потом наклонился вперед и бросился как заяц. Подбежав, задыхаясь, спросил:

— Вы из-за меня?

— А из-за кого еще?

— Вот спасибо…

В голосе мальчика он услышал обиду.

Мотор снова кашлянул несколько раз подряд.

Мальчик неспокойно посмотрел ему в лицо, потом снял кепку, хотел выжать, но не посмел, мокрую положил на колени. Он был совсем маленький, его мокрые волосы — белокурые.

— Выжми воду-то.

— А, ладно… Вы очень быстро едете.

— Надо.

— Мотор чихает.

— Бензин кончается. А тебе далеко?

— Не очень. Километров пятнадцать, теперь будет, наверное, двенадцать.

— Откуда так поздно?

— С похорон.

— Кого хоронил?

— Сестричку.

— Свою? — услышал он свой голос сквозь чиханье мотора.

— Ага.

— Большая?

— Малюсенькая. Меня наполовину меньше. Болела, ох, сколько она наболелась и умерла.

— Так один и возвращаешься?

— Ага. Папа у мамы остался.

— А ты?

— А… Видите, я живу с папой, а мама отдельно… Онуле… Сестричка тоже с мамой жила…

— А когда домой вернешься, один будешь?

Мальчик кивнул.

— Не страшно?

— Хм-м-м… — усмехнулся мальчик. — А чего бояться-то? Еще придется скотину покормить… — мальчик нахмурил лоб и положил левую руку себе на колени, рядом с кепкой.

Противно дергается машина! Красная горошина… Очень давно она горит, не мигая. Оба наклоняются вперед — один за рулем, другой рядом, словно от этого будет легче мотору.

— А вы далеко?

— Далеко. Далеко, далеко.

— Тогда остановите попутную машину и возьмите бензину.

Он молчит.

— А!.. Денег у вас нету. А без денег… Подождите… Папа дал…

— Не надо, — он гладит чуть подсохшие волосы мальчика. Мальчик, все так же серьезно нахмурив лоб, смотрит сквозь мокрое стекло.

— Как знаете, — по-взрослому говорит он и больше не отзывается, теперь ему тоже ясно, что надо дотянуть до городка, там есть бензоколонка, небольшая, но есть.

Мотор чихает еще три раза и замолкает. Оба они наклоняются вперед, стремятся помешать останавливающемуся грузовику.

Выскочив из кабины, он вытаскивает из-под брюха машины ведро и шагает вперед. Мальчик поначалу держится, а потом надевает кепку и топает рядом.

— Уже близко, совсем близко, — повторяет он, повернув голову и глядя на человека с ведром.

Идут оба, сопят.

— Вот тут, тут… — обрадованно говорит мальчик, прыгая через кювет и замолкая на полуслове: виднеется обнесенный проволокой двор, на воротах, через которые должны въезжать машины, висят огромный замок и надпись неровными, но большими буквами.

Мальчик опускает голову.

— Отсюда до дома далеко?

— Мне? Да что вы! Вот только городок пройти и еще, наверное, километр… — Мальчик обрадовался, решив, что они пойдут вместе.

— Тогда ты топай. Топай и ничего не бойся.

Мальчику очень хотелось увидеть в темноте его глаза.

— А вы?

— Я останусь.

— А что вы будете делать?

— Подумаю. Я… У меня будет время, чтоб подумать. Ты ступай.

— А я!.. — чуть не всхлипывая, пытается что-то сказать мальчик.

— Ты ступай. В добрый час.

Мальчик отворачивается и бредет вдаль по обочине шоссе, бредет под холодным дождем.

С ведром в руке он поворачивается и идет в сторону невидимого, но дышащего теплом грузовика и тотчас слышит рядом и дыхание мальчика:

— Мне совестно оставлять вас одного.

— Ты иди домой. Шагай, пока ночь не наступила.

— Совестно оставлять вас одного.

— Шагай домой. Пока ночь не наступила.

Они идут. Удаляются в разные стороны мокрые спины, у взрослого кто-то, кажется, так и отдирает от ребер промокшую насквозь рубашку.

 

ЛЕТАЮЩИЕ ЯБЛОНИ

Черти, как долго носу не кажут. С этими комиссиями всегда канитель — наобещают, прикажут ждать с самого утра тогда-то — и явимся, дескать, и все решим, а хоть бы к обеду показались! Ясно, в чем тут загвоздка — кто-нибудь хорошенько угостил, и весь сказ. Мало ли у них теперь случаев; а иногда, правда, их было мало? С того самого дня, как солдаты вылезли из лесу и, постреливая, погнались по пастбищу за немцами, которые еще накануне гоняли футбол в поместье, — уже двадцать, а может, и больше лет так ведется, — кто идет по деревням, у того глотка не просыхает: то облигации, то поставки, а то сотки раздают, делянки мерят, а то вдруг тебе две с половиной коровки захотелось держать…

Черти, и носу не кажут. Он лишний раз сходит в сарай, проверит, сколько сена осталось после зимы, рано стало припекать солнце, скоро выгонит скотину на пастбище и сэкономит корма. Как все-таки зависит человек от этой самой природы — осенью ты охал, что вот уже мороз грянул, что снег рано пошел, а нате — весна выдалась ранняя, и тебе это на пользу, дело непредвиденное и незапланированное. Так и с этим переселением. Что греха таить, говорил народ и давно говорил, что просверлят в земле дырки и вставят туда глиняные трубы, и нате — уже и подперло.

От сарая останутся хорошие доски, а разве там, на новом месте, они не понадобятся? Это сейчас обещают золотые горы, а когда тронешься с места — нанося, выкуси: и того нет и сего не хватает. Разберет потолок глинобитного хлева, глянь, и там добротные доски, хотелось бы хоть одну стену в новом доме изнутри досками обшить, а то к этому цементу и прислониться противно.

А уж яблони-то!.. Опоздали, черти рогатые, акт составить, — не только сегодня все еще носу не кажут, но и вообще: должны были к началу апреля все утрясти, а сейчас деревья, можно сказать, уже зеленые, как теперь быть-то, неужто придут и вырвут с корнями вот такие, едва ожившие?

Здесь Милашюс поймал себя на том, что настроение падает, когда глядит он на эти яблони. А ведь еще и дубки, и березки — с южной стороны хутора не маленькие, и рябины. Каждой твоей горести, каждой радости найдется место на ягодке рябины. И еще: ничто так не напоминало Милашюсу о лете и начале осени, как рябина. Оттого и теперь, когда все уже уложено, когда ждешь важных гостей, чуточку грустно, хотя, разрази их гром, какая тут грусть, раз надо, то надо! Глядел Милашюс на белесые рябины, глядел, видя в них грядущую осень, и перед глазами встала его мать, которую все величали мамашей до самой смерти; сморщенная и злая, пролетела она, точно черная птица, задев юбкой за верхушки рябин, наземь посыпались ягоды, одна вроде стукнула Милашюса по носу, а мамаша погрозила ему костлявым пальцем.

— Ну, ну, что скажешь, чего грозишься? — чуть было не сказал Милашюс, но вовремя закрыл рот. А ну ее — совсем как при живой мамаше, — вздумалось ей перечить. Мамаша-то всегда его чихвостила, ничем ей, бывало, не угодишь, вечно приговаривала: «Не так, как в старину».

Облетев вокруг сада и сделав круг над небольшим ольшаником, мамаша, распугивая голубей, через совиную щель шмыгнула на сеновал.

И опять Милашюс поймал себя на том, что расстраивается, а это ведь никогда человеку не помогает, только засасывает, как в трясину, и хлестнул плеткой по резиновым сапогам, пристально вглядываясь в голубой лес, перед которым простиралось болото Сяндварис, стаями носились чибисы, слышны были их голоса, шуршали крылья; чибисы пулей кидались вниз, к рябящей воде, раздавалось шипенье, казалось, они тушили в воде загоревшиеся крылья.

Кукушки в этом году тоже объявились рано, но на его деревья ни одна еще не прилетела, еще не нарадовалась березняку, где деревьев побольше, где вольготнее. А вот скворцы уже трудились с самого утра — таскали с полей да из лесу хворостинки, а другие между тем верещали на крыше и на ветках тополя. До чего же весело! — один из них принялся за свою работу, затрясся, взъерошил крылья и спину да еще лапкой по крыше лупит, даже щепки посыпались.

А вот и взревел трактор, запущенный, чтоб уладить его, Милашюса, дела, Милашюс его сразу же увидел: от бывшего поместья он примчал с ревом и застыл у пруда. Теперь-то это даже не прудок, а так себе, лужа. Когда-то было где детям плескаться. Вырыли его, когда копали глину для стен хлева, с той поры и остался прудок. Тракторист, видать, был мастер своего дела, машину свою поставил на самый край ямы, гусеницы даже чуток зависли над ней, и машина с нетерпением ждала, когда ей будет приказано броситься в атаку. Тракторист, знакомый, неплохой соседский паренек, ленившийся учиться и даже крепко поцапавшийся с учительницей — сказал ей, что вся ее наука гусеницы трактора не стоит, потому что на тракторе он будет зарабатывать куда больше, — выскочил из кабины, поздоровался с Милашюсом и растянулся на сухой прошлогодней траве.

— Легкие застудишь, — сказал Милашюс, а тракторист рассмеялся: дескать, через его телогрейку никакая хворь не проберется.

— А где же начальство? — неспокойно заговорил Милашюс. — Уже давно обещали быть.

— Видел, уже собираются, должны бы явиться, если куда по дороге не завернут. А самый главный тут я, дядя, — сплюнул тракторист.

Милашюс вдруг вспомнил, что, заглядевшись на деревья да на птиц, забыл проверить, как дома жена управляется. Побежал к избе, слышны были голоса Милашюса и Милашене, но незлые, видать, все шло, как по маслу, а когда Милашюс выскочил во двор, то увидел, что от леса летят, будто птицы, четверо или пятеро мужиков в развевающихся плащах с портфелями. Вроде и приуныл поначалу Милашюс, но, к счастью, тракторист в эту минуту спросил:

— А сколько у тебя яблонь-то?

— Здоровых у меня пятнадцать. Одна засохла — зайцы обгрызли.

— Эта не считается… — Тракторист почесал затылок. — Мог бы и больше посадить, другие побольше продают…

— Сколько есть, столько есть.

— Ладно, ладно.

В это время мужики уже показались в саду, Милашюс пошел их встречать, вслед за ним — и тракторист.

Один из пришельцев был главным, другие только свидетелями, этот главный был в хороших сапогах, а плащ на нем югославский. Он поздоровался и объяснил, по какому делу они явились. Кстати, товарищ Милашюс, наверное, осведомлен о цели их прибытия. А как же, а как же.

— Так сколько у вас яблонь? — спросил тот, что в югославском плаще. — Мы тут, проходя мимо, пересчитали на глазок, как будто пятнадцать, одна, кажется, сухая. За эту государство платить не будет.

Милашюс кивал, не очень-то смея глядеть на главного, поэтому повернулся к остальным мужикам, знакомым, из тех же самых деревень, только на собрании включенным в эту комиссию. Стоявший поближе знакомый стал незаметно подмигивать и вроде бы наступил Милашюсу на сапог. Не впервые случается такое, поэтому Милашюс уже без прежней робости поднял глаза на главного и предложил:

— Так как же это так, с ходу… Может… Ведь, по правде говоря, председатель, не так уж часто я яблони продаю, надо бы отметить…

— Отметить, говоришь? — хмуро спросил человек, названный председателем, а Милашюса в это время подтолкнул кулаком в спину тракторист. — Если я верно вас понял, то спасибо, товарищ Милашюс. Но у нас работа, гигантская работа впереди.

— Председатель, у всех работа, разве у меня ее не до черта?..

Это сравнение показалось председателю смешным. Милашюс этого, правда, не почувствовал, а председатель усмехнулся и обвел взглядом остальных четырех мужиков; те, хоть и не поднимали рук, явно отдали голоса своему кандидату, и тогда председатель сдался, а тракторист уже шел глушить машину, все еще трясущуюся, как лягушка, на берегу пруда.

Когда входили в сени, через порог шмыгнул кот, Милашюс вздрогнул, ему снова почудилась сморщенная, злая мамаша, которая пролетела с двумя березками в руках и стала приколачивать их не к избе, а к двери хлева.

Милашене славилась хлебосольством, а сорочка Милашюса, пожалуй, была самой белой в деревне. Потчевали гостей чем бог послал, после второй рюмки тракторист поблагодарил, Милашюс хотел заставить выпить еще одну, но тот отказался:

— Спасибо, дядя, спасибо, я бы за милую душу, но, сам видишь, я за баранкой, никак больше не могу. — И третьей пить не стал. Навела дисциплину техника-то.

Председатель, слава богу, был не какой-нибудь воображала, а человек понятливый и свойский, мило разговаривал, поглядывая через окошко уже сузившимися глазами, а там уже вовсю рычал трактор, березы с дубками да бедняжки рябины падали наземь почти без сопротивления, не успели еще пожить, пустить корни, силушки набраться, хотя перед техникой не устояли бы и столетние.

За оконцем изредка мелькали ласточки. Милашюс уже успел выпить, может, даже больше других — он все просил угощаться и подавал пример; восседал в конце стола, как подобает хозяину, а жену его из кухни пригласил сам председатель:

— А где хозяйка, почему ее не видим? Нас угощает, а про себя забывает.

— Тяклюте, иди сюда, по тебе соскучились.

Милашене вошла, сияя от счастья, что о ней не забыли, однако не преминула тут же ткнуть мужа в бок — не пора ли?.. Ей пришлось выпить две полные рюмки — на одну и на другую ногу, чтоб жизнь на новом месте стояла прочно. Примерно так выразился председатель, предлагая выпить еще и за трудолюбивые руки, но Милашене стала трясти головой — и так уже, дескать, все у нее кругом идет.

Трактор между тем взревел еще яростнее, Милашюс догадывался, что теперь он воюет с елью, посаженной лет пятьдесят назад еще отцом; в этот миг над двором каркнула ворона, а окосевший Милашюс опять испугался, как бы не юркнула в избу мамаша, и велел жене затворить дверь. Председатель достал голубую пухлую тетрадь, долго искал в списках фамилию Милашюса, отыскал-таки и уставился на цифру, выведенную карандашом.

— Хм-м-м… Так сколько мы там насчитали яблонь у Милашюса? — спросил он у своих свидетелей, улыбаясь и глядя на встревожившегося хозяина; Милашене между тем стояла на пороге кухни. — Кажется, пятнадцать, а шестнадцатая сухая.

— Да разве так, председатель? — вставил слово один из свидетелей. — Где уж там пятнадцать! По-моему, двадцать точно было.

— Не многовато ли будет? — заколебался председатель. — Как кажется товарищу Милашюсу?

— Как председателю кажется…

— Так и так корчуем, председатель, давайте запишем двадцать. Ведь шестнадцать есть, — эту засохшую могли и не заметить. Ну, а довесок в пять штук, при такой-то прорве — это не много.

Председатель еще повертел в руке стерку, подумал, а потом, не спеша, стер записанную цифру, достал авторучку, поскреб пером и вывел чернилами 20, подписавшись сам и предложив поставить подпись свидетелям и товарищу Милашюсу.

— Спасибо, председатель, вот спасибо, — благодарил Милашюс, а председатель и его свидетели выпили еще по рюмочке и принялись вставать, все разбирали плащи, Милашюс подержал югославский и помог председателю одеться, а председатель в хорошем расположении духа весело попрощался с Милашене.

Все-таки засиделись они, потому что паренек уже выдернул из земли последнюю живую старую и горбатую яблоню и погнал свой трактор по полям к другому хутору. Мужики вслед за председателем тоже чесали напрямик, поскольку земля успела подсохнуть, дожди в этом году выпадали редко.

Не оставалось уже ни единого живого деревца, все лежали на боку, издалека и не разберешь, где ноги дерева, а где голова — чернели грязные ветви и облепленные черноземом корни, в рваных ямах медленно просачивалась вода.

Под вечер примчался грузовик, за рулем сидел не тракторист, а другой шофер, хотя соседский паренек тоже приехал. Он выскочил из кабины и бегом понесся в избу, поскольку теперь был без техники и мог выпить.

Погрузив на машину пожитки, не все, конечно, а только часть, Милашюс выпил еще несколько рюмок, запер избу, забрался с женой в грузовик, но в сумерках, выруливая со двора Милашюса на дорогу, шофер, наверно, слишком резко крутанул баранку, и Милашюс вывалился на прошлогоднюю траву, но не ушибся нисколечко, тотчас вскочил, знаками показывая жене, чтоб не останавливала машину — недалеко, доберется пешком.

Голова кружилась, он вернулся на хутор, деревца и деревья покоились, повалившись на бок, только пять яблонь вдруг оторвались, взмахнули ветками, взмыли в воздух и давай кружить над головой Милашюса, жужжа, будто пчелы. Милашюс попробовал заткнуть уши, но не получилось, все равно было слышно, потому что яблони летали очень уж быстро, просто как бешеные, а когда взошла водянистая луна, то яблони стали стряхивать цветы, и голубые точечки, вращаясь в воздухе, опускались на изрытую землю, застилая заполнившиеся водой ямы и черные корни яблонь. Милашюс глядел на летающие и осыпающие свой цвет яблони, он еще не был настолько пьян, чтоб не подумать: «Хорошо, пока тут только мои беснуются, а вот когда соберутся летуньи от всех соседей, господи боже, ведь тогда земля с небом перемешаются, а под этими своими цветами и похоронить могут». От этой мысли он попятился, а потом пустился бегом по проселку. У погреба, в котором он держал картошку и свеклу, ему пришлось остановиться: услышал, что его кто-то окликнул. Подойдя поближе и наклонившись, он увидел лежащую под тонким целлофаном свою увядшую мамашу — точно в какой-то тепличке. Высохшим пальцем показывала она на свой подбородок, где вместо длинного волоса росла небольшая белая яблонька.

 

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Слово, которым вскоре я назову себя, вам может не прийтись по вкусу. Нет, не так: само-то слово ничего, только вы такие хорошие, что скажете — так нельзя, это одно притворство, поза, неправда — кто же захочет называть себя таким именем? Дело ваше. Я сам это слово говорю себе четко, без всякой желчи, без обиды, без тени мести. Этого еще не хватало: мести! Мне некому мстить, поскольку никто никогда не сделал мне ничего плохого. Смешно — сейчас кажется, что и не мог сделать, поскольку я все равно бы этого не понял… Я всегда с трудом отличал плохое от хорошего. Все, что непонятно, как известно, лишено и ценности… Не раз те, кто посильнее, отбирали у меня завтрак, когда на перемене я доставал бутерброд, не раз выворачивали карманы и отнимали последние копейки. Однажды… На этом, пожалуй, следует остановиться… Так вот — однажды заставили меня раздеться догола и прыгнуть с берега в омут. Водой меня не испугаешь, нырял я, как выдра, без воздуха мог пробыть долго, как йог. Вытягивал руки, чтобы дна или, не приведи господи, камня на дне сперва коснуться руками, а не своей ценной головой. Однако те, что остались на берегу, что просили меня прыгнуть… Если б они просили? Насильно меня раздели, больно выкручивая руки, потом бесстыдно проверили что к чему.

— Чистые! — сказал один. — Кто бы мог сказать, что у такой гниды могут быть образцово чистые штаны!..

Было чему удивляться криворотому: раньше, пока мы друг друга называли другом, я с трудом выдерживал его соседство — от него ужасно разило, поскольку, как позднее, вертя изящной головкой и глядя голубыми глазами на меня, сидящего в самом страшном на свете зубоврачебном кресле, сказала стоматолог нашего городка (устали, пока выучили это слово!), у криворотого в самом отрочестве стали гнить зубы. А потом, когда мы уже подросли и выросли, раздетые догола в военкомате диву давались, почему криворотого так долго держит врачиха с морщинистым лицом. Думали, может, потому, что криворотый метил в авиацию (мы распевали еще и такую песенку: «с золотым зубом»…). Выяснилось (подслушивал один из нас, о чем толковали врачи), что разглядела она какую-то гниль между ногами. О таких злополучных болезнях тогда никто и не слыхивал, у него это появилось от грязи и пота. Как же ему не удивляться, глядя на мои штаны!

Так вот — нырнул я тогда на самое дно. Нырнул! Перед этим сильные руки раскачали меня, решив подкинуть вверх — ведь интересно же посмотреть, как человек падает с высоты — и мне пришлось не только руки вытянуть, но, как коту, перекувыркнуться в воздухе, чтобы не шлепнуться, подобно сковороде, на живот, а войти в воду вниз головой. Удалось, нырнул я аккуратно, выплыл на другом краю и хотел было этим бандитам, галдящим на берегу, улыбнуться. Бог весть почему — ведь они могли решить, что это я с переляку, что я перед ними заискиваю… Поэтому я поджал губы. И не только поэтому — увидел стоящих на берегу трех девчонок, участниц наших затей; они хохотали, а ветер раздувал их платья, тогда еще не школьные, тогда формы никто не носил — всяк одевался по карману.

Девчонки и были главным препятствием, и я с ужасом подумал: что придется делать, если по просьбе или по приказу этих дружков они будут так стоять до… вечера… Тогда я еще не знал, что они собираются как следует надо мной поиздеваться. Девчонки все еще ухмылялись, особенно эта носатая, которая мне нравилась, поскольку обо всем выражалась ясно. Иногда даже слишком ясно.

— Мой отец, — сказала она как-то, — настоящее коровье дерьмо.

— Почему? — спросили мы в один голос, потому что обычно целой стаей шли в школу.

— А потому… Позавчера вернулся пьяным в дымину, мать сердилась, а потом, когда легли, заплакала. Говорит, никакого от тебя толку — ни на работе, ни в постели. Вот отец и заплакал. Одно слово, коровье дерьмо!

Мы все равно не поняли, чем же провинился отец носатой — нам ведь тоже иногда случалось выпить, и каждому понятно, что у выпившего силенок немного.

— Потому, что настоящий мужчина не плачет!

Возвращаясь из школы, мы иногда заводили разговор о высоких материях, у носатой и здесь был наготове абсолютно ясный ответ:

— Болтаете об этой своей истории. Чистое дерьмо и в этой истории проживало: и мужики, и бабы другим на шею вешались… Особенно мужики. Нашли, чем хвастать. История!..

Так вот — именно эта носатая в тот раз, когда я болтался в омуте, и ухмылялась, глядя на меня. Ухмылялись и еще две девчонки. Смеялись, держась за животы (да какие у них животы — будто доски!). Был я очень молодой — точнее говоря — еще совсем пацан — однако кое-что, торча в виде, прикинул, потому что надо было прикинуть: от холодной воды посинели не только руки-ноги, синий цвет по животу поднимался помаленьку вверх к впалой груди. Я знал, что носатой еще долго не пройдет охота держать меня в этом холоде. Родного бы отца держала, не только меня. Вот я и рявкнул:

— Да уходите вы, гадюки, домой. Катитесь к черту. Сейчас я вылезу из воды…

Если б мне удалось рявкнуть, может, компания носатой и ушла бы прочь, но разве я рявкнул? Самому директору я мог бы рявкнуть, а носатой?.. Заскулил я, как слепой щенок, в моих словах не было ни воли, ни силы. Слова без воли и силы — бессмысленны, им самим стыдно быть слугами в общении между людьми. Хорошо, что она когда-то раньше намекнула про своего отца и назвала его этим некрасивым словом — я этого слова решил от нее не ждать: переплыл через омут, подобно бобру погружая пониже зад, однако на берег поднимался смело, глядя прямо на носатую, почти не видя остальных ее подружек и всей компании криворотого. Казалось, что на мгновение вся эта шайка растерялась, однако только на мгновение. Крепкие руки схватили всех троих девчонок и держали. Теперь девчонки уже визжали. Ладно, визжите, это мне пригодится!.. Я был совсем близко к своей одежде, в беспорядке разбросанной на берегу, уже потянулся, чтобы схватить хотя бы самое необходимое, но в этот миг глаза залепило настоящее коровье дерьмо — один из дружков криворотого безжалостно запустил прямо в лицо лепешку. Бухаясь обратно в воду, я еще успел увидеть, как носатая наотмашь смазала криворотому по лицу, как девчонки вырвались из держащих рук и убежали по тропинке к мосткам через реку.

Криворотый паскудно выругался, однако гнаться за ними не стал. Только теперь я понял, какую подлость они замыслили: может, в десятке мест они заранее приготовили коровьи лепешки; мои старания прорваться на берег были обречены на провал. Дружки криворотого нарочно позволяли выйти на берег, а потом сразу в лицо и в посиневший живот сыпались подготовленные «снаряды».

Я мог прорвать осаду на том берегу реки (если они не успеют по мосткам перебраться и туда), однако сделать это мог только голышом, а до дома было жуть как далеко — топать и топать по лугам да полям. В голом виде в такую дорогу не отправишься, даже если попробуешь красться кустами. А от дома до леса — полукилометровая пустошь… В хорошеньком бы я показался виде… Деревенский Одиссей… Вдобавок, если бросишь одежонку, то и в школу завтра отправишься голышом — приданое у меня было неважнецкое. Я мог, конечно, сдаться. Шайка на берегу этого только и ждала — видел по унылым лицам, что их смелость и решимость уже испарились. Они тоже думали о финале. Ну, подержат еще часок, а толку-то? Надеялись, что я сдамся, что попрошу смилостивиться? Может, кто и мог на это надеяться, но только не криворотый. Он знал меня хорошо. Взмолись я о пощаде, выбравшись на берег, все бросились бы в мои посиневшие объятия.

Я отбивал зубами дробь, потом решил было выбраться на тот берег и посидеть на траве. Но это было бы поражением, сам не знал почему, но поражением. (К какой нелепости ведет юношеский пыл: разве поражение хуже победы? Но это я понял гораздо позже, быть может, еще приведется словом-другим обмолвиться об этом.)

Я повернулся к мучителям спиной и стискивал изо всех сил зубы, чтобы не так громко стучали. Те на берегу приумолкли, уже и они устали, я понял, что не так легко держать в кулаке вервие подлости. Боясь, что я долго не выдержу, не капитулировав, повернулся, поплыл к берегу, где находились эти гады; зачерпнул со дна горсть ила, собираясь швырнуть в глаза криворотому, но опять какой-то дьявол удержал меня, снова что-то показалось не так, ил я швырнул в воду, выскочил на берег и бросился к криворотому. Кажется, ударил его по шее сильно, он пошатнулся и пригнулся к траве, упираясь руками в землю и сделав своеобразный «шпагат». Только это я и успел заметить: несколько рук схватили меня, кулак одного вскинул к небесам мой подбородок, другой уже примерился пнуть меня в самое больное место. Криворотый снова стоял прямо, схватился было за щеку, тут же понял, что этого делать не следует, поэтому приближался к нам с опущенными руками. Я старался вырваться из держащих меня рук, но это не удавалось — их было много, вдобавок, торча в воде, я совсем обессилел.

— Отпустите к черту, и пошли! — сквозь зубы процедил криворотый и, не говоря больше ни слова, свернул на тропу, по которой недавно ушла носатая со своими подружками. Один из шайки криворотого — это был самый слабый человечек — уходя левой ногой пнул мою одежонку.

Усевшись на берег омута, я посмотрел на мутную воду и почему-то еще раз плюхнулся туда — может, хотел побыть в ней уже по своему желанию, по собственной воле; потом спокойно выплыл, не спеша оделся и ушел по тропе, по которой довольно давно удалились они.

Еще была весна, на лугах цвели одуванчики, вода в омуте была студеная. Долго бежал, пока не согрелся. В ушах стоял звон, холод с жаром сражались во всем теле. На полпути я ничком повалился на одуванчики. Мне было невероятно хорошо, до того хорошо, что, памятуя о словах носатой, я все равно едва мог удержаться от плача. Черт возьми! Кто сможет понять, почему так было; мне казалось, что над спиной и прямо подо мной, внизу, в недрах земли, разверзлось огромное пространство — над моей спиной и под моим животом — и что я, мальчуган, который только что, посинев, торчал в омуте, что я… Что я, если и не открыл ворот в это пространство, то во всяком случае ощутил его, ощутил всем посиневшим, уже оживающим телом. Что же случилось, почему так несказанно хорошо, почему так привольно в этих просторах и почему кажется, что я могу пройти сквозь огонь и воду, провалиться в яму с испражнениями, навозной жижей и не утонуть, не только не утонуть, но даже не запачкаться? Доносились голоса из далеких пространств, приближались усы отца, стругал доски мой дед, белая тонкая стружка, скрученная поросячьими хвостиками, летала в воздухе, тянулся от окна избы луч керосиновой лампы, ударившись в экран двери сеновала, а там смешно двигались головы брата, матери, отца… Кот проводил лапкой по усам… Казалось, в этих лучах, как в прозрачных желтых жилах, гуляла кровь, и я понял, что это кровь всех людей на свете. Но почему она желтая? Голова моей матери рывками прошла по экрану, и я услышал так часто повторяемые ею слова: «Каменное сердце у тебя, каменное сердце…» Каменное сердце! Но почему я все время вспоминаю слова носатой об ее отце?

Мне легко было идти… Кстати, вы вправе спросить, почему компания криворотого бросила меня в этот заливчик, в этот омут? Я рассказываю здесь не какой-нибудь роман, где все объясняется — нужно это или нет. Промолчу, потому что и сейчас всю эту чертовщину нелегко распутать. Видно, были тому причины, я же не говорю, что совсем без вины оказался в студеной воде! Не говорю!..

Итак — легко было идти. Так легко — словно шел я к какой-то благословленной, вечной жизни. В одно время, когда исчезло ощущение этого бесконечного пространства, я успел подумать: неужто я победил, и победа эта меня так изменила? Я был счастливчиком, которого дружки криворотого зашвырнули в омут и забросали коровьим дерьмом! Завидуйте мне все, не брошенные в воду и не изнавоженные! Завидуйте! И я топал дальше, ребенок, которого другие дети наделили таким богатством! А другой ребенок, этот криворотый мой друг, которому дантистка чуть-чуть подлатала его природное несчастье, отстал от своей стаи, те ушли, им-то не суждено было понять, что произошло. Криворотый вылез из-за елки, сделал два шага ко мне, и скажи он хоть слово, все бы пошло прахом: и бросание в воду, и удерживание носатой, и швыряние навозом. Однако не был бы он моим другом детства, если бы попытался сейчас что-то сказать, он молчал, стоя передо мной, я видел, какие добрые у него глаза и как повис его и без того крючковатый нос — как у старика. Я и не собирался проходить мимо, остановился напротив, и мы оба боялись сделать то, чего не переносила носатая. Мы недурно выдержали — будто договорившись, зашагали гуськом, сперва я, вслед за мной он, потом сперва он, а я за ним, и так мы молча менялись до самого его дома. Мне было дальше идти, и я ушел один.

И уже потом… Носатая, ты ведь по сей день не ведаешь, как велика твоя роль в нашей жизни. И не ведай: великие роли не нуждаются в рекламе. И тот венок, что я привез на руле велосипеда, когда мы хоронили криворотого, был самым большим венком, самым большим венком из дубовых листьев, который мы сплели в детстве. Большего уже не сплетем. Несколько дней до того молча мы шли мимо омута, мимо священного Ганга, где два года назад освежила меня компания криворотого, итак, два года спустя мы шли мимо запруды и услышали страшный взрыв. Так сильно содрогнулась земля, в тот раз разверзшаяся передо мной и ставшая необозримым пространством. Зашелестели деревья, а мы, едва пришли в себя, бросились в сторону взрыва, не знаю, догадывались ли другие, но я-то уж точно знал ведь, как любит криворотый во всем ковыряться, первым прибежал на это место и первым увидел: на дубе со свежеотрубленными ветвями, на уцелевшем суку висели разодранный в клочья пиджачок криворотого и правая его рука. Целехонькая рука с длинными пальцами криворотого.

Мы сплели венок из листьев другого дуба — пусть это будет нашим деревом, деревом нашего детства, ему, чувствую, не суждено оказаться обрубленным, может быть, его сожрут, начиная с корней, какие-нибудь гадкие черви, но листья покамест зелены и прекрасны…

Слово, которым я вскоре…

Нет, это слово еще не требуется, еще мы идем с кладбища. Похоронили криворотого… Но пускай все будет многим позднее, когда я приехал в отпуск из города, да, пускай будет позднее, в июне. Носатая уже настоящая носатая, она уже надрывает горло в консерватории, а может, успела выучиться, преподает, уже моталась по заграницам, а вернувшись, примчалась прямо домой. Забегая немножко вперед, заметим, что кладбища в моей жизни играют заметную роль. Мой дедушка, рассказывала мама, с будущей своей женой познакомился на кладбище. С другой стороны, а для кого кладбище не играет никакой роли и для кого эта роль лишена значения? Так вот: встретились мы на могиле криворотого. Не договаривались, так уж получилось. Памятника не было, стоял большой дубовый крест с его именем и фамилией. Постояли, помолчали, а по дороге назад заглянули в городской буфетик, никто там нас не знал, уже начинались другие времена, в самый захудалый городишко забредали чужаки, никто им теперь не удивлялся. Выпили мы водки, поскольку для напитка подороже у меня не было денег, а носатая, то ли облегчая мою долю, то ли на самом деле придерживаясь таких взглядов, произнесла слова тех уже канувших в прошлое лет:

— Коньяк чистое дерьмо (если б она только так выразилась!), не питье. Дернем-ка лучше водочки.

И мы с ней дернули. Заказали раз, другой, может, даже третий. Когда мы пили по третьей, я заметил, какие нечеловечески длинные персты у носатой, и подумал: почему мы называли ее носатой, а не перстастой, хотя нос был как нос, а персты чуть ли не как у Паганини.

Не в этом суть, в конце концов. Суть в том, что, выпив, мы держали путь в родную деревню, был июнь, уже начинал цвести жасмин, говорю — начинал, поскольку еще только лопались почки цветов. Шли мы по той самой тропе, по которой ходили когда-то. Однажды, топая по этой тропинке, совсем еще мальчуганом, читал я книгу в полосатой обложке, которая называлась «Дон Жуан». Шел я, уткнувшись в страницу, на которой описывалось, как в одной лодке плыли мужчины и женщины, надеясь, что скоро что-то случится (в книге). И случилось: ударился я в мягкое, а когда поднял глаза, увидел перед собой нашу учительницу естествоведения — высокую, запыхавшуюся, с блестящими глазами. Загорелыми руками взяла она у меня книгу, прочитала название и рассмеялась:

— А ты знаешь, что это значит?

— Что? — я тяжело дышал, потому что одна нога учительницы касалась моего колена и от учительницы сильно пахло. Может, даже жасмином.

— Название этой книги?

— Знаю: это мужское имя…

— Ха-ха! — поначалу она рассмеялась как-то искусственно, потом внимательно, чуть наклонясь, посмотрела мне в глаза и разразилась громким хохотом. Ну чистая ворона, хоть и учительница. Может, я и покраснел, шут знает. Вдруг она нагнулась и поцеловала меня в пылающее ухо — почему в ухо, не понимаю по сей день, а тогда, когда она меня целовала, я вспомнил, как множество раз сидела она в школе на первой парте, свесив ноги, так свесив, что платье задиралось высоко-высоко, и белые-белые бедра бывали видны почти до самого того места, где им положено слиться воедино.

Сейчас, сегодня, я подумал, что вас кое-что здесь может даже раздражать: это перемешанное время — вчера, когда-то, раньше… Да что я могу поделать? Разве что сказать: однажды и у вас все перемешается…

Учительница поцеловала меня в ухо, почти куснула и прошептала, наверное, не мне, а себе: «Будь ты не такой маленький…»

Подрасту… Мне непременно надо было разузнать, кто такой этот «Дон Жуан», ни отец, ни мать, ни даже брат — и тот не знал: им тоже казалось, что это имя!.. Это слово обозначало имя и для криворотого, пока, бедняга, еще не взлетел на дубовый сук… Когда мы шли из школы домой, он и спросил у носатой, я-то не посмел. Без колебания она так и выпалила:

— Мужики называются! Это значит — дырколюб! — Неприлично объяснила она, наверное, неприлично, потому что сама чуточку покраснела. Какой дьявол и откуда подсовывал ей всякие такие словечки?

В тот раз мы топали с носатой с кладбища. Дошли как раз до того места, где я когда-то читал «Дон Жуана» и встретил учительницу, далеко позади остался буфетик. (Кстати, учительницы давно нет в живых. Вышла она за агронома, который странно одевался, люди говорили — «как до войны»: на белые штаны натягивал длинные носки, а на ногах были ботинки. Они друг друга очень любили, деревенские диву давались, ходили в обнимку, даже когда несли бидончик со сливками из молочного пункта. Любить-то любили, но от этой любви не было детей. Через знакомых учительница в Каунасе разыскала доктора, который сказал, что она может родить целых десять ребяток, и, узнав об этом, учительница охладела к агроному, прицепилась к трактористу, который, когда слезал с трактора, садился на мотоцикл. Тракторист был тот самый из шайки криворотого, хорошо мне знакомый — это он, отступая, пнул мою одежонку. Городской доктор слов на ветер не бросал: учительница естествознания вскоре стала пухнуть, агроном стянул длинные носки, надел обыкновенные человеческие штаны, но все равно переживал, так что, малость очухавшись, как неопасный, стал приставать к молодым девчонкам, даже школьницам. Тракторист как-то под сильным газом вез к себе учительницу, пролетая мост, врезался в железные перила, и учительница уснула навеки, тракторист улетел прямо в реку, остался жив, ребеночка учительницы воспитывает ее мать. Жизнь тракториста и агронома кончилась тоже похоже: трактористу показалось — а может, так оно и было — что агроном подкатывается к его девчонке, поэтому однажды, напившись, вывел агронома с танцев на двор, сперва потыкал в грудь, а потом — надо полагать, нечаянно, — ударил пальцем тракторной гусеницы по черепушке, и агроном больше не захотел встать. Люди поговаривали — знали или нет — что тракторист тоже не вернется с шахт на родину.)

Так вот — то самое место, где я тогда встретил учительницу. В тот раз, когда читал «Дон Жуана».

— Давай посидим, — сказала носатая.

Мы уселись, веселье, которым запаслись в городском буфетике, еще держалось. Носатая прислонилась к моему плечу — я даже покачнулся. Она придвинулась поближе.

— Как за границей-то? — спросил я.

— Ничего. Занятно.

— Как выступила? В газетах-то читал, но газеты газетами.

— Известно… Газеты… Понравилось. Всюду понравилось.

— Тебе?

— Мое пение. Когда выступала в Италии, после концерта подошел такой вроде бы знакомый человек, оказалось, знаменитый певец… Очень хвалил. Что ты!.. Потрогай меня тут, — сказала она, поднимая мою руку к своей груди. Я трогал, чувствуя, как волнуются ее большие крепкие груди. Стал и сам волноваться, но ведь сказал же, в самом начале намекнул, что придется произнести это слово… Проклятье! Я не мог в отдельности чувствовать грудей носатой, в отдельности от всего, что было в нашей жизни! Наедине с ней я не мог остаться — ах, чтоб тебя, чтоб тебя! — все стоит перед глазами: криворотый, учительница естествознания, агроном, тракторист. Идиот, я вспомнил тот весенний день, когда, отогрев посиневшее тело, шагал по лугам и потом провалился в это странное пространство… Здесь подрагивала носатая, а у меня перед глазами протягивались нити какого-то идиотского смысла через луга и леса нашей деревни, через наше детство в дальние края, даже в Рим, Париж, я радовался, что эти нити протянула она, носатая, я трогал ее, она тащила мою руку к священному холмику, как почти сносно выразился не то Селинджер, не то Апдайк, на этом холмике шелестела ее одежонка — овсы моего детства.

И потом, когда мы шли дальше, где еще стоял ее дом, а мой уже нет — снесли мелиораторы — она спросила:

— А как тебе?

— Что? Хорошо ли было?

— Бесстыдник! Как тебе живется? Скоро ли будешь доктором?

— Ничего живется. Когда-нибудь да буду. Может, скоро. Буду защищать докторскую.

— Вот видишь, — сказала она, а я чувствовал, как на меня нахлынули надежды и радости былого времени; какая-то мощная, просто величественная сила приподнимала меня над землей. — Господи, как хорошо, — сказала она и остановилась, прижимаясь ко мне, я любовался ею и уже представлял себе ее в залах Токио, и мне, дураку, казалось, что каждое мое прикосновение унесет ее, дунет — как пух одуванчика — в этот Токио. Обладая избытком сил, она дала их и мне, а я уже вообразил себя ветром для ее флюгера!..

Так зачем тогда это слово, спрашиваю теперь я сам себя, зачем это слово, которое я хотел сказать в начале? А затем, что все изменилось. Нет, я не говорю, что ничего уже не осталось, не говорю, пускай скажут другие. Раз вы такие хорошие, то и говорите. О, какой рассеянный сноп света протянулся от окна нашей избы до сеновала, как изящно качается на нем моя мать в белой сорочке — кукольная, с маленькой косичкой; носатая, нет, перерастая и грудастая моя жена тоже изредка садится на луч света, бесстыже болтая ногами, на этот луч садится и мой усатый отец, он играет на гармони, я вижу, что он хочет притопнуть ногой, да как тут притопнешь, ежели под ногами пустое пространство…

Жена уже несколько раз по полгода жила в Болгарии, Франции, Италии, говорят, с распростертыми объятиями ждут ее чуть ли не во всех театрах мира, диплом моей докторской догрызают мыши в доме брата — того самого, который сказал, что Дон Жуан — это мужское имя…

О, не пытайтесь вникнуть, что мне ничто неважно! Перед тем как сказать, хорошенько подумайте — простая это истина, а все-таки с трудом прилипает. Не говорите! Под утро, когда начинает оживать мой бедный рассудок, когда, перевернувшись где-нибудь в скверике на другой бок, сквозь листья лип, лучше скажем — дубов! — я вижу всходящее солнце… Завидуйте тогда мне, назвавшему себя словом (сами-то вы давно меня так назвали!), которое мне вскоре придется произнести, — завидуйте, ибо, вы уж мне простите, вы солнца так не видите! Почему? Не обижайтесь: чтобы увидеть, каков мир, и чтобы понять, кто в этом мире человек, надо всего лишиться. Всего, только не чувств и не рассудка. Не сочтите за нескромность, но смею признаться, что эти два качества я еще сохранил. Думаете, мне стыдно подойти и попросить у вас двадцать или пятнадцать копеек? Кто не изведал, тот не поймет, как это легко, человечно, даже — величественно! Принимая эту жалкую денежку, ты вступаешь в контакт с человеком! Еще долго помнишь его лицо, полное презрения, жалости, возмущения, даже несколько дней спустя думаешь, что эту маленькую историю, вернувшись домой, он рассказал жене и детям, что в другой раз его семья, подойдя к магазину или к лавке у вокзала, будет озираться, искать тебя, как какую-нибудь знаменитость — разве сравнить этот метод получения денег с тем, когда гроши берешь в кассе? Никаких человеческих взаимоотношений, словно тебе сыпанули камешки в карман, разве что бросишь мелочь кассирше… Не упрекайте меня, недолго я брал свои немалые деньги, да и кассирше перепадали от меня не копейки: никогда я не отличался скупостью!..

Ладно, взял я у вас без благодарности протянутые копейки, взял еще у одного. Мои друзья — врач и дежурный противопожарной вышки (врачу каждое утро еще удается уехать на поезде в курортный городок, на службу) — тоже собирают определенную сумму, и мы весьма дешево начинаем дневную жизнь. Я подчеркиваю слово мы только для того, чтобы сказать: я не один.

Дороже всего для меня полуденная пора! Попробуйте себе представить: утром порадовав свою душу, проводив одного друга на этот проклятый курорт, а другого на пожарную вышку, я остаюсь один в кипящем жизнью, можно сказать, пульсирующем городе. Устраиваюсь в уголке хилого скверика на укромной лавочке, где провел не одну ночь; люди запрыгивают в поезда, люди идут, читая на ходу газеты, люди носят кирпичи, бидоны с молоком, стекловату, конфеты, мясо, мешки с зерном, носят хлеб и крупу, а я сижу в своем уголке, и я ничего против, я не говорю, что все должны поступать по-моему, говорю только, что мне, лично, надоело, досрочно вышел на пенсию, мне ничего не надо, я идиотски, неразумно горжусь светом своего дома, когда-то протянувшемся от окна избы до сеновала, от моей деревни до Токио… Я горжусь, что все вливается в поток цивилизации, что я, дитя моей крохотной деревушки, пожалуй, первым достиг такого уровня, которого другие края и другие деревни, по моим сведениям, давно уже достигли. Скажите, милые мои, разве не хорошо мне сидеть в хилом городском скверике, ждать друзей и видеть, как по мосту через Прегоду медленно шагает сутулый молодой Донелайтис, идет к Кафедральному собору, поднимается там по винтовой лестнице, органист нажимает на клавиши, и хористы разевают рты… Видеть, как пьяный Венажиндис плачет над письмом к своей любимой, как епископ Баранаускас едет на лошадях в Петербург, как Путинас, выходя из зала выставки, пожимает руку молодому художнику… как льется обильный дождь искусственной беллетристики, как бочки наполняются водой фальши… Разве не хорошо мне?

Отлично понимаю, многих так и подмывает, может, даже очень, спросить: как это случилось, что так случилось? Каковы причины? Ответить и очень легко, и очень трудно, однако не хочется мне распространяться о своем недалеком прошлом. Спрашиваете, какие силы толкали, — как вы выражаетесь — вниз? Но почему вы не спрашивали, когда я шел, по вашему выражению, вверх? Подумайте! Те же самые, абсолютно те же самые!..

Удалось как-то из уголка сквера увидеть ее. Кого? Носатую. Вышла она из вагона, на перроне ее ждали люди с цветами, неподалеку ерзал в роскошном лимузине шофер. Носатая выглядела прекрасно, еще молодо, хотя кому-кому, а мне-то ее годы хорошо известны. Она несла охапку цветов, привезенных из Кайшядориса, люди кланялись ей и радостно улыбались. Кажется, она заметила и меня, в то утро мне подфартило, и я выглядел даже веселее, чем обычно… Ей-богу, она меня заметила, покосилась краешком глаза и молниеносно отвернулась… Бог ты мой, совсем не страшно, что она отвернулась, так поступают многие мои знакомые, почему иначе должна поступать моя бывшая жена, бог ты мой, я говорю не потому, а потому, что она отвернулась, решив, что мне будет неудобно ее увидеть или с ней встретиться! Какая печальная инерция мышления и моральных норм! Ах, если бы она, нарядная, красивая, всему миру известная, села бы в то утро рядом со мной, я рассказал бы ей больше, чем она видела во всех своих римах и токио! Ведь во мне все еще колыхались мое детство и моя деревня, мои родители и мои пращуры, идеалы моей жизни. Я был уверен, что она не понимает предназначения и смысла жизни всех этих мельтешащих человечков, да что не понимает — ей и в голову не приходит поразмыслить об этом. Ее мышлением был злосчастный ее голос!.. Не сочтите эти злые слова за зависть.

Вот сейчас я уж точно мог бы сказать и то слово, которое собирался сказать вначале, но не я виноват, что мне все время что-нибудь мешает. Помешали элементарный рок, случайность, а может, необходимость. Один мой друг, этот курортный доктор, стал отбиваться от нашей компании, часто по нескольку дней не являлся, а если и являлся, то на вокзале боялся даже посмотреть на бутылочку. Остались мы вдвоем: вскоре доктор на веки-вечные обосновался на курорте и ни в каких скверах больше не спал, а въехал в шикарную квартиру. Дежурный противопожарной вышки, черт его попутал, не послушался моих советов, ночью вскарабкался пьяный на вышку и шмякнулся с нее. Люди потом шутили: случись это после дождя, да окажись земля мокрой, то дежурный провалился бы сквозь землю рядом с вышкой, а по весне опять проклюнулся бы…

Остался я один. Попробуйте, поживите в одиночку!.. Вы уже поняли, что в жизни я многому научился, однако в городе жить в одиночестве слишком трудно. Уехал к брату; он хотел меня угостить, дал как следует выпить, потом мы отправились на свой бывший хутор, где в те времена, когда я ходил в школу и когда испытал величайшую радость, стоял наш дом; если бы не брат, я бы хутора не нашел. Он чаще бывает в этих краях и узнал по более темной траве место бывшей усадьбы.

Когда я встал на эту землю, ноги задрожали, я почувствовал, что и впрямь оказался в родных местах. Глядел, наклонившись к заросшей травой земле, и глядел не зря: увидел ржавую проволоку, схватил ее и вытащил… Вытащил заржавевшую лампу… (Как-то раньше я из этой земли вытащил ржавое сверло. Пока буду сюда ходить, много чего еще из этой землицы вытащу!)

— Это та наша лампа… — сказал брату.

— А что. Может, и она, — равнодушно ответил он, покосившись на меня.

— Понесу домой, — сказал я.

— Неси. Разве у тебя есть дом…

— Надеюсь, будет.

— Надежда — мать… — брат не кончил, понимая, что кто уж кто, а я легко сам доскажу.

На месте родного хутора брат казался злым, кислым, недовольным, и я не мог понять почему, ведь я ему не мешал. Однако, когда мы вернулись домой и я сказал, что уезжаю, он сразу стал ласковее, даже помог очистить лампу от ржавчины, и когда он, собираясь отдраивать лампу, взял ее в руки, у меня что-то… Это что-то наделало бы бед, если бы не моя незаржавевшая память, вытолкнувшая одно слово носатой, которым она охарактеризовала своего папашу.

— Ты мой брат… — сказал он.

— Брат.

— Дам тебе половину денег за корову, доктор. Недавно продал. Если когда-нибудь… — Брат здесь поступил так, как никогда бы не позволила носатая… — Если что, мой дом знаешь.

— Знаю, брат, спасибо.

С благодарностью взял я деньги из его дрожащей руки и отправился в путь. Долго брел, ехал на грузовике, потом на автобусе, на поезде, пока не обнаружил возле путей пустой домик бывшего сторожа. Домик никому был не нужен, да и сторожа не нужны, вот я и поселился здесь, обеспечив себя всем в городе на долгие дни. Из домика носа не высовывал, на чердаке обнаружил ламповое стекло старого фонаря, которое подошло к отчищенному от ржавчины остову лампы, так что ночью у меня был свет. По правде говоря, свет мне почти не был нужен, поскольку я ничего не читал: глупо, конечно, но мне казалось, что все необходимое давно мною прочитано. Свет, мерцающий под балкой, нужен был разве что любопытным, которые ночью приходили из дальних деревень посмотреть на меня. Но только поначалу — потом привыкли, и никого я больше не интересовал. Правда, однажды разбудили меня люди с автоматами — они искали беглых заключенных. Но документы у меня, как вы понимаете, безупречны, так что они ничего не сказали, только попросили дать знать, если бы вдруг два таких типа показались. Лучше уж пускай они не показываются!

Я не мог понять, откуда появлялся шустрый беззубый старикан, который, в третий раз юркнув в мой двор, осмелился дернуть за дверную ручку и без спросу нырнул в домик, едва только я эту дверь приоткрыл. Войдя, он торопливо сдернул ушанку — голова у него была лысая и синеватая, разинул рот, собираясь что-то сказать, и я увидел, что во рту у него было лишь несколько зубов.

— А этой… нету? — спросил он, и я понял.

А ну его к черту, в который раз ругаюсь, и есть тому причина: по дороге сюда я накупил в городе, и довольно много, и подороже, брат-то ведь дал денег… До прихода старикана даже не притрагивался, собирался жить иначе. Чего он сюда шастает, где живет, что ему надобно?

Я принес бутылку. Когда мы выпили, он прошепелявил:

— А тебя часом на кладбище не тянет?

Меня прошиб пот.

— А тебя — нет? Или ты, когда настанет час, ляжешь в навозную яму?

Старикан ничуть не рассердился — это было странно: так уж я старался его ущучить.

— Избегай кладбища, человече, избегай! Ха!..

Было тут чему смеяться! В чулане я взял еще одну бутылку, а возвращаясь, решил убить старикана — в жизни и так много зла натворил — убью, и все тут. Зарою где-нибудь под сосенкой, пускай себе дрыхнет. Но… Вместо этого паскуднейшим образом напился со стариком, плакал всю ночь, даже когда старик храпел, развалившись на единственной железной моей койке. Нет у меня календаря, а на память дней не считаю, но пили мы с ним примерно неделю. Вспомнить противно. По утрам старик уходил куда-то, уползал на карачках, если не успевал очухаться после пьянки. Я никогда его не спрашивал, куда идет, зато он каждый раз успевал напомнить:

— Избегай кладбища. И не ухмыляйся, когда тебе говорят. На кладбище — твоя черная безнадежность.

Дурак! Идиот! Будто на кладбище может оказаться какая-нибудь белая радость…

Ведь потому я здесь так разоряюсь, что старик оказался прав; кладбища мне не удалось избежать. Не не удалось, а просто не смог. Старик не показывался долго, в каком котле да какую смолу моей судьбы он варил, не знаю, будто в воду канул, я дал ему с собой несколько бутылок. Мне становилось все грустнее, чуть что, переносился мыслями в Кенигсберг, Тольминкемис, Петербург, Аникщяй, Сведасай, Папиле, иногда — даже в Вильнюс, а может, именно оттого, что переносился, — на самом-то деле я был совершенно один.

И вот тогда… Однажды решил я уйти от своего дома как можно дальше, идти и идти — по заросшим травой проселкам и тропинкам, останавливаясь у какого-нибудь кирпичика былого дома. Пророчества старика… Я обнаружил сельское кладбище. Это был унылый клочок земли, заросший бурьяном, когда-то обнесенный деревянной изгородью, которая теперь, прогнив, извивалась как брошенная веревка — деревня, за которой числилось кладбище, давно уже не существовала. С тех пор я часто бродил по кладбищу, уходил утром и возвращался поздним вечером, а то и ночью, на кладбище останавливался в головах могил — так мне казалось, — желая укрыться от покойников, чтобы, привстав в гробах или в земле, они меня сразу бы не увидели. Я стоял и все думал о людях, которые когда-то так чудесно покачивались на лучах лампы нашего дома. Совсем забыл заходить в чулан и прикладываться к бутылке.

Однажды испугался: подойдя к кладбищу, увидел на нем высокую женщину в черном, а рядом с ней маленькую девочку, уцепившуюся за руку женщины. Опустившись на корточки, женщина выдернула с одной могилы несколько травинок, потом подошла к другой, выдернула и с нее, подняла девочку на руки, прижала к себе и, как мне показалось, торопливо удалилась по тропинке, я видел ее ноги, мелькающие в высокой траве возле изгороди кладбища, но вскоре женщина исчезла из виду, скрылась в молодом сосняке. Хотел было побежать за ней, но не посмел. Каждый день я ходил на кладбище, но две недели черная женщина с девочкой не показывалась. Целыми днями сидел я на большом камне на краю кладбища, глядя на покосившиеся кресты да в ту сторону, куда тогда ушла женщина.

Пришли они снова вдвоем. Девочка семенила рядом с черной женщиной, оттопырив нижнюю губку — казалось, она только что плакала. Меня она заметила первой, дернула маму за руку, черная женщина обернулась, сразу же увидела меня, однако нисколько не растерялась. Зато растерялся я. Мог бы попробовать описать вам, каким было ее лицо, впоследствии, как вы узнаете, это лицо я видел часто. Мог бы описать. Но не скажу ни слова — полагаю, что это лицо видел только я один, полагаю, что так будет лучше, во всяком случае, для меня. Ее девочка улыбалась, однако, насколько я мог понять, со страха, желая улыбкой приручить меня, а я тогда — совсем забыл об этом — выглядел ужасно, я был бородат, в рваном костюме, том самом, в котором защищал докторскую. Женщина, наконец, тоже улыбнулась. На всю мою недолгую уже жизнь запомнились мне не только ее лицо, о котором я опасаюсь рассказывать, но и первые странные ее слова:

— Вам хорошо жить. Вы счастливый человек.

Что это было? Насмешка или ясновидение? Не знаю. Скоро я кончу свой рассказ, и вы сами сможете сказать. Лучше уж вы скажите.

От ее слов я лишился дара речи, губы мои шевелились, но я выдавил одно только слово:

— Почему?

— Надо ли спрашивать? Бывает только так или по-другому, — ответила она сочным, сильным голосом, совсем не подходящим к ее черному одеянию.

Сам себя стыжусь: с того раза, когда она заговорила со мной, возле моей покосившейся койки осталась навеки стоять выпитая до половины бутылка. Кого ждет бутылка-то? Может быть, старика, а его нету — как в воду канул. Но ведь он мне совсем не нужен, совсем… По ночам я как сумасшедший брожу по полям, захожу на кладбище, размахивая фонарем, привезенным с родного хутора, от брата. Я уже знаю, где они живут, возвращаясь, часто захожу, фонарь оставляю в сенях, сижу допоздна, и когда собираюсь уходить, она просит посидеть еще. Я рассказываю им о далеком своем крае, не забывая и про того голубка, который испустил дух у меня в руках, вижу, как у девочки на глаза набегают слезы, и мне самому грустно, я уже не помню, когда видел такие настоящие слезы. Когда я собираюсь уходить, они обе просят посидеть, и я не хочу здесь рассказывать, каким голосом просит черная женщина, я не говорю, какое у нее при этом лицо, ничего больше не скажу. Интересно, видит ли этот старик из какого-нибудь своего логова, как я иду ночью, размахивая фонарем? Что бы он сказал мне теперь? Пожалуй, я уже соскучился по нему.

Потом меня стали мучать подозрения: боялся, что кончится керосин, поэтому постоянно ездил в город, керосин доставать было непросто, никто уже его не покупал, продавец, сидящий где-то на краю города, сердился, что я не даю ему житья. Но я не мог иначе: мне почему-то казалось, что этими походами в город за керосином я спасаюсь от приближающейся беды, что спасаю не только себя, но и их, оставшихся среди лесов. Постоянные покупки керосина были как бы поползновением не оторваться навеки от жизни, от своего окружения, не кануть в неизвестность среди сосновых боров.

— Какого лешего? — однажды вконец рассердился продавец. — Привози бочку и налей, чтоб хватило до гробовой доски!

Я уже говорил, почему так часто ходил в город. Выполняя этот ритуал, мне так казалось, я придавал смысл нашей — чьей же больше? — жизни. И еще — давайте скажем хоть в эту минуту правду — я чувствовал, что этими походами я отдаляю от себя, а может, и от нас троих, что-то страшное. Когда я сказал продавцу, что нет у меня никакой бочки, он выкатил огромную из сарая, доставил к цистерне, накачал полную керосина и махнул рукой шоферу грузовика. Вскоре бочка уже стояла в кузове, шофер свернул на дорогу, даже не спросив, куда мне надо. Откуда он знал? Когда я вернулся домой, бочка, которая здесь, перед этой жалкой лачугой, казалась еще больше, уже чернела среди сосенок и на ней сидела невиданная птица.

Ах ты, господи! Вечно что-нибудь бывает некстати: сейчас, когда старик был мне совершенно не нужен, он появился — прошел мимо дома женщины. Хорошо, что я был в избе. Хорошо!.. Смешно! На другой день он снова брел мимо, я сидел во дворе на лавочке, старик меня видел; кивнул ему, но он ушел как слепой, почти убежал, исчез в молодом сосняке. Почему он здесь не ходил раньше?

— Почему? — переспросила женщина. — Тебе все почему? Разве это важно?

— Важно, но не очень.

Девочка смеялась, что с фонарем я прихожу и днем, и даже в летние дни, и что я осторожно вешаю его под балку в сенях.

— Вам нехорошо? — однажды спросила она, шлепнув ладошкой меня по руке. — Нехорошо? — второй раз она шлепнула больно, и я понял, что она сердится. — Нехорошо? — шлепнула третий раз.

Мать побледнела, бросила сердитый взгляд на девочку, потом мягко посмотрела на меня и улыбнулась. Я уже научился понимать ее улыбку: она означала, что девочка сама придумала так спросить, что мать никогда не давала ей даже намека.

— Почему нехорошо? — попробовал я пошутить, — Почему ты так думаешь?

— А зачем вы зажженный фонарь днем носите?

— Чтоб было светлее. Ты говоришь — днем! Но ведь настанет ночь. Или нет?

— Хм-м-м… Ой, ой!.. — девочка даже ножками дергала от смеху.

Много дней спустя, когда фонарь горел в сенях под балкой и девочка снова почему-то радостно смеялась, женщина взяла мою руку и сказала:

— Положи мне на плечо.

Положил. Плечо несколько раз тревожно вздрогнуло. С той поры я часто говорил ей: «Малышка», и девочка, услышав эти слова, давилась со смеху.

А вот теперь ее девочка сидит на скамье, не знаю, хорошо ли она все понимает, я накинул на нее длинный мамин тулуп, девочка встает, у нее затекли ноги, а матери не холодно: бледная, лежит она на длинном столе, застланном покрывалом, гроб за день, не переставая весело насвистывать, сколотил беззубый старик. И замечательных еловых досок у него оказалось достаточно; говорил, и плата хорошая, вино было отменное, не помнит, дескать, когда такое пил.

Недавно сидел я рядом с девочкой. Глядел на побледневшую ее мать, старик приходил дважды, принес нам крупяной похлебки — в солдатском старом котелке. Не очень-то мне хочется разговаривать, я все гляжу на белое лицо женщины. Ужаснее всего, что я плохо понимаю, что к чему, так вдруг не могу постичь — минутами даже вижу вместо нее себя, не жалко мне ни этой женщины, ни себя. Не жалко мне времени, а кажется, что время лежит здесь на длинном столе, а не эта бледная женщина. Умерло только прошедшее время, говорю я который уже раз, умерло прошедшее время, и улыбаюсь по-дурацки: если прошедшее, то и умершее, разве мне это еще было непонятно? Может ли быть живым прошедшее время?

А теперь я говорю девочке, чтоб побыла одна, фонарь горит в сенях, говорю, побудь одна, я скоро, я очень-очень скоро, не бойся, куда ты пойдешь со мной, такая метель, столько снега, если кто постучится в дверь, не бойся, никто больше не может придти, даже продавец керосина, если кто постучится, не бойся, может придти только старик. А ведь знаешь, какой он хороший… Он гладко обстругал доски. Не бойся, видишь, горит наш фонарь, наша лампа, видишь, как светит. Проследи, чтоб вбежавшая кошка не свалила свечу…

— А вы за чем идете?

— Я живо. Я за елочками. Завтра украсим сани.

Бреду через сугробы в лес. Впервые иду без фонаря, фонарь оставил в сенях, чтоб не было так страшно девочке.

Мне ужасно жалко, мне ужасно жалко, мне ужасно жалко этих елочек, которые я рублю. Чах, чах, чах. Почему мне их так жалко? Господи, — почему мне их так жалко?

Да пошла ты, носатая, знаешь куда, что, мне и елки уже нельзя пожалеть? Да пошла ты!..

Сани в сарае видел, но откуда взять лошадь? Если придет старик, вдвоем дотащим. Должен бы придти. Почему бы ему не придти? Может, он и псалмы петь умеет? Ох, зубов-то у него нету!..

Почему мне их так жалко, эти елочки?

Слова, которое обещал написать на месте названия, уже не будет. Не стану больше называть себя так, как собирался. И так уже сыт по горло. Если хотите — называйте вы.

Может, придет старик, вдвоем без труда дотащим, а если нет — потащу один.