Избранное

Арагон Луи

РАССКАЗЫ [26]

 

 

ИЗ КНИГИ «ВОЛЬНОДУМСТВО»

 

ДЕВУШКА С ПРИНЦИПАМИ

Цветочница продавала фиалки: Дени купил букетик и смущенно протянул Селине, первой встречной женщине. Она веровала в две истины: бессмертие души и всемогущество любви. Неделю спустя в ответ на комплимент Жерара Дени сказал:

— Да, а какого цвета у нее глаза?

Она поселилась у него, и он не мог понять, как догадались об их связи. Он представлял ее всем как свою молочную сестру, когда поблизости не было Жерара, который, к великому его огорчению, этому не верил. Тем не менее в литературном кафе Дени объявил во всеуслышание, что Селина непорочна; таким образом, репутация ее не пострадала. Но Дени был недоволен, замкнулся в себе, перестал разговаривать с Селиной и из соображений человеколюбия написал громкие стихи:

                      Ах, эти дамочки в витрине.                       Подобье кукол восковых.                       Глупы и женственны!                                        У них                       Ищите авантюр, мужчины. Одна лицом свежа, хоть голова седа! Блондинка завита и комплиментов ждет, Брюнетка — та, смеясь, любовников зовет. Все три — немые куклы, им весело всегда.                       Они безруки, вот обидно!                       Они бездушны (блеск пародий                       На дам, чья фальшь цветет бесстыдно                       В шиньонах по последней моде)…

Но Селина ввела в дом Пальмиру, которую рекламы провозгласили королевой экрана. Селина терпела эту связь, так как Дени уверял, что это спасает ее честь. И вот Селина удалялась в другую комнату, утверждая тем самым свою веру во всемогущество любви, в то время как Пальмира в самый интимный момент способна была воскликнуть:

— Ах, мой друг, я в таких прекрасных отношениях с банкиром Фильдом!

— Кланяйтесь ему от меня.

Вот почему Жерар застал Дени за сочинением сценария для трагического фильма, съемки которого должны были обойтись довольно дорого, принимая в расчет состояние господина Фильда. Поглощенный своим занятием, Дени, казалось, даже не замечал, что уже три дня не брился, глаза его сверкали, он бурно жестикулировал, лихорадочно писал, смеялся с каким-то странным видом, временами хватался за голову. Он весь трепетал, точно Моисей, спускающийся с высот Синая.

— А, это ты!., прости, пожалуйста, — сказал он, даже не взглянув в лицо Жерару. — Селина, сходи за чернилами.

Она послушно вышла, под глазами у нее были синяки — следствие трехдневного воздержания от любви.

— Чего ты хотел?

— Повидать тебя.

— Взгляни на меня: перед тобой счастливый человек. — Он умолк, потом снова заговорил, но как-то странно, и смех его доносился откуда-то издалека (но был ли это смех?). — Счастливый!

— Поэтому у Селины такой вид…

— Селина? Кто такая Селина? А, малышка? Я не видел ее уже три дня. Так вот… я открыл новую эстетическую теорию… Боже, до чего это утомительно, если б ты знал!.. Да, как же называется тот небольшой механизм, с помощью которого можно ограбить колониальный банк, — он сделан в форме ромба с безупречным изяществом, как и все, что производят в Америке.

— Я не совсем понимаю, — ответил Жерар. И глупо улыбнулся.

Дени тотчас же выставил его. Оставшись один, он махнул рукой, отгоняя сомнение, которое желал во что бы то ни стало признать нелепым. И тут появилась Селина, Дени ее заметил.

— Поди сюда, творенье божье, — приказал он.

Она сразу же решила, что ее ожидает нечто соблазнительное, и обрадовалась. Он проговорил:

— Меж гобоями трупных рыданий раздраженные квинты в цилиндрах церковных хоралов. Что за важность, если причудливый танец заставит карабкаться к самой вершине подъемник под победные крики ковбоев.

Догадавшись, что речь шла вовсе не о любви, она заплакала. Дени громко рассмеялся над какими-то своими грезами и произнес:

— Как это трагично!

Селина, хотя и не поняла его слов, видя, что он доволен, возликовала и захотела увенчать все поцелуем. Но он оттолкнул ее с криком:

— Мокрица! — И, с пафосом провозгласив: — Я побегу по мягким травам, — взял шляпу и вышел.

Прошла неделя, он не возвращался, хотя люди в черном (предчувствия меня никогда не обманывают!) не приносили Селине дорогое тело. Тщетно она пыталась объяснить себе поведение Дени и его последние слова: «Я зашагаю (нет, он сказал „побегу“) по мягким травам». И вот пришел день, когда ей не оставалось ничего другого, как навестить Жерара, и он дал ей небольшую сумму в обмен на маленькую любезность. Ее страдания были как бы последним даром, который она принесла Дени (если он все-таки умер). Но в одно прекрасное утро он снова появился в мастерской, сидел и что-то писал. Она бросилась к нему, чтобы со слезами признаться в том предательстве, до какого довела ее нужда. Распущенные волосы Селины, как это и полагается, окутывали ноги ее возлюбленного. Скрыв лицо в пелене волос, она осмелилась открыть ему всю глубину своего смятения:

— Ведь ты убежал как безумный!

Дени внутренне ликовал. Но, не подав вида, сухо сказал:

— Не люблю красных глаз!

Для предстоящих съемок необходим был решительный эксперимент, жертвой которого была избрана Селина. На ней Дени мог проверить эффект непостижимого: поступки, не поддающиеся разумному объяснению, слова, недоступные пониманию, производили на нее более гнетущее впечатление, чем грубости, внятные рассудку. Ее совершенно не беспокоила связь возлюбленного с Пальмирой, явление вполне рациональное: путем ряда умозаключений можно было определить его причину и предсказать последствия. Но стоило заговорить с ней лишенным смысла языком или совершить какой-то немотивированный поступок (исчезнуть на неделю), чтобы нарушить ее равновесие, пошатнуть его основы, его принципы. Облегчение страданиям приносила лишь физическая реакция — слезы.

В этом и заключалась та теория трагического, которую открыл Дени и которую он собирался испытать на Селине, прежде чем воплотить ее в театральном действе. С этой целью он раздобыл множество телефонных справочников, целую кипу репродукций «Анжелюса» Милле на глянцевой бумаге и объявления о давно прогоревших займах. Он купил в магазине Мартина самую уродливую куклу, какую только смог найти. А стенные шкафы заставил банками с заспиртованными сливами. И, наконец, у Монпарнасского вокзала он встретился с неким Селестом, который позировал художникам, придерживавшимся бодлеровской эстетики, и имел с ним таинственную беседу.

В назначенный день Дени послал Селину отнести письмо в дальний квартал и, воспользовавшись ее отсутствием, разукрасил мастерскую как мог…

Едва переступив порог, Селина замерла на месте. Вначале она решила: все это ей почудилось оттого, что она слишком быстро взбежала по лестнице. Страшное видение не исчезало, и у нее подкосились ноги, но куда было присесть? С каждого стула на нее смотрело какое-то червеобразное голое существо шафранового цвета, застывшее в нелепой позе, протягивавшее ей с мрачной потусторонней улыбкой банку с заспиртованными фруктами. И на столы не опереться: они погребены под тяжелыми и шаткими грудами телефонных справочников. Стены, которые, насколько она помнила, всегда казались ей прочными, были из глянцевой бумаги, скрипевшей под пальцами (так, что сводило зубы!). Репродукции «Анжелюса» Милле перемежались с афишами, призывавшими подписаться на займы. Она собралась было присесть на диван, но крик застрял у нее в горле при виде стоящего среди подушек чудовища — маленькой девочки, нарумяненной, словно старая куртизанка. У ног ее — Дени с видом томного воздыхателя, с застывшей на лице блаженной улыбкой исступленно наигрывал на банджо без струн. Кукла сосредоточенно внимала беззвучной мелодии. Селина вздрогнула, не умея объяснить это зрелище.

Ужаснее всего было то, что Дени, отличавшийся прекрасным зрением, надел очки в черепаховой оправе. Она закрыла глаза. Царившая вокруг тишина побудила Селину вновь открыть их. Она мертвенно побледнела, поскольку ничто не изменилось. На стульях все те же немыслимые зародыши! И почему в руках у них именно банки с заспиртованными сливами? А груды справочников?

Тут были, наверное, кроме телефонных справочников, и словари, с презрением брошенные в общую кучу. Почему здесь стоит эта кукла и почему Дени застыл перед ней в такой позе, он, который никогда не ведет себя так с женщинами? Тут нет даже подобия реальности. Не маскарад ли все это? Ну конечно, Дени собирается спеть романс. Он молчит, потому что у него нет голоса. Как тихо. Я не слышу церковного перезвона к «Анжелюсу», которому внимают, склонив голову, те люди…

…А Дени, Дени все так же безмятежен. О! Она задыхалась, ее шляпка упала на пол, она утратила всякое представление о пространстве (боже мой, где же все мои убеждения!), все вокруг кружилось, все смешалось, китайские болванчики, кукла и этот неправдоподобный Дени. На висках у нее выступила испарина, она не в силах была пошевельнуться, ноги были холодны как лед, голова горела, нервное напряжение не спадало, ей хотелось закричать, расплакаться, но лишь судорожная гримаса исказила ее лицо. Здравый смысл потерян, как жить, если все выходит за пределы логики? Стены перестали быть стенами, на стулья нельзя больше садиться, они всего лишь подставка для этих невероятных личинок. Даже Дени — полная противоположность его собственному «я»; в чем причина этого переворота? Мои смятенные чувства не воспринимают мир, подчиняющийся новым, неведомым законам. Нет, все-таки это неправдоподобно. Это противоречит всему, что есть я, значит, и я тоже должна измениться, но я этого не хочу! О, мой друг, что можно отыскать надежного и прочного в этом хаосе? Полно, надо уметь стать выше всех обстоятельств: любовь всесильна, душа бессмертна. Вот что неоспоримо, но все же… ах, Дени, неужели ты не видишь, что я страдаю? Но душа бессмертна, никто ведь не утверждает обратного, вот сейчас и увидим… впрочем, мое тело обманывает меня (я вся горю)… но как же так? Это нестерпимо… как же?., а, вот… на столе, здесь… револьвер Дени… конечно же, я ничем не рискую, Дени или эти младенцы, если они и в самом деле существуют, кто-нибудь да остановит меня, прежде чем… и потом, душа ведь бессмертна… Дени!

Дени был слишком увлечен экспериментом, чтобы вмешаться, китайские болванчики не знали французского, а кукла была не способна на решительный поступок. Констатировать смерть выпало на долю Жерара, прихода которого ждали. Дени лишь вкратце поведал ему о самоубийстве бедняжки Селины, он ревностно оберегал свое открытие.

— Селина, — пришел он к выводу, — была слишком чувствительной девушкой, она чересчур уж дорожила своими концепциями, к тому же ей не хватало рассудительности. Женщины — существа низшие…

Жерар был смешон в своем негодовании; Дени окинул его взглядом, способным растопить Вселенную.

© Перевод Е. Мирская

 

КОГДА ВСЕ КОНЧЕНО

— Я зовусь Грэндором, Клеманом Грэндором, и, кажется, я был чьим-то там сыном, я имею в виду — сыном какого-то важного человека. Париж цветочной гирляндой автомобилей, женщин, тысячи сверкающих огней венчал мою счастливую голову. Моя любовница была чуточку феей и в силу особой благодати неподвластна воздействию лунных лучей; она умела по своему произволу изменять окружающие предметы. Букет вдруг превращался в фотоаппарат «кодак», и мы фотографировали ускользающую речь встреченной на площади Биржи косилки (не знаю уж, что это было на самом деле), я мог бы рассказать еще немало подобных случаев.

У этой Элеоноры Фарины было множество любовников, и я прекрасно с ними ладил, порой мы все вместе отправлялись за город и устраивали пикники в лесу или на берегу речки. Одним из ее любовников был знаменитый Б., история которого вам известна.

— Как, Б.?

— Да, он самый. Он неподражаемо исполнял фривольные песенки, забавляя нас до самой темноты, а когда спускалась ночь, мы предавались философским спорам, и Элеонора блистала тогда какой-то непостижимой красотой. Морис, которого мы звали Мо-Мудрец, развлекался, всячески стараясь пробудить наши рефлексы, и извлекал отсюда некую мораль, более соблазнительную, чем золотая пыль. Старшему среди нас едва исполнилось двадцать, и каждый носил еще личину того персонажа, которого придумал себе в школе: один прикидывался восторженным, другой — скептиком. Для Мо мы были нечто вроде шахматных фигур, он старался столкнуть между собой наши взгляды, и это повергало нас в великое смятение, в какой-то мрак, мы утрачивали тогда незыблемость своих представлений и дерзость чересчур здоровых юнцов. Из этих кризисов мы обычно выходили с трагическим ощущением несходства между нами, смутное волнение поднимало со дна душевных пучин темные инстинкты. Всякий раз наша дружба, подвергаясь новому испытанию, казалась утраченной навсегда; но постепенно мы вошли во вкус этой игры и неизменно возвращались к тем же исходным позициям.

В конце концов наше взаимное доверие, столь, впрочем, неустойчивое, стало для нас необходимым как дыхание, а все прочее представлялось несущественным. В то же время, незаметно для себя, мы настолько привыкли к этой атмосфере драматизма, что полюбили саму драму и стали всячески ее культивировать. Любое действие, любой жест позволяли нам подозревать друг друга, мы не упускали ничего, не потребовав с полным правом отчета. Все, на чем мы сходились во время наших дискуссий, с легкостью оборачивалось догмой. Мы были одержимы духовным соперничеством, нравственным состязанием и тем самым плодили вокруг себя несуществующие западни — таким образом мы придавали некое ускорение течению своей жизни, результаты коего не заставили себя долго ждать.

Когда объединяются восемь человек, нет ничего проще, как убедить себя в превосходстве вашего образа жизни над всеми прочими. Мы научились презирать долгое беспечальное существование, которому прежде завидовали, и как-то ночью устроили судилище над всеми человеческими радостями. Воинствующая искренность, которой мы были одержимы, самым естественным образом заставляла нас с отвращением отвергать всякое соображение пользы, и, хотя мы не признавали никаких истин, в нас жива была вера в некую безусловную нравственную реальность, ради которой некоторые из нас готовы были пойти на любые муки. А между тем единственной реальностью для нас являлись лишь собственные наши невзгоды, как бы ни пренебрегали мы ими в душе, — родимое пятно на плече у Б., привычка Мо-Мудреца глотать слова и то, как я горбился, прежде чем сесть, и тому подобное. Б. говорил, что хотел бы вести такую жизнь, которая выделяла бы его среди других людей, как это родимое пятно. Все вместе и каждый в отдельности мы несколько дней знакомились с тем, что люди называют удовольствиями, а на следующей неделе весьма методично совершали выходы в свет — начиная с Фоли-Бержер и кончая Лувром. Наша вылазка оставила в душе чувство усталости и убежденность в том, что всё это мы уже видели. Эта усталость, которую легко осудить со стороны, не имела ничего общего с тем, что двадцать лет назад называли «пресыщенностью». Ничто не угасло в нас, но мы не могли отрешиться от своей философии, в свете которой всё представало тщетным и суетным. Снова и снова мы мерили всё бесконечностью, и бесконечность эта подавляла нас. Сможем ли мы принять заурядную «счастливую» судьбу своих современников, которые с безмятежностью, почерпнутой из Огюста Конта, начисто отбрасывали все метафизические проблемы? Нам дано было избрать блистательное приключение вместо сонного спокойствия обывателей, завершившегося избранием Раймона Пуанкаре президентом Республики; существованию этих граждан мы противопоставляли бесчисленные минутные радости. Вот так мы и бросились очертя голову в эту авантюру с автомобилями.

Прежде чем мы начали действовать, мы смутно представляли себе всё это и донимали друг друга требованием определенности. Подготовив всё необходимое, мы, однако, несколько дней не могли решиться на столь сомнительный, рискованный шаг. Именно Б. взял на себя смелость подвигнуть нас на это. Я же старался удержать его.

— Предначертание судьбы влечет меня, — сказал он мне, — я — принцесса, обреченная искать иголку в стоге сена, и опасность побуждает меня испытать опасность.

Когда роли были распределены, у нас разгорелся жаркий спор. И снова казалось, что всё вот-вот развалится.

— Послушайте, — сказал Б., — ваши сердца прозрачны, как капли воды: я яснее, чем вы сами, вижу в них источник вашего страха. Вы не столько опасаетесь печального исхода смертельной авантюры, сколько боитесь совершить преступную акцию против почитаемых с детства установлений. Слишком часто, еще и сегодня, вместо того чтобы следовать естественной своей склонности к тому, что вы именуете благом, вы сами создаете для себя бог знает из чего какой-то закон; быть может, в этом вам чудится некое величие. Но разве не ясно, что за вашей нерешительностью стоят всё те же угрызения совести, всё тот же постыдный возврат к добродетели?

Ему отвечал Мо-Мудрец:

— Если бы я не любил тебя так, ты стал бы мне отвратителен. Эта ненасытная страсть к анализу. Тонкость наблюдений, пусть даже ненужных, всегда кажется решающим аргументом, кто же, выслушав тебя, о великий психолог, не признает твоей правоты? Но ведь, упрекая нас, ты требуешь молчаливого согласия с твоими действиями. Ты не желаешь, чтобы мы обсуждали опасный план…

— Я не намерен, — с горячностью возразил Б., — никого заставлять следовать за собой, но в чем еще обретем мы свое право совершить некий акт, если не в том чувстве величия, о котором я говорил и которое изо дня в день ведет нас к неназванной, неосознанной, к единственной нашей цели? Да, пусть все отступит передо мной — жестокость, вероломство, отвага, — названия могут меняться в зависимости от человека, но им противостоит — слабость, слабость и слабость. Только необузданность достойна нашего восхищения, и пусть даже сейчас она приносит нам одну ненависть, но рано или поздно благодаря этому мы, без сомнения, заслужим более прочную любовь. Да и разве до́лжно, разве может определять наши поступки отношение к ним других людей? Мне хотелось бы верить, что все мои слова, все мои поступки навсегда потеряны для мира. Вместе со мной — хоть потоп.

Эта исступленность, заставлявшая его идти против себя самого, забывать о собственных интересах, не могла оставить нас безучастными к его замыслу, пусть даже она толкала его на бессмысленный подвиг. Как непреодолимо было его воздействие на нас, на самого Мо — вот что я хотел показать, приведя столь длинный отрывок из его речей накануне решающего дня. Разве можно было его покинуть? Его улыбка осуждала нас. Никто из нас не в силах был устоять перед тем жестом, которым он стряхивал мысли и пепел со своей сигары.

Словно солнце, озарившее мир, возник на улице Ордене желтый автомобиль — мы садились в него во власти такой пьянящей философии, что она возобладала над всеми другими соображениями. После убийства разъездного кассира мы вступили в полосу какого-то необычного света, где жизнь текла стремительно. Вы читали о наших похождениях в газетах тех лет, хотя в ту пору еще учились в лицее. Однако рам не сообщали о том, как мы пировали на привалах между двумя операциями, каким жгучим весельем были охвачены, как читали великолепные огромные заголовки в «Пти паризьен», о чем же еще? О тех мгновениях, когда мы умолкали. Погружались в сновидения. После ограбления почты в Шантийи Б. предстал перед нами в ореоле героя, каким был для летописцев событий. Вы не можете себе вообразить, до чего кротким и благодушным он становился после своих безумств. Тогда мы не могли предположить, что смерть уже караулит его. Ему предназначено было быть в сонме ангелов: казалось, он шел по этой земле в сверкании, можно сказать, самой доброты. А между тем, благодаря сочувствию множества людей, мы продолжали свои акции, ускользая от преследований. Чудо скорости — оно опьяняло и в то же время давало ощущение безнаказанности. Мы петляли по дорогам, оставляя за собой кровавый след. Мы проносились по людскому морю, захватывая по пути огромные богатства, а наш ужас и возбуждение все росли, и головы кружились все сильнее. В этой безумной гонке, длившейся всего мгновенье, озаряя весь мир вспышкой красного света, мы прожили целую жизнь, исполненные непрестанного удивления и уверенности людей, не сомневающихся, что они переживут самих себя, но всякий раз ощущавших как чудо восстановление утраченного было равновесия.

Взгляды Франции, Европы, а вскоре и двух других континентов с тревогой обратились к тому уголку земли, где возник некий метеор. Ужас, с которым описывались сначала наши первые «преступления», сменился изумлением, даже восхищением перед тем, что теперь называли нашими подвигами. Люди стали смутно прозревать, что скрывалось за газетными происшествиями, какова ставка в этой игре, где горстка людей на земном шаре переживала одно из величайших в истории интеллектуальных потрясений, для которых вовсе не нужно было ставить под угрозу судьбы империй. Оглушительный вопль враждебного общества не в силах был перекрыть голоса Мо-Мудреца, идеи которого обсуждались теперь в самых захолустных кафе. Я не мог не сказать Б. о неизбежности трагического исхода: нас не минует в будущем участь героев, нелепая участь, на которую обрекало нас отныне сочувствие мыслящих людей: ведь сейчас драматурги предпочитают изображать Катилину, не рассчитывая на Монтионовскую премию.

— Рано или поздно ты станешь персонажем учебника, таким же примером, как и все прочие. Запомнят только твою храбрость. В конце концов твой ореол украсится теми нравственными элементами, которые ты хотел уничтожить. Помимо уважения к человеческой жизни, возрождается великодушие: тебя укрывают свободомыслящие люди. Вот тебе и величие духа! Мы просто новые фанатики. Одним Христом больше.

Б. отвечал с небывалой запальчивостью, он убежден, что я ошибаюсь, грядущая катастрофа будет окончательной, мы уже погибли в умах людей, и наше дело никогда, никогда не будет пересмотрено. Однако я видел, что попал в цель и что новое мучительное беспокойство проникло в душу друзей. Они засомневались вдруг в самой сути своих теорий. В тот вечер мы были у одной девушки, которая нас прятала, и я заметил, что руководитель наш мрачен. Внезапно Б. бросился к хозяйке, сжал ее голову ладонями и раздвинул ей веки пальцами.

— Скажешь ты мне или нет, — закричал он, — почему ты нас не выдаешь?

Надо было видеть, до чего зверское у него было выражение, когда он впивался взглядом в лицо, показавшееся ему подозрительным. Надо было видеть его, чтобы понять, какая тайная, скрытая радость пробежала вдруг по моим жилам. Что-то шевельнулось во мне, что-то пока еще смутное, неосознанное.

Короче говоря, я принес в жертву свою жизнь. Ничто на свете, даже мое собственное существование, не было мне так дорого, как мои товарищи, с которыми нас объединяла опасность и наши общие идеи. Об этом не худо было бы напомнить.

А между тем здесь таилось странное противоречие — я находил ни с чем не сравнимое наслаждение, наблюдая, как рушится все, что я любил. Катастрофа (ведь действия наши стали образцом геройства, а наша жизнь — примером апостольского служения) позволила мне внезапно обрести ту свободу мысли, от которой я некогда отрекся. Я страшился быть добродетельным. Во мне крепло желание совершить наконец поступок, который ничем невозможно было бы оправдать, и, когда я пошатнул веру Б., я словно пригубил коварный напиток утраты всего, чем мы дорожили. В те дни Б. не переставая говорил о возможном предательстве. Казалось, он делает это умышленно. Сталкиваясь с людьми, принимавшими в нас участие, мы вглядывались в них, надеясь наконец обнаружить неизбежного Иуду. Мы чувствовали себя как загнанные звери, и это ощущение постепенно становилось невыносимым. Наши налеты участились, стали более лихорадочными, более жестокими. Словно мы какие-то машины, запущенные на полную мощность. Но мало-помалу, ощущая, как во мне созревает готовность принять любой, самый героический план, я отпадал от нашего коллективного творения — зверя, выпущенного в запретные зоны. Я осознал антагонизм между индивидуальностями моих товарищей и своей собственной: я становился самим собой. В один прекрасный день я понял, что сам взрастил в себе этого беса: беса предательства. Доверие, лежавшее в основе нашей авантюры, представилось мне недостойным идеализмом, слабостью, которая ничем не лучше жалости. Такое несоответствие не могло долее существовать.

Все помнят оплошность, которую совершила полиция, когда она упустила нас, выследив у любовницы одного из моих товарищей. Это ничуть не обескуражило меня. Прошло еще четыре дня, но я не обмолвился ни словом о своих планах, проявляя чудеса скрытности. Я жил в состоянии непрерывного возбуждения. Наконец та минута, к которой я готовился, настала. После того, как двое наших уже погибли, полиция, основываясь на моих показаниях, устроила засаду перед особняком миллионера-анархиста, у которого мы скрывались. Сумасшедший шум, крики; осаждающие, прячась за повозкой с сеном, считали уже, что победа за ними, когда пожар отнял у них последнего, еще остававшегося в живых участника авантюры — Б., наш Титан, погиб, как Жанна д’Арк, в то время как его враги в ужасе отступили. Префектура пообещала сохранить мне жизнь и помогла скрыться. Таким образом, на процессе сообщников преступления я не был упомянут даже в качестве свидетеля.

Я уносил с собой тайну, тайну своего поступка, рядом с ним, если вы поразмыслите, всё наше предприятие ничего не стоило, было всего-навсего жалкой комедией бунта, в которую людям время от времени приходит охота поиграть. Но отныне во мне поселился червь безграничного властолюбия.

Что же мне оставалось делать? Воззвать к тому обществу, для которого я сделался доносчиком, умолять его позволить мне снова занять в нем свое место? Мне дали понять, что это было бы возможно на определенных условиях. Но мне все же претило кичиться своим лицемерием, я не заблуждался на этот счет. В действительности все мои симпатии были на стороне тех, кого я предал, в этом-то и заключалась странность моего положения: презирая тех, кто мог бы меня принять, не имея возможности вернуться к тем немногим людям, которых я уважал, во всех изверившись, я оказался в таком беспросветном одиночестве, какое незнакомо, наверное, и путнику в самом сердце пустыни. Я сохранил связь с полицией — я прибегал к ее услугам, а она к моим: мы считались друг с другом как сила с силой. Полиция давала мне власть, которой я рассчитывал воспользоваться; она же рассматривала меня как своего агента-провокатора. Так началась эта полная скитаний жизнь, пересекавшаяся с жизнями самых разных мужчин и женщин, но никто ни разу не смог меня уличить. Я приезжал на место, встречал незнакомого человека, а назавтра переворачивал все его существование. У меня появилась невероятная страсть исследовать души людские. Но что́ искал я в другом человеке? Тот же душевный строй, то же состояние духа. Только одно меня влекло и опьяняло, я все бы отдал, лишь бы пробуждать повсюду в людях ту низость, которую обнаружил в самом себе, эту крайнюю степень предательства, вызвать тот миг, когда неведомый инстинкт заставляет человека губить предмет его собственной любви. Я был безжалостен в своем стремлении наблюдать людей без прикрас в эту минуту. На протяжении многих лет я вмешивался в самые мирные жизни, сея смуту и возбуждая страсти. Да, я был настоящим провокатором: результат мало интересовал меня, но, если на моем пути встречалось дитя с чистым сердцем, с восторженной душой, можно было не сомневаться, что я окажусь рядом, подстерегая тот самый день, когда на его целомудренном лбу проступит клеймо этой слабости-силы, клеймо предательства. Был один молодой человек, который в избытке энергии размахнулся так широко, что вышел за пределы добра и зла; он не желал мне повиноваться, но как грандиозны были его замыслы! Наконец усилия его увенчались полным успехом: богатство, божественно прекрасная невеста, невероятные почести. Успех — я знал это, но скрывал от него — должен был стереть самое воспоминание о его прошлых прегрешениях. Тогда я заронил в его душу сомнение — коварное, наводящее на самые мрачные раздумья, и это сомнение делало свое дело. Что это было за зрелище! Я наблюдал агонию воли. Юноша отказывается от всего, к чему прежде стремился так жадно, что не останавливался даже перед преступлением. Внезапно он отдает предпочтение нищенству, одиночеству, изгнанию, опасаясь ничтожной возможности краха, который вовсе не принес бы ему столько бед. И вот теперь, с душой, отравленной ядом, что́ же он с ухмылкой протягивает девчонке из предместья? Фотографию своей невесты, которую он носил на груди, вынимая только для того, чтобы приникнуть к ней дрожащими губами. Что этот юноша, дорогой мсье! Я видел сотню ему подобных.

А женщины, что ж… быть может, было во мне что-то такое (он посмотрелся в разбитое зеркало, висевшее на оконном шпингалете), из-за чего мало кому удавалось передо мной устоять. Мне нужно было, чтобы женщина пошла за мной, бросив все, стала моей тенью, тенью моей тени, лишь водяным знаком на моем теле. Каких только интриг я не сплетал, чтобы увидеть, как постепенно в глубине ее доверчивых глаз проступает тень сомнения и лжи. Желая предстать перед ней в схватке с какой-нибудь грозной силой, с полицией например, я прежде всего вкушал ни с чем не сравнимое наслаждение, обращая ее в свою сообщницу. Какое могущество обретала в тех ничтожных закоулках души, где она обитает, любовь, обостренная опасностью и преступлением!

Простите, не могу произнести это последнее слово без смеха.

Я наблюдал в этих обведенных темными кругами глазах жгучую иронию, инстинкт, корректирующий мысль, — уверенность в неизбежности катастрофы. Она твердила мне: «До самой смерти!», а для самой себя: «Исключая тюрьму». Десять лет не могло мне наскучить выражение, которое появлялось на лицах моих любовниц в то мгновение, когда неумолимый рок стучался в дверь. Этот взгляд упоительнее, чем воздух горных вершин, — в эту минуту она становилась мне чужой, но в ней трепетала такая жизнь! Некоторые из них были так прекрасны в этот миг, что я бы не перенес, если бы они его пережили. Что могли бы они мне дать после такого взгляда? Они были не в состоянии покончить с собой сами. Их задушили их собственные распущенные волосы. Сколько их было, три или четыре?

Я требовал у каждой частицу ее жизни, пусть даже ценой самой этой жизни, но это не означает, что я Ловелас или Дьявол, я именно Грэндор, Клеман Грэндор, который, если и не завещает свою историю грядущим поколениям, знает, насколько он типичен, и следует своей естественной природе.

Вы, должно быть, забыли про Элеонору, которая ввела меня в общество Б. и Мо-Мудреца. Она была просто выслана из страны, и однажды случай свел меня с нею на берегах Рейна. Я был занят в ту пору одним политическим делом, связанным с международной политикой, к нему имела отношение интрижка между лейтенантом судна и венской певичкой. Дело было великолепное: оно выходило на трех весьма высокопоставленных деятелей, и, обедая в тот вечер в ресторане роскошного отеля на берегу реки, я думал только о том, как лучше его провести, а моя хорошенькая спутница забавлялась тем, что поджигала стоящие на столе цветы. Наше внимание привлекла лодка на Рейне. Она буквально металась по реке; внезапно среди мрака на ее борту возникла фигура в белом, которая бросилась в воду и поплыла в нашу сторону.

Движимый любопытством, я пробрался в первый ряд и оказался среди тех, кто помог женщине выбраться на берег. С изумлением узнал я Элеонору — почти совсем нагая, она была прекрасна. Я подхватил ее на руки, она потеряла сознание, и я отнес ее в гостиную, где она нашла в себе достаточно сил попросить, чтобы нас оставили одних. Я заметил у нее на шее кровь, — она рассказала мне, что бросилась с тонущей лодки, где кто-то пытался ее задушить.

Встреча со мной была для нее полной неожиданностью; она считала, что я умер где-то, как бездомный пес. Чудесное мое спасение возродило прежнюю страсть, которую она когда-то испытывала ко мне. Из раны на ее шее на меня веяло запахом крови ее любовников, моих жертв, и только спустя два часа я вспомнил о своей подружке, которую оставил на террасе, и послал ей записку, чтобы она шла спать. Напевая фривольные песенки бедняги Б., Элеонора с восторгом поглаживала пальцами мои лодыжки, а я, глядя с высоты своего величия на эту кроткую рабыню, о потере которой так долго сожалел и которую провидение вернуло мне, повел неспешный рассказ о своих «подлинных» приключениях. Она слушала подробности моего предательства не шелохнувшись, в ее застывшем лице ничто не дрогнуло; но когда я дошел до смерти Б., до того мгновения, когда он выкрикнул слова, предназначавшиеся мне одному: «Не бойтесь, убивать — это мое дело!», и бросился в огонь, — она, измученная столькими переживаниями, лишилась чувств и упала на пол.

После того как она пришла в себя, на целых три недели жизнь наша сделалась восхитительной — ужас в ее душе то и дело сменялся приступами лихорадочной страсти. В Гарце между нами разыгралась настоящая интеллектуальная драма. Я дал ей пистолет, и она сотни раз готова была убить меня. Она шла за мной в горы, туда, где звук выстрела заглушался шумом водопадов и грохотом обвалов. Сотни раз я голосом или жестом останавливал ее палец на спусковом крючке. Спустя три недели она, укрощенная, оказалась одна в отеле, с неоплаченным счетом.

Не стану рассказывать о том, какую роль довелось мне сыграть в европейской войне. Я был тайным участником всех великих событий последних лет, и, если бы я поведал вам хоть десятую долю истины, вы сочли бы меня хвастуном. Я организовал два восстания, подготовил множество поражений, я сфабриковал пять уголовных дел, которые погубили репутацию наиболее опасных государственных деятелей; я разорял страны, я привел к виселице прекрасную, как солнце, женщину, малайку, не могу даже сказать, сколько юношей я убил из-за нее; я обесчестил бы людей, если бы они больше меня верили в ту честь, о которой твердят, в ту добродетель, которую проповедуют, ведь вся моя жизнь, мсье, вплоть до нынешней минуты, была непрерывным протестом против этого, протестом бесполезным, но достаточно грозным, и поэтому я могу еще порой смеяться, когда случайно прохожу мимо зеркала и гляжу на свое лицо, в конце концов достаточно прекрасное, чтобы казаться воплощением самоотверженности, благородства и героизма.

© Перевод Е. Мирская

 

ИЗ СБОРНИКА «НЕВОЛЯ И ВЕЛИЧИЕ ФРАНЦУЗОВ»

 

ВСТРЕЧИ

Его сестра была стенографисткой в газете; смелая и самоотверженная девушка эта Ивонна; почти красавица, несмотря на вздернутый носик. С огромными голубыми глазами. Я охотно поволочился бы за ней, но она была такая серьезная, а женитьба для меня… Встретил я их первый раз вместе на Зимнем Велодроме. Хотя никакой я не спортсмен, но меня вечно посылали в придачу к спортивному репортеру на большие соревнования: футбол, гонки и прочие штуки, чтобы передать атмосферу. Сочините-ка мне врезку строк на двадцать пять, Жюлеп…

Меня просто бесит это имя. Зовут меня Пьер Вандермелен; вначале я подписывался Жюлеп, шутки ради, под всякими мелкими дурацкими заметками, которые мне заказывали то тут, то там, и сохранял свое настоящее имя для серьезных, хорошо написанных статей… Но как раз эти дурацкие штучки имели успех, Жюлепа все знали, и Пьер Вандермелен мало-помалу стушевался перед Жюлепом… Такова она, жизнь…

Значит, было это на Зимнем Велодроме лет десять назад. Как-то вечером, во время Шестидневной гонки, в резком сиреневом свете гонщики делали круг за кругом… Я проболтался целый час внизу, между громкоговорителями, буфетом, шикарной публикой, которую шокировала толпа настоящих любителей, а потом взобрался наверх на дешевые места, где в тот день яблоку негде было упасть. С верхнего яруса я заметил внизу, в одном из первых рядов, какого-то одержимого: он вскакивал, молотил воздух кулаками, кричал, наклонялся к своей соседке… Как раз то, что мне требовалось для атмосферы. Я подошел, чтобы понаблюдать за ним, и тут меня окликнула его соседка:

— Мсье Жюлеп?

Никак это слава?.. Но нет, то была просто Ивонна, а бесноватый рядом с ней — ее брат, Эмиль Дорен, рабочий-металлист, с таким же вздернутым, как у сестры, носом, но глаза у него были не такие красивые, а темно-русые волосы свисали длинными прямыми прядями, и на лбу выступили капельки пота. Морда славная. Он познакомил меня со своей женой Розеттой, маленькой брюнеткой с молочно-белой кожей, усыпанной веснушками, и светлыми глазами; она была бы очень недурна, если бы немножко прифрантилась… Ну а Эмиль уже снова был поглощен гонкой. Он чувствовал себя тут как рыба в воде. Я же никогда ни черта не смыслил в этой путанице спринтов, позиций, реклам карамели Кашу-Ляжони, шелковых чулок Этам, вина Фрилёз, и в криках распорядителей в разноцветных майках, и огромных цифрах на табло. Эмиль был из тех, кто от ярости или восторга может швырнуть на трек свою каскетку, а то и ключи от квартиры (хотелось бы знать, как такие люди попадают потом домой).

После этого я, словно по заказу, стал повсюду встречать Эмиля. То в метро, то у Порт-Майо во время старта «Тур де Франс», то еще где. Словом, если есть на свете веломаньяки, то Эмиль был настоящим веломаньяком. Можно было быть уверенным, что вы увидите его всюду, где крутят педали, ему никогда не надоедало это зрелище. Он узнавал меня:

— Привет, мсье Жюлеп!

Я, правда, объяснял ему, что меня зовут Вандермелен, но это ничего не меняло.

И мы болтали о том о сем… В то время он работал у «Кодрона». Монтажником-наладчиком. Он хорошо зарабатывал. Вернее, как он сам говорил; «Хорошо зарабатываю на жизнь». Отличный специалист. По энергии ему не было равных; кончив работу, он вскакивал на свой велик и мчался на другой конец Парижа, в район Лила, где, не знаю уж каким путем, обзавелся до боли крошечным земельным участком, на котором выращивал овощи, цветы и развешивал стеклянные шары, чтобы отпугивать птиц. Он уверял, что копать землю — прекрасный отдых. По воскресеньям он целиком принадлежал своей «Птит Рен» и мчался с «супругой» за город, проделывая по шестьдесят, а то и по семьдесят километров, чтобы, как он утверждал, устроить пикник или разыскать кабачок, куда они заходили перекусить еще до того, как поженились.

Жена Дорена была в положении, когда Ивонна как-то вечером вздумала привести меня к брату. Мне нужно было во что бы то ни стало взять интервью у «человека с улицы», уж не помню, о чем и для какого иллюстрированного еженедельника, но на свой вежливый вопрос я получил такие идиотские ответы от трех или четырех нахальных прохожих на улице Пикпюс, на Итальянском бульваре и площади Мобер, что совсем пришел в отчаяние. Ну так вот. Ивонна, фотограф (некий Протопопов, как мне помнится, сын какого-то генерала) и, разумеется, я сам отправились втроем, захватив фотоаппарат и лампу-вспышку, в Булонь-Бианкур, к ее брату. Там мы застали Эмиля, уже довольно кругленькую Розетту и ее сестру с мужем, высоким блондином в кожаной куртке, который, как и его жена, работал у «Рено», вроде бы кузнецом, человеком довольно молчаливым, лет под тридцать. Ну а Эмиль был просто великолепен. Я уже и не помню, о чем шла речь и что он отвечал, но он был просто великолепен. Все выпили по стаканчику. Я между делом повздорил с его шурином, тот был явно коммунистом, и мы, само собой, раза два-три сцепились. Эмиль признался мне, что решил купить в рассрочку тандем для себя и жены, когда у них родится ребенок.

На тандеме я и увидел их снова, уже весной, они ехали под палящим солнцем в сторону Шампань-сюр-Сэн.

— Эй, мсье Жюлеп!

Эмиль подробно объяснил мне конструкцию своего нового двухместного коня: и где переключение скоростей, и то, и се… Я вежливо спросил, как поживает его шурин; после февраля 1934 года наступили очень беспокойные времена. Но Эмиль уклонился от разговора о политике, он был слишком поглощен своим тандемом.

В следующий раз я встретил его в Монлери на велогонках за лидером. Но Эмиль считал, что это мура. Несерьезно. Ему хотелось бы сопровождать гонки Париж — Ницца, но он не сможет из-за работы на заводе. Гонки должны состояться в тридцать пятом году. Встречал я его еще не раз на дорогах, теперь наша парочка возила на тандеме своего младенца — мальчик, вылитый папаша, сидел в маленькой корзинке, привязанной к рулю.

Потом у них родился еще один ребенок — девочка, это было уже в тридцать шестом, во время стачек. Я увидел Эмиля на одном из тех невероятных митингов-концертов на занятых рабочими заводах, куда звезды эстрады приходили петь для бастующих. Казалось, он веселился от души.

— Как, Эмиль, и вы среди забастовщиков?

— А как же, мсье Жюлеп, надо поступать так же, как все. Нельзя предавать своих товарищей.

Должно быть, то было влияние его шурина.

И еще раз я встретил его на Зимнем Велодроме. Как-то наткнулся на него в салоне выставки автомобилей. Заметил его издали в Клиши на очередной велогонке Париж — Рубе, и мы помахали друг другу рукой. Вскоре моя газетенка организовала велогонки по кругу, а меня назначили распорядителем; я метался на старте с трехцветной нарукавной повязкой и кучей значков на лацканах и тут услышал, как меня кто-то окликнул:

— Эй, мсье Жюлеп!

Это были Эмиль и его жена, оба нисколько не изменились, только Розетта казалась чуточку усталой. Они решили усыновить испанского ребенка, но не знали, имеют ли право взять его, живя в Париже…

— Зачем вам взваливать себе на шею чужого ребенка, вы что, в своем уме?

Она улыбнулась и сказала:

— Там, где хватает на двоих, хватит и на троих…

На сей раз уж, ясное дело, это шурин вбил им в голову такую мысль. А как, кстати, его дела? Они уже давно его не видели…

— Вот как, вы что, поссорились?

— О нет! Он в Испании… воюет с Гитлером…

Однако парижанам не разрешили брать на воспитание испанских детей. Я сказал об этом Эмилю, встретив его в венсеннском автобусе. Он тряхнул головой.

— А мы бы это сделали… Они там подыхают ради нас…

Пропаганда здорово обрабатывает этих людей.

Мне пришлось еще разок, поскольку ничего нового не приходило мне в голову, взяться за фильм — интервью с «человеком с улицы» во время мюнхенских дней, и я, естественно, вспомнил об Эмиле. Но на этот раз Эмиля у меня вырезали — то, что он говорил, по правде сказать, не лезло ни в какие ворота. А ведь я еще смягчил его слова… Больше я о нем не вспоминал до самой мобилизации. И вот в каком-то захолустье, недалеко от Меца, — я был лейтенантом пехотного полка, стоявшего в обороне на линии Мажино, — как-то во время обеда по радио Шевалье запел песенку «Мимиль». А я, дурак этакий, все время видел перед собой славную морду Эмиля, его жесткие волосы и вздернутый нос. Где-то он сейчас, Эмиль? А его шурин-коммунист? Уж этот-то наверняка попал в переплет, когда вернулся из Испании… Возможностей встретиться становилось все меньше. Не стало велогонок, не было нужды ловить «человека с улицы» и брать интервью о том, как он относится к приезду английского короля или к моде на танец «black-bottom».

Однако мне все же довелось увидеть Эмиля в самый разгар войны, в самую заваруху. Прямо в гуще всей этой мерзости. После того как мы, удержав позиции на Эне и Уазе, с яростью в душе отступили, подчиняясь приказу. Было это, наверно, 12 или 13 июня. Никогда я этого не забуду. Местечко в Нормандии, в департаменте Эр. Замок Людовика XIV, водная гладь пруда, темные и молчаливые аллеи подстриженных деревьев, большие античные статуи на пилястрах входа. Площадь, запруженная нескончаемыми отступающими обозами, печальные надписи на дверях церкви: «Здесь прошла Жоржетта Дюран»… «Мама, мы двигаемся на Анжер»… И мы в этой каше, вперемешку с драгунами и их повозками, с ранеными, которых увозят в тыл, а боши в одном-полутора километрах, не больше, двигаются по дороге на Эврэ. Сколько времени мы продержимся? Школу сестер-монашенок напротив монастыря лекари заняли под лазарет, и мы должны были позавтракать с ними, потому что походная кухня… да что говорить! Походной кухни уже не было. Стояла жара, тяжелая, душная, сквозь свинцовое небо иногда прорывались яркие краски июньского дня, но тут же меркли, и все снова мрачнело. Во дворе, под невысокими деревьями, стоял длинный деревянный стол. Ели все вместе: врачи, несколько офицеров, в дальнем углу сержанты, санитары и раненые — не разбирая чинов, все те, что могли сидеть за столом, они ждали, пока за ними приедут санитарные машины. Молоденькая монашка, вся в белом, в своем огромном чепце, сновала среди нас, разнося тарелки, помогая поварам, здороваясь с офицерами, и, придерживая руками юбку, перепрыгивала через груду оружия, сваленного как попало в углу.

Немецкая артиллерия била над нашими головами. Должно быть, они обстреливали дорогу, идущую из города.

Был тут один солдат — должно быть, солдат? — с обнаженным торсом, гипсовой повязкой, кое-как наложенной на левое плечо и руку, висевшую на марлевой перевязи, лицо его обросло трехдневной щетиной. Когда он окликнул меня: «Мсье Жюлеп», я так и подскочил. Теперь я был лейтенант Вандермелен, кто же мог?..

— Вы меня не узнаете!.. Дорен, брат Ивонны…

— Как, Эмиль, вот это да!

Он рассказал мне, что находился в группе волонтеров кавалерийского дивизиона. После Дюнкерка им дали слишком мало танков, впрочем, сам он сидел за рулем «Гочкиса»…

— Его не сравнишь с «Птит Рен», верно, Эмиль?

Он лишь слабо улыбнулся в ответ. Наверно, у него сильно болело плечо. Он то и дело машинально протягивал правую руку и дотрагивался до гипса. Оказывается, он прибыл из окрестностей Рамбулье, его группа волонтеров обстреливала дорогу из пулеметов… после ухода армии…

— Просто чудно́… Рамбулье… Сколько раз мы мотались туда на великах… я и Розетта…

Он не знал, что с Розеттой и детьми, быть может, они все еще в Панам, под самым носом у бошей… а может, и того хуже, бредут куда-то по дорогам, как и… Где-то неподалеку разорвался снаряд. Я не дослушал продолжения, меня позвал капитан-военврач. Собрались, чтобы обсудить обстановку. Ходило множество слухов. Американцы намерены вступить в войну, русские атаковали бошей, а в Париже теперь коммунизм… Люди повторяли все слухи, ничему не веря, и глядели друг на друга, стараясь понять, что думают об этом другие. То был первый день, когда мы так ясно осознали свое поражение. В погребке здесь хранилось доброе вино, не оставлять же его фрицам, ведь они и пить-то не умеют.

— Как же вы хотите, чтобы рабочие в Париже это поняли? — сказал капитан-военврач, довольно молодой толстяк с усами щеточкой. — Представьте себе, что Торез входит туда вместе с германской армией…

Вот тут Эмиль и подал голос. Не очень громко. Несколько сдержанно. Но решительно.

— Когда я находился на подступах к Рамбулье, — сказал он, — знаете, мсье Жюлеп, перед замком президента… мы нацелили свои пулеметы и винтовки на дорогу… Боши еще не подошли, но без конца прибывали парижане, с каким-то немыслимым оружием в руках… жутким старьем… потом появились группы рабочих, целые заводы, люди узнавали друг друга… Они говорили с нами, проходя мимо. Рабочие с «Сальмсона»… потом с «Ситроена»… И вдруг — кого же я вижу? Моего шурина и его жену, только подумайте! Тут уж они нам порассказали… На их заводе, и у «Рено» тоже, когда рабочие узнали, что боши скоро войдут в Париж, они хотели все разгромить — машины, станки, поджечь свои дома… Ан нет! Как бы не так! К ним послали жандармов, и те угрожали, что откроют по ним огонь… Они ничего больше не понимали, скажу я вам… Сохранять машины для бошей — можете себе представить? Теперь уже никто ничего не понимает, ровным счетом ничего!

Как и все, повернувшись к Эмилю, я смотрел на него. В глазах у него стояли крупные слезы.

На этот раз, когда его увезла санитарная машина, я подумал, что вряд ли доведется мне еще раз его увидеть. А потом позже я встретился в Марселе с голубоглазой Ивонной, туда эвакуировали ее газету. Немало воды утекло к тому времени. В окно слышались голоса ребятишек, певших: «Маршал, маршал… вот и мы!» По тротуару важно расхаживали какие-то юнцы в одежде, смахивавшей на военную форму. Свободная зона жила среди иллюзий.

— Эмиль? — сказала мне Ивонна. — Он вернулся в Париж, а потом ему пришлось скрыться. На заводе был обнаружен саботаж…

— Еще чего! — воскликнул я. — Я совершенно уверен, что Эмиль не саботажник!

Мне показалось, будто Ивонна как-то странно посмотрела на меня своими голубыми глазами. Так мне почудилось. Она становилась все больше похожа на брата. Я удивлялся, почему она до сих пор не вышла замуж.

Перед самым Рождеством я перебрался в Лион. Наш патрон увеличивал тираж своего листка. Как-то вечером, на Перрашском вокзале, я дожидался поезда на Камаргу, куда меня послали побеседовать с жителями о возвращении на землю; тут меня в спешке толкнул какой-то тип и бросил:

— Надо смотреть по сторонам! Как… мсье Жюлеп!

Да, снова мой Эмиль. Как его плечо и рука? В полном порядке. Ребятишки? У дедушки с бабушкой. А Розетта?

— О, она работает…

— Как, и оставила детей? А вы еще хотели усыновить испанского ребенка…

Он бросил на меня такой же странный взгляд, как и Ивонна.

— В такие времена, как сейчас, у людей нет возможности заниматься даже своими собственными ребятишками…

Он не стал распространяться о том, чем занимается он сам. Я спросил, что слышно о шурине. Он отвечал мне как-то уклончиво. Поезд его уже отходил.

Можно сказать, что летом 1941 года умонастроение людей заметно изменилось. Почему — я не знаю. Немцы стояли под Москвой, но взять ее не смогли. В поездах языки начинали развязываться. Люди думали совсем не так, как полагали наверху. Где-то неподалеку от Та́рба в одном из перегруженных вагонов, в проходе, забитом чемоданами и пассажирами, снующими взад-вперед к туалету, говорили вслух такое, что можно было одновременно и прийти в ужас, и посмеяться. Я узнал Эмиля по голосу.

— Погодите маленько, — говорил он, — вы увидите, как они им наложат.

Какой огонь горел в его глазах! Передо мной был Эмиль с Зимнего Велодрома, Эмиль, швырявший свою каскетку на трек, но теперь он говорил не о гонщиках, он говорил о русских.

— Вы не сказали мне в прошлый раз, что стало с вашим шурином.

Внезапно по лицу его пробежала мрачная тень. Резким взмахом руки он отбросил со лба жесткие пряди волос и наклонился ко мне. Я не понял выражения его лица.

— Вы что, поссорились?

Он передернул плечами.

— Боши… — сказал он вполголоса. — Сначала они скосили его пулеметным огнем… потом прошлись по его телу… раздавили ему лицо сапогами, проломили череп…

Вот уж чего я никак не ожидал… Его шурин. Коммунист.

— Что же он такое сделал? — спросил я как дурак.

Он пожал плечами. Здесь было не место говорить об этом… Так вот, на заводе, где тот снова стал работать по приказу своей партии, началась забастовка. Власти приказали расстрелять во дворе десять рабочих, а забастовщики бросились на бошей, чтобы вырвать у них из рук своих товарищей… Да, вот так, безоружные… его шурин был впереди всех… И они его растоптали…

Когда Эмиль сказал «растоптали», мне почудилось, что я вижу эту сцену: в его приглушенном голосе мне чудилась дикая пляска зеленых солдафонов, неистовство разъяренных зверей в касках… Мне так хотелось что-нибудь сказать ему…

— Это чудовищно… Но разве сейчас разумно устраивать забастовки?

Эмиль сначала не ответил. Потом посмотрел мне в глаза.

— Мсье Жюлеп, — сказал он, — ведь мы не боши… Разумно ли? Не о том речь, что надо быть разумными. Надо выгнать бошей… Вы помните 36-й год? Тогда вы спросили меня, почему я участвую в стачке… Так вот! Сегодня, как и тогда, нельзя предавать товарищей… И когда один падает, десять других должны стать на его место.

Какой-то громадный фельдфебель протиснулся между нами, обдав нас особым запахом немецкой солдатни, с таким ничего не выражающим лицом, какого никому не удается состроить лучше бошей.

— Они хорошо обмундированы, — заметил Эмиль и заговорил о другом.

Я не встречал его весь 1942 год. Дела у нас принимали странный оборот. Уже нельзя было встретить людей, которые защищали бы Виши. Работать в печати стало просто невозможно. Газеты делались с помощью клея и официальных сообщений. Конечно, порою мы пытались протащить несколько слов, фраз, но в этой цензуре сидели такие полицейские сволочи! К счастью, они частенько бывали не очень-то сообразительны.

В ноябре, после высадки американцев в Алжире и оккупации южной зоны немцами, сомнения могли оставаться лишь у тех, кто был глуп как пробка. Наш листок закрыли. Патрон вел себя шикарно, некоторое время он продолжал нам платить, как будто ничего не случилось. По сути дела, я первый раз в жизни смог оглядеться. Мне дали возможность кое-где печататься люди из Сопротивления. Но я пока еще бродил ощупью… И вот наступила ночь, когда Гитлер, уничтожив нашу армию, нанес смертельный удар Виши…

Наконец я взялся писать периодические приложения для некоторых газет, где еще работали кое-какие друзья. Конечно, не очень-то приятно было читать то, что печаталось на соседних страницах. Но я не трепал ни имя Вандермелен, ни подпись Жюлеп. А жизнь была очень дорога. Даже если и не покупать на черном рынке… а только иногда брать дополнительное блюдо в ресторане… это стоило так дорого! А раз я не подавал под сладким соусом «смену» и не превозносил разных паразитов…

Когда я узнал, что Ивонну арестовали, я был поражен. Бедняжка. Сначала ее держали в Монлюкской тюрьме. Говорили, что там очень скверно, и к тому же тюрьма забита до отказа. Что же такое она могла совершить? Ох, эти сотни тысяч людей в тюрьмах и лагерях, кто знает, что все они могли совершить? Ивонна была мужественная девушка, всегда выдержанная, спокойная, даже когда случались неприятности. За ней приходилось проверять только написания имен собственных…

Потом я встретил Эмиля в Ницце, но не был уверен, что он меня заметил, однако мне показалось, что он только делает вид, будто не замечает меня. Мне хотелось побежать за ним, и главное — узнать что-нибудь об Ивонне, но нет… О, совсем не потому, что я боялся быть навязчивым. Эмиль в глубине души любил встречаться со стариной Жюлепом… Но я был не один; вы меня понимаете… В конце концов он все-таки был жив.

А потом я некоторое время прятал у себя своего коллегу, еврея, которого преследовали, хотя он ничем не провинился, кроме того, что был евреем. Ему были нужны документы. Я пытался достать их через своих знакомых из Сопротивления… Но пока что прятал его у себя. В конце концов чувствуешь себя неловко, оттого что ничего не делаешь. Арест Ивонны произвел на меня сильное впечатление.

Но вот мой гость как будто сумел как-то выкрутиться. Он нашел людей, которые за изрядное вознаграждение изготовляли фальшивые документы, и вскоре должен был отправиться в тайное убежище в деревню; но как-то утром раздался стук в мою дверь: ввалилась целая компания — французский комиссар полиции со своими подручными и два типа из гестапо. Я не люблю рассказывать эту историю, здесь не место таким подробностям. Они нас избили. Меня французы забрали сами. А этот бедняга — никто не знает, что с ним стало. Должно быть, его посадили в вагон для скота, готовый к отправке в Германию и забытый на запасном пути возле Бротто, на дверях были запоры; доносившийся из вагона шум постепенно затих на пятый или шестой день. А я отделался шестью месяцами тюряги за недоносительство на жильца.

В тюремном дворе я и встретил на сей раз Эмиля. Во время прогулки. Если можно назвать это прогулкой. Колодец, огороженный высокими черными стенами, и мы ходим по кругу один за другим, на значительном расстоянии, без права разговаривать, двор десять на восемь метров. Он шел позади меня, я его не видел. Вдруг я услышал шепот: «Эй, мсье Жюлеп, мсье Жюлеп…» Никакого сомнения — это был Эмиль. Не очень-то много могли мы сказать друг другу. Надо сделать круг по двору, прежде чем получишь ответ на вопрос.

— Что известно об Ивонне?

— Она в лагере. Не так уж плохо…

— А Розетта?

Ответ пришел не скоро. Мы кружили по двору. Надзиратель смотрел в нашу сторону. Наконец изменившийся голос Эмиля:

— В Силезии… с января месяца… никаких известий…

Меня это потрясло. В камере я все время думал о Розетте. В Силезии. Но где же? На соляных копях, что ли? Эта девочка… Я видел ее такой, какой встретил в первый раз на Зимнем Велодроме, совсем девчонкой… Шурин, Ивонна, Розетта… Пострадала вся семья, они не берегли себя. Теперь им не на что надеяться. Со мной вместе сидел тип, промышлявший на черном рынке, и карманный воришка, они косо смотрели на меня, потому что я «политический», вот до чего дошло, это я-то политический…

В другой раз я был дежурным по параше и вышел в коридор. Мимо меня прошел Эмиль и шепнул: «Какое у вас имя, мсье Жюлеп?» Что за странный вопрос, я едва успел ему ответить. Когда я снова увидел его на прогулке, я спросил:

— Что же сделала Розетта?

Он ответил:

— Ничего, выполнила свой долг…

Тип с черного рынка говорил, что с нами плохо обращаются потому, что в этой тюрьме полно коммунистов и это бросает тень на всех прочих. И косился в мою сторону. Я объяснил ему, что я совсем не коммунист и даже не деголлевец…

— Однако вы же политический, — ответил он. — Значит, вы должны выбрать…

Как-то вечером в тюряге поднялся тарарам. Хлопали двери, слышался топот ног туда-сюда… Мы трое переглядывались в смутной тревоге. Что там происходит? Потом шаги в нашем коридоре, звук ключа в замке. Было уже совсем темно. Дверь распахнулась. Лампа в руке надзирателя, рядом второй надзиратель, а позади трое заключенных вроде бы отдают им приказания. Голос Эмиля:

— Вон тот, в глубине… Вандермелен…

И надзиратель говорит:

— Вандермелен, выходите.

Что это такое? Бунт? Эмиль объяснил: «Коллективный побег». Мои сокамерники возрадовались, но их толкнули обратно в камеру: только политические… Как они обозлились!

Никогда я не видел, чтобы все было так прекрасно организовано. Начальник тюрьмы вел себя как послушный мальчик, часть надзирателей перешла на сторону заключенных, других связали. Восставшие заменили полицию. Они проверяли списки вместе с начальником. Эмиль говорил: «Выпускать только патриотов…» Он и меня считал патриотом. И должен сказать, я этим гордился.

Не буду подробно рассказывать о дальнейшем: ночной грузовик, ужасное происшествие под железнодорожным мостом, приезд в горную деревню, славные люди, спрятавшие нас, принесшие нам одежду, необыкновенная доброта всех жителей. Я никогда не думал, что в нашей стране так много самоотверженности, так много смелых людей. Не нахожу для них других слов… смелые люди… Эмиля уже с нами не было. Нас разбросали маленькими группами. Со мной был адвокат из Клермона, два деголлевца, с одним из них я был знаком, один мой коллега и крестьянин из департамента Дром. Нас сбежало восемьдесят человек, можете себе представить?!

И вот меня уже зовут не Вандермелен и даже не Жюлеп. У меня бумаги на имя Жака Дени. Настоящие, хорошо изготовленные бумаги, не такие, как те, что спекулянты продали злосчастному еврею, которого я приютил. Мои спутники спросили, есть ли у меня куда пойти. Сначала я ответил, что нет. Затем, когда они предложили: «Тогда идем с нами», я спросил: куда? Куда же еще — в маки́… Признаюсь, мне это не улыбалось. Летом еще куда ни шло, но лето уже близилось к концу. Маки́. Я не представлял себя в маки́.

Люди в деревне кое-чем снабдили меня, и я смог добраться до М… где мои друзья И… (я не хочу их компрометировать) жили в красивом маленьком замке. Они дали мне время осмотреться. Конечно, они не слишком обрадовались, увидев меня. Но вели себя корректно. Поль И… никак не мог успокоиться; он задавал мне кучу вопросов. Больше всего его тревожило, что нас так хорошо приняли в деревне.

— Так, значит, — говорил он, — в этой маленькой, заброшенной в горах деревушке они теперь все коммунисты?

— Почему коммунисты? Ничуть не бывало. Просто добрые люди. У них там комитет Национального фронта…

Но это не успокаивало Поля И…

— Меня пугает, — говорил он, — что это принимает такие размеры…

Я отмалчивался, а про себя решил, что долго у них не задержусь. Раз уж его пугают, видите ли, вовсе не боши, хотя из его окон видно, как они едут с пулеметами по дороге, чтобы обрушиться на партизан на плоскогорье Л…, где, говорят, они скрываются. Нет.

Пробираясь с места на место, я спустился в город. Мне помогли друзья, а потом я отыскал Протопопова, того самого Протопопова, сына генерала, фотографа нашей газеты, с которым я был когда-то у Эмиля. Можете себе представить, он был вне себя, просто вне себя. Он надеялся только на Советский Союз. Говорил, что его отец был круглым идиотом и ни черта не понимал, а себя считал несчастным, потому что он не в России и не может сражаться вместе с Красной Армией за свою родину. Я по-прежнему не знал, чем именно он занимается, но он работал в крупном иллюстрированном еженедельнике и доставал мне работу с построчной оплатой, вроде подписей к фотографиям; их главный редактор, видимо, приличный человек. Мне не надо там появляться; я подписываюсь Одетта де Люсон. Никто не догадается, что под таким именем скрывается Жюлеп. На жизнь мне хватает.

Городок, где я живу, небольшой. Сначала я ни с кем не разговаривал. Теперь часто встречаюсь с кюре. Горячая голова этот кюре. У него собираются для тайных переговоров люди с военной выправкой. Он организовал женскую мастерскую, где местные жительницы из мелкой буржуазии и даже работницы (тут есть маленькая лимонадная фабрика) заняты какой-то неведомой работой, но все понимают — какой. Что, если б сказать об этом в 1940 году! А теперь так повсюду в стране. Я хожу слушать радио к мяснику. Вот вам еще один чудак. Он выдает мясо куче каких-то беженцев, не имеющих карточек. Всем известно, что доктор лечит людей из находящегося поблизости маки́. Недавно у него лежал раненый. В городке с виду все спокойно, но если присмотреться поближе… К мяснику нередко приходят люди, очень похожие на тех, кого под большим секретом принимает кюре. Все они говорят более или менее так же, как Эмиль. Кто они, я не знаю. Они говорят о войне, которая ведется помаленьку в Италии, у них есть сведения о том, что происходит в Виши, они вкалывают булавки с флажками в карту русского фронта.

В соседнем городке 20 сентября, в годовщину битвы при Вальми, вспыхнула забастовка. Боши схватили триста рабочих и увезли неизвестно куда. Кюре спрятал забастовщика, проскользнувшего у них между пальцами. Его собирались устроить на ферму. А он сказал, что лучше уйдет к франтирерам. Просто поразительно, они словно с цепи сорвались, эти люди. Начинаешь гордиться, что ты француз.

И лишь одна зловещая тень омрачает картину в нашем городке. Это тот тип, что живет на самой окраине города в своем желтом доме. Говорят, когда в 1940 году сюда пришли немцы, он встретил их с распростертыми объятиями, водил в деревню за продовольствием, пил с ними вино… Короче говоря, его здесь не любят. Особенно с тех пор, как его семилетний племянник, играя с сыном мясника, сказал:

— А я, когда вырасту большой, буду, как дядя, полицейским… Буду зарабатывать, как он, сто пятьдесят франков в день и ничего не делать.

Об этом типе и раньше поговаривали. Вероятно, он не один такой. Однако относительно других люди не уверены. А этому время от времени посылают по почте маленький гробик, и все исподтишка потешаются над ним.

Однажды мы с Протопоповым отправились в лагерь отряда «Сочувствующих» недалеко от Гренобля, чтобы написать репортаж. Становилось уже жарко. Ехали четыре часа на машине. Очень красивые места. Деревья в рыжей листве… Впрочем, эти описания не имеют значения. Итак, пока начальники заставляли маршировать свои отряды, идти колонной, строиться, перестраиваться, смыкать ряды, размыкать ряды (все это мы видели сотни раз), у входа в лагерь остановились два грузовика, и из них в четком порядке вылезли какие-то вооруженные люди и сразу взяли нас на мушку. Их было человек двадцать, а нас — полторы сотни. Но все без оружия. У начальников был вид совсем дурацкий. Ребята из «Сочувствующих» довольно легко согласились отдать свою одежду, сапоги и все обмундирование. Нас с Протопоповым никто не тронул. То были молодые парни в куртках с нарукавными повязками, брюках и грубых башмаках. Одеты довольно разношерстно, лишь берет придавал им слегка военизированный вид. Когда один из командиров сказал мне:

— А вы что здесь делаете, мсье Жюлеп? — я, разумеется, вздрогнул.

Снова Эмиль! Ну что тут скажешь! Вот он уже теперь франтирер. Он настоял на том, чтобы забрать в лагере велосипед. Надо было видеть, как он его рассматривал, какой у него был довольный вид.

— А ну-ка погрузите-ка и эту штуку!

Ничто его не изменило, этого Эмиля. Они исчезли так же внезапно, как и появились.

Когда я вернулся домой, у меня просто чесался язык рассказать обо всем кюре. Удивительно, как быстро меняются моральные оценки… Еще недавно я посчитал бы Эмиля бандитом. Сегодня же мне не потребовалось долгих размышлений, все было ясно само собой. Все изменило свой смысл, приобрело иное значение. И не только для меня. Взять, к примеру, мясника. Или кюре. Да почти все здешние жители, работавшие всю жизнь тихо, уважавшие законы, кланявшиеся мэру. Совсем скромные. Те, что ходили к мессе, и те, что лопали мясо в страстную пятницу. Хозяин лимонадной фабрики, у которого двух сыновей отправили в Германию, потому что в то время еще не было такой организации, теперь делает все что может, чтобы не дать увезти в Германию своих рабочих. Жены доктора и нотариуса. Я рассказал мяснику историю шурина Эмиля, которого растоптали боши. А он меня спросил:

— Скажите-ка мне, маршал Тито… правду говорят, что он коммунист?

Это его смущает. Я не решаюсь ему сказать, что сам я, когда бежал из тюрьмы, не спрашивал, кто помог мне удрать.

Через несколько дней после 11 ноября они окружили наше местечко. Боши. Рано утром перед рассветом. Рассказывают, что они побывали в мэрии, а еще до того люди видели, как они постучали в дверь желтого дома и в мэрию их отвел полицейский. Мне повезло, они не зашли в дом, где я снимаю комнату у барышни с почты. Впрочем, чем я рисковал? Бумаги у меня в порядке… Они увели двадцать молодых людей, один из них, девятнадцатилетний, попытался сбежать, и они убили его за церковью. Самое ужасное, как они арестовывали кюре, бедного старенького кюре. Рассказывали, что они выбросили его за дверь, били прикладами, он несколько раз падал и повторял: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Говорят, что полицай был там, когда кюре швырнули в фургон, и крикнул: «Прощай, грязный коммунист…» Теперь так называют даже кюре… Весь городок кипит от гнева на того типа из желтого дома. Уж я-то не буду огорчен, если с ним стрясется несчастье. Говорят, вернее, мне сказал мясник, что все это из-за того, что недалеко от нас находился лагерь маки́. Пришлось срочно перебросить его подальше. Предупредил их старик-кюре. Доктор должен знать, куда они скрылись. А пока у нас здесь полным-полно шпиков. Ночью по улицам кружат мотоциклы. В гостинице для путешественников и в ресторане «Бурийон» появилось много чужаков. Некоторых ловили на том, что они подслушивают у дверей. Раньше отовсюду гремело английское радио, теперь его слушают только втихаря. Кто-то написал донос на доктора и его жену. К ним явилось гестапо, но пока что их не забрали — надо думать, для того, чтобы проследить, с кем они встречаются. В городе время от времени что-нибудь взрывается: кафе, витрина, немецкая канцелярия, бомба в «Синема-Паласе»… За неделю три раза была перерезана линия железной дороги. Глупо, конечно, но мне всякий раз кажется, что это дело рук Эмиля. Увижу ли я снова Эмиля? А что с его сестрой? Теперь, когда я немного постарел, я упрекаю себя, что был дураком, мне надо было жениться на Ивонне, она такая стойкая маленькая француженка с такими красивыми глазами. Мы, может, были бы счастливы с ней… Я, может, вообще ошибался, не понимал смысла жизни. Теперь уж не вернешь все назад… Каким же я был эгоистом…

В наших краях начался террор. Боши патрулируют город. Все ждут налета на лимонадную фабрику. Мужа нашей служанки собираются послать на работу в Германию, боши имеют наглость называть это «сменой». Он хочет наложить на ногу гипс и достать медицинскую справку… По-моему, он не прав. Уж лучше уйти в маки́. Лучше быть солдатом, чем дезертиром.

Я снова увидел Эмиля. Но только во сне. В каком-то городе, но не в Гренобле и не в Париже. Большая пустынная улица, зимняя, печальная. Немцев не видно, однако они тут, за голыми деревьями, в черных проемах дверей… Я несу маленький чемоданчик и тороплюсь… Я не знаю, то ли я, то ли поезд опаздывает на четыре часа. И вдруг раздаются выстрелы, и люди, просто находившиеся тут, но ничего не делавшие, падают. Вот это, и еще рассказанная мне неясная история об арестанте, на которого спустили собак, подвесив его за запястья… Все это смешалось. И тут передо мной появился Эмиль. Он был на великолепном никелированном велосипеде. Таком, какие бывают в мюзик-холле, у акробатов. Я знаю, что это тот, который он взял в лагере «Сочувствующих». Он проехал мимо меня и сказал: «Здравствуйте, мсье Жюлеп…» Вдруг я почувствовал, что позади меня что-то происходит. Там стоял человек из желтого дома — полицейский. Он целился в Эмиля. Я хотел закричать. Крик застрял у меня в глотке. Но первым выстрелил Эмиль, и полицейский упал на мостовую, а кровь его текла, текла…

Я внезапно пробудился от сна, я сам себя испугался. Неужели я в самом деле желал смерти человеку? Говорят, это он донес на кюре, направил немцев в лагерь франтиреров… Быть может, я и правда заблуждаюсь, не понимаю жизни. Я представил себе Розетту, ее нежное лицо с веснушками на каторге в Силезии. Какими стали ее руки, ее волосы? Скоро зима. Ей, должно быть, холодно, ужасно холодно. А тяжкая усталость изо дня в день… Об этом невыносимо думать. С каждым днем все невыносимее.

Я ехал по улицам города. В автобусе стоял человек из желтого дома. Хорошо одетый. Все на нем нагло сверкало новизной… Ботинки, пальто, перчатки из светлой кожи. Автобус был переполнен. Если бы ему воткнули в сердце нож, этому негодяю, он так и остался бы стоять, зажатый соседями. Страшно подумать, что есть французы, которые предают других французов бошам. В Гренобле, в Клермон-Ферране боши начали убивать тех, кого называют заложниками. В их газетах печатают большие объявления. «Полицейские, берите на заметку подозрительных людей…»

Я больше не встречаю Эмиля. Но повсюду встречаю полицейского. Не знаю почему, но раньше его у нас так часто не видели на улицах. Он ехал в одном поезде со мной из Лиона. Я встретил его у часовщика, когда носил в починку свой будильник. В другой раз за городом… возле той маленькой деревни, где стоит большая фабрика с синими окнами… Я вышел прогуляться. И мы столкнулись носом к носу. А вокруг нас пустая равнина. Безлюдные поля. У меня не было оружия, вот в чем дело, у меня не было оружия.

Мясник ходил в караул на железную дорогу за пятнадцать километров от городка. Он рассказал мне, что теперь, когда боши делают обход, им помогают французы и полицейские.

Если бы я знал, где сейчас Эмиль, я спросил бы у него совета. Все происходит так, будто Эмиль каждый раз появляется в моей жизни, чтобы дать ей нужное направление. А может, они его убили? За это время я немало поездил. Был в Тулузе, в Марселе. Втайне я надеялся вновь встретить Эмиля. Не появится ли он вдруг на перроне вокзала или на безлюдной улочке? Но нет.

Маршал Тито продолжает беспокоить мясника. В конце концов, он меня бесит, этот мясник. Какое ему дело, кто такой Тито, если он воюет с Гитлером? Когда я подумал об этом, я даже вздрогнул, мне показалось, что я снова слышу голос Эмиля: «Он в Испании, воюет с Гитлером…» Тогда я был вроде этого мясника, даже хуже. Я не понимал, что Эмиль хочет сказать своими словами «воюет с Гитлером», меня удивило произношение Эмиля, а не смысл его слов.

А Ивонна с ее голубыми глазами… Она в лагере… не так уж плохо, в общем не так уж плохо… Сейчас у нас декабрь. Скоро настанет Рождество. Как там дети Розетты у дедушки с бабушкой, будет ли у них елка? Сколько им лет? Старшему мальчику должно быть уже десять… а младшей, постойте, младшая родилась, когда…

Эта зима была невыносимо тяжелой… Я уже больше не слушаю радио, все это тянется слишком долго и почти не приносит никаких изменений… Весь прошлый год, даже еще три месяца назад я все ждал пресловутой высадки. Рано или поздно эта высадка произойдет. Но теперь мне кажется, что это не самое важное. Разве шурин Эмиля, или Ивонна, или Розетта дожидались высадки? Надо самим вмешаться в дело. Нельзя допустить, чтоб все так и продолжалось, и ни во что не вмешиваться. Нужно оружие, если бы у нас было оружие! В тот день на дороге, когда я увидел человека из желтого дома… Да! Оружие…

Каждое утро мне приносят газету «Пти Дофинуа» и кладут возле двери, вернее, между открытой входной дверью с металлической сеткой, предохраняющей летом от мух, и моей дверью, запертой на ключ. Ее подбирает моя квартирная хозяйка и приносит мне вместе с завтраком. Теперь газета стала совсем маленькой и выходит только три раза в неделю, а в те дни, когда были беспорядки в Гренобле, ее несколько раз и вовсе не приносили. Тогда там убили двух журналистов. Так как я теперь не слушаю радио или слушаю нерегулярно, то по утрам с некоторым любопытством просматриваю этот нелепый листок с его вишистским враньем. Когда я глотал свой так называемый кофе, мне бросилось в глаза большое объявление. Опять, черт побери! Коммюнике германского военного коменданта Южной Франции. Предупреждение. Три смертные казни… Вооруженное нападение на вермахт, урон, нанесенный вермахту… они обучали бунтовщиков, как обращаться с оружием и применять его против вермахта… а когда вермахт их окружил, они оказали сопротивление вермахту. Три «террориста», объявляли господа из вермахта. Три террориста, чьи имена они назвали: один был студент с веселым солнечным именем, второй тоже студент, а третий — рабочий-металлист Эмиль Дорен из Парижа…

Эмиль… Эмиль Дорен… из Парижа…

Оружие… оружие… пусть мне дадут оружие. Ведь я был лейтенантом. Великий боже, лейтенантом французской армии. Я тоже могу обучать бунтовщиков, как обращаться с оружием. И пускать его в ход против вермахта. Против вермахта. Здешний доктор связан с вернувшимся на днях лагерем маки́, говорят, он в пяти километрах от нашего городка. Доктор мне скажет… Эмиль… Нанести урон вермахту… и его проклятым полицейским. Я лейтенант Вандермелен, а не этот слизняк Жак Дени и не эгоист Жюлеп. Эмиль… Лейтенанту Вандермелену наплевать, кто такие франтиреры, он примкнет к ним сегодня или завтра на холмах, которые скоро покроются снегом.

Пусть там маршал Тито верит в бога или в черта, лишь бы он боролся против Гитлера, против Гитлера — вот и все.

Дорогой мой Эмиль… Именно сегодня. Я встретил тебя раз и навсегда, Эмиль.

Сегодня лейтенант Пьер Вандермелен вновь начинает жить. Нельзя предавать товарищей.

И когда один падает, десять других должны стать на его место.

© Перевод Е. Шишмарева

 

НАШИ ДОБРЫЕ СОСЕДИ

Все произошло как в кино. Эти господа просто ворвались к нам в квартиру. Только у нас нет вращающейся двери, и когда в комнату, на третий этаж под самую крышу, набивается восемь человек, то дышать становится нечем. К тому же стояло лето, так что можете себе представить. Мы как раз собирались сесть за стол, теперь мы обедаем рано, экономим электричество, и Полина крикнула мне из кухни, чтобы я выставил их вон, иначе все остынет. Это их здорово рассмешило. Полина вошла в комнату с суповой миской и чуть было не выронила ее от изумления. Квартира у нас небольшая и роскошью не отличается, но мы дорожим тем, что имеем, а вещи, которые прослужили вам много лет, могут поведать множество историй. Воспоминаний у нас больше, чем мебели, что поделаешь.

Их было восемь. Распоряжался всем толстяк, который то и дело сдвигал на затылок бежевого цвета борсалино, чтобы почесать висок. У одного из них, очень худого, были длинные, точно клешни омара, руки, которые постоянно находились в движении и хватали все, что подвернется. Что до остальных… именно такими их рисуют на картинках, так что узнать не трудно. Не прошло и двух минут, как все в квартире было перевернуто вверх дном. А я тем временем объяснялся с толстяком, протестовал, вспомнив, что они должны были предъявить мне какой-то документ, ордер вероятно. Это тоже здорово их рассмешило. Кажется, в наши дни можно обойтись и без него. Полина сразу же подняла крик из-за покрывала. Они его тотчас сорвали. А как они простыни скомкали, трудно даже себе вообразить, словно это грязные носовые платки, один из них тем временем уже рылся в буфете, а другой — в зеркальном шкафу, кругом летали всякие бумаги, на полу валялась коробочка с булавками, они заглядывали под стулья, протыкали гвоздем обивку. Двое или трое ничего не делали, просто мешались под ногами. А грубияны какие! Когда этот худющий назвал Полину «мамаша», я возмутился:

— Нет, позвольте, позвольте.

Это тоже их рассмешило. В общем, смеяться они готовы были по любому поводу. Тот, который меня обыскивал, потому что один из них принялся меня обыскивать, вытряхнул все, что у меня было в бумажнике, с десяток ненужных бумажонок, которые я все собирался выбросить в мусорную корзину, и карточку на мыло, и обо всем меня расспрашивал, ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы у связки моих ключей было бы какое-то особое назначение, о котором сам я и не подозревал. Толстяк завладел шкатулкой, украшенной ракушками, которую мы привезли из Трепора и где храним письма и бумаги, он читал все подряд — счета от прачки, письма Альфреда, и ему непременно надо было знать, что это за люди на фотографиях.

Я никак не мог ответить, кто стоит позади кузена Мориса на групповом снимке, сделанном за три года до войны в Медоне; молодой парень с родимым пятном на щеке, кажется, какой-то друг Пишерелей, пожалуй, вот и все, что я о нем знал. Толстяку это показалось подозрительным, и он начал приставать со своими вопросами к Полине, надеясь, что мы вдруг проговоримся, выдадим себя. Полина же, как всегда, только чтобы сказать мне что-нибудь наперекор, заявила:

— Друг Пишерелей? Откуда ты это взял? Это же возлюбленный корсетницы, мадам Жанэ…

Я имел несчастье сказать, что возлюбленный мадам Жанэ был блондином, а этот — брюнет…

Ну а уж когда начинаешь спорить о цвете волос… Толстяка спор наш очень заинтересовал.

— Ля, ля, ля, — повторял он, — договоритесь же наконец.

Меня это совсем вывело из себя. Ему-то какое дело, друг это мадам Жанэ или нет…

— Не портите себе кровь, — сказал он мне, — это уж моя забота.

И он снова взялся за свое борсалино. Те двое, что ничего не делали, торчали истуканами. А жара стояла просто нестерпимая.

В конце концов я не выдержал: когда приходят в дом, снимают шляпу. И без того в квартире все вверх дном перевернуто. Полина кричала. Один из них принялся трясти наволочки. Теперь, когда они их заляпали своими грязными ручищами, наверняка придется отдавать все белье в стирку… Худющий угрожающе свистнул.

— Толстуха, — сказал он, не обращая внимания на мой протестующий жест, — постарайтесь быть повежливей!

Ну мыслимое ли это дело!

Один из них, коренастый, с рыжими усами, по лицу сразу видно — развратник, заинтересовался швейной машинкой — и что же он с ней сделал! Он выдвинул ящичек, вывалил содержимое на пол, вынул челнок, размотал нитки, даже шелковые нитки с маленьких катушек, с чрезвычайным любопытством стал разглядывать каждую металлическую деталь, все эти штуковины, с помощью которых делают складки или какую-то там особую строчку, одним словом, распотрошил все, что мог, в общем, всю эту чепуховину, которой Полина дорожит больше всего на свете. И к тому же швырял он железки прямо через плечо. И они падали куда попало. Из-за этого он даже поругался с одним из своих коллег, которому какая-то штуковина угодила прямо по затылку. Тогда уж я вмешался: «Господа, господа!» Но на этот раз они не стали смеяться, а оба набросились на меня с вопросами, стали спрашивать, что я думаю о правительстве.

Я просто не мог им ответить, потому что Полина так громко кричала, стараясь вырвать у высоченного парня нашу фотографию, сделанную в день свадьбы, ту, что в серебряной рамке. А затем чайные ложки со звоном полетели из буфета на пол, так что голоса моего все равно никто бы не услышал. Наконец я показал им на фотографию маршала, стоявшую на почетном месте, на камине, ту, где он ласкает своего кобеля (семейный портрет, как говорит Альфред), но это не произвело на них никакого впечатления. Толстый ухмыльнулся и заявил тоном, не допускающим возражений:

— Этим нас не проведешь, старина. У вашего брата у всех имеется такая.

И остальные поддержали его. Да, уж опыта им было не занимать стать.

— Но в чем же вы нас обвиняете? — жалобно спросила Полина.

Толстяк бросил на нее грозный взгляд.

— Вас не обвиняют, мадам, — проговорил он, — вас подозревают, а это еще хуже…

И действительно это, должно быть, было еще хуже. Худющий возился теперь с ковровой подушкой, которую вышила моя свояченица Мишо, когда ослепла, и вдруг испустил торжествующий крик:

— Что я вам говорил!

Не знаю, что он там им говорил, знаю только, что он рванул вышивку, и все перья из подушки разлетелись в разные стороны. Потом он стал уверять, что нащупал в подушке какой-то твердый предмет, но не нашел его. Полина орала благим матом. У худющего хватило наглости зажать ей рот своей клешней, а чего я только не наслушался, когда попробовал протестовать. Заметьте, мне шестьдесят два года, я умею вести себя в обществе, я уважаю правосудие своей страны, но все-таки когда так обращаются с дамами…

— Не кипятитесь, здесь и так жарко, — посоветовал мне рыжий.

Действительно, духота была ужасная.

Два инспектора спокойно уселись за стол и принялись есть наш суп. Потом налили себе вина, чокнулись. Когда же я попытался обратить на это внимание толстяка, тот ответил мне:

— Не пытайтесь уйти от вопроса.

Я и впрямь был в затруднении. Да и на какой вопрос отвечать? Я ломал себе голову, стараясь понять, чему мы обязаны этим визитом: верно, какое-то анонимное письмо… В наши дни люди стали такими злыми… Но, в конце концов, что могли написать в таком доносе?

Полина захотела присесть на пуфик. Но в ту же минуту худющий, заподозривший что-то неладное, бросился к пуфу, выхватил его из-под нее, сорвал бахрому и принялся в нем копаться. Другой, несмотря на жару, не дал Полине открыть окно, видно решил, что она собирается привлечь внимание соседей.

— Скажете ли вы наконец, господа, чему мы обязаны честью?..

— Честью, честью, вы что, издеваетесь над нами?

Я согласен, что переборщил: своим посещением эти господа уж никак не оказывали нам чести… а…

— А что? — спросил толстяк, с таким видом опускаясь в мое темно-красное вольтеровское кресло, словно он от всего этого бесконечно устал. — До чего вы мне надоели с этим вашим лицемерием, со всеми этими «если», «но», «что». Может, это вы собираетесь меня допрашивать? Ну просто мир перевернулся, Пфеффер.

Худощавый обернулся, он как раз в это время разбирал мои стенные часы, прекрасные стенные часы, весь механизм у которых виден через стекло, а заводятся они раз в три месяца… Их уж точно придется теперь ремонтировать…

— Что вы сказали, шеф? — спросил он.

Толстяк вздохнул.

— Пфеффер, я должен допрашивать этого господина или этот господин будет допрашивать меня? Как вы полагаете, Пфеффер?

Пфеффер высоко поднял брови, выражая полнейшее недоумение.

— Какой может быть вопрос…

— Так вот, вся эта история уже достаточно долго длится… Где ты прячешь бумаги, отвечай, где ты прячешь бумаги, и побыстрее.

— Какие бумаги?

Клянусь, я не имел ни малейшего представления, о каких бумагах идет речь, но он решил, что я просто прикидываюсь, и сказал мне это без обиняков. После чего ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он спросил меня вдруг в упор:

— Что ты думаешь о политике премьера Лаваля?

Что я думаю о его политике… отвечать следовало не размышляя. А раз я размышляю, значит, наверняка считаю, что его и повесить мало.

— Простите, — пробормотал я, — но это же вы сами сказали…

Тот пожал плечами.

— Не хватает даже мужества отстаивать свои убеждения.

Я попытался убедить его, что вопрос застал меня врасплох. Никто никогда не спрашивал меня об этом…

— Сразу видно, — с торжеством воскликнул человек в борсалино, — с какими людьми вы водитесь!

Худющий поддержал его, чуть присвистнув. Бесполезно было оправдываться.

Я хотел сказать, что ничего не думаю о политике премьера Лаваля, как и о политике любого другого премьера. Есть люди, которых это интересует, меня же — нет. Если человека поставили во главе правительства, значит, на это были какие-то основания. А раз я не знаю, что это были за основания, то на каком основании могу я судить о его политике? Раз он проводит такую политику, то его, вероятно, для этого и поставили на это место, так что… Конечно, я не смог объяснить это толстяку, который и не думал меня слушать, а задавал вопросы лишь ради удовольствия их задавать.

Все платья Полины, да и мои костюмы тоже, валялись на полу. Коренастый с рыжими усами залез на стул и рылся в коробках, которые стояли на шкафу, вытащил оттуда старые искусственные цветы, черный фартучек, в котором Альфред ходил в детский садик, всякие тряпки… Комната выглядела ужасно. Сидящие за столом доели суп, и один из них крикнул:

— А где же второе?

Все снова расхохотались. Когда смех немного утих, толстяк надвинул шляпу на глаза.

— Вы, кажется, слушаете иностранные передачи?

Так я и думал: анонимное письмо, да, это было несомненно анонимное письмо.

— Я, — совершенно искренне удивился я, — я даже национальное радио не слушаю.

— Ах вот как, вы не слушаете национальное радио. Заметьте, Пфеффер, что у мсье хватает наглости хвастаться тем, что он не слушает национальное радио.

— Но…

— Никаких «но». Так почему же это вы не слушаете национальное радио, а слушаете иностранные передачи? Вы считаете, что они интереснее? Может быть, у них более точная информация? Они лучше составлены, как знать… Вот уж наглость!

— А чем я, по-вашему, могу принимать передачи национального радио? — вставил наконец я.

— Чем, чем! Не стройте из себя дурака. Не моим же задом, конечно… вашим радиоприемником…

— Но у меня нет зада…

Эти слова вырвались у меня, сами понимаете, невольно, я хотел сказать: у меня нет радиоприемника.

Ну и шум тут поднялся.

— Подумайте только, вы еще и острите, голубок? А если я вас поймаю на слове и проверю, есть у вас зад или нет?

Я покраснел до корней волос и стал извиняться. Но, право, эти господа своими вопросами совсем сбили меня с толку, я уже и сам не понимал, что говорю, я только хотел сказать, что у меня нет приемника и потому как же я могу, по их мнению, слушать национальное радио?

— Конечно… раз у вас нет приемника… Но надо еще проверить, действительно ли у вас нет приемника… а как же тогда, если у вас нет приемника, вы слушаете иностранные передачи?

— Вот об этом я как раз и хотел вас спросить…

— Вы хотели меня спросить! Пфеффер! Он хотел меня спросить. Ну просто мир перевернулся. Кто кого допрашивает? Постарайтесь вести себя прилично. Итак, каким образом вы ловите иностранные передачи?..

— Но я вовсе их не ловлю…

Толстяк протяжно свистнул.

— Ну как вам это нравится. Вы их не ловите. Не мало вам понадобилось времени, чтобы придумать такой ответ… Значит, вы не слушаете иностранные передачи… Все говорят одно и то же. Фантазии у вас, что ли, не хватает изобрести что-нибудь пооригинальнее…

— Но мне вовсе не нужна фантазия…

— Фантазия всегда пригодится. Особенно в том положении, в какое вы по собственной вине попали…

— Но в какое такое положение…

— Поймите же вы наконец, что это я вас допрашиваю. Подойдите-ка сюда, мадам…

Тот, кого звали Пфеффер, подтолкнул Полину ко мне. Молчавшие полицейские по-прежнему торчали в комнате как канделябры. Мне захотелось сказать Полине, чтобы она не волновалась, что все выяснится, что это, верно, из-за какого-то доноса. Но Пфеффер закрыл мне своей клешней рот и сказал угрожающим тоном:

— Ну нет, шалишь… Разговаривать запрещено.

А в это время рыжий, который вот уже несколько минут возился с занавесками на окнах, сорвал одну из них с крючков, и она, бедная, упала на пол.

Толстяк начал теперь приставать к Полине со своими вопросами о национальном радио и иностранных передачах… Когда же она поклялась, что у нас нет никакого приемника, он воскликнул:

— Вы это говорите, потому что слышали ответы своего мужа!

Я попытался было объяснить, что это был бы первый случай за тридцать пять лет нашей совместной жизни, но никто не обратил внимания на мои слова.

— Но вы же сами прекрасно видите, — воскликнула Полина, — что у нас нет приемника!

Борсалино снова было сдвинуто на затылок, обнажился потный лысеющий лоб. Толстяк поднял указательный палец.

— Немного логики, мадам, немного логики. Как же я могу прекрасно видеть то, чего здесь нет? Вот так всегда с женщинами, Пфеффер… У женщин никогда не следует требовать двух вещей: чтобы они рассуждали логично и знали, который час…

— Особенно теперь, когда вы сломали часы.

Это была чистая правда, но дерзость Полины заставила меня содрогнуться, и в то же время я испытывал чувство восхищения. Вот уже тридцать пять лет, как я злюсь на нее и в то же время восхищаюсь ею.

— Мадам, выбирайте слова поосторожнее. Легко сказать — сломали часы.

— Да и сделать — тоже легко.

— А вот как это доказать? Откуда я знаю, шли ваши часы или нет? Может, вы туда листовки спрятали…

— Сами подумайте, как можно там что-то прятать, ведь через стекло все видно?

— В этом-то и вся хитрость, дорогая мадам, в этом-то и вся хитрость. И сказать-то ничего ловко не умеете…

Полина возмутилась, она не расслышала и решила, что ее обвиняют в наглых уловках, мне пришлось вмешаться, объяснить Полине, что она ошиблась, но что нам тем не менее не в чем себя упрекнуть. Тогда Полина рассвирепела и обрушилась на меня. Все еще больше запуталось.

— Все-таки, — вновь заговорил толстяк, — давайте-ка вернемся к иностранным передачам. Вы утверждаете, что не слушаете иностранные передачи, потому что у вас нет приемника.

Мне это казалось совершенно очевидным. А ему — нет.

— Все заявляют, у меня нет приемника, и думают, что этого достаточно. Но…

Тут он пододвинул поближе вольтеровское кресло и наклонился вперед, упершись руками в колени.

Я заметил у него на левой руке золотую цепочку.

— Но… можете ли вы мне доказать, что у вас нет приемника?

— Смотрите сами…

— Не я, — заявил он торжественным тоном, — должен предъявлять доказательства, а вы.

И он ткнул указательным пальцем сначала в меня, а затем в Полину.

— Не хватает еще, чтобы я стал доказывать, что у вас нет приемника! Откуда я могу знать, есть у вас приемник или нет? Вы возразите, конечно, что здесь я не вижу приемника. Но разве этого достаточно? Во-первых, я еще не все здесь осмотрел…

Он обвел взглядом комнату, где царил беспорядок.

— Мои ребята, — добавил он с улыбкой, — провели лишь поверхностный осмотр вашей квартиры… В кухне ничего нет, Петипон?

Петипон и другой, те, что сразу набросились на еду, рылись теперь в кухне в ящиках. Они хором ответили с набитым ртом:

— Нет, шеф.

Не знаю, что они сумели отыскать там съестного в наше-то время, хотя Полине порой удается спрятать от меня кое-какие продукты, которые она, уж не знаю как, умудряется раздобыть.

— А потом, все равно, разве это что-то доказывает? — продолжал толстяк. — Ваш приемник может находиться где-нибудь в другом месте, быть в починке к примеру. Возможно, вас предупредили, и вы успели его кому-нибудь передать. К тому же наш визит не слишком вас удивил, вы успели подготовить все ответы заранее, знали, как защищаться.

— Клянусь вам…

— Не клянитесь. Это нехорошо. Потом всегда приходится в этом раскаиваться. Итак, признайтесь, что вы слушаете иностранные передачи, чтобы мы не теряли напрасно время — и мы, и вы…

Он вдруг стал добродушным, веселым.

— Между нами говоря, не такое уж это большое преступление — слушать иностранные передачи… все их слушают… Мы это прекрасно знаем… Да и я сам… Оно и понятно, их передачи интереснее, чем передачи национального радио… Информация у них лучше, и составлены они лучше, чем передачи национального радио…

Но я уперся:

— Откуда мне знать, ведь я-то не слушаю национальное радио.

Он воздел руки к небу.

— Нечего вам пыжиться, мы же свои люди. Эта война слишком затянулась, людям скучно, я прекрасно это понимаю. И вот однажды, совсем случайно, сидя у приемника…

— Но нет у меня никакого приемника!

— Да не прерывайте вы меня на каждом слове, это невежливо. Однажды, сидя у приемника, вы поворачиваете ручку настройки, тут идут всякие помехи, вы стараетесь их устранить, слышно плохо, вы пытаетесь лучше расслышать… О, без всякого злого умысла, это, скорее, похоже на игру и делается, скорее, из спортивного интереса… Человек не становится заговорщиком только потому, что он слушает иностранные передачи. Иначе придется считать, что вся Франция строит заговоры… Впрочем, в какой-то степени так оно и есть. Но все это не слишком серьезно… немножко слушают радио… немножко строят заговоры… Итак, вы сознаетесь?

И поскольку я отрицательно покачал головой, тон его изменился, стал угрожающим:

— Вы отказываетесь признать факты? Ну ладно. Мы займемся вашим делом. Особенно после того, как вы так уклончиво отозвались о политике премьера Лаваля…

— Да, но позвольте…

— Не позволю! Слишком много вам было позволено. Вот почему мы и оказались в таком положении. Отношение к премьеру Лавалю — это уже может служить тестом. Вы, вероятно, не знаете, что такое тест? Пфеффер, он не знает, что такое тест.

Он сделал жест, выражающий бесконечную усталость и отчаяние. Знай я даже, что означает слово «тест», я не успел бы ему это объяснить. Теперь он обращался только к Пфефферу.

— Видите ли, Пфеффер, когда вы послужите с мое в нашей конторе, вы тоже порой будете чувствовать усталость при одной только мысли о том, с какими людьми нам приходится сталкиваться, иметь дело во время нашей работы. Я имею в виду их интеллект. Да-да. Народ это очень разный. К ним все время надо подлаживаться и следить за своей речью, подбирать нужные слова. Как по-вашему, дела при этом могут идти нормально? А ведь наш язык — образец ясности и простоты. Подумайте только, что в немецком языке… да, в немецком, если я не ошибаюсь, мне на днях говорил этот офицер из военно-полевой жандармерии, есть слова из шестидесяти, семидесяти букв… так что представляете себе… А здесь эти недоумки даже такое короткое французское слово из четырех букв, как «тест»…

Он замолчал, казалось, у него возникли серьезные сомнения.

— Если я не ошибаюсь, Пфеффер, слово из четырех букв: тест, ведь это пишется не «тейст», а «тест»? Нет, я думаю, там действительно всего четыре буквы…

Тут он взглянул на своего подчиненного со снисходительностью, к которой примешивался легкий оттенок презрения.

— Четыре буквы, Пфеффер… Но я все-таки ждал, что вы сделаете мне небольшое замечание. Короткое французское слово из четырех букв… у вас это не вызывает никаких возражений?

Лицо Пфеффера выражало глубокое волнение. Что хотел сказать его шеф? Слово из четырех букв? Он не знал, следует ли ему засмеяться, он бросил вопросительный взгляд на своих коллег, тех, что стояли как истуканы. Но и они не пришли ему на помощь.

— Короткое французское слово, Пфеффер, вы — невежда. Это же не французское слово, Пфеффер, а английское, английское слово… И не смотрите на меня с таким невинным видом. В наши дни можно употреблять английские слова и не быть при этом англофилом. К примеру, слово «трест»… Ну так вот, это — английское слово, но оно вошло в словарь нашей «национальной революции». Мы должны знать эти слова, чтобы с ними бороться… С трестами, а не с тестами, понятно, до чего же вы глупы.

Полина имела неосторожность прервать его. Это в ее духе, я всегда говорю, что нельзя этого делать, но она меня не слушает.

— Что касается трестов, — сказала она, — не пора ли вам отсюда убираться?

Надо признать, что это было невежливо, да и логики в ее словах никакой не имелось. Толстяк и Пфеффер пришли в ярость. Я постарался вмешаться.

— Такой уж у Полины характер, господин инспектор, уже целых тридцать пять лет…

— Так вот, — взвизгнул он, — если вы терпите ее тридцать пять лет, то с меня достаточно и тридцати пяти минут.

В это самое время те двое, что шарили в кухне, появились с бутылкой постного масла. Петипон ликовал.

— Смотрите, шеф, с черного рынка. Тут около литра масла.

Полина тотчас возразила:

— Да это просто бутылка такая, взгляните, какое у нее донышко.

Толстяк и слышать ничего не хотел.

— Продукты с черного рынка, с черного рынка. Они слушают иностранные передачи и покупают масло на черном рынке.

Тут уже и я вмешался. Это была полная нелепица. Этого я им, естественно, не сказал, потому что уже начал понимать, что мои слова только подлили бы масла в огонь. Толстяк размахивал руками.

— Конфисковать, конфисковать, в стране не хватает жиров, а вы вон как!

Полина была в полном отчаянии. Вы же понимаете, ее драгоценное масло.

— Ну хватит, — крикнул толстяк, — стройте себе заговоры, если это вам так нравится, но никто не позволит вам морить голодом наш несчастный народ. Пока на свете существуют такие люди, как вы, Франция не сможет возродиться.

И опять тон его внезапно совершенно изменился, что уже однажды поразило меня:

— Итак, вы мне сейчас скажете, кто вам продал это масло.

— Конечно, — ответила Полина, — мадам Делавиньет…

— Ах так, Делавиньет, запишите, Пфеффер, Делави…

— …В «Док Реюни», мадам Делавиньет, наша бакалейщица…

— На какой улице?..

— Да тут совсем рядом… само собой. Ведь она наша бакалейщица.

— И почем она вам его продала?

— Право, я уже не помню, какая тогда была цена…

— Восемьсот франков за литр небось?

— Вы что, в своем уме? Ах, простите, господин инспектор…

В общем, еще одно недоразумение. Они навалили кучу вещей на письменный стол, с которого сбросили на пол ковровую скатерть; тут были моя старая записная книжка, квитанции за газ, бутылка с маслом, детективный роман, показавшийся им подозрительным из-за названия «Преступление в Виши», и еще разную мелочь; один из тех, кто все время молчал, сидя за столом рядом с этой добычей, в поте лица начал составлять протокол обыска, который они затем предложили мне подписать. Я, естественно, захотел предварительно его прочитать. Но, видимо, это тоже теперь не полагается делать. Словом, я подписал, чтобы они только оставили меня в покое. Один из тех, кто молчал, начал вытирать башмаки о ковровую скатерть. Толстяк взял протокол и подул на подпись. Потом он немного отодвинул листок от себя, словно собирался его прочитать. Он рассмотрел мою подпись. Нахмурил брови. Поднес бумагу к глазам, потом снова отодвинул. И взорвался:

— Что это еще за шуточки? Как вы подписались?

Я со смиренным видом слегка поклонился.

— Поставил свою фамилию. К сожалению, это моя фамилия.

— Как к сожалению? Вы утверждаете, что ваша фамилия…

— Петэн… но я Робер, Робер Петэн… Да, из-за этого на меня иногда косятся в нашем квартале… Но я тут ни при чем, это моя фамилия… Нет, мы, конечно, не родственники.

Инспектор был в ярости. Ну и выдал же он мне. Наконец я достал свои документы, желая доказать ему, что я вовсе не издеваюсь над ним, что меня действительно зовут так, что так же звали моего бедного, весьма почтенного отца. Если бы мы могли знать заранее, мы бы переменили фамилию. Но когда мой отец был молод, это была самая обычная фамилия…

— Ну, знаете, хватит.

Борсалино снова было надвинуто на глаза.

— Ваши шуточки неуместны… Но если вас зовут так… как вы говорите… кто же в таком случае Сельер, Симон Сельер? Это не вы, вы уверены, что это не вы? Вот досада. Мы должны были произвести обыск у некоего Симона Сельера… Послушайте, у вас здесь какой номер?..

— Номер?

— Ну да… какой номер дома по вашей улице?..

— Восемнадцатый…

— Черт побери, он же живет в доме номер шестнадцать, этот Сельер…

Тут Полина, как и всегда, решила, что теперь она может перейти в наступление и начала кричать:

— Нет, как вам это нравится, вы еще и до восемнадцати считать не научились, а вот врываетесь к людям!

И снова в ее словах не было никакой логики, потому что дома считают не подряд, от одного до восемнадцати, а через один, а потом, если люди умеют считать до восемнадцати, это еще не дает им права врываться в чужие квартиры. Толстяк грубо оборвал ее.

— К тому же, — добавил он, — вы подписали протокол, и делу будет дан законный ход.

Напрасно я пытался протестовать, говорил, что если бы я знал, то никогда бы не стал подписывать его, но дело было сделано, я его подписал.

— Ну и сел в лужу, — сказала Полина, — с тобой всегда так.

В два счета наш Борсалино собрал своих молодчиков. Они исчезли так же быстро, как и появились… Но при этом не забыли забрать с собой наше масло, счета за газ и протокол, не говоря уже о печеньях, которые они успели стащить в последнюю минуту. Худющий выходил первый, он оглянулся, сжал клешней омара ручку двери и присвистнул на прощание, это было последнее, что мы от них услышали.

Вот и все. Вид у квартиры был ужасный. Все перевернуто вверх дном. Особенно жалко выглядели распотрошенная подушка и сорванная занавеска. Я с грустью взглянул на опустошенную ими литровую бутылку (вино можно будет получить только во вторник) и на пустую суповую миску.

Полина все еще не могла успокоиться. Во всем, конечно, виноват я сам. Чего только я от нее не услышал. Самую большую оплошность я совершил, когда заговорил о так называемом возлюбленном корсетницы. Почему о так называемом, Полина? Она ответила, что это, конечно, был друг Пишерелей, но зачем мне надо было впутывать в эту историю Пишерелей, говорить о них в присутствии полицейских? А почему это я не должен был говорить о них, я ничего не понимал…

— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — не старайся казаться глупее, чем ты есть, их сын воюет у де Голля…

— Пусть так, но не могли же они это рассмотреть на старой фотографии. К тому же это просто их друг… который, насколько мне помнится, попал под машину, а может, умер от воспаления легких…

И вдруг — да что это с Полиной? Ни Пишерели, ни корсетница больше ее не интересовали. Я хотел было открыть окно, проветрить комнату, но она не дала мне этого сделать.

— Оставь в покое окно, иди скорее сюда! — крикнула она.

И бросилась на кухню, в дальний ее угол. Я посмотрел на часы. Бог мой, конечно же. И тогда мы уселись у газовой плиты и обратились в слух. В соседней квартире голос из приемника орал что есть мочи:

— Сегодня семьсот пятьдесят третий день борьбы французского народа за свое освобождение…

Полина яростно потрясла кулаком.

— Сволочи, — проговорила она, — мы могли из-за них пропустить последние известия.

© Перевод Р. Закарьян

 

РИМСКОГО ПРАВА БОЛЬШЕ НЕТ

Ах, до чего скучно такой девушке, как я, в этом французском городишке! Пойти некуда, купить нечего, мужчины здесь чернявые, плюгавые, а лавочники лебезят так… высечь бы их хорошенько! Послушать музыку и то негде. Наш гарнизон — что уж о нем и говорить!.. Силезские немцы неповоротливые, тупые… Ухаживают все на один манер. Пока не уехала Пупхен, было еще так-сяк: она довольно занятная, все читала вслух свои письма, умом не блещет, но язычок у нее острый, и о мужчинах рассуждает как надо; мы всюду ходили вместе, в этом был свой стиль.

Одно время в гостинице «Центральная» жили итальянцы. Глаза у них красивые. Только вот кончили они плохо… Перед отправкой колонну гнали по городу — господи, на что они были похожи!.. На каждую сотню итальянцев — наш конвоир! Жалкое зрелище…

Есть, правда, спортивный магазинчик, там еще бывают хорошие свитера. Но это не мой стиль. Я послала десять штук Клерхен. На ней они тоже плохо сидят. Хуже, чем на мне. Она написала, что я прелесть. Еще бы, какой потрясающий подарок! Местным жителям очень даже пригодились бы такие свитера, но им разрешают покупать только на боны, а может быть, только по карточкам, я в этом плохо разбираюсь. Одеты они бедно, вещи старые, в заплатках. Женщины совсем не элегантны, а уж чего только не наговорили про их тонкий вкус!.. И даже не красивые. Тощие, как драные кошки. Силезцам, конечно, нравится. Это в их стиле.

На площади, рядом с «Золотым колоколом», есть небольшое кафе под названием «Дофине», в стиле Трианона, преобладает белый цвет. За неимением лучшего выпиваю там свою чашечку кофе. И иду на работу. Кофе совсем не мокко. Кафе и вовсе не Трианон. Сюда бы оркестр, так хочется послушать вальсы… Все мрачно, убого: захудалый городишко, посетители знакомы друг с другом, два-три юнца — здешняя золотая молодежь — притворяются, что с интересом разглядывают дам — неумело подкрашенных, не первой молодости жен мелких чиновников. О господи, до чего же обыкновенно, просто ужас, какое у них на этот счет слово? Вспомнила — преснятина, вот именно преснятина. А Буби еще думает, что ему было бы здесь лучше, чем на русском фронте! Так прямо и пишет… Несет сам не знает что.

Хорошие манеры только у этого офицера из гестапо, обер-лейтенанта, и взгляд у него какой-то особенный. Он любитель литературы. Я взяла у него почитать один французский роман, не помню, как называется. Автор — знаменитость и наш большой друг. Я там ничего не поняла. Хотя и жила какое-то время в Швейцарии. Обер-лейтенант спросил: «Похабство, правда?» (Он вообще говорит по-французски как настоящий француз.) Мне так не показалось. На меня действует другое. Французы ничего прямо не говорят. А я люблю, чтобы со мной говорили и действовали напрямик. Это мой стиль. Не так, конечно, как силезцы. Те лезут напролом! Да, только обер-лейтенант… но скорее всего, я не в его стиле, и к тому же он очень занят; его специальность — евреи. Где он их только не выискивает!.. Можно подумать, сам разводит, сам потом и уничтожает.

Нас шестнадцать девушек в «Метрополе», маленькой смешной гостинице, вытянутой вверх наподобие башни. Живем как в школьном пансионе. По вечерам слушаем радио. Душ принимаем все вместе, трем друг дружку жесткими рукавицами. Я уже вышла из школьного возраста. И по-настоящему мне нравится только Пупхен. Теперь она в Париже, писем мне не шлет. Развлекается поди вовсю. Тоска берет, как подумаешь, что кто-то другой в это время развлекается!..

Одна радость — заседания трибунала. Они бывают три раза в неделю. Я на них присутствую с тех пор, как стала секретаршей майора фон Лютвиц-Рандау. Майор — военный судья. Жаль, он уже немолод. Я предпочитаю молодых. Сам майор не очень-то занятный, зато кого тут только не увидишь!.. Французов, коммунистов, убийц. И наших солдат, когда их судят за то, чего делать нельзя, и за дезертирство. Странно, я ненавижу дезертиров, но они меня интересуют. А один раз судили эсэсовца, он переспал с еврейкой. Да еще с такой, которая сама этого хотела. Жутко интересно! Пробирает похлеще, чем дезертирство.

Само собой, майор ко мне неравнодушен. Но он не любит действовать напрямик, и потом, он очень стеснительный: ему бы не хотелось, чтобы люди знали. А мне плевать, знают они или не знают… Вообще-то он мог бы вести себя понапористее, хотя и не обязательно лезть напролом, как силезцы. Да, жаль, что ему много лет. Он принадлежит к тому типу мужчин, у которых нет в лице ярких красок, волосы светлые, к сорока обычно темнеют и редеют, а у глаз появляются морщинки. Возможно, какие-нибудь тайные пороки у него и есть. Он не знает французского, как обер-лейтенант из гестапо. Поэтому иногда спрашивает у меня какое-нибудь слово. Каждый раз такое простое, ну такое простое… Страшно хочется подсказать ему похабное словцо!.. Итальянцы научили меня всяким таким словечкам. Он громко произнес бы то, что я подсказала. В присутствии обвиняемых. Вот уверена, произнес бы… Но я не имею на это права. Из-за моей партийности. Нельзя забывать, что я член национал-социалистской партии. Интересно, майор в наших рядах? Эти аристократы обычно не способны понять, что такое национал-социализм и кто такой наш фюрер. Не знаю, вправе ли я принимать ухаживания господина фон Лютвиц-Рандау… Напишу-ка своему Буби, пусть посоветует. Он как прочтет, так сразу полезет под большевистские пули… С него станется!.. Бедненький Буби… Дать себя убить — это уж слишком. Вот без одной ноги я могу его представить… Было бы даже стильно. С двумя он слишком симметричен. Здорово надоела его правильная красота! Зато он напористый, не отнимешь. Я получила от него из Одессы очень красивые вещи. Надо отдать ему должное, он человек со вкусом. Разве что воображения маловато. В сущности, мне нужен кто-то, кто был бы и не совсем Буби, и не совсем Пупхен. И вот — надо же! — я обзавелась теперь этим фон Лютвиц-Рандау… Смех, да и только… Но мне не смешно. Скучно до чертиков.

Не буду я советоваться с Буби. Пускай майор ухаживает. Придется только подучить его напористости. Женщина, в конце концов, имеет право на то, чтобы с ней поступали решительно. На что они вообще тогда сдались, эти мужчины? Мне так осточертели и эти силезцы, и эта Франция, а от Пупхен ни строчки. Ну что за жизнь!.. Хоть бы чуточку музыки!..

Не могу же я убивать свое свободное время только в парикмахерской, где они выливают мне на голову все мало-мальски дорогое, что у них осталось, делают вибромассаж лица, кладут всевозможные кремы, и молодой армянин пальцами втирает их в кожу. Так не хватает музыки, что хочется выть. Займемся майором. Все-таки в нем что-то есть. Да и возраст важен, только когда речь идет о женщине. На возраст мужчины… можно закрыть глаза.

Немецкий трибунал помещается в большом здании, которое никак не гармонирует с тем, что в нем теперь происходит, как, впрочем, и со стилем века, и самого города. Постройка принадлежит к какой-то давней эпохе. У автора нет под руками путеводителя Бедекера, и он лишен возможности рассказать историю строения. Оттого что оно очень высокое и очень мрачное, прилегающие улочки кажутся еще уже, чем на самом деле. Черные стены в белесых дождевых потеках, полосатые, как зебры. Дом венчают скульптуры, некогда, конечно, символические: Цереры, Юноны из темного камня, Геркулесы или Сатиры, корзины, переполненные гигантскими плодами. Они подавляют все вокруг. Причудливое сочетание деревянных балок и тяжелых каменных плит свидетельствует о неискоренимости Средневековья в недрах самого Возрождения, о том, что местные традиции одержали верх над усилиями итальянских зодчих. Крыша сильно выдается вперед, под ней — птичьи гнезда. Но никто не запомнит, чтобы оттуда вылетела хоть одна птица. Они пусты.

Зато внутри залы, слишком высокие даже для нынешнего, худо-бедно приспособленного освещения, служат пристанищем для летучих мышей, их полет где-то под потолком лишь смутно угадывается. Бегство вспугнутых теней в каменное поднебесье — словно отголосок давних трагедий. Коридоры стойко сопротивляются общему барочному стилю нелепого сооружения, ни один не следует взятому курсу, каждый стремится повернуть или отклониться в сторону, их дробят на короткие отрезки — слева и справа — массивные скрипучие двери, в каждой — тюремное окошечко, забранное бесполезной железной решеткой.

Монументальные лестницы, громоздкие деревянные балконы нависли над темными мрачными хоромами; пол каменный, холодный — устилавшие его ковры исчезли. Как все здесь кипело и бурлило когда-то!.. И как однажды внезапно замерло! Остались только складки на потертых обоях, только блики на потускневших оконных стеклах… Вероятно, тут было логово крупных хищников — объем гигантской пещеры под стать их необузданным аппетитам. Это происходило, конечно, во времена испанской оккупации — той самой, единственной, настоящей, — когда герцог Валентинуа, сын римского папы Александра VI, кружил по комнатам, смуглый и худой, пожелтевший от лихорадки, и высматривал укромные уголки, где можно было бы спрятать верных ему убийц. В этом городе, который ему принадлежал, но служил всего лишь привалом на пути из Рима в Испанию, он проверял действие ядов, с помощью которых намеревался захватить Италию. Здесь его подручные тренировались in anima vili — так сказать, на живом материале — в искусстве владеть стилетом и удавкой. Здесь народ-пасынок — пестрая смесь из швейцарцев и мавров, горцев и ратников — расплачивался за опыт, которого набирался человек по имени Цезарь Борджа; позже, на римских подмостках, искусство его прославилось на весь мир, здесь же проходила лишь кровавая репетиция, о подробностях которой история молчит до сих пор. В те времена человеческая жизнь ничего не стоила, в цене были пышные речи и картины из Флоренции или Сиены. Бывало, доги сжирали на господской кухне объедки с тарелки отравленного гостя, и псов хоронили публично.

Эти и другие воспоминания, мрачные тени прошлого, по ночам бились о потолки в испанском стиле, оставляя глубокие трещины. Воспоминание о том, как пятидесятивосьмилетняя королевская любовница разгуливает нагишом на глазах у всего двора, и единственное, что ее смущает, — небольшая складка на шее, которую она скрывает под бархоткой с топазом. Или о том, чем озабочены королевские наместники, затянутые в серые и черные камзолы со множеством пуговиц, с белыми кружевными манжетами и жабо. Провинцию разоряют и грабят, и это дело рук не принца и не чужеземца, а удалого разбойника, уроженца здешних мест, где так много гор и ущелий. И вот наконец он схвачен, колесован, на площади огласили сатанинское имя Луи Мандрена. Ему перебили конечности, пытали водой, жгли раскаленными прутьями, чтобы выяснить, бесовского ли он происхождения. И наконец четвертовали.

Вот видите, нас не запугаешь, мы все это знаем, у нас богатый опыт под стать нашим мрачным темницам, видите, ничего нового вы не придумали, вы, такие ничтожные, такие маленькие-маленькие, еле различимые за своим столом, заваленным папками с судебными делами, там, в углу одного из залов, где в дверях замерли два солдата с автоматами: серые, гладко выбритые, в зеленых касках, которые защищают их от птиц; вы мучаете торговцев фруктами, домашних хозяек, рабочих с Арсенала, крестьян… ничтожные маленькие боши, вы еще зачем-то ломаете комедию судопроизводства под портретом фюрера, портретом, который теперь пришел на смену распятию, принадлежавшему герцогу Цезарю Борджа, вы, серые и зеленые людишки: мужчина в очках (в пенсне он прочесть ничего не может), рядом девица, протоколистка, таких здесь прозвали мышами за серое форменное платье с белым воротничком; конвоир вводит очередного подследственного, выбрасывает руку вперед и рявкает: «Хайлʼер!», и снова скребет по бумаге перо, под самым носом у низко склонившейся девицы, упитанной, ненакрашенной, с бледными губами и глазами змеи, протоколистки фройляйн Мюллер, или Лотты, как называет ее мужчина в очках, майор фон Лютвиц-Рандау, как он называет ее, когда они остаются одни, без подследственных, без автоматчиков, без членов игрушечного судебного аппарата, без обер-лейтенанта с его докладами-доносами на похабном французском, одни под сумрачным взглядом веков, взирающих на них с высоты огромного зала, где летучие мыши укрылись за портретом Гитлера, стыдливо завешенным комбинацией и панталонами фройляйн Лотты, которая закрывает глаза, чтобы не видеть глаз майора фон Лютвиц-Рандау, когда он без очков и без пенсне.

Куда опять запропастилось мое пенсне? Без пенсне я уже ничего не вижу… Поэтому для меня все женщины на одно лицо. Струйка дыма, не более. Лотта в том числе. Ах, вот оно, пенсне! Интересно, все ли близорукие мужчины не отличают одну женщину от другой? Что та, что эта — какая разница… Лотта или моя Труда — неважно. Только в романах женщины кажутся очень разными. Возможно, все дело в диоптриях… Конечно, если я в пенсне… но в определенных обстоятельствах не будешь же носить пенсне… Дым! Дым! Женщины — всего лишь струйки дыма. Сегодня утром было еще очень прохладно. Я прочел исключительно интересную статью в «Völkischer Beobachter» об эволюции германского права. Любопытно, там есть многое из того, о чем я сам думал еще в 1925 году, за восемь лет до прихода к власти нашего фюрера, и даже решился изложить в своей диссертации «De jure germanico». Получается, что, хоть я всего лишь примкнувший, между национал-социализмом и мной существуют давние и глубоко волнующие кровные связи. Я сказал об этом молодому обер-лейтенанту, который увивается за Лоттой, носит ей разные книжки — и все это, уверен, лишь для того, чтобы выведать у нее мой образ мыслей.

Он усмехнулся и ответил: есть только одна истинно германская концепция права, и принято считать, что она принадлежит Бисмарку: сила выше права. Но, во-первых, эта концепция была известна и до Бисмарка, а во-вторых, и это главное, она просто констатирует факт, она не выявляет связи между фактами, а эта связь при неблагоприятных обстоятельствах может служить веским аргументом. Дело в том — молодой обер-лейтенант этого не понимает, — что для Германии выгодно не только оправдать свою победу, но в случае поражения сохранить военную машину, а это и есть то самое, что я называю германским правом, jus germanicum; когда же я ему объясняю, так, между прочим, он начинает иронизировать: зачем, мол, думать о поражении, раз мы его не хотим? Опасный молодой человек, скажу Лотте, пусть остережется.

В вопросах права, надо признать, наш фюрер — вдохновенный гений. Отменить все законы во имя национальных интересов, так что судья при вынесении приговора руководствуется в конечном счете тем, в чем видит интересы германской нации, — для этого, несомненно, надо обладать истинно германской решительностью. Это можно сравнить разве что с концепцией права времен Сигизмунда и Зиглинды, когда во имя чистоты расы инцест был признан моральной нормой. К сожалению, мы мало что знаем о законах тех лет. Сейчас же речь о том, чтобы создать такую юридическую терминологию, которая бы давала только немцам возможность использовать установления, выгодные для своей страны, иначе при определенных обстоятельствах они могут быть обращены и против них самих. Именно в этом наш долг, долг юристов старой школы, воспринявших новые идеи. Молокососам из гестапо эта задача не по плечу, они не имеют представления о силе слов и не понимают необходимости несколько переиначивать их смысл в соответствии с идеалами Великой Германии, не понимают того, чем, в сущности, годы и годы занимается наш фюрер.

Весь мир должен задуматься над его опытом. Даже среди французов кое-кто это понял. А мы невольно упускаем это из виду, занимаясь изо дня в день своим ремеслом. Я Лотте говорил. Конечно, у себя в трибунале мы видим одних подонков, это так. И начинает казаться, будто все французы против нас. Что совершенно неверно! Доктор Гримм нам это объяснил в своей лекции. Он очень мило ее прочитал. Лекция мне понравилась. Я вообще люблю лекции. Лекции хорошо прочищают мозги, после них многое становится яснее. Все равно что вдруг найти пенсне, которое потерял.

На лекции доктора Гримма я был без Лотты. Следует проявлять осторожность. Девушки пришли все вместе, а наших солдат привели строем. Получился очень удачный франко-германский вечер. На возвышении, рядом с начальником гарнизона Трайшке и офицерами-летчиками, — французы, каких никогда не увидишь в трибунале. Наши друзья. Префект, мэр, муниципальные советники, шеф полиции, глава крестьянской корпорации… Глава крестьянской корпорации производит очень приятное впечатление… Он совсем не похож на крестьянина. Высокий блондин, не первой молодости. У него, как и у меня, двойная фамилия. Но без частицы «де», то есть не дворянская. Двойная, очень французская. Забыл. Но очень, очень французская. Он, видно, из тех, кого здесь называют республиканской аристократией: Вальдек-Руссо, Леруа-Болье, Панар-Левассор и прочие. Доктор Гримм очень мило прочитал эту свою лекцию, право, очень, очень мило. Он читал ее по-французски. Языком доктор владеет свободно, говорит совершенно без акцента. В воспитательных целях это очень важно. Я вообще люблю слушать правильную французскую речь. Для всех наших в зале весьма полезный урок. До войны доктор Гримм работал в Париже, в сфере сближения двух наших стран. Его не посмели выслать, когда Народный фронт развязал враждебную кампанию против его превосходительства Отто Абеца. Доктор объяснил нам, как нас любят истинные французы, те, кто раньше так страдал от еврейского засилья.

От французов, тоже очень мило, выступил глава крестьянской корпорации. Он ветеран франко-германской дружбы, еще до войны приезжал в Нюрнберг, на съезд национал-социалистской партии, и даже удостоился чести быть представленным нашему фюреру. Что за прекрасная интуиция у нашего фюрера на людей, которые чего-то стоят! Подумать только, этот замечательный человек с таким громким, по-республикански аристократическим именем прозябал тогда в полной безвестности, без всякого серьезного дела. Слушая его, мы все поняли, что настоящая Франция с нами, что она против большевизма и против Англии. Есть даже, кажется, один епископ из Французской Академии, который собирался ехать на Восточный фронт и воевать там с большевиками за свободу снежных русских степей, но ему помешали годы. Значит, не все епископы такие, как эти паршивые прелаты у нас в Германии, которые в своих проповедях выступают против нашего фюрера, против эвтаназии и многих других принципов нашего третьего рейха.

Доктор Гримм — дальний родственник моей Труды, так что я действительно не мог, хоть дисциплина теперь и… Лотте я объяснил, но она все равно злилась. Ей скучно с другими нашими девушками. И потом, она меня обожает, даже зовет меня Kätzchen. Я думал, такое со мной никогда уже больше не приключится. С 1917 года никто меня так не называл. Труда уменьшительных слов не любит. Она зовет меня mein Schatz.

— Kätzchen! — Лотта Мюллер нагнулась, чтобы подтянуть свои серые нитяные чулки. — Не сходишь ли ты за рюмкой коньячку?

День стоял ясный, но несколько ветреный. Они были чем-то вроде живой детали пейзажа в самом низу картины: за столом, массивное основание которого составляли крест-накрест положенные поленья, в саду ресторана. Официантка не слышала, когда ее звали: ресторан был в некотором отдалении. В павильон вели три ступени, в центре — бар и основной зал, в правом крыле, более поздней постройки, — банкетный, с начала войны закрытый, с левой стороны — навес для садовых инструментов. Сад был густой, беспорядочно заросший, тисовый кустарник, когда-то аккуратно подстриженный, замысловато делил его на небольшие отсеки, повсюду торчали странные зеленые дротики, этакие трости с курчавыми листьями, неведомое многолетнее растение без малого в рост человека. Посетителей никого, кроме них и еще двоих, немного поодаль, возле голубой решетки, по ту сторону круглого стола, слишком для них просторного; эти двое, французы, сидели рядом, один из них поставил на землю свой кожаный портфель, его было плохо видно, мешал стол; второй был в черных сапогах и потрепанных светло-коричневых брюках военного образца.

Но все это — лишь деталь пейзажа в самом низу картины. И то, как Лотта, серая, в белой блузке и нитяных чулках, украдкой поглядывала на двух парней, и то, как они тянули белое вино, делали вид, что тоже слегка заинтригованы, а сами в это время говорили совсем о другом. И то, как майор фон Лютвиц-Рандау, играя по дороге со здоровенной рыжей собакой, отправился на кухню, чтобы заказать две рюмки коньяку. Всё — лишь мелкие детали у нижнего края большого французского пейзажа в глубине долины, где течет широкая дофинейская река, хмурая и серая даже летом, суровая из-за своих каменистых островков, крутых излучин, железных мостов. С этой стороны видна только чересполосица пастбищ и выжженных солнцем полей, картина предстает неполной, неверной; впереди, по ту сторону бесконечно широкого потока, долина штурмует горные кручи. И надо запрокинуть голову, чтобы увидеть зубчатую каменную кромку — неровный фестон на подоле неба, пробитые временем бойницы, выветрившиеся утесы, так похожие на высотные карьеры; на остром выступе скалы — башню, сквозь ажурную резьбу ее стен странным образом просвечивает пустое пространство. Тянущееся вдоль всего горизонта крутогорье — словно гигантская груда древних окаменелостей, так и кажется, что при случайной игре света камни вдруг обернутся скелетом допотопного животного, костями ископаемых чудовищ. Со времен Великого оледенения эти голые склоны пережили множество стихийных бедствий, были свидетелями сражений Земли и Неба. Они помнят набеги и нашествия, видели, как спасались бегством мирные племена; по ним карабкались преследователи в погоне за преступниками и за невинными жертвами. Сколько раз по этим отрогам Альп спускались обозы чужеземцев, рослых белокожих людей с пиками и ножами?.. Какие песни навсегда умолкли в долине за долгие века? А ведь были и религиозные войны, битва гор и равнин из-за расхождения во взглядах на Пречистую деву Марию; было и великое опьянение горцев гордым словом Свобода, когда там, у Гренобля, крестьяне и пастухи клялись на шпагах, скрещенных с пастушьими посохами, и эта клятва предшествовала всем Декларациям прав человека и всем клятвам Революции. Здесь, по выжженным добела скалам, прокатилось эхо призыва к восстанию народа против тирании, и здесь же перекликались дозорные: в городах темные силы коалиции готовились вернуть в рабство тех, кто ответил на зов гор.

Неохватный пейзаж, непостижимый, как сама История, а здесь, внизу, у правого края долины, за палисадниками, — этот ресторан с его живой изгородью вокруг каждого столика и вдоль всех дорожек, на одной из них подпрыгивает рыжая собака, она ловит кусочек сахара, брошенный рукой немца, и два приятеля притворяются, что их интересуют серые нитяные чулки какой-то женщины-мыши.

Косогор сзади все так же плавно поднимался к многоярусному плато через огороды, персиковые сады, дороги и темно-зеленые ограды. Там уже чувствовалась близость города, вернее, пригорода с его бензоколонками, загородными ресторанчиками, теперь закрытыми, чиханием и кашлем пыльных грузовиков. А дальше на запад начинались дома, они теснили парк, разбегались широкими улицами, образуя белые кварталы с серыми и красными крышами, новые районы, там сновал, часто гудя, голубой автобус, а магазины вперемежку с жилыми домами тянулись вплоть до самого универмага «Юнипри», где регулировщик заворачивал фургончики зеленщиков в объезд по улице с односторонним движением; там, наконец, было таинственное и загадочное сердце старого города, потного и грязного, там с визгом носилась чумазая детвора. Тщетны усилия разгадать этот пейзаж, взгляд в нем беспомощно теряется, с трудом различая только машины, которые мчатся вихрем, потому что их двигатели работают на бензине и потому что они возят офицеров в зеленых касках с коричневыми разводами. Тщательно обшаривая этот пестрый гобелен, глаз с усилием нащупает букву W, буквы К и Z — немецкие буквы, намалеванные на дощечках, прибитых где-то у подножия платанов или на углах домов. Глаз лишь угадывает, далеко-далеко, плывущие по небу клубочки дыма: где-то на краю света лежат маленькие деревушки, куда захватчик пока еще не дошел, и один господь бог знает, какие мысли, какой новый тайный союз пастушьего посоха и шпаги там зреют…

— Kätzchen! — крикнула Лотта Мюллер, скорее в кокетливой попытке намекнуть двум шалопаям, чтобы они поспешили со своим заигрыванием, чем от нетерпения увидеть летящего к ней на всех парусах майора; играя с собакой, он уронил пенсне.

Один из французов — в бежевых брюках и черных сапогах, не переставая наблюдать за серой мышью, — инструктировал второго, ему приходилось заглядывать в маленькую записную книжку, он слюнявил большой палец и перелистывал слипшиеся странички. Второй внимательно слушал и время от времени задавал вопросы. Портфель он поставил себе на колени, открыл и что-то там перекладывал.

Майор фон Лютвиц-Рандау уже шел назад, он сам нес мельхиоровый подносик с двумя крошечными стаканчиками, донышки были из толстого стекла, и коньяк казался золотистым. С крыльца ему вслед, подбоченясь, смотрела служанка, удивляясь такому демократизму офицера. Немецкая речь и взрывы смеха Лотты преодолели пространство, усыпанное мелким гравием и утыканное столиками из кругляка, и донеслись до слуха двух мужчин, которые разговаривали между собой почти шепотом.

— Видишь? — вдруг спросил один. Из приоткрытого портфеля сверкнуло дуло револьвера. — Ты ведь знаешь, я бью без промаха…

Второй посмотрел на него и нахмурил брови.

Я не вполне уверен, что он действительно нахмурил брови, — ведь это был такой крошечный штрих огромного пейзажа с рекой и горами, с легендой и Историей, с религиозными войнами и битвами за свободу.

— Спокойно, Филипп! — сказал он, легонько притопнув ногой по мелкому белому гравию.

И солнце блеснуло на черном голенище.

— Было бы два отличных трупа, можешь не сомневаться…

— Мы здесь не затем, Филипп, сам знаешь. Нужна дисциплина. Так можно погубить все. Потерпи до другого раза.

— Жаль, — вздохнул Филипп и закрыл портфель.

Подняв глаза, он смотрел на развалины замков — там, высоко в горах, — словно уходил от соблазна, который представляла собой эта пара, резвящаяся на расстоянии выстрела от них, за рюмкой коньяку, весело гогоча, повизгивая от удовольствия и ничего не опасаясь: ведь глава корпорации крестьян объяснил им, что в глубине души их любят все французы.

Ах, как скучно в этом французском городишке!

Когда мы выходили из ресторана, Kätzchen уронил пенсне. Это его стиль! Но именно он первым и увидел Вилли. Kätzchen терпеть не может обер-лейтенанта, который давал мне читать книжки… ой!.. я вспомнила фамилию автора! Людвиг… Людвиг-Фердинанд Целин! Вилли был в штатском. Весьма элегантен. Где это он раздобыл такую английскую шерсть? Надо будет его спросить. Если здесь, я могла бы заказать себе костюм. Это, правда, не мой стиль, но в английских тканях все-таки есть свой шик. Kätzchen очень побледнел. Он боится гестапо, это сильнее его.

Вилли посмотрел на нас своим особенным взглядом и спросил, что мы здесь делаем. А он что делает? Выслеживает террористов. Мы должны опасаться террористов, особенно в уединенных местах. Kätzchen в басню о террористах не поверил. Он сказал, что Вилли следит за ним, ясное дело. Местные жители не замышляют против нас ничего дурного. Так сказал доктор Гримм. В горах, может, и водятся террористы, они там прячутся. А здесь ничего такого нет. Я промолчала. В принципе Kätzchen совершенно прав. Вот только сюда Вилли пришел не по делам службы. Просто он увивается за мной. Мне так скучно, что я, возможно, и разрешу ему поухаживать. Лишь бы не пронюхал Kätzchen! Он способен раздуть из этого целую историю.

В конце концов, он просто невыносим. В тот раз, на лекции доктора Гримма, не захотел, чтобы нас видели вместе. Из-за Труды, она кузина этого… Знал бы он, как мне наплевать на его Труду! Он уперся и не хочет сводить меня в «Золотой колокол», где бывают офицеры-летчики. Гильда — не самая из нас красивая — рассказала недавно, когда мы вместе мылись под душем, что ее пригласили однажды в «Золотой колокол», там были офицеры-летчики, и один из них подарил ей золотую брошку. Она мне показала. Брошка так себе. Но золото есть золото. Выглядит, правда, очень провинциально. Наверное, принадлежала жене какого-нибудь нотариуса. Не знаю, кому бы пришло в голову писать Труде, что я обедала с Kätzchen в «Золотом колоколе», но он и слышать не хочет о том, чтобы туда пойти. И зря. Кончится тем, что я разрешу Вилли за мной ухаживать. Его особенный взгляд очень меня интригует.

Как скучно в этом городишке! А если — в кои-то веки! — что-то и происходит, я об этом ничего не знаю! В понедельник утром казнили пятерых заложников. Я могла бы туда пойти и все увидеть!.. Устроила сцену майору. Вилли обещал, что в следующий раз он меня возьмет. Я не создана для такой жизни. Это совсем не мой стиль. Посмотреть только, как мы одеты, эти наши накрахмаленные блузки, прямые юбки, мужеподобный вид… Мой стиль — пышные оборки, накладные локоны, шуршащие юбки, кружева. По ночам мне снится, что я такая же, как эти киноактрисы, которые в доме у очень приличных людей вдруг задирают юбки и выбивают чечетку. И вокруг много, много мужчин. Или так: шелковое платье, высокая шляпка, в руке стэк. Или еще: длинное платье, в танце оно взметается, видны ноги (у меня ляжки чуть-чуть полноваты), чулок нет, мягкие сапожки. Но здесь ужасно недостает музыки. Музыки, музыки, музыки! Может, Америка больше в моем стиле. Вырожденческий негроидный джаз? Ну и пусть! Жаль, наша армия туда еще не добралась. Нам прожужжали все уши про эту Францию. А она совершенно не в моем стиле. Все-таки, я надеюсь, война продлится достаточно долго, и наши ученые придумают, как перебросить нашу армию в Америку. А пока…

Если бы даже и был хоть какой-то уголок, где можно послушать музыку, Kätzchen все равно бы меня туда не повел: вдруг кто-то увидит… Для чего, спрашивается, нужен мужчина, не для того разве, чтобы держать вас за руку, когда вы слушаете музыку? Но нет такого места, где можно было бы послушать музыку в этой смертельно скучной стране.

Единственное развлечение — и правда — трибунал. Недавно меня даже пробрало. Привели женщину. Жуткую. Совершенно вульгарную. Таких можно встретить на базаре, на бульваре… Средних лет. Kätzchen задает ей вопросы, а она не отвечает. Ее арестовали за саботаж, ну, эти дела с поездами при выезде из города… В конце концов Kätzchen рассердился. Тогда она разинула рот, чтобы мы увидели ее язык. Во время одного из допросов она отрезала его, чтобы ни о чем не проболтаться. Я удивилась, почему же она не умерла, ведь из раны на языке всегда вытекает очень много крови. Мне об этом рассказывал Буби. У них там, на Восточном фронте, тоже была одна такая история. Но Вилли мне все объяснил: к этой женщине сразу позвали хирурга и велели лечить хорошенько, чтобы наказать, пусть-ка поживет с отрезанным языком… Kätzchen — вот болван! — приговорил ее к расстрелу.

А то еще: ночью поднялась пальба, какие-то машины забыли про комендантский час. Есть же идиоты… Они что, немцев не знают или им жизнь не мила?

Но все это музыки не прибавляет. А мне нужна музыка. Мне мало приемника в «Метрополе». В Лионе хоть танцы бывают. Какая тоска!

Kätzchen застал меня за разговором с Вилли и устроил сцену. У него теперь такой стиль. Я ему сказала: на этот раз Вилли со мной разговаривал… и только… Но если он не поспешит разогнать мою скуку, я не поручусь, что… Kätzchen разгорячился, наговорил кучу гадостей, потом остыл и обещал, что мы совершим небольшую поездку в деревню. Погода прекрасная. Есть одно такое местечко… если ехать по направлению к… нет, вылетело из головы… говорят, пейзаж там вполне романтический. Час-полтора поездом.

Еще бы: ни Вилли, ни Труды там можно не опасаться. А пока мне бы очень не помешало хоть немного музыки…

Ах вот как, фройляйн Лотта Мюллер, вам не помешало бы немного музыки… Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите, как много ее кругом. Бывают дни, когда она поднимается с земли как ветер и гуляет по городу и в поднебесье, когда хлопают двери, летят бумаги, вам приходится придерживать свои юбки… И вы говорите, что не слышите музыки? Бывает, правда, и так, что доносится лишь слабый отголосок песни, лишь вздох гитарной струны, лишь угасающий стон воспоминания… Под майским солнцем зазвучал весь огромный мирный пейзаж, распустились цветы, загудели насекомые; мухи — которых неодолимо тянет к человеческим существам, так, словно это уже трупы, а не живые пока что люди, — успели прожужжать первые такты похоронного марша. В оркестровой яме еще только настраивают скрипки.

Вы, видно, глухая, фройляйн Лотта Мюллер, если не слышите нарастающей музыки. Бывают дни, когда она звучит сильнее, чем треньканье будней в маленьком городке, где вы так скучаете, фройляйн Лотта Мюллер… слушайте же, слушайте музыку.

Вот глухое lamento, скорбные звуки несутся из темниц, звучат неведомые музыкальные инструменты, когда-то звавшиеся людьми… Хруст раздробленных костей, треск лопающейся горелой кожи, жуткий концерт орудий пытки, крики душевной муки, такие несхожие с криками от муки физической, басистые ритмичные удары, бульканье алой крови и слезы, слезы, слезы…

Вы не слышите музыки, фройляйн Лотта Мюллер? Так возьмите же за руку своего поклонника и слушайте, как это принято делать в немецких городишках по воскресеньям; вы упиваетесь там игрою женского оркестра, сидя в пивной за большой узорчатой кружкой мюнхенского пива, темного и холодного.

А вот и ноктюрн, ноктюрн смятения: темные жилища, никто не осмелится раздуть тлеющие угли, люди прислушиваются к шагам патрулей на улице, вздрагивают при каждом скрипе лестницы или шорохе за дверью — идет полиция! Ноктюрн, в котором биение сердец звучит как слабо приглушенный аккомпанемент к тревожному ожиданию… Куда все идет? В какую песню выльется глухой ноктюрн? И почему она еще не зазвучала в полный голос? Тени не выходят на свет. Ставни и рты закрыты наглухо. По улицам ходит патруль.

О, неужели вы не слышите, неужели не слышите музыки?.. Хлопнули выстрелы, машины влетели на полном ходу в проулок против универмага, а там одностороннее движение… Ворота гаража взорваны, машины канули в ночь. В госпиталь явились неизвестные, потребовали выдать им раненого — он из заключенных, — уложили на месте обоих дежурных полицейских. Взорвано помещение СПР. Из центрального холодильника исчезли говяжьи туши, жандармы стерегли их для Господ Оккупантов. В двух километрах от вокзала стоял эшелон с боеприпасами, три вагона взорваны, всю ночь и весь следующий день снаряды рвались в полях. Если кого-то преследует полиция, он исчезает в глубокой тайне домов. Те, кто прячет у себя этих людей, не боятся расклеенных повсюду объявлений, устрашений под бой барабанов, извещений в газетах, их не останавливают даже расстрелы заложников. Около часа ночи прилетели большие черные птицы, на заранее разведанные поляны упали пакеты и опустились люди под шелковыми зонтами — розовыми, зелеными, красными или белыми. Заря обнаружила, что на домах предателей нарисованы виселицы, а на перекрестках улиц написано такое, чего совершенно не имели в виду музыканты, когда сочиняли свою нежную старинную немецкую музыку.

А вы не слышите музыки, мадемуазель Серая мышь, не слышите…

Один преподаватель лицея любил Германию больше, чем Францию, или по крайней мере так говорил, рассчитывая добиться невесть чего с помощью этих новых организаций, сокращенные названия которых фигурируют в витринах среди фотографий, запечатлевших прекрасную и счастливую жизнь французских рабочих где-нибудь в Дюссельдорфе или Штеттине, — так вот, он, этот преподаватель, отправился однажды на прогулку и зашел неосторожно далеко; возле деревушки Труазетуаль его увидели бывшие ученики, открыли по нему огонь, но неудачно, и он улизнул. С тех пор живет в гостинице «Центральная», итальянцев там больше нет, а у гестапо свои номера, и он отваживается появляться только в форме силезского полка, они не посмеют, думает он, стрелять в немца. Так все начинают внимать музыке. Владелец гаража — там, в предместье, возле бакалейной лавочки под голубой вывеской, — запирает однажды вечером ворота своего гаража, к нему подходит молодой человек и бабах из черного пистолета, пуля попала в глаз, выживет ли — неизвестно, а уж что ослепнет — это точно, и станет ненормальным — тоже факт. Перед зданиями, которые занимает полиция, установили рогатки, обмотанные колючей проволокой; часовые, им лет по шестнадцать, трясутся от страха и — ушки на макушке — ждут, чтобы первыми услышать музыку, музыку, музыку.

Продавец кроличьих шкурок, рыжий человечек весь в синяках, катит свой велик и звонит, звонит, звонит… Идет это он по улице, ну, знаете, где дом свиданий, и вдруг — трам-тарарам! — загремела музыка, пепеэфовцы схватились со смутьянами, бой по полной форме, пепеэфовцы — за каменную тумбу, а один, лежа на животе, все стреляет… И тут выходит хозяин борделя, почтенный такой дядечка, выходит, чтобы, значит, посмотреть, что такое… пуля прямо в сердце! Разбили окно в аптеке, из стеклянного шара льется синяя жидкость… Ну и дела! Звонит, звонит рыжий продавец…

Музыка, фройляйн Лотта Мюллер, еще только начинает звучать здесь, в этом городе, который набит зелеными и серыми солдатами, где кишмя кишат мыши в накрахмаленных блузках и нитяных чулках. Но в окрестностях она заполняет уже весь величественный пейзаж, неподвижный и немой, крутится, поднимаясь все выше, выше, уже выходит из берегов; музыка и внезапно поднявшийся ветер поздней весны разворошили деревню, оживили покинутые дома, на развалинах появились таинственные призраки, возникли подпольные тиры, неведомо почему падают телеграфные столбы, то и дело рвутся железнодорожные рельсы, а на днях даже вывели из строя местный аэродром; ваши люди теперь не смеют ходить по крестьянским дворам за мясом, за деревянными чурками для газогенератора по деревням вблизи маки́ и даже за нашими парнями, которых вы наметили к отправке в Германию, и они смеются над вами, эти парни, да, смеются… вашим людям страшно услышать музыку… вот именно, музыку.

Ничего, ничего… Это ведь только маленькая прелюдия, большой оркестр репетировал не здесь, но он соберется здесь в полном составе, и тогда грянет, грянет музыка!

Придется исполнить ее прихоть, Лотта решила, что нам надо побывать на лоне природы, а тут мне как раз порекомендовали маленькую гостиницу, очень подходящую для влюбленных, и мне ничего не оставалось, как сдаться. Адрес дал тот самый преподаватель математики, у которого были такие крупные неприятности: еще бы, он очень добрый и говорит все, что думает. Теперь ходит в нашей форме, ни за что не скажешь, что он надел ее совсем недавно.

Лотта нарочно дразнила меня этим обер-лейтенантом. Меня злит, что она зовет его Вилли. Не люблю таких глаз, как у него. Ясно, он ей и рассказал эту историю. А она делала вид, будто кто-то другой. Кто же еще? Ведь именно Вилли вошел рано утром к этим евреям, когда они были дома одни, муж и жена, в ванной комнате, дверь на задвижке, и, не сказав ни слова, начал палить из револьвера в эту самую дверь.

Муж брился и, как был: с мыльной пеной на подбородке, в пижаме, — вылез через окно на крышу и бежал, поймать его не удалось. И только Вилли, любимчик Лотты, мог описать во всех подробностях, как выглядела женщина, убитая в ванне. Больше некому. У этого обер-лейтенантишки легкая рука на евреев.

Мы решили уехать сразу после заседания трибунала. Заседание было совершенно ординарное. Два смертных приговора. Одно небольшое происшествие в связи с делом, которое я не очень-то понял. Когда привели и поставили передо мной этого человека, на которого было противно смотреть — лицо в кровоподтеках, на ногах еле держится, — я прочел его дело наспех, боялся, что мы опоздаем на поезд. Его арестовали за то, что он стрелял в мэра небольшой деревеньки, который проводил реквизицию. С какого бока это нас касается? Пускай французы разбираются между собой сами! Ведь это не наш человек… Мое внимание обратили на то, что подсудимый — эльзасец. Это все меняло. Я спросил, почему он поднял руку на свою родину? Он ответил по-французски — по-французски, какая наглость!.. «Моя родина — Франция…» Солдат, который стоял рядом, плюнул ему в лицо.

Из-за всего этого мы чуть не опоздали. На перроне я уронил пенсне, Лотта ворчала, что вечно я его теряю, что это мой стиль, она подняла пенсне, и мы побежали к своему вагону, по счастью, я не упал: она тащила меня за руку. Сели в поезд, когда он уже тронулся. Эти маленькие железнодорожные ветки выглядят очень забавно, чисто по-французски, они такие убогие… В нашем купе первого класса — nur für die Wehrmacht — мы были одни. Иногда на остановке кто-нибудь открывал и тут же поспешно закрывал дверь. Мы взяли с собой курицу — заседание трибунала кончалось в двенадцать, а поезд уходил в двенадцать пятнадцать. Взяли козьего сыра и фруктов. Словом, легкий завтрак. Лотта получила письмо от жениха, он на Восточном фронте, воюет в составе европейских армий. Теперь она уже не говорила о Вилли, а надоедала мне со своим Буби. Было очень жарко. Первый по-настоящему знойный день. Я задремал. Лотта принялась перечитывать письмо. Просыпаюсь от мысли: не проедем ли мы свою станцию?.. И велю Лотте быть внимательнее, станция называется… говорю название, но она не может повторить, пишу на клочке бумаги и снова засыпаю.

Не то чтобы я по-настоящему спал. Я размышлял над римским правом. Когда-то я даже преподавал его, но теперь думаю, что ради главенствующей роли германского права необходимо — и это мое глубокое убеждение — стереть все следы римского права в современном мире. Римское право как основа государственных законодательств! Какой абсурд! К тому же это противно самому духу германской нации. О кодексе Наполеона я уж и не говорю: одно то, что в нынешних немецких законах сохранились следы этого кодекса, показывает, чего они стоят. Фюрера воистину осенило свыше, упразднение законов, как таковых, дает возможность учредить теперь, в подлинно германских условиях, право, которое не нуждается в кодексе. Кодекса Гитлера не будет никогда! Мысль фюрера не поддается кодификации.

Было очень жарко. Я расстегнул воротничок. Нам не давали покоя мухи. Мы остановились на каком-то полустанке. Поезд все не трогался. Я спросил Лотту, уверена ли она, что мы не проехали. Не проехали, она следила по моей бумажке.

Шел, однако, четвертый час. Я забеспокоился. Поезд все еще стоял. Не пойти ли узнать, что случилось? Выхожу из вагона. Роняю пенсне, на этот раз сам его и поднимаю. Маленькая станция у подножия высоких гор. Что-то вроде деревушки на взгорье… Спрашиваю у станционного служащего. Он не понимает. Что-то говорит, но с таким акцентом, что я его тоже не понимаю. Увы, он говорит по-французски совсем не так, как доктор Гримм!..

Ну хорошо, иду к начальнику вокзала. Он трижды просит повторить название станции. Смотрит мой билет. Ах вот в чем дело! Мы сели не в тот поезд… Это другая ветка. Мы находимся в N. Нет, чтобы добраться куда надо, придется сначала вернуться назад. А отсюда поезд пойдет только завтра. Это конечная остановка. Впрочем, завтра по расписанию поезда нет. Только послезавтра. Последнее распоряжение оккупационных властей: движение поездов ограничено, поезда теперь отправляются по вторникам, четвергам и субботам.

Возвращаюсь к Лотте, объясняю. Она выходит из вагона. Все это ее абсолютно не трогает. Здесь тоже, конечно, есть гостиница. Да, но… Я договорился, что буду отсутствовать один день — по средам трибунал не заседает. А получается, что и в четверг утром нас там не будет… Кроме того, в населенном пункте N на прошлой неделе неизвестные совершили дерзкую вылазку… Здесь водятся террористы. Наши казнили семь заложников.

Она говорит, что я рассуждаю, как Вилли.

Я не хочу, чтобы заметили наше отсутствие? Ее это не касается. Ей плевать. Да, но мне… Спрошу у начальника вокзала, нельзя ли получить машину. Пусть позвонит по телефону…

У него румяные щеки, черные усы, покатые плечи. Форменная каскетка. Ничего толком Лотта от него не добилась. Вероятно, он был испуган. Она спрашивала, он отвечал «да», «нет». Я поинтересовался, не может ли он позвонить немецким властям. Немецким — нет. Французским — да. А они передадут немецким. Им надо объяснить — вы меня поняли? — что майор фон Лютвиц-Рандау… Начальник вокзала просит, чтобы я написал свое имя на клочке бумаги, и с большим трудом разбирает мой почерк: фон Люте… Люте… виссе-Рандо… Правильно? Вы только скажите, пусть пришлют машину.

У него такой телефонный аппарат — с ручкой, которую надо крутить. Алло… Алло… На это ушло много времени. Он объяснил — я слышал, — что у него тут немецкий майор с дамой, своей секретаршей. Нельзя ли прислать за ними машину…

Выйдя из кабины, он сказал:

— За вами приедут.

Лотта зевала. Было очень жарко. Одолевали мухи. А ждать не менее полутора часов. Поездка действительно не задалась. Начальник вокзала был весьма учтив. Настоял, чтобы мы с Лоттой сидели у него в кабинете. На станции пусто, кроме нас, служащего и начальника вокзала — никого. Лотта откровенно скучала. Но что я мог поделать?

— В следующий раз, — сказала она, — с нами поедет Вилли…

Я предпочел смолчать.

— Ваша фамилия Лютвиц-Рандау, вы военный судья в чине майора; член национал-социалистской партии…

— Пусть говорит сам! — вмешался высокий брюнет.

Когда партизаны прибыли на полустанок, они в два счета отобрали у майора револьвер, втолкнули в машину его и серую мышь. Крепкие ребята, в кожаных куртках — результат удачного налета, этими куртками вуаронская фабрика снабжала чуть ли не весь департамент Дром. Партизаны были совсем не похожи на французов, какими их представляла себе Лотта. Темноволосый великан, который не открывал рта всю дорогу, показался ей интересным мужчиной. Был там еще совсем молоденький широкоплечий блондин и коренастый крепыш лет тридцати. Она испугалась, когда крепыш дал пинка майору: ошеломленный тем, что с ними случилось, Kätzchen вертел головой в надежде увидеть германскую армию, которая придет им на выручку. Но тут же успокоилась: с ней они были почти любезны. Лотта вспомнила эсэсовца, который спал с еврейкой, и сказала себе: «А почему бы и нет?»

Теперь они здесь, в пустом доме на склоне горы. А до этого неслись в черной машине с ведущими передними колесами полчаса-час, съехали с дороги, остановились, шли через поле. Было еще совсем светло, но свет стал уже вечерним, боковым, лучи солнца скользили по земле. Когда люди умолкали, слышалось громкое пение цикад. Действие происходило на открытой площадке — что-то вроде террасы, расположенной над складским помещением; внешняя лестница спускалась прямо к гумну заброшенной фермы, там на шесте висел кусок трехцветной материи. Кругом — открытая местность без деревьев, желтая земля, чахлый вереск и в полукилометре — зигзаги горной дороги, похожие на лежащую букву «W».

Командир макизаров, круглоголовый великан с маленьким детским ртом и тяжелым подбородком, весил, должно быть, не менее двухсот двадцати фунтов и походил на камаргского табунщика. В действительности же он преподавал латынь и греческий где-то в окрестностях Сен-Флура. Сидя во главе стола, он руководил допросом. Слева от него, скрестив руки, стоял высокий брюнет, тот, что приезжал на станцию и так понравился Лотте. Справа сидел священник в сутане нараспашку, охотничьих рейтузах и с винтовкой на ремне. Лотту допрашивали в доме. Несколько раз оттуда слышался ее нервный смех.

— Я вступил в наш партий, — майор фон Лютвиц-Рандау старательно подбирал французские слова, — в июле тридцать третьего, сразу после тридцатого июня…

— Вас на это вдохновило убийство Рёма? — усмехнулся тот, кто вел допрос.

— Жан-Пьер, пусть он говорит сам! — укоризненно заметил брюнет.

Майор обвел взглядом всех троих, как оглядывает поле боя солдат. Укрепил на носу пенсне и глубоко вздохнул.

— Я вступил в наш партий сразу после казни Рёма и его сообщников, — стараясь выиграть время, майор тянул слова, — я сразу понял, теперь нужны юристы, в свете этих исторических событий нужно — wie sagt man — полностью пересмотреть, wiederaufbauen… создать заново германское право.

Священник, худой, с большим носом и узловатыми руками, иронически присвистнул и принялся чистить ногти прутиком, который еще раньше тщательно заточил у них на глазах. Пленный повернулся к нему.

— Может быть, это не имеет значения для террористов… но право есть право…

— А кто здесь террористы? — Жан-Пьер гордо вскинул голову, и казалось, его серо-голубые глаза, как пули, вылетят сейчас из орбит. — Я капитан французской армии и…

— Дай ты ему говорить, — снова вмешался высокий брюнет.

— Извините, — сказал майор, — но для нас вы террористы, вопреки законам войны и условиям перемирия вы…

— Для вас? Кого это — вас? Какое перемирие? Мы воюем против Германии с сентября тридцать девятого. Законы войны… с каких это пор существуют законы войны, по которым можно расстреливать заложников? Это вы нарушаете законы войны, это вы, вы террористы, и именно в этом качестве вас будут судить здесь, по всем правилам…

— Дай же ему сказать, — повторил высокий брюнет.

— Извините, — продолжал майор, — но нам всегда говорили, что вы террористы…

— И вы этому, конечно, верите, как верите всему, что вам говорят… Какие же террористы в таком случае подожгли ваш рейхстаг?

— Коммунисты, — сердито ответил Лютвиц-Рандау, — Ван дер Люббе, Димитров…

На этот раз его прервал высокий брюнет:

— Димитров! За кого вы нас принимаете, господин майор? Теперь вы обвиняете человека, которого признал невиновным ваш суд, которого оправдал ваш суд…

— В то время, — сказал Лютвиц-Рандау, — наши суды были еще заражены духом римского права, кодекса Наполеона, еврейских законов… Сегодня мы ни за что бы не выпустили Димитрова, он был бы осужден… в соответствии с германским правом.

Это было странное зрелище. Аббат, управившись наконец с десятым пальцем, тут же принялся снова за девятый, восьмой… Не сводя глаз со своего прутика, он спросил:

— Почему вы хотите, майор, чтобы мы признали ваше германское право, если вы считаете кодекс Наполеона сводом еврейских законов? Но дело даже не в этом. Сколько людей вы уничтожили в соответствии с вашим германским правом?

Лютвиц-Рандау отвернулся и ничего не ответил. Из дома доносился голос Лотты, но слов разобрать было нельзя. И майор подумал, что она способна оговорить его ради того, чтобы выкрутиться самой.

— Я никого не убивал… — после паузы решительно возразил он. — Я судейский чиновник, в обязанности которого входит применять законы…

— Какие законы? — вспыхнул Жан-Пьер. — Ваш фюрер упразднил все законы…

— Наш фюрер, — сказал обвиняемый, — признает один закон — интересы Германии…

— Маршал фон Паулюс, — перебил его брюнет, — придерживается другого мнения.

— Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв…

Аббат бросил свой прутик и захохотал:

— Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, — террористы? Не так ли?

Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорит, говорит, говорит… Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть — они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности. Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что всё-всё, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, — это именно фюрер и, как он говорит, «наш партий», они ответственны за все преступления, за расстрелы заложников… Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался жертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела. Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам, его собственные слова обрекли его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена. Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И так далее…

Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверное положение, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта, Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.

— Неизлечим, — сказал Жан-Пьер.

— Неизлечим, — сказал аббат.

И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:

— Неизлечим.

Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напоминало. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.

Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.

Майору казалось совершенно диким, что его так легко задержали террористы, привезли сюда, допросили — и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало наконец ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит весь край. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!

Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Неутомимо стрекотали цикады. Мирно квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, вы там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:

— Не могу ли я узнать… Моя секретарша… что с ней стало?

Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:

— Ваша секретарша… В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался.

— Раскалывался?!

— Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю. И аббат не любит.

Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык… Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, несколько театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть страх, он заговорил:

— Лотта, моя секретарша… она все еще там?

Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту… Тот ответил:

— Выкинь ты это из головы… Сейчас она дрыхнет… Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки… Я знаю… Я был в плену под…

Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:

— Где вы были?

— Бреслау… Сучки… Все ваши бабы — сучки!

Суд начался.

Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости. Был зачитан обвинительный акт. Затем дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест. Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистов-железнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и еще этих… Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает в ночных кошмарах.

— Итак, обвиняемый, — сказал Жан-Пьер, — вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?

Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне. Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял. Его защита. Защита Германии… Старая фраза, которая ему, которая им всем хорошо послужила в 1940–1941-м, — только она, как отрыжка, оказалась у него на языке: «Wir sind doch keine Barbaren…»

Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех — это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:

— И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? Вы надеетесь, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши, которых вы расстреливаете? Собираетесь умереть по-солдатски, используя как козырь эту коротенькую фразу: «Не варвары же мы, в конце концов!» Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать…

Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки… Ну а Лотта и правда сука.

Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами и стала серебряной. Редкие деревья. Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем, машина, не снижая скорости, несется все выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться? Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят друг другу: «А-а-а, это макизары…» Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.

В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, — высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, совсем из других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая синяя рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра. Атлет, игрок в чистера, баскский теннис… он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч…

Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны кажется особенно ярким потому, что всё смертельно опасно. Куда, куда они едут? В машине молчание, покрываемое грохотом мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.

Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот — и вот они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна… Голос Жан-Пьера, поначалу тихий… майор не успевал схватывать смысл… потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов… майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм… нет, не доктор Гримм.

Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не останавливает страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей… товарищи… один из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье… или дромская сдоба… а у другого в прошлом только дым и гудки заводов, он из черного от копоти города… этот из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку… тот воевал в Испании в составе легендарных бригад… есть даже немец, да-да, немец, которого вы пытали, такие, как ты, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся… немец, который с болью говорит о Германии… о другой Германии… слышите, майор фон Лютвиц, о другой…

— Приехали, — сказал высокий брюнет.

Заключительный аккорд.

Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадку; примерно на середине — каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие… Фасады, даже кровли… почти кровли. Ну, давай! Вперед! И вдруг это уже не дома, это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего… ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь — иди, иди, живо! — противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дна… наплывает улица — узкая, длинная, ни одного целого дома…

— Здесь было восемьсот жителей, — говорит аббат.

— Воздушный налет. Самолеты. Нет-нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут всё, или почти всё, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети — некоторые без руки или ноги, — как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев, расчистили под дождем завалы в разверстых домах, починили кровли, залатали окна… Жизнь понемногу налаживалась. Тогда те явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто… и подожгли — смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах… следы огня… Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, чего от нее хотели… Это было в сорок втором… В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков…

— Война… грустная вещь — война, — сказал майор фон Лютвиц.

И снова смешок аббата. Странный аббат, на сутане поблескивает ствол винтовки. Только теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.

Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.

Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, раздавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширное пространство выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, слышишь? — орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза, и они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще — трудно поверить! — черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:

— Да, война…

Саркастический смешок аббата.

Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Всё предали огню и мечу.

— Ты воспитывался в протестантской семье? — спросил аббат.

Майор утвердительно кивнул.

— И это ничего тебе не напоминает?

— Напоминает.

Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:

— Страшное дело — война…

Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» — бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера — стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет все своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо мотора в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война…». Жан-Пьер рассказывает:

— А когда мне пришлось уйти, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки́, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней!.. При одном слове «Франция» глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех в мамином доме… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…

Фон Лютвиц почувствовал: необходимо что-то сказать.

— Ваша матушка… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…

Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть — она большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце — настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши — все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» Он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…

— А ну, — сказал Жан-Пьер, — потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петэновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний… ну, словом, сражался в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери — слышишь?! — на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери — потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! — они его приколотили гвоздями, как сову…

— Не может этого быть, — запротестовал майор, — вас обманули… Или уж молодой человек совершил какое-то страшное преступление…

Опять смех аббата. Леденящий душу, почти безумный. А так как фон Лютвиц вновь водрузил на нос пенсне, он совершенно ясно увидел: тот тоже трогает пальцами дверь… И священник сказал:

— Какое преступление, господин хороший, какое? Молодому человеку было шесть лет… и я своими руками снял его с этой двери… Бернар… ему было шесть лет…

Он больше не смеялся. Он плакал. Винтовка ходила ходуном на вздрагивающей спине. Высокий брюнет очень тихо сказал:

— Это был его брат…

Пленный похолодел от ужаса и прохрипел:

— Убейте меня сразу…

Но Жан-Пьер его оборвал:

— Чтобы, подыхая, ты думал, будто мы убили тебя из мести? Ну уж нет!

И снова черный лимузин полетел в ночь, теперь совсем уже черную. Между ними упало безмолвие. В каком-то месте сбились с дороги, шофер остановил машину, стали советоваться. При свете фонаря для подачи сигналов самолетам высокий брюнет и Жан-Пьер изучали разложенную на откосе карту. Шофер хлопал себя по плечам, чтобы размять онемевшие пальцы. Аббат непрерывно курил. Глядя на огонек его сигареты, фон Лютвиц неотступно думал о пламени смертельного выстрела. Смотрел на винтовку, которая висела на ремне у священника. Когда машина остановилась, он снова подумал: его час пробил. Он боялся пыток. Француза, который попал бы в руки к немцам после такой истории с ребенком, пытали бы безусловно… Майор вообще не видел для себя спасения, а то бы он тут же предал своих. Не догадался, вот и всё. Машина снова тронулась в путь.

Они приехали, когда забрезжила заря.

«Что же еще они хотят мне показать?» — спросил себя пленный, обессилевший от этой ночи. По небу плыли легкие рваные облачка, солнце еще не вставало, но по какой-то странности восприятия майору казалось, что там, где светлеет горизонт, находится запад: у него было чувство, какое бывает у человека, проснувшегося утром не на своем обычном месте, а в чужой комнате, где кровать расположена иначе, чем он привык. Здесь были живые существа. Пропел петух. Над крышей — метрах в трехстах от них — поднимался дым. Двускатная возвышенность; один склон падал в покрытую туманом долину, где цепочки деревьев отгораживали земельные участки, а дальше виднелся лес, деревушка же приютилась слева от дороги, в ней часовня без колокола, сплошь увитая плющом. Низкие домики в предутренней прохладе зябко жались друг к другу, там, вероятно, еще спали.

На этот раз первым заговорил высокий брюнет:

— Здесь ты можешь снять свою пилотку, майор. Знаешь, что это за место?

Молчание было невыносимым, фон Лютвиц через силу выдавил:

— Нет…

— Ну что ж… видишь эту стену? Ничего в ней такого нет. Задняя стена риги. Верно?

Ничего особенного в ней не было. Задняя стена риги.

— Здесь… Их было семеро. Семеро, и они не знали друг друга. Деревенская женщина с полуторагодовалым ребенком на руках. Что она им сделала? Трое парней, которых привели вон оттуда, снизу. Неизвестный, о котором никто ничего так и не узнал. И врач. Да, врач… Настанет день, когда люди придут сюда, чтобы увидеть место, где он умер. Здесь будет памятник из мрамора или бронзы. И люди придут, чтобы увидеть… Знаешь, я не верю ни в бога, ни в черта. Но если бы все же бог был, пусть даже доктор не верил в него, все равно он стал бы святым.

— Может, — сказал аббат, — когда-нибудь его и причислят к лику святых.

— Так вот, — продолжал высокий брюнет, — обойди всю округу, спроси любого. И тебе скажут. Нет никого, кто не был бы ему хоть чем-то обязан. Ни один ребенок не появился на свет без него, ни один старик не умер в одиночестве, доктор поднимался среди сна, в ночь-полночь, и спешил к ним зимой, по снегу, в любую погоду. Он исходил вдоль и поперек весь край, за двадцать-то лет! Не зная отдыха. Появлялся везде, где был нужен… Знал всех. Потом началась война. Движение Сопротивления, маки́. Врач никогда никому не отказывал. В N немцев не было. Но был там владелец гостиницы — сторонник Дорио, и был мебельный фабрикант… Словом, немцы пронюхали. Они явились в N. Схватили многих. Доктор сам открыл двери, когда за ним пришли. Его били, били на глазах у жены. «Мне нечего вам сказать». Его били всю ночь. Утром, примерно в такое же время, на рассвете, его привели сюда. И троих парней оттуда же, из долины, — первых, кто попался им в руки. Несчастную женщину с малышом на руках. И того, про которого так никто и не узнал, откуда он… Привели и поставили к этой стене. В которой нет ничего особенного. Задняя стена риги…

Стена, в которой нет ничего особенного, задняя стена риги. Господин фон Лютвиц снял пенсне, чтобы не видеть. Еще и потому, что у него мелькнула слабая надежда: жест произведет на них впечатление, не может не импонировать; до него наконец дошло, что, если бы ему дали время, он мог бы сослужить службу этим французам и снабдить их кое-какими сведениями, неизвестными Лотте… Он выжал из себя только: «Стреляйте скорей!..» Страх заглушил все. Страх перед пытками. И смертный страх человека. Он больше не думал о Германии и задыхаясь повторял:

— Стреляйте скорей.

Но аббат засмеялся своим зловещим смехом, а капитан французской армии Жан-Пьер сказал:

— На земле, где пролита кровь наших героев? Нет!..

Они оттащили его метров на сто в сторону и на обочине дороги пристрелили как собаку.

ПРИМЕЧАНИЕ 1964 ГОДА

Автору тяжело теперь перечитывать эту новеллу, которую он написал в гневе тех лет, когда факты звучали громче, чем голос рассудка. Персонажи живут и говорят в ней так, как жили и говорили когда-то. Солдаты своего отечества — были ли они правы в каждом произнесенном тогда слове? Это было невозможно, и трудно даже представить, чтобы все эти люди, носившие оружие, не были заодно с теми, чьи приказы они исполняли. Но не следует забывать и другое. Вызывая в памяти слова Манушяна, расстрелянного с теми, кто был назван в «Красной афише», автор в своем стихотворении писал: «Я умираю, но ненависти к немецкому народу в моем сердце нет». Однако, воздавая справедливость одному народу, мы не вправе забывать о страданиях другого.

Так пусть же все венчает высокий образ края, не постижимого ни для кого, кроме его сынов, края, каким в сокровенной сути запечатлел его Поль Сезанн.

© Перевод И. Огородникова

 

КАРНАВАЛ

[38]

Второй рассказ из Красной папки

 

I

Как было мне не вспомнить слов «Musik ist so recht die Vermittelung des geistigen Lebens zum Sinnlichen…» — именно музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной, приписываемых Беттиной фон Арним Бетховену, когда взял первые аккорды «Карнавала» Рихтер… Случилось ли это… я что-то вдруг усомнился… в Зале Гаво, где ему пришла прихоть играть и где, в связи с этим, развесили ковры, зажгли, по его требованию, свечи. Безумный вечер. Концерт начинался очень поздно, до последней минуты опасались, как бы полицейский комиссар не отменил его из соображений безопасности, «весь Париж», который выложил невиданные деньги за билеты, выходил из себя… безвкусица этой обстановки и этот гений с детским лицом и глазами безумца в расплывающемся розовом свете, его уклончивые движения, будто он хочет неведомо кого обвести вокруг пальца, светлые волосы, вьющиеся вокруг лысины. Но как бы там ни было, чудо свершилось, так случалось всего два или три раза в моей жизни, чудо погружение в себя благодаря музыке, которая достигает такого совершенства в покоряющих ее руках, что заставляет как бы забыть о ней — и вслушиваться лишь в себя самого.

Музыка на этой степени совершенства обладает странной властью оттеснять все другое, воспринимаемое извне, и одновременно все то, что, казалось, занимало ваш ум и сердце. Она точно огромная память, в которой тонет окружающий пейзаж. Она рождает или возрождает нечто угасшее, и мне почудилось, будто в распахнутое окно ворвался красный аромат снега. Я находился в довольно просторной и низкой, малознакомой комнате на исходе дня, передо мной была молодая девушка, которая играла Шумана, темноволосая, худощавая, со страстным ртом, в белой блузке с жабо, играя, она невольно напевала — ла-ла-ла-ла… — точно проверяя, не фальшивит ли. Свечи придавали дневную силу лучам заходящего солнца, они косо ложились на музыку, поверх стопки романсов и партитур. Все Рихтеры в мире… ведь эта встреча уже сама по себе была музыкой, и мне был двадцать один год, у меня была голубая габардиновая форма, портупея, красно-зеленые аксельбанты и некое радостное помрачение ума от того, что я не слышу больше пушек, этого непрерывного хохота смерти, которой я случайно избежал, и на продавленном кожаном диване с вышитыми подушками рядом со мной лежала книжка, как сейчас вижу ее бело-синий мраморный переплет и ярлычок «Die Weise von Liebe und Tod des Cornetts Christoph Rilke», в издании Инзель-Ферлаг. А в комнате ужасный кавардак — нотные тетради и одежда, мотки шерсти, на стене — Гёте и супружеская пара, сочетавшаяся браком, очевидно, в конце прошлого века, в черной с золотом рамке, женщина на фотографии сидит.

Я купил «Die Weise…» накануне, вместе с «Заметками Мальте Лауридса Бригге» Рильке, книжкой Арно Хольца, Ведекиндом и Стефаном Георге в книжной лавке «Синица» на Майзенгассе, в Страсбуре. Полк пошел дальше, а я добился от майора, чтобы он посмотрел на это сквозь пальцы… я потом догоню, подумаешь, каких-нибудь полчаса на поезде, о жилье на новых квартирах позаботится мой вестовой… и пусть меня не ждут к ужину. Честно говоря, мне многое спускали, может, потому, что я был самым молодым… да еще благодаря кое-каким воспоминаниям о прошлом лете, когда шла война. Однажды меня, правда, все же сослали в унтер-офицерскую столовку — я ведь еще не был произведен в офицеры, — в наказание за то, что я чего-то там не сделал. Но майору скоро стало скучно без меня.

К Шуману я всегда питал своего рода страсть, у меня от него, как от вина, тяжелели ноги, плечи. Мне казалось, будто это я ударяю по клавишам, вызываю ритмичное сотрясение самой жизни, точно ее полновластный хозяин. К тому же было на удивленье ново оказаться вдруг в настоящем доме, в доме, где живут, а не в одном из тех полуразрушенных сараев, где мы ночевали на соломе, когда отходили с передовой в ближний тыл, но я уже не мог себе представить ничего другого — ковер на полу, салфеточки с помпончиками на мебели, драпировки, хрустальные вазы, безделушки — сентиментальный хлам заполнял комнату. Я уже не слышал пианистки, так же как сорок лет спустя Рихтера. Я видел ее. Видел в купе поезда.

Вдоволь побродив по Страсбуру, озаренному зимним солнцем, по розовому городу с пустынными улицами и фигурой Синаноги с завязанными глазами на соборе, изящно гибкой, как молодые еврейки в романах Вальтера Скотта, я, зажав под мышкой купленные книги, бросился раньше времени на вокзал, боясь пропустить поезд. Огромный вокзал был еще безлюднее, чем город, на Лаутербургском направлении дремали три вагона в ожидании локомотива. Места на выбор. Не приходилось опасаться, что негде будет пристроиться. И вот я уселся, один-одинешенек, в среднем купе, точно бросая вызов, и вытянул ноги. Я читал Рильке до боли в глазах.

…Уже смеркалось, я мечтал, оторвавшись от чтения, отказавшись от чар вражеского языка, который, как мне тогда казалось, я любил из непокорства, а нет любви хмельней. Этот язык мертвых юношей, меж чьими телами мы с октября пробирались по брошенным траншеям, заросшим хмелем… Этот язык «Lieder», на котором я привык тайно беседовать с самим собой:

Die Nachtigallen schlagen Hier in die Einsamkeit Als wollten sie was sagen Von der alten, schönen Zeit… [42]

Кто это? Да Эйхендорф, конечно. Я мысленно улыбаюсь этому «конечно», этому снобизму. Однако тут же нахожу себе оправдание: благодаря одному из лицейских преподавателей я действительно пристрастился к Эйхендорфу, именно к Эйхендорфу, которого он выделял среди всех немецких поэтов. Я помню наизусть больше стихов Эйхендорфа, чем Мюссе или Ламартина. Но я убаюкиваю себя всеми песнями. И все стихи навевают на меня дрему, уносят в столь дорогую мне страну сновидений, все немецкие стихи, ставшие с 1914 года для меня особенно притягательными, поскольку тут ощущался некий привкус вызова: Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель… Вот так же и колесам под поездом чудится, будто они уже завертелись. Как знать, может, греза воплотилась, может, Эльзас и есть эта воображаемая страна. В своем армейском обмундировании я прибыл по горной дороге в самое сердце этой спорной области. На домах реяли там и сям желто-белые флаги. Мне сказали, что так здесь выражается требование автономии. Автономии? Не понимаю. Могут быть колебания при выборе — Франция или Германия, — но автономия… Меня одолевают сомнения, с недоумением приближаюсь я к этому языковому барьеру. Ведь павшие пожертвовали жизнью, чтобы мы имели право посидеть на берегу Рейна и помечтать о стране, что лежит по ту сторону реки, где любовь называется Liebe, а чары Zauber. Я бы дорого дал, чтоб со мной был мой «Жан-Кристоф», он послужил бы мне своеобразным путеводителем шиворот-навыворот, я ведь проделывал в обратном направлении путь, приведший молодого Крафта к нам, и находился Как раз на том переходе между двумя странами, где француз Роллан говорит своему герою: «Я должен последовать за тобой, тень моя…» А немец Кристоф отвечает: «Кто из нас двоих тень другого?» Эта фраза непрестанно звучала в моих ушах на О-де-Мез, Шоссе-Брюно, Шмен-де-Дам. Но когда в Ферм-де-ла-Мальмезон я нашел эту книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, я посмотрел на мертвеца рядом с собой, словно потерял, как Петер Шлемиль, собственную тень. Книга сейчас лежала в моем вещевом мешке. Стоило бы перечитать ее именно здесь.

В проходе промелькнул силуэт. И повернул обратно. Женщина. Казалось, она выбирает, где сесть, колеблется. Потом она вошла с решительным видом в мое купе. Очевидно, побаивалась одиночества. Она села у окна, против движения поезда. Я подобрал ноги, обутые в рыжие сапоги, скрестил их. На каком языке разговаривает она? Она положила рядом с собой нотную папку, открыла сумочку, извлекла из нее сигарету и размяла ее на тыльной стороне руки, затянутой в перчатку. «Вас не побеспокоит, если я закурю?» — сказала она. Нет, меня это не побеспокоит.

Она возвращалась с урока пения. На первый взгляд, нечто вполне естественное. Но не для меня. Как! Рухнула империя Вильгельма, побежденные отступили, ломая границу, явились мы, неся слова Ронсара и Бодлера… На дорогах, когда мы перебрались через Вогезы, к нам устремились автомобили, нас осаждали толпы, умоляя офицеров двигаться быстрее, поскольку в разрыве между двумя армиями было беспокойно… Целые деревни выходили нам навстречу с орфеонами… И вдруг угрюмый городок, закрытые ставни, попрятавшиеся жители. «Ну, здесь, ясное дело, — бош на боше», — говорил капитан Манжматен. На лесопилке за горой Сент-Одиль, у быстрой речки, где заночевала четвертая рота, этого беднягу нашли мертвым — замерз ли он или сдало сердце? — когда выступали на рассвете, надо же, вот уж не повезет, так не повезет, всю войну прошел без единого ранения, двое детей… Никто толком не знал, как быть с деньгами, как их менять, никаких приказов не поступало, каптенармусы действовали на свой страх и риск, не без выгоды для себя, как оказалось в дальнейшем, когда государство выкупило у них по курсу марки, проданные за бесценок эльзасцами, которые в спешке хотели во что бы то ни стало приобрести французские деньги, понятное дело! Так вот, она возвращалась с урока пения. Да, два раза в неделю, как обычно. Она боялась, как бы не выслали ее преподавателя. Он немец, разумеется. «Что вы собираетесь делать с немцами?» — спросила она. Не имею ни малейшего представления, мадемуазель! Ее звали Беттина. «А к вам как обращаться? Лейтенант?»

В те времена имя Беттина ассоциировалось у меня либо с Периколой, либо с малюткой Брентано, которая вышла замуж за Ахима фон Арнима, автора любимой мною книги «Наследники майората». «Некоторые зовут меня Бетти…» — сказала она. Это было проще, даже для разговора о музыке. Впрочем, о чем же мы разговаривали? От этой беседы у меня остались в памяти лишь мой пылающий лоб, торопливые фразы, то чрезмерное возбуждение, без всяких задних мыслей, которое свойственно совсем молодым людям, когда они только что познакомились и, само собой, не добиваясь ничего определенного, просто хотят понравиться, показать себя с лучшей стороны, сопоставить пережитое. Ах, я слышал «Тристана», когда дирижировал Никиш! Да, в 1913 году в театре Шанз-Элизе. Я видела фотографии театра Шанз-Элизе, к сожалению, черно-белые. Интересно, как выглядит в цвете роспись Бурделя? Никиш был великолепен, особенно в третьем акте. У меня была старая няня, и, представьте, лейтенант, я звала ее Бранген… Ее это ужасно злило, она говорила, послушай, Нина… мое настоящее имя — Анна… меня дома тогда звали Ниной…

Меня так и подмывало спросить: «А вы не рассердитесь, если я стану звать вас Нинетт?» Но такое держишь про себя. Буду звать ее Бетти. Вот сейчас назову. Она исхитрилась дать мне понять, что ей скоро девятнадцать. «Нинон, Нинон, на что ты тратишь жизнь? Часы бегут Уходит день за днем…»

Я думал: у нее прекрасные глаза, как агат, возможно потому, что тогда еще не находил ее красивой. Это впереди. Я себя знаю. Но уж очаровательна она была, это точно. Я мог бы сказать ей — вы очаровательны… не рассердится ли она? Только сейчас, когда она из учтивости спрашивает меня, жив ли еще Дебюсси. Да, да, жив. Он написал недавно очень красивую «Рождественскую песнь детей»… Я осекся. Хоть она и говорит по-французски, не бестактно ли… «Всем враги завладели, нет у нас даже постели…» Я пела «Деву-Избранницу», сказала она. На благотворительном концерте. Во время войны? Естественно. До войны мой голос… мне тогда еще и пятнадцати не было. Я чуть не сорвала голос на Die Zauberflöte, я хочу сказать на «Волшебной флейте»: вы ведь говорите по-немецки, насколько я понимаю? Она кивнула на книжку Рильке рядом со мной на скамье. Я покраснел. Плохо, плохо… последние четыре года у меня не было практики. Почему? Ее это, казалось, удивило. Какая глупость. Даже с военной точки зренья. Ну, не знаю, для подготовки шпионов хотя бы!

Возможно. Музыка… Практика… знать язык, чтоб захватить врага врасплох, обезоружить, поразить в самое сердце. У Рихтера Шуман живет в пальцах, да, вот уж троянский конь! Но мы сейчас не воюем с Германией. Да и о какой войне речь? Их было две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Мог ли он вообразить, что в домике в… нет, запнулся я перед названьем городка вовсе не из желания замести следы, просто я не слишком уверен, география перепуталась у меня в голове… ну, допустим, в Решвоге… Мог ли Шуман представить себе, какие отношения возникнут благодаря его музыке между кандидатом в офицеры Пьером Удри и Беттиной Книпперле? Не знаю точно, в каком году был написан «Карнавал», но, когда позже Роберт бросился в Рейн, не эти ли колокола звенели у него в голове, может быть, было так, и этот Рихтер, и этот «Карнавал»… Услышит ли Моцарт в своей братской могиле на кладбище Санкт-Марксер, как срывается голос, поющий «Волшебную флейту», законченную им за три с небольшим месяца до смерти? Нелепые вопросы, как и все, что проносится в голове, когда слушаешь музыку. Но именно из этих нелепостей, в конечном итоге, сложилась моя жизнь. Музыка есть медитация, дорогая моя Беттина, в ней бред и логика, она сообщает смысл немыслимому, этой поездке, этому путешествию в тряском полутемном вагоне ноябрьским вечером 1918 года, и один бог знает, что думаем мы оба на пути в Бишвиллер о выпавшей нам удаче на игорном столе Судьбы! Но игра только начинается. Впрочем, разве мы не расстанемся, выйдя из поезда? И только когда поезд останавливается, мы обнаруживаем, что оба выходим на одной станции… и даже тогда — ночь, снег… я не знаю, где вы живете. Мне необходимо было найти командный пункт, а ваши ноты были недостаточно тяжелы и не могли послужить предлогом, чтобы я проводил вас до дому.

Так жизнь оборачивается карнавалом, где маски, столкнувшись, тут же теряют друг друга. Легкие хлопья снега падали на мое лицо, воздух был свеж и колюч, как молодость. Как же она выглядела, эта девушка, с которой мы только что расстались? Мне виделись лишь одни черные глаза, нечто противоположное звездам. Что она говорила, музыка… но главное, что говорил я сам? Между тем во мне жили свои слова, которые даны не каждому. Я нес в себе свою тайну. Но какую жалкую чушь я плел! Даже не взял ее за руку, затянутую в перчатку. Однако если я здесь, то не зря же? Конечно, я не знаю своей роли. Но кто ее знает в моем возрасте?

Сорок с лишним лет меня так ничему и не научили. Я не умею подавать реплики. Из этой ложи, куда привела меня вся моя жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откинулся назад, вот он наклоняется и вновь выпрямляет спину. Белая рубашка и галстук, топырясь под фраком, делают его похожим на какого-то великана-ребенка. Куда он поведет нас сейчас, какую штуку сыграет с нами в который уж раз? Но никакое искусство в мире не даст мне услышать, о чем он думает: и это я, я сам, облаченный в домино ночи, встречаю девушку, которая возвращается с урока пения, и, едва увидев, теряю на дороге, где часовой, узнав меня, показывает, куда идти. От своей молодости не так-то легко отделаться. И есть взвод, которым я командую. И Гюстав, мой вестовой, этот откормленный поросенок с хитро прищуренными глазами, — он нашел мне квартиру у местных жителей, вполне порядочная семья, говорит он со своим обычным видом отъявленного лгуна. За него я спокоен: для себя он нашел то, что именует меблированной комнатой.

 

II

Не имею ни малейшего представления, как выглядела Беттина фон Арним. Скорее всего, она принадлежала к типу женщины-ребенка. Бедный Ахим! Она увлекалась только пожилыми господами. Ладно еще Бетховен, которому стукнуло сорок, когда она — двадцатипятилетней — в мае 1810 вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте… на чьих коленях она уснула в день своего первого визита к великому человеку, ему в 1807 было уже пятьдесят восемь, а ей всего двадцать два. И если она решается выйти за Ахима фон Арнима, которому нет тридцати, то потому лишь, что Гёте к ней охладевает, и она это чувствует, он уже собирается порвать с ней отношения и восемь или девять месяцев спустя вышвырнет наконец их обоих из своего дома. Выходя замуж, она теряет Бетховена: но его разве удержишь? У нее было такое предчувствие… От всего этого остался только образ, та, кого Гёте и Бетховен назовут Миньоной, с ее черными глазами: Kennst du das Land, wo die Augen blühen?

Теперь, сорок лет спустя, я не намного лучше представляю себе ту Беттину, чье пение, проснувшись в крестьянском доме, где меня заставили допоздна дуться в карты, в какую-то игру, в которой валет брал все взятки, и научили называть его der Bürr … я вдруг услышал через окно, распахнутое в пронизанный солнцем холодный простор. И хотя голос был мне незнаком, я даже не усомнился, как ни было это невероятно, что голос именно ее, моей спутницы с нотной папкой, и, сбросив сложенную вдвое перину, пуховик, к которому сводились все постельные принадлежности, я кинулся к окну посмотреть, где я, кто поет, что представляет из себя весь этот, черт его побери, выдуманный мир.

Мною вдруг овладевает сомнение: в самом ли деле это Решвог? Или меня дурачит память, делая этот неосознанный выбор, смутно связанный с опасением, как бы не узнали… Да ладно, ладно. Впрочем, все селенья Нижнего Эльзаса на одно лицо, но в этом первом была для меня все же какая-то прелесть новизны. По обе стороны дороги Бишвиллер — Хагенау стояли деревянные дома, похожие друг на друга, одноэтажные, с чердаком, редко со вторым этажом, за однообразными заборами перед домом оставалось еще место для садика. В утреннем свете видно было, как слонялись без дела наши парни, свободные от наряда, переговариваясь с деревенскими жителями, вокруг разгуливали гуси и утки. В уголке этой картины мой Гюстав, зацепив мизинчиком палец высокой девушки с косами, раскачивал ее руку, уставясь на кончики своих башмаков. Противное меня удивило бы. Что я несу? Противное чему?

Надо бы заглянуть в штаб.

Нет, все действительно так и было. Моцарт поражал меня в самое сердце именно из окна напротив, ария Царицы ночи. Полный и сильный голос, трудно даже поверить, что он мог родиться в груди этой худышки, такой, какой я ее помнил сквозь туман сновидений, голос, подобный беззаботной раскованности акробата, вокализ без всякой натуги, песнь, которая лилась, изгибалась, ни на мгновение не выдавая мускулатуры. И никто, казалось, не замечал этого, словно она пела специально для меня. Пела, как ребенок, играющий сам по себе. Подумать только, и это написал человек, уже знавший, что он обречен, охваченный страхом, одновременно работавший над «Реквиемом» по заказу какого-то незнакомца, может, посланца смерти, его собственной смерти… И если глаза певицы действительно были чем-то противоположным звездам, песнь ее напоминала ночь после подписания Перемирия, когда мы сожгли целый поезд с отныне ненужными сигнальными ракетами, стоявший на вокзале в Баккара.

От спешки, бреясь, я порезал лицо. «Ach, Gott! что с вами?» — вскрикнула она, когда я стукнул в окно. Я провел рукой по щеке, по подбородку. В самом деле. Так начался день. Она вдруг вздергивала кончик брови. На ней была шерстяная вязаная блуза, оставлявшая обнаженной руку до локтя. И широкий кожаный браслет на левом запястье, точно у человека, занимающегося тяжелым физическим трудом, которому случилось растянуть связки. «Да, — сказала она, уловив мой взгляд, — катаясь на коньках, представляете… Чему вы удивляетесь? Вы думали, я крутилась на турнике?» Я так и думал. Голосом. Знаете, вертела солнце… «Хотите кофе? У меня есть масло…» Откуда это? Она засмеялась, не отвечая. Спойте еще. «Что? Zauberflöte? Нет, хватит! Вы любите Шуберта?» И внезапно, вот глупость, у меня на глаза навертываются слезы. Она обеспокоена. Вам больно? Нет, я вспомнил друга, который умер в день, когда было подписано Перемирие, он любил Шуберта. «Die Forelle» …бедный Гийом! Вы наверняка никогда о нем не слышали. Как странно здесь думать о Гийоме: «Красивый месяц май по Рейну плыл в челне. И дамы со скалы оглядывали дали».— «Как, — воскликнула она, — Гийом Аполлинер умер? А мы даже ничего не слышали…» Не знаю, кто из нас двоих был удивлен больше, я ли, что она знает Аполлинера, или она, что я осмелился говорить о нем (уж конечно, не без преувеличения) — мой друг. «Недавно я прочла статью в „Weisse Blätter“, знаете, это неплохой журнал!» И она сыграла в честь Гийома «Форель», потому что петь, вот так, сразу… Если я зайду после обеда, она сыграет мне «Карнавал». Люблю ли я также и Шумана? А Гуго Вольфа? Как, я не знаю Гуго Вольфа? Lieder на слова Мерике? Она споет мне Гуго Вольфа. «А теперь, пожалуй, будет лучше, если я представлю вас своей матушке, правда? Ведь вся деревня уже заглядывает в окно и судачит о нас… Mütterchen, не зайдешь ли ты ко мне на минутку?» Входит кот, рыжий с белым, потом, следом за ним, мадам Книпперле. «Я не помешала?» — говорит она. Mütterle, это — Пьер. Будущий офицер. Пьер Удри. Он любит музыку. «А Kugelhopf,— говорит мадам Книпперле, — любит ли мсье Пьер Kugelhopf? Потому что я как раз готовлю…»

Я так никогда и не пойму, почему юные девушки питают слабость к старикам. Взаимную… Впрочем, Бетти не Беттина Брентано. Почему сейчас, сорок пять лет спустя, меня так занимает это совпадение имени? И почему даже на концерте Рихтера я так старательно называю ее в мыслях уменьшительным английским именем, подходящим скорее для официантки tearoom, чем для моей певицы с берегов Рейна? Допустим, куда ни шло, я полагал тогда, что так оно удобнее, я хочу сказать, что это имя девицы для уик-энда на Темзе позволяло питать надежду на удачу; но мне еще предстояло узнать, что для юноши в двадцать один год опасаться следует отнюдь не конкуренции стариков.

В офицерской столовой меня встретили шушуканьем, которое возвещает, что придется поставить им выпивку, деланным восхищением на лицах, хлопаньем по ляжкам, вызывающими приветствиями, непристойными жестами, театральным подкручиванием усов. Майор смотрел на меня по-отечески. Должно быть, хочет сыграть в шахматы. Я сел за стол первым, развернул салфетку. Все сотрапезники кинулись по местам, беспорядочно зазвенели тарелки, бокалы, ножи. Потом, естественно, допрос взял на себя Манжматен, наше Второе бюро.

Они шпионили за мной все утро. Я был замечен у Книпперле. Ничто не укрылось от лейтенантов. Итак… вы уже? Браво, молодец! Мсье прибывает после ужина, отсыпается, и на заре, нет, взгляните только на него! Это что-то новенькое, мой маленький Удри! Я охотно послал бы их подальше. Но, не говоря уж о том, что лучше было отделаться от них, заплатив за вино, на карту была поставлена репутация Бетти. О чем вы? Вы что, не способны себе представить, что с молодой девушкой могут быть иные отношения, чем… Я никогда и не считал вас лицеистами, однако. Хорошо, пусть подадут к десерту игристое.

Единственный, с кем можно здесь разговаривать, — лекарь. Военфельдшер, который пишет стихи. Ну да, стихи. Горе в том, что он дает их читать. Когда он узнал, что я был знаком с Аполлинером… это от него я услышал о смерти Гийома. Его фамилия Арагон. Он всего лишь студент-медик, но из вежливости ему говорят «доктор», как мне — «господин лейтенант». Есть еще, правда, в стрелковом полку, соседствующем с нами, младший военврач, я встречал его в Париже у Адриенны Моннье. Надо бы разузнать, где они стоят, с ним-то я мог бы поговорить о Бетти без всех этих пошлостей.

 

III

«Карнавал»… не только музыка Шумана. Здесь карнавал, куда ни глянь. По всему пути жители встречали нас так, точно наш приход — праздничная интермедия. Они держали бредовые речи о моем отечестве. Я не мог ни поддержать их, ни оспорить. Им вскоре предстоял великий пост, так что не мне было рассеивать иллюзии. Офицеры и, очевидно, большинство солдат, если судить по моему взводу, полагали, будто войти в Эльзас все равно, что войти в Пуату, Морван или еще куда-нибудь в таком же роде. Их несколько обескуражила лингвистическая сторона дела, поскольку они принимали на веру утверждения всяких Барресов и Рене Базенов, будто дома, за закрытыми ставнями, в семейном кругу, все тут — от Люксембурга до Бельфора — говорят по-французски. И теперь, сталкиваясь с эльзасцем, который их не понимал, они считали, что либо он нарочно прикидывается, либо попросту бош. Когда я говорил, что тоже их не понимаю, все удивлялись: ну вы-то, Удри, вы же говорите по-немецки… Замечу в скобках — у меня в комнате кто-то шарил, Рильке и томик Ницше оказались не на месте. Надо бы попридержать язык.

Точнее было бы сказать: попридержать мысли.

Вот достоинство музыки. Говоришь, что хочешь. Никто не проявляет недоверия. С поэзией не то. Наш военфельдшер на подозрении у лейтенантов и у Манжматена именно потому, что стихи его непонятны. Кто потребует ясности от музыки? Ее, напротив, ценят за темные глубины. И если запрещают, когда родина в опасности, играть словами, играть душой неосмотрительно дозволяют, и в «Чарах Страстной Пятницы», наигрываемых одним пальцем на мамином пианино, соседи не сразу распознают врага… Если когда-нибудь снова будет война, стану учиться музыке. Чтоб у меня был свой троянский конь. Свой тайный язык. Своя свобода. Как подумаешь, Моцарт, Бетховен… великолепные контрабандисты! Капитан Манжматен предупредил меня: получен приказ задерживать немецких дезертиров, не допускать, чтоб они разбрелись по домам в Эльзас-Лотарингии. Почему? Они вроде бы — разносчики революционных настроений, окрепших в Германии. Я узнал, что вот уже неделя, как на том берегу Рейна образованы Советы. О, лишь в отдельных районах. Уловка, чтоб продолжить войну. Следует остерегаться их эмиссаров. Теперь отравляющие газы заменит пропаганда. Я едва не ввязался в спор. Но вовремя прикусил язык.

Военфельдшер слушает меня вполуха. Он написал новые стихи. За одно я ему признателен: он, хоть и старше меня на целый месяц, согласился отвечать за кормежку. Я был в этой роли целый год, далеко, скажу, не синекура! За то, что я не проявил должной предусмотрительности на этом посту, когда мы меняли позиции, меня, собственно, и спровадили к унтерам. Фельдшер здорово выручил меня, но волнения в Германии его не интересуют. Он говорит, что поразительные вещи происходят в Цюрихе. Он переписывается там с кем-то, с одним румыном. Говорить с ним о музыке тоже невозможно, он ничего в ней не смыслит. А я могу просиживать часами у Книпперле, слушая, как Бетти играет на рояле! «Карнавал», конечно, «Карнавал»… А знает ли она Сати́, хотя бы «Пьесы в форме груши»? Спросите-ка ее.

Но я спросил Бетти о волнениях. Не о тех, что были в Гамбурге или Берлине. О тех, на которые жаловались автомобилисты, бросавшиеся нам навстречу, о тех, что имели место, когда немцы уже ушли, а мы еще не пришли. Нет, в Решвоге было тихо. Но вот в Людвигсфесте… Людвигсфесте? Где это? Фор-Луи, если вам так больше нравится, тут неподалеку, всего в нескольких километрах вниз по Рейну. Так что же произошло в Фор-Луи? Она улыбается тому, что я выбрал, как бы невзначай, французское название. Как и Гёте…

— В Людвигсфесте, — объясняет мне она, — местные жители сразу вернулись с того берега, а их там было немало. Переправились через Рейн вплавь. Не стали дожидаться, пока их демобилизуют по всей форме. Были среди них и нездешние. Ну и началось большое веселье…

— Карнавал?

— Если угодно. Парни затевали повсюду танцульки, у нас много музыкантов, небольших оркестриков. Они плясали голые до пояса, несмотря на холод, разрисовав торс, у некоторых была татуировка. Здешние землевладельцы перепугались. Девушки побросали работу, крутили любовь с вернувшимися. Французы арестовали мужчин. Всех. Теперь они сами крутят любовь с девушками.

Что стало с парнями из Фор-Луи, с теми, кто себя разрисовал? Бетти не знала. Сегодня она вышивает на пяльцах маки́, не хочет ни петь, ни играть: «У меня насморк…», она повязала шею светло-коричневой газовой косынкой. Бетти, Эльзас ставит меня в тупик. Как вы жили раньше? Раньше? Она застывает с иголкой в руке. Раньше чего? Ну, при немцах… В общем… она говорит, «в общем», как будто приступая к рассказу, но на этом и останавливается. В конце концов она говорит нечто очень странное. Жили как жили, о жизни ведь не расскажешь… Но, Бетти, немцы… какие были взаимоотношения… как…

От моих вопросов брови ее вздергиваются, образуя прямую линию, и только кончики их неподвижны, точно закреплены на месте. Немцы… но ведь это мы сами немцы. О чем тут задумываться. Просто одни жили в Решвоге, другие в Страсбуре, или Мангейме, или в Берлине, или в Мюнхене. Право, Бетти, это вы говорите мне назло! А что бы сказали вы, Пьер, если бы вас спросили, какие у вас, парижан, взаимоотношения с марсельцами? Значит, вы не чувствовали себя французами? Да мы и не были ими. Кое-кого притягивал Париж, французский пейзаж, Луара, ну, не знаю, как сказать? Есть же у вас англоманы. Но язык, Бетти, язык! В наших краях, друг мой, всегда говорили на двух языках, не считая своего собственного. Ничего тут не изменилось. Конечно, я не прочь была бы съездить в Париж, послушать «Весну священную», но у нас была ведь и своя музыка. Мне довелось видеть Рихарда Штрауса. Любопытный человек. Я ездила в Берлин по семейным делам. Уже во время войны. Моего кузена убили на Мазурских болотах.

Я теряю надежду быть понятым, к тому же у Книпперле меня не покидает страх совершить какую-нибудь бестактность. Пожалуйста, Бетти, поиграйте, это не повредит вашему горлу. Она отложила пяльцы на диван, отодвинула клубок.

— Ну, — сказала она, — снова «Карнавал»? Но я сыграю только вторую часть…

И не надо петь, Бетти, вам вредно. Она сыграла вторую часть без своего обычного ла-ла-ла-ла. И когда она кончила, мне вдруг взбрела на ум фантазия, ужасно захотелось услышать эту вещь Шумана, вы ведь ее знаете — «Haschemann». Она знала. Она сыграла мне эту игру в жмурки. А, вот оно, нужное слово: жизнь здесь даже не карнавал, а игра в жмурки.

…Жмурки, Haschemann, различие между двумя языками. Если нас запустить в язык с повязкой на глазах, кто за чем погонится, какие возникнут ассоциации идей, которых не дают словари? Слушая Шумана по-французски, я вижу эту игру, всю ее жестокость, вижу, как те, у кого глаза открыты, злоупотребляют повязкой на моих глазах, насмехаются, предают дружбу, обманывают, водят меня за нос. Говорят, что французское название игры в жмурки — Colin-maillard — ведет начало от имени рыцаря, которому в канун тысячного года, в канун Великого Страха, во времена Робера Благочестивого, выкололи в бою глаза, где-то неподалеку от Льежа, но, и погруженный во мрак, он продолжал сражаться против графа де Лувэн, в кругу соратников, направляющих его, как то делают в Haschemann криками: «Холодно! Холодно! Горячо, горячо, сюда! Огонь!» Да, играешь вслепую, и всё вокруг, точно у Брейгеля, таит в себе опасность, утратив видимые формы, так что проступают лишь чудища, сокрытые в каждом из нас. Но в то же время слепой — король, которому даны неограниченные права над его незримыми подданными, буде он кого поймает; под предлогом узнавания ему дозволяется ощупать тело девочки или мальчика, ощупать душу, ставшую его добычей, и тут уж рыцарь Колен Порт-Майе, гнавшийся за фламандцами сквозь Арденнский лес, ни при чем. Это не детская игра. А о чем думал сам Шуман?

Я всегда обожал этот пассаж, его стремительность, Бетти. У меня когда-то, давным-давно, была приятельница, она часто играла мне «Haschemann».

— А, — говорит Бетти, — у вас, значит, была приятельница?

Я объясняю, что такова жизнь, и нет ничего удивительного в том, что у меня была приятельница, были же у нее немцы.

— Ну и ну, — говорит она, повернувшись ко мне на вращающемся табурете, — вы никак устраиваете мне сцену ревности, Пьер!

Бетти… Она улыбается. Ей приятно, что из всех ее имен я выбрал именно это. Почему? Да так. Раз ей это нравится…

Лейтенанты придумали себе забаву: едва начинает смеркаться, в полшестого, в шесть, они выходят на дорогу к Бишвиллеру, откуда являются сюда за молоком девушки. Наши берутся за руки и преграждают им путь. Барышни отнюдь не дичатся. Они охотно позволяют целовать себя, пока кувшины еще пусты. Мы шагаем по дороге в город, предлог найти нетрудно: у кухни всегда есть в чем-то нужда… На обратном пути мы снова встречаемся с нашими молочницами, но теперь полные кувшины препятствуют нашим шуточкам, из боязни пролить молоко девушки ставят их на землю; и поскольку тьма уже полная, некоторым парочкам случается заплутаться… У тех, кто принимает участие в развлечении регулярно, уже завелись знакомства, игра перестала быть игрой, превратясь в свидания… Но я включился в этот карнавал, в эти ночные жмурки позже других, так что выбирать не приходится, мне досталась девушка, несколько полноватая для своего возраста, она утверждает, будто ей шестнадцать, но по словам подружек — ей всего пятнадцать. Вероятно, она белокурая и розовая, с ямочками на щеках, вся кругленькая. Она говорит по-французски и велит мне называть ее Лени́. Но я сразу почувствовал, что она вся дрожит в моих объятиях, целоваться совсем не умеет, а когда я дотронулся до ее груди, заплакала. Это ребенок. Я опасаюсь этих наших игр. Она сказала: «Научите меня…», но я не смею. От нее пахнет молоком. В буквальном и переносном смысле слова. Она сказала мне: «До завтра?» Я ответил: «До завтра…», но я не приду. Я не слишком большой специалист по просвещению девиц. К тому же мне немного жаль Лени́.

Да и себя самого мне немного жаль. Если Бетти… Что она обо мне думает и думает ли? Я просто молодой француз, явившийся с армией победителей. Скажи я о своем одиночестве, вот смеху бы было. Что мне лейтенанты, тискающие девушек, которые приходят за молоком. Скажи я, что у меня нет товарищей, ни единого товарища. Война окончена, но для тех, кто вроде меня выходит из нее вот так, точно филин, ослепленный светом, это всегда тяжкие времена, dürftige Zeiten… как перевести поточнее? Вот смеху было бы, скажи я, что вожу, как в жмурках, я — слепой, который пытается на ощупь кого-то поймать во тьме… но кого? Бетти? Догадаться бы. Во всяком случае, не Лени́. Так зачем же тогда так сильно колотится сердце, откуда эта боязнь сделать во тьме ложный шаг, неверное движение, которое загубит весь мой выход? Неужто, согрешив на дороге, я отнял у себя шанс на ответную любовь?

Я уже сказал вам, что единственный, с кем тут можно поговорить, — это фельдшер. Но на что годятся поэты? Как это у Гёльдерлина… отрадней тихо уснуть мне, чем так всё без товарища жить. Ждать, но чего? И есть ли смысл в деяньях иль слове… пока герои не вырастут и не сравняются с богами… я ничего в этом не понимаю, да и зачем… Он прочел мне свою последнюю штучку, наш медик. Какой-то плач, закручивающийся вокруг себя самого, и чего ему от меня надо? В его возрасте Китс написал «Эндимиона». Разве сравнишь… От его стихотворения у меня в памяти случайно остались слова:

                …сновиденье, где я вгрызался в непрерывный Арбуз…

Слушал я его и думал: «Wozu Dichter in dürftiger Zeit?» К чему поэты во времена невзгод… или нужды… лишений… и все же одна строка в голове застряла:

Престиж небывалый мятной настойки,

потому что меня трогают эти миражи крайних лишений. Престиж… Но мне лично поэт в это жестокое время ни к чему, даже о Бетти я не могу с ним поговорить. Да и о наших прогулках с лейтенантами, впрочем, тоже: насмешек не оберешься, однажды я рискнул, так он тут же сочинил макароническое двустишье:

Из Бишвейлера фрейлейн Не так пьянит нас, как рейнвейн.

— Похоже на Малларме, вы не находите?

Нет, я не находил. И вообще, мне как-то неловко говорить об этом.

Возможно, неловко мне еще из-за Бетти. Я, конечно, мог бы ей рассказать об этих вечерних прогулках, посмотреть, как она отреагирует. Иногда эта мысль мелькает у меня в голове. Но только мелькает. По правде говоря, я особенно люблю бывать у Книпперле в часы, когда наконец решаются зажечь свет. Mütterchen закрывает ставни. И скрывается в кухне. Свет здесь всячески стараются приглушить. От этого кажется, будто в доме керосиновые лампы, свечи, а не электричество… Днем как-то не замечаешь, что рояль покрыт красным бархатом, он кажется скорее темно-гранатовым. При электрическом освещении бархат словно воспламеняется и бахрома с помпончиками, которая была серой, оказывается розовато-желтой. Бетти играет мне все подряд, что ни попрошу. Она поет:

Sah ein Knab’ ein Röslein stehn Röslein auf der Heiden… [49]

а я думаю о Лени́. Может, я и есть этот wilde Knabe — мальчик-дикарь из песни. Ведь черноглазая Бетти нисколько не похожа на розочку из стихотворения Гёте.

— Бетти, а вы никогда не встречали мальчика-дикаря?

Она умолкает. Поворачивается на своем табурете, внезапно захлопывая крышку рояля.

— А вы, Пьер, — говорит она, — вы ответили бы на подобный вопрос?

Она похожа на цыганку. В конце концов, между нами ничего такого нет. И я не требую от нее исповеди. Она долго молча смотрит на меня. Потом. Ну и ну. Открывает рояль и что-то играет по памяти, что-то никак не вяжущееся с домом Книпперле. Габи Дели пела эту песню в парижском Казино в 1917 году, вернувшись из Америки, откуда она вывезла первый джаз и Гарри Пайлсера.

— Откуда вы знаете это, Бетти?

Она не отвечает. Потом снова поворачивается ко мне. И медленно, словно боится, что я недостаточно владею немецким, декламирует:

Wer nie sein Brot mit Tränen aß, Wer nie die kummervollen Nächte Auf seinem Bette weinend saß, Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Mächte… [50]

— Вы не знаете этого? Тоже Гёте. В Lehrjahre. Вильгельм Майстер был, вероятно, в вашем стиле. Если бы вам довелось есть слезы вместе с хлебом, если б довелось плакать целыми ночами на вашем ложе… Но где там, вы еще незнакомы с небесными властями!

Что она хотела сказать? Я смотрю на портрет Гёте на стене. Это Гёте, который уже написал «Фауста». Гёте, сожалеющий об ушедшей молодости. Тот, что мог задуматься, не приходится ли ему Беттина дочерью, и, сжимая ее в своих объятиях, вспоминал о Макс Брентано, которая не была еще матерью, когда он в январе 1774 прибыл во Франкфурт… Во мне закипает злость, на языке так и вертится: «Ну, а этот, он что, ел слезы со своей сдобой?» К счастью, я умею сдержать себя. Вдруг меня осеняет — если Вильгельм Майстер… Разве не была Миньона черноглазой цыганочкой? А на вопрос о Габи Дели она мне так и не ответила.

 

IV

Нам, как выражаются, «придали» марокканцев. Три сотни. На кой черт, говорил майор, теперь, когда их больше не убивают. Вполне, заметьте, добродушно говорил, прикрывая конем своего ферзя. Время от времени приходится сыграть с ним партию. Рюмочка шнапса стояла рядом с чашкой кофе. Не всякий день находился служебный предлог, чтобы отвертеться. Дел-то никаких не было! Разве что, когда мой взвод был в наряде, тут уж знай поворачивайся… В сущности, «они» просто не знали, куда их девать. «Они» на языке майора означало офицеры генерального штаба, окаянная порода, грудь в орденах, меж тем как сам он все еще ждал, когда его сделают офицером Ордена Почетного легиона! При том, что на передовую «они» ни ногой. Я готовился объявить ему мат. В шахматах майор — простак. Неплохой человек. Любитель вкусно покушать, только и всего.

В сущности… почти каждая фраза майора начиналась с «в сущности»… в сущности, нам подкрепление ни к чему, но у них командный состав почти весь перебит, а тех, кто уцелел, направляют в крупные города, потому что вид у этих офицеров весьма представительный. Не то что… он понижает голос — Манжматен все еще в комнате — так, чтоб слышал один я. Майор никак не может смириться с тем, что большинство офицеров у него запасники, так что его сообщническая мина, когда он касается этого печального сюжета, напоминает мне, как настойчиво он требовал, чтобы меня, служившего в другом батальоне, перевели к нему, просто из кожи вон лез, чтоб заполучить меня, даже не произведенного еще в офицеры, но хоть выглядевшего браво! В сущности, мы здесь выжидаем, разве есть необходимость оккупировать Эльзас? Но вот после того, как мирная конференция, в январе, примет соответствующее решение, нас отправят в Германию, и тогда марокканцы будут весьма кстати, чтоб нагнать страху на фрицев! Майор никогда не употребляет слова «бош». Крепкие парни, заметьте. Почти все — горцы, уроженцы Риффа, Атласа. Вы заметили, Удри, какими хлюпиками выглядят рядом с ними наши солдаты?

Заметил. Больно смотреть на этих гигантов в их кладбищенской неприкаянности. Высокие фигуры, валандающиеся без дела, дрожащие среди снега, под непонятным ледяным солнцем. У себя в лагере — их расквартировали отдельно от наших ребят — они жмутся друг к дружке. Некоторые поют. Точно овец пасут. Мрачные песни. Они были бы красивы, если бы не такой убитый вид. У некоторых голова обмотана повязкой, в которой спрятан камень. Вместо аспирина. В принципе, пятьдесят из них числятся в моем взводе. Но это на бумаге, а на самом деле они остаются под командой своих унтеров, точнее было бы сказать — тюремщиков; о них вспоминают, только когда нужно послать кого-то в наряд. Не стесняйтесь, господин лейтенант, берите, берите, пусть ваши люди отдохнут. Они — крепкие, к тому же надо их немного отвлечь, они тут, как верблюды, распускают слюни, вспоминая свои дуары…

Крепкие? Как сказать. На следующий же день после их прибытия работы у лекаря стало выше головы. Вместо пяти, шести обычных симулянтов за утро к нему на прием является восемьдесят марокканцев. Поскольку их собрали всех вместе в одном большом бараке, у выезда из деревни, справа… моему фельдшеру достались «чернявые» из трех батальонов. Восемьдесят в первый день, восемьдесят во второй. Тютелька в тютельку, ни больше ни меньше. Хотя он и отправил в госпиталь шестьдесят из первой порции. Шестьдесят? Черт побери, доктор, надеюсь, вы это не всерьез? Господин капитан, посмотрели бы вы на них. Гнилье. Да, да, на первый взгляд — великаны. А приглядишься. Все кашляют, харкают кровью. Когда выслушиваешь — просто кошмар. Все подточены туберкулезом. Хрипы в легких. А то и каверны, при всем их великолепном росте. На второй день он готов был госпитализировать всех, наш лекарь. На третий — вернулись отправленные им в первые дни, в самом жалком виде. Колонной по четыре. Под конвоем французов с примкнутыми штыками. Точно дезертиры. В эвакогоспитале разыгрался грандиозный скандал. Он что, рехнулся, ваш фельдшер? Студент-недоучка. С четвертого курса. Жизни не знает. Ушам своим, видите ли, верит. Он что — воображает, будто здесь богадельня? Ни черта он в марокканцах не смыслит, это не слабаки, вроде него самого. Во-первых, туберкулез у них у всех поголовный. И они отлично живут с ним у себя в горах. И войну с ним прошли. И умирали с ним, любо-дорого было смотреть, как они шли в атаку!

Если нервничать по такому поводу… он что у вас, слабонервный, как девица, ваш лекарь? Короче, майор намылил ему шею. Но на третий день снова явились очередные восемьдесят. Непостижимо. Каждый день одна и та же цифра. Манжматен говорил, что тут работает закон больших чисел. По правде говоря, скорее тут действовал старшина: он сопровождал их к фельдшеру, чтоб переводить… Что переводить? О каждом, кто жаловался, показывал, раздевшись, где у него болит, заходился в приступе кашля, демонстрировал кровь на пальцах, в слюне, он повторял одно и то же: говорит, что его лихорадит, что ему неможется… А с марокканцами он вообще не разговаривал, он кричал. На их языке, неизвестно что. Но они втягивали голову в плечи. Он сам все объяснил доктору. Ежедневно они являлись, чтобы записаться на прием, все триста. «И я решил. Беру восемьдесят. Ни одним больше. Восемьдесят первого — хлыстом. Иначе нельзя!» Я зашел в зал школы, где происходил осмотр, когда больные, постанывая, одевались, а этот старшина с громким криком вышвыривал их на улицу. Фельдшер, бледный, сидел за столом, перед ним лежал молоточек для проверки рефлексов, на коленях — полотенце. В углу санитар лихо мазал всех подряд йодом. Йод, казалось, не приставал к этим большим дрожащим телам оливкового цвета с иссиня-черной растительностью, марокканцы, словно стыдясь своих голых плеч, поспешно натягивали рубашки и приподымали их снизу, подставляя спину санитару. Фельдшер растерянно взглянул на меня: «Что мне делать? У меня всего три койки». Его было жалко. Поэтому я спросил, нет ли в сегодняшней утренней почте новостей из Цюриха? Ах, wozu Dichter in dürftiger Zeit…

Я имел глупость рассказать все это Бетти. Потому что, хоть я и строю из себя человека, которого ничем не удивишь, история с марокканцами не давала мне покоя. Она побледнела, потом ударила кулаком по крышке рояля. Дело не только в марокканцах… Ее тревожили больше местные. Для тамошних туберкулез, может, и в самом деле раз плюнуть, вроде насморка. Но здесь. Вы завезли к нам триста дикарей, которые заразят наших девушек, станут их насиловать, понаделают им детей… Напрасно я старался объяснить ей, что валить всё на нас слишком просто, видела б она несчастную рожу лекаря! Что мы можем поделать? Он ведь попытался отправить больных в госпиталь, но ему их вернули, а у него всего три койки, отгороженные в жалком уголке зала, где он ведет прием. В школе, да? А вы, естественно, умываете руки. Прекрасно. А вы вымыли руки, прежде чем прийти сюда? Mütterchen, дай Пьеру мыло, пусть он вымоет руки! И она подталкивала меня к кухне, к раковине.

Еще одна новость: поле за школой, у края дороги, где стоит последний дом, залили водой, она замерзла, получился каток. Все ребятишки городка, взрослые девушки со своими возлюбленными и даже старики, которым это напоминает молодость, выделывают на льду тройки, восьмерки, вальсируют. Потому что здесь катаются на коньках, как дышат. Бетти присела на деревянную ограду, вытащила из сумки высокие лакированные ботинки, к которым уже были прикручены коньки. «Пошли?» — говорит она, поскольку и мне одолжили коньки, я стою, вросший в лед. Надо же, а я-то считал, будто умею кататься! Во-первых, я несколько лет провоевал, может, я за это время разучился. Ищешь себе извинений в таком вот роде. Моего парижского опыта в Ледяном дворце хватало, чтоб подцепить девушку, с которой можно мило поболтать… Здесь я посмешище для ребятишек. Я отлично вижу, как Бетти оценивающе глядит на меня. Она поджимает губы, плохо дело. Она быстро переговаривается по-немецки с парнем из Хагенау, приехавшим, видимо, к родне, и парочка срывается с места, перекрестив руки. Бетти возвращается порозовевшая. Я присел на столбик и довольствуюсь тем, что смотрю на других. Смех Бетти, в ответ на что-то сказанное ее партнером, как укол в сердце. Отворачиваюсь. Но она в отличном настроении; она тормошит меня: «Ну скорей, Пьер, скорей, снимайте ваши коньки! Мама испекла нам пирог…» И, право, совсем неплохой. С имбирем. Завтра у Бетти урок пения. Она едет в Страсбур.

И именно в этот день, как раз когда я подумал, что надо бы разыскать Теодора, он сам заявился ко мне. Это — тот военврач, о котором я уже упоминал. Он со своими стрелками стоит неподалеку от нас. Но сначала их на несколько дней расквартировали в Фор-Луи. Кстати, он и пришел за мной, чтоб вместе туда отправиться. Прелюбопытное местечко, говорит он. У меня есть свои причины интересоваться им. Мы уже приступили к десерту, Теодора усадили рядом со мной… рюмочку фрамбуаз? У него глубокий бас и смех, который сотрясает все его тело в самый неожиданный момент. Майор, однако, не позволяет мне смыться сразу после кофе. Я должен прежде сыграть с ним партию. Теодор церемонным жестом выражает свое согласие. Он поболтает с фельдшером, пока я объявлю шах и мат. Его присутствие несколько стесняет меня, поскольку он настоящий шахматист, не чета мне, с моими двумя, тремя приемчиками. Я издали видел их: нашего лекаря, что-то взволнованно шептавшего, и Теодора, который поглядывал в нашу сторону, посмеивался утробным смехом, но в общем молчал, предоставляя собеседнику самому вести беседу. «Он, держу пари, рассказывал вам о своих марокканцах?» Вы выиграли. Хуже всего, что невозможно даже определить их возраст. «Я имел с ними дело, — говорит Теодор, — прошлым летом на передовой… Думаешь, да быть того не может — это же ветеран 1870! Смотришь документы — призыв 1910 или вроде того. Сначала я удивлялся, потом возмутился, как набирают… Но тут есть закавыка. Метрик-то у них нет, спрашиваешь год рождения, отвечают — когда шел снег, когда была засуха… Ну и пишешь — призыва 1910 года или 1913. Но это ни о чем не говорит. Ведь с тех пор, как существует мир, снег шел не раз. И в засухах недостатка не было…» Забавный тип этот Теодор, со всеми на «вы», но «ты» в его речи заменяет безличную конструкцию. Он заинтересовался нашей партией: «Ваша ладья, господин лейтенант…» Майор хмурится: «Не хватало только, чтоб вы ему помогали, доктор, он и так сильней меня!» Улыбка Теодора слегка смущает меня, но как на него сердиться… Официально он явился, чтобы пригласить меня на ужин от лица стрелков. В Друзенгейм, где у них КП. Не смогу ли я заночевать? Ход слоном. Как решит майор… Мой конь. И ладья без защиты…

— Вы завтра не на дежурстве, Удри? — говорит майор. — Ну, тогда… только не опаздывайте к обеду: я хочу взять реванш!

 

V

Погода была фантастическая. Голубой холод, сказал Теодор. Зимнее солнце точно надело желтую соломенную шляпку не по сезону. Все блестело, как на страницах толстого каталога товаров для каникул. Мы шагали быстро, дни теперь короткие, а если следуешь по маршруту школьников… Дело в том, что Теодор непременно хотел показать мне церковь Вобана, а Фор-Луи был в стороне от дороги на Друзейнгейм, почему бы и не посмотреть? Часом больше, часом меньше. Здесь поговорить или там… Мы были в том возрасте, когда важнее всего поговорить друг с другом, Теодор придавал всему интонации Жарри. Я рассказал ему, что Гёте — после того, как мне это сказала Бетти, я проверил по «Dichtung und Wahrheit» Гёте, валявшейся у моих квартирных хозяев, забавно, однако, это, по-видимому, издание для школьников, — так вот Гёте называл это место его французским именем. Для доктора Гёте — нечто вроде Перубия, как он выражается. По его мнению, нужно и впрямь быть сродни подданным короля Юбю, чтоб переводить географические названия на язык папы — мамы. Он поучал меня: такие люди, как мы, должны, напротив… не хватало еще вернуться к «Фор-Луи», мы и без того явились сюда ряжеными, от всего этого разит военным горном, Пуанкаре, «Мадлон». Зато называть Людовика XIV — Людвигом, пожалуйста, в добрый час. И заметьте, что в годы Революции говорили Фор-Вобан, ну, пусть Людвигсфесте, куда ни шло. Нам уже, впрочем, недалеко до… Как вы его именуете.

Итак, батальон Теодора в первые вечера угнездился здесь. Он объясняет мне. Можешь сказать, это город, который так и забыли построить. Иными словами, он был выстроен Людовиком XIV, нет, точнее, Вобаном. Распланирован как по линеечке, подобно американским поселениям, разбит на квадраты с одинаковыми, симметрично поставленными домами, руины замка Хагенау предполагалось — как утверждают туземцы — сохранить в качестве украшения. Нет, урбанизм недуг отнюдь не новый! Среди всего этого церковь выглядела, должно быть, не такой гигантской, я хочу сказать, тогда, на закате XVII века, в самом свище Его Величества, и укреплено все это было на совесть, архитектурный проект, где ты ничего не упустил из виду, предусмотрел и перспективу осады и потребности души. Застроен был, в сущности, только остров на Рейне, все, что вы там видите, появилось потом, после Вобана Фор-Луи понемногу вгрызался в сушу. В 1793 силы Коалиции разрушили город артиллерийским обстрелом, батареи стояли на том берегу реки. А когда мы год спустя вернулись — Сен-Жюст, Карно и прочие… никому и в голову не пришло его отстроить. Да и впоследствии. Таким образом, как мы можем убедиться собственными зоркими глазами кубистской эпохи, от него только и осталась крепость-церковь, которую сейчас я возьму на себя честь показать вам, следуйте за гидом… перед ней участки земли, разрезанной на прямоугольники дорогами, которые были улицами некоего Ле Корбюзье той поры. Дома, как видите или не видите, стоят дальше, разбросанные со своими садиками как попало, без всякого порядка. Если говорить о творениях искусства, то за церковью, на равнине, прежде бывшей руслом Рейна, есть еще навесной канал, нечто вроде нескончаемого вала, параллельного реке. Теперь это уже не остров, но как бы польдер. А водные пути к Страсбуру или к Хагенау, будь то канал или мертвый рукав реки, равно именуются тут Модером. С одной стороны, так проще. С другой — ты окончательно перестаешь что-либо понимать. За валом леса, которые выросли здесь уже после Людовика XIV. Это видно по стилю. Версаля — ни на су. Простите, — ни на пфенниг.

При этих словах на дорогу выскочил странный персонаж. Точно на ярмарке, в тире, когда попадаешь в яблочко из карабина. Старик лет за восемьдесят с ружьем Граса на ремне, с патронташем, в охотничьих сапогах, а на голове кивер. А, доктор! Замахал он руками. Эта борода веером был в 1870 франтирером, и теперь он извлек на свет божий свой головной убор, дабы приветствовать французов. Донельзя возбужден. Теодор был первым, кто вошел в его жилище несколько дней назад, так что можете представить до чего он обрадовался! А как господа стрелки? При этом он крупный землевладелец и через жену в родстве с королями Баварии. К тому же — мануфактуры в Мюлузе. Знай я, что встречу вас тут, вот так, неожиданно! Почтеннейший мсье Б. все еще был взволнован тем, что принял у себя в доме милых стрелков, ать, два, ать, два… они их заполучили, они, я имею в виду мадам Б. и его, их, я имею в виду офицеров батальона, к себе на обед, ну и прием, скажу вам! Взять хоть эту манию накладывать в тарелки сырой хрен, от которого потом болит живот. Но с тех пор от мсье не дождались бы за все золото мира слова «красный» — в разговоре он обозначал обычно этот цвет, как вишнево-синий или смородинно-зеленый, и даже если речь заходила о Бетховене… Вам известно, что он останавливался у нас, Бетховен, по дороге в Страсбур… Бетховен приезжал в Страсбур? Питекантроп 1870-го пропускает вопрос мимо ушей, даже если речь идет о Бетховене, ему набили оскомину разговоры о музыке, он предпочитает военные фанфары… Ну, кто лучше знает эти края? Все же он сетует на какого-то младшего лейтенанта, который показался в деревне с прислугой, с его прислугой, мсье Б. … я имею в виду. Надо все же соблюдать приличия. Мне вспоминается рассказ Бетти: спрошу-ка я его, правдива ли вся история о полуголых танцорах, но Теодор перебивает меня на первом же слове. Вы что, спятили, Удри, — после того, как поспешно отделался от старика, сказав ему на прощанье, а я и не знал, что механические бритвы существовали уже во времена Тьера, — есть вещи, о которых не говорят перед противником. Противником? Теодор ухмыляется: противник не обязательно тот, кто стреляется с тобой на поединке. А знаете, с кем еще в родстве сей национальный гвардеец, и тоже по женской линии? Нет? Угадайте! Сдаетесь? Скажите, что сдаетесь… Ну ладно. Сдаюсь. Теодор долго молчит, точно выжидает, пока я созрею. Или хочет поиграть на нервах. Пощекотать мое любопытство. Явно обдумывает, как поразить меня. Или придумывает. Кем бы это поразить меня посильнее, а?.. Иисус Христос, Бетман-Гольвег, Мухаммед, Блерио… кто? Но где же церковь? Да вот, рядом. А, черт побери, ну и силен же этот Вобан! Представьте себе Мадлен, только без колонн. Среди поля, где не было бы полей.

Все это, все, что за этим следует, явственно видится мне сегодня, всплывает из памяти, точно старый романс в музыкальном ящике Пандоры, цилиндрик вращается, цепляет, крутится. И нет уж ни Фор-Луи, ни меня. Это театральная Троя, сочиненная, чтобы высказать то, что назрело, и по ней прогуливается Троил с приятелем, такие, как на критской глиняной посуде, со щитами, закрепленными на руке, в своих греческих поножах, шлемы набекрень, короткие кинжалы, они ведут беседу о Крессиде, которая берет уроки пенья, война там или не война… Не говорите, что мне следовало бы уточнить пейзаж, реалистически воспроизвести его, чтоб можно было по нему определиться, ведь Рейн — не Скамандр, знаю, знаю… И Модер тоже. В моем глубинном зеркале все видится именно так. К примеру, место, где приятели сворачивают, дамба. Существует дамба на самом деле? В тусклом свете на ней поблескивает канал. Вообразите парижские укрепления до 1914 года, а поверху течет вода. Идешь по течению. Кидаешь в нее камешки. Молчишь. Как ни в чем не бывало. Впрочем, меня это успокаивает. Так с кем же в родстве ваш мсье Б. … из Людвигсфесте? С Ле Баржи, княгиней де Караман-Шиме, с Бони де Кастелланом, с Маринетти? Как я ни напрягал свое воображение, ответом было лишь «А?». Впрочем, когда мой Теодор с победоносным видом провозгласил имя Фридриха Энгельса, я испытал разочарование. Потому что, при всем его воображении, ему и в голову не могло прийти, что такой начитанный парень, как я… не имел ни малейшего представления об этом Фридрихе как его там дальше. Он попытался объяснить мне жестом. Тот, другой. И т. д. Но раз уже я не знал этого господина, то и не знал. Непоправимо, коль скоро он умер много лет назад, ему, бедняге, не пригласить нас выпить вместе. Вы говорите, мой дорогой Теодор, что этот Фридрих и прочее… был, значит, немецким промышленником, из хорошей семьи заправил тяжелой промышленности Рейнской области, не так ли? Откуда мне знать его, сами посудите… моя семья совсем из другого мира. И так далее.

О чудо снега под ногами, скрип… сверкающая блестками пудра, которую гонит ветер, борная кислота, легкая-прелегкая, а под ней безвозвратно отвердевшая земля, накрепко схваченная, накрепко замороженная, непроницаемая земля, кора, которая отделяет нас от царства мертвых, снег, подобный словам, подобный тому, что заменяет тебе мысль, ускользающий и пленительный. А может, вовсе даже не было никогда войны — ни в 1870–1871, ни в 1914–1918. И все только воображение, как и красота снегов…

Мы спустились в заросли, короче, в лес, вышли на просеку вдоль Рейна, вверх по течению. Сейчас Рейн, Модер — всё в разливе: меж кустами плещется грязная вода со снегом, местами пройти можно, но надо знать где. Вода просачивалась повсюду, все пропитывала, булькала, завихрялась вокруг стволов, неожиданно прокладывая себе новый путь, пуская пузыри, которые золотились на сером фоне, ну и мерзость, тут, казалось, пропадешь ни за что ни про что, достаточно поскользнуться — и дело с концом. Теодор забыл о своем промышленнике, он был окончательно околдован, говорил об утопленниках, о Лантельме, упавшей с яхты Эдварда… а эти из какой оперы? (Меня подмывало бросить в эту уху Шумана, но я сдержался. В мире Теодора для Шумана не было места.) Вдруг он сделал стойку, как охотничий пес: посмотрите, да посмотрите же!

Качались верхушки обнаженных деревьев. Внизу, вокруг стволов, завихрился Модер. Деревья походили на часовых, которые вот-вот уснут, выронив в воду свой пугач. Высокие ветви тополей никли под тяжестью странных птиц. Это еще что? Теодор, с загоревшимися глазами охотника, голосом старого бабника, натолкнувшегося на девочек, которые стайкой выходят из школы, сделал мне ш-ш, ш-ш и чуть слышно выдохнул: «Фазаны…»

Фазаны? Да, фазаны всего мира назначили тут сходку. Они качались на ветру, чувствовалось, что они, отяжелевшие, словно хмельные, клюют носом, скованные морозом, рыжие птицы, которые притаились здесь, может, они уже убитые, может, это от дроби пошатываются под ними деревья. Время от времени один из них пробует встряхнуть крылом и сам пугается шума, который произвел, мгновенно захлопывается, точно сумочка. Ты заметил, есть ли в ней пудреница? Фазаны знают, что упадут, но этого еще мало, чтоб взлететь. Взлететь, чтоб улететь, но куда? Со всех сторон вода, глинистая и зеркальная вода, так что кружится голова, это хуже, чем кофейная гуща, взор мутится, зоб выворачивает наизнанку, и фазан изо всех сил вцепляется в свою ветку, посмотрите, посмотрите вон на того, на какого? Справа, нет на другого… вот, вот. Вот!

Фазан, как камень, как самородок, как горящая лампа, как невпопад сорвавшееся с языка слово, со своего насеста, в бреду, с закатившимися глазами, с колотьем в груди, с мурашками в перьях, с немым открытым клювом, выпустил ветвь и, зачарованный плеском, смертельно опьянев от головокружения, падает, но едва шевелит крылом, утратив нить, все, чему обучился у матери, весь свой жизненный опыт дичи, он вращается, огненный, мертвый лист, кулек жареной картошки, с чем сравнить его? Он плюхается в воду, трепыхается в ней, потерянно плещется с криком, в котором уже нет ничего фазаньего, его уносит течение… А Теодор вдруг придя в себя: «Жаль… у вас нет случайно удочки? Вы смеетесь, а я вот уже четыре дня с завистью гляжу на местных, которые ловят на крючок бекасов… но уж фазанов, ни в сказке сказать!»

Срезав петлю, которую делает, отступая вглубь, Модер, мы вышли к Vater Rhein. Взглянуть на Германию на том берегу. Вот и ты, моя милочка. После всего, что о тебе нарассказали… Страна как страна! Кто-то там виднеется, смутно, река широкая, их двое, по-моему, как и нас! То есть, мне не удается точно разобрать, какого они пола, отсюда их контур нечеток. И все-таки есть в этом что-то новое, после всех обрыдлых пейзажей войны. И я принимаюсь объяснять Теодору. Поскольку у меня, естественно, имеется собственная точка зрения. Он слушает меня с учтивой миной, когда я говорю о мадемуазель Книпперле. Забавно, но и в моем тоне, когда я говорю о ней с ним, появляется что-то церемонное. Я не посмел бы назвать ее Бетти. Может, тут играет роль мундир, красный бархат на околышке кепи. Всякие бывают карнавалы. Это не ускользает от Теодора. Он слегка посмеивается надо мной, не слишком. Я мог бы многое от него узнать. Он был, к примеру, в экспедиционном корпусе в России, не объяснит ли он мне, что такое Советы… я не верю тому, что пишут о них в «Матен». Как ни странно, он уклоняется от прямых ответов, архитектура, крашеные дома, зеленые и темно-малиновые крыши. Я ведь искал встречи с доктором, чтоб поговорить о Бетти… удивительно, почему на каком-то повороте фразы я перескочил на русскую тему… С изумлением замечаю, что увлекаюсь все больше. Задаю вопросы. Странная вещь стыдливость. У каждого своя: о Революции из него ничего не вытянешь. Можно подумать, он избегает этой темы. Когда он сворачивает на лирические воспоминания о крашеных домах, я пытаюсь себе их представить, но мне не удается. Что значит крашеные? Сначала я подумал, что они раскрашены как мебель — цветы, птицы, декоративный орнамент. Но Теодор все возвращается к Петербургу — он никогда не говорит Петроград, — белые ночи, острова. Все случившееся — для него нечто интимное. У меня создается впечатление, что видел он не больно-то много, их поспешно отправили в Архангельск. Спрашиваю: «Значит, Россия — это своего рода карнавал?» Он долго не отвечал, хохоча своим утробным смехом, точно у него брюшко, хотя на самом деле он скорее поджарый. В сущности, так всегда получается, и не с одним только Теодором. Невозможно толком узнать, что же, собственно, происходит. В Цюрихе ли, в Москве ли, даже — в Париже. Письма, которые я получаю, новый интерес к жизни, проснувшийся у всех, и кто чем занимается… все это совершенно непонятно отсюда, из Решвога. И в самом Решвоге, где дома некрашеные, понятно не больше. Что, в конце концов, сделали с парнями из Фор-Луи, которые раскрашивали себе торс? И вообще, что у них в головах, у всех людей?

Теодор заставил меня повернуться спиной к Рейну, мы подошли еще к какой-то реке, естественно, снова Модер. Перешли через него неподалеку от деревушки, которая называется Статтматен, а что там… Друзенгейм? Я повел вас окольным путем, чтоб показать… он напускает на себя таинственность. Что еще за комедия? Когда я спрашиваю его, как называется это место, а он отвечает, если б вы только знали, это уже не смешно. С Энгельсом он промахнулся, хочет теперь взять реванш. Ну так как же, по-вашему, может называться эта деревушка, а? Нейи-сюр-Марн, Вильфранш-на-укуси-меня-за-палец, Вилле-су-Мальзерб, какие еще есть станции метро? Я сразу сдаюсь. Ученик Удри, а ведь могли получить прекрасную отметку. Я все же не понимаю, каким именем нарекли. Кого? Ну вот опять! Он готовил свой эффект, томил на медленном огне. Пока не порыжеет. Тонкий намек на недавнего фазана, да примет Модер его душу! Я прошу вас, Теодор, право же. Чего вы ждете? Дроби?

Он небрежно бросил: «Зезенгейм»… ну как? Я не понял этого «ну как?». Он упивается собственной остротой, наслаждается произведенным впечатлением, а я все еще никак не смекну, догадка не искрит, моя бунзеновская горелка не вспыхивает огнем… «Зезенгейм», бубнит он, точно на церковной службе, Поначалу Зезенгейм говорит мне не больше, чем Фридрих Как-его-там, потом. Потом, нет, да нет же — да, конечно, да, я просто не расслышал, в ушах у меня свистит и нос мокрый, далеко еще? Потому что быстро темнеет… Зезенгейм, доктор? Да, господин лейтенант, точно, черным по белому, вон там, на равнине, чуть правее, выше, да нет же, нет, ближе к нам… Правильно… колокольня, низкие ограды, коровы на зеленом с белыми проплешинами лугу, этот кусочек литературы, этот леденчик для экзаменующихся на конкурсе преподавателей немецкого, Зезенгейм, дорогой мой, вы совершенно правильно расслышали, Гёте: …wir rissen einen anmuthigen Fußpfad über Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, ließen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach dem Pfarrhofe… Векфильдский священник на Модере, с двумя дочками, как нельзя более liebenswürdig, и, если помните, этот сельский пастор, едва ли не самая прекрасная фигура, выписанная на первом плане современной идиллии, — как выражается Вольфганг — человек, подобно Мельхиседеку, совмещающий в себе священника и царя… как, я смеюсь? Так выражается сам творец Фауста и Вертера, проявите почтение, гадкий мальчишка. Гёте вашей Беттины, в 1770 году, если хронология меня не подводит, предстоит именно здесь обнаружить Фредерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которая в семье была более известна под именем Мари-Саломе. Фредерике шестнадцать… «Гляди-ка, как Лени́…» Лени́? Теодор посмеивается, надо же, есть еще, оказывается, Лени́? Я бормочу что-то невнятное. «Дом священника все тот же…» — говорит Теодор, который на такой же короткой ноге с «Духами дамы в черном», как с Гёте и с Мемориальным холмом. В саду, за домом, показывают беседку, точнее, небольшой бугор, поросший травой и деревьями, на который Фредерика подымалась, чтобы увидеть издали, на равнине, — дело, очевидно, было летом, — как пылит дорога под копытами Вольфганга, простите, его коня:

Es schlug mein Herz, geschwind, zu Pferde! Es war gethan fast eh’ gedacht… [59]

Дада, я долго дожидался! Как видите, все уже было, гораздо раньше, чем принято считать. Спасибо, до меня дошло. Ну а когда он говорит Und doch, welch Glück geliebt zu werden, это вам, господин лейтенант, ничего не напоминает? Быть любимым… Вы сегодня слишком много себе позволяете, доктор, — это что, признак хорошего воспитания?

Он показал мне сложенную бумажку, которую дал ему военфельдшер, только что, пока я играл в шахматы… странно, мне ее лекарь не показывал. Но пришел Теодор, а откуда он его, собственно, знает, Теодора? Гляди-ка. Статья, написанная им в связи со смертью Аполлинера, где он намерен опубликовать ее, Теодор точно не знает, в «Нор-Сюд» или в «Сик», естественно, больше-то негде ведь, это верно. Дайте-ка взглянуть, доктор. Можно подумать, говорит доктор… что можно подумать? Читайте сами. Можно подумать, будто он гулял вместе с нами, а потом, как и мы, остановился здесь, зашел в кафе напротив церкви… и пока мы говорили о Фредерике Брион, он, поглядывая на погост, покусывая время от времени тупой карандаш, нацарапал эту надгробную речь, поставив первым делом в уголке: «Историю Гийома Аполлинера я завещаю будущему…» …потом остановился, пропустил строчку, о чем же он мечтал, пока мы беседовали? Я читаю на помятом листе, со стершимися на сгибах буквами, то, о чем он думал, ожидая, когда принесут пиво, меж тем как наши с Теодором мысли витали в 1770 году… Я читаю эту статью, написанную студентом-медиком в бегах:

«Виновный в похищении небесного огня, радуги, только что скончался Ересиарх, сраженный великой европейской чумой. Справедливое наказание за жизнь, которая неизменно вторгалась в запретные царства магии.

Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человека, и пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни; один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании. Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века… „Во мне — гётевский дух“, — говорил он. Сохраним же его лубочный образ — поэт-всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.

Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: „Во мне — гётевский дух“.

Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт».

И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла… Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу… Гийома, знаете… тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти… она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы «Форель»… «Die Forelle…»

Но нас ведь ждут. От Зезенгейма, лесом, вдоль железнодорожного пути, начинает темнеть. Доберемся мы когда-нибудь или нет до вашего Друзенгейма? О, знаете, в Друзенгейме нет ничего особо завлекательного. Не воображайте, что это Довиль. Там расквартирован стрелковый батальон, только и всего. Наконец городок показался перед нами. Если бы не форма крыш, можно было бы подумать, что мы и не в Германии.

Перед самым Друзенгеймом я снова заговорил о Бетти. Скороговоркой, небрежным тоном, только о том, что касалось музыки. «А, — сказал Теодор, — и вы тоже музыкальны?» И громко расхохотался над немецким выражением, которое подразумевает сообщничество всех, кто музыкален.

О вечере рассказывать не стану. В стрелках есть какое-то занудство. В эпоху сестер Брион тому, кто звался Гёте, было ровно столько лет, сколько мне. И чуть больше, когда он вернулся весной 1771, чтоб протанцевать с Мари-Саломе от двух часов пополудни до полуночи, с несколькими интермеццо, чтобы закусить и выпить в зале, любезно предоставленном господином Амт-Шульцем из Решвога… вот именно. Как знать? Сделав блестящую карьеру государственного деятеля, занимаясь тысячью вещей на протяжении тридцати семи лет, он, может, вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую… Она все еще жила в Зезенгейме, когда Беттина Брентано внезапно посетила его в 1808 году, к этому времени Фредерика была пятидесятитрехлетней старой девой… Она так и умерла незамужней, через два года после того, как Беттина сделалась госпожой фон Арним, и великий поэт отправил ее ко всем чертям вместе с этим дурнем Ахимом. Und doch, welch Glück, geliebt zu werden… О, что за счастье быть любимым!

 

VI

Мы с Бетти поссорились. Право же. Из-за фон дер Гольца. Тоже мне предмет. Как дело дошло до боевых фанфар, пользуясь лексиконом мсье Б. из Людвигсфесте, ума не приложу. Но дошло. Прямо среди музыки Иоганна-Себастьяна Баха. Поскольку «Карнавалом» Бетти была уже сыта по свои прелестные ушки. Разве я не говорил вам, что ушки у нее прелестные? Пока речь шла о Пфальце и о том, как мы поднесли к этому краю шведские спички, еще куда ни шло, хотя все это — травой поросло и ничуть не оправдывает поведения захватчиков во Франции в последние годы, но… Я готов был взять на себя ответственность за сожженный Пфальц, произнести вежливые слова, выразить сожаление, не показывать, что считаю это отвлекающим маневром, крапленой картой, не напоминать ей о «Лузитании»… О фон дер Гольце у меня были расхожие представления молодого француза на исходе 1918 года. Все-таки странно было слышать, поверьте, фон дер Гольц, фон дер Гольц, это настоящий герой! Во-первых, в данный исторический период я героями был сыт по горло, больше, чем мадемуазель Бетти «Карнавалом»! На худой конец, я готов был отдать должное неизвестным героям. Бедолагам, положившим жизнь. Но только не тем, кого воспевали газеты! Ну ладно еще Гинмер, сами понимаете, чуть что не архангел, тут я бы только хмыкнул. Но уж фон дер Гольц! Теперь, когда я думаю об этом… Не то чтоб я испытывал запоздалое восхищение фон дер Гольцем… Я не знаю имен немецких летчиков, нас не вскармливали на их славных делах, для меня немецкий летчик был всегда самое меньшее поджигателем. Ну, в общем, я мог, конечно, понять, что такое немецкие летчики для соотечественников… Однако фон дер Гольц! Его турецкие похождения. Вообще немец, который суется в турецкие дела, героем быть не может. И так далее. Мадемуазель Книпперле любезно обозвала меня националистом. Только этого не хватало! Нет, я всего мог ждать, но это. Я — националист? Я считал себя вольнодумцем, поскольку никогда не верил в то, что наши потомственные враги отрубают руки младенцам. И даже, между нами говоря, находил недостаточно твердым Ромен Роллана. Взять хоть Рейнский собор — воюем мы или не воюем? Лучше б не воевать, конечно, но раз уж воюем? Однако фон дер Гольц!

Мы сцепились, забыв о Бахе, — кот только показал нос и тут же скрылся, жалобно мяукнув, — она за роялем, на диване кавардак, раскрытые парижские журналы мод, которые я специально попросил прислать мне, чтоб сделать приятное Бетти. Но она только фыркнула, что, если парижским портным угодно теперь, после войны, удлинять платья, в Решвоге сделать это не так-то просто, но ей плевать! В общем, она заняла агрессивную позицию по отношению ко всему, что исходило от нас. Может заказывать себе платья в Берлине, я… Однако фон дер Гольц! Она вдруг чуть не вскрикнула! Я проследил за ее взглядом.

За окном — детское лицо. Милая круглая рожица, веснушки, легкие светлые волосы, пронизанные солнцем, уже клонящимся к закату… Я встревожился, но еще не был уверен. Застигнутая врасплох Бетти заговорила по-немецки: Die Lena Schulz, von Bischweiller, Gott verdammt! Господи, Лени́, конечно же, Лени́́… Она стояла, пожирая нас глазами, скорчив рожицу, чтоб не расплакаться. Стоило Бетти встать, как ее и след простыл. Ну вот…

Бетти объясняла себе, объясняла мне. Откуда ей знать. Это маленькая Лена Шульц, дочь крупного торговца пивом и минеральными водами, из Бишвиллера. Язык у нее длинный. Хорошенькое дело, она растреплет повсюду, что я запираюсь с французом. К тому же, знаете, эти девчонки — ужасные выдумщицы, такого наплетут. Право, Пьер, вам лучше уйти.

И сразу, противореча самой себе, в конце концов, теперь уж все равно! А Шопена вы любите? Послушайте. Она играет Шопена. Что? Не помню уже. Я никогда не умел толком различить. Я хочу сказать, одну вещь Шопена от другой. Шопена в Шопене, если угодно. И хватит о фон дер Гольце. Даю слово. Хотя все же это общая проблема. Когда живешь среди французов, когда живешь среди немцев… никто не может похвалиться, будто мыслит совершенно свободно. Существуют устоявшиеся представления. Бетти, потрясенная тем, что узрела мордашку Лени́, готова пойти мне на уступки. И тем не менее, по справедливости, фон дер Гольц — герой.

Я встал и ушел под каким-то вежливым предлогом. Но она, конечно, поняла. Должен признаться, Шопена она играет чудесно, не так, конечно, как его играют виртуозы, но с такой интимностью… и вьющиеся колечки волос на шее, когда она склоняется над клавиатурой, развивая основную мелодическую тему. Что я плету? Да эти колечки у нее всегда, при чем тут Шопен. Ну и пусть, без Шопена они не те.

По справедливости. А если я вовсе не хочу по справедливости?

О Шульцах я уже наслышан. Да, вот люди, у которых французское сердце! Шульцевские грузовики курсируют по всем дорогам до самого Страсбура. Говорят, они поклялись выдать дочку за француза. Большое приданое. Зачем вы это рассказываете? Думаете, мне интересно? Девчушке месяцами твердили, что, когда придут французы… Я все валю в кучу, но поставьте себя на мое место!

Я вдруг вспомнил, с чего началась вся эта история с фон дер Гольцем. Я стал рассказывать о нашей с Теодором вчерашней прогулке. Хотя все, касающееся Фредерики Брион и прочее, в духе «Страданий юного Вертера», легко приобретало в беседе с Бетти какой-то дурной тон, казалось бестактным. Но в тот день вообще нужен был только предлог. Суть же дела была в том, что ее преподаватель пения, старый человек, проживший в Страсбуре не меньше сорока лет, ну, в общем, с окончания той войны… получил повестку от генерала, командующего частями, которые занимают Эльзас, что ему надлежит собрать свои вещички и в трехдневный срок выехать на родину. Это как, по-вашему, справедливо? Ну, раз он немец, раз он считает себя немцем… «А, — сказала она, — этого и следовало ожидать!» Так-то. Начался бесконечный разговор о понятии справедливости и несправедливости. Человек прожил тут всю жизнь, у него сложились определенные привычки, он привык к этим краскам, к этим запахам. Он судит обо всем, исходя из этих ощущений. А вы заставляете его перебраться на ту сторону Рейна, и все для него рушится, времена года не те, цветы не те, женщины не те. Жизнь-то ведь неотделима от окружающих предметов, они хранят в себе воспоминанья… в трехдневный срок все ликвидировать, упаковать, а ведь есть и такое, чего не увезешь. Взять хоть рояль… учеников… радости, которые испытал тут, и цвет этих камней. Справедливо, несправедливо. Я едва не ответил, что и немцы действовали несправедливо, вторгаясь во Францию, убивая людей, а солдаты в окопах, и все такое прочее, но слова застряли у меня в горле, потому что одна несправедливость не оправдывает другой несправедливости, я прикусил язык, а Бетти этим воспользовалась, совершенно бессовестно, и так, слово за слово, мы и добрались до фон дер Гольца. И почему только принимаешь все это так близко к сердцу, нервничаешь. Ну ладно, сельский пастор, куда ни шло, еще может оттенять идиллию. Но фон дер Гольц?

Это случилось, пожалуй, дня два спустя. На катке. Да нет, мы с Бетти, разумеется, уже помирились. Марокканцы глазели на конькобежцев. Они, может, тоже не прочь были бы выписывать восьмерки, да у них на родине нет условий для тренировки. Бетти пыталась научить меня вальсировать, ко мне, от меня… так, так… осторожно! Вы упадете. Я замер на пуантах, точно мадемуазель Замбелли из Национальной Академии Музыки! Мальчишки проносились мимо нас, шарфы по ветру, чуть наклонившись вперед, руки скрещены за спиной, а я поворачиваюсь одним плечом, поворачиваюсь другим… Солнца сегодня нет. Обжигающий холод. Носы покраснели. Бетти напевает, чтоб согреться: «Röslein, Röslein rot, — Röslein auf der Heiden…» Ох уж этот Гёте! Здесь и оступиться нельзя, чтоб не попасть в него. Кстати о Гёте, а вот и наша крошка. Она продумала свой выход! Одета, точно ей двенадцать лет, молодеет на глазах. Закутана в тонкую шерстяную шаль, которая перекрещивается на груди и завязана вокруг талии. Поверх курточки с отделкой из белого кролика. А на голове — колпачок. Ни дать ни взять иллюстрация к баварскому святочному рассказу 1890 года. Она норовит оказаться против нас как раз в то мгновение, когда я беру в сторону, из-за этого конёк у меня подвертывается, я подскакиваю, раз, два, три, чтоб восстановить равновесие. Нет, вы только посмотрите на эту маленькую эринию, преследующую Ореста! Я не Орест. Этот вихрь угрызений меня не трогает. Я ей ничего не обещал. Самое большее, она узнала от меня, что у нее есть язык. В конце концов, вся эта мимическая сцена, неправильно толкуемая Бетти, начинает ее раздражать, она шепчет мне; «Я поговорю с ней…» Я хотел удержать ее, но где там, она и внимания не обратила. С тревогой созерцаю их издали. Я присел на подоконник и ворочаю в ботинках большими пальцами.

Даже на чтение того, о чем уже рассказано, потребуется больше времени, чем длится весь шумановский «Карнавал»… Но это мое замечание — образец примитивного подхода, когда в расчет принимается только то, что на поверхности. Все случившееся умещается в пригоршне, в капле росы. Здесь все — память, пусть ошибки, пусть забвение. Все чуть «сдвинуто». Я замечаю сдвиг по деталям, и их подметит всякий, кому знакомы нижнерейнские земли. Решвог, как легко убедиться, находится от Бишвиллера не так близко, чтоб городские девушки могли успеть всего за час, от шести до семи, сбегать туда за молоком и вернуться домой. Очевидно, под именем Решвога, где я действительно побывал несколько раньше, моя память подсовывает мне Оберхоффен, являющийся просто пригородом Бишвиллера. Я явно перепутал какая часть куда направлялась, когда мы вступили в Эльзас, ночевали мы в Бишвиллере, и именно это ставит под сомнение историю маленькой Шульц: кто же тогда был на постое у торговцев пивом? Моя совесть, как бы там ни было, чиста. Не военфельдшер ли? Говорят, мы похожи. Но в таком случае встреча с Беттиной в поезде должна была произойти неделей позже, уже после Решвога, а вовсе не в день, когда мы вошли в Страсбур. И именно из Решвога мы действительно отправились на прогулку с Теодором. Иначе все необъяснимо: от Оберхоффена до Друзенгейма через Бишвиллер и Рорвиллер километров шесть, семь самое большее, то есть столько же, сколько от Зезенгейма до Друзенгейма. От Решвога до Зезенгейма по описанному маршруту не менее десяти километров. Это бы еще возможно, если взять промежуток между обедом и наступлением темноты, но если по дороге из Оберхоффена сделать крюк на Фор-Луи, что удлиняет путь примерно на пятнадцать километров, ничего не получается. Это — о географической неточности. А она влечет за собой также некое смещение персонажей. В частности, Теодор — я соображаю, что мы с ним оказались в одной дивизии только после того, как нас отправили в Саарскую область, значит, в январе или феврале. Вспоминаешь, вспоминаешь, а как же было в точности? Кто же жил в семействе Б. в Фор-Луи? И зачем понадобилось, чтоб это оказался именно Теодор? Из-за другой истории, где друзенгеймские стрелки играют совсем другую роль. С другим доктором, с ночным пожаром в доме… как же все это взаимосвязано, есть ли тут какая-то внутренняя необходимость?

(Навязчивая подмена Оберхоффена Решвогом не нова для Антуана, лет девять назад он или я, один из нас двоих, написал об этом стихи, в которых я сейчас обнаруживаю другой тревожный факт:

И, значит, не было тебя, немецкий городок Решвог, И не было зеленых глаз у девушки в одном окне, Никто не сочинял стихов, что вслух она читала мне, Я не сумел поцеловать ее не по своей вине, Когда мне Шуберта «Форель» она играла, видит бог [65] .

Так какие же все-таки были глаза у Беттины — черные или зеленые?)

А я между тем сидел в левой ложе Зала Гаво. Время от времени чадила, никла одна из больших свечей, воск стекал, фитиль падал, кто-то кидался, чтоб предотвратить пожар. Несколько высоких канделябров погасли, и музыка лилась в сгущающихся потемках. Но для меня эти потемки играли роль света, я яснее видел свое прошлое более чем сорокалетней давности, я в него погружался или нет, точнее, всплывал из него. И вот тогда я заметил пару в соседней ложе, ближе к так называемой сцене, пару, на которую не обратил внимание прежде, до того как померк электрический свет, поскольку был поглощен разглядыванием убранства зала.

Женщина… не стану говорить вам о ней. Она всем известна, эта прелестная мягкость, которую не только не притушил, но, напротив, сделал еще более трогательной возраст. Я не рискну говорить вам о ее глазах. По фотографиям я и сам не верил. А потом она вдруг обратила глаза ко мне, мне следовало бы сказать, на меня, если б не то, что ее широко открытые глаза меня не видели, взгляд скорее проходил сквозь меня, подобно сновиденью. Она оставалась в пальто, белом с беж, рукава на плечах были чуть приподняты, и это придавало ей величавость, нечто царственное. Она не скрывает седины и не придает особого значения косметике, я заметил, как она подмазала губы, обратясь перед тем с вопросительной гримасой к сидевшему рядом мужчине, который склонился к ней. Тут я узнал и его. Разница в возрасте между нами всего месяц, так что он тоже изменился, подобно мне самому. Если бы я взглянул на себя, теперешнего, глазами того, из 1918 года, узнал бы я себя? Вот как, значит, выглядит в 1962 году военфельдшер из Решвога, если только то был Решвог… вот что сделала с ним жизнь, с его лицом, с его душой. С тех пор мы ни разу не виделись, хотя я часто встречал его имя в газетах, в книгах и знал, конечно, что это он — наш юный доктор, у которого было столько неприятностей из-за марокканцев, но, в общем, я о нем почти не вспоминал. Глядя на него сейчас, я почувствовал на себе разрушительную работу времени. Черты лица, фигура, но, главное, утрачено ощущение первозданности мира. Вот он сидит, рука покоится на спинке соседнего стула, точно некий воображаемый укрепленный вал, которым он постоянно защищает эту любимую им, как всем, впрочем, известно, женщину. Чуть наклонившись, что слушал он? Рихтера или попросту присутствие Эльзы?

Лицо Бетти, когда она вернулась, было не столько озабоченным, сколько удивленным. А девочка исчезла. Помогите мне снять коньки. Пошли к нам, выпьем горячего кофе. Не откажусь. Мы устроились на диване, каждый в своем углу, со своей чашкой. Ну, что она вам сказала, эта девочка?

Бетти не отвечает, она поглощена размешиванием сахара. Смеркается. Потом вдруг: вы почему скрытничаете? Почему не сказали мне… «Хотел бы я знать, Бетти, что я должен был вам сказать?» В конце-то концов. Во имя чего? И по какому праву… Что она там ей наплела, гадкая девчонка? Мало-помалу вытягиваю. Короче:

— Она говорит, будто ждет от вас ребенка!

Ну нет. Какая наглость. Что еще за бредни?

— В общем, Пьер, возможно, она и присочиняет… девочка… но все же, вы, значит, были с ней знакомы?

Как раз из-за этого-то я чувствую себя неловко. Так что предпочитаю вспылить:

— Дуреха! Она что думает, дети во рту делаются?

Вот. Бетти, в сущности, ей не поверила… Лопух. Странно, врать так нелепо, но все же врать.

— Вы не рассказывали мне, милый друг, о ваших похождениях… Оказывается вы каждый вечер… Ладно, ладно, не каждый, это, может, и перебор, но все же…

Я обращаю ее внимание, что в часы этих прогулок я, как правило, нахожусь у нее. Очко в мою пользу.

— Она говорит, что выйдет за вас замуж, поскольку у ребенка должен быть отец… вы будете управлять фабрикой минеральных вод, пока господин Шульц не уйдет на покой, а тогда уж займетесь и пивом…

— Нет. Это уж слишком. Я в самом деле рассержусь. Я рассержусь.

— Не стоит угрожать мне этим, — говорит Бетти, — вы уже и так рассердились. Взгляните на себя в зеркало, вам следовало бы расстегнуть ворот!

— Чтоб вы потом сказали, что беременны, благодарю покорно!

От ее серьезной мины не осталось и следа. Я же вам сказала, эти девчонки страшные выдумщицы, такое наплетут… Ну, а все-таки, вы с ней целовались? Послушайте, Пьер, мне вы можете сказать. Я ведь не дура. И потом вы в праве… хотя на вашем месте… среди них есть и покрасивее. К тому же девушка, которая считает себя беременной из-за того, что она… не велико, наверно, удовольствие. К тому же, когда она показалась в окошке, у вас был такой вид… весьма красноречивый, я могла допустить. И все-таки, нехорошо. Я вас считала более… ну, другим. А что это еще за выдумка, будто вы ночевали у Шульцев? Я понимаю, для оправданья необходимо, чтоб именно вы были первым встреченным ею французом, стоявшим на квартире у ее отца и т. д. В семье всегда говорили — наша дочь, за первого француза…

Мне хочется закричать: простите, Бетти. За что простите? И потом, это значило бы признать… признать не Лени́, вот дрянь какая, но признать, что… Я ведь Бетти ничего не говорил. Между нами ничего и не было. Она не больше вправе, чем я… Только бы не разнюниться. Этого еще не хватало. Речь идет о Лени́. Бетти взяла один из французских журналов. Что-то говорит. До чего ж талантлива эта мадам Шанель! Да, только в Париже. Говорят, любая девушка в Париже. Это правда? Врожденное изящество, так, что ли? Готов побиться об заклад, что не пройдет и десяти минут, как она отдаст мне Гёльдерлина за Рембо. Этого она не сделала, но села за рояль и сыграла по памяти, вы понимаете — по памяти, «Террасы в лунном свете»…

Она останавливается, опустив кисти, чуть касаясь пальцами клавиатуры, но мысли ее далеко. Потом она говорит: Пьер… Что? Пьер… Господи, что она сейчас сделает, что скажет? Я сам не свой, нет это невозможно, и все из-за ребенка, которого я сделал этой сумасшедшей! Я сам себе смешон. Ерзаю на диване. Охота высморкаться.

— Пьер, — говорит она, точно от повторения моего имени… — Пьер, мысль не так уж плоха. Сейчас она, не спорю, что называется Backfisch. Но это проходит. И быстро. Подумайте, сформировать сознание девушки, превратить ее в женщину, ну, в общем, не только в постели… Как знать. Может, именно это и нужно — для жизни, для счастья, короче, для всего, что впереди. Не перебивайте меня. Что я хотела сказать? Жить в Бишвиллере не так уж плохо. Городок приятный, и люди не злые. Дом у Шульцев красивый. Теща будет вас обожать, a Kugelhopf она готовит еще лучше, чем мама. Семья весьма состоятельная. Зять сразу станет подлинным ее главой. Они католики, вы знаете? Это, очевидно, упрощает.

— О Бетти…

— Я не смеюсь. Я действительно так думаю. И говорю, что думаю. К тому же… Не делайте такого лица. Можете не говорить. Я отлично понимаю. Мы, лютеране…

— За кого вы меня принимаете, Бетти?

— За славного молодого француза, слегка лгунишку, но милого мечтателя, фантазера.

— Бетти!

— Что, Пьер?

И вот она уже снова вернулась к Гёте, который был моим ровесником, когда его застольный приятель Вейланд, страсбурский студент родом из Бишвиллера, ввел его в дом пастора Бриона в Зезенгейме. А Фредерика была примерно ровесницей Лени́ Шульц: так что тут нет ничего дурного. И как знать, останься Гёте в Зезенгейме… Девочка хранила ему верность в течение сорока двух лет, после их последней встречи. Есть о чем задуматься, говорит Бетти.

— Ведь вы, по вашим словам, как раз листали на днях «Dichtung und Wahrheit». Воображаю, что понимают в этой книге ваши крестьяне, с которыми вы дуетесь по вечерам в трефового валета. Разве не в трефового валета? Знаете, между нами говоря, я гётевской «Wahrheit» не очень доверяю. Что произошло на самом деле между ним и Фредерикой? Между вами и Леной Шульц? Даже между вами и мной, взбреди вам когда-нибудь в голову написать воспоминания о своей молодости, о своих годах ученья, милый мой Вильгельм Майстер. Останься Гёте в Бишвиллере… нет, в Зезенгейме. Может, он действительно только целовался с маленькой Брион? Кому это известно? Он же пишет: «In deinen Küssen welche Wonne!» А вы могли бы так написать Лене Шульц, нет? Как знать, может, дочка пастора тоже думала, что дети делаются во рту… А папаша Брион был лютеранином. Впрочем, воспитание девиц что у католиков, что у лютеран…

Тут она принялась мне объяснять, что эльзасские городки хранят воспоминания, традиции, которые делают их гораздо более притягательными, чем то может показаться проезжему. Взять хоть Бишвиллер. Раньше 15 августа называлось там Дудочным днем, Pfeifertag, в этот день туда съезжались деревенские музыканты со всей округи, от Рейна до Вогезских гор, от лесов Хагенау до Хауенштейна, чтобы выразить свои верноподданнические чувства тому, кого именовали Geigerkönig — Скрипичный Король. Обычай восходит примерно ко времени основания Людвигсфесте. Когда Гёте посещал семейство Брион, Geigerkönig’ом был сеньор Де-Пон, унаследовавший в ту пору титул сеньоров Рибопьер. Бишвиллер продолжает по сей день рассматривать себя как своего рода музыкальную столицу. Она умолкла, точно замечталась, потом добавила, как будто и не было этого пробела, этой музыкальной паузы:

— Меня всегда приглашают туда играть. Так что мы не расстались бы окончательно, поселись вы в Бишвиллере. При условии, разумеется, что и я не уеду отсюда…

По правде сказать, я уже не слушал ее. Мне почудилось, будто я услышал. Боже мой, как мы рады уловить хоть малейший оттенок! Какие слова она ни произносила, самое главное, самое важное вовсе не то, что произнесено, но то, что таится за сказанным. Мне почудилось, будто я расслышал сожаление. А если и не сожаление, то нечто другое, какую-то дрожь в голосе. Что-то, во всяком случае, изменилось в наших отношениях. Слова Бетти были косвенным признанием в том, что между нами могло бы существовать, возможно, и существовало иное, совсем не то, о чем говорилось вслух. «Мы не расстались бы окончательно…» И о Лени́ ли думала она, об этом ли беглом и не имевшем продолжения поцелуе, когда повторяла строку Гёте «In deinen Küssen welche Wonne…» — так ведь можно сказать и о поцелуях, которые были, и о поцелуях, которых жаждешь. Во всяком случае. Разговор шел уже не о музыке, не о фанфарах… карнавал кончился.

 

VII

В Эльзасе нет больше Geigerkönig’ов. Не знаю, продолжают ли еще собираться вместе деревенские музыканты, относят ли они по-прежнему воск, купленный на деньги, взимаемые в качестве штрафа при разрешении тяжб между скрипачами, в церковь Тузенбахской Богоматери, покровительницы музыкантов, которая стоит неподалеку от Рибовилле, города сеньоров де Рибопьер. Мне нравится думать, что высокие свечи, горевшие вокруг Рихтера в тот вечер, были плодом приговора, вынесенного каким-нибудь Pfeiferkönig’ом, который, будучи назначен на годичный срок владетелем Рибовилле, вершил суд в качестве Скрипичного Короля на ярмарке в праздник Вознесения. Но все скрипки, все дудки на свете умолкли в тот вечер, предоставляя звучать музыке одного только Рихтера, отказавшегося, согласно неукоснительным правилам Зала Гаво, от «Стейнвея». Давно уже кончился «Карнавал». Но посмею ли признаться? После его последних аккордов, после антракта, во втором отделении концерта я уже не слышал музыки.

Я все еще пребывал среди снегов кончавшегося 1918 года. Среди света, ничем не обязанного огню свечей и медным монетам деревенских музыкантов. Мне еще оставалось, по окончании «Карнавала», сыграть последнюю часть, последнюю вариацию своей темы, вспомнить, как она оборвалась. Мне поручили сопровождать в Майнц отряд марокканцев, которых, в конце концов, у нас забирали. Не потому, что для чахоточных климат там оказался благоприятнее, но потому, что после того как в Майнце было заколото несколько французов, безликого врага хотели припугнуть появлением этих смуглых, как выражаются в Рейнской области, солдат. И, наверняка, чтобы нацелить подпольные ножи на новые мишени.

Я прихватил с собой «Also sprach Zarathustra» (выпуск VII карманного издания, Taschen-Ausgabe, Alfred Kroner Verlag in Leipzig), поскольку мне вовсе не улыбалось, чтоб в случае еще одного визита ко мне во время моего отсутствия какой-нибудь Манжматен нашел материал для разговоров о моей любви к Ницше. По правде сказать, мне этот писатель не нравится, читать его мне трудно — так что я листаю, выуживаю случайные сентенции, раздумываю над ними. Поскольку выхватываю их из контекста, то, бывает, понимаю шиворот-навыворот. Плутаю, как по лесу, возможно, и отклоняясь от пути, проложенного автором, но зато погружаюсь в чащу, которая мне куда больше по вкусу. Так во времена средневековья обращались к Вергилию, и практическая мораль, в его книгах почерпнутая, наверняка весьма удивила бы дражайшего мантуанского лебедя меж его водяных лилий. На этот раз я наткнулся на фразу, смысл которой сводился или по крайней мере, как казалось мне, сводился к тому, что в каждом из нас заключена огромная нравственная сила, но у нас нет общей единой для всех цели: на самом-то деле Фридрих говорит совсем не то, он утверждает, что мы обладаем огромной силой нравственных чувств, но не имеем цели, не знаем, куда направить все эти чувства. Это из посмертно опубликованных заметок, поясняющих смысл «Заратустры», параграф, который следует за тем, где сказано, что все цели уничтожены (alle Ziele sind vernichtet). Перед параграфом, где утверждается, что наука указывает направление движения, но не цель… Так что я понимал все превратно, воображая, будто Ницше сожалеет об отсутствии какой-то цели, единой для всех людей, тогда как он говорил о совокупности нравственных чувств, сообщающих нам огромную силу, но силу бесцельную. Почему я увидел в этой, идущей вразрез со смыслом, идее смысл, суть ситуации, в которой оказался сам? Коль скоро я сам не знаю, куда идти, думал я, могу ли я предложить женщине разделить мою судьбу, пусть даже я и обладаю этой нравственной силой… Мог ли я, как Китс в своем забавном стихотворении, предложить, что стану ее Джеком, согласись она стать моей Джилл? «Rantipole Betty» — резвушка Бетти Джона Китса — он называет ее «You young Gipsy»— походила, вероятно, на мою Бетти с ее цыганскими глазами.

Четыре дня спустя я вернулся в Решвог, который вопреки очевидности никак не решусь назвать Оберхоффеном. Было уже поздно. Все спали. Я отправился прямо домой. Хозяева, не желая упустить случая перекинуться в картишки, поднялись, соорудили мне на скорую руку ужин и тут же усадили играть. Спать мы легли много за полночь, уже занимался декабрьский рассвет. Вежливость — изобретенье дьявола. Я рухнул на постель, не раздеваясь. Может, поэтому сновиденья мои были так беспокойны. Я находился в странном большом городе с множеством машин и разноцветных огней. Здесь происходило какое-то архаическое торжество, на женщинах были белые меха и невероятные украшения. То ли это заседал суд, однако судья был один, без заседателей, гигант, выносивший приговор именем Geigerkönig’a, пользуясь жестами, пальцы его стремительно бегали по большому черному инструменту. В силу какого-то немецкого каламбура его именовали Herr Richter — Господин Судья. Рихтер, Рихтер? Это имя о чем-то говорит мне. Бетти на днях громко порицала меня за невежество: как, вы не читали Рихтера! У нас во Франции принято называть его Жан-Поль, да и книги его не так-то легко найти… этого анти-Гёте у нас не издают в Taschen-Ausgabe. И, как выражается этот писатель, в такой ничтожной степени проникший за границу, мое чтение не более чем die wichtigsten Excremente des Zufalls — в основном экскременты случая, или еще, что стен моих лишь коснулась эта Salpeter des Merkwürdigen… эта селитра замечательного… Но, Рихтер за Рихтера, судьба всех, сидевших в зале, зависела от того, кто неистовствовал на эстраде, за что и было заплачено, за этот приговор абсолютного слуха, их судьба зависела от магических звуков, исторгаемых этим дьявольским судьей из клавиатуры, столь стремительно скалившей зубы, что некогда было подумать. О, бесконечные фразы грез! Военфельдшер Арагон сидел в ложе передо мной с женщиной, которую называл Мюрмюр… глуховат, должно быть, не слышит, что повышает вдруг голос. Я хотел с ним поговорить и не мог, несмотря на огромную силу нравственных чувств, заключенную во мне, не мог раскрыть рот, а когда все же, благодаря этой огромной силе, мне удалось с этим совладать, с губ моих не сорвалось ни единого звука. Словно в немом кино.

В глубине зала кто-то внезапно поднялся с криком: «Маски, маски!» Я вертел головой во все стороны, но не видел, откуда они выходят, и мною владел такой страх перед ними, что я открыл глаза.

Было уже совсем светло. Улица ожила, что-то насвистывая, мимо проходили солдаты. Господи! Уже почти одиннадцать. Мне принесли горячей воды, и я торопливо умылся. Поздновато, чтобы являться в штаб с докладом. Капитан Манжматен не преминул мне это заметить, но на уме у него явно было что-то другое. Не без удовольствия, с издевкой он сказал:

— Ну, Удри, мой мальчик… обошли вас? С глаз долой — из сердца вон… Да уж, достались вам эти марокканцы!

Что все это значило? Дежурный лейтенант ухмылялся. Должно быть, они уже успели посудачить между собой.

— Да, — продолжал капитан, — пока вы спали допоздна… я, не мое, конечно, дело, но просто в глаза бросается! Я как раз только пришел. Тут еще лекарь заявился, устроил целую историю по поводу помещения, которое ему дают, точнее, не дают для его «радикулитных с температурой» и всякой прочей заразы. Да хоть его спросите, он тоже видел, как и я. В окно. Вы знаете, отсюда вид прямо на комнату вашей Дульсинеи…

— Господин капитан, мадемуазель Книпперле…

— Пожалуйста, можете называть ее, как вам нравится! Я выглянул наружу, на улице застрял в грязи грузовик, рядом с катком, потом поворачиваюсь — и что же я вижу… уж когда такое на людях! Я ведь не нарочно. Так вот, ваша барышня стояла в дверях, каждый мог видеть и слышать, на второй ступеньке крыльца…

Он поглаживал снизу вверх свои усы. Томил меня. Лейтенант хлопал себя по ляжкам.

— Так что же? — спросил я. Очень сухо. Пусть скажет и заткнется.

Он почувствовал, что дело может обернуться плохо, какой он там ни капитан. Но слишком уж соблазнительная была ситуация. Он слегка прокашлялся, поглядел на свои ногти, точно после маникюра. Разжал пальцы:

— Так вот, они стояли у всех на виду, на крыльце, она на верхней ступеньке, он на нижней… да, я совсем забыл сказать… американский солдат… пальчики оближешь… Так-то. Мало быстро взять старт, нужно еще добежать первым…

Я ничего не сказал. Расписался в книге под своим кратким донесением. Наступила тишина. Оба офицера смотрели на меня. Отсутствие реакции, легкое пожатие плеч внушало им уважение ко мне.

— Хороший игрок… — сказал Манжматен.

Я сделал вид, будто не слышу. Главное, не выказать торопливости. Чересчур уж много удовольствия я им доставлю, если прямо отсюда пойду к Бетти. Американец. Мне тут же припомнилась песенка Габи Дели, она вывезла ее из США, понятно… Всплывали какие-то слова из наших разговоров, своего рода подтекст, и почему это я выбрал из всех ее имен именно Бетти… И она еще назвала меня лгунишкой из-за того, что я скрыл от нее всю эту дурацкую историю на дороге, вечером, и Лени́. Я не мог больше выдержать. Пусть себе Манжматен думает, что хочет!

Бетти открыла не сразу. Была ли она одна? Похоже, что да. Уж не выпустила ли она его через черный ход. Mütterchen, конечно, была в сговоре. Дверь отворилась.

— А, это вы, Пьер? Входите.

Ну, раз она приглашает. Я сразу заметил, что она взволнована. Она подкрасила губы, прежде чем открыть дверь. Я видел ее грудь. Мы молчали. Я явился как человек, который собирается устроить скандал Я вошел с готовым вопросом на губах: Ну, что это еще за американец? Но не выговорил его. Она посмотрела на меня. Она решилась первой:

— Вы вернулись? Когда? Да что с вами, вы дрожите?

— А вы, вы не дрожите?

Она дрожала, поняв это, она улыбнулась бледной улыбкой.

— Я? — сказала она. — У меня есть основания…

Ах так?

Молчание возобновилось, как возобновляется шум. Нестерпимый шум. Капающий кран. Надо не тянуть. Сказать немедленно, сразу, сказать то, чего я никогда еще не говорил ей. Снять запрет. В конце концов, этот американец. Ведь детей во рту не делают. Я просто скажу ей, Беттина… она заметит, что я уже не называю ее Бетти. Итак, Беттина, я давно должен был вам сказать, я вас… ну, в общем, выбор тут не большой, французский язык беден. Или еще короче, с места в карьер, чего размусоливать: Беттина, хотите быть моей женой? Это я-то, считавший, что к таким словам нужно подходить издалека, подбираться мало-помалу. Я действительно сказал:

— Беттина… — и на этом остановился.

Она не дала мне времени для дальнейшего, крепко стиснув меня в своих объятиях, она говорила мне на ухо:

— О, Пьер, Пьер, я так счастлива…

К сожалению, ошибиться было невозможно, я похолодел, отстранился:

— Что происходит, Беттина?

И тут она выпалила:

— Пьер, он вернулся. Американец, который был тут до вас… ну, до вас, за три дня. Он обещал. Но не писал. Он не любит писать. И я уже не верила. А сегодня утром. Он сказал мне… да вот, глядите! — Она показала мне свою руку с обручальным кольцом на пальце. — Это кольцо его покойного отца…

Больше не о чем было говорить. Она и не давала мне, впрочем, никакой возможности вставить хоть слово.

— Его скоро демобилизуют, мы поженимся перед отъездом, я буду жить в его семье, там. В Далласе… ну, неподалеку. — Внезапно она закрыла лицо руками, точно ей стало стыдно, и произнесла скороговоркой: — Пьер, прошу вас, уходите, оставьте меня, мне надо подумать, я сама не понимаю, на каком я свете, мне необходимо побыть одной, все это так внезапно, почувствовать себя такой счастливой, счастливой, вы представить себе не можете, как это трудно…

О Rantipole Betty! Так я и не сказал ей, что стал бы ее Джеком, согласись она стать моей Джилл. Нет. А ее Джек, Джек, которого она выбрала, не дожидаясь меня, с ним она, надо полагать, с кротким видом присела на травку. Что я пробормотал? Пятясь, я спустился с крыльца. Дверь закрылась. Я знал, что Беттина стоит за ней. Отделенная от меня. Достаточно всего одной двери. Казалось, я слышу, как бьется за дверью ее сердце. Ну вот. Что тут скажешь. Что добавишь. Свершилось, свершилось. Маски упали. Карнавал окончен.

Wir haben eine ungeheure Kraft moralischer Gefühle in uns, говорит, если быть точным, Фридрих Ницше: мы обладаем огромной силой заключенных в нас нравственных чувств, но у нас нет общей для всех цели, aber keinen Zweck für alle… Почему именно эту фразу я уносил с собой, пятясь, спускаясь с крыльца Беттины Книпперле? Я долго, долго задавал себе этот вопрос. Жизнь прошлась по мне, было много всякого, прежде чем настал этот вечер, когда я вновь, через много-много лет услышал «Карнавал». Я глядел на своего давнего товарища по Эльзасу, сидевшего в ложе с женой, и думал о том, как по-разному складываются судьбы. Он, бывший военфельдшер, нашел, говорят, свой ответ Ницше: он верит, что существует ein Zweck für alle, общая цель для всех, общая для всех чувств и для всех людей. Он больше не лечит чахоточных марокканцев, ему представляется, что он может предложить своим ближним лекарство совсем иного рода. Не ошибся ли он? Не потратил ли попусту жизнь с тех пор, как падали в Модер охваченные головокружением фазаны? Кто из нас двоих истолковал смысл шиворот-навыворот? Мне трудно понять, как такой человек, как он, может подчинить себя партийной дисциплине. И на такой длительный период… Общая цель. Легко сказать. И еще, следует ли различать цель и смысл, Ницше пишет то Ziele, то Zweck… Как он принял все эти противоречивые истории, военфельдшер? — думаю я. Как по-разному прожили мы жизнь! От пункта под названием Решвог до этого концертного зала. В ту пору мы были молодыми зверьками одной породы, и различить нас можно было разве что по фуражке. А потом разошлись, между нами вклинился целый мир, история, или как ее можно еще назвать — жизнь? Сегодня вечером, в Зале Гаво, мне вдруг припомнились слова, которые другая Беттина приписывает Бетховену: Musik ist so recht… музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной… Не в этом ли, будь то человек или чувства, общая цель? Не знаю. Мне так кажется. А что произошло с моей бедной Бетти в Техасе, в той семье, которую я себе представляю, откуда она получила свое золотое кольцо, может, первое кольцо тяжкой цепи. Я знал девушку по имени Жаклин — она вот так же вышла за красивого парня в мундире американского солдата. Внучка знаменитого врача, из тех, с кем считаются. Уехала за океан, никого не спросясь. А три-четыре года спустя выяснилось, что она покончила с собой. Aber keinen Zweck für alle… Всякое болтают, но не следует давать волю воображению. Действительно ли уничтожены все цели, ради достижения которых стоит приложить силу? О Беттине я больше никогда не слышал. Может, она умерла. Может, счастлива. Почему всегда воображаешь самое худшее.

По сходству.

© Перевод Л. Зонина

 

ВЕСЕННЯЯ НЕЗНАКОМКА

— Я-то боялась, что опаздываю, и, на́ тебе, пришла раньше времени!

Малютка влетела вихрем с охапкой белых в синюю полоску пакетов и черной блестящей сумкой. Свалила все это кучей на столик. Очаровательна — вздернутый носик, гнедой конский хвост.

Он подумал: «Провинциалка…» — и улыбнулся, но тут же вспомнил о горькой складке, которая совсем недавно прорезалась в уголке его рта. Прошли те времена, когда они с ходу принимались с ним кокетничать…

— Ваши часы правильные? У меня свидание в пять, и, подумать только, я явилась первая… Они точные, да? — Она обвела вокруг взглядом. — У вас тут мило, официант…

Он привык, что ему говорят «бармен». Если уж дошло до «официанта», пиши пропало: оставь надежду, старик. Девушка, которая говорит тебе «официант», спать с тобой не ляжет. Бар был почти пуст. Синий плюш делал бы его несколько старомодным, не будь здесь американского игрального автомата и этого субъекта в кожаной куртке с густой напомаженной шевелюрой, который до одури тряс автомат: лампочки вспыхивали то справа, то слева, шарики летели каскадом. Бармен вышел из-за стойки красного дерева, а клиентка этого даже не заметила. Он почтительно стоял перед нею, весь внимание. Она вытащила зеркальце из сумки, лежавшей в груде свертков, и старательно пудрила нос, хотя в этом не было ни малейшей нужды, комично двигая в разные стороны вытянутыми в трубочку губами, точно пыталась рассмотреть нечто невообразимо ужасное на своей мордашке.

— Что подать мадемуазель?

— Мадам, — небрежно поправила она, опустив ресницы.

«Должно быть, не слишком давно», — подумал бармен и, выйдя из своей роли, произнес эти слова вслух:

— Должно быть, не слишком давно…

Она подняла на него глаза, тряхнула своим конским хвостом и ответила вполне серьезно:

— Все-таки скоро уже два месяца… Ну ладно, чего бы мне выпить?

Он сделал уклончивый жест — классический ответ на этот вопрос, который, в сущности, вопросом не является и ответа не предполагает.

— Без четверти пять, — сказала она, — Жильбер взял бы виски… Жильбер — это мой муж.

А! Ну пусть поговорит хоть о муже, все равно ведь… Но речь не о том, что выпил бы муж.

— Дайте мне… хоть чаю, что ли… У вас хороший чай, официант?

Его вдруг до того к ней потянуло, что он оперся рукой о стол и представил себе, как она восхищается размахом его плеч.

— Не ждет же мадам, что я скажу: чай у нас никуда не годный…

Она сняла перчатки, расстегнула пальто — точь-в-точь такие в этом году во всех витринах. Он так уставился на ее груди, что сам испугался, как бы она этого не заметила.

— А у вас и правда плохой чай? — спросила она. — Совсем-совсем плохой?

— Да нет, нет, чай как чай, я хочу сказать — ничего особенного.

— Странный вы человек, официант, — сказала она, — что же вы поносите свой товар?.. Все равно я выпью чаю!

Теперь она принялась запихивать все обратно в сумку, и он увидел, что ее руки… ну и что, у каждого есть руки! Весь вопрос — какие.

— Молоко или лимон?

Она подняла глаза, словно не понимая, о чем речь.

Гляди-ка, а он недурен, этот официант, подумала она. Для официанта. Холеный. Сколько ему может быть лет? Пожалуй, все тридцать. В свое время он был, вероятно, недурен. Что это он спросил у нее? Молоко или лимон… какое смешное слово. Она наморщила носик.

— Дайте мне китайского…

А все Симона… она пьет только китайский, из снобизма… с тех пор как этот ее дружок из общества франко-китайской дружбы, или как оно там называется, подарил ей пестрый ларец с китайским чаем…

Задумавшись о том, почему бы Симоне не выйти за него замуж, она не сразу заметила, что официант отрицательно качает головой, негромко прищелкивая языком о свои великолепные зубы.

— В чем дело? Вы не хотите подать мне китайский? Я, знаете ли, привыкла… у меня есть подруга… На ее месте я бы вышла замуж… Впрочем, вы ведь не можете этого знать!

— Нет, — серьезно ответил бармен, — этого я знать не могу, но зато я точно знаю, что у нас подают только цейлонский… Я тут ни при чем — просто они не покупают другого… вот я и подаю цейлонский…

— О, цейлонский никуда не годится, — сказала она недовольно, — он слишком уж темный, крепкий, ну прямо солдатский табак… Пожалуйста, дайте мне китайского…

Все, что можно вложить в уклончивый жест, было в него вложено. Подбросив тыльной стороной руки свой конский хвост, девочка заметила:

— Бьюсь об заклад, что вы футболист… Ладно, давайте цейлонский, если уж у вас нет ничего лучше… Жильбер тоже играет в футбол. Он вроде вас, с виду… Только помоложе, разумеется…

Он отошел. Плевал он на этого Жильбера — сейчас она станет распространяться, какие у ее Жильбера икры. Она окликнула его:

— Эй, послушайте…

Он обернулся.

— Что еще? Я забыл закрыть за собой дверь?

— Да нет, — сказала она, разведя ладони, — я решила: дайте с лимоном…

Ему вдруг ужасно расхотелось уходить. Как было бы славно присесть рядом с ней на банкетку, просто так, без всяких церемоний, и поболтать о чем-нибудь, пусть даже она станет рассказывать о своем Жильбере… Что бы такое придумать…

— Разрезать вам лимон пополам или подать ломтиками? — задал он совершенно нелепый вопрос, отбросив обращение в третьем лице.

А она:

— Да как хотите… Мне все равно… Заварка у вас какая? Вы заливаете кипятком или окунаете пакетик? Сама не знаю почему, но это полосканье напоминает мне, как наша служанка, когда я была совсем маленькой, развешивала в кухне всякие мокрые тряпки…

— Когда вы были совсем маленькая… наверно, тоже месяца два назад…

— Странный вы человек. Ну сколько вы мне дадите, с ходу?

— О, я не слишком щедр, не слишком.

— Так вот, мне двадцать. Даже больше, на полтора месяца. Жильбер…

«Он у меня уже в печенках, этот Жильбер. Футболист несчастный. В пять часов он, видите ли, закладывает виски. И с виду вроде меня…» Бармен бросил на себя взгляд в большое зеркало над банкеткой и спросил:

— Он случайно не наш клиент?

— Кто, Жильбер? Почему бы и нет? Он с таким видом давал этот адрес… не знаю, он мне никогда ничего не рассказывает… И потом, это было ведь до меня! Значит, вы его знаете?

— Возможно. Я знаю нескольких Жильберов… Но не ручаюсь, что среди них и Жильбер мадам…

Облокотившись на мрамор столика, она положила подбородок на ладошку и сказала доверительным тоном:

— Мой… как бы вам сказать… Он брюнет, как и вы, примерно вашего роста… Но он не похож на вас… Уши у него совсем маленькие… Для мужчины просто удивительно! Лицо щекастое, и он чуть что краснеет — лоб, шея… Он у меня сильный и взрывается как порох, лучше его не трогать… Хорошенький такой… представляете?

— Да, вообразить могу… Но на улице вряд ли узнаю… Мадам меня извинит, чай для мадам…

— Ну, знаете, когда говоришь о Жильбере, чай может и подождать, — сказала она. — Один зуб у него золотой, но сразу не видно. Ему выбили во время игры с «Сошо»… Жуткие типы в этой команде «Сошо», еще немного, и они бы мне окончательно его изуродовали…

Он отошел. Она опять позвала его:

— Если вы хотите узнать Жильбера, главное — это глаза, они у него совсем особенные. Маленькие, карие, круглые, как виноградины, и к тому же всегда смеются, всегда!

Чего бы он сейчас не отдал за то, чтобы у него были маленькие карие глаза, как у Жильбера, а не большие и светлые, которыми еще не так давно бредили все женщины. Ладно, поговорили, и будет, пойдем за чаем!

Он уже отвернул у машины за своим баром кран с горячей водой, приготовил чайничек с заваркой, но тут она опять позвала его:

— Официант! Вы не могли бы сказать тому молодому человеку, чтобы он не гремел так этой штуковиной? Оглохнуть же можно!

Но тот и сам ее услышал, обернулся и неподражаемым тоном произнес: «Ах ты цыпочка!» После чего так загрохотал автоматом, точно с цепи сорвался, лампочки замигали всеми цветами радуги. Тогда она стала кричать, словно была на улице и обращалась к кому-то на противоположном тротуаре через поток машин:

— Знаете что, официант, я передумала, не надо! Пока этот чай заварится… Сейчас без десяти… Я как раз хотела купить Жильберу свитер в «Прентан», я уже заходила, но не было нужного цвета, мне сказали, что на складе есть… Я боялась опоздать, у меня часы спешат, не знаю, что с ними стряслось, и я им там сказала: я ждать не могу, у меня муж, я еще вернусь, только заскочу в бар, а вы тем временем… Я боялась, вдруг он уйдет… ну, вы понимаете… а, оказывается, пришла раньше времени! Вот я и думаю, может, мне теперь заскочить туда? И Жильбер получит свой свитер! Будет мило, правда? У нас свидание, и вот, пожалуйста, я прихожу со свитером! Жильбер обожает подарки, вы себе даже не представляете! Ради одного этого хочется ему дарить — только чтобы увидеть, как он радуется, щекастик этакий, и глаза смеются… Но я тут разболталась, а время идет… Я оставлю свои пакеты, ладно? Приглядите за ними. Я вернусь…

Она одернула пальто, встряхнула конским хвостом, нацепила на руку сумочку. Направилась к двери. Субъект возле автомата исподтишка окинул ее взглядом ценителя. Внезапно она обернулась.

— Вот что, официант, если мой муж придет до того, как я вернусь, задержите его, а то он решит, что я ушла… Вы ему скажите про эти пакеты, там…

— Хорошо, — сказал бармен, — но как я его узнаю, вашего мужа?

Она возмутилась:

— Странный вы человек! Я вам битый час толкую, какой он, Жильбер, описываю во всех подробностях, и после этого вы меня еще спрашиваете… Щекастый, вашего роста, уши маленькие, спортсмен, ну, чего еще! Да вы же его знаете… Заметьте, я не любопытна, я у вас не выспрашивала, с кем он сюда ходил. Предпочитаю не знать… У меня есть подруга, она мне всегда говорит…

Она помахала рукой, свободной от сумки, как машут на экране королевы, приветствуя с балкона свой народ, или красотки, садясь в поезд…

Когда она скрылась за дверью, парень в коже, прервав на минуту свое громыханье, проникновенно сказал:

— Сволочь этот Жильбер…

Было пятнадцать или шестнадцать минут шестого, когда она наконец вернулась. Запыхавшись, прижимая к груди бумажный пакет — со свитером, надо думать, со свитером, конечно. У стойки сидел клиент, бородач, явно не тот, кто был ей нужен. Она огляделась вокруг.

— Его все еще нет? А я-то торопилась! Можете́ себе представить, официант, они не нашли у себя на складе! Ну, я им устроила! Вы меня не знаете, уж если я заведусь!.. Я была в ярости. Но все хорошо, что хорошо кончается: свитер я достала, а Жильбера еще нет… Который же час? Уже семнадцать, почти восемнадцать минут шестого! Вы уверены, что они не спешат, ваши ходики? Жильбер — сама точность! Вы хоть сказали ему…

Бармен за стойкой красного дерева мыл стаканы. Невозмутимый. Он ничего не ответил.

— Я к вам обращаюсь, официант! Вы сказали Жильберу…

Американский автомат обезумел. Игрок схватился с ним врукопашную, хохотал, хлопал себя по ляжкам…

— Неужели вы дали ему уйти, ничего не сказав! — кричала девочка.

Бармен поставил перед собой стакан, второй, третий. Он хладнокровно упивался местью — местью всему: времени, которое безвозвратно убегает, женщинам, которые смотрят на других, горькой складке, вот тут, где он провел пальцем. Красивая девчушка, но что из того? Видел я ее Жильбера, видел я таких навалом…

— Но в конце концов, официант, я вам так хорошо его описала! Во всех подробностях, уши маленькие… И вы не могли ему сказать…

Он поднял глаза и окинул ее долгим взглядом. Бородач у стойки развлекался, стараясь, как одержимый, изничтожить соломинку, что теперь, когда их делают из нейлона, не так-то просто. Он тянул зеленый шартрез… Должно быть, недавно из колоний… эта несуразная ленточка в петлице…

— И вы не могли… не могли… — надрывалась она. — А я как последняя идиотка явилась со свитером. Ну почему вы не сказали…

— Я его не узнал, — ответил бармен, засучивая манжеты и поглаживая обильную растительность, покрывавшую его руки, словно черное кружево.

— Не узнали? Как это может быть, господи боже мой! Что у вас здесь, темно от посетителей, что ли?.. Входит молодой человек, такой, как я вам описала, щекастый, с маленькими смеющимися глазами, и вы его не узнаете? Никогда не поверю! А он, конечно, решил, что я уже ушла! Он меня знает, я мигом вскипаю, и след простыл! Вы молчите?

— Извините, — сказал бармен, — я вам уже ответил, что не узнал вашего Альбера.

— Жильбера!

— Альбер, Жильбер… не узнал я его, и баста!

— Несмотря на смеющиеся глазки!..

Тут терпение его лопнуло, и он сказал со злостью, как человек, который никогда ни к кому не обращается в третьем лице и не спрашивает, что угодно будет заказать мадам, а усаживается рядом с женщиной, если ему вздумается, и позволяет себе прочие, известно какие, грубые штуки, — сказал, точно он сам был этим американским автоматом с его оранжевыми, зелеными, фиолетовыми и синими лампочками:

— Да, несмотря на смеющиеся глазки… потому что, если вам угодно это от меня услышать, комариные лупетки вашего Жильбера отнюдь не смеялись. Как же прикажете его узнать, мадам, если он не помнил себя от ярости и готов был все вокруг сокрушить, ваш щекастик, и было это в две минуты шестого, если желаете знать!

— Брижитт! — крикнул с порога молодой человек.

И тогда бармен, воздев к небу руки, обратился к бородачу — нужно ж к кому-то обращаться на этой земле, на худой конец хоть к бельгийцу, вернувшемуся из Конго:

— И ведь надо же — ее вдобавок зовут Брижитт! Нет, этот мир поистине невероятен!

© Перевод Л. Зонина

 

ШЕКСПИР В МЕБЛИРАШКАХ

Хватит с меня гостиниц. В номере ни для чего не найти места. Взять хоть моего Шекспира. Тринадцать томиков. Если положить в шифоньер, только и знай, что открывать да закрывать дверцу, к тому же никогда не угадаешь, в каком именно томе нужная пьеса… Остается поставить на камин, но номера с камином попадаются все реже. Вдобавок хозяева гостиниц. Соседи, которые заглядывают в гости. Ну это, положим, как когда. Снимая комнату, не сразу поймешь, какого разбора гостиница. А все отец. Он внушил нам с Франсуа ложные представления, в Сан-Бриеке. Папа у меня учитель английского. Сам я английским так и не овладел. «Water-closets, if you please», или девушке: «Ваш pull-over, мадемуазель, чертовски sexy» — вот и весь мой запас английских слов, зато произношение, говорят, у меня отличное. Поэтому я так обрадовался, когда Поль оставил мне своего Шекспира… в подлиннике-то мне бы его ни за что не прочесть… А на кой ему, Полю, по-вашему, сдался Шекспир, раз его призвали, да еще во время этой войны? Ну а Франсуа был по горло сыт Пуатье и папой с его бесконечными объяснениями, как себя вести, чтоб не сделать ненароком ребенка. Старику страх как хотелось, чтоб считали, будто он в свое время был донжуаном. Нет, говорил Франсуа, ты только подумай — донжуан, этот училка, надо же. Отец до противного похож на меня, даже неловко, будто это я его породил. Как представишь себя в его возрасте, с брюшком… правда, насчет усов я спокоен, усы мне не грозят — я их терпеть не могу. Вот как с тем военным врачом, неплохой вроде человек, еще признал меня непригодным из-за сердца, вроде бы у меня всего один желудочек. А я и не замечал. Так вот, он меня выслушал через свою эбонитовую фиговину и потом говорит: бог дал человеку уши, чтоб слышать, и прижал свое ухо к моей груди, а усы как защекочут меня, им, врачам, должны были бы запретить носить усы, но в общем-то я рад, на черта мне армия! Что до желудочка, то я пока выдерживаю стометровку, летом — теннис, в Париже — пинг-понг… Франсуа все твердит: подумаешь, отслужить — не море выпить, но ему хорошо говорить, он свое отпахал еще до того, как начался весь этот мордобой. У него одно было в голове: как бы слинять из Сан-Бриека, ну он и пошел служить в страховую компанию с центром в Тулузе, желаю ему удачи. А я столько наслышался о Париже, и мама говорила, что быть адвокатом совсем даже неплохо, на худой конец — товарищем прокурора, вполне приятная жизнь. Ее супруг, исходя из того, что я похож на него как две капли воды, весьма опасался моей склонности к девицам… Заметьте, папа приводит меня в умиление. Но он внушил нам ложные принципы. Мама всегда мне твердила: «Верь, верь папиным россказням!» Во всяком случае, ему не следовало вбивать нам в голову всякие предрассудки, вроде того, что нельзя приводить домой женщин, чушь допотопная. Во-первых, это лишний расход, а у меня от денег карманы не лопались. В особенности когда я был еще студентом. К тому же все эти книги и по международному праву, и по политической экономии, да еще Шекспир на моей mantle-piece, сам черт голову сломит. Вот и еще одно слово из моего английского лексикона, видите? Хотя для таких особ, как, например, мадам Симпсон… Вы что подумали? Никакого отношения к герцогине она не имеет: сама она родилась в Марселе, а муж у нее — дитя любви, с той еще войны, правда, впоследствии отец-американец признал его. Что проку от английского? Сами понимаете, чтобы говорить с Клотильдой, словаря мне не требуется. Но она, видите ли, из-за мужа не желала идти домой к студенту, ей необходима была нейтральная территория, пусть даже гостиница… Так что я перенес свои пенаты из Латинского квартала в переулочек поблизости от Фоли-Бержер, это было не слишком практично, далековато от факультета, но ничего не попишешь; обосновался я в гостинице, где большинство снимало номер на день, в комнате с красивым cosy-corner, у которого была полочка, очень удобная для Шекспира, но от Клотильды скрыл, что живу тут постоянно. Я привел ее к себе, припрятав свою юриспруденцию, свалил все книги в стенной шкаф, как будто… ну, вы меня понимаете. Она нашла обстановку очень симпатичной, и ее позабавило, что номер сдают с Шекспиром на полочке cosy. Тут я несколько встревожился, в особенности когда она схватила томик, где был «Макбет», и, признавшись, что всегда мечтала стать трагической актрисой, принялась, жестикулируя, декламировать каким-то неестественным голосом: она изображала леди Макбет, спускалась по лестнице дворца, погруженного в сон, терла пальцы, чтоб очистить их от крови. Я увидел, что она переворачивает страницу… Тут я позволил себе весьма неуместную шутку — сказал, что могу, если она хочет, сбегать за пемзой. Истерика мне была обеспечена, но Шекспира она оставила в покое. Больше я ее вообще не видел. Такие дела — женщины всегда меня бросают, а я между тем склонен к постоянству…

Необходимо объяснить, что у меня сложилась привычка хранить свою любовную переписку в переводах Франсуа-Виктора Гюго, чтоб коридорный не заглядывал в нее, убирая комнату. И раскладывал я не по женщинам, а по сюжетам: например, сцены ревности — в «Отелло», просьбы о деньгах — и такое случается — в «Венецианского купца», в полном соответствии с содержанием. В те времена мне нравились главным образом дамы в соку… Как раз в «Макбете» было заложено письмо, компрометировавшее одну из них, которая… ну, это ее дело, не буду рассказывать, иначе у вас сложится обо мне превратное представление. Мне приходилось менять своих подружек, поскольку через месяц или два, а то и меньше они находили, что с них хватит. Я не из тех, кто цепляется, не травиться же мне из-за них вероналом. Я думаю, папа, в сущности… может, и с ним происходило то же самое, раз уж мы так похожи, вот почему когда он рассказывает, то выглядит донжуаном. Пожалуй, я мог бы держать у себя сочинения Мольера, и места они заняли бы меньше… но, во-первых, Шекспир оказался у меня без всякой задней мысли, а, во-вторых, письма, если их засунуть в двухтомник, слишком бросались бы в глаза. После мадам Симпсон я напал на гораздо более юную девушку: она училась на фармацевтическом и разыгрывала великую любовь ко мне, я называл ее Офелией, поэтому она закалывала цветы себе в волосы, а я совал ее письма в «Гамлета». Ладно. Не прошло и трех недель с тех пор, как все это началось, и вдруг она говорит мне с каким-то разочарованным видом: «Какие у тебя маленькие руки». Прежде всего, это ложь, у меня руки как руки, ничего особенного. И потом, как предлог это, по-моему, недостаточно. Спустя некоторое время я встретил ее в «Пам-Пам» у Оперы с молодчиком, похожим на мясника, она обернулась и подмигнула мне, указывая на него, словно хотела сказать: «Ну, понял?» Да уж, у этого были лапищи так лапищи.

Кажется, он крупный писатель, издается у Жюльяра. Итак, серия продолжалась… не буду описывать вам все детали, тем более что вскоре появилась эта Ивонн.

Я эмигрировал в VII округ, к военным. Снимать понедельно было дороговато, а мои карманные деньги, сами понимаете, того… Странное дело, папа вовсе не скупердяй, ну, может, немного, так сказать, прижимист, но как бы для профилактики, понимаете, у него свои представления в этой области: не следует, мол, давать молодым людям слишком много, а не то они привыкнут, ну, вроде как не надо зимой слишком кутаться, надо закаляться. Нужда, говорил папаша, жизни учит. Но порой он смягчался, в особенности когда я говорил ему, что у меня деньги текут как песок сквозь пальцы, так что привыкнуть я все равно не успею. Он уже почти решился выложить мне монету на «веспу», и я тратил большую часть времени, свободного от лекций, на то, чтоб листать всякие там каталоги и сравнивать проспекты. И вот, пока я был погружен в это занятие, Ивонн бесцеремонно открыла «Виндзорских кумушек» и обнаружила достаточно красноречивое письмо мадам Симпсон, которое не было датировано, и она пристала ко мне в ярости, что это еще за Клотильда. Пришлось рассказать ей о мадам Симпсон, чтоб она успокоилась, но она так мне и не поверила, хотя я честью поклялся, что не наставлял рога дядюшке английской королевы. О чем это я? Ах да, тут как раз газеты — поскольку морской змей уже поднадоел — напустились на молодежь, и тебе то, и тебе другое, пьянки, сексуальная распущенность, аморалка, игорные автоматы, стриптиз, всего не упомнишь, короче, они настолько запудрили всем мозги, что на ребят пятнадцати-шестнадцати лет стали косо смотреть на улице, пошли разговоры о «черных куртках», о том, что два или три парня якобы резали девчонок на куски, а виноваты во всем родители, поскольку дают ребятам слишком много денег; взяли интервью у одной-двух матерей, а те несли такое, что просто уши вянут, и это стало общим местом. Вот папа и написал мне, чтобы я подтянул ремень потуже и не рассчитывал на «веспу», а не то потом, когда меня гильотинируют, на него всех собак станут вешать. Я в себя не мог прийти от изумления, что умный человек клюнул на такой крючок, и имел неосторожность показать письмо Ивонн. Не прошло и сорока восьми часов, как она сумела отыскать себе пижона с «веспой», и они с таким тарахтеньем носились вдвоем взад-вперед между улицей Сезара Франка и площадью Камбронна, что мне опротивел этот квартал, и я нашел себе халупу подальше, в XV округе. Поскольку я был один, я открыл Шекспира и напал на «Короля Лира»; если хотите знать, мне здорово пришлись по душе девочки этого старого зануды. Я тоже обдумывал, как поступить, если закалки ради старик срежет мне субсидии. Пока что я послал письмо в «Франс-суар», где отлаял фрайера, который специализировался на детской преступности. Хорошо проработанное письмо с несколькими цитатами из Шекспира, чтоб сделать вид, будто я делаю вид: ну а Генрих V в первой части, а Фальстаф и вся их шайка-лейка, это кто, по-вашему, «черные куртки», хулиганье или нет? И вот, вообразите, они это опубликовали, и посыпались письма. Мое письмо наводило молодежь на разные мысли, один даже написал: «А мой Король Лир…», и, хотя кое-кому не понравился мой рискованный каламбур (toupie or not toupie), столь непринужденное владение британской поэзией придавало определенный шик молодому поколению.

Управляющий моей тогдашней гостиницы, здоровенный верзила, несколько жирноватый, с бледной и плоской, как блин, физиономией, носивший шейный платок и тапочки, гнездился в бельэтаже и по вечерам выводил помочиться на тротуар свою шавку совершенно непропорционального сложения — нечто вроде длинношерстной таксы, не достававшей ему до щиколотки. Он набросился на меня, когда я вешал ключ на доску, пришло как раз письмо из Сан-Бриека, от матери. Ему, видите ли, понадобилось прочесть мне нотацию, что его заведение на лучшем счету в округе и что мой образ жизни мог еще сойти, куда ни шло, пока не было привлечено внимание к моей персоне, но никак не теперь, когда я пишу в газетах. А что в нем такого, в моем образе жизни? Я не понимал. Да то просто-напросто, что я принимаю у себя разных особ, заявил этот тюремщик. Почему бы и нет? Я не записывался у него как монах, так что особы — мое право, но это множественное число… я как раз находился в периоде стабильности, после Ивонн у меня была только Жозефина, вот уже три месяца. Говоря с ним, я ощутил даже какой-то зуд: а уж не бросить ли мне самому, для разнообразия, эту девочку, просто чтоб доказать себе, что можно изменить порядок, однако речь шла о другом. «Вы записались у меня, — говорит этот тип, держа на руках своего пса (до чего же у этих животин трогательное пузо), — как студент юридического факультета, а не как журналист… К тому же мои клиенты отнюдь не обязаны узнавать эту особу, когда она приходит, может, это вовсе не она, а другая…» Тонкий был тип, при его-то комплекции. Он хотел убить разом двух зайцев. В конце концов он мне это выложил. Оказывается, полиция интересовалась мной из-за письма в «Франс-суар», они узрели нечто ненормальное в том, что я защищаю ребят, и хотели выведать, с кем я знаюсь, не посещают ли меня «черные куртки». Это был заяц номер один, поскольку мой сосед как-то вечером пожаловался на шум у меня, в порядке исключения мы пришли вчетвером с бутылкой и чипсами, ничего тут нет такого, просто Аженор, который был со своей девочкой, захотел почитать нам стихи, ясное дело, что от этого шум, если он имитирует вагон-ресторан с помощью придуманных им самим слов, и в особенности, конечно, из-за тигра; мне не очень понятно, почему у него в стихах всегда где-то проходит тигр, но Аженор говорит, будто тигр — метафора. В конце концов, все это не имело ни малейшего отношения к «черным курткам»; но тут-то и вылезло ухо зайца номер два на шмате сала, служившем управляющему лицом: он намекнул, что было бы недурно, если б я поселился вместе со своей дамой, он не настаивал на том, чтоб это была непременно Жозефина, но, в общем, если бы эта особа обитала здесь на полных правах, никто из жильцов не мог бы сказать, что я принимаю у себя женщин, и тем самым у полиции была бы выбита из-под ног почва для всяких недоброжелательных инсинуаций, короче, он так заботился о моей репутации, что просто плакать хочется. Я почувствовал себя чем-то вроде псины-сосиски, которую он держал на руках. Заметьте, мне и самому нечто подобное приходило на ум: девочка училась в Высшей школе политических наук, у нее не было никого, кроме бабушки в деревне, ее бы вполне устроило не платить отдельно за комнату, так что за независимость держался, скорее, я сам, все из-за тех же сан-бриекских предрассудков. В стихах Ажерона шума от этого не убавилось бы… но вагон-ресторан был исключением. Вдруг до меня дошло, в чем второй заяц: этот хитрый толстяк просто хотел сдать мне номер на двоих, чтоб содрать побольше. Ну, меня не проведешь, я в возмущении поведал эту историю своей подружке, а она, Жозефина, закатила мне пощечину, и снова я оказался брошенным девушкой. А я-то надеялся, что с таким именем…

Но в результате всего этого меня осенило: раз уж с женщинами у меня не получается, брошу-ка я факультет. Успех моего письма о «черных куртках», интерес, который проявила к нему полиция… почему не рискнуть? Так я и стал журналистом. Поначалу, не признаваясь родителям, чтоб не потерять карманных денег, я пошел работать в ежедневную газетенку, созданную из каких-то темных политических соображений, хотя говорилось в ней только о кинозвездах, Брижитт и Сорейе. За гроши, конечно, но что вы хотите, я ведь был дебютантом. Управляющий с блинной физиономией неодобрительно косился на меня и даже посмел сказать, как бы невзначай: «Что-то ее давно не видать… мадемуазель…» А он что нос сует? И чтоб пресечь дальнейший разговор, я отрезал: «Мы больше не видимся…» Побледнеть он не мог, так как рожа у него и без того была бледней некуда, но так и перекосился от злости — лопнула надежда содрать с меня побольше. После этого он искал только предлог, тут-то и подвернулся посыльный, когда я занимался репортажем о проституции в «ягуарах» вокруг площади Мадлен. Две первые статьи (пятьдесят строк, приходится писать сжато, таков стиль газеты: быть кратким, чтоб не утомлять публику, которая и так из-за всех этих событий…) прошли «на ура», вот мне и заказали разворот. Газета, разумеется, у нас малого формата. «Писать можешь дома, но чтоб утром материал был у меня на столе, — сказал мне главный редактор, — потому что это слишком серьезно, нельзя выпустить на полосу, не показав Фантомасу…» Фантомасом у нас называли хозяина, который уже вложил в это дело миллиончик и который взял себе за правило не показываться в редакции после полудня, когда приходили мы. Он заявлялся поутру, верхом, по дороге в Булонский лес, где делал круг для сохранения фигуры. Так что посыльный притопал за сочинением ни свет ни заря, когда все еще дрыхли, шавка залаяла, управляющий поднялся в серой с розовым пижаме, ни дать ни взять паштет из дичи, выяснить, что случилось. Этот дурень — дело было в июне, и случайно стояли жаркие дни — не нашел ничего умнее, как вырядиться в шорты и спросить меня, даже не выплюнув жвачку. Жирнюга не разобрал, заставил повторить. Теперь уж не было сомнений — ко мне наведываются «черные куртки». Ну и наслушался я: «Посыльный из вашей газеты… вы за кого меня принимаете? Не морочьте мне голову с вашим посыльным. И с каких это пор у вас есть газета? Вы у меня записаны как студент с юридического… И ничего другого я знать не желаю; мне ни к чему полицейские, от которых не отвяжешься, если они обнаружат, что я сдаю комнаты мнимым студентам. Да уж не коммунист ли вы?»

Я давно смирился с тем, что меня бросают женщины, но не хватало только, чтоб меня вышвыривали хозяева гостиниц, это уж слишком; сниму-ка я себе студию на Монпарнасе. И пусть мои письма валяются где попало, черт с ней, с уборщицей. Для Ромео и Джульетты там будут антресоли. Дело за немногим — найти ее. Я имею в виду Джульетту.

© Перевод Л. Зонина

 

СЛЕПОЙ

Эти письма валялись уже добрых два дня — одно в Марсель, другое в Японию. Мне без малого семьдесят, я плохо слышу, и я читаю стихи на языках, которых не понимаю. Получается примерно так же, как при разговоре по телефону: я могу угадать значение фраз, но не способен уловить собственные имена. Поэтому я не знаю, кто со мной говорит и откуда звонят. Особенно с тех пор, как чуть ли не во всех районах перешли на автоматику и вместо «Клебер» говорят 553, а вместо «Ваграм» — 924. Кстати, вы теперь можете определить время действия моего рассказа. Так о чем это я говорил? Ах да: в моем возрасте и в голову не приходит влюбляться. Разве что переспать раз-другой. Ну а я, видите ли, влюблен. Нет, вы только представьте себе: глухой влюбленный! «Это лучше, — говорит мне М., — чем если бы ты был слепым!» Что, конечно, тоже не факт. А между тем письма — эти письма как раз она и написала — валялись дома уже добрых два дня. Вчера вечером она мне говорит: «Знаешь, хоть в них ничего срочного нет, а все-таки… Из Марселя я жду ответа, да и из Токио тоже, а то начнется время летних отпусков…»

Итак, сегодня утром. Если бы речь шла лишь о письме в Марсель, было бы полбеды! Наклеишь тридцатифранковую марку — разумеется, в старых франках, — только и всего. А Япония — это уже авиапочта, значит, надо идти в почтовое отделение, взвешивать, спрашивать, сколько платить, да еще — это самое противное — возиться с международными купонами для ответа; четыре таких купона лежали на конверте как четыре упрека. Я никогда купонами не пользуюсь, даже если пересылка письма в какой-нибудь Массачусетс или Кашмир стоит бешеных денег. В купонах мне всегда чудится что-то нечестное, будто я их украл. Обычно я забываю их где-нибудь, отправляю — или не отправляю — письма без них, а потом, в один прекрасный день, наводя порядок — знаете, случаются дни, когда разбираешь свои бумаги, — я швыряю эти купоны в мусорную корзину и чувствую себя негодяем. Но все это я проделываю только со своей личной корреспонденцией. А тут мне надо было наконец решиться. В шестьдесят восемь лет терять невинность в связи с почтовыми купонами! Отправляя письма в Японию или Кению! Впрочем, это не намного экстравагантнее, чем быть в моем возрасте влюбленным.

Итак, сегодня утром. Я ушел из дому украдкой. С письмами. И с четырьмя купонами. Спускаясь по лестнице, я их чуть не выронил, эти купоны. Я остановился и взял в левую руку бумажник. Это было и само по себе не очень удобно, а тут еще купоны все время норовили выскользнуть, да и конверты надо было не упустить. Я вышел на улицу, держа бумажник тем же манером.

Там мне тоже легче не стало. Раскрыть бумажник, сунуть в него купоны, следя при этом, чтобы письма не упали на землю. В бумажнике, кроме внутренних отделений и всяческих прорезей и щелок, на одной стороне есть маленькие кармашки — для марок и еще для чего-то, — но я ими никогда не пользуюсь. Впрочем, для купонов они слишком малы, и когда я пытался засунуть купоны в прорезь над кармашками, оттуда что-то выпало. Это была фотография М., маленькая и прелестная. Я подобрал ее и положил все между двумя створками бумажника, вместе с банкнотами. Все вперемешку. Ничего не поделаешь.

Когда я свернул на улицу Гренель, до почты еще надо было идти и идти… Из головы у меня не выходили проклятые купоны. Я уже не в силах был вспомнить, куда я их в конце концов запихнул. В руке я держал два письма. Ах да, в бумажник, ну конечно в бумажник. Я вытащил его, чтобы проверить. Там были деньги; я уронил тысячу франков — разумеется, старых — и подобрал их с земли. Пересчитал и сложил банкноты. Купоны я класть в бумажник уже не стал. Зажал их в руке вместе с письмами. Бумажник — он меня чуть ли не в голос просил, чтобы я положил его во внутренний карман пиджака… Так со мною всю жизнь: нужные бумаги я сую между подкладкой пиджака и жилетом, марки теряю, в мелкой монете путаюсь, письма отправлять забываю — такой уж у меня характер. Я сразу же забываю, что делаю, потому что мысли у меня витают где-то очень далеко.

Я видел, как вот уже несколько минут со стороны улицы Бургонь, по левой стороне, навстречу мне движется человек — для вежливости скажем: пожилого возраста. Шел он довольно медленно и ощупывал палкой край тротуара. Поначалу я даже не понял, что он слепой, но потом разглядел, что палка у него белая. Слепые на меня всегда производят сильное впечатление, особенно с тех пор, как я оглох. Потому что глухой — это еще куда ни шло, а вот если еще вдобавок и ослепнешь! Я глядел на этого человека, который меня не видел, и представил себе вдруг эту ситуацию, так сказать, в перевернутом виде: я сразу сочинил роман, в котором главный персонаж — а может быть, даже и не главный — был слепой, но из тех слепых, которые, став слепыми давно, возможно, даже с самого рождения, привыкли, приспособились к своему увечью… Все другие чувства… ну, там, чутье, обоняние, но главное — слух… заменили собой зрение, так что эти слепые узнают людей, ориентируются в том, чего мы не замечаем, даже видят многое такое, чего мы своими зрячими глазами не видим. Мой роман и был об этом зрении, которое вовсе не зрение, — роман о слепом, которому ведомо то, что для окружающих остается за семью печатями, и так далее… Мозги у меня работали сейчас полным ходом. В несколько секунд я навообразил целую кучу всяческих перипетий. Растормошить меня для такого дела ничего не стоит. Жена слепого — потому что он был, разумеется, женат — говорила ему: «Лучше быть слепым, чем глухим», и это представлялось ему бесспорным. Потому что, если бы он оглох, он не мог бы услышать, как бьется сердце мужчины, стоящего рядом с его женой. А глаза — что нового вам откроют глаза?

Человек тем временем приближался, постукивая белой палкой о край тротуара. Он был плохо выбрит, щеки — россыпь серых и белых точек.

Зажав письмо и международные купоны в руке, я все глубже уходил в свой роман. Так уж у меня голова устроена. Каких только чудес не произошло в ней за эти две минуты! Я с первых же мгновений ясно представил себе, как будут развиваться в романе события, хотя и… Перипетии. Да. Итак, в одно августовское утро он оглох. Именно в августовское — и прежде всего потому, что сейчас тоже было августовское утро, а еще потому, что в Париже в августе гораздо меньше машин, меньше шума на улицах, и первое время он не замечает своей глухоты, полагая, что все дело в сезоне. А потом — трагедия. Слепой — и вдобавок глухой! Лишь сделавшись глухим, он ощутил себя по-настоящему слепым. Отныне ему будет уже недоступно то, что всю жизнь позволяло различать вещи, людей. Трудно даже представить себе, какой это ужас — кромешная тьма в ушах. Когда ты уже не только не знаешь, откуда идет звук, и не только путаешь собственные имена… Тук-тук. Он колотил палкой по краю тротуара. Не глухой и слепой из романа, нет — просто слепой с улицы Гренель… Он поравнялся со мной и пошел дальше, я обернулся, чтобы посмотреть, как он удаляется: тук-тук, стучала белая палка. Я дошел до почты.

Честно говоря, мы нередко придумываем проблемы там, где их нет. Взять, например, международные купоны. Все ведь так просто. Я спрашиваю себя, почему до шестидесяти восьми лет это являлось для меня такой сложной проблемой. Спрашиваю себя, спрашиваю вас. Наверно, потому, что человек глуп, да, да, глуп. Чтобы отправить письмо в Японию, обращаешься, разумеется, в окошко «Авиапочта». Служащая берет письмо, кладет на весы, затем короткая пауза, и ты недоумеваешь, чем мог ее так удивить вес твоего письма. Потом на листке бумаги она производит подсчет. Потому что купоны ты ей уже отдал вместе с письмом. Да, кстати, ведь я же не посмотрел, в каких деньгах на них указана стоимость — в наших франках и сантимах или в… как же теперь называются японские деньги? Я собирал марки между 1905 и 1910 годами, и тогда на марках Японии стоимость значилась в иенах. Но дама в окошке, видно, привыкла иметь дело с иенами, как со старыми, так и с новыми. Она говорит мне: «Трех купонов достаточно, а стоимость четвертого я могу, если хотите, вернуть вам почтовыми марками». У меня в голове мелькнуло было в ответ: «Да ведь я больше почтовых марок не собираю». Но тут я заметил у себя в левой руке письмо в Марсель и решил не отказываться от марок. Честно говоря, я не так уж плохо все рассчитал, потому что дама вернула мне в качестве сдачи две марки по тридцать франков, я хочу сказать — по тридцать сантимов. Для письма в Марсель хватает одной. На сей раз я не торопился; перед окошком был удобный прилавок, так что, ничего не уронив, я аккуратно вложил лишнюю марку в кармашек бумажника, куда не входят международные купоны. Японец, очевидно, ошибся в вычислениях: для ответа не понадобилось так много купонов. Но тем хуже для него. В конечном счете.

На улице Гренель, по пути домой, я попытался вспомнить, на чем я остановился в романе. Никто не знает, видят ли кузнечики. Но они слышат — это бесспорно. В Провансе я часто проделывал такой опыт — в саду или в поле. Берется кузнечик, который стрекочет где-то поблизости. Можете двигаться, можете идти по направлению к нему — он стрекочет по-прежнему. Он не видит, что вы к нему приближаетесь. Потом, на некотором расстоянии от вас, причем всегда на одном и том же, он умолкает. Можете повторить свой опыт хоть десять раз. Отметьте точно место, куда вы ступали, и окажется, что замолчать вы его заставляете всегда с одной и той же точки. С этого расстояния он уже слышит… Какое отношение имеет это к моему роману? Сразу этого не увидишь, но достаточно поразмыслить, чтобы услышать…

Мой недавний слепой снова шел мне навстречу — теперь со стороны улицы Бак. В конце концов это мог быть и другой слепой. Издали его палка не показалась мне белой. Но когда он подошел ко мне на расстояние кузнечика, я совершенно точно узнал и палку, и человека: я услышал, как стучит его палка по краю тротуара, — или, может быть, угадал, как она стучит. Это был тот же звук, который я слышал по дороге на почту, и в нем была та же размеренность. Если бы палка говорила, я бы слов не разобрал, но различил бы ритм, в котором бьется ее речь: два удара одинаковых, третий послабее, два удара одинаковых… по стуку можно было узнать этого человека так же безошибочно, как узнают людей по усам или по бородавке на носу. Заметьте, пожалуйста, что это не я слепой, просто я стал воображать слепоту — улавливаете ход моих мыслей? Теперь, когда он оглохнет, он больше не будет знать, обманывает его жена или нет. Он больше не услышит стука человеческих сердец. Может быть, для него останется запах… или изменение электрического поля…

Едва только я поравнялся со своим слепым, как у меня возникло ощущение, что он меня окликает. Так как я прошел уже мимо, я не видел его, я просто не мог его видеть, не мог видеть его жесты, но палка как будто перестала стучать; правда, я мог и ошибиться. Я обернулся. Слепой тоже обернулся ко мне. И заговорил со мной так, словно видел:

— Мсье! Мсье!.. Это вы? Мне кажется, я вас узнал…

Я даже не успел удивиться; может быть, от меня пахло кофе с молоком; он говорил, он протягивал мне какой-то кусочек бумаги:

— Ведь это я с вами повстречался несколько минут назад, когда шел в ту сторону, да? Значит, это вы… посмотрите, пожалуйста, сами… не вы ли это потеряли? — Он протягивал мне фотографию М., которую я, должно быть, выронил, когда вынимал из бумажника международные купоны. Я оторопел. Как мог слепой… А он добавил: — Очаровательная женщина… Это ваша подружка? В вашем возрасте… Да, вы счастливчик!

И он пошел дальше, постукивая палкой по краю тротуара. Я глядел ему вслед. Когда он удалился от меня на расстояние кузнечика, стук прекратился — это было как зеркальное отражение того, что происходило ночами в Провансе; во всяком случае, я перестал его слышать. Меня вдруг поразила странность всего этого дела, и я вытащил из кармана бумажник — не для того даже, чтобы положить в него фотографию, а чтобы проверить одну вещь…

Но нет, лишняя марка оказалась на месте.

1965 г.

© Перевод М. Ваксмахер