Его будто толкнул кто-то, и он открыл глаза, проснулся.
Стояла глубокая ночь, еще не пошли по улицам машины, в доме напротив светилось только одно окно. Павел Иванович повернулся на другой бок, закрыл глаза, чтоб опять уснуть, лежал тихо, стараясь ни о чем не думать, заставлял себя – спать, спать – но перед глазами всплыла стриженая голова Зайчика, он увидел его ухмылочку и содрогнулся. Понял, что опять не уснет, опять промучается всю ночь до утра, а днем будет ходить как пьяный, как больной.
Которую ночь просыпается он часа в три и не спит – думает, вспоминает.
Вспоминает городок в Западной Белоруссии, где он очутился после расформирования партизанского отряда. Городок был зеленый, чистый, почти целый, с мощеными улицами и тротуарами, сделанными из каменных плиток, со сквериком в центре, с красным костелом, огороженным узорчатой оградой, двухэтажным зданием школы, где при поляках была гимназия. Ему дали комнатку, метров десять в деревянном домишке на окраине местечка, теперь он уже не помнит, где взял кровать, стол и кресло, откуда у него появились подушка и одеяло.
Сам он был тогда еще не Павел Иванович, а просто Павел, Павлуша, худой, высокий двадцатидвухлетний парень, хотя и обстрелянный, но еще глупый, наивный.
Свои хлопцы, партизаны, разъехались-разлетелись – одних призвали в армию, других направили на службу в иные города, а Павел остался здесь, в этом местечке, один, без друзей, без добрых знакомых.
Его не призвали в армию потому, что был он после тяжелого ранения, а оставили здесь, так как понадобилась его специальность, которую он приобрел в партизанах. Раненный в ногу, он последнее время в отряде не ходил на боевые задания, а вертелся возле типографии и скоро научился набирать и печатать газету. После расформирования отряда его и оставили в этом городке работать наборщиком и печатником в редакции, которая вышла из подполья.
Прежний редактор, друживший с Павлом в отряде, ушел в армию, теперь редактором назначили женщину, местную, которая была партизанской связной.
Павел скучал. После партизанского отряда, где он все время был среди своих ребят, здесь чувствовал себя одиноким, никаких товарищей, никакой компании пока не завел. Да и нога еще болела. Он сделал себе из ольхи палочку, выстругал на ней квадратики, разные узоры, а вверху еще и свое имя вырезал: «Павел». Ходил по местечку, слегка прихрамывая и опираясь на эту палочку.
В городке была столовая, которая размещалась в белом каменное здании возле скверика, в самом центре местечка. Столовую держал здешний ОРС, одну для всех рабочих городка и для железнодорожников – недалеко от местечка проходила железная дорога.
Год шел еще военный, тяжелый, голодный, а тут можно было съесть тарелку борща, порцию каши, котлету, и в столовую сходились люди. Здесь завтракали, обедали и ужинали, а иногда и так подолгу сидели, говорили, выпивали.
Снаружи здание столовой выглядело неплохо – целое, на высоком кирпичном фундаменте, при поляках в нем был магазин, – а внутри запущенное, давно не ремонтированное, с низким потолком. Столы стояли деревянные, ничем не застланные, стулья на расшатанных ножках, садиться на них следовало с опаской, чтоб не свалиться, пол рассохся и был черным от грязи, которую приносили ногами люди. В стене, за которой стучали ножами, гремели ведрами кухарки, зияла черная дыра – окно, через которое в зал подавали тарелки с борщом и кашей. Возле этой же стены, в уголке зала, ютился небольшой буфетик – отгороженный закуток, где на полках стояли вазочки с конфетами, бутылки с водкой, лежали желтые пачки солдатской махорки. Сюда же, за эту загородку, иногда привозили большую деревянную бочку с пивом, и буфетчица Ядя, немолодая полная женщина в желтой блузке, туго облегавшей ее грудь, и в черной, короткой юбке, просто трещавшей на ее бедрах и животе, цедила из бочки пенистый желтый напиток.
Имелась в этой столовой и боковушка, в которую вела дверь из большого общего зала. Там на окнах висели белые марлевые занавески, столы застилались скатертями, пол был не затоптан, потому что туда ходило меньше людей – в боковушке обедало начальство.
Разносили еду в столовой две девушки.
Одна высокая, с длинными светлыми волосами, которые падали ей на плечи и снизу подкручивались валиком. У девушки был крупноватый, красивой формы нос и звонко-синие глаза, которые смотрели с достоинством. Она всегда очень аккуратно и со вкусом одевалась. По залу ходила как королева, ощущая на себе восторженные взгляды Мужчин. Звали ее Ванда.
Другую девушку звали Таня. Она была невысокая, с подстриженными до уха темными волосами, в которых сзади всегда торчал металлический гребешок; губы у Тани были полные, особенно верхняя. Девушка ходила всегда в одном и том же коричневом платье и в черных ботинках со шнурками, по залу бегала как-то бочком, прижимая к груди поднос, заставленный тарелками, с озабоченным лицом, будто боясь, что где-то что-то сделала не так и сейчас ее начнут ругать.
Когда в боковушку приходило начальство, еду туда носила Ванда, Таню туда никогда не посылали, зато в общем зале Таня бегала за двоих. Ванда ходила медленно, не спеша, и никто никогда не подгонял ее, нетерпеливые клиенты всегда звали Таню, и она бегала от столика к столику, стараясь всем угодитьи часто приговаривая:
– Сейчас, сейчас, сейчас…
Кажется, и клиенты, и работники столовой, и сами девушки раз навсегда установили, какое место должна занимать каждая из них. Как будто все понимали, что за Ванду служит еще и ее красота, клиенты любуются ею, начальство ценит, и если она будет очень носиться с подносами, то и красоту свою растрясти может, так что пусть Таня носится, ей нечего растрясать. И Таня тоже с этим согласилась. Павел никогда не видел, чтоб она выказывала чем-нибудь свое недовольство и хоть раз косо глянула на Ванду. Таня признавала Вандино превосходство, тем более что Ванда была и старше Тани. Ванде было лет двадцать, а Тане – семнадцать.
Павел понимал, что Ванда намного красивее Тани, что Ванда вообще красивая девушка, даже без всякого сравнения, если б Тани здесь и совсем не было, и именно потому, что Ванда красивая, Павлу и в голову не пришло начать за ней ухаживать. Он считал, что сам он некрасивый, к тому же еще хромой после ранения, что Ванда на него и смотреть не станет, у нее хватает красивых кавалеров.
Если вспоминать все, как было, то он может побожиться, что и за Таней не думал ухаживать, просто так как-то вышло, так получилось.
Он хорошо помнит тот вечер.
В столовой было накурено и дымно – что-то на кухне подгорело, и оттуда в зал наплыло чаду. В уголке, возле двух окон, сидела подвыпившая компания. Свет электрической лампочки отражался на бутылках, на стаканах, стоявших перед ними, посреди стола была развернута газета, а на ней лежали ломти сала, помятые, как выжатые, соленые огурцы, кусок крестьянского хлеба – закуску мужчины принесли в столовую с собой.
Мужчины курили и громко разговаривали. И за остальными столиками сидели люди. Одни хлебали борщ, который каждый день варили в столовой, другие пили пиво – его сегодня как раз привезли в буфет, вели разговоры.
Павел поужинал, да заодно и пообедал, потому что сегодня печаталась газета и он целый день не мог отлучиться из редакции, выпил кружку пива и теперь сидел, прислонив к столу свою палочку, и думал, не позвать ли Таню и не попросить ли, чтоб принесла еще одну кружку. Спешить ему было некуда, четыре стены комнаты не очень тянули его домой, а тут все-таки были люди, хоть и сами по себе, а он сам по себе. Удерживало его только то, что в кармане оставалось мало денег, если он сегодня возьмет еще одну кружку пива, а завтра ведь тоже захочется взять, то до зарплаты не дотянет, не будет на что и борща купить, придется кланяться редакторше, чтоб дала в долг какую-то сотню.
Разумнее всего было бы сегодня не пить пива, но что-то Павла будто подмывало, будто назло кому-то хотелось сделать.
В это время один мужчина из компании, сидевшей в углу под окнами, повернулся вместе со стулом лицом к залу и крикнул хриплым голосом:
– Таня!
Таня, которая стояла возле буфета, оглянулась, увидела, что ее зовут, и бросила свое:
– Сейчас, сейчас.
Она отнесла пиво двум железнодорожникам, сидевшим недалеко от буфета, и подбежала к компании.
– Нам… пива, – сказал мужчина. Рукой, в которой держал свернутую из газеты цигарку, он начал считать сидевших за столом: – Раз, два, три… Пять! Во! – выставил он руку и растопырил пальцы. Цигарка, которую он держал, роняя искры, полетела на пол. Мужчина, неловко нагибаясь, начал шарить рукой вокруг себя, ища цигарку. Залитые водкой глаза ничего не видели, и он качался на стуле, пока Таня не подняла ту цигарку и не подала ему. Он взял ее непослушными пальцами, положил в левую руку, а правую опять выставил с растопыренными пальцами. – Пять! Понимаешь?
Таня побежала, чтоб выполнить заказ, принести пива, и тут Павел, сам не зная, как и почему, тоже крикнул:
– Таня!
Таня на бегу оглянулась, увидела, что Павел ее зовет, и быстро вернулась, подбежала к Павлу.
– И мне пива, – сказал Павел почему-то со злостью, оглянувшись на столик, за которым сидела подвыпившая компания.
– Ага, – кивнула Таня и побежала к буфету.
Вскоре она бежала назад через зал, неся на подносе шесть кружек пива, над каждой из которых качалась белая пена, стекая мелкими пузырьками по граненым стеклянным краям. Пять кружек она поставила той компании, а одну, держа в руке, принесла Павлу.
Он понемножку цедил сквозь зубы пиво из тяжелой кружки, поднимая ее за толстую стеклянную ручку, ощущая на губах щекочущую пену, горьковатый вкус и хмельной запах, и считал, сколько будет стоить ему сегодняшний ужин. Выходило многовато для его кошелька, но пиво начинал приятно пьянить голову, во всем теле стало легко, а на сердце весело, не хотелось думать о деньгах, потянуло куда-нибудь пойти, кого-то встретить, поговорить по душам, исповедаться. Но пойти Павлу не к кому было, разве к редакторше, только что он будет делать у пожилой женщины, о чем с ней говорить? И все же куда-то пойти захотелось, показалось, что сегодня вечером должно случиться нечто необычное – или он кого-то встретит, или кто-нибудь найдет его, не может быть, чтоб шли дни за днями, обычные, похожие друг на друга, и ничего у него не изменилось.
Он допил свое пиво и громко, как делали тут все, как и сам обычно делал, позвал:
– Таня!
Она побежала к нему как-то бочком, одну руку держа в кармане фартучка, а другой размахивая взад и вперед.
– Подсчитай, на сколько я тут напил да наел, – сказал он, когда Таня остановилась возле столика.
– Сейчас, сейчас, – быстро заговорила Таня и начала вынимать из кармана фартука свой блокнотик.
Блокнотик зацепился, не вытаскивался, и Таня дернула его раз и два, пока не вывернула наизнанку карманчик. Огрызок карандаша упал на пол, покатился, и она быстро наклонилась, чтоб поднять его.
От своей неловкости покраснела и начала торопливо считать, положив блокнотик на мокрый, залитый пивом стол.
Она назвала сумму, которая показалась Павлу малой, он считал, что проел и пропил больше. Обрадовавшись, что истратил не очень много, вынул деньги, отдал Тане, и та положила их в карман платья.
Таню опять позвали, и она побежала, а Павел собрался уже уходить, но в голове все считал: как же так, почему у Тани вышло меньше, чем у него? Ну, борщ, ну, каша с котлетой, одна кружка пива, другая… И тут он понял – Таня забыла посчитать ту кружку пива, первую.
Он опустился на стул, с которого было поднялся, чтоб идти из столовой. Решил отдать Тане деньги.
Сидел и думал, как он сейчас опять позовет Таню, как она обрадуется, что он не ушел с ее деньгами, увидит, какой он честный, порядочный парень. Деньги за кружку пива небольшие деньги, как говорится, не обеднела бы, потеряв их, Таня, не разбогател бы, найдя их, Павел, и все же ему приятно было ждать минуту, когда он обрадует Таню, покажет ей свое благородство.
А Таня бегала по залу – собирала со столов грязные тарелки, ставила их горкой на поднос и, упирая поднос в живот, тащила к окну, что вело на кухню, потом собирала пустые бутылки, кружки.
Наконец он позваел ее, и Таня, немного удивленная, что он еще здесь, не ушел, подошла к его столику.
Голосом умышленно ироническим, но одновременно и добродушным – его даже распирало от радости, что он такой честный, – Павел сказал Тане:
– А ну, подсчитай еще раз, что я у тебя брал…
Таню будто ударил кто-то, она сжалась вся в комок, испуганно и виновато заморгала глазами.
– А… а что?.. – заикнулась она. – Я могу, могу… – Таня начала торопливо вынимать из кармана фартука свой блокнотик. Она покраснела, как от большого стыда, даже слезы, кажется, заблестели на глазах.
– Ты чего испугалась? – добродушно ухмыльнулся Павел. – Ты в свою сторону недосчитала, себя обманула.
Таня смотрела на него, не понимая, чего он от нее хочет, смеется над ней, что ли. Тогда Павел заговорил серьезно.
– Я у тебя брал две кружки пива, а ты посчитала одну, так что бери, на. – Он вынул из кармана остатки своих денег, нашел среди них пять рублей и подал Тане. – И в другой раз смотри, а то не заработаешь, а прогоришь на своей работе, – грубовато добавил он.
Таня еще стояла растерянная, но теперь уже все поняла.
– Вот спасибо вам, – смущенно сказала она. – А я думала… Думала, что ошиблась и лишнее взяла. – Она быстро полезла в карман, который был на платье, звякнула там мелочью, вынула горсть и начала отсчитывать Павлу сдачу с пяти рублей. Положила мелочь на стол и еще раз сказала, вся светясь стыдливой радостью: – Вот спасибо вам.
– Не за что, – ответил Павел.
Он сгреб со стола мелочь, всыпал в карман, взял свою палочку и направился к выходу.
«А она не такая уж и некрасивая, – думал он, закрывая за собой дверь. – Даже, может, и ничего».
С того вечера что-то изменилось в отношении Павла к Тане, да и в отношении девушки к нему. Теперь Павлу приятно было вспоминать Таню, приятно было думать, что вот придет он в столовую и увидит ее. И девушка – или это уж казалось Павлу? – тоже начала выделять его среди других. Как только Павел приходил в столовую, Таня бежала к нему, брала его талончики и тащила ему на подносе неизменные борщ и кашу, иногда улыбалась ему, и тогда Павел видел, что за ее полными губами скрывались ровные, густые зубки. Павел начал присматриваться к ней и увидел, что у нее свежие, тугие щечки, живые глаза, хоть и наивные, слегка настороженные, будто у зайца, который услышал лай собаки. Узнав, что Танина фамилия Зайчик, он даже расхохотался.
Стояла уже осень, по вечерам на местечко опускались холодные, сырые туманы, с лип в скверике опадали желтые листья и ложились под ноги, скользкие, мокрые. Люди прятались в домах, закрывали ставни, и улицы по вечерам становились совсем темные и пустынные, только иногда кое-где сквозь щель в ставне просачивался свет, и тогда казалось, что там, в доме, кому-то тепло, кому-то не одиноко. Опираясь на свою палочку, Павел иногда бродил по местечку, поглядывая на закрытые ставни, за которыми проходила чужая жизнь, и думал о своей, о том, что ему делать, как жить дальше. Он не собирался надолго засиживаться в этом местечке, хотелось в большой город, из которого его вырвала война, – до войны он жил в Минске, – хотелось учиться, хотя он теперь и сам не знал, на кого учиться. До войны Павел окончил девять классов и собирался поступать в военное училище, очень хотел стать летчиком. Война, о которой так много говорилось до войны, рисовалась ему как победоносная поступь героев, среди которых не последнее место отводил он и себе. Теперь Павел знает, что такое война, хлебал ее из солдатского, потом из партизанского котелка огромной ложкой. Она забрала у него отца, мать и сестру: отец погиб на четвертый день войны – попал под бомбежку, мать с сестрой немцы увезли в Германию, и где они теперь, живы ли, неизвестно. Сам он в партизанах и болото ногами помесил, и опухал с голоду, и человеческую смерть повидал, и сам едва концы не отдал, а потом чуть ногу не потерял – врачи спасли. Раз его теперь не взяли в армию, то и в военное училище не примут, так что о небе думать больше не стоит, надо находить какую-о работу на земле. Конечно, можно остаться и тут, работать в редакции, набирать и печатать газету, это тоже неплохо, но очень одиноко чувствовал он себя в местечке, а в Минске у него жил двоюродный брат, сын сестры его матери. Теперь и этот брат казался Павлу большой родней.
Он говорил редакторше, что не собирается вековать здесь, что хочет учиться, но она заявила, что пока не найдется человек, который смог бы заменить Павла, никуде его не отпустит. Пока такого человека не было, но из редакции, можно сказать, не вылезал Казик, местный парень лет восемнадцати, худой, длинноносый, с легким светлым пушком над верхней губой и на прыщеватых щеках. Казик с большим интересом смотрел, как Павел набирает из букв слова и предложения, любил покрутить «американку», на которой печаталась газета. Павел учил Казика набирать шрифт, и тот, как когда-то и сам Павел, быстро наловчился держать верстатку и выхватывать буквы из касс; единственное, чего недоставало Казику, – это грамотности, за каждым словом надо было следить по написанному, сам он не знал, как правильно писать.
Павел думал, что когда-нибудь Казика можно будет оставить вместо себя в редакции, и редакторша, видимо, согласится, так как Казик неплохой парень, старательный.
А пока Павел скучал в местечке без друзей, без компании, и особенно тоскливо становилось ему по вечерам одному в комнате, где под потолком горела запыленная электрическая лампочка, бросая свет на небрежно покрытую одеялом кровать, на облупленный, поцарапанный, будто гвоздями, письменный стол с одной тумбочкой, на обтянутое плюшем синее кресло на пружинах. Все в комнате у него было с бору по сосенке, купленное когда-то людьми для своего пользования, разбросанное войной, как и люди, и собралось здесь, у Павла, случайно, – наверное, если б каждая вещь могла говорить, то рассказала бы о своих приключениях не одну интересную историю.
Павел брал свою палочку, запирал комнату длинным ключом, клал ключ в карман брюк и отправлялся бродить по улицам или посидеть в тепле в столовой, в последнее время ему даже доставляло удовольствие заходить туда, приятно было, что Таня, увидев его, сразу бежала с подносом к его столику, радовалась, что он пришел.
Однажды он засиделся в столовой очень поздно, почти все люди разошлись, и слышно было, как на кухне за стеной тихонько пела какая-то кухарка. Таня и Ванда собирали со столов грязные тарелки, пустые бутылки, стаканы, вытирали столы тряпками, ставили на столы вверх ножками стулья. Таня иногда поглядывала в сторону Павла и то цеплялась за ножку стула, то роняла тряпку; ему стало отчего-то неловко, и он встал, пошел к двери, но возле двери оглянулся и увидел, что Таня смотрит ему вслед, застыв с тряпкой в руках. Увидев, что он оглянулся, наклонилась над столом и начала быстро-быстро вытирать его.
Павла это почему-то тронуло, он вышел из столовой, спустился с крыльца и встал, глядя на окна столовой, закрытые ставнями. Постоял немножко и пошел, направляясь в сторону своего дома, но опять остановился, оглянулся на столовую, и тут ему пришло в голову подождать, пока Таня выйдет, и проводить ее домой. Вот удивится Таня, когда увидит, что он ее ждет… Да и самому интересно… Все равно делать нечего…
Она долго не выходила, Павел начинал уже терять терпение, хотел повернуться и пойти домой, потому что замерз в своем подбитом ветром пиджачке с распахнутой грудью – на воротнике рубашки оторвалась пуговица, и он никак не мог собраться пришить ее, берег пуговицу, нося с собой в кармане. Уже давно ушла из столовой Ванда, вышли и еще работницы, а Тани не было.
Наконец еще раз хлопнула дверь, и появилась Таня – в темном платке, закрученном один углом вокруг шеи, в длинноватом, будто мужском, пиджаке с засученными рукавами, с корзиной в руке. Она сбежала с крыльца и пошла по тротуару, слегка подпрыгивая, размахивая свободной рукой. Она шла как человек, который не думает, что за ним следит чей-то глаз, и Павел с минуту даже поколебался, догонять ли ее, но было бы смешно ждать почти час, а потом пойти домой одному, – зачем же надо было тогда стоять и мерзнуть? – и он вышел из-под стены столовой, где, прячась, ждал Таню, направился за ней. Она услышала за собой шаги и оглянулась, сразу узнала Павла и приостановилась, подалась в сторону, будто давая ему дорогу.
Павел подошел к ней, остановился.
– Добрый вечер, – сказал он, почему-то волнуясь.
Таня ничего не ответила, только взялась двумя руками за ручку корзины.
– Вот, ждал тебя, – сказал Павел.
Они стояли – Таня на самом краешке тротуара, держа корзину обеими руками, а Павел посреди тротуара, опираясь на свою палочку. Он был, может, на голову выше Тани и смотрел на нее сверху вниз.
– Ну что ж мы стоим, пойдем, – сказал он наконец и отошел немного в сторону, давая и Тане место на тротуаре. – Что ты там так долго делала? Я уж думал, и ночевать в столовой останешься.
Таня, кажется, никак не могла прийти в себя, наконец взяла корзину опять в одну руку, тронулась с места.
– Да это… мы там… полы мыли, – ответила Павлу, идя уже рядом с ним и глядя вниз, под ноги.
– Где ты живешь? Я тебя провожу, – сказал Павел.
– Ой, что вы, у вас же нога болит, – словно испугалась Таня.
– Ничего, она не очень, – ответил Павел, хотя нога у него в то время и болела, может, оттого, что долго топтался на холоде возле столовой.
Облака, легкие, как дым, низко плыли над местечком, они плыли быстро, рассеивались и снова собирались, густели, скрывая собой бледный и холодный круг луны, потом луна опять как бы прорывалась из-под облаков и катилась, катилась, словно за густыми клубами дыма. Воздух был промозглый, днем шел дождь, и еще висела его холодная влага. Тихо шелестели в скверике липы, переливая на своих уже не густых листьях лунный свет.
– Дай твою корзину, я понесу, – сказал Павел.
Таня даже отступила от него.
– Ой, что вы, я сам, – ответила она.
– Давай, давай, – чуть не силой взял Павел у нее из руки корзину.
Они пошли в сторону Таниного дома.
Так у них началось. По вечерам Павел ждал Таню возле столовой и провожал ее домой. Она жила напротив школы в низеньком гнилом домишке, он осел, врос в землю едва не по самые окна. Дверь, открываясь, скребла по земле, все в этом доме было перекошенное, искривленное, и если б не занавески на окнах, вырезанные зубчиками из бумаги, да не красные цветы герани на подоконниках, не верилось бы, что в этом доме живут люди.
Через некоторое время Павел зашел и внутрь этой хаты. Из темных сеней, где стояли кадки, висели на жердях какие-то лохмотья, дверь вела в кухню с одним окном и низким потолком. Половину кухни занимала печь, на которой лежал, почти не слезая, слепой Танин отец. Танина мать, еще не очень старая женщина с сухим лицом и жилистыми руками, все время бегала по местечку – ее звали то постирать белье, то убрать в квартире, то наносить воды из далекого колодца.
В семье было пятеро детей, и на все невзгоды – на то, что детей много, что муж больной, что плохая хата, – она махала рукой и говорила:
– А, как-нибудь обойдется.
Таня была старшей из детей, и дома, как и в столовой ее все звали на помощь:
– Таня! Подай воды! – просил отец, и Таня со своим «сейчас, сейчас, сейчас» бежала к ведру, черпала медной кружкой воду, подавала на печь отцу, ждала, пока он выпьет, и забирала кружку.
– Таня! Хочу есть! – кричал, прибежав с улицы, голопузый младший брат ее Стасик, и Таня бежала к печи, открывала заслонку, брала ухват и вытягивала из печи горшок.
– Таня, Манька испачкалась! – кричал через какое-то время тот же Стасик, и Таня, краснея от стыда, тащила двухлетнюю Маньку в сенцы обмывать и переодевать.
Идя домой из столовой, она несла в кастрюльках, которые ставила в корзину, борщ и кашу, что оставались в котлах, – их все равно надо было выливать и выбрасывать.
Павел зашел к Тане домой раза два, но чувствовал себя там неловко и чаще всего звал ее к себе, в свою комнату. Она не отказывалась, шла рядом с Павлом по темной улице местечка, стояла, ожидая, пока он открывал длинным ключом дверь своей комнаты. Очень стеснялась, когда Павел прислонив свою палку к стене, помогал ей раздеваться – снимать платок, великоватый, с чужого плеча, пиджачок с засученными рукавами, – она отступала от Павла и говорила:
– Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
– Ты хороший, – говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
– У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, – привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта – наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное – добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять – первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
– Ну что ж, – сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, – раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, – очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.
Но как бы там нибыло, Таня от него забеременела, и он должен на ней жениться. Он даже начал строить планы, как приведет Таню в свою комнату навсегда, как она здесь будет жить, отсюда бегать в столовую, а потом у них родится сын и Павел будет воспитывать его как надо, как мужчину.
Подумаешь, рассуждал Павел, живут же люди и в местечках, живут всю жизнь – и ничего, и он будет жить, останется работать в редакции. Правда, коготок не переставал скрести, ощущение, что он теряет что-то очень важное, не проходило, но Павел заставлял себя не думать об этом. «Привыкну», – убеждал он сам себя. Но пока не спешил говорить Тане, что она переходила к нему насовсем, будто чего-то ждал, будто на что-то еще надеялся.
А в конце концов, может, все так и было бы, как в последнее время планировал Павел, может и остался бы он навсегда в местечке, прожил бы век с Таней, народив еще мальчиков и девочек, если б не занес ветер в местечко Миколу Скалобана, партизанског друга Павла.
После того, как расформировали партизанский отряд, Миколу тоже направили на работу в недалекий от местечка, где жил теперь Павел, городок. Поставили его директором маслозавода, который в том городке был еще до войны и который работал при немцах. Немцы так быстро убегали с этой земли, что не успели взорвать заводик, осталось и оборудование. Микола быстро наладил выпуск продукции; работа директора ему понравилась, да вдруг из Минска пришла бумага – его вызывали в столицу. Зачем вызывали, в бумаге не писалось, и Микола, собираясь в дорогу, думал и гадал – зачем это его вызывают? Может, вручить награду – он знал, что его представили к ордену. Может, дать работу побольше, сделать начальником повыше, чем директор какого-то там маслозавода в маленьком городке? Возможно, до самого Минска уже дошло, что он хороший организатор, раз так быстро наладил работу.
Городок находился далеко от железной дороги, но при заводе имелась своя машина-полуторка, и Микола, взяв с собой вещевой мешок, сел в кабину и приказал шоферу отвезти его на станцию.
До станции было километров двадцать с гаком, и первые километров десять они проехали с ветерком. Иван, маслозаводский шофер, только вздыхал, говорил с сожалением, что, может, последний раз везет своего директора, может, тот из Минска уже не вернется, большим начальником там останется. Микола похлопывал Ивана по плечу.
– Ничего, если что, я своих людей не забуду. – Намекал шоферу, что если сам будет большим начальником, то и его заберет в столицу.
Но на каком-то ухабе машина вдруг подпрыгнула, что-то ёкнуло у нее внутри, и она стала. Иван пошел к капоту, открыл его, поковырялся в моторе, вернулся назад в кабину, но машина не заводилась. Он снова пошел к мотору, снова начал в нем ковыряться, он тот как онемел, не подавал голоса.
Микола сначала терпеливо ждал, даже шутил, что если у Ивана будет портиться машина, то в столицу он его с собой не возьмет, найдет там лучшего шофера. А потом стал все чаще поглядывать на часы.
– Ты что? Мы же на станцию опоздаем, – начал он подгонять Ивана.
Иван и сам уже нервничал, но как ни крутился возле мотора, как ни копался в нем, не мог найти причину, почему тот заглох.
А дорога была глухая, ни одной машины не видно.
Больше часа Микола ждал, что вот сейчас Иван что-то сделает и они поедут, а потом махнул рукой, забросил рюкзак за плечи и пошел на станцию пешком.
– Если исправишь, догонишь, – зло бросил Ивану.
Микола так шпарил, что весь взмок, но когда пришел на станцию, увидел только хвост поезда. Он выругался, сплюнул. Следующий поезд шел через сутки.
Что делать целые сутки? Это же с ума сойти можно, ожидая, и тут Микола вспомнил, что недалеко от станции есть городок, в котором Павел остался работать в редакции.
Делать все равно было нечего, и Микола отправился в местечко искать Павла. Пока дошел туда, пока отыскал редакцию, злость у него немного отошла, решил, что большой беды не случился, если он приедет в Минск на день позже. В редакцию он входил уже веселый, довольный тем, что сейчас увидит друга и себя покажет, вспомнят, как воевали, поговорят о жизни.
Встреча была радостная и шумная, друзья тискали друг друга, обнимали, хлопали по плечам, а потом, как это водится у мужчин, решили отметить встречу – замочить.
Зашли к Павлу на квартиру, Микола помылся, почистил сапоги, оставил свой рюкзак, и друзья направились в столовую.
Павел был в суконной куртке, сшитой на какой-то американский манер, – дали по талону ЮНРА, – в старой шапке ушанке, которая ему еще в партизанах, в кирзовых сапогах. Палочку, правда, в последнее время уже не брал с собой, нога, кажется, совсем не болела. А Микола выглядел хоть куда – желтое кожаное пальто ниже колен, подпоясанное широким ремнем, сапоги хромовые блестят, лицо выбритое, гладкое, щеки розовые, как у девушки, брови черные. Такого кавалера не могла не заметить даже Ванда. И она заметила, прошла раз, другой возле их столика, поглядывая на Миколу своими звонко-синими глазами, потом остановилась возле них, вынула из кармана фартучка блокнотик.
Обычно к столику, за которым сидел Павел, подбегала Таня, но сегодня Ванда будто перебила ее, и Павел почему-то не пожалел, наоборот, обрадовался.
Они с Миколой выпивали, говорили и никак не могли наговориться, вспоминали партизанских друзей, кто теперь где живет или воюет, некоторых уже не было на свете – погибли на фронте.
Микола несколько раз рассказывал, как его машина испортилась, как он опоздал на поезд. Ругал дороги, плохие в этой глухомани, ругал машину, что она старая, поломанная.
– Но ничего, нет худа без добра, – отходил Микола. – Если б не эта машина, не увиделись бы мы с тобой.
Павел быстро захмелел, может, потому что пил редко, не было с кем, а может, оттого, что был пока не очень крепким, на столовских харчах не разъешься, а Микола сидел как огурчик, только на щеках его рдел румянец.
– Как ты думаешь, зачем меня вызывают в Минск? – все спрашивал он у Павла. – Может, орден дадут, нас ведь представляли к орденам, и тебя тоже представляли, я помню. А тебя, Павел, не вызывают, нет?
– Нет, не вызывают, – отвечал Павел.
– А может работу новую дадут, а? Оно-то мне и здесь неплохо, но в большом городе все же б́ольший размах.
Павел видел, что Миколе на его маслозаводе неплохо, наверное, как сыр в масле катается, вишь, какой гладкий, розовый и кожанку где-то раздобыл, сапоги хромовые.
А Микола разговаривал с Павлом и все время водил глазами за Вандой, которая ходила по залу, чувствуя, что на нее смотрят, что она нравится. Бегала по залу и Таня, как всегда, озабоченная, неуклюжая. Она, конечно, видела, что Павел сидит с незнакомым ей человеком, но не подходила к ним, потому что обслуживать их взялась Ванда.
Микола, показывая глазами на Ванду, подмигнул Павлу:
– Девка на ять… Если б было время, я б тут с ней…
Павел не знал, действительно ли было бы у Миколы что-нибудь с Вандой, но позавидовал другу, его смелости: вишь ты, он, Павел, здесь живет, каждый день видит Ванду и не решился к ней подступиться, а этот только появился и уже готов.
– Да нет времени, надо ехать, столица вызывает, – говорил Микола. – Видно, я, брат, вылезу из этой глухомани. А что, покорпел тут – и хватит, скоро война кончится, такая жизнь начнется!..
Павел опять позавидовал другу: вот Миколу вызывают уже в столицу, может, в столице и работу дадут, а он, Павел, останется здесь навсегда. У Миколы жизнь только начинается, а у него, у Павла, уже кончилась.
– Ну, а ты что думаешь делать? – спросил вдруг у него Микола. – Ты же у нас был такой грамотный… Газету набирал, писал заметки.
Павел почесал затылок, налил еще в стаканы – Миколе, себе, – и захотелось Павлу исповедаться. Столько живет здесь один, словом не с кем было перемолвиться, поговорить по-человечески. Подбивал на откровенность еще и хмель.
Они чокнулись стаканами, выпили, закусили, хлебнув по нескольку ложек борща, и Павел сказал, вздохнув:
– А я, брат, влип, все для меня уже закрыто, жениться надо…
Микола с интересом посмотрел на друга и тихо засмеялся. Этот смех услышала Ванда, которая стояла недалеко, возле другого столика, и оглянулась на них, повела своими синими глазами.
– Влип, говоришь? – смеялся Микола. – Жениться надо? А кто же она? Может, вот эта, на которую я нацелился? – показал он на Ванду.
– Нет, не эта, – покачал головой Павел.
В это время Таня возле окошка, что вело на кухню, ставила на поднос тарелки с борщом и кашей. Нагрузила поднос как поднять и понесла к столику, который стоял у окна. Ее полные губы даже приоткрылись от натуги, гребешок едва держался в волосах, казалось, вот-вот упадет, она часто переступала ногами в черных ботинках со шнуровкой. Павлу стало немного досадно, что Таня не такая, как Ванда, он сейчас будто другими глазами увидел ее, глазами того же Миколы и отчего-то застеснялся. Ему не захотелось показывать Миколе Таню, но он тут же подумал, что это будет не по-товарищески, раз уж признался, что собирается жениться, то надо и Таню, свою будущую жену, показать.
– Вон она… Та, что поднос несет… Я же тебе сказал, что влип, – наклонился Павел над своей тарелкой.
Микола будто застыл с ложкой в руке, уставился на Таню, как на некое чудо, потом покачал головой.
– Ну и ну! – тихо сказал он и вдруг фыркнул, сдерживая смех.
Павла этот смех словно резанул по сердцу, стало обидно и жалко себя, но он ничего не сказал, только есть перестал и положил ложку.
А Микола наклонился низко над столом, пододвинулся к Павлу всем телом, так, что Павел видел совсем близко его лицо с прилипшими ко лбу волосами, с капельками пота под носом, зашептал с жаром Павлу в лицо:
– Ты что, сдурел?.. Заслонить себе свет… Хоть бы девка была стоящая, а то… – Микола махнул рукой.
Павлу опять стало обидно, уже за Таню, что Микола о ней такое сказал, но Микола был его гость, его друг, и Павел сдержал обиду.
– Тут, брат, такое дело, – начал он виновато, словно оправдываясь. – У нее ребенок будет.
Таня между тем поставил на стол, на который несла, тарелки, взяла одной рукой поднос, пошла опять к окну, что вело на кухню, стала возле него, спиной к залу. Павел оглянулся на нее, увидел гребешок в волосах, который Таня уже поправила, увидел белые завязки фартука, ноги в черных, будто детских ботинках, и ему снова стало жалко себя и уже как будто стыдно перед другом.
– А может, она тебя обманывает, опутать хочет? И такое бывает, – зашептал Микола, опять наклоняясь к другу.
– Не-е, – покачал головой Павел.
– Может, ребенок будет не твой… Это тоже бывает…
– Не-е, – опять покачал головой Павел.
– Так что ж ты, скажи ей, чтоб сделала аборт.
Павел снова оглянулся на Таню, которая все еще стояла возле окна, что вело на кухню, и сказал, не очень уж и тихо, зная, что Таня оттуда не услышит:
– Она такая дурочка… Скумекала, что с пузом, когда уже поздно было.
Сказал это и почувствовал, что говорит подло, подло по отношению к Тане, и сразу разозлился на нее, за то, что почувствовал себя подлым, за то, что его друг свободный и поедет в большой город, а он, Павел, из-за нее, из-за Тани, останется тут.
– Ты, брат, брось, нечего, – поучал его между тем Микола. – Не ты первый, не ты последний… Как что, так все нас, мужчин, обвиняют, а они что, святые? С кем мужчины грешат, как не с женщинами… Это как раз они, они нас соблазняют. А потом они уже святые мученицы, а мы подлецы. А ты, святая, тоже имей голову… Они все хитрые… Так и хотят нас опутать, женить на себе… Нет, меня не обманешь… – будто грозил кому-то. Он уже не говорил о Павле и о Тане, просто рассуждал как бы сам с собой.
Павел слушал Миколу и в душе соглашался с ним, ему уже казалось, что действительно во всем виновата Таня, что она и вправду его хитро опутала, вишь, как бежала всегда к его столику, спешила ему подавать, хотела угодить, хотела опутать. Когда привел к себе, даже не сопротивлялась, была покорная, словно овечка; если бы не Павел, а другой кто-нибудь привел, и с другим была бы такой же. Тогда что же он… Почему же он… Не-ет, тут надо подумать.
Назавтра Микола собирался на станцию, складывал в свой вещевой мешок большую белую мыльницу с синими цветами сверху, помазок для бритья, бритву. Аккуратно свернул белое вафельное полотенце, застегнул свой вещевой мешок, вскинул на плечо.
Павел его провожал. Шли местечковой улицей, по обе стороны которой стояли деревянные дома, некоторые с застекленными верандами, дома были темные, будто набухшие влагой, крыши блестели, на них ложился густой туман, осевший вчера вечером. Каменные плиты тротуара тоже были мокрые, за домами, на огородах, виднелись уже большие проталины земли c подгнившей прошлогодней травой. Доживали свой век, лежа в бороздах и возле заборов, темно-бурые сугробины снега с шероховатой, будто исклеванной и присыпанной черной землею коркой. Пахло свежестью, весной.
Микола широко шагал, и маленькие рыжие брызги оседали на носках, на голенищах его хромовых сапог, он шел энергично, довольный, что повидал друга, а еще больше, может, тем, что уезжает и скоро будет в большом городе, хотя и говорят, что он сильно разрушен; довольный тем, что для него война уже кончилась, а скоро кончится и для всех, наши на Берлин наступают.
И снова Микола гадал-ворожил, зачем его вызывают в Минск, но был уверен, что ждет его только хорошее, получит он большое повышение.
А Павел был мрачный, недовольный, хотя и не хотел показать другу свое плохое настроение. Голову его будто заволокло туманом, и то, что, кажется, совсем ясно было вчера, сегодня расплывалось, утопало в этом тумане.
На прощанье они крепко обнялись, поцеловались. Микола остался стоять на подножке вагона, упираясь рюкзаком в перила. Павел стоял на платформе, смотрел на Миколу, улыбался и страшно завидовал ему, завидовал, что тот едет, а он, Павел, остается здесь, ему тоже хотелось ехать, куда угодно, лишь бы ехать, железная дорога всегда звала Павла в мир, который где-то там, далеко, он всегда с завистью смотрел на людей, сидевших в вагонах, потому что поезда увозили их в иную жизнь, в такую, которой не знал, не видел Павел. А тут уезжает друг, стоит на подножке длинного зеленого вагона, перед ним на перроне проводница, молодая девушка с зеленым свернутым флажком в руке. Паровоз пыхтит, клубит дымом, вот загудел – протяжно, резко. К вагонам побежали пассажиры, задержавшиеся на станции – брали кипяток или опускали письма в почтовый ящик, на ходу хватались за поручни, вспрыгивали в вагоны. На подножку, где стоял Микола, вскочил военный, отталкивая Миколу и цепляясь за его вещевой мешок, полез в вагон, проводница тоже взошла на подножку, и Микола стоял уже за ней, махал рукой Павлу, пока видел его на перроне.
Поезд отъезжал, стуча колесами на рельсах, вот миновал последний вагон, и Павлу стало так одиноко, так тоскливо, что, кажется, побежал бы за тем поездом, схватился бы за буфер, вспрыгнул бы на него и поехал бы, сидя на нем, куда угодно, куда повезут.
С того дня он переменился к Тане. Больше не звал ее к себе в комнату, обедал торопясь, не глядя по сторонам, не глядя на Таню.
Она ничего ему не говорила, ни о чем не спрашивала, только однажды задержалась возле его столика. Он ел, а она, держал пустой поднос в руке, стояла возле столика и смотрела на Павла, словно хотела что-то спросить у него и не решалась. Он поднял голову от тарелки, глянул на Таню и увидел, что она очень изменилась – похудела, а губы, кажется, стали еще толще, глаза запали. Он потом долго вспоминал ее глаза, как тогда Таня глядела на него. В ее глазах не было обиды, не было упрека, даже боли, кажется, не было, – одно удивление.
Он понял, что ему надо что-то сказать, Таня ждет его объяснений, и он, не выпуская из руки ложки и не поднимая на Таню глаз, начал говорить, что занят и не имеет времени, что они встретятся, когда он освободится.
Павел понимал, что ему надо спешить, пока у Тани ничего не видно, и он начал серьезно учить Казика, чтоб тот мог заменить его в редакции. Казик и так все умел, все знал, оставалось проверить, как он будет делать это самостоятельно.
Редакторша сначала упиралась, не хотела отпускать Павла, но когда увидела, что Казик и в самом деле все умеет делать, начала поддаваться на уговоры.
Недели через три после того, как в местечко приезжал Микола, Павел снова шагал на станцию. Он оставлял свою комнату с никелированной кроватью, синим плюшевым креслом, с облупившимся письменным столом. Он оставлял Таню, ничего ей не сказав, даже не попрощавшись.
Потом, когда учился в Минске, вспоминал ее, и чаще всего со страхом: а вдруг она или ее мать объявятся в городе, придут в институт и скажут: «Ага, вот где ты, миленький! Что ж ты себе думаешь, согрешил – и был таков?..»
Но никто не приезжал в город, никто не приходил в институт, и Павел начал успокаиваться, стал все реже вспоминать Таню.
А Миколу он однажды встретил в Минске, лет через пять после того, как сам приехал в столицу. Весь вид бывшего друга показывал, что тот не пошел вверх по служебной лестнице. Микола был в пиджачке с порванным локтем, небритый и сильно пьяный. Павел вначале хотел остановить его, поговорить, спросить. что с ним случилось, где он теперь живет и работает, но понял, что поговорить с Миколой не удастся, тот очень уж пьян, глаза будто стеклянные, идет, хватаясь грязными руками за стену.
«Да-а, – подумал Павел, – вот тебе и повышение. ВИдно, не для повышения его тогда вызывали».
Жизнь закружила Павла в своем водовороте – сначала учеба и сессии, сессии, затем аспирантура, диссертация, а потом и женитьба, не на какой-то там Тане, таскавшей подносы с борщом и кашей, а на Людмиле, дочери полковника, которая умела играть на пианино. Прошлое казалось теперь нереальным, как будто всего того и не было, иногда он и сам не верил, что когда-то жил в том глухом местечке, ходил в столовую, приводил к себе в комнату Таню. В последние годы он, можно сказать, и совсем ее не вспоминал, перестал о ней и думать, до того дня, пока не увидел в суде Зайчика Виктора Павловича тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.