X
НОЧЬ В ЛЕСУ
Хорошо, что беда стряслась уже при въезде в Пуа. Теодор сразу же заметил, как только двинулись по мостовой. Эге! Что это? Трик спотыкается? Человек иной раз стерпит, когда сапог жмет ему ногу, смолчит, никому не признается. Но если едешь верхом на лошади, да она вдруг охромеет — это хуже, чем боль в собственной твоей ноге. Монкор обернулся и крикнул: «Что случилось?» Жерико спрыгнул под дождем прямо в грязь, посмотрел, и все стало ясно: слетела подкова — лошадь подгибает ногу… Хорошо, что это произошло уже в Пуа, а то бы Трик вышел из строя. Если лошадь расковалась, нельзя допускать, чтобы она ступала прямо на копыто: собьет его до крови, и пиши пропало! Чем же ей обмотать ногу? Кажется, специально делают кожаные чехлы на копыта — так сказать, лошадиные чулки — и возят с собой в саквояже на тот случай, если лошадь потеряет свои железки. Только в армии не до того. Однако можно при таких оказиях подложить под копыто кусок картона, привязать его исподнизу или, еще лучше, — лоскут фетра и обмотать сверху тряпкой. Но не так это просто! Где ты в походе возьмешь картон? На дороге он не валяется, и лишней треуголки тоже в запасе нет, не из чего вырезать фетровую подстилку. К счастью, до кузницы рукой подать. На сторожевом посту караульный офицер сказал, что все складывается очень удачно: в доме у кузнеца есть две свободные комнаты, можно дать билет на постой к нему и Теодору Жерико, и его спутнику, то есть Монкору. Но кузнец о постое и слышать не желал.
— Подковать лошадь? Пожалуйста. И раз уж услужить так услужить: подкуем нынче же вечером. Дайте только поужинать — ко мне друзья приехали, так жена приготовила кровяную колбасу! А с ночлегом ничего не выйдет, обе комнаты заняты гостями…
Монкор раскричался, желая доказать самому себе, что он мужчина, да к тому же еще и мушкетер. Кузнец смотрел на него ухмыляясь — дескать, стоит мне только стукнуть тебя разок… Теодор, сторонник мягкого обращения с людьми, вежливо сказал, что лошади уж во всяком случае придется здесь заночевать, да и сам он и его спутник крайне устали. Объяснение происходило при свете угасавшего в горне огня; на земляном полу тлели выпавшие из топки крупные угли; подручный с перебитым носом шаркал метлою, убирая свежий навоз, оставленный лошадью возчика, которую только что подковали. Все это Жерико схватывал зорким взглядом, заметил и большие мехи, подвешенные на цепи, и привод, который шел с левой стороны, из-под кожуха, устроенного над горном, и сопло, просунутое в отверстие меж кирпичей у самого поддувала; заметил и наковальню и кузнечный молот на ней, клещи и целую выставку инструментов, напомнивших ему кузницу в предместье Руана, для которой он написал вывеску. И пока шли переговоры с кузнецом, усатым эльзасцем, носившим по старой гусарской привычке длинную косицу и только что не пудрившим волосы, с этим титаном в кожаном фартуке, надетом прямо на голое тело, без рубашки, Теодор разглядел и запомнил широкий разворот его плеч, бугры мускулов голых рук, рыжеватую мохнатость подмышек, но поразил его не этот грозный великан с несгибающейся ногой, с лицом, выдубленным всеми ветрами Европы, мокрый от пота, а его подручный с перебитым носом — высокий черномазый и волосатый не по возрасту юнец, который все вертелся вокруг, подметал, прибирал, окидывая исподтишка королевских офицеров сумрачным взглядом; внимание художника привлекал этот дичок в духе Донателло, лицом похожий, однако, на Микеланджело. Теодор прекрасно знал, что хромоногому Вулкану в высокой степени наплевать на все его доводы, но упорно твердил: «Мы устали» — с тем терпеливым видом, который часто считали свидетельством его кротости и учтивости, хотя, скорее всего, за ним скрывался упрямый характер. И вдруг подручный забормотал:
— Да чего ж мне не поспать в нижней каморе, хозяин?.. Пускай они на моей постели лягут… Коли им тесно вдвоем, пускай для одного на полу постелят… А мне что? Мне ничего… Мне и в нижней каморе тепло. Не прогонять же людей в этакую погоду!
Как ни был Теодору непривычен пикардийский говор, он все же уловил в этой реплике сочетание хитрости и наглости. Кузнец был, скорее всего, из наполеоновских солдат, а его подручный, возможно, стоял за короля, раз ему так захотелось дать приют мушкетерам. Как бы то ни было, титан в ответ проворчал что-то и выругался на языке, еще менее понятном — Жерико только различил в его бормотанье немецкие слова; а затем кузнец сам привязал Трика к столбу вместе с лошадью Монкора и послал малого с перебитым носом в конюшню (стало быть, тут имелась конюшня?) за овсом; подручный отправился выполнять поручение, а кузнец тем временем объяснил, что у него в конюшне нет места: там уже стоит чужая лошадь; к тому же здесь, в кузнице, есть вода; пока господа офицеры покушают, их лошади отдохнут; он поведет приезжих к себе в дом, и они сами убедятся, что там полно народу. «Эй, Фирмен, чего копаешься?» К мордам лошадей привязали торбы с овсом, и кузнец дал подручному крепкого тумака — может быть, в знак приязни, а может быть, в наказание. Малый захохотал. Вулкан снял с себя кожаный фартук, вытер тряпкой мускулистую волосатую грудь, сдернул с гвоздя и надел рубашку, а куртку перекинул через руку. Затем все четверо, словно по безмолвному соглашению, направились к дому. (Смотри-ка! Дождь перестал.) И там, в низкой комнате, Теодор увидел троих людей, сидевших у обеденного стола и, очевидно, поджидавших хозяина; все освещение составляли две восковые свечи, горевшие по концам стола не в подсвечниках, а прямо прилепленные к доске; в очаге жарким пламенем пылали дрова и торф; над огнем был подвешен котел. Стоял крепкий запах дыма.
При виде военных один из сидевших, молодой человек с поэтически взлохмаченной шевелюрой, вскочил. Как будто ему полагалось встать «во фрунт», — да нет, просто он встал из почтения к офицерам. Когда они вошли, он сидел, склонившись над колыбелью, где спал ребенок лет двух, и рука юноши незаметно примостилась поближе к руке молодой матери, покачивавшей высокую лодочку колыбели. Она сидела на скамье около стола.
Кузнец, который дома еще больше стал похож на Вулкана, мимоходом по-хозяйски сжал широкой ладонью затылок своей жены, и Теодор увидел, как возле губ и глаз молодого человека задрожали отблески ближайшей свечи, словно по лицу его пробежала гримаса раздражения. На женщине был белый казакин, свет золотил венчик белокурых волос, выбивавшихся у нее из-под чепца, — она казалась совсем еще девочкой, едва расцветшей в первом материнстве; с покорным видом она выпрямилась, но тревожный ее взгляд как будто просил у юноши, стоявшего возле нее, прощение за неожиданную супружескую вольность. Жерико сразу же заметил это и мгновенно все понял — ведь постороннему, да еще и наблюдательному человеку каждая мелочь бросается в глаза. И он отвернулся, стал глядеть на служанку, сидевшую на корточках у огромного очага с высоченным островерхим колпаком, — девушка помешивала длинной поварешкой похлебку, варившуюся в котле, да иногда подбрасывала в огонь кирпичик торфа. Для людей, находившихся в этой комнате, все в ней было так привычно — даже дым, по-видимому, нисколько их не беспокоил; молодая женщина всецело была поглощена, или казалась поглощенной, своим рукодельем и, наклонившись к корзинке, стоявшей у ее ног, перебирала разноцветные клубки шерсти; молодой человек смотрел только на эту женщину, а служанка смотрела только на огонь в очаге. Хромой Вулкан прошел в дальний конец комнаты; Теодор, следивший за ним взглядом, угадывал при трепетном свете восковых свечей, вдруг озарявших то медный таз, то фаянсовый кувшин, то чье-нибудь лицо или жест, весь глубокий смысл этой картины, историю человеческих жизней, замкнутую в этих стенах, семейную драму в самом ее разгаре, угадывал то, что люди говорят и что скрывают… Кто бы мог нарисовать все это? Кто? Во Франции больше уж нет Ленэнов, а нынешние стипендиаты, удостоенные поездки в Рим, всю эту сцену, начиная с Вулкана, превратили бы в идиллию или же в античную драму в духе Давида. Но ведь эта юная и, быть может, неверная супруга совсем не Венера и даже не рубенсовская фламандская богиня — словом, вовсе не классическая, традиционная натура для живописца. Впрочем, Теодора как художника не так уж увлекал подмеченный им безмолвный диалог двух влюбленных, и вовсе не это хотелось бы ему сделать темой, главным сюжетом картины, нет, не это, а вот как передать мрак, из которого дрожащий огонек свечи выхватывает то руку, то очерк щеки, то кружку с пивом, то тарелку? Вернее, хотелось, чтобы каждая вещь стала как бы намеком, помогающим раскрыть то, что находится за нею; пусть смутно виднеются одна фигура, другая, накрытый к ужину стол, шкаф, скамьи… толстые балки темного потолка и вон та деревянная лестница, первые ступени которой едва заметны в глубине комнаты.
А Вулкан старательно внушал господам офицерам: теперь-то они, конечно, видят, как у него тесно — он сам, да жена, да служанка, да Фирмен, да родственник — молодой человек из Абвиля, да вот еще приехал из Парижа господин, который скупает в здешних краях вязаные изделия для лавки на Каирской улице. И тогда Теодор, до тех пор не обращавший внимания на скупщика, пристально взглянул на него; это был старик, сидевший на конце скамьи, прямо напротив пылающего очага; на макушке у него просвечивала плешь, окаймленная длинными волосами, падавшими на бархатный воротник сюртука. Монкор повторил предложение подручного, но Вулкан только пожал плечами; его жена и молодой человек явно были согласны с ним, и тут вдруг заговорил старик; в интонациях его была легкая певучесть южанина, и Теодор сразу различил ее: среди всех этих пикардийских голосов она казалась ему отзвуком Прованса и голоса Шарля Вернэ, его старого учителя.
— Ну разумеется, — говорил старик, — разумеется… Не можем же мы отказать в приюте офицерам королевских войск. Как это они поедут в такой дождь, да еще и не подкрепившись? Верно, Софи?
Сказано это было с какой-то настойчивостью, похожей на приказание. Трое мужчин переглянулись, спрашивая и отвечая друг другу глазами. Молодой человек не соглашался, но хозяин дома, по-видимому, уступил желанию старика и только молча развел руками, что, вероятно, означало: «Ну, раз у вас есть на то свои причины…» И тотчас Софи сказала:
— Так я пойду погляжу, как все устроить… Только уж пусть господа офицеры не обессудят, как говорится, чем богаты, тем и рады.
Молодой человек обошел с недовольным видом вокруг стола и, почти залпом выпив кружку пива, сел спиной к очагу.
Софи велела служанке принять у господ офицеров их вещи: они принесли с собой две переметные сумы, снятые с лошадей, сабли и мушкетоны. Пока офицеры сбрасывали с себя промокшие плащи, освобождались от супервеста и кирасы, кузнец Мюллер подошел к старику, и тот вполголоса принялся его убеждать:
— Послушай, нельзя отказать в ночлеге этим офицерам. Оба едва живы от усталости и будут крепко спать. Они никому не помешают. А если затеешь с ними скандал, только привлечешь нежелательное внимание к дому, за каждым нашим шагом будут следить. Разве удастся тогда незаметно выйти?
Бернар с отвращением и ненавистью смотрел на красные доломаны гостей: вон какие мундирчики-то на этих беглецах. Не угодно ли!.. Придется сесть вместе с ними за стол… Сабля Монкора упала с таким грохотом, что ребенок, спавший в колыбели, вздрогнул. Кузнец подобрал саблю и, вытащив ее из ножен, внимательно осмотрел.
— Видно, времена-то переменились, — сказал он… — Вы какого полка будете, господа? Много я выковал сабель — для егерей, для гренадер, для артиллеристов, для драгун, для гусар… а такой вот еще не видывал…
И он не без презрения отбросил саблю и ножны на большой ларь.
Господин Жубер примирительно заметил:
— Да ведь по ружью и то можно узнать, что они мушкетеры! Как же вы не видите?
— В мое время, — ответил кузнец, — не было ни мушкетеров, ни мушкетов. В Клингентале мы ковали оружие для тех, кто защищал наши границы.
Будь здесь только Монкор, разговор перешел бы в ссору. Но Жерико, которого усадили рядом с хозяйкой дома, поблагодарив легким кивком за поставленное перед ним пиво, принялся непринужденно расспрашивать кузнеца, чем разнятся меж собою сабли кавалерийских полков. И когда служанка подала на стол миску с похлебкой и каждый налил себе тарелку, кузнец, сидевший спиною к огню, на фоне которого его фигура казалась совсем гигантской, вдруг, словно решив повести смелую игру, пустился в длинные пояснения относительно приемов выделки кавалерийских сабель — начиная с того момента, когда молотобоец сдает ковачу стальную болванку, уже вытянутую в брусок надлежащей длины, и до того момента, когда выкованную саблю отдают для закалки и наточки. Он рассказал, как сваривают сталь заготовленной болванки, то есть будущей сабли, с железным прутом, составляющим стержень рукоятки, который закрепляют при помощи устьица, имеющего форму рогатки, и как для этого стесывают наискось заготовку сабли, и как припаивают устьице к заготовке, и как, сплющивая устьице, делают рукоятку, и как делают заплечики у основания клинка, и так далее и так далее. Теодор совсем запутался в его объяснениях, он не сразу понял, что накаливание металла, необходимое при двух-трех из описанных Мюллером операций, на языке кузнецов именуется разогревом, а когда дело дошло до второго разогрева, на стол подали кровяную колбасу…
Колбаса действительно оказалась превкусной, особенно после целого дня скачки в дождь и слякоть, но ни Монкор, ни Жерико не в силах были поглотить столь огромные порции, казавшиеся вполне нормальными нашим пикардийцам, даже юного Вертера с мануфактуры Ван Робэ любовь, очевидно, нисколько не лишила аппетита. Теодор подметил, каким лукавым взглядом старик Жубер посматривает на это обжорство, и сразу же меж двумя парижанами протянулась ниточка взаимного понимания. А Мюллер уже опять пустился рассказывать со всеми подробностями, как обрабатывается сталь в обе стороны от сердцевины клинка, упомянул о граненом молотке и прочих кузнечных инструментах, должно быть полагая, что они всем хорошо знакомы. Затем он объяснил, сопровождая свои слова жестами, как делают желобок на клинке, потом перешел к лезвию и к загибу клинка. Оказалось, что в загибе-то прежде всего и состоит разница между саблями различных кавалерийских частей, ибо у драгунского или карабинерского палаша совсем нет загиба в отличие от сабель егерских полков и в особенности от гусарской сабли, Самой изогнутой из всех.
И вдруг Теодор понял, что кузнец вовсе не какой-то неугомонный болтун, а хитрец, и хочет он всем этим пустословием как-то выйти из затруднительного положения. Немая усмешка подручного с перебитым носом подтверждала это подозрение, так же как и невероятная любознательность старика Жубера, задававшего такие, например, вопросы: «А что вы называете колодкой для стесывания сабли?», «Сколько же раз надо накаливать брусок добела, чтобы выковать рукоятку?» Этот приказчик с Каирской улицы, несомненно, подыгрывал кузнецу и своими репликами подбавлял жару его разглагольствованиям. Монкор таращил глаза, борясь со сном, а Теодор выказывал притворное внимание к словам кузнеца, но думал при этом: уж не принимают ли его за дурака, а если нет, то что, собственно, хотят скрыть от него?
Наблюдая за своим Донателло с перебитым носом, он вдруг понял то, что, вероятно, являлось ключом к разгадке его тайны: Фирмен только делал вид, что его интересует изгиб кавалерийских сабель, а на самом деле занят был другим. Он все посматривал исподтишка то на свою хозяйку, то на молодого человека, называвшегося Бернаром, и без особого труда можно было понять причины этой странной слежки. Не подозревая, что приезжий мушкетер с такой легкостью проникнет в его сокровенные чувства, Фирмен не следил за собой, и в ту минуту, когда влюбленные простодушно улыбнулись друг другу, в его глазах вспыхнула смертельная ненависть. Теодора это так поразило, что он потерял нить рассуждений кузнеца о так называемых клинках Монморанси, которые находятся на вооружении только во 2-м егерском полку. Во всяком случае, находились в 1792 году. Значит, в то время как решалась судьба Франции, а вместе с нею и судьба королевской кавалерии, в тот самый час, когда все подвергалось проверке — добро и зло, смысл жизни, любовь к отечеству… здесь, в маленьком пикардийском городишке, в доме кузнеца, люди жили как бы в стороне от всего: здесь, несомненно, разыгрывалась драма молодости и ревности, в которой участвовали кузнец, его жена, Бернар и Фирмен. А какую же роль может играть тут седовласый разъездной приказчик с бархатным воротником, по наружности подходящий для амплуа благородных отцов? Но как бы то ни было, сомневаться не приходится: этот бесконечный поток слов маскирует приближение конфликта, уже назревающего в душе каждого участника драмы… Сыр подали дрянной, зато хлеб был свежий. Хозяин дома прервал свою речь и сделал жене замечание:
— Экое расточительство! Свежего-то хлеба куда больше уходит, чем черствого.
Бернар весело подмигнул ему и продекламировал:
— Женка молодая, да дрова сырые, да хлебушко мягкий — дому разоренье.
Все захохотали. Должно быть, это была обычная шутка в здешних краях, и, следовательно, Теодор напрасно заподозрил кузнеца в скупости.
* * *
Итак, служанка приготовила для офицеров постели в большой чердачной комнате, рядом со спальней Фирмена, в которую перевели Бернара. Отбросив всякие приличия, Монкор тотчас отправился спать, только попросил Теодора позаботиться о его лошади. Мюллер заверил юного поручика, что он может не беспокоиться: лошадь его поставят в конюшню, и он действительно сделал это самолично, так как питал нежную любовь к лошадям. Тем временем Фирмен отправился в кузницу, развести огонь в горне. Жерико двинулся вслед за ним. Но малый с перебитым носом вдруг резко сказал, что господину офицеру нечего делать в кузнице, пусть греется у огня или ложится спать. Теодор и внимания не обратил на его слова: он понял, что, стоит ему остаться возле хозяйки и ее поклонника, ревность подручного стихнет, но нисколько не жалел несчастного влюбленного, так как в душе был сторонником разделенной любви.
Трик встретил его тихим ржанием, повернул голову и, как больной ребенок, потянулся к нему черной своей мордой, устремив на хозяина тревожный взгляд умных глаз. Теодор ласково потрепал коня по холке. Хотя он совсем недавно снял с него седло и потник, шерсть Трика уже успела высохнуть в приятном тепле, наполнявшем кузницу, и теперь лоснилась, отливая серебром всюду, даже на ногах, на которых были черные отметины. Подручный, раздувая мехи, крикнул, что, пожалуй, лучше было бы… Но что было бы лучше, Теодор не разобрал из-за пикардийского выговора Фирмена, да и не расслышал из-за шума мехов. Он приложил ладонь к уху, и тогда этот малый с перебитым носом и хитрым лицом очень громко и медленно, как всегда в народе говорят с чужаками, стал объяснять, что следовало бы позвать Бернара — пусть он будет за конюха. У входа послышался сердитый голос хозяина:
— Да оставь ты Бернара в покое, лодырь! Ведь он три дня по деревням мотался… Господин офицер и сам может подержать ногу своему коняге. Верно?
Вопрос уже относился к Теодору, и тот поспешил ответить утвердительно. Мюллер сбросил с себя куртку, снял рубашку. Художник залюбовался им: великолепный натурщик! Куда лучше, чем Кадамур. Надевая через голову кожаный фартук, кузнец согнул спину, и тогда с обеих сторон торса выступили мышцы, обхватывающие ребра, фантастически четко обрисованные, даже вроде зубчатые, словно когти из человеческой плоти, подчеркнутые игрой теней и света, падавшего от горна. В сравнении с могучим, как дуб, кузнецом подручный, тянувший цепи мехов, хоть он и был хорошего роста, казался чуть ли не гномом. Трик уныло положил голову на плечо хозяина.
Подручный обливался потом, и кузнец взял у него одну цепь, желая поскорее раздуть огонь и накалить докрасна стальной брусок, положенный на угли над маленьким корытцем. Время от времени Фирмен, зачерпнув ковшиком воды из большой каменной колоды, стоявшей около горна, обрызгивал угли, чтобы они не сгорели слишком быстро, а Мюллер, ухватив правой рукой совок с дырочками, ворошил их, и тогда вода стекала в корытце, левой же рукой продолжал, как говорится, «доить корову», то есть равномерно потягивать цепь, сводя и разводя створки мехов; с громким скрипом поднимался и опускался противовес.
Теодор внимательно следил за каждой мелочью, за всей этой сценой, как будто хотел запечатлеть в памяти и горн, стоявший на чугунных подпорках, и кожух над ним, втягивавший дым, и огонь, и уже накалившийся докрасна стальной брусок, и движения обоих кузнецов, раздувавших мехи, инструменты, разложенные у них под рукой, ковш и совок для углей, кочергу, которой Мюллер помешивал жар, лишь только Фирмен обрызгивал угли водой. Трик спокойно стоял возле хозяина. Знал ли он, что все это делается ради него? Несомненно.
И вот, держа в правой руке молот, кузнец взял в левую руку длинные клещи, выхватил ими из горна накалившийся докрасна брусочек и, описав широкую дугу, пронес его по воздуху, как солнце в ночи, положил на наковальню, а подручный, вооружившись молотом с длинной рукоятью, принялся бить по бруску. Два молота заработали наперебой, кузницу наполнил их мерный и звонкий стук… Завороженный этим ритмичным грохотом, мощными ударами, Теодор смотрел во все глаза, как стальной брусок расплющивается, принимает форму подковы, как медленно и вместе с тем быстро совершается победа человека над раскаленным металлом, как пляшут на наковальне два молота, как стальная полоса загибается концами внутрь и все более четко обозначается ее форма. Вдруг подручный отвел в сторону свой молот с длинной рукоятью, и кузнец в одиночку стал поворачивать на наковальне подкову клещами и округлять ее своим молотом; все движения его были поразительно точны и согласованны, обе руки работали так быстро и уверенно, будто не могли ошибиться; левая рука, державшая клещи, сжимала их с такой силой, точно каждое мгновение было решающим, тогда как правая била молотом по подкове, лежавшей на краю наковальни, и стальная полоса закруглялась, на внутренней стороне изгиба образовалась выпуклая закраина, будто воспаленная стальная плоть болезненно вздувалась при каждом ударе молота по внешнему краю подковы. Вулкан, словно карая материю за непокорность, колотил сталь своим молотом, потом обрубал все лишнее — выпустив из левой руки клещи, хватал зубило, прикладывал к вспухшей закраине и, крепко сжимая рукоятку, правой бил по ней молотом, ни на секунду не замедляя темпа ударов. Подкова обрезана. Надо пробить в ней отверстия: подручный протягивает кузнецу пробойник, зубило скатывается на земляной пол; четыре удара налево, четыре — направо: намечено восемь дырок по обе стороны от шипа подковы, то есть по ее концам; закругленная ее часть — зацеп — оставлена нетронутой. Пока еще только сделаны ямки, но подкову переворачивают, восемь ударов с нижней стороны — и отверстия готовы.
— Я узенькие пробил… — крикнул Мюллер своему клиенту, словно тот понимал, почему кузнец так сделал. Теодор же знал лишь то, что отверстия делают широкие, когда гвозди вгоняют около внутреннего края подковы, а узкие, когда вбивают их около наружного края; он видел, как внимательно кузнец осматривал ногу лошади.
Настала тишина. Мюллер прицепил к поясу по бокам две кожаные сумки и положил в них пять-шесть маленьких инструментов — молоточек, небольшие клещи, какую-то изогнутую кривулю, гвозди-ухнали, рашпиль… Всего Теодор не успел разглядеть — его поражало, с каким проворством, почти вслепую, кузнец подбирал нужные ему инструменты и как удивительно были слажены все его движения из боязни потерять хоть одну минуту и не подковать лошадь «в горячую». Теперь настала очередь Теодора. Он подвел Трика и поднял ему заднюю ногу…
— Не так! — нетерпеливо крикнул кузнец.
А Фирмен, сморщив свой уродливый нос, пробормотал, что надо бы «кликнуть» Бернара… Но все-таки подошел к Теодору и сам положил ему на ладонь ногу лошади.
— Вот как надо: колено и булдыжку прижать к своему боку, рукой обхватить бабку…
Жерико скорее понимал эти объяснения по жестам подручного, чем по его чертову гнусавому говору.
Когда Теодор увидел обнажившуюся подошву Трика, с которой Мюллер счистил грязь, он почувствовал боль, как будто саднило его собственное тело, а когда кузнец, прокладывая желобок для подковы, вонзил нож в роговую стенку и в стрелку копыта, вздрогнул не Трик, а его хозяин.
— Ну вот, сейчас обрядим тебя! — сказал кузнец и, взяв из рук Фирмена подкову, прикинул ее лошади. — Ничего, ладно будет! Покрепче держите, господин поручик!
Вдруг Теодор почувствовал, что за работой изменились отношения между ним и этим угрюмым великаном: теперь перед ним стоял уже не прежний враждебный ему человек, скрывавший какие-то свои задние мысли и готовый выставить незваного гостя за дверь. И когда Мюллер, вытащив из левого кармана молоток, двумя ударами вбил два длинных и гибких ухналя с большими шляпками, вогнав их в копыто лошади слева и справа от зацепа, он взглянул на своего случайного подручного с лукавым видом сообщника и сказал:
— Опустите, господин поручик, опустите… Посмотрим, на месте ли подкова…
Теодор осторожно опустил ногу Трика, и, лишь только она коснулась земляного пола, кузнец нагнулся и стал вертеться вокруг, словно портной на примерке…
— Ничего не скажешь… Ладно будет…
Потом Теодору пришлось снова поднять лошади ногу, и, вспомнив преподанное ему наставление, он подпер своим боком ее колено и булдыжку, обхватил рукой бабку… Мюллер, не выпуская из правой руки молоток, левой доставал один за другим ухнали из кожаной сумки и, обмакнув сначала каждый гвоздь в горшок с салом, который держал Фирмен, ловко вставлял его в отверстие, затем, поддерживая левой рукой, осторожными ударами молотка вгонял ухналь в стенку копыта, и, когда ухналь пробивал ее, кузнец с выражением отчаянной решимости ударял сильнее, кончик ухналя вылезал из копыта наружу, и молоток всякий раз загибал его книзу; когда восемь гвоздей встали на свое место, молоток нырнул в правую сумку, Мюллер сказал самому себе: «Клещи» — и, вытащив из левой сумки те самые маленькие клещи, которые засунул туда на глазах Теодора, откусил ими кончики всех восьми гвоздей.
О сложности всех этих операций Жерико судил по изменявшемуся напряженному выражению лица и гримасам великана. Потом он увидел, что Мюллер взял ножик с заостренным стесанным концом — так называемый копытный нож; постукивая по нему молотком, он принялся срезать кромку копыта, выступавшую за край подковы, и стесывать роговой слой, треснувший вокруг отверстий, пробитых гвоздями. Работа вдруг стала похожа на чеканку и гравировку… Потом Мюллер принялся заклепывать молотком вышедшие наружу концы ухналей, а маленькими клещами, которые держал в левой руке, снизу нажимал на шляпки.
Лошадь забеспокоилась. Теодор, крепче прижав к себе ее ногу, ласково забормотал:
— Тише, тише!.. Ты же у меня умница, Трик!..
— Опустите ногу! — сказал Мюллер. Взяв рашпиль, он оглядел копыто и подпилил заклепанные концы ухналей.
С минуту стояла тишина, потом кузнец дал несколько советов. Обычно на лошади не ездят ни в тот день, когда ее подковали, ни на следующий день. Но раз поручику завтра нужно ехать, то, уж понятно, придется…
— Не пугайтесь, если лошадь будет хромать. Опасаться тут нечего. В первый день после ковки с ними это частенько бывает… Притворяются, хитрюги, да-да, притворяются!.. На второй день все проходит. Хорошо бы все-таки поберечь лошадку, чтобы не очень уставала. Докуда у вас перегон будет? До Абвиля или до Амьена? Ежели до Абвиля, то еще ничего. Дорога там не очень твердая и не очень мягкая, а если в первый день нога будет вязнуть, плохо дело, измается лошадь.
Теодор смотрел, как подручный собирает и раскладывает в порядке инструменты: клещи, молотки, копытный нож, рашпиль, оставшиеся ухнали. Фирмен быстро раскидал жар в топке горна, вымел обрезки копыта и железа, делая все это без единого слова и как будто без мысли, словно автомат. И вдруг, когда Фирмен снимал с гвоздя одежду хозяина, Жерико, обернувшись, увидел на его лице, освещенном багровыми отблесками, выражение лютой ненависти, до такой степени искажавшее эту нелепую физиономию, что в ней даже появилось что-то величественное. «Вот, вот! — подумал художник. — Вот таким бы надо его нарисовать!» И ему пришла в голову мысль, что девятнадцатилетний Отелло — явление любопытное.
* * *
Жерико все не мог заснуть. И не оттого, что чересчур жесткой казалась ему постель — жиденький соломенный тюфяк, положенный на пол, он прекрасно мог бы уснуть и на голых досках; нет — просто не приходил сон. Вернувшись из кузницы, он поднялся на чердак, где юный Монкор уже крепко спал, уткнувшись носом в подушку и не слыша шумного появления товарища. Теодор не разделся, не снял даже сапог, а саблю оставил под рукой. Как-то неспокойно было у него на душе в доме кузнеца Мюллера, и тревожное чувство возрастало оттого, что он не видел этого места при дневном свете, не знал ни расположения комнат, ни того, что делается в нижнем этаже, и так далее. А тут еще это далекое сияние луны, которое пока не доходило до кузницы, а только разливалось по кровлям маленьких домиков, стоявших в низине.
Образ Софи как-то сливался в голове Теодора с образом юной девушки, которая в Бовэ приносила ему обед: тот же венчик белокурых волос, выбивающихся из-под чепчика, то же боязливое и наивное выражение миловидного личика; только, пожалуй, грудь больше развита. Он старался не давать воли мечтаниям. Молоденькие женщины привлекают какой-то необыкновенной гибкостью, и мужчина с удовольствием воображает, как бы он сжал в сильных своих объятиях столь хрупкое создание… К мыслям об этих двух женщинах с нежным цветом лица примешивалось и воспоминание о той, другой, такой живой, своенравной, но и она, так же как эти две, словно бы растворялась в объятии, и перед глазами Теодора вставали ворота на улице Мартир, стайка ребятишек, Трик, которого держал под уздцы привратник, и Каролина… Как она тогда прильнула к Теодору! Она была почти без сознания, чувствовала только, что он поддерживает ее, и на миг отдала себя в его власть. Но как быстро она очнулась! Каролина… Он старался отделить друг от друга три этих женских образа, но они почему-то смешивались, ему становилось стыдно, и на мгновение каждая выступала отдельно, словно он в тенистом саду раздвигал руками густые ветви, ища знакомое милое лицо, но видел то его, то другие лица. Он как будто изменил Каролине, и это даже доставляло ему злобное удовольствие, на которое он не считал себя способным; он играл локоном другой женщины, касался ее плеча, но вдруг впадал в отчаяние, забывал обо всех на свете женщинах, чувствуя себя таким одиноким без нее, без Каролины… В ночной мрак чуть проскальзывал бледный отблеск луны.
В доме слышались какие-то шорохи. Минутами раздавался легкий стук, приглушенный, короткий шум. Впечатления обыденные, однако они держали в напряжении молодого мушкетера, склонного к подозрениям и готового, во вред своему покою, зловеще истолковывать каждый звук. Где же это покашливают, а может быть, просто прочищают горло? Как будто скрипнула дверь — такое странное ощущение, словно где-то далеко прозвучали сдержанные голоса, и от этого сильнее почувствовалось ночное безлюдье. Казалось, глубокую тишину вот-вот нарушит истошный крик. Но тишина все длилась, и Теодор нарочно ворочался на своем тюфяке, лишь бы зашуршала солома, и замирал, как только раздавался шорох… Напрасно закрывал он глаза — через секунду они как будто сами раскрывались, вглядываясь в темноту.
И в этом дремотном оцепенении перед взором его проплывали картины минувшего вечера — то кузница, то ужин. Весьма смутные картины. Художник переходил от одной сцены к другой и опять возвращался к первой. Не было желания думать о чем-нибудь одном больше, чем обо всем остальном, грезилась только игра световых бликов и теней, контрасты мрака и освещенных лиц. Он отнюдь не стремился возродить в памяти эти сцены, фигуры их участников, смысл той или иной позы, но кое-что запомнилось крепко, и нельзя было от этого отвязаться. Однако в мозгу запечатлелась не общая атмосфера картины, как он сперва убеждал себя, стараясь самого себя обмануть и скрыть то, что занимало сейчас его мысли. Ему все вспоминалось выражение глаз то одного, то другого, перекрестные взгляды и их значение. Глаза старика, который играл тут какую-то непонятную роль, взгляд того ревнивого мальчишки… Но все мысли его устремлялись к одному, к той нежной белизне, что шевелилась во мраке ночи. И никак не удавалось не думать об этой Софи… Вот она сняла батистовый чепчик и белый казакин… обнажилась тугая грудь, выкормившая ребенка, которого Софи родила от этого рыжего великана. Право, не было возможности не думать о том, что в этот час они вместе, внизу — в незнакомой ему комнате, откуда, может быть, и доносится в темноте прерывистое дыхание… И эта белизна нагого тела, эта покорность мужу, естественный жест женщины, даже не помышляющей об отказе. Теодору с поразительной четкостью вспомнилось чувство, овладевшее им, когда он впервые понял, что женщина готова отдаться, хочет показать, что она прежде всего женщина, что жаждет принадлежать ему… Он страстно вслушивался в тишину, слышал биение собственного сердца, и в эту минуту ему хотелось отторгнуть от белоснежной наготы огромную черную тень — этого неумолимого Вулкана, чье шумное дыхание он, казалось, слышал… И вдруг в чердачное окно словно влетела стайка птиц: послышалось звонкое пение башенных часов на церковной колокольне… Сколько же пробило? Теодор не сразу начал считать. Одиннадцать или двенадцать? Ну, пора спать. Если, конечно, удастся. Теодор поворачивается на спину. Вытягивается. Он считает себя способным сделать очень многое. Но вот уснуть, оказывается, не может. А если встать, подойти к окну, выкурить трубку, посмотреть, что там за этими стенами? Может быть, он увидит пейзаж, озаренный лунным светом… или еще что-нибудь?
Нет, на этот раз не ошибка… Слышен шорох, недолгий, но совершенно четкий, нельзя от этого отмахнуться, нельзя сказать себе, что это только почудилось. Шорох повторяется. Откуда он идет? С лестничной площадки? Снизу? Теодор поворачивается — из-под двери по полу протянулась полоса света. Кто-то стоит за дверью затаив дыхание; скрипнула половица — несомненно, под чьими-то ногами. Теодор ищет и не может в темноте найти саблю… Ах нет, вот она… Инстинктивно он отвел от нее руку и притворился спящим: он увидел, как дверь медленно, медленно отворяется… полоса света поднимается от пола вверх, вдоль расширяющейся щели, обрисовывается человеческая фигура, рука, держащая подсвечник с зажженной свечой. Теодор смотрит из-под полуопущенных ресниц, видит Бернара, совсем одетого. Лицо освещено снизу, и поэтому черты его кажутся другими, губы толстые, волосы взлохмачены… Трудно уловить в таком ракурсе выражение лица, зато прекрасно видно, что в правой руке у Бернара седельный пистолет. Теодор замер, весь подобрался и, приготовившись кинуться на него, рисует себе, как все произойдет: положение невыгодное, все, что можно сделать — схватить ночного гостя за ноги, а дальше что? При свете дрожащего огонька на губах Бернара как будто играет улыбка и чернее ложатся тени под глазами. А дверь так же медленно ползет в обратную сторону, теперь силуэт человека расплывается, суживается, изгибается, тьма густеет, дверь затворяется, свет движется к полу, тускнеет, гаснет. Шаги удаляются. Шорохи затихают — вероятно, Бернар спускается по лестнице: ступенька — остановка, ступенька — остановка. Свечу, должно быть, задул. Деревянные ступеньки чуть поскрипывают под тяжестью шагов, которые скорее угадываешь, чем слышишь. Спускаются все ниже… Теодор в темноте нащупал саблю и, ощутив холодную сталь клинка, погладил его.
Внизу как будто шепчутся, право, шепчутся — как же иначе объяснить этот тихий шелест, резко отличный от скрипа, от потрескивания, от шороха? Да, вот сейчас ответили чуть-чуть погромче, чем спросили, — если только тут отвечали и спрашивали. Что же это происходит? Куда пошел Бернар с пистолетом в руке? Самооборона это или намерение убить кого-то? А кто же с ним так тихо разговаривал? Служанка или старик?.. Слух улавливал теперь неуловимое. Честное слово, они спускаются! Хотят убить того юношу с перебитым носом? На ум, сменяя друг друга, приходили возможные версии этой драмы, как комбинации карт в игре. А что, если это их общий заговор против мужа? Убьют Вулкана во сне… Нет. Честное слово, выходят из дому: слышно, как заскрипела входная дверь. Теодор поднялся и с саблей в руке подошел к оконцу, прорезанному в скате крыши, встал на цыпочки, вытянулся. Видно небо, невыразимо спокойное, освещенное луною небо с черными и серебряными облаками. Выступ крыши мешает видеть улицу; слышны удаляющиеся шаги; лунный свет широкими белыми и голубыми полосами рассекает незнакомый пейзаж, соседние поля, холмы. Вдруг Теодор, ничего еще не видя, не слыша, почувствовал, что кто-то стоит за его спиной, кто-то опасный, и мушкетер обернулся, подняв саблю. «Тшш!» — послышалось в темноте, и кто-то схватил его за руку.
Теодор недолго боролся: он узнал Фирмена, который стоял к нему вплотную и что-то бормотал на своем тарабарском наречии. Мушкетер оттолкнул его.
— Чего тебе от меня надо, уродина?
Черномазый малый, прижав палец к губам, потянул его за рукав, и они вышли на лестничную площадку, где горела свеча, из комнаты ее не было видно. Объясниться оказалось нелегко! Во-первых, говорить приходилось шепотом, так как Фирмен поминутно махал рукой: «Тише! Тише!» А тут еще его гнусавый и шипящий выговор. Теодор не понимал ни слова. Ясно было только, что пикардиец боится, как бы не проснулся Монкор, не желая посвящать его в свои тайны, а Теодора он просит одеться, взять ружье и следовать за ним, Фирменом…
— Что? Взять мушкетон? Очень мило! Как это я пойду с мушкетоном за плечами? Хватит и сабли. Да наконец, в чем дело?
Подручный опять замахал рукой: «Тише! Тише!» Жерико с трудом разобрал в его бормотанье слово «каруль»…
— «Каруль»? Ну и что же? Зачем тебе понадобился король? А? При чем тут «каруль»? Говори.
Оказывается, Фирмен хочет что-то показать мушкетеру. «Ихний Бернар… ихний Бернар…» И когда Фирмен произнес это имя, нельзя было не уловить в его словах, хотя он говорил чуть слышно, глубочайшую ненависть… «Ихний Бернар да еще приезжий из Парижа…» Ах так, значит, это они вышли из дома и подручный хочет повести Теодора по их следам? Да-да… Пусть господин офицер посмотрит, какими делами они занимаются… Идти в такой час? И все это ради короля?
— Ты, милый мой, смеешься, что ли, надо мною? Наплевать тебе на короля, зачем ты все это сочиняешь?
Теодор схватил Фирмена за руку, тот принялся заверять его в своей честности и зашипел: «Тише! Тише!» — и, морща свой безобразный нос, гнусаво забормотал какие-то слова.
— Ты думаешь, я не разгадал твоей игры? — шепнул ему на ухо Теодор. — Я же видел за столом, как ты смотрел на нее, на свою хозяйку! Ревнуешь, да? Так нечего тебе короля сюда приплетать…
Он взял стоявший на полу подсвечник и, высоко подняв его, взглянул обманщику прямо в лицо. Даже при неверном свете оплывшего огарка ясно видно было, что малый жестоко страдает, что его гложет ревность, но он боится мушкетера и боится разбудить хозяина и хозяйку, спящих внизу. Поняв, что его мнимые заботы об интересах короля — плохой довод, он прекратил бесполезные заверения: так не заставишь мушкетера выйти на улицу и последовать за ним; он сдался и откровенно признал: да, он ненавидит «ихнего Бернара», хочет его выдать и поэтому умоляет господина офицера пойти с ним…
— Да зачем же я стану шпионить за этим юношей? Это, брат, не мое ремесло! Не пойду!
И какое же отчаяние, какая исступленная ярость исказили лицо Фирмена! Он схватил своего собеседника за рукав, и — удивительное дело — Теодора вдруг покорило и даже увлекло безобразие этого лица. Он подумал: «Что это я говорил — Отелло? Нет, это Яго. Настоящий Яго. Вот он кто!»
Затем, осторожно ступая по ступенькам лестницы, привычной только для обитателей дома, он спустился сначала до площадки второго этажа, где «Яго», заслоняя рукой горящую свечу, повернул в коридор, а потом повел его в нижний этаж; надо было нащупывать ногой ступени — Теодор недавно видел их при отсветах огня, пылавшего в очаге, — а потом осторожно пробираться через низкую комнату, хоть и озаренную вспышками догорающих углей, но полную ловушек, которые могли выдать чужака неожиданным грохотом.
— Ты же не догонишь их, они уже далеко, — шепнул мушкетер Фирмену.
— Не улизнут… Я знаю, куда они пошли!
Теодор вдохнул свежий воздух. Было почти тепло, все невидимо и таинственно. На вершине холма залегла тьма, а внизу простиралась лунная долина. Земля размокла, у ворот домишек, крытых соломой или черепицей, под ногами хлюпала навозная жижа. Жерико шел вслед за своим юрким проводником, видевшим в темноте, как кошка. Вдруг Фирмен тронул его за плечо, Теодор понял без слов: послышались шаги, приближались люди. Наши путники укрылись за выступом какого-то дома в густой тени, падавшей от стены. По узкой улице проходил патруль; впереди шествовал мушкетер с факелом в руке. Чего ради Теодору было прятаться от своих? Но подручный кузнеца, предчувствуя его жест, предостерегающе сжал ему руку. Патрульные переговаривались на ходу. Один из них сказал:
— Так ты, значит, поверил?.. Набрехали они насчет умирающего, а ты и поверил!
— А что ж не поверить? — отвечал другой. — По-твоему, люди уж и умирать перестали оттого, что король удирает и мы вместе с ним улепетываем?..
— Ты думаешь, они и в самом деле за священником пошли? Среди ночи, двое мужчин…
Ответа уже нельзя было расслышать: патруль прошел. Опять воцарился мрак. Фирмен молча двинулся дальше; они поднялись по темному проходу между домами на крутой косогор; вверху смутно вырисовывались башенки какой-то церкви. Сначала в тени от заборов шла замощенная дорожка, а потом слева показались кровли домов, стоявших ниже по склону, а справа вздымалась огромная каменная стена. Теодор больше уже ничего не спрашивал. Они взобрались выше деревни — теперь кровли домов были где-то внизу, у их ног, а луна очутилась прямо перед ними и ярко осветила их. Слева она заливала своим сиянием узкие, как колодцы, дворики позади домов. Но тут на холме было пустынно, и никто не мог увидеть двух полуночников. Они направились к церкви, прошли через небольшую площадь, окруженную древними стенами, потом стали подниматься по лестнице, которая вела дальше в гору. Куда повел Фирмен мушкетера? К заутрене еще рано. Церковь стояла у вершины холма и как будто вне селения. К ней поднимались по длиннейшей лестнице со множеством площадок, и казалось, было что-то преступное в том, что люди взбираются туда в ночной час. Высокая серая церковь совсем не походила на обычные храмы — скорее, то была крепость, светлая при луне, или же лестница Иакова, возносившаяся в лунный мир. Чудилось, она вот-вот рухнет на головы двух путников. Они миновали церковь, поднялись еще выше по ступеням, Фирмен толкнул калитку, и они очутились на кладбище.
Фирмен, видимо, хорошо знал дорогу — направляясь к дальнему концу кладбища, он уверенно пробирался между могилами, лавировал среди каменных надгробий и железных решеток. Поднялся ветер. По небу торопливо побежали широкие лохматые тучи, луна скрылась, и лишь внизу, в долине, свет ее пробегал скользящими пятнами. За кладбищем, нависая над ним, белело что-то высокое, непонятное. Снова выплыла луна, и Теодор увидел, что это развалины старинных укреплений. Фирмен повел его вправо, вдоль крепостной стены, и шел крадучись, как будто прятался от людей, преследовавших его. Теодору он знаками велел ступать осторожнее. Обогнув полукруглый выступ бастиона, они двинулись дальше и дошли до того места, где стена обвалилась и осталась только каменная осыпь. Фирмен остановился, поднялся к зияющей бреши и, обернувшись, подал руку мушкетеру. Из-под ног Жерико покатились камни, и он почувствовал, что его проводник испугался. Что значит вся эта таинственность? Перелезть через обвалившуюся стену не так-то легко, а карабкаться сюда Фирмен его заставил, конечно, потому, что не хотел идти обычной дорогой, которая, как он объяснил шепотом, проходила внизу, справа от церкви, под большими деревьями и вела в молодой лес, разросшийся за древней крепостью; они поднялись туда, оказались под навесом ветвей, опутанных хмелем, и, уже не видя прихотливой игры лунного света и облаков, стали пробираться в лесной чаще, изборожденной короткими тропинками, узкими дорожками, которые зачастую разбегались, словно аллеи в парке, разбитом рукою человека, и делали крутые повороты; сейчас идти по ним приходилось осторожно — так, чтобы не хрустнула под ногами ни одна ветка; впрочем, землю как будто устилал дикий плющ… Подъем все не кончался, деревья становились выше. Что за деревья? Дубы? Нет, молодые вязы, кизил и еще какие-то, с тонкими голыми стволами в черном зимнем уборе; быть может, все тут было посажено людьми, но успело одичать, разрослось, было опутано вьющимися растениями; на кустарниках уже набухли почки, кое-где — на орешнике или других кустах — даже проклюнулись первые листики. Теодору хорошо были знакомы маленькие серые почки, которые распускаются очень рано и дают желтенькие соцветия. Но как же они называются? Все тут узнавалось чутьем, догадкой, осязанием, ощупью и по запаху… Такие знакомые влажные запахи. А вот на кустах уцелел хрупкий убор из сухих прошлогодних листьев, рука отдернулась, когда они зашуршали. Но все-таки, что это значит? Дорожки, теперь уже прямые, впереди, по-видимому, сходились с разных сторон, словно к парковой поляне; под высокими кривыми соснами мерцал свет, тусклый красноватый свет. Рука Фирмена была красноречивее слов, его пальцы говорили: «Осторожнее, мы пришли. Они там… Осторожнее! Как бы нас не услышали!» Он свернул влево, на дорожку, спускавшуюся по склону, и повел за собою мушкетера, которому мешала сабля. «Стойте! Вот здесь…» Они вошли в густую чащу кустарников, где змеилась еще не совсем заглохшая давняя тропинка. Но спустились они, оказывается, слишком низко и стали в потемках карабкаться вверх. Наконец остановились. Там, выше, при свете факелов, воткнутых в землю, виднелась голая полянка, окруженная высокими соснами. Тут какое-то сборище — в этом нет сомнения. Они неслышно взобрались по глинистому откосу еще выше, так близко к поляне, что видны были ноги стоявших там людей, сапоги, края плащей. Ухватив за руку мушкетера, Фирмен остановил его и, встав на цыпочки, чтобы дотянуться до его уха, зашептал какие-то непонятные слова. Теодор чувствовал его дыхание, прикосновение небритой щеки. Фирмен сказал (Теодор скорее угадал, чем расслышал), что теперь он оставит господина поручика одного — ведь если самого Фирмена здесь обнаружат… И, бесшумно спрыгнув с откоса, подручный кузнеца исчез в чаще. Мушкетер безотчетно протянул руку, чтобы его удержать, но поздно! Нельзя ни побежать вслед за ним, ни окликнуть его. Тут, конечно, сборище заговорщиков — что же еще может быть другое? Вон они, совсем рядом, а доносчик ускользнул. Чтобы лучше было видно, Жерико пододвинулся как можно ближе, оставаясь, однако, за зарослью кустарника, и, глядя отсюда вверх, словно из глубокой ямы, он при фантастическом свете факелов увидел на круглой полянке под высокими кривыми соснами человек десять (как ему сперва показалось), уже охваченных горячкой спора, увлеченных яростной словесной схваткой, увидел их жестикуляцию и огромные их тени. Одни были одеты изысканно, другие в каких-то отрепьях… непостижимое смешение… быть может, шайка разбойников?.. Теодор раздвинул ветви и разглядел тогда, что полянка служит перекрестком дорожек — таких же, как те, по которым он шел с Фирменом, что они лучами расходятся от этой неровной площадки, и понял, что по каждой из них пробирались сюда эти люди — вероятно, в одиночку, а теперь они стояли кучками и были ему плохо видны.
Ничто, пожалуй, не повергает человека в такую растерянность, как попытка осмыслить содержание пьесы, ну, хотя бы комедии, если он опоздает к началу спектакля, пропустит завязку, и все тогда — отношения между персонажами, место и время действия — приходится угадывать по отдельным репликам, делать свои выводы, и зачастую понимаешь все наоборот. Но ведь в театре есть известные условности, всегда повторяющиеся, и они помогают по аналогии разобраться в пьесе. Однако в спектакле, который разыгрывался перед глазами Теодора и за которым он следил, словно из оркестра, не было ни одной известной ему условности, и вводил он королевского мушкетера в какой-то особый мир, о существовании коего тот и не подозревал, — необыкновенный мир, где отношения между людьми казались таинственными и где каждое произнесенное слово требовало от зрителя особых познаний, каких не приобретают ни в лицеях, ни в мастерских художников. Прибавьте еще к этому фантастический пейзаж, дымные факелы, сознание опасности, страх выдать свое присутствие, невозможность пододвинуться достаточно близко, чтобы хорошенько рассмотреть лица, необычность перспективы, с которой зрителю открывалась эта картина, необычность чувств, выражаемых действующими лицами, странный их язык, странный и непонятный вовсе не из-за пикардийского говора…
Присмотревшись, Теодор насчитал на поляне больше людей, чем ему сперва показалось, — человек пятнадцать; пройдя по лучеобразным дорожкам, они собрались в середине полянки, где горели факелы; одни выходили на свет, другие держались поодаль; пожалуй, тут было даже человек двадцать, да еще и с лишним — судя по тому, как хрустел валежник и шуршали ветки кустарника. Нежданный купол высоких деревьев, иголки опавшей хвои, устилавшие землю, странное освещение, изменявшее и лица, и цвет сосновых ветвей, казавшихся серыми, дым от факелов… Жерико не так-то было легко разобраться в этой необычной картине и понять, что перед ним не случайная встреча внезапно столкнувшихся противников, готовых помериться силами, но настоящее собрание, которое идет по правилам, принятым с общего согласия, старик парижанин с Каирской улицы (или человек, выдававший себя за такового); лицо его, освещенное снизу, отчего резко выступал двойной подбородок, приняло выражение строгое и торжественное; шляпу он снял и держал в руке, а другой рукой указывал на того, кому предоставлял слово. Иные фразы не доходили до Теодора, как будто их уносило порывом ветра. Видно было, что между заговорщиками нет согласия; иногда они, казалось, готовы были кинуться друг на друга, и тогда соседи успокаивали их. Сюда, очевидно, сошлись люди разные и по своему положению, и по всем своим повадкам: одни — одетые по-городски, в добротных плащах и в модных шляпах, другие походили на военных в штатском платье; вот этот, должно быть, занимается торговлей, а тот, несомненно, из судейских; остальные были в нищенских и притом разномастных одеяниях, которые в ходу у деревенской бедноты и у городской мастеровщины: картузы с высоким верхом, бесформенные войлочные шляпы, колпаки с кисточкой, широкие сборчатые блузы, а рядом — перепачканная известкой куртка каменщика, кожаный фартук красильщика, плащ пастуха или пелерина кучера, сутана священника. Вон тот, верно, батрак — стоит в деревянных своих сабо и в одном жилете, куртку перекинул через руку — даже и тут боится ее испортить. А вот это кто такие? Несомненно ткачи: люди разного роста и разных возрастов, все в одинаково потертой одежде, у одних вместо плаща накинуто на плечи полотнище грубого сукна, на других — жалкие лохмотья, под стать огородному пугалу. И был тут еще рослый парень в высоких сапогах. Теодор понял, что он говорит от имени судовщиков, которые вот уже несколько месяцев сидят без работы, — от имени тех, кто доставляет торф на плоскодонках в Абвиль или перевозит в плоскодонках по каналу кирпич и строительный камень. Кто же их сытнее накормит: Бонапарт или толстобрюхий Людовик? Но тут тощий низенький человечек в цилиндре с широкой тульей, в батистовом жабо и в плаще с капюшоном возмущенно замахал руками:
— Вот! Вот! Все вы такие! Только и думаете о еде!
Его оборвали. Господин Жубер с вежливой иронией напомнил, что адвокату надо уметь сдерживать себя и не прерывать оратора… народ имеет право… Но адвокат совсем разъярился:
— Народ? В Аррасе ваш народ ждет не дождется императора!
Судовщик что-то крикнул ему на пикардийском наречии. Теодор не понял, но кругом захохотали, хлопая себя по ляжкам. Адвокат из Арраса, судя по его свирепой мимике, должно быть, выходил из себя. С другой стороны полянки кто-то глубоким басом, но неразборчиво подал реплику, которую Жерико не расслышал.
— Надо, понимаешь, по правде сказать, — закричал совсем близко от Теодора какой-то человек, выделявшийся на свету черным силуэтом, — разве найдешь работу, коли в деревнях все как есть ткачами стали?
Право, тут нелегко было поддерживать порядок в прениях. Господин Жубер предоставил слово человеку неопределенного возраста, худому, истощенному, как земля, с которой он сражался всю свою жизнь. На него смотреть было жалко — кожа да кости, и одет он был, пожалуй, хуже всех.
— Да чего там, всё едино — что каруль, что Наполиён… — сказал он унылым и хриплым голосом. — Замордовали народ… дальше некуда…
Бернар, вероятно, знал этого крестьянина — он встал рядом с ним, и, когда тот, заговорив на своем пикардийском наречии, произносил слова, непонятные даже жителям Арраса или Бетюна, он старался помочь пикардийцу: переводил его речь на французский, адресуясь к господину Жуберу. Выступавший был батрак из Понтье, до того бедный, что в сорок три года (да неужели ему только сорок три?..) все еще «ходил неженатый». У него не было времени гнуть спину за ткацким станком, не было ни жены, ни детей, чтобы отдать их в прядильную мануфактуру, но все равно — будь во Франции «Наполиён» или «каруль», для него одно было несомненно: у кого земля, тот тебя морит голодом, и недаром же лет двадцать или года двадцать три назад в его деревне встречали с дрекольем таких вот адвокатов из Амьена да из Арраса, когда они приезжали к ним и говорили, что надо земли поделить, дать и тем и этим.
— А мы хорошо знали: как получишь клочок земли, понадобится и то и се, а если заболеешь, кто заплатит за семена да за посев? Глядишь, дальше — больше, и залез в долги, а богатеи заставят тебя работать на ихней земле… Стало быть, нельзя землю делить, пусть в деревне сообща землей владеют, все вместе, чтобы, значит, никто ее у тебя не мог отнять.
Адвокат из Арраса хотел было объяснить, что это ретроградная точка зрения — как раз Революция и Империя… Но ему не дали договорить. Слово было предоставлено прядильщику, горячему малому, который стал произносить речь, то и дело поправляя самого себя. Он за кого? За Наполеона. Но при том условии, чтобы были преобразованы народные общества. Никогда нельзя сговориться, если слушать сразу и крестьян, и ткачей, и каменщиков, и адвокатов, и почтмейстеров, и батраков-поденщиков. Надо сделать самое главное: выгнать аристократов. Да, выгнать аристократов. Это наиважнейшее дело…
— А кто аристократов обратно позвал? — яростно закричал невидимый противник. — Твой инпиратор и позвал. Не правда, что ли?
Но прядильщик не унимался. Стоит только посмотреть — и он протянул руку в сторону Пуа, — как раз потому, что Наполеон возвратился, аристократы убегают. Однако же народ никому не может довериться, кроме как самому себе, он должен, как в прежние времена, объединиться в общества и присматриваться, разбираться, что происходит, возвышать свой голос, разоблачать злоупотребления… Большинство слушателей были еще слишком молоды для того, чтобы знать как следует, что представляли собою народные общества, и поэтому прядильщика прерывали, задавали ему вопросы. А каким целям служили эти общества? Кто в них состоял? Прядильщик привел в пример общество своего города: туда входили плотники, мировой судья, поденщики, кабатчик, прасол, торговавший овцами и телятами, школьный учитель, мельник, штукатуры, кровельщик, землемер, бочар, каретник, двое портных, стекольщик, кузнец, земледельцы и их батраки, каменотесы, каменщики, сапожник, а вместе с ними состояли в обществе военные, бывшие монахи, вязальщики чулок, контролер соляных варниц, лесничий, хозяин гостиницы, пивовар, судейский писец, шапочники, цирюльники… Прядильщика прервали с хохотом:
— Так, стало быть, все подряд?
— Нет, не все, а только патриоты!
Адвокат из Арраса, называвший эти общества клубами, видимо, был согласен с прядильщиком, но для большинства слово «патриот» за двадцать с лишним лет утратило свое обаяние или по меньшей мере изменился его смысл, потому что два-три участника сборища из числа самых бедных закричали, что патриоты тут ни при чем, важно другое: неужто так всегда и будешь, как веревкой, привязан к своему хозяину этой проклятой расчетной книжкой? Ведь нельзя перейти на другое место, не заплатив до последнего гроша свой долг прежнему хозяину — и то, что вперед забрал, а иначе будешь считаться бродягой. Кто-то из этой кучки слушателей крикнул:
— При Наполеоне хлеб-то опять будет по тридцать су, как в тысяча восемьсот двенадцатом году!
Тогда вперед вышел человек в долгополом сюртуке, с седеющими усами и остановился возле факела, опершись на палку. Господин Жубер попросил соблюдать тишину.
— Граждане, — начал оратор, видимо волнуясь. Голос у него осип. Он кашлянул. — Граждане…
Он сообщил, что ему скоро пятьдесят пять лет, что он бывший офицер Республики, выслужился из солдат. Был кавалеристом в полку королевы, в 1786 году служил солдатом в 45-м линейном полку; при взятии Бастилии ему было двадцать девять лет. В 1792 году он женился, уже будучи в чине сержанта…
Кто-то крикнул: «Да что он жизнь свою рассказывает!» Господин Жубер жестом прекратил поднявшийся ропот и предложил отставному военному продолжать.
— В девяносто третьем году, когда родилась у меня старшая дочь, я был в походе. Семь лет воевал, все кампании Республики проделал, от Флерюса до Ветцлера дошел, получил капитанские нашивки, будучи во 2-м линейном пехотном полку… был в армии Самбры-и-Мезы и в Вандейской, под командой Лазара Гоша. И так же, как Лазар Гош, мы, его офицеры, не желали исполнять обязанности жандармов, а вот сумели и без того усмирить мятежников, вздумавших идти против правительства. Когда был в Вестфалии, ко мне приехала из Бетюна жена — она из Бетюна родом — и стала ездить со мною; в семьсот девяносто седьмом году она мне родила сына. После смерти Гоша (он умер в Ветцлере, да так и не узнали, как и отчего умер) мы все считали молодого генерала Италийской армии республиканцем, и его победы наполняли сердца наши гордостью…
Кое-что из этой речи Жерико не мог расслышать — люди, стоявшие как раз перед ним, наклонились друг к другу и принялись беседовать на своем пикардийском наречии, смутный гул голосов заглушал оратора. Но вот их призвали к порядку, и они умолкли.
— Брюмер, — продолжал оратор, — был для нас страшным, невообразимым ударом. Свобода вдруг оказалась под угрозой. В те годы армия имела право голоса, и я голосовал против Консульства. До тех пор все было ясно. Тогда вы не стали бы спрашивать, что за штука такая — патриот. Когда я женился в Бетюне на Альдегонде, враг стоял в трех шагах… Мой тесть Машю был другом Жозефа Лебона и Дарте. Нынче отступники, которые отреклись от прежних своих мыслей, сваливают на этих двух людей ответственность за то, что произошло в наших краях… А я знал Дарте… Настоящий был патриот, он покончил с собою, закололся кинжалом в трибунале, когда ему вынесли приговор. Я тогда был в Вестфалии… как раз в то время у нас родился Фредерик…
Он рассказывал беспорядочно — только что забежал на два года вперед, так чего же он теперь повернул вспять? Коротко говоря, этот республиканец, даже осуждая Бонапарта, оставался в армии до тех пор, пока Наполеон не велел короновать себя и не стал императором, а так как наш республиканец, который был тогда в чине майора, и тут голосовал против Империи, ему пришлось выйти в отставку. Он занялся торговлей: надо же было кормить семью; в 1805 году у него родился еще один сын. Представился подходящий случай, и он устроился в Италии, во французских владениях, — в департаменте Маренго, название которого напоминало о молодом Бонапарте и о тех мечтах, какие на него возлагались прежде, до его предательства. Он поселился в Алессандриа-делла-Палья, которую французы называли Александрией. Поначалу все шло хорошо. Он занимался поставками на армию. А после 1811 года дела пошатнулись… кризис. Словом, и его задели бедствия того времени: поставок больше не стало. Наступило банкротство. Семью он отвез обратно в Бетюн, на родину жены, а в те времена хлеб-то стоил по тридцать су… И вся страна как будто сама шла к своему разорению — император втянул Францию в трагическую авантюру.
— Граждане, в восемьсот двенадцатом году хлеб стоил по тридцать су — это было страшное несчастье для народа. Но в восемьсот тринадцатом году, когда стали возвращаться солдаты из России… да пришли из Германии вести, что все совсем расстроилось в наших военных делах… да еще я встретил старых своих боевых товарищей, с которыми сражался за свободу, и от них доподлинно узнал о поражении, о том, что опять чужестранцы угрожают нашим границам…
— Ну и как? — крикнул кто-то. — Ты пошел добровольцем?
Старик покачал головой.
— Я хуже сделал, — сказал он. — Сыну моему было шестнадцать лет в дни Лейпцигской битвы — я отдал его императору! Мальчик поступил во 2-й линейный полк — в тот самый, из которого я ушел, чтобы не служить Бонапарту, предателю Республики. В семнадцать лет он уже был сержантом, а тут союзные войска перешли наши границы. Под Безансоном сын мой вел себя героем, схватился врукопашную с венгерским гренадером… Но раз Францию предали, как же было оставаться в армии? Осенью он добился отпуска на полгода, приехал к нам в Бетюн, а тут вдруг пошел слух: император вернулся. В воскресенье сын ушел из дому. Верно, отправился в Париж, посмотреть на Наполеона в Тюильри. Он ни минуты не колебался, и я думаю так же, как он: Наполеон возвращается — надо опять взяться за оружие… Вот что я вам говорю! Десять лет сердце мое как огнем жгла мысль, что вот я отказался носить оружие — но ведь тогда оно не было оружием народа! Заметьте, я не против народных обществ, о которых сейчас говорил прядильщик, но что же могут сделать безоружные народные общества? Наполеон возвращается. Он будет таким, каким его сделает народ. Если только у народа будет оружие…
И тут поднялся шум. Оружие! Оружие! Опять драться? А против кого? И против англичан, и против немцев, и против русских? Кто-то крикнул: «Народ не воевать хочет, а есть!» Многие из этих людей не доверяли солдатам, и это недоверие каждый выражал по-своему; но все заявляли, что хватит с них непрестанных войн.
Теодор совсем запутался в беспорядочном споре, который он слушал, примостившись в неудобной позе на скате холма; зашуршав ветками, он опустился на одно колено и замер. Рукой он уперся в землю и почувствовал под ладонью крупные молодые листья, отходившие от стебля почти у самой земли, нежные, прохладные листья, а меж ними, в середине, пальцы нащупали какие-то цветы. Что это такое? Подснежники, конечно. Что же иное могло быть теперь? Разумеется, подснежники. И Теодор представил себе сиреневые чашечки с желтой сердцевинкой; он крепко сжал цветы, смял их, и вдруг что-то обожгло ему руку: крапива! Так рано — и уже вылезла, негодяйка!.. Половину того, что говорилось на поляне, он не слышал, теперь надо было наверстать упущенное, но пикардийская речь мешала понимать, да еще то и дело сыпались всякие специальные термины — особый жаргон ремесел. Например, долго говорил башмачник, сетуя на то, что нет работы, и вспоминая о тех годах, когда для армии нужно было так много сапог и башмаков, что на них не хватало гвоздей, и никто не имел права брать частные заказы. …Потом спорили о цене на короткие панталоны из черной узкой диагонали и из белой нанки — говорили, вероятно, мастеровые из Абвиля, и один из них обрушился на Бернара, которого он знал как служащего прядильно-ткацкой мануфактуры… Потом зашел спор по поводу того, что среди заговорщиков оказался священник — правда, он в свое время был депутатом Учредительного собрания, и уж какие речи он тогда держал!..
Но самым необычайным было то, что в Теодоре происходила какая-то глубокая, непостижимая перемена, которую нельзя было объяснить ни речами, произносившимися здесь, ни весомостью приводимых доводов, ни логическим развитием какой-либо мысли. Нет, словно скользили перед глазами некие тени, и все принимало другой оттенок. Сначала он не обращал на это внимания, просто отдавался волне настроения, затем почувствовал, что она увлекает его, но никакого суждения еще не вынес. Он как будто был в театре, а когда смотришь в театре пьесу, драму или комедию, то ведь ее содержание от твоей воли не зависит: замысел драматурга захватывает тебя и ведет куда-то, а куда приведет — неизвестно. Раз ты заплатил за свое место, то и смотри и все принимай таким, как тебе показывают, — принимай для того, чтобы следить за развитием действия, хотя у тебя имеются свои собственные взгляды и в жизни ты, быть может, стал бы на сторону купца, осуждая расточителей, и на сторону рассудительных отцов, против влюбленных безумцев. Для того чтобы Теодор мог следить за этой историей, ему следовало так или иначе принять чью-то сторону, отдать свои симпатии одним из действующих лиц против других. И вот в душе этого королевского мушкетера, этого Дон Кихота старого, обратившегося в бегство мира, происходило что-то странное: он слушал эти путаные диалоги, как будто встав на сторону Наполеона, как будто хотел, чтобы этот мелкий люд, эти бедняки, этот священник, эти буржуа, эти поденщики поняли ту новую роль, которую теперь возьмет на себя император… Он боялся, что пьеса кончится не так, как того хочется ему, Теодору Жерико, а совсем иначе, он уподобился зрителям, сидящим в райке, которых так и подмывает крикнуть герою, вбежавшему на сцену, что за его спиной прокрался предатель, зрителям, которые умирают вместе с королевой, отвергнувшей счастье любви, и рады бы изменить ход Истории во имя того, чтобы Тит мог жениться на Беренике… Нет-нет, Наполеон — это вовсе не обязательно война, но зато уж наверняка разгром того нелепого мира, с которым его, Теодора Жерико, связывает красный мундир, только он и связывает, а ведь можно в любую минуту сбросить с себя этот мундир, ненавистный простому люду так же, как ненавистен он Каролине… Во всяком случае, возвращение императора — это встряска, это свержение рокового господства власть имущих, это начало совсем иной жизни, чей трепет он ощущал здесь, среди несчастных, прозябающих в страшной нищете, какой он, право же, никогда не видел, о существовании которой никогда и не подозревал, — нищете беспросветной, пожирающей жизнь множества людей. Где их дом, какие у них жены, какую чудовищную цену платят они за хлеб, о котором здесь говорили с тревогой, столь удивительной для Теодора? И он боялся, что эти обездоленные не поймут, как удачно складываются для них обстоятельства, и упустят счастливый случай… Опять ему пришла мысль о театре, о том, что здесь, как в театре, его симпатии зависят от освещения, от искусства драматурга, от игры актеров… И ему, как ребенку, стало страшно, что, лишь только занавес опустится, вернутся прежние его мысли, привычные верования и все пойдет так, словно не было ни пьесы, ни глубокого волнения, порожденного выразительным жестом, словом, благородством короткой реплики… И он боялся, что все это для него только театр, он страстно желал и дальше верить, не расставаться больше с этим миром, представшим перед ним при фантастическом свете воткнутых в землю факелов под высокими кривыми соснами, за крепостью и кладбищем, над пикардийской долиной — в тот час, когда и принцы, и солдаты королевского конвоя, и мушкетеры, разбитые усталостью, спали где-то там во тьме мертвым сном, не помышляя, не ведая о подлинной драме, которая разыгрывалась здесь, а лошади в конюшнях, в хлевах, в сараях тихонько шуршали подстилкой, измученные и смиренно ожидавшие завтрашнего дня и новой дороги.
* * *
Бог мой, опять я совершил сейчас то, чего не полагается делать, но как удержаться! Я знаю, что писатель должен избегать авторских отступлений и тем более не допускать анахронизмов, не приводить случаев из собственной жизни, — да что поделаешь! Очень уж сильно искушение! Лишь только я представил себе, как Теодор Жерико, примостившись на склоне холма, в густом кустарнике, смотрит вверх и слушает речи заговорщиков, собравшихся в Пуа, тотчас где-то в темном уголке моей памяти возникло воспоминание об одном эпизоде, о котором я ни на другой день, ни позднее, да и вообще никогда не рассказывал. Это даже и не эпизод, а просто картина, мимолетное впечатление. Мне было тогда двадцать два года — нет, даже меньше, так как это произошло в 1919 году, в конце зимы или ранней весной, около Саарбрюккена. На соседних угольных копях была забастовка, и солдаты из нашего батальона несли там охрану. Офицеры, которые ходили проверять посты, однажды взяли меня с собой — если не ошибаюсь, было это в холмистой местности, около Фельклингена. Как сейчас я вижу вход в пропускную, ствол шахты, клеть, подъемник. Уже вечерело. В охране стояли знакомые солдаты, я их помнил по медицинскому осмотру, одного из них лечил от воспаления легких. И солдаты, и офицеры были молодые беспечные ребята, им надоела война, после которой последовала оккупация этого края — дело не веселое, тем более что по ночам было довольно холодно: стояла такая же промозглая сырость, как в ту далекую мартовскую ночь около Пуа; спутники мои обо всем говорили дурашливо, как будто самым главным в жизни было называть серый цвет серо-буро-малиновым в крапинку, а капельмейстера — капельдудкой. Но я прекрасно видел, что за их развязностью скрывается беспокойство. Недаром же нас вызвали. «Нас» — это просто манера выражаться. Сообщают, что ночная смена отказалась спуститься в шахту, ибо шахтеры дневной смены, поднявшись, заявили, что в штреках неладно — теперь уж не помню, что именно случилось: не то сдали крепления, не то стала просачиваться вода; все собрались у ствола шахты — те, что поднялись на-гора, еще покрыты были чернотой недр земных, а другие, уже в рабочей одежде, стояли скрестив руки. Штейгеры кричат, немец-инженер старается — по крайней мере для вида — уговорить шахтеров; французские офицеры угрожают, солдаты — человек тридцать — стоят под ружьем. Но что тут делал я? Я сам это плохо понимал. Я никогда не видел угольных шахт, даже во Франции. Рабочие… до тех пор они меня никогда не интересовали. Шахтеры о чем-то переговаривались между собой; их делегат гневно отвечал на вопросы, которые задавал ему капитан (капитана этого я тоже знал, вместе играли в бридж); стоявший рядом со мной младший лейтенант шепнул мне: «Доктор, посмотрите-ка на этих бошей!» Я совершенно не понимал, о чем идет речь; делегат шахтеров хоть и говорил по-немецки, но его немецкий язык совсем не походил на тот, которому нас учили в школе, и даже на тот, на котором болтали саарбрюккенские барышни. …Шахтер говорил быстро, гневно, бросая короткие фразы одну за другой; на темном и хмуром его лице из-под надвинутой каски блестели острые волчьи зубы — говорил долго, минуты три, а переводчик коротко докладывал командиру: «Он утверждает, что это опасно»… Капитан с досадливым видом играл стеком, похлопывая им по голенищу сапога. («Когда идете к женщинам, не забывайте захватить плетку», — любил повторять генерал Бриссо-Демайе, комендант Саарбрюккена, начитавшийся Ницше.) Капитан был неплохой человек. Он не любил неприятностей. «Да что тут рассуждать! Победители мы или нет? Франции нужен уголь. Больше я ничего знать не желаю».
Не буду входить в подробности.
Шахтеры стояли плотными рядами, почти плечо к плечу, скрестив на груди обнаженные по локоть руки, — стена из людей, грозно рокочущая живая стена. А какие у них были глаза и что они выкрикивали! Все это могло с минуты на минуту принять весьма дурной оборот. Если нашим придется стрелять (против приказа не поспоришь…), я окажусь на этой стороне, а не на той… Выбора нет. И тогда я почувствовал ужас… Наверно, такое же чувство охватило в чаще кустарника за кладбищем в Пуа и мушкетера Теодора Жерико. Вдруг я ощутил всем своим существом, что эти враждебные нам, незнакомые люди, эти «боши», были в тот вечер правы и их сопротивление выражало все то великое и благородное, что есть в человеке. А как же мы? Мы?
В ту ночь не произошло ничего необыкновенного и ничего страшного. Шахтеры не спустились в шахту. На этот раз наши не стали настаивать. «Много шуму из ничего», — сказал на обратном пути молоденький младший лейтенант, недавно показывавший мне фотографию хорошенькой девушки, жительницы эльзасского города Бишвиллера, где мы стояли до того, как нас послали в Саарский бассейн. Девушка, в пальто с меховым воротником и с меховыми манжетами, прижимала к щеке пушистого котенка. «Если им так вот все и спускать, они потеряют уважение к нам». — «Кто потеряет? Ах, шахтеры?» Вернувшись домой, я взялся за книгу — помнится, то была новинка, немецкий роман «Голем», который мне рекомендовали в лучшем книжном магазине Саарбрюккена. И больше я об этой истории не думал. Да и не о чем тут было думать. Нечего было и рассказывать.
Странно! Позднее, гораздо позднее мне стало казаться, что эта ночь имела большое значение в моей судьбе. Возможно, так оно и было. Я старался этого не показывать. То же самое было и с нашим романтизмом, романтизмом тогдашнего молодого поколения. Разве можно было его показать? Что вы! Подумайте только! Как раз в это время мне прислали из Цюриха третий номер журнала дадаистов, что могло снискать мне благосклонность офицера из Второго бюро: в этом номере была напечатана моя поэма в сто строк, написанная белым стихом, которая заканчивалась… нет, не эта, а другая поэма, написанная в Бюрбахе, предместье Саарбрюккена, по соседству с металлургическим заводом. Кончалась она так:
Красота — единственная сила.
Еще простирающая незапятнанные руки…
Но при чем тут все это? Вот я и потерял нить жарких прений, происходивших в мартовскую ночь 1815 года, — отвлекся и пропустил кое-что из речей и теперь, возвращаясь к ним, как-то растерян, еще больше, чем королевский мушкетер Теодор Жерико.
* * *
Кто-то, может быть недавно выступавший прядильщик, патетически произнес: «Франция!» — и заговорил об угрозе нового вражеского нашествия — снова отечество в опасности. И тогда крестьянин из деревни Санкур, что в окрестностях Абвиля, стал жаловаться на пруссаков: оккупанты отобрали у крестьян сотни вязанок сена, и притом самого что ни на есть лучшего, тут тебе и клевер, и вика, и овес. И солому и бобы забрали, денег ничего не заплатили, а записали на счет сельской коммуны; да еще в деревне кормили ихних офицеров и солдат — считай по сто су на офицера в день да по двадцать су на солдата. За прокорм тоже ни гроша не получили, а ведь они, окаянные, не сено жрали, что по четырнадцать су за воз! Да еще угнали крестьянских лошадей в обозы… Кто за все это заплатит? Тут сосед его, каменщик, захохотал и грубо ответил, что вот у него не взяли ни лошадей, ни овса, потому как у каменщиков нет ничего, кроме лопаточки-соколка, да еще долгов, как у Санкурской коммуны… «Плохо ваше дело, хозяева! А у кого нет ничего, с того и взять нечего».
Господин Жубер пытался объяснить, какая это со стороны каменщика близорукость: ведь то, что пруссаки задолжали мелким хозяевам, в конце концов обязана будет заплатить коммуна, то есть все ее жители — значит, и батраки и каменщики. Но каменщик коротко ответил, что он вовсе не обязан платить, коммуна неправильно поступает. Что это такое в самом деле! Плати долги оккупантов, подавай теперь деньги на Наполеона, да этак налоги королю вдвое вырастут… Они все — грабители! Одного поля ягода. Но если угодно знать, что он, каменщик, думает насчет народных обществ, так он не согласен с прядильщиком: вооруженные или невооруженные, а эти народные общества делу не помогут. Да и какие же они «народные», раз в них и судьи, и землевладельцы, и хозяева мастерских будут вместе с теми, кто подыхает с голоду? Надо сделать так, чтоб у каменщиков было общество каменщиков, у батраков — общество батраков, у ткачей опять же свое общество… Слесарь из Виме шумно выразил свое одобрение и заявил, что он против политики: «Политика — дело не наше, пусть политикой занимаются образованные господа». Видно было, что многие согласны с ним.
Адвокат из Арраса сказал, что такие вот объединения, о которых сейчас говорили, противоречат не только законам наполеоновской Империи, но даже республиканской конституции. Республика стоит за свободу труда, а посему запрещает как союзы подмастерьев, так и союзы хозяев. Адвокат изъяснялся весьма цветисто, слова «Республика», «республиканец» произносил, раскатывая звук «р», так в бурю волна перекатывает гальку по берегу моря. И тут заговорили все: очевидно, он затронул наболевший вопрос — то, что у большинства этих людей, хотя и по причинам самым различным, было кровоточащей раной. Теодор снова запутался. Ведь он не знал, что такое расчетная книжка, о которой тут говорили, что такое ремесленный суд и конторы по найму. Не понимал он, почему адвокат возмущенно вопит, что все эти благотворительные общества, эти кассы взаимопомощи, которых требуют вместо политических клубов, — просто-напросто ловкий способ обойти закон, не понимал, что в действительности означает слово «объединение», все время возникавшее в спорах и казавшееся главным обвинением, выдвигавшимся против бунтующих мастеровых.
— Попробуйте-ка помешать нам объединиться! Не выйдет! — крикнул каменщик. Плотник поддержал его.
— Ну разумеется, — заметил адвокат, — вас, каменщиков и плотников, не разъединить, вы вместе работаете на постройке, вас объединяет сама работа…
В вопросе о политике и ткачи, и слесари, и каменщики, и батраки были вполне согласны между собой и дружно нападали на своих противников: не надо политики. Из-за этого они отвергали идею народных обществ, на которой сошлись адвокат и прядильщик. Для них, оказывается, важнее всего была заработная плата, а вовсе не король или император. Разногласия были у заговорщиков и по другому вопросу: ткачи, например, ненавидели машины. И тут уж Теодор ничего не мог понять, теперь стали употреблять технические термины, а господин Жубер пытался их образумить.
Когда же речь заходила о рабочих объединениях, можно было подумать, что им не нравится само слово, что им трудно его произнести и их возмущает подобное обвинение. Объединения! Объединения! Правда, все они требовали для рабочих права объединяться. Тут прядильщик выступал против адвоката. Но как объединяться? Вот из-за этого и началась между ними схватка. Бернара, пытавшегося примирить споривших, ткачи оборвали: все, мол, знают, что он приказчик Грандена, нового владельца мануфактуры Ван Робэ. Так разве ткачи могут ему доверять? В январе Гранден велел оцепить дом, где собралось несколько ткачей. Как хозяин про это узнал? Понятно, по доносу. А у них никакого объединения и не было, просто собрались вместе четверо-пятеро ткачей. Для хозяев и для полиции этого было достаточно: всех схватили и посадили в тюрьму за намерение организовать рабочий союз, так сказать превентивный арест, двоих продержали пять дней, а один еще и по сей час за решеткой: говорят, собираются выслать его в тот департамент, откуда он родом… Вот посмотрим, переменится что-нибудь или нет, когда Маленький Капрал придет! Правительства приходят и уходят, а хозяева мануфактур остаются; за рабочие союзы, даже за одно только намерение создать их людей отдают под строгий надзор полиции — за ними следит префектура, да и не один год, а года по три, а то и по пять… и ей все равно, кто в это время в стране хозяйничает: пруссаки или наши аристократы. И ведь нет никакой возможности мастеровому переменить место: в расчетной книжке записывают тебе твою получку, поди поспорь! Хозяин проставит цифры: вот сколько я тебе должен, а вот сколько ты мне должен, а вот сколько ты вперед забрал. Жульничество одно, а доказать не докажешь!
— Совершенно необходимо, — воскликнул адвокат из Арраса, — чтобы отношения между хозяином и мастеровыми были основаны на полном доверии! Впрочем, по закону хозяину верят на слово, когда он указывает, сколько им выплачено рабочему как при расчетах за истекший год, так и при выдаче аванса в текущем году…
— Верят? — возмутился один из абвильских ткачей. — Ему верят, а мне почему не верят, раз я говорю, что он меня обкрадывает?
И в эту минуту в сознание Теодора проникла мысль, глубокая, мучительная, как нежданный удар, как жгучая рана… О чем свидетельствует это шумное сборище? Эти люди, значит, настолько близки друг другу, что вместе шли сюда или хотя бы вот собрались здесь вместе на эту ночную сходку, невзирая на все ее опасности… И, значит, они надеются, что это их собрание приведет к чему-то хорошему, во всяком случае к какому-то действию. А ведь это шумное сборище сперва казалось ему просто случайным, так же как он сам случайно очутился в королевской гвардии, и случайность эту подчеркивало его тайное присутствие здесь. Сначала каждый из выступавших своими речами как будто показывал ему, невежде, ему, незваному зрителю, только свою обособленность от других. Каждый говорил не совсем то, что следовало бы сказать для того, чтобы пьеса была хорошо построена, или по крайней мере для того, чтобы сыграть в ней центральную роль. Однако эти словесные схватки, это проглядывавшее в них взаимное недоверие выражали всеобщую волю собравшихся найти сообща нечто важное, чего они еще не знали, но что было, во всяком случае, правдой, бесконечно нужной, драгоценной истиной, которой им до сих пор всем не хватало. Может быть, Теодор и ошибался, но ему казалось, что тут каждый не вполне был уверен в своей собственной отдельной правде, которую он этой ночью принес сюда в глубине своего сердца, дабы звать к ней других. Все эти люди прожили нелегкую жизнь, хотя у каждого жизнь сложилась по-разному, они были рабами своего положения, все искали естественного выхода, стремились нащупать путь, сделав логический вывод из своего жизненного опыта, своего порабощения, своей усталости, своих несчастий. Хотели покончить с долгой нищетой. Впервые в жизни перед Теодором предстали в такой безжалостной обнаженности и люди, и неотвратимость их судеб, и эти люди вызывали в нем такое чувство, будто он плывет на корабле, который дал течь, и самым важным стало теперь заткнуть щели в днище корабля, и уже не могло быть иной красоты, иного величия, иной доблести, чем эта жертвенная борьба, эти неустанные, неистовые усилия, поглощающие и сердце, и ум, и все силы телесные… Впервые Теодор оказался в присутствии людей совсем не таких, как он сам. А ведь он лишь с пятого на десятое понимал то, что они говорили, и чувствовал всю свою ненужность для них. Что должен он был сделать, чтобы помочь им? Чем мог он облегчить их участь? И даже как он мог бы связать себя с ними, отдать им свою силу до последнего дыхания, свою душу, загореться их горением? Ведь они совсем другие. Впервые в жизни он увидел именно других, совсем других… и это было мучительной, почти физической болью… В Пантемонской казарме, у Фраскати или среди убегающей по дорогам своры для него не было совсем других, как для лесных зверей прочие звери в лесу не бывают совсем другими. В обществе, к которому он принадлежал, в лицее, в ателье художников и среди мушкетеров людей отличали друг от друга мундир, фрак, прическа. А здесь разница между людьми — живыми существами из плоти и крови — и сходство их между собой зависят от обстоятельств, о которых до этой ночи Теодор Жерико никогда не думал, — от обстоятельств трагических.
Вот именно… нынче он вступил в мир трагедии. Он вступил в этот мир… вернее, остановился на пороге… Зашел уже слишком далеко и не может отступить, но все же чужд этому миру и не способен сделать еще один шаг, который ввергнул бы его в геенну огненную. Он здесь, и как будто его нет здесь. Не может же он вмешаться в их споры! Ведь если бы его вдруг обнаружили, то, конечно, сочли бы преступником, соглядатаем… негодяем. И его охватил ужас, не потому, что он испугался неминуемой кары — физических страданий и смерти: его наверняка убили бы… Нет, его страшило совсем иное: мучительна, невыносима была мысль, что ему так и не удастся рассеять заблуждение, жертвой которого он станет, и он умрет, не успев объяснить, что в нем сейчас происходит, сказать этим людям, что он вовсе и не думал приходить сюда, попал к ним нечаянно, но теперь и в самом деле, в самом деле он на их стороне.
В Фельклингене я боялся, как бы не стали убивать тех, других, на моих глазах, от моего имени, и я не смог бы им сказать того, что не решался сказать самому себе…
Но разве мог Теодор действительно понять и этих людей, и то, в чем у них были самые важные разногласия? Одни говорили о нации, взывали к патриотизму, а ведь он-то не хотел воевать, он допустил, чтобы его отец нанял за деньги рекрута, такого же человека, как и они, чтобы тот пошел умирать вместо Теодора Жерико… И однако, ему очень хотелось, чтобы говорившие здесь о патриотизме убедили тех, кто лишь смутно угадывал истину этих слов, — тех, кто был, в конце концов, таким же, каким был он: их тоже не слишком радовала необходимость пожертвовать собою, ибо они хотели жить. Они говорили, что хотят есть. Разве мог Теодор Жерико понять их, ничего не зная об условиях их существования, да и об их мыслях тоже, — ведь он, например, не знал, что тот, кто как будто хотел только есть, готов скорее умереть, чем выдать тайны своих братьев, ибо дал в том клятву, которая была его поэзией и поэзией его собратьев… Теодор ничего не знал о союзах подмастерьев, а ведь из участников ночного собрания, вероятно, многие принадлежали к этим тайным обществам — например, слесарь из Виме, выступавший против клубов, состоял в Свободном цехе, плотник из Амьена был «городским старейшиной» странствующих подмастерьев плотничьего цеха, или Славных малых, как они себя называли; состоял в цеховом союзе и каменотес из Дулана, хотя в ту ночь на правом лацкане его куртки не было отличительного знака Волков — развевающихся длинных лент зеленого и синего цвета… Теодор не знал, каких дипломатических усилий стоило «революционным агентам» организации собрать их здесь — ведь из Парижа пришло указание вовлечь подмастерьев в движение. Ничего он не знал, да и никогда не узнает об их моральном уставе, который требовал карать преступление и чтить добродетель, ничего не знал о соперничестве между цехами, о столкновениях между «оседлыми» и «странствующими», о проклятьях, которые булочники слали сапожникам, о схватках между членами враждующих цехов, а ведь совсем недавно в Абвиле произошло сражение между Детьми Соломона и Детьми Отца Субиза, и одного плотника убили ударом палки, окованной железом. В эту ночь пришедшие сюда члены тайных корпораций не говорили на странном своем языке, не именовали друг друга особыми прозвищами, в которых сочетались названия городов и цветов, не старались распознать своих собратьев; они стояли среди заговорщиков, а, может быть, завтра им предстояло стоять перед полицией и отвечать на допросе, бывают ли они у «Матери», знают ли они «Возницу» и что такое «мозаичный пол» или «зубчатый хохолок». На этом собрании, куда они пришли как свидетели, как наблюдатели, их ни в чем не убедят — для того чтобы их убедить в некоторых вещах, понадобилось целое столетие и три революции. А сейчас никто не убедил их, даже выступавший в конце собрания человек, присланный из Парижа, — господин Жубер; Теодор находился как раз позади него, так что вверху, прямо над головой мушкетера, невольного соглядатая, при свете факелов четко вырисовывались движения правой руки оратора, в которой он держал шляпу.
Господин Жубер не сказал в своей речи ничего нового по сравнению с тем, что накануне говорил урывками в фургоне Ван Робэ молодому вознице на перегоне между Бовэ и Пуа. Правда, сейчас он говорил все это более связно. И слова употреблял давние, чуть старомодные, находил аналогии в античной истории. Не все доходило до слушателей — у каждого свой язык, но, в сущности, Теодору Жерико как раз эти слова и были понятны, и хотя его несколько раздражала «давидовская» торжественность речи оратора, она внушала уважение. Как раз таких тирад он и ожидал, они напоминали ему беседы с дядей-цареубийцей и то, что в детстве рассказывал ему о своем отце маленький Дьедонне на берегу Сены, когда по лугу пробегали нестреноженные лошади, а буйный ветер гнал по реке высокие волны с белыми гребнями. Но явственнее всего Теодору слышался в этой речи голос многолетней верности, необычной в те времена непрестанных измен, и для него вопрос был не в том, прав ли господин Жубер в целом и в частностях, а важна была эта верность, которую он чувствовал в его словах. Теодор Жерико считал верность делом чести — даже верность тому, во что уже не веришь. А господин Жубер говорил о Дарте так же, как говорил о нем на этом собрании человек из Бетюна, говорил о Бабефе, чьи убеждения выковывались как раз в тех краях — между Абвилем и Амьеном, — среди таких же вот бедняков или подобных им… говорил об отце Бернара, расстрелянном в Аррасе… Теодор вздрогнул, нахлынули смутные мысли, вспомнилось, что в прошлое воскресенье, утром, они стояли на Гренельском плацу, где были расстреляны генералы Мале и Лагори… вспомнились Китайские бани, толпа, ринувшаяся в Пале-Ройяль… ведь это не было далеким прошлым, делами давно минувшими, о которых старик Жерико с ужасом размышлял вечерами у камелька… Нет, все эти события произошли только что и происходят сейчас, в них участвуют по разным причинам его современники, живые люди, которых можно встретить тут и там, у которых своя жизнь, свои взгляды, люди, которые пронесли через годы Директории, Консульства, Империи крепко засевшие в них убеждения и вот эту последовательность мыслей… И конечно, ни у кого из этих людей нет старинных особняков на улице Виктуар или на улице Сент-Онорэ, им не нужно спасать свои поместья, ордена, титулы… И вот один из них утверждает, что Наполеон, тот самый Наполеон, который возвращается во Францию и гонит перед собою убегающих дворян, принцев и короля… это уже не прежний, раззолоченный Наполеон, раздававший доходные местечки, — он будет другим, если мы того пожелаем, если сумеем этого добиться, если мы направим его и сумеем объединиться.
— Кто это «мы»? — крикнул кто-то, и оратор смутился. Ведь это крикнул не ткач из Абвиля, не плотник из Амьена, не батрак из Понтье, а Бернар, молодой человек во фраке английского покроя, сын якобинца, расстрелянного в Аррасе. Вновь поднялся шум, но теперь Жерико, примостившийся внизу, на откосе, не хотел больше ничего слушать, ничего не хотел знать. Он уже услышал то, что было важно для него. Какое могло иметь значение все остальное? Зачем ему знать, разойдутся ли эти люди чужими друг другу или примут сообща какие-то решения и к чему на деле приведет это сборище? Не надо ему этого знать, это его не касается, а иначе будешь чувствовать себя соглядатаем… ведь завтра утром опять предстоит тащиться по дорогам в свите до смерти перепуганного короля.
Пора было ретироваться, воспользовавшись шумным спором. Медленно приподняться, встать и, оборвав ниточку близости, уйти отсюда, пробираться опять через лесную чащу, через укрепления, через кладбище. Сердце у Теодора сильно колотилось. Сейчас он не желал, чтобы его заметили, схватили. Еле слышный шорох сухих листьев и веток, которые он раздвигал… неуверенность — все воспринималось с необычайной остротой, вызывало смятение, каждая жилка была напряжена. «Что это, неужели я боюсь? Да нет, не то. Я не боюсь. Только не хочу, чтобы меня схватили. Не хочу — из-за тех мыслей, которые теперь у меня появились. А ведь никто не поверит, не сможет поверить, что у меня теперь такие мысли. Надо изловчиться и уйти — ради себя самого и ради этих людей. Ведь это их самих я спасаю сейчас… спасаю, потому что теперь думаю согласно с ними…» Сабля, висевшая на боку, мешала, приходилось все время придерживать ее рукой, чтобы она не стукнула о дерево, не зацепилась за куст. Попробуй найти дорогу среди этих лунных бликов и густого мрака, в котором уже исчезли огни далеких факелов. А выбравшись из леса, куда идти? Сюда они пришли с Фирменом вон с той стороны, это несомненно, значит, сейчас надо повернуть налево… Сразу похолодало. Из-под ног вырвался и с шумом покатился камушек. Теодор замер, вслушиваясь в тишину, потом осторожно зашагал через развалины к белевшей в темноте крепостной стене… Он ошибся: к бреши вела другая тропинка. Можно было спрыгнуть и тут — стена не больше трех метров высоты, но, пожалуй, услышат шум и всполошатся. Он пошел дальше вдоль стены, продираясь сквозь кустарник; одежда цеплялась за сучки, за колючки, за старые побеги терновника… Очутившись наконец на кладбище, он почувствовал себя вне опасности. Вздохнул с облегчением, окинул взглядом могилы, высокий силуэт колокольни и, выйдя из ворот, начал спускаться по лестнице… Вдруг навстречу метнулась черная тень: какой-то человек загородил ему дорогу, зашептал что-то… Теодор выхватил саблю, замахнулся. Человек отскочил.
— Не трожьте… это ж я, я — Фирмен!
Теодор опустил саблю, и тогда подручный кузнеца опять подошел, вытягивая шею и сгибая спину. Луна осветила его гнусную рожу с перешибленным носом, и видно было, как блестят у него глаза; Теодор левой рукой схватил его за плечо, крепко стиснул и, почувствовав, что сжатые мышцы судорожно вздрагивают, словно кольца змеи, выдавая тревогу Фирмена, потащил его за собою: «Ни слова! Идем!» Они повернули на площадку, расстилавшуюся у подножия высокой средневековой стены, и тогда внизу, за парапетом, увидели белевшие при луне шиферные крыши и глубокие узкие дворы, как воткнутые между домами черные кинжалы мрака. Спустились по лестнице, потом по дороге, дошли до первых домов, кровли которых были ниже дороги, и свернули в темный переулок.
И тут Фирмен, до тех пор покорно подчинявшийся крепкой руке, которая сжимала его плечо, вдруг вырвался, словно хотел убежать, но вместо этого прижался к мушкетеру, торопливо забормотал на своем пикардийском шепелявом наречии, напирая на Теодора всем телом, преградив ему путь, шепча ему прямо в ухо. Теодор грубо его оттолкнул — в этой липкой назойливости, в этой наглости было что-то мерзкое. «Что ты бормочешь? Говори громче, разборчивее». И наконец понял: «Надо ваших солдатов позвать…» Тогда он еще крепче схватил доносчика и, хотя чувствовал такое отвращение, будто сжимал в руке ужа, потащил его к дому кузнеца.
Но Фирмен все дергался, все шипел, и, даже не понимая этого шипения, можно было угадать его смысл. Ясно было, что он повел мушкетера на гору вовсе не для того, чтобы развлечь его занятным зрелищем. Он требовал, чтобы Теодор позвал «солдатов»: пусть они придут с саблями, с ружьями, оцепят лес и схватят заговорщиков, изменивших королю, арестуют «ихнего Бернара»… Внизу, под горой, где лунный свет заливал улицы, пролегал млечный путь тишины и все казалось таким огромным и красивым, даже брошенная у сарая тележка с большими колесами, даже грязные лужи перед воротами. На колокольне пробило час ночи.
Теодор, не говоря ни слова, вдруг толкнул Фирмена и, отшвырнув его в тень, падавшую от амбара, подальше от лунного света, прижал к стене и со всего размаху закатил ему две оплеухи, не щадя гадкой его физиономии. Фирмен крикнул что-то, кажется: «Убивают!» Теодор не разобрал, да и не до того ему было. Юный дикарь весь подобрался, напрягся и, прикрываясь согнутой в локте рукой, бросился на него, норовя ударить головой под ложечку. Он промахнулся, от удара оба пошатнулись. Мушкетер инстинктивно схватился за саблю, но прикосновение к холодному металлу словно отрезвило его, и он не вытащил клинка из ножен: повернувшись, выждал второго наскока, опередив противника, откинулся назад и ударил его ногой прямо в грудь с такой силой, что Фирмен отлетел и покатился под откос. Обезумев от ярости, он даже не дал себе времени оправиться и собраться с силами, чтобы снова кинуться на противника, умелого борца, но зато Теодор увидел, как в руке этого бесноватого что-то блеснуло — возможно, копытный нож. Мушкетер парировал удар правой рукой и сделал выпад левой. Французского бокса тебе мало, голубчик? Ладно, получай английский. И, тоже распалившись злобой, он раз за разом молча наносил удары «ихнему Фирмену»; тот прикрывался локтем, однако не отступал, ударяя в пустоту рукой, вооруженной ножом, увертывался, бросался вперед… Но вдруг мушкетер ударил его кулаком под подбородок, и Фирмен, рухнув навзничь, лишился чувств.
После такой встряски у Теодора улегся гнев и даже зашевелилась в душе тревога за побежденного противника. Он наклонился над Фирменом, наставив, однако, на него саблю в ножнах… Ужасно неудобно, когда при боксе у тебя болтается на боку сабля… а сейчас, кто его знает, может, юный негодяй, распростертый на земле, притворяется. Но он увидел, как у Фирмена разжалась рука и выпавший из нее нож докатился до лунной дорожки. Теодор подобрал нож и, посмотрев на него, присвистнул. Ничего себе, подходящее оружие для подлецов! Потом нагнулся к застонавшему Фирмену:
— Ну, вставай! Хватит. Ты свое получил… Вставай, говорят тебе. Пора домой идти. Слышишь?
Побежденный повернул голову, попытался сесть, привалившись спиной к стене… Он действительно «получил свое». Теодор подхватил его под мышки и, поставив на ноги, прислонил к стене амбара. Взглянув на безобразное лицо Фирмена, он увидел что-то темное, влажное на его губах — кровь… Нож Теодор сунул себе в карман рейтуз и сквозь сукно почувствовал острое лезвие. Он усмехнулся, потом вполголоса проговорил:
— Ну полно, держись, будь мужчиной…
Фирмен опять застонал, бессильно склонил голову к плечу и поднес руку ко рту, ощутив что-то мокрое на губах.
— Не бойся, приятель, просто кровь из носу пошла. Из-за таких пустяков нечего в обмороки падать. Пойдем-ка отсюда…
Подняв левую руку Фирмена, Теодор обвил ее вокруг своей шеи и потащил его, волоча как тряпку… Фирмен всему покорялся, даже пытался сам держаться на ногах и, с доверием тупого существа к грубой силе, опирался на человека, избившего его… Он, всхлипывал, глотал кровь и слезы. Так дошли они до дома кузнеца.
— Ну, смотри, чтобы никакого шума!.. Как же ты все это объяснишь своей Софи? Вот дурень!
В комнате первого этажа Теодор сбросил его как мешок на постель, которую юный предатель устроил себе возле очага.
Фирмен упал на свое ложе, и при последних отсветах огня видно было, как плечи его вздрагивают от рыданий — он плакал от стыда и отчаяния, прижимая кулаки к разбитой губе, к болевшему подбородку, пряча глаза…
— Слушай и запомни хорошенько, что я тебе скажу, негодяй! Не смей отсюда вылезать до утра. Слышишь? До утра! А не то я выпущу тебе кишки и уши отрежу. Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая! Понял?
Теодор осторожно стал подниматься по лестнице и, останавливаясь, прислушивался. Слух у него был тонкий, и он отчетливо улавливал раздававшиеся во мраке приглушенные короткие всхлипывания Фирмена. В коридоре второго этажа он уже перестал их различать… На чердаке по-прежнему спал как убитый Монкор — ни скрип двери, ни шаги товарища не нарушили его доверчивого сна. А Жерико сел в темноте на тюфяк и долго вслушивался в глубокую и обманчиво спокойную тишину, пытаясь угадать по легким шорохам движения людей, дышавших в этом безмолвном доме. Потом тихонько вытащил из кармана нож, которым кузнец подрезал копыто его лошади. Положил нож на пол. Стальное лезвие блестело. Теодор смотрел на него. И долго не отводил взгляда. Очень долго. Рукам было больно — ведь он колотил противника изо всех сил, — но боль эта вызывала в душе чувство удовлетворения, ибо свидетельствовала, что он задал мерзавцу основательную трепку. Сабля лежала рядом, на тюфяке, и иногда Теодор дотрагивался до нее. Он грезил о чем-то с открытыми глазами, а в оконце теперь глядела на него луна. Как будто он все еще был в лесной чаще, слышал смутный гул голосов, а потом — удивительные, небывалые речи или внезапный звонкий выкрик… Все было теперь не таким, как прежде. Мир стал другим… гораздо богаче и гораздо страшнее… мир, какого он раньше не знал… И столько в нем было крутых поворотов, и огней, и бездн. Вот она — жизнь. Он все повторял: «Жизнь». В это опьяняющее слово вмещалось все на свете и, переполняя его, переливалось через край вместе с образами, возникшими перед ним в эту ночь, такую необыкновенную ночь, и вместе с этим лунным сиянием, заливавшим кровли домов, и вот с тем жалким существом, что рыдает и всхлипывает там, внизу.
И вдруг сон навалился на Теодора, схватил его за плечи, повернул, как ребенка, бросил на жиденький тюфяк, и он даже не почувствовал жестких досок пола.
* * *
Он не слышал, как заскрипела входная дверь, как поднимались по лестнице двое возвратившихся мужчин, как они шушукались на площадке второго этажа, как Бернар вошел в свою спальню. Он не слышал, как юный Вертер шагал по комнате взад и вперед, словно лев в клетке, ибо все не мог успокоиться и лечь спать. Не слышал Теодор и его вздохов. И шороха одежды, падавшей на стул. Не слышал, как вновь настала тишина.
Он не знал теперь, что делается внизу. А также за стенами дома. Не видел, как меркнет лунное великолепие. Как бегут по небу черные тучи. Не почувствовал дыхания дождя, опять забарабанившего по крыше — как будто настойчиво стучали в нее тысячи маленьких указательных пальчиков. Он не проснулся, когда Монкор в младенческом своем сне повернулся и вскрикнул, словно мальчик-с-пальчик в дремучем лесу, когда его, спящего, схватил людоед. Не слышал, который час пробил. И сколько пробило потом.
И так же, как в ту минуту, когда он пытался разглядеть в чердачное окошечко господина Жубера и его спутника, тайком вышедших из дома, он не слышал, как за его спиной отворилась дверь и в темноте приблизился к нему подручный кузнеца, движимый безмолвной ненавистью, так и теперь он не услышал ни шагов, ни дыхания Фирмена, Фирмена, у которого колотилось сердце, звенело в ушах и который уже отворил дверь, вошел в темноте и, растерявшись оттого, что скрылась луна, не знал, куда ему двинуться — к кровати или к тюфяку, к кому из двоих спящих подкрасться.
В руке Фирмен сжимает теперь не копытный нож, а обычный, очень острый нож, каким режут свиней. Он умел резать свиней — научился в деревне у своего отца. Он знал, какой безумный ужас охватывает тогда животное; не раз он крепко держал свинью, а старший его брат, оттянув ей голову за уши, вонзал нож… ему все еще помнился пронзительный, истошный визг свиньи, понимающей свою участь, чудовищный вопль жертвы, у которой все нутро переворачивается от смертного страха… Фирмен сжимает нож; у ножа твердый клинок — не сгибающийся, когда его вонзают, короткая и толстая круглая рукоятка из прочного дерева. Таким ножом можно прикончить с одного удара, но для этого надо видеть, куда его всадить. Хочешь перерезать человеку горло от уха до уха, полоснешь с одной стороны, а он проснется, будет биться, захлебываясь своей кровью. Свинью легче зарезать, чем человека. Человеку нужно всадить нож в сердце. У человека все проходит через сердце. Через этот комок, что бьется и бешено трепещет от взгляда женщины. В сущности, Фирмен совсем не уверен, что человек думает только головой. Он смутно чувствует, что и безумства и великие решения зарождаются у человека в сердце. Да и кровь из жил лучше всего выпустить, ударив ножом в сердце; наружу она не выйдет, вся выльется внутрь — чуть-чуть окровянит рубашку, а на обнаженной груди останется черная отверстая рана, и из нее будет сочиться тоненькая струйка. Он видел, как убили таким ударом человека: в прошлом году заманили пруссака в ловушку и прикончили… Его держали трое. Могучий был мужчина, силач.
Только надо видеть, где бьется сердце, выбрать место, куда ударить, чтобы не сломалось лезвие о грудину, прошло между ребрами и вонзилось в сердце — в беззащитную слабину. Фирмен стоит в чердачной комнате, где свищет холодный ветер, и весь обливается болезненным, липким потом. Каким-то чудом перед ним оказались две жертвы — на выбор, двое спящих. Он прижал к губам левую руку, словно боялся крикнуть.
Молоденький офицер, спавший на кровати, повернулся на другой бок. «Вот еще! Да не ты мне нужен. Но если пырну другого, да поглубже, нож завязнет, а я еще поверну разок-другой, чтобы разворотить рану как следует, проклятый мушкетер от боли проснется, завоет или станет биться, тогда второй услышит, бросится на меня сзади, а мне-то не вытащить ножа — застрянет он между ребрами… Ну и вот, обернусь я, схвачу того, второго… Я, понятно, сильнее, стисну его ногами, а руками схвачу за горло и удушу… глотку перегрызу, глаза вырву… Ох, и кровищи-то!.. Так на меня и хлынет… Крышка мне тогда… Шум, гам, грохот, когда по полу покатимся, крики, весь дом проснется, ихний Бернар вскочит, ударит ногой в дверь, ворвется с окаянными своими пистолетами… снизу тоже прибегут… а Софи, Софи… И вот я буду тогда просто убийца, и всё тут… казнят меня в Амьене, на площади… Почему же не пошел я к себе в комнату? Мне бы туда надо пойти, там ведь спит ихний Бернар. Ведь ненавижу-то я Бернара, а не этого королевского рубаку. И нож-то я припас про него, про Бернара, зарезать его, чтобы не думал о Софи… Так ведь нет! — сюда потянуло, где вот эти двое. Видно, так уж надо. Если начать с молоденького дохляка, тоже чепуха получится. Убить надо обоих, да так быстро, чтоб и проснуться не успели…»
Но Фирмен прекрасно знает, почему он пришел именно сюда, а не к Бернару. Ведь ненависть вскармливаешь собственной кровью, она всегда с тобой, от нее пьянеешь, упиваешься ею, она перекатывается где-то у тебя внутри, ты ею живешь, ради ее утоления пойдешь на самое ужасное; всадить нож в сердце — да ведь это пустая забава, хочется иного — чтобы пытка тянулась долго-долго и причиняла муки, невыносимые, лютые муки. Ненависть — это ничто. Страшен стыд, бешеная злоба и стыд. Стыд и согнал Фирмена с его ложа, устроенного в нижней комнате у очага, и привел его сюда, под крышу, в такую густую тьму, что никак не увидишь, куда разить, и он стоит, поднявши нож, — луна не светит, и ударить можно только наугад. А вдруг да промахнешься? Целыми часами можно стоять во мраке, подняв над спящим острый нож. Слышишь его дыхание. Вот тут, значит, и бей. Страшно, просто страшно промахнуться.
Но ведь этот человек… Как же допустить, чтобы этот человек и дальше жил на свете? Дыхание его — нестерпимый вызов. Как допустить, чтобы он жил и завтра, когда настанет день, чтобы утром проснулся этот человек, который тебя избил до полусмерти, швырнул, будто тряпку, на землю, человек, который видел, как ты рыдал от боли и унижения, а потом посмел подхватить тебя, словно старший брат, и поволок с презрительной жалостью?.. Как же допустить, чтобы он остался жив, и как тебе самому жить, когда тебя все бьют — и вот этот спящий, и те, из цеха подмастерьев… да еще жить изуродованным, ведь и этот рубака тоже прибавил свою отметину — вышиб зуб, и слышать угрозы и трепетать, боясь обещанной кары: «Я тебе отрежу уши, слышал? Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая!..» «Нет, убить его! Только смертью сотрешь такие слова. Зарезать как свинью. Пусть хлещет кровь. И пусть он кричит, пусть… Что мне, в конце концов? Наплевать! Арестуют, казнят. Наплевать. Зато услышу, как он будет выть от боли, от ужаса, от страха, от того, что не хочет умирать и все-таки умрет… А потом — будь что будет!» Рука сжимает рукоятку ножа, короткую круглую рукоятку, нож поднят, убийца метит в грудь, ищет в черном мраке место, то место, где сердце… Но ничего не видно, а ведь ненавистный тут, ошибиться нельзя — лежит вот и спит (крепко спит!), дыхание со свистом вырывается у него из ноздрей и из глотки (должно быть, рот немного открыт у пса проклятого), дышит тяжело, даже вздохнул и застонал… Надо бить наверняка. Ну, ударь ножом, ударь же, трус поганый! Или ты не понимаешь, что хочешь увильнуть, не смеешь нанести удар?
А Теодор не чувствует близости убийцы. Не видит безумного взгляда, устремленного на него, не замечает, как левая рука ночного гостя тянется к нему, хочет, наглая, пролезть за пазуху, просунуться под сорочку, коснуться обнаженной груди, ощупать, сосчитать ребра, найти роковое место… Теодор спит, и снится ему сон. Может быть, все это он видит во сне, а то, право, не верится, что Фирмен мог проникнуть сюда совершенно бесшумно и так долго стоять, погрузившись в свои свирепые мечты. И почему, в самом деле, Фирмен, если уж он замыслил убийство, не повернул на площадке лестницы в другую дверь, чтобы убить соперника? Мотивы, которыми он сам это объяснял или которые склонен был приписать ему читатель еще прежде, чем у нас зашла об этом речь, объяснимы только логикой кошмара, в них нет ни малейшей реальности. Так же, впрочем, как и во всей этой ночи: в ней все противоречит здравому смыслу — и это приключение при лунном свете, и кладбище, и кустарники, и неправдоподобное сборище каких-то выдуманных людей, которые держат немыслимые речи при фантастическом свете факелов! Почему они собрались ночью, да еще при таком ветре? А если бы дождь пошел? Бросьте, это ни в какие ворота не лезет.
Ничего этого не было. Может быть, все это лишь сон Теодора, Теодора, который и не думал вставать с тюфяка, когда услышал, что из дома кузнеца вышли два человека; он уснул и, так сказать, раздвоился во сне, а тогда перед его глазами возник на чердаке пикардийский Яго — самым неправдоподобным образом. Не видел в действительности Теодор никакого сборища за кладбищем, не колотил Фирмена, и кровь этого малого не запачкала ему ладони, он спит — вот и все; он спит.
Да и видел ли он такой сон? Вот история Юдифи и Олоферна ему когда-то пригрезилась. Юдифь нагая, лишь в чулках с голубыми подвязками. Но этот подручный кузнеца с перебитым носом, весь обливающийся потом, жалкий, униженный до глубины души, совсем и не снился ему… Нет-нет… дайте подумать. Не Теодор видел этот сон. Теодор — вот он: лежит на тюфяке, полумертвый от изнеможения, до того усталый, что не может видеть никаких снов… Так кому же все это приснилось? Кому-то другому. Ну например, юному Монкору. Ведь такие сны видят чаще всего школьники. Монкор частенько видел такие сны в пансионе Гикса, где он учился вместе со своим товарищем Альфредом де Виньи… У обоих мальчишек голова была забита романами. Ну конечно, все это нелепый сон Монкора, начитавшегося романов госпожи Радклиф и подобных ей сочинителей. В доме все спокойно, на чердаке нет никаких призраков; Бернар спит под красным стеганым одеялом; ниже, во втором этаже, кузнец, сжимая Софи в сильных своих объятиях, унесся в тот мир, куда нам с вами доступ заказан… а в первом этаже, близ очага, лежит Фирмен — он и не думал подниматься на чердак, и в руках у него нет ножа; да вот он, нож, в ящике стола — посмотрите, а Фирмен наплакался вдоволь и заснул, как все, и тоже видит сон: снится ему, что он силен, красив и счастлив, что Софи любит его и нос у него не перешиблен…
Вот разве только… Ну разумеется, какие же могут быть сомнения! Это я — я видел такой сон! Клевал, клевал носом и в конце концов уронил голову на страницу рукописи, размазав синие чернила спутанными волосами. Я сплю, прижавшись щекой к листу бумаги; левая рука свесилась вдоль ножки стола. Правая согнута в локте, в пальцах все еще зажато «вечное перо», кончик пера прорвал бумагу и сломался под тяжестью головы, упавшей на кисть руки. Я сплю. Я вижу сон. Все это приснилось не кому-то другому, а именно мне. Оно и понятно. Ведь, в конце концов, все это не жизнь Теодора, а моя собственная жизнь — разве вы не догадались? Ничего этого, сами понимаете, не могло происходить в 1815 году. Источники рассказа очевидны: это моя жизнь, моя жизнь. И не только то, что было в 1919 году в Фельклингене, — не только. Вся моя жизнь. Опыт всей моей жизни. И ведь это моя манера — узнавать мимоходом на жизненном пути подробности чужого ремесла: как подковывают лошадь да как куют саблю, или каковы условия работы шоферов такси в 1934 году — людей, которые вошли в один из моих романов, переодетые в костюмы шоферов 1911 года, или каковы условия труда мойщиков автомобилей в одном из гаражей Пасси, подробности жизни и подпольной работы шахтеров Ланса и Карвена, когда шли бои среди терриконов, в дни отступления французской армии… Политические митинги… Разъединенный, расколотый народ, когда самые что ни на есть бедняки, не знающие, куда податься, идут против собственных интересов. О, это отсутствие идейного единства! Сколько времени понадобилось, чтобы все в конце концов наладилось или как будто наладилось… Помнишь, какой восторг охватил тебя в день 27 сентября 1935 года, на митинге, когда было принято решение о профсоюзном единстве?
И вот опять все нужно начинать сызнова. Здание было построено на песке, волна прибоя все смыла. Двадцать лет… О чем я думал, когда писал про «ихнего Бернара» и назвал его «сыном человека, расстрелянного в Аррасе»?.. Да неужели все начинается сначала — ружейные залпы, трупы во рвах? Время отчаяния. Опять пережить все это? Ах, я не так уж дорожу жизнью, но хочу умереть, не увидев, что все это подготовлено, заверчено, пущено в ход! А Жерико? Что ж, его интересовали только горячие скакуны да игра света и тени, контрасты. Вы же понимаете, сон-то вижу я, а не кто-либо другой, сон, приснившийся мне в середине XX века, когда одно разочарование следует за другим и столько пролито крови… Опять?.. Неужели Наполеон должен был убить республиканцев? Столько пролито крови! Товарищи мои, товарищи! И столько вполне очевидных истин вновь поставлено под вопрос. Люди ошибались и будут ошибаться. Опять будут терзать друг друга, убивать своих ближних, собственную свою плоть. Где тут бьется сердце? Куда вонзить нож? Руку направляет ненависть, но также и стыд. Эх, я все смешал вместе, но сон-то все-таки вижу я, в самой середине XX века, в стране, где народ расколот, — да, именно я, а вовсе не юный Монкор или…
Доказательство? Вот оно, доказательство: поиски того места, где бьется сердце. Эту историю о ноже, поднятом в ночном мраке, и об убийце, который колеблется, колеблется невероятно долго — целые часы — и все ищет место, куда вонзить нож, желая поразить наверняка, и так, чтобы рана похожа была на укол, на пункцию и выкатилась бы и застыла рядом с нею только одна крупная капля крови, под левым соском, — невидимый след, верный удар… Послушайте, послушайте, можете читать и перечитывать все романы госпожи Радклиф и ей подобных, перелистывать их, потрясать этими книжками, вытряхивать и оттуда и отсюда все заключенные там призраки — ничего такого вы не найдете ни в одном из увесистых томов, которые юному Монкору тайком передавал под партой его приятель Альфред де Виньи на уроках в пансионе Гикса. Зато я знаю, откуда взята эта история. Сказать вам? Взята она в самом деле из английского романа, но такого, который был написан через тридцать или через сорок лет — не помню хорошенько, да это и неважно, посмотрите в энциклопедическом словаре, а важно главное: ни «ихний Фирмен», ни Жерико, ни Монкор никак не могли читать «Мартина Чезлвита» за тридцать или за сорок лет до того, как Диккенс его написал… Тогда как я… О, я знаю этот роман с самого своего детства: по вечерам, убаюкивая меня, мама мне читала Диккенса (издание Ашет, по двадцать су за выпуск, в красной обложке), и не раз, а тысячи раз я видел во сне эту сцену: как человек входит в спальню и долго ищет то место, где у спящего бьется сердце… Вот уже четыреста с лишним страниц я вижу сон — ничего этого не существовало, или, вернее, все это существует во мне, хотя у нас теперь и железные дороги, и радио, и радары, и больше уже нет кузниц на дорогах от Парижа к Кале, вместо них — бензиновые колонки и «станции обслуживания», а по обеим сторонам шоссе в мартовских полях ползут огромные тракторы, красные, как обложки диккенсовских романов и как пролитая кровь, а в низинах, где выжигают прошлогоднюю стерню, клубится и стелется черный дым.