Карнавал

Арагон Луи

 

Фрагмент из романа «Гибель всерьез»

 

Второй рассказ из Красной папки

 

I

Как было мне не вспомнить слов «Musik ist so recht die Vermittelung des geistigen Lebens zum Sinnlichen…» — именно музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной, приписываемых Беттиной фон Арним Бетховену, когда взял первые аккорды «Карнавала» Рихтер… Случилось ли это… я что-то вдруг усомнился… в Зале Гаво, где ему пришла прихоть играть и где, в связи с этим, развесили ковры, зажгли, по его требованию, свечи. Безумный вечер. Концерт начинался очень поздно, до последней минуты опасались, как бы полицейский комиссар не отменил его из соображений безопасности, «весь Париж», который выложил невиданные деньги за билеты, выходил из себя… безвкусица этой обстановки и этот гений с детским лицом и глазами безумца в расплывающемся розовом свете, его уклончивые движения, будто он хочет неведомо кого обвести вокруг пальца, светлые волосы, вьющиеся вокруг лысины. Но как бы там ни было, чудо свершилось, так случалось всего два или три раза в моей жизни, чудо погружения в себя благодаря музыке, которая достигает такого совершенства в покоряющих ее руках, что заставляет как бы забыть о ней — и вслушиваться лишь в себя самого.

Музыка на этой степени совершенства обладает странной властью оттеснять все другое, воспринимаемое извне, и одновременно все то, что, казалось, занимало ваш ум и сердце. Она точно огромная память, в которой тонет окружающий пейзаж. Она рождает или возрождает нечто угасшее, и мне почудилось, будто в распахнутое окно ворвался красный аромат снега. Я находился в довольно просторной и низкой, малознакомой комнате на исходе дня, передо мной была молодая девушка, которая играла Шумана, темноволосая, худощавая, со страстным ртом, в белой блузке с жабо, играя, она невольно напевала — ла-ла-ла-ла… — точно проверяя, не фальшивит ли. Свечи придавали дневную силу лучам заходящего солнца, они косо ложились на музыку, поверх стопки романсов и партитур. Все Рихтеры в мире… ведь эта встреча уже сама по себе была музыкой, и мне был двадцать один год, у меня была голубая габардиновая форма, портупея, красно-зеленые аксельбанты и некое радостное помрачение ума от того, что я не слышу больше пушек, этого непрерывного хохота смерти, которой я случайно избежал, и на продавленном кожаном диване с вышитыми подушками рядом со мной лежала книжка, как сейчас вижу ее бело-синий мраморный переплет и ярлычок «Die Weise von Liebe und Tod des Corrietts Christoph Rilke», в издании Инзель-Ферлаг. А в комнате ужасный кавардак — нотные тетради и одежда, мотки шерсти, на стене — Гёте и супружеская пара, сочетавшаяся браком, очевидно, в конце прошлого века, в черной с золотом рамке, женщина на фотографии сидит.

Я купил «Die Weise…» накануне, вместе с «Заметками Мальте Лауридса Бригге» Рильке, книжкой Арно Хольца, Ведекиндом и Стефаном Георге в книжной лавке «Синица» на Майзенгассе, в Страсбуре. Полк пошел дальше, а я добился от майора, чтобы он посмотрел на это сквозь пальцы… я потом догоню, подумаешь, каких-нибудь полчаса на поезде, о жилье на новых квартирах позаботится мой вестовой… и пусть меня не ждут к ужину.

Честно говоря, мне многое спускали, может, потому, что я был самым молодым… да еще благодаря кое-каким воспоминаниям о прошлом лете, когда шла война. Однажды меня, правда, все же сослали в унтер-офицерскую столовку — я ведь еще не был произведен в офицеры, — в наказание за то, что я чего-то там не сделал. Но майору скоро стало скучно без меня.

К Шуману я всегда питал своего рода страсть, у меня от него, как от вина, тяжелели ноги, плечи. Мне казалось, будто это я ударяю по клавишам, вызываю ритмичное сотрясение самой жизни, точно ее полновластный хозяин. К тому же было на удивленье ново оказаться вдруг в настоящем доме, в доме, где живут, а не в одном из тех полуразрушенных сараев, где мы ночевали на соломе, когда отходили с передовой в ближний тыл, но я уже не мог себе представить ничего другого — ковер на полу, салфеточки с помпончиками на мебели, драпировки, хрустальные вазы, безделушки — сентиментальный хлам заполнял комнату. Я уже не слышал пианистки, так же как сорок лет спустя Рихтера. Я видел ее. Видел в купе поезда.

Вдоволь побродив по Страсбуру, озаренному зимним солнцем, по розовому городу с пустынными улицами и фигурой Синаноги с завязанными глазами на соборе, изящно гибкой, как молодые еврейки в романах Вальтера Скотта, я, зажав под мышкой купленные книги, бросился раньше времени на вокзал, боясь пропустить поезд. Огромный вокзал был еще безлюднее, чем город, на Лаутербургском направлении дремали три вагона в ожидании локомотива. Места на выбор. Не приходилось опасаться, что негде будет пристроиться. И вот я уселся, один-одинешенек, в среднем купе, точно бросая вызов, и вытянул нот. Я читал Рильке до боли в глазах.

…Уже смеркалось, я мечтал, оторвавшись от чтения, отказавшись от чар вражеского языка, который, как мне тогда казалось, я любил из непокорства, а нет любви хмельней. Этот язык мертвых юношей, меж чьими телами мы с октября пробирались по брошенным траншеям, заросшим хмелем… Этот язык «Licder», на котором я привык тайно беседовать с самим собой:

Die Nachtigallen schlagen Hier in die Einsamkeit Als wollten sie was sagen Von der alten, schonen Zeit… [4]

Кто это? Да Эйхендорф, конечно. Я мысленно улыбаюсь этому «конечно», этому снобизму. Однако тут же нахожу себе оправдание: благодаря одному из лицейских преподавателей я действительно пристрастился к Эйхендорфу, именно к Эйхендорфу, которого он выделял среди всех немецких поэтов. Я помню наизусть больше стихов Эйхендорфа, чем Мюссе или Ламартина.

Но я убаюкиваю себя всеми песнями. И все стихи навевают на меня дрему, уносят в столь дорогую мне страну сновидений, все немецкие стихи, ставшие с 1914 года для меня особенно притягательными, поскольку тут ощущался некий привкус вызова: Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель… Вот так же и колесам под поездом чудится, будто они уже завертелись. Как знать, может, греза воплотилась, может, Эльзас и есть эта воображаемая страна. В своем армейском обмундировании я прибыл по горной дороге в самое сердце этой спорной области.

На домах реяли там и сям желто-белые флаги. Мне сказали, что так здесь выражается требование автономии. Автономии? Не понимаю. Могут быть колебания при выборе Франции или Германия, — но автономия… Меня одолевают сомнения, с недоумением приближаюсь я к этому языковому барьеру.

Ведь павшие пожертвовали жизнью, чтобы мы имели право посидеть на берегу Рейна и помечтать о стране, что лежит по ту сторону реки, где любовь называется Liebe, а чары Zauber. Я бы дорого дал, чтоб со мной был мой «Жан-Кристоф», он послужил бы мне своеобразным путеводителем шиворот-навыворот, я ведь проделывал в обратном направлении путь, приведший молодого Крафта к нам, и находился как раз на том переходе между двумя странами, где француз Роллан говорит своему герою: «Я должен последовать за тобой, тень моя…» А немец Кристоф отвечает:

«Кто из нас двоих тень другого?» Эта фраза непрестанно звучала в моих ушах на О-де-Мез, Шоссе-Брюно, Шмен-де-Дам. Но когда в Ферм-де-ла-Мальмезон я нашел эту книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, я посмотрел на мертвеца рядом с собой, словно потерял, как Петер Шлемиль, собственную тень.

Книга сейчас лежала в моем вещевом мешке. Стоило бы перечитать ее именно здесь.

В проходе промелькнул силуэт. И повернул обратно. Женщина. Казалось, она выбирает, где сесть, колеблется. Потом она вошла с решительным видом в мое купе. Очевидно, побаивалась одиночества. Она села у окна, против движения поезда. Я подобрал ноги, обутые в рыжие сапоги, скрестил их. На каком языке разговаривает она? Она положила рядом с собой нотную папку, открыла сумочку, извлекла из нее сигарету и размяла ее на тыльной стороне руки, затянутой в перчатку. «Вас не побеспокоит, если я закурю?» — сказала она. Нет, меня это не побеспокоит.

Она возвращалась с урока пения. На первый взгляд, нечто вполне естественное. Но не для меня. Как! Рухнула империя Вильгельма, побежденные отступили, ломая границу, явились мы, неся слова Ронсара и Бодлера… На дорогах, когда мы перебрались через Вогезы, к нам устремились автомобили, нас осаждали толпы, умоляя офицеров двигаться быстрее, поскольку в разрыве между двумя армиями было беспокойно… Целые деревни выходили нам навстречу с орфеонами… И вдруг угрюмый городок, закрытые ставни, попрятавшиеся жители. «Ну, здесь, ясное дело, — бош на боше», — говорил капитан Манжматен. На лесопилке за горой Сент-Одиль, у быстрой речки, где заночевала четвертая рота, этого беднягу нашли мертвым — замерз ли он или сдало сердце? — когда выступали на рассвете, надо же, вот уж не повезет, так не повезет, всю войну прошел без единого ранения, двое детей… Никто толком не знал, как быть с деньгами, как их менять, никаких приказов не поступало, каптенармусы действовали на свой страх и риск, не без выгоды для себя, как оказалось в дальнейшем, когда государство выкупило у них по курсу марки, проданные за бесценок эльзасцами, которые в спешке хотели во что бы то ни стало приобрести французские деньги, понятное дело! Так вот, она возвращалась с урока пения. Да, два раза в неделю, как обычно. Она боялась, как бы не выслали ее преподавателя. Он немец, разумеется. «Что вы собираетесь делать с немцами?» — спросила она. Не имею ни малейшего представления, мадемуазель! Ее звали Беттина. «А к вам как обращаться? Лейтенант?»

В те времена имя Беттина ассоциировалось у меня либо с Периколой, либо с малюткой Брентано, которая вышла замуж за Ахима фон Арнима, автора любимой мною книги «Наследники майората». «Некоторые зовут меня Бетти…» — сказала она. Это было проще, даже для разговора о музыке. Впрочем, о чем же мы разговаривали? От этой беседы у меня остались в памяти лишь мой пылающий лоб, торопливые фразы, то чрезмерное возбуждение, без всяких задних мыслей, которое свойственно совсем молодым людям, когда они только что познакомились и.

само собой, не добиваясь ничего определенного, просто хотят понравиться, показать себя с лучшей стороны, сопоставить пережитое. Ах, я слышал «Тристана», когда дирижировал Никиш! Да, в 1913 году в театре Шанз-Элизе. Я видела фотографии театра Шанз-Элизе, к сожалению, черно-белые. Интересно, как выглядит в цвете роспись Бурделя? Никиш был великолепен, особенно в третьем акте. У меня была старая няня, и, представьте, лейтенант, я звала ее Бранген… Ее это ужасно злило, она говорила, послушай, Нина… мое настоящее имя — Анна… меня дома тогда звали Ниной…

Меня так и подмывало спросить: «А вы не рассердитесь, если я стану звать вас Нинетт?» Но такое держишь про себя. Буду звать ее Бетти. Вот сейчас назову. Она исхитрилась дать мне понять, что ей скоро девятнадцать. «Нинон, Нинон, на что ты тратишь жизнь? Часы бегут Уходит день за днем…»

Я думал: у нее прекрасные глаза, как агат, возможно потому, что тогда еще не находил ее красивой. Это впереди. Я себя знаю.

Но уж очаровательна она была, это точно. Я мог бы сказать ей — вы очаровательны… не рассердится ли она? Только сейчас, когда она из учтивости спрашивает меня, жив ли еще Дебюсси.

Да, да, жив. Он написал недавно очень красивую «Рождественскую песнь детей»… Я осекся. Хоть она и говорит по-французски, не бестактно ли… «Всем враги завладели, нет у нас даже постели…» Я пела «Деву-Избранницу», сказала она. На благотворительном концерте. Во время войны? Естественно. До войны мой голос… мне тогда еще и пятнадцати не было. Я чуть не сорвала голос на Die Zauberflote, я хочу сказать на «Волшебной флейте»: вы ведь говорите по-немецки, насколько я понимаю? Она кивнула на книжку Рильке рядом со мной на скамье. Я покраснел.

Плохо, плохо… последние четыре года у меня не было практики.

Почему? Ее это, казалось, удивило. Какая глупость. Даже с военной точки зренья. Ну, не знаю, для подготовки шпионов хотя бы!

Возможно. Музыка… Практика… знать язык, чтоб захватить врага врасплох, обезоружить, поразить в самое сердце. У Рихтера Шуман живет в пальцах, да, вот уж троянский конь! Но мы сейчас не воюем с Германией. Да и о какой войне речь? Их было две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Мог ли он вообразить, что в домике в… нет, запнулся я перед названьем городка вовсе не из желания замести следы, просто я не слишком уверен, география перепуталась у меня в голове… ну, допустим, в Решвоге… Мог ли Шуман представить себе, какие отношения возникнут благодаря его музыке между кандидатом в офицеры Пьером Удри и Беттиной Книпперле? Не знаю точно, в каком году был написан «Карнавал», но, когда позже Роберт бросился в Рейн, не эти ли колокола звенели у него в голове, может быть, было так, и этот Рихтер, и этот «Карнавал»… Услышит ли Моцарт в своей братской могиле на кладбище Санкт-Марксер, как срывается голос, поющий «Волшебную флейту», законченную им за три с небольшим месяца до смерти? Нелепые вопросы, как и все, что проносится в голове, когда слушаешь музыку. Но именно из этих нелепостей, в конечном итоге, сложилась моя жизнь.

Музыка есть медитация, дорогая моя Беттина, в ней бред и логика, она сообщает смысл немыслимому, этой поездке, этому путешествию в тряском полутемном вагоне ноябрьским вечером 1918 года, и один бог знает, что думаем мы оба на пути в Бишвиллер о выпавшей нам удаче на игорном столе Судьбы! Но игра только начинается. Впрочем, разве мы не расстанемся, выйдя из поезда? И только когда поезд останавливается, мы обнаруживаем, что оба выходим на одной станции… и даже тогда — ночь, снег… я не знаю, где вы живете. Мне необходимо было найти командный пункт, а ваши ноты были недостаточно тяжелы и не могли послужить предлогом, чтобы я проводил вас до дому.

Так жизнь оборачивается карнавалом, где маски, столкнувшись, тут же теряют друг друга. Легкие хлопья снега падали на мое лицо, воздух был свеж и колюч, как молодость. Как же она выглядела, эта девушка, с которой мы только что расстались?

Мне виделись лишь одни черные глаза, нечто противоположное звездам. Что она говорила, музыка… но главное, что говорил я сам? Между тем во мне жили свои слова, которые даны не каждому. Я нес в себе свою тайну. Но какую жалкую чушь я плел! Даже не взял ее за руку, затянутую в перчатку. Однако если я здесь, то не зря же? Конечно, я не знаю своей роли. Но кто ее знает в моем возрасте?

Сорок с лишним лет меня так ничему и не научили. Я не умею подавать реплики. Из этой ложи, куда привела меня вся моя жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откинулся назад, вот он наклоняется и вновь выпрямляет спину. Белая рубашка и галстук, топырясь под фраком, делают его похожим на какого-то великана-ребенка. Куда он поведет нас сейчас, какую штуку сыграет с нами в который уж раз? Но никакое искусство в мире не даст мне услышать, о чем он думает: и это я, я сам, облаченный в домино ночи, встречаю девушку, которая возвращается с урока пения, и, едва увидев, теряю на дороге, где часовой, узнав меня, показывает, куда идти. От своей молодости не так-то легко отделаться. И есть взвод, которым я командую. И Гюстав, мой вестовой, этот откормленный поросенок с хитро прищуренными глазами, — он нашел мне квартиру у местных жителей, вполне порядочная семья, говорит он со своим обычным видом отъявленного лгуна.

За него я спокоен: для себя он нашел то, что именует меблированной комнатой.

 

II

He имею ни малейшего представления, как выглядела Беттина фон Арним. Скорее всего, она принадлежала к типу женщины-ребенка. Бедный Ахим! Она увлекалась только пожилыми господами. Ладно еще Бетховен, которому стукнуло сорок, когда она — двадцатипятилетней — в мае 1810 вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте… на чьих коленях она уснула в день своего первого визита к великому человеку, ему в 1807 было уже пятьдесят восемь, а ей всего двадцать два. И если она решается выйти за Ахима фон Арнима, которому нет тридцати, то потому лишь, что Гёте к ней охладевает, и она это чувствует, он уже собирается порвать с ней отношения и восемь или девять месяцев спустя вышвырнет наконец их обоих из своего дома. Выходя замуж, она теряет Бетховена: но его разве удержишь? У нее было такое предчувствие… От всего этого остался только образ, та, кого Гёте и Бетховен назовут Миньоной, с ее черными глазами: Kennst du das Land, wo die Augen bliihen?

Теперь, сорок лет спустя, я не намного лучше представляю себе ту Беттину, чье пение, проснувшись в крестьянском доме, где меня заставили допоздна дуться в карты, в какую-то игру, в которой валет брал все взятки, и научили называть его der Burr… я вдруг услышал через окно, распахнутое в пронизанный солнцем холодный простор. И хотя голос был мне незнаком, я даже не усомнился, как ни было это невероятно, что голос именно ее, моей спутницы с нотной папкой, и, сбросив сложенную вдвое перину и пуховик, к которому сводились все постельные принадлежности, я кинулся к окну посмотреть, где я, кто поет, что представляет из себя весь этот, черт его побери, выдуманный мир.

Мною вдруг овладевает сомнение: в самом ли деле это Решвог? Или меня дурачит память, делая этот неосознанный выбор, смутно связанный с опасением, как бы не узнали… Да ладно, ладно. Впрочем, все селенья Нижнего Эльзаса на одно лицо, но в этом первом была для меня все же какая-то прелесть новизны. По обе стороны дороги Бишвиллер-Хагенау стояли деревянные дома, похожие друг на друга, одноэтажные, с чердаком, редко со вторым этажом, за однообразными заборами перед домом оставалось еще место для садика. В утреннем свете видно было, как слонялись без дела наши парни, свободные от наряда, переговариваясь с деревенскими жителями, вокруг разгуливали гуси и утки. В уголке этой картины мой Гюстав, зацепив мизинчиком палец высокой девушки с косами, раскачивал ее руку, уставясь на кончики своих башмаков. Противное меня удивило бы. Что я несу? Противное чему?

Надо бы заглянуть в штаб.

Нет, все действительно гак и было. Моцарт поражал меня в самое сердце именно из окна напротив, ария Царицы ночи.

Полный и сильный голос, трудно даже поверить, что он мог родиться в груди этой худышки, такой, какой я ее помнил сквозь туман сновидений, голос, подобный беззаботной раскованности акробата, вокализ без всякой натуги, песнь, которая лилась, изгибалась, ни на мгновение не выдавая мускулатуры. И никто, казалось, не замечал этого, словно она пела специально для меня.

Пела, как ребенок, играющий сам по себе. Подумать только, и это написал человек, уже знавший, что он обречен, охваченный страхом, одновременно работавший над «Реквиемом» по заказу какого-то незнакомца, может, посланца смерти, его собственной смерти… И если глаза певицы действительно были чем-то противоположным звездам, песнь ее напоминала ночь после подписания Перемирия, когда мы сожгли целый поезд с отныне ненужными сигнальными ракетами, стоявший на вокзале в Баккара.

От спешки, бреясь, я порезал лицо. «Ach, Gott! что с вами?» — вскрикнула она, когда я стукнул в окно. Я провел рукой по щеке, по подбородку. В самом деле. Так начался день. Она вдруг вздергивала кончик брови. На ней была шерстяная вязаная блуза, оставлявшая обнаженной руку до локтя. И широкий кожаный браслет на левом запястье, точно у человека, занимающегося тяжелым физическим трудом, которому случилось растянуть связки. «Да, — сказала она, уловив мой взгляд, — катаясь на коньках, представляете… Чему вы удивляетесь? Вы думали, я крутилась на турнике?» Я так и думал. Голосом. Знаете, вертела солнце… «Хотите кофе? У меня есть масло…» Откуда это? Она засмеялась, не отвечая. Спойте еще. «Что? Zauberflote? Нет, хватит! Вы любите Шуберта?» И внезапно, вот глупость, у меня на глаза навертываются слезы. Она обеспокоена. Вам больно? Нет, я вспомнил друга, который умер в день, когда было подписано Перемирие, он любил Шуберта. «Die Forelle»… бедный Гийом! Вы наверняка никогда о нем не слышали. Как странно здесь думать о Гийоме: «Красивый месяц май по Рейну плыл в челне. И дамы со скалы оглядывали дали». — «Как, воскликнула она, — Гийом Аполлинер умер? А мы даже ничего не слышали…» Не знаю, кто из нас двоих был удивлен больше, я ли, что она знает Аполлинера, или она, что я осмелился говорить о нем (уж конечно, не без преувеличения) — мои друг. «Недавно я прочла статью в „Weisse В latter“, знаете, это неплохой журнал!» И она сыграла в честь Гийома «Форель», потому что петь, вот так, сразу… Если я зайду после обеда, она сыграет мне «Карнавал». Люблю ли я также и Шумана? А Гуго Вольфа? Как, я не знаю Гуго Вольфа? Lieder на слова Мерике? Она споет мне Гуго Вольфа. «А теперь, пожалуй, будет лучше, если я представлю вас своей матушке, правда? Ведь вся деревня уже заглядывает в окно и судачит о нас… Mutterchen, не зайдешь ли ты ко мне на минутку?» Входит кот, рыжий с белым, потом, следом за ним, мадам Книпперле. «Я не помешала?» — говорит она. Miitterle, это — Пьер. Будущий офицер. Пьер Удри. Он любит музыку. «A Kugelhopf, — говорит мадам Книпперле, — любит ли мсье Пьер Kugelhopf? Потому что я как раз готовлю…»

Я так никогда и не пойму, почему юные девушки питают слабость к старикам. Взаимную… Впрочем, Бетти не Беттина Брентано. Почему сейчас, сорок пять лет спустя, меня так занимает это совпадение имени? И почему даже на концерте Рихтера я так старательно называю ее в мыслях уменьшительным английским именем, подходящим скорее для официантки tearoom, чем для моей певицы с берегов Рейна? Допустим, куда ни шло, я полагал тогда, что так оно удобнее, я хочу сказать, что это имя девицы для уик-энда на Темзе позволяло питать надежду на удачу; но мне еще предстояло узнать, что для юноши в двадцать один год опасаться следует отнюдь не конкуренции стариков.

В офицерской столовой меня встретили шушуканьем, которое возвещает, что придется поставить им выпивку, деланным восхищением на лицах, хлопаньем по ляжкам, вызывающими приветствиями, непристойными жестами, театральным подкручиванием усов. Майор смотрел на меня по-отечески. Должно быть, хочет сыграть в шахматы. Я сел за стол первым, развернул салфетку.

Все сотрапезники кинулись по местам, беспорядочно зазвенели тарелки, бокалы, ножи. Потом, естественно, допрос взял на себя Манжматен, наше Второе бюро.

Они шпионили за мной все утро. Я был замечен у Книпперле.

Ничто не укрылось от лейтенантов. Итак… вы уже? Браво, молодец! Мсье прибывает после ужина, отсыпается, и на заре, нет, взгляните только на него! Это что-то новенькое, мой маленький Удри! Я охотно послал бы их подальше. Но, не говоря уж о том, что лучше было отделаться от них, заплатив за вино, на карту была поставлена репутация Бетти. О чем вы? Вы что, не способны себе представить, что с молодой девушкой могут быть иные отношения, чем… Я никогда и не считал вас лицеистами, однако. Хорошо, пусть подадут к десерту игристое.

Единственный, с кем можно здесь разговаривать, — лекарь.

Военфельдшер, который пишет стихи. Ну да, стихи. Горе в том, что он дает их читать. Когда он узнал, что я был знаком с Аполлинером… это от него я услышал о смерти Гийома. Его фамилия Арагон. Он всего лишь студент-медик, но из вежливости ему говорят «доктор», как мне — «господин лейтенант». Есть еще, правда, в стрелковом полку, соседствующем с нами, младший военврач, я встречал его в Париже у Адриенны Моннье. Надо бы разузнать, где они стоят, с ним-то я мог бы поговорить о Бетти без всех этих пошлостей.

 

III

«Карнавал»… не только музыка Шумана. Здесь карнавал, куда ни глянь. По всему пути жители встречали нас так, точно наш приход — праздничная интермедия. Они держали бредовые речи о моем отечестве. Я не мог ни поддержать их, ни оспорить.

Им вскоре предстоял великий пост, так что не мне было рассеивать иллюзии. Офицеры и, очевидно, большинство солдат, если судить по моему взводу, полагали, будто войти в Эльзас все равно, что войти в Пуату, Морван или еще куда-нибудь в таком же роде. Их несколько обескуражила лингвистическая сторона дела, поскольку они принимали на веру утверждения всяких Барресов и Рене Базенов, будто дома, за закрытыми ставнями, в семенном кругу, все тут — от Люксембурга до Бельфораговорят по-французски. И теперь, сталкиваясь с эльзасцем, который их не понимал, они считали, что либо он нарочно прикидывается, либо попросту бош. Когда я говорил, что тоже их не понимаю, все удивлялись: ну вы-то, Удри, вы же говорите по-немецки… Замечу в скобках — у меня в комнате кто-то шарил, Рильке и томик Ницше оказались не на месте. Надо бы попридержать язык.

Точнее было бы сказать: попридержать мысли.

Вот достоинство музыки. Говоришь, что хочешь. Никто не проявляет недоверия. С поэзией не то. Наш военфельдшер на подозрении у лейтенантов и у Манжматена именно потому, что стихи его непонятны. Кто потребует ясности от музыки? Ее, напротив, ценят за темные глубины. И если запрещают, когда родина в опасности, играть словами, играть душой неосмотрительно дозволяют, и в «Чарах Страстной Пятницы», наигрываемых одним пальцем на мамином пианино, соседи не сразу распознают врага… Если когда-нибудь снова будет война, стану учиться музыке. Чтоб у меня был свой троянский конь. Свой тайный язык. Своя свобода. Как подумаешь, Моцарт, Бетховен… великолепные контрабандисты! Капитан Манжматен предупредил меня: получен приказ задерживать немецких дезертиров, не допускать, чтоб они разбрелись по домам в Эльзас-Лотарингии. Почему? Они вроде бы — разносчики революционных настроений, окрепших в Германии. Я узнал, что вот уже неделя, как на том берегу Рейна образованы Советы. О, лишь в отдельных районах. Уловка, чтоб продолжить войну. Следует остерегаться их эмиссаров. Теперь отравляющие газы заменит пропаганда. Я едва не ввязался в спор.

Но вовремя прикусил язык.

Военфельдшер слушает меня вполуха. Он написал новые стихи. За одно я ему признателен: он, хоть и старше меня на целый месяц, согласился отвечать за кормежку. Я был в этой роли целый год, далеко, скажу, не синекура! За то, что я не проявил должной предусмотрительности на этом посту, когда мы меняли позиции, меня, собственно, и спровадили к унтерам.

Фельдшер здорово выручил меня, но волнения в Германии его не интересуют. Он говорит, что поразительные вещи происходят в Цюрихе. Он переписывается там с кем-то, с одним румыном.

Говорить с ним о музыке тоже невозможно, он ничего в ней не смыслит. А я могу просиживать часами у Книпнерле, слушая, как Бетти играет на рояле! «Карнавал», конечно, «Карнавал»… А знает ли она Сатй, хотя бы «Пьесы в форме груши»? Спросигека ее.

Но я спросил Бетти о волнениях. Не о тех, что были в Гамбурге или Берлине. О тех, на которые жаловались автомобилисты, бросавшиеся нам навстречу, о тех, что имели место, когда немцы уже ушли, а мы еще не пришли. Нет, в Решвоге было тихо. Но вот в Людвигсфесте… Людвигефесте? Где это? Фор-Луи, если вам так больше нравится, тут неподалеку, всего в нескольких километрах вниз по Рейну. Так что же произошло в Фор-Луи? Она улыбается тому, что я выбрал, как бы невзначай, французское название. Как и Гёте…

— В Людвигсфесте, — объясняет мне она, — местные жители сразу вернулись с того берега, а их там было немало. Переправились через Рейн вплавь. Не стали дожидаться, пока их демобилизуют по всей форме. Были среди них и нездешние. Ну и началось большое веселье…

— Карнавал?

— Если угодно. Парни затевали повсюду танцульки, у нас много музыкантов, небольших оркестриков. Они плясали голые до пояса, несмотря на холод, разрисовав торс, у некоторых была татуировка. Здешние землевладельцы перепугались. Девушки побросали работу, крутили любовь с вернувшимися. Французы арестовали мужчин. Всех. Теперь они сами крутят любовь с девушками.

Что стало с парнями из Фор-Луи, с теми, кто себя разрисовал?

Бетти не знала. Сегодня она вышивает на пяльцах маки, не хочет ни петь, ни играть: «У меня насморк…», она повязала шею светло-коричневой газовой косынкой. Бетти, Эльзас ставит меня в тупик. Как вы жили раньше? Раньше? Она застывает с иголкой в руке. Раньше чего? Ну, при немцах… В общем… она говорит, «в общем», как будто приступая к рассказу, но на этом и останавливается. В конце концов она говорит нечто очень странное. Жили как жили, о жизни ведь не расскажешь… Но, Бетти, немцы… какие были взаимоотношения… как…

От моих вопросов брови ее вздергиваются, образуя прямую линию, и только кончики их неподвижны, точно закреплены на месте. Немцы… но ведь это мы сами немцы. О чем тут задумываться. Просто одни жили в Решвоге, другие в Страсбуре, или Мангейме, или в Берлине, или в Мюнхене. Право, Бетти, это вы говорите мне назло! А что бы сказали вы, Пьер, если бы вас спросили, какие у вас, парижан, взаимоотношения с марсельцами?

Значит, вы не чувствовали себя французами? Да мы и не были ими. Кое-кого притягивал Париж, французский пейзаж, Луара, ну, не знаю, как сказать? Есть же у вас англоманы. Но язык, Бетти, язык! В наших краях. Друг мой, всегда говорили на двух языках, не считая своего собственного. Ничего тут не изменилось. Конечно, я не прочь была бы съездить в Париж, послушать «Весну священную», но у нас была ведь и своя музыка. Мне довелось видеть Рихарда Штрауса. Любопытный человек. Я ездила в Берлин но семейным делам. Уже во время войны. Моего кузена убили на Мазурских болотах.

Я теряю надежду быть понятым, к тому же у Книпперле меня не покидает страх совершить какую-нибудь бестактность. Пожалуйста. Бетти, поиграйте, это не повредит вашему горлу. Она отложила пяльцы на диван, отодвинула клубок.

— Ну, — сказала она, — снова «Карнавал»? Но я сыграю только вторую часть…

И не надо петь, Бетти, вам вредно. Она сыграла вторую часть без своего обычного ла-ла-ла-ла. И когда она кончила, мне вдруг взбрела на ум фантазия, ужасно чахотелось услышать эту вещь Шумана, вы ведь ее знаете — «Haschemann». Она знала. Она сыграла мне эту игру в жмурки. А, вот оно, нужное слово: жизнь здесь даже не карнавал, а игра в жмурки.

…Жмурки. Haschemann, различие между двумя языками. Если нас запустить в язык с повязкой на глазах, кто за чем погонится, какие возникнут ассоциации идей, которых не дают словари?

Слушая Шумана по-французски, я вижу эту игру, всю ее жестокость, вижу, как те, у кого глаза открыты, злоупотребляют повязкой на моих глазах, насмехаются, предают дружбу, обманывают, водят меня за нос. Говорят, что французское название игры в жмурки — Colin-maillard — ведет начало от имени рыцаря, которому в канун тысячного года, в канун Великого Страха, во времена Робера Благочестивого, выкололи в бою глаза, где-то неподалеку от Льежа, но, и погруженный во мрак, он продолжал сражаться против графа де Лувэн, в кругу соратников, направляющих его, как то делают в Haschemann криками: «Холодно! Холодно!

Горячо, горячо, сюда! Огонь!» Да, играешь вслепую, и всё вокруг, точно у Брейгеля, таит в себе опасность, утратив видимые формы, так что проступают лишь чудища, сокрытые в каждом из нас. Но в то же время слепой — король, которому даны неограниченные права над его незримыми подданными, буде он кого поймает; под предлогом узнавания ему дозволяется ощупать тело девочки или мальчика, ощупать душу, ставшую его добычей, и тут уж рыцарь Колен Порт-Майе, гнавшийся за фламандцами сквозь Арденнский лес, ни при чем. Это не детская игра. А о чем думал сам Шуман?

Я всегда обожал этот пассаж, его стремительность, Бетти. У меня когда-то, давным-давно, была приятельница, она часто играла мне «Haschemann».

— А, — говорит Бетти, — у вас, значит, была приятельница?

Я объясняю, что такова жизнь, и нет ничего удивительного в том, что у меня была приятельница, были же у нее немцы.

— Ну и ну, — говорит она, повернувшись ко мне на вращающемся табурете, — вы никак устраиваете мне сцену ревности, Пьер!

Бетти… Она улыбается. Ей приятно, что из всех ее имен я выбрал именно это. Почему? Да так. Раз ей это нравится…

Лейтенанты придумали себе забаву: едва начинает смеркаться, в полшестого, в шесть, они выходят на дорогу к Бишвиллеру, откуда являются сюда за молоком девушки. Наши берутся за руки и — преграждают им путь. Барышни отнюдь нс дичатся. Они охотно позволяют целовать себя, пока кувшины еще пусты. Мы шагаем по дороге в город, предлог найти нетрудно: у кухни всегда есть в чем-то нужда… На обратном пути мы снова встречаемся с нашими молочницами, но теперь полные кувшины препятствуют нашим шуточкам, из боязни пролить молоко девушки ставят их на землю; и поскольку тьма уже полная, некоторым парочкам случается заплутаться… У тех, кто принимает участие в развлечении регулярно, уже завелись знакомства, игра перестала быть игрой, превратясь в свидания… Но я включился в этот карнавал, в эти ночные жмурки позже других, так что выбирать не приходится, мне досталась девушка, несколько полноватая для своего возраста, она утверждает, будто ей шестнадцать, но по словам подружек — ей всего пятнадцать. Вероятно, она белокурая и розовая, с ямочками на щеках, вся кругленькая. Она говорит по-французски и велит мне называть ее Лени. Но я сразу почувствовал, что она вся дрожит в моих объятиях, целоваться совсем не умеет, а когда я дотронулся до ее груди, заплакала. Это ребенок. Я опасаюсь этих наших игр. Она сказала: «Научите меня…», но я не смею. От нее пахнет молоком. В буквальном и переносном смысле слова. Она сказала мне: «До завтра?» Я ответил: «До завтра…», но я не приду. Я не слишком большой специалист по просвещению девиц. К тому же мне немного жаль Лени.

Да и себя самого мне немного жаль. Если Бетти… Что она обо мне думает и думает ли? Я просто молодой француз, явившийся с армией победителей. Скажи я о своем одиночестве, вот смеху бы было. Что мне лейтенанты, тискающие девушек, которые приходят за молоком. Скажи я, что у меня нет товарищей, ни единого товарища. Война окончена, но для тех, кто вроде меня выходит из нее вот так, точно филин, ослепленный светом, это всегда тяжкие времена, diirftige Zeiten… как перевести поточнее?

Вот смеху было бы, скажи я, что вожу, как в жмурках, я — слепой, который пытается на ощупь кого-то поймать во тьме… но кого? Бетти? Догадаться бы. Во всяком случае, не Лени. Так зачем же тогда так сильно колотится сердце, откуда эта боязнь сделать во тьме ложный шаг, неверное движение, которое загубит весь мой выход? Неужто, согрешив на дороге, я отнял у себя шанс на ответную любовь?

Я уже сказал вам, что единственный, с кем тут можно поговорить, — это фельдшер. Но на что годятся поэты? Как это у Гёльдерлина… отрадней тихо уснуть мне, чем так всё без товарища жить. Ждать, но чего? И есть ли смысл в деяньях иль слове… пока герои не вырастут и не сравняются с богами… я ничего в этом не понимаю, да и зачем… Он прочел мне свою последнюю штучку, наш медик. Какой-то плач, закручивающийся вокруг себя самого, и чего ему от меня надо? В его возрасте Ките написал «Эндимиона». Разве сравнишь… От его стихотворения у меня в памяти случайно остались слова: …сновиденье, где я вгры дался в непрерывный Арбуз…

Слушал я его и думал: «Wozu Dichter in diirftiger Zeit?» К чему поэты во времена невзгод… или нужды… лишений… и все же одна строка в голове застряла: Престиж небывалый мятной настойки, потому что меня трогают эти миражи крайних лишений. Престиж… Но мне лично поэт в это жестокое время ни к чему, даже о Бетти я не могу с ним поговорить. Да и о наших прогулках с лейтенантами, впрочем, тоже: насмешек не оберешься, однажды я рискнул, так он тут же сочинил макароническое двустишье:

Из Бишвейлера фрейлейн Не так пьянит нас, как рейнвейн.

— Похоже на Малларме, вы не находите?

Нет, я не находил. И вообще, мне как-то неловко говорить об этом.

Возможно, неловко мне еще из-за Бетти. Я, конечно, мог бы ей рассказать об этих вечерних прогулках, посмотреть, как она отреагирует. Иногда эта мысль мелькает у меня в голове. Но только мелькает. По правде говоря, я особенно люблю бывать у Книпперле в часы, когда наконец решаются зажечь свет. Miitterchen закрывает ставни. И скрывается в кухне. Свет здесь всячески стараются приглушить. От этого кажется, будто в доме керосиновые лампы, свечи, а не электричество… Днем как-то не замечаешь, что рояль покрыт красным бархатом, он кажется скорее темно-гранатовым. При электрическом освещении бархат словно воспламеняется и бахрома с помпончиками, которая была серой, оказывается розовато-желтой. Бетти играет мне все подряд, что ни попрошу. Она поет:

Sah ein Knab' ein Roslein stehn Roslein auf der Heiden… [10]

а я думаю о Лени. Может, я и есть этот wilde Knabe — мальчик-дикарь из песни. Ведь черноглазая Бетти нисколько не похожа на розочку из стихотворения Гёте.

— Бетти, а вы никогда не встречали мальчика-дикаря?

Она умолкает. Поворачивается на своем табурете, внезапно захлопывая крышку рояля.

— А вы, Пьер, — говорит она, — вы ответили бы на подобный вопрос?

Она похожа на цыганку. В конце концов, между нами ничего такого нет. И я не требую от нее исповеди. Она долго молча смотрит на меня. Потом. Ну и ну. Открывает рояль и что-то играет по памяти, что-то никак не вяжущееся с домом Книпперле.

Габи Дели пела эту песню в парижском Казино в 1917 году, вернувшись из Америки, откуда она вывезла первый джаз и Гарри Пайлсера.

— Откуда вы знаете это, Бетти?

Она не отвечает. Потом снова поворачивается ко мне. И медленно, словно боится, что я недостаточно владею немецким, декламирует:

Wer nie sein Brot mit Tranen aG, Wer nie die kummervollen Nachte Auf seinem Bette weinend saB, Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Machte… [11]

— Вы не знаете этого? Тоже Гёте. В Lehrjahre. Вильгельм Майстер был, вероятно, в вашем стиле. Если бы вам довелось есть слезы вместе с хлебом, если б довелось плакать целыми ночами на вашем ложе… Но где там, вы еще незнакомы с небесными властями!

Что она хотела сказать? Я смотрю на портрет Гёте на стене.

Это Гёте, который уже написал «Фауста». Гёте, сожалеющий об ушедшей молодости. Тот, что мог задуматься, не приходится ли ему Беттина дочерью, и, сжимая ее в своих объятиях, вспоминал о Макс Брентано, которая не была еще матерью, когда он в январе 1774 прибыл во Франкфурт… Во мне закипает злость, на языке так и вертится: «Ну, а этот, он что, ел слезы со своей сдобой?» К счастью, я умею сдержать себя. Вдруг меня осеняет — если Вильгельм Майстер… Разве не была Миньона черноглазой цыганочкой? А на вопрос о Габи Дели она мне так и не ответила.

 

IV

Нам, как выражаются, «придали» марокканцев. Три сотни. На кой черт, говорил майор, теперь, когда их больше не убивают. Вполне, заметьте, добродушно говорил, прикрывая конем своего ферзя. Время от времени приходится сыграть с ним партию. Рюмочка шнапса стояла рядом с чашкой кофе. Не всякий день находился служебный предлог, чтобы отвертеться. Дел-то никаких не было! Разве что, когда мой взвод был в наряде, тут уж знай поворачивайся… В сущности, «они» просто не знали, куда их девать. «Они» на языке майора означало офицеры генерального штаба, окаянная порода, грудь в орденах, меж тем как сам он все еще ждал, когда его сделают офицером Ордена Почетного легиона!

При том, что на передовую «они» ни ногой. Я готовился объявить ему мат. В шахматах майор — простак. Неплохой человек. Любитель вкусно покушать, только и всего.

В сущности… почти каждая фраза майора начиналась с «в сущности»… в сущности, нам подкрепление ни к чему, но у них командный состав почти весь перебит, а тех, кто уцелел, направляют в крупные города, потому что вид у этих офицеров весьма представительный. Не то что… он понижает голос. Манжматен все еще в комнате — так, чтоб слышал один я. Майор никак не может смириться с тем, что большинство офицеров у него запасники, так что его сообщническая мина, когда он касается этого печального сюжета, напоминает мне, как настойчиво он требовал, чтобы меня, служившего в другом батальоне, перевели к нему, просто из кожи вон лез, чтоб заполучить меня, даже не произведенного еще в офицеры, но хоть выглядевшего браво! В сущности, мы здесь выжидаем, разве есть необходимость оккупировать Эльэас? Но вот после того, как мирная конференция, в январе, примет соответствующее решение, нас отправят в Германию, и тогда марокканцы будут весьма кстати, 41 об нагнать страху на фрицев! Майор никогда не употребляет слова «бош». Крепкие парни, заметьте. Почти все — горцы, уроженцы Риффа. Атласа. Вы заметили, Удри, какими хлюпиками выглядят рядом с ними наши солдаты?

Заметил. Больно смотреть на этих гигантов в их кладбищенской неприкаянности. Высокие фигуры, валандающиеся без дела, дрожащие среди снега, под непонятным ледяным солнцем. У себя в лагере — их расквартировали отдельно от наших ребят — они жмутся друг к дружке. Некоторые поют. Точно овец пасут.

Мрачные песни. Они были бы красивы, если бы не такой убитый вид. У некоторых голова обмотана повязкой, в которой спрятан камень. Вместо аспирина. В принципе, пятьдесят из них числятся в моем взводе. Но это на бумаге, а на самом деле они остаются под командой своих унтеров, точнее было бы сказатьтюремщиков: о них вспоминают, только когда нужно послать кого-то в наряд. Не стесняйтесь, господин лейтенант, берите, берите, пусть ваши люди отдохнут. Они — крепкие, к тому же надо их немного отвлечь, они тут, как верблюды, распускают слюни, вспоминая свои дуары…

Крепкие? Как сказать. На следующий же день после их прибытия работы у лекаря стало выше головы. Вместо пяти, шести обычных симулянтов за утро к нему на прием является восемьдесят марокканцев. Поскольку их собрали всех вместе в одном большом бараке, у выезда из деревни, справа… моему фельдшеру достались «чернявые» из трех батальонов. Восемьдесят в первый день, восемьдесят во второй. Тютелька в тютельку, ни больше ни меньше. Хотя он и отправил в госпиталь шестьдесят из первой порции. Шестьдесят? Черт побери, доктор, надеюсь, вы это не всерьез? Господин капитан, посмотрели бы вы на них. Гнилье. Да, да, на первый взгляд — великаны. А приглядишься. Все кашляют, харкают кровью. Когда выслушиваешь — просто кошмар. Все подточены туберкулезом. Хрипы в легких. А то и каверны, при всем их великолепном росте. На второй день он готов был госпитализировать всех, наш лекарь. На третий вернулись отправленные им в первые дни, в самом жалком виде. Колонной по четыре. Под конвоем французов с примкнутыми штыками. Точно дезертиры. В эвакогоспитале разыгрался грандиозный скандал. Он что, рехнулся, ваш фельдшер? Студентнедоучка. С четвертого курса. Жизни не знает. Ушам своим, видите ли, верит. Он что — воображает, будто здесь богадельня?

Ни черта он в марокканцах не смыслит, это не слабаки, вроде него самого. Во-первых, туберкулез у них у всех поголовный. И они отлично живут с ним у себя в горах. И войну с ним прошли. И умирали с ним, любо-дорого было смотреть, как они шли в атаку!

Если нервничать по такому поводу… он что у вас, слабонервный, как девица, ваш лекарь? Короче, майор намылил ему шею. Но на третий день снова явились очередные восемьдесят. Непостижимо.

Каждый день одна и та же цифра. Манжматен говорил, что тут работает закон больших чисел. По правде говоря, скорее тут действовал старшина: он сопровождал их к фельдшеру, чтоб переводить… Что переводить? О каждом, кто жаловался, показывал, раздевшись, где у него болит, заходился в приступе кашля.

демонстрировал кровь на пальцах, в слюне, он повторял одно и то же: говорит, что его лихорадит, что ему неможется… А с марокканцами он вообще не разговаривал, он кричал. На их языке, неизвестно что. Но они втягивали голову в плечи. Он сам все объяснил доктору. Ежедневно они являлись, чтобы записаться на прием, все триста. «И я решил. Беру восемьдесят. Ни одним больше. Восемьдесят первого — хлыстом. Иначе нельзя!» Я зашел в зал школы, где происходил осмотр, когда больные, постанывая, одевались, а этот старшина с громким криком вышвыривал их на улицу. Фельдшер, бледный, сидел за столом, перед ним лежал молоточек для проверки рефлексов, на коленяхполотенце. В углу санитар лихо мазал всех подряд йодом. Йод, казалось, не приставал к этим большим дрожащим телам оливкового цвета с иссиня-черной растительностью, марокканцы, словно стыдясь своих голых плеч, поспешно натягивали рубашки и приподымали их снизу, подставляя спину санитару. Фельдшер растерянно взглянул на меня: «Что мне делать? У меня всего три койки». Его было жалко. Поэтому я спросил, нет ли в сегодняшней утренней почте новостей из Цюриха? Ax, wozu Dichter in diirf tiger Zeit…

Я имел глупость рассказать все это Бетти. Потому что, хоть я и строю из себя человека, которого ничем не удивишь, история с марокканцами не давала мне покоя. Она побледнела, потом ударила кулаком по крышке рояля. Дело не только в марокканцах… Ее тревожили больше местные. Для тамошних туберкулез, может, и в самом деле раз плюнуть, вроде насморка. Но здесь.

Вы завезли к нам триста дикарей, которые заразят наших девушек, станут их насиловать, понаделают им детей… Напрасно я старался объяснить ей, что валить всё на нас слишком просто, видела б она несчастную рожу лекаря! Что мы можем поделать?

Он ведь попытался отправить больных в госпиталь, но ему их вернули, а у него всего три койки, отгороженные в жалком уголке зала, где он ведет прием. В школе, да? А вы, естественно, умываете руки. Прекрасно. А вы вымыли руки, прежде чем прийти сюда? Mutterchen, дай Пьеру мыло, пусть он вымоет руки!

И она подталкивала меня к кухне, к раковине.

Еще одна новость: поле за школой, у края дороги, где стоит последний дом, залили водой, она замерзла, получился каток. Все ребятишки городка, взрослые девушки со своими возлюбленными и даже старики, которым это напоминает молодость, выделывают на льду тройки, восьмерки, вальсирую). Потому что здесь катаются на коньках, как дышат. Бетти присела на деревянную ограду, вытащила из сумки высокие лакированные ботинки, к которым уже были прикручены коньки. «Пошли?» — говорит она, поскольку и мне одолжили коньки, я стою, вросший в лед.

Надо же, а я-то считал, будто умею кататься! Во-первых, я несколько лет провоевал, может, я за это время разучился.

Ищешь себе извинений в таком вот роде. Моего парижского опыта в Ледяном дворце хватало, чтоб подцепить девушку, с которой можно мило поболтать… Здесь я посмешище для ребятишек. Я отлично вижу, как Бетти оценивающе глядит на меня. Она поджимает губы, плохо дело. Она быстро переговаривается по-немецки с парнем из Хагенау, приехавшим, видимо, к родне, и парочка срывается с места, перекрестив руки. Бетти возвращается порозовевшая. Я присел на столбик и довольствуюсь тем, что смотрю на других. Смех Бетти, в ответ на что-то сказанное ее партнером, как укол в сердце. Отворачиваюсь. Но она в отличном настроении; она тормошит меня: «Ну скорей, Пьер, скорей, снимайте ваши коньки! Мама испекла нам пирог…»

И, право, совсем неплохой. С имбирем. Завтра у Бетти урок пения.

Она едет в Страсбур.

И именно в этот день, как раз когда я подумал, что надо бы разыскать Теодора, он сам заявился ко мне. Это — тот военврач, о котором я уже упоминал. Он со своими стрелками стоит неподалеку от нас. Но сначала их на несколько дней расквартировали в Фор-Луи. Кстати, он и пришел за мной, чтоб вместе туда отправиться. Прелюбопытное местечко, говорит он. У меня есть свои причины интересоваться им. Мы уже приступили к десерту, Теодора усадили рядом со мной… рюмочку фрамбуаз? У него глубокий бас и смех, который сотрясает все его тело в самый неожиданный момент. Майор, однако, не позволяет мне смыться сразу после кофе. Я должен прежде сыграть с ним партию.

Теодор церемонным жестом выражает свое согласие. Он поболтает с фельдшером, пока я объявлю шах и мат. Его присутствие несколько стесняет меня, поскольку он настоящий шахматист, не чета мне, с моими двумя, тремя приемчиками. Я издали видел их: нашего лекаря, что-то взволнованно шептавшего, и Теодора, который поглядывал в нашу сторону, посмеивался утробным смехом, но в общем молчал, предоставляя собеседнику самому вести беседу. «Он, держу пари, рассказывал вам о своих марокканцах?» Вы выиграли. Хуже всего, что невозможно даже определить их возраст. «Я имел с ними дело, — говорит Теодор, — прошлым летом на передовой… Думаешь, да быть того не может — это же ветеран 1870! Смотришь документы — призыв 1910 или вроде того. Сначала я удивлялся, потом возмутился, как набирают… Но тут есть закавыка. Метрик-то у них нет, спрашиваешь год рождения, отвечают — когда шел снег, когда была засуха… Ну и пишешь — призыва 1910 года или 1913. Но это ни о чем не говорит. Ведь с тех пор, как существует мир, снег шел не рач. И в засухах недостатка не было…» Забавный тип этот Теодор, со всеми на «вы». но «ты» в его речи заменяет безличную конструкцию. Он заинтересовался нашей партией: «Ваша ладья, господин лейтенант…» Майор хмурится: «Не хватало только, чтоб вы ему помогали, доктор, он и так сильней меня!» Улыбка Теодора слегка смущает меня, но как на него сердиться…

Официально он явился, чтобы пригласить меня на ужин от лица стрелков. В Друзенгейм, где у них КН. Не смогу ли я заночевать? Ход слоном. Как решит майор… Мой конь. И ладья без защиты…

— Вы завтра не на дежурстве. Удри? — говорит майор. — Ну, тогда… только не опаздывайте к обеду: я хочу взять реванш!

 

V

Погода была фантастическая. Голубой холод, сказал Теодор. Зимнее солнце точно надело желтую соломенную шляпку не по сезону. Все блестело, как на страницах толстого каталога товаров для каникул. Мы шагали быстро, дни теперь короткие, а если следуешь по маршруту школьников… Дело в том, что Теодор непременно хотел показать мне церковь Вобана, а Фор-Луи был в стороне от дороги на Друзейнгейм, почему бы и не посмотреть? Часом больше, часом меньше. Здесь поговорить или там… Мы были в том возрасте, когда важнее всего поговорить друг с другом, Теодор придавал всему интонации Жарри. Я рассказал ему, что Гёте — после того, как мне это сказала Бетти, я проверил по «Dichtung und Wahrheit» Гёте, валявшейся у моих квартирных хозяев, забавно, однако, это, по-видимому, издание для школьников, — так вот Гёте называл это место его французским именем. Для доктора Гёте — нечто вроде Перубия, как он выражается. По его мнению, нужно и впрямь быть сродни подданным короля Юбю, чтоб переводить географические названия на язык папы-мамы. Он поучал меня: такие люди, как мы, должны, напротив… не хватало еще вернуться к «Фор-Луи», мы и без того явились сюда ряжеными, от всего этого разит военным горном, Пуанкаре, «Мадлон». Зато называть Людовика XIVЛюдвигом, пожалуйста, в добрый час. И заметьте, что в годы Революции говорили Фор-Вобан, ну, пусть Людвигсфесте, куда ни шло. Нам уже, впрочем, недалеко до… Как вы его именуете.

Итак, батальон Теодора в первые вечера угнездился здесь. Он объясняет мне. Можешь сказать, это город, который так и забыли построить. Иными словами, он был выстроен Людовиком XIV. нет, точнее, Вобаном. Распланирован как по линеечке, подобно американским поселениям, разбит на квадраты с одинаковыми, симметрично поставленными домами, руины замка Хагенау предполагалось — как утверждают туземцы — сохранить в качестве украшения. Нет, урбанизм недуг отнюдь не новый! Среди всего этого церковь выглядела, должно быть, не такой гигантской, я хочу сказать, тогда, на закате XVII века, в самом свище Его Величества, и укреплено все это было на совесть, архитектурный проект, где ты ничего не упустил из виду, предусмотрел и перспективу осады и потребности души. Застроен был, в сущности, только остров на Рейне, все, что вы там видите, появилось потом, после Вобана Фор-Луи понемногу вгрызался в сушу. В 1793 силы Коалиции разрушили город артиллерийским обстрелом, батареи стояли на том берегу реки. А когда мы год спустя вернулись — Сен-Жюст, Карно и прочие… никому и в голову не пришло его отстроить. Да и впоследствии. Таким образом, как мы можем убедиться собственными зоркими глазами кубистской эпохи, от него только и осталась крепость-церковь, которую сейчас я возьму на себя честь показать вам, следуйте за гидом… перед ней участки земли, разрезанной на прямоугольники дорогами, которые были улицами некоего Ле Корбюзье той поры. Дома, как видите или не видите, стоят дальше, разбросанные со своими садиками как попало, без всякого порядка. Если говорить о творениях искусства, то за церковью, на равнине, прежде бывшей руслом Рейна, есть еще навесной канал, нечто вроде нескончаемого вала, параллельного реке. Теперь это уже не остров, но как бы польдер. А водные пути к Страсбуру или к Хагенау, будь то канал или мертвый рукав реки, равно именуются тут Модером. С одной стороны, так проще. С другой — ты окончательно перестаешь что-либо понимать. За валом леса, которые выросли здесь уже после Людовика XIV. Это видно по стилю Версаля — ни на су. Простите, — ни на пфенниг.

При этих словах на дорогу выскочил странный персонаж.

Точно на ярмарке, в тире, когда попадаешь в яблочко из карабина. Старик лет за восемьдесят с ружьем Граса на ремне, с патронташем, в охотничьих сапогах, а на голове кивер. А, доктор!

Замахал он руками. Эта борода веером был в 1870 франтирером, и теперь он извлек на свет божий свой головной убор, дабы приветствовать французов. Донельзя возбужден. Теодор был первым, кто вошел в его жилище несколько дней назад, так что можете представить до чего он обрадовался! А как господа стрелки?

При этом он крупный землевладелец и через жену в родстве с королями Баварии. К тому же — мануфактуры в Мюлузе. Знай я, что встречу вас тут, вот так, неожиданно! Почтеннейший мсье Б. все еще был взволнован тем, что принял у себя в доме милых стрелков, ать, два, ать, два… они их заполучили, они, я имею в виду мадам Б. и его, их, я имею в виду офицеров батальона, к себе на обед, ну и прием, скажу вам! Взять хоть эту манию накладывать в тарелки сырой хрен, от которого потом болит живот. Но с тех пор от мсье не дождались бы за все золото мира слова «красный» — в разговоре он обозначал обычно этот цвет, как вишнево-синий или смородинно-зеленый, и даже если речь заходила о Бетховене… Вам известно, что он останавливался у нас, Бетховен, по дороге в Страсбур… Бетховен приезжал в Страсбур? Питекантроп 1870-го пропускает вопрос мимо ушей, даже если речь идет о Бетховене, ему набили оскомину разговоры о музыке, он предпочитает военные фанфары… Ну, кто лучше знает эти края? Все же он сетует на какого-то младшего лейтенанта, который показался в деревне с прислугой, с его прислугой, мсье Б… я имею в виду.

Надо все же соблюдать приличия. Мне вспоминается рассказ Бетти: спрошу — ка я его, правдива ли вся история о полуголых танцорах, но Теодор перебивает меня на первом же слове. Вы что, спятили, Удри, — после того, как поспешно отделался от старика, сказав ему на прощанье, а я и не знал, что механические бритвы существовали уже во времена Тьера, — есть вещи, о которых не говорят перед противником. Противником? Теодор ухмыляется: противник не обязательно тот, кто стреляется с тобой на поединке. А знаете, с кем еще в родстве сей национальный гвардеец, и тоже по женской линии? Нет? Угадайте! Сдаетесь? Скажите, что сдаетесь… Ну ладно. Сдаюсь. Теодор долго молчит, точно выжидает, пока я созрею. Или хочет поиграть на нервах. Пощекотать мое любопытство. Явно обдумывает, как поразить меня. Или придумывает. Кем бы это поразить меня посильнее, а?.. Иисус Христос, Бетман Гольвег, Мухаммед, Блерио… кто? Но где же церковь? Да вот, рядом. А, черт побери, ну и силен же этот Вобан! Представьте себе Мадлен, только без колонн. Среди поля, где не было бы полей.

Все это, все, что за этим следует, явственно видится мне сегодня, всплывает из памяти, точно старый романс в музыкальном ящике Пандоры, цилиндрик вращается, цепляет, крутится. И нет уж ни Фор-Луи, ни меня. Это театральная Троя, сочиненная, чтобы высказать то, что назрело, и по ней прогуливается Троил с приятелем, такие, как на критской глиняной посуде, со щитами, закрепленными на руке, в своих греческих поножах, шлемы набекрень, короткие кинжалы, они ведут беседу о Крессиде, которая берет уроки пенья, война там или не война… Не говорите, что мне следовало бы уточнить пейзаж, реалистически воспроизвести его, чтоб можно было по нему определиться, ведь Рейн — не Скамандр, знаю, знаю… И Модер тоже. В моем глубинном зеркале все видится именно так. К примеру, место, где приятели сворачивают, дамба. Существует дамба на самом деле? В тусклом свете на ней поблескивает канал. Вообразите парижские укрепления до 1914 года, а поверху течет вода. Идешь по течению. Кидаешь в нее камешки. Молчишь. Как ни в чем не бывало. Впрочем, меня это успокаивает. Так с кем же в родстве ваш мсье Б… из Людвигсфесте? С Ле Баржи, княгиней де Караман-Шиме, с Бони де Кастелланом, с Маринетти? Как я ни напрягал свое воображение, ответом было лишь «А?». Впрочем, когда мой Теодор с победоносным видом провозгласил имя Фридриха Энгельса, я испытал разочарование. Потому что, при всем его воображении, ему и в голову не могло прийти, что такой начитанный парень, как я… не имел ни малейшего представления об этом Фридрихе как его там дальше. Он попытался объяснить мне жестом. Тот, другой. И т. д. Но раз уже я не знал этого господина, то и не знал.

Непоправимо, коль скоро он умер много лет назад, ему, бедняге, не пригласить нас выпить вместе. Вы говорите, мой дорогой Теодор, что этот Фридрих и прочее… был, значит, немецким промышленником, из хорошей семьи заправил тяжелой промышленности Рейнской области, не так ли? Откуда мне знать его, сами посудите… моя семья совсем из другого мира. И так далее.

О чудо снега под ногами, скрип… сверкающая блестками пудра, которую гонит ветер, борная кислота, легкая-прелегкая, а под ней безвозвратно отвердевшая земля, накрепко схваченная, накрепко замороженная, непроницаемая земля, кора, которая отделяет нас от царства мертвых, снег, подобный словам, подобный тому, что заменяет тебе мысль, ускользающий и пленительный. А может, вовсе даже не было никогда войны — ни в 1870–1871, ни в 1914–1918. И все только воображение, как и красота снегов…

Мы спустились в заросли, короче, в лес, вышли на просеку вдоль Рейна, вверх по течению. Сейчас Рейн, Модер — всё в разливе: меж кустами плещется грязная вода со снегом, местами пройти можно, но надо знать где. Вода просачивалась повсюду, все пропитывала, булькала, завихрялась вокруг стволов, неожиданно прокладывая себе новый путь, пуская пузыри, которые золотились на сером фоне, ну и мерзость, тут, казалось, пропадешь ни за что ни про что, достаточно поскользнуться — и дело с концом. Теодор забыл о своем промышленнике, он был окончательно околдован, говорил об утопленниках, о Лантельме, упавшей с яхты Эдварда… а эти из какой оперы? (Меня подмывало бросить в эту уху Шумана, но я сдержался. В мире Теодора для Шумана не было места.) Вдруг он сделал стойку, как охотничий пес: посмотрите, да посмотрите же!

Качались верхушки обнаженных деревьев. Внизу, вокруг стволов, завихрялся Модер. Деревья походили на часовых, которые вот-вот уснут, выронив в воду свой пугач. Высокие ветви тополей никли под тяжестью странных птиц. Это еще что?

Теодор, с загоревшимися глазами охотника, голосом старого бабника, натолкнувшегося на девочек, которые стайкой выходят из школы, сделал мне ш-ш, ш-ш и чуть слышно выдохнул: «Фазаны…»

Фазаны? Да, фазаны всего мира назначили тут сходку. Они качались на ветру, чувствовалось, что они, отяжелевшие, словно хмельные, клюют носом, скованные морозом, рыжие птицы, которые притаились здесь, может, они уже убитые, может, это от дроби пошатываются под ними деревья. Время от времени один из них пробует встряхнуть крылом и сам пугается шума, который произвел, мгновенно захлопывается, точно сумочка. Ты заметил, есть ли в ней пудреница? Фазаны знают, что упадут, но этого еще мало, чтоб взлететь. Взлететь, чтоб улететь, но куда? Со всех сторон вода, глинистая и зеркальная вода, так что кружится голова, это хуже, чем кофейная гуща, взор мутится, зоб выворачивает наизнанку, и фазан изо всех сил вцепляется в свою ветку, посмотрите, посмотрите вон на того, на какого? Справа, нет на другого… вот, вот. Вот!

Фазан, как камень, как самородок, как горящая лампа, как невпопад сорвавшееся с языка слово, со своего насеста, в бреду, с закатившимися глазами, с колотьем в груди, с мурашками в перьях, с немым открытым клювом, выпустил ветвь и, зачарованный плеском, смертельно опьянев от головокружения, падает, но едва шевелит крылом, утратив нить, все, чему обучился у матери, весь свой жизненный опыт дичи, он вращается, огненный, мертвый лист, кулек жареной картошки, с чем сравнить его? Он плюхается в воду, трепыхается в ней, потерянно плещется с криком, в котором уже нет ничего фазаньего, его уносит течение… А Теодор вдруг придя в себя: «Жаль… у вас нет случайно удочки? Вы смеетесь, а я вот уже четыре дня с завистью гляжу на местных, которые ловят на крючок бекасов… но уж фазанов, ни в сказке сказать!»

Срезав петлю, которую делает, отступая вглубь, Модер, мы вышли к Vater Rhein. Взглянуть на Германию на том берегу. Вот и ты, моя милочка. После всего, что о тебе нарассказали… Страна как страна! Кто-то там виднеется, смутно, река широкая, их двое, по-моему, как и нас! То есть, мне не удается точно разобрать, какого они пола, отсюда их контур нечеток. И все-таки есть в этом что-то новое, после всех обрыдлых пейзажей войны. И я принимаюсь объяснять Теодору. Поскольку у меня, естественно, имеется собственная точка зрения. Он слушает меня с учтивой миной, когда я говорю о мадемуазель Книпперле. Забавно, но и в моем тоне, когда я говорю о ней с ним, появляется что-то церемонное. Я не посмел бы назвать ее Бетти. Может, тут играет роль мундир, красный бархат на околышке кепи. Всякие бывают карнавалы. Это не ускользает от Теодора. Он слегка посмеивается надо мной, не слишком. Я мог бы многое от него узнать. Он был, к примеру, в экспедиционном корпусе в России, не объяснит ли он мне, что такое Советы… я не верю тому, что пишут о них в «Матен». Как ни странно, он уклоняется от прямых ответов, архитектура, крашеные дома, зеленые и темно-малиновые крыши.

Я ведь искал встречи с доктором, чтоб поговорить о Бетти… удивительно, почему на каком-то повороте фразы я перескочил на русскую тему… С изумлением замечаю, что увлекаюсь все больше. Задаю вопросы. Странная вещь стыдливость. У каждого своя: о Революции из него ничего не вытянешь. Можно подумать, он избегает этой темы. Когда он сворачивает на лирические воспоминания о крашеных домах, я пытаюсь себе их представить, но мне не удается. Что значит крашеные? Сначала я подумал, что они раскрашены как мебель — цветы, птицы, декоративный орнамент. Но Теодор все возвращается к Петербургу — он никогда не говорит Петроград, — белые ночи, острова. Все случившеесядля него нечто интимное. У меня создается впечатление, что видел он не больно-то много, их поспешно отправили в Архангельск. Спрашиваю: «Значит, Россия — это своего рода карнавал?» Он долго не отвечал, хохоча своим утробным смехом, точно у него брюшко, хотя на самом деле он скорее поджарый. В сущности, так всегда получается, и не с одним только Теодором.

Невозможно толком узнать, что же, собственно, происходит. В Цюрихе ли, в Москве ли, даже — в Париже. Письма, которые я получаю, новый интерес к жизни, проснувшийся у всех, и кто чем занимается… все это совершенно непонятно отсюда, из Решвога. И в самом Решвоге, где дома некрашеные, понятно не больше. Что, в конце концов, сделали с парнями из Фор-Луи, которые раскрашивали себе торс? И вообще, что у них в головах, у всех людей?

Теодор заставил меня повернуться спиной к Рейну, мы подошли еще к какой-то реке, естественно, снова Модер. Перешли через него неподалеку от деревушки, которая называется Статтматен, а что там… Друзенгейм? Я повел вас окольным путем, чтоб показать… он напускает на себя таинственность. Что еще за комедия? Когда я спрашиваю его, как называется это место, а он отвечает, если б вы только знали, это уже не смешно.

С Энгельсом он промахнулся, хочет теперь взять реванш. Ну так как же, по-вашему, может называться эта деревушка, а?

Нейи-сюр-Марн, Вильфранш-на-укуси-меня-за-палец, Виллесу Мальзерб, какие еще есть станции метро? Я сразу сдаюсь. Ученик Удри, а ведь могли получить прекрасную отметку. Я все же не понимаю, каким именем нарекли. Кого? Ну вот опять! Он готовил свой эффект, томил на медленном огне. Пока не порыжеет. Тонкий намек на недавнего фазана, да примет Модер его душу! Я прошу вас, Теодор, право же. Чего вы ждете? Дроби?

Он небрежно бросил: «Зезенгейм»… ну как? Я не понял этого «ну как?». Он упивается собственной остротой, наслаждается произведенным впечатлением, а я все еще никак не смекну, догадка не искрит, моя бунзеновская горелка не вспыхивает огнем… «Зезенгейм», бубнит он, точно на церковной службе, Поначалу Зезенгейм говорит мне не больше, чем Фридрих Как-его-там, потом. Потом, нет, да нет же — да, конечно, да, я просто не расслышал, в ушах у меня свистит и нос мокрый, далеко еще? Потому что быстро темнеет… Зезенгейм, доктор?

Да, господин лейтенант, точно, черным по белому, вон там, на равнине, чуть правее, выше, да нет же, нет, ближе к нам…

Правильно… колокольня, низкие ограды, коровы на зеленом с белыми проплешинами лугу, этот кусочек литературы, этот леденчик для экзаменующихся на конкурсе преподавателей немецкого, Зезенгейм, дорогой мой, вы совершенно правильно расслышали, Гёте:…wir rissen einen anmuthigen FuBpfad iiber Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, lieBen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach dem Pfarrhofe… Векфильдский священник на Модере, с двумя дочками, как нельзя более liebenswiirdig, и, если помните, этот сельский пастор, едва ли не самая прекрасная фигура, выписанная на первом плане современной идиллии, — как выражается Вольфганг — человек, подобно Мельхиседеку, совмещающий в себе священника и царя… как, я смеюсь? Так выражается сам творец Фауста и Вертера, проявите почтение, гадкий мальчишка. Гёте вашей Беттины, в 1770 году, если хронология меня не подводит, предстоит именно здесь обнаружить Фредерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которая в семье была более известна под именем Мари-Саломе.

Фредерике шестнадцать… «Гляди-ка, как Лени…» Лени? Теодор посмеивается, надо же, есть еще, оказывается. Лени? Я бормочу что-то невнятное. «Дом священника все тот же…» — говорит Теодор, который на такой же короткой ноге с «Духами дамы в черном», как с Гёте и с Мемориальным холмом. В саду, за домом, показывают беседку, точнее, небольшой бугор, поросший травой и деревьями, на который Фредерика подымалась, чтобы увидеть издали, на равнине, — дело, очевидно, было летом, — как пылит дорога под копытами Вольфганга, простите, его коня:

Es schlug mein Herz, geschwind, zu Pferde! Es war gethan fast eh' gedacht… [20]

Дада, я долго дожидался! Как видите, все уже было, гораздо раньше, чем принято считать. Спасибо, до меня дошло. Ну а когда он говорит Und doch, welch Gliick geliebt zu werden, это вам, господин лейтенант, ничего не напоминает? Быть любимым…

Вы сегодня слишком много себе позволяете, доктор, — это что, признак хорошего воспитания?

Он показал мне сложенную бумажку, которую дал ему военфельдшер, только что, пока я играл в шахматы… странно, мне ее лекарь не показывал. Но пришел Теодор, а откуда он его, собственно, знает, Теодора? Гляди-ка. Статья, написанная им в связи со смертью Аполлинера, где он намерен опубликовать ее, Теодор точно не знает, в «Нор-Сюд» или в «Сик», естественно, больше-то негде ведь, это верно. Дайте-ка взглянуть, доктор.

Можно подумать, говорит доктор… что можно подумать? Читайте сами. Можно подумать, будто он гулял вместе с нами, а потом, как и мы, остановился здесь, зашел в кафе напротив церкви… и пока мы говорили о Фредерике Брион, он, поглядывая на погост, покусывая время от времени тупой карандаш, нацарапал эту надгробную речь, поставив первым делом в уголке: «Историю Гийома Аполлинера я завещаю будущему…» …потом остановился, пропустил строчку, о чем же он мечтал, пока мы беседовали?

Я читаю на помятом листе, со стершимися на сгибах буквами, то, о чем он думал, ожидая, когда принесут пиво, меж тем как наши с Теодором мысли витали в 1770 году… Я читаю эту статью, написанную студентом-медиком в бегах:

«Виновный в похищении небесного огня, радуги, только что скончался Ересиарх, сраженный великой европейской чумой.

Справедливое наказание за жизнь, которая неизменно вторгалась в запретные царства магии.

Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человеками пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни, один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании.

Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века… „Во мнегётевский дух“, — говорил он. Сохраним же его лубочный образпоэт — всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.

Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: „Во мне — гётевский дух“.

Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт».

И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла… Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу… Гийома, знаете… тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти… она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы «Форель»… «Die Forelle…»

Но нас ведь ждут. От Зезенгейма, лесом, вдоль железнодорожного пути, начинает темнеть. Доберемся мы когда-нибудь или нет до вашего Друзенгейма? О, знаете, в Друзенгейме нет ничего особо завлекательного. Не воображайте, что это Довиль. Там расквартирован стрелковый батальон, только и всего. Наконец городок показался перед нами. Если бы не форма крыш, можно было бы подумать, что мы и не в Германии.

Перед самым Друзенгеймом я снова заговорил о Бетти.

Скороговоркой, небрежным тоном, только о том, что касалось музыки. «А, — сказал Теодор, — и вы тоже музыкальны?» И громко расхохотался над немецким выражением, которое подразумевает сообщничество всех, кто музыкален.

О вечере рассказывать не стану. В стрелках есть какое-то занудство. В эпоху сестер Брион тому, кто звался Гёте, было ровно столько лет, сколько мне. И чуть больше, когда он вернулся весной 1771, чтоб протанцевать с Мари-Саломе от двух часов пополудни до полуночи, с несколькими интермеццо, чтобы закусить и выпить в зале, любезно предоставленном господином Амт-Шульцем из Решвога… вот именно. Как знать? Сделав блестящую карьеру государственного деятеля, занимаясь тысячью вещей на протяжении тридцати семи лет, он, может, вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую… Она все еще жила в Зезенгейме, когда Беттина Брентано внезапно посетила его в 1808 году, к этому времени Фредерика была пятидесятитрехлетней старой девой… Она так и умерла незамужней, через два года после того, как Беттина сделалась госпожой фон Арним, и великий поэт отправил ее ко всем чертям вместе с этим дурнем Ахимом. Und doch, welch Gluck, geliebt zu werden… О, что за счастье быть любимым!

 

VI

Мы с Бетти поссорились. Право же. Из-за фон дёр Гольца. Тоже мне предмет. Как дело дошло до боевых фанфар, пользуясь лексиконом мсье Б. из Людвигсфесте, ума не приложу.

Но дошло. Прямо среди музыки Иоганна-Себастьяна Баха.

Поскольку «Карнавалом» Бетти была уже сыта по свои прелестные ушки. Разве я не говорил вам, что ушки у нее прелестные?

Пока речь шла о Пфальце и о том, как мы поднесли к этому краю шведские спички, еще куда ни шло, хотя все это — травой поросло и ничуть не оправдывает поведения захватчиков во Франции в последние годы, но… Я готов был взять на себя ответственность за сожженный Пфальц, произнести вежливые слова, выразить сожаление, не показывать, что считаю это отвлекающим маневром, крапленой картой, не напоминать ей о «Лузитании»… О фон дёр Гольце у меня были расхожие представления молодого француза на исходе 1918 года. Все-таки странно было слышать, поверьте, фон дёр Гольц, фон дёр Гольц, это настоящий герой!

Во-первых, в данный исторический период я героями был сыт по горло, больше, чем мадемуазель Бетти «Карнавалом»! На худой конец, я готов был отдать должное неизвестным героям. Бедолагам, положившим жизнь. Но только не тем, кого воспевали газеты! Ну ладно еще Гинмер, сами понимаете, чуть что не архангел, тут я бы только хмыкнул. Но уж фон дёр Гольц!

Теперь, когда я думаю об этом… Не то чтоб я испытывал запоздалое восхищение фон дёр Гольцем… Я не знаю имен немецких летчиков, нас не вскармливали на их славных делах, для меня немецкий летчик был всегда самое меньшее поджигателем. Ну, в общем, я мог, конечно, понять, что такое немецкие летчики для соотечественников… Однако фон дёр Гольц! Его турецкие похождения. Вообще немец, который суется в турецкие дела, героем быть не может. И так далее — Мадемуазель Книпперле любезно обозвала меня националистом. Только этого не хватало! Нет, я всего мог ждать, но это. Я — националист? Я считал себя вольнодумцем, поскольку никогда не верил в то, что наши потомственные враги отрубают руки младенцам. И даже, между нами говоря, находил недостаточно твердым Ромен Роллана. Взять хоть Рейнский собор — воюем мы или не воюем? Лучше б не воевать, конечно, но раз уж воюем? Однако фон дёр Гольц!

Мы сцепились, забыв о Бахе, — кот только показал нос и тут же скрылся, жалобно мяукнув, — она за роялем, на диване кавардак, раскрытые парижские журналы мод, которые я специально попросил прислать мне, чтоб сделать приятное Бетти. Но она только фыркнула, что, если парижским портным угодно теперь, после войны, удлинять платья, в Решвоге сделать это не так-то просто, но ей плевать! В общем, она заняла агрессивную позицию по отношению ко всему, что исходило от нас.

Может заказывать себе платья в Берлине, я… Однако фон дёр Гольц! Она вдруг чуть не вскрикнула! Я проследил за ее взглядом.

За окном — детское лицо. Милая круглая рожица, веснушки, легкие светлые волосы, пронизанные солнцем, уже клонящимся к закату… Я встревожился, но еще не был уверен. Застигнутая врасплох Бетти заговорила по-немецки: Die Lena Schuiz, von Bischweiller, Gott verdammt! Господи, Лени, конечно же. Лени…

Она стояла, пожирая нас глазами, скорчив рожицу, чтоб не расплакаться. Стоило Бетти встать, как ее и след простыл. Ну вот…

Бетти объясняла себе, объясняла мне. Откуда ей знать. Это маленькая Лена Шульц, дочь крупного торговца пивом и минеральными водами, из Бишвиллера. Язык у нее длинный. Хорошенькое дело, она растреплет повсюду, что я запираюсь с французом. К тому же, знаете, эти девчонки — ужасные выдумщицы, такого наплетут. Право, Пьер, вам лучше уйти.

И сразу, противореча самой себе, в конце концов, теперь уж все равно! А Шопена вы любите? Послушайте. Она играет Шопена. Что? Не помню уже. Я никогда не умел толком различить. Я хочу сказать, одну вещь Шопена от другой. Шопена в Шопене, если угодно. И хватит о фон дёр Гольце. Даю слово.

Хотя все же это общая проблема. Когда живешь среди французов, когда живешь среди немцев… никто не может похвалиться, будто мыслит совершенно свободно. Существуют устоявшиеся представления. Бетти, потрясенная тем, что узрела мордашку Лени, готова пойти мне на уступки. И тем не менее, по справедливости, фон дёр Гольц — герой.

Я встал и ушел под каким-то вежливым предлогом. Но она, конечно, поняла. Должен признаться, Шопена она играет чудесно, не так, конечно, как его играют виртуозы, но с такой интимностью… и вьющиеся колечки волос на шее, когда она склоняется над клавиатурой, развивая основную мелодическую тему. Что я плету? Да эти колечки у нее всегда, при чем тут Шопен. Ну и пусть, без Шопена они не те.

По справедливости. А если я вовсе не хочу по справедливости?

О Шульцах я уже наслышан. Да, вот люди, у которых французское сердце! Шульцевские грузовики курсируют по всем дорогам до самого Страсбура. Говорят, они поклялись выдать дочку за француза. Большое приданое. Зачем вы это рассказываете? Думаете, мне интересно? Девчушке месяцами твердили, что, когда придут французы… Я все валю в кучу, но поставьте себя на мое место!

Я вдруг вспомнил, с чего началась вся эта история с фон дёр Гольцем. Я стал рассказывать о нашей с Теодором вчерашней прогулке. Хотя все, касающееся Фредерики Брион и прочее, в духе «Страданий юного Вертера», легко приобретало в беседе с Бетти какой-то дурной тон, казалось бестактным. Но в тот день вообще нужен был только предлог. Суть же дела была в том, что ее преподаватель пения, старый человек, проживший в Страсбуре не меньше сорока лет, ну, в общем, с окончания той войны… получил повестку от генерала, командующего частями, которые занимают Эльзас, что ему надлежит собрать свои вещички и в трехдневный срок выехать на родину. Это как, по-вашему, справедливо? Ну, раз он немец, раз он считает себя немцем… «А, — сказала она, — этого и следовало ожидать!»

Так-то. Начался бесконечный разговор о понятии справедливости и несправедливости. Человек прожил тут всю жизнь, у него сложились определенные привычки, он привык к этим краскам, к этим запахам. Он судит обо всем, исходя из этих ощущений. А вы заставляете его перебраться на ту сторону Рейна, и все для него рушится, времена года не те, цветы не те, женщины не те.

Жизнь-то ведь неотделима от окружающих предметов, они хранят в себе воспоминанья… в трехдневный срок все ликвидировать, упаковать, а ведь есть и такое, чего не увезешь. Взять хоть рояль… учеников… радости, которые испытал тут, и цвет этих камней. Справедливо, несправедливо. Я едва не ответил, что и немцы действовали несправедливо, вторгаясь во Францию, убивая людей, а солдаты в окопах, и все такое прочее, но слова застряли у меня в горле, потому что одна несправедливость не оправдывает другой несправедливости, я прикусил язык, а Бетти этим воспользовалась, совершенно бессовестно, и так, слово за слово, мы и добрались до фон дёр Гольца. И почему только принимаешь все это так близко к сердцу, нервничаешь. Ну ладно, сельский пастор, куда ни шло, еще может оттенять идиллию. Но фон дёр Гольц?

Это случилось, пожалуй, дня два спустя. На катке. Да нет, мы с Бетти, разумеется, уже помирились. Марокканцы глазели на конькобежцев. Они, может, тоже не прочь были бы выписывать восьмерки, да у них на родине нет условий для тренировки. Бетти пыталась научить меня вальсировать, ко мне, от меня… так, так… осторожно! Вы упадете. Я замер на пуантах, точно мадемуазель Замбелли из Национальной Академии Музыки! Мальчишки проносились мимо нас, шарфы по ветру, чуть наклонившись вперед, руки скрещены за спиной, а я поворачиваюсь одним плечом, поворачиваюсь другим… Солнца сегодня нет. Обжигающий холод.

Носы покраснели. Бетти напевает, чтоб согреться: «Roslein, Roslein rot, — Roslein auf der Heiden…» Ox уж этот Гёте! Здесь и оступиться нельзя, чтоб не попасть в него. Кстати о Гёте, а вот и наша крошка. Она продумала свой выход! Одета, точно ей двенадцать лет, молодеет на глазах. Закутана в тонкую шерстяную шаль, которая перекрещивается на груди и завязана вокруг талии. Поверх курточки с отделкой из белого кролика. А на голове — колпачок. Ни дать ни взять иллюстрация к баварскому святочному рассказу 1890 года. Она норовит оказаться против нас как раз в то мгновение, когда я беру в сторону, из-за этого конёк у меня подвертывается, я подскакиваю, раз, два, три, чтоб восстановить равновесие. Нет, вы только посмотрите на эту маленькую эринию, преследующую Ореста! Я не Орест. Этот вихрь угрызений меня не трогает. Я ей ничего не обещал. Самое большее, она узнала от меня, что у нее есть язык. В конце концов, вся эта мимическая сцена, неправильно толкуемая Бетти, начинает ее раздражать, она шепчет мне: «Я поговорю с ней…» Я хотел удержать ее, но где там, она и внимания не обратила. С тревогой созерцаю их издали. Я присел на подоконник и ворочаю в ботинках большими пальцами.

Даже на чтение того, о чем уже рассказано, потребуется больше времени, чем длится весь шумановский «Карнавал»… Но это мое замечание — образец примитивного подхода, когда в расчет принимается только то, что на поверхности. Все случившееся умещается в пригоршне, в капле росы. Здесь все — память, пусть ошибки, пусть забвение. Все чуть «сдвинуто». Я замечаю сдвиг по деталям, и их подметит всякий, кому знакомы нижнерейнские земли. Решвог, как легко убедиться, находится от Бишвиллера не так близко, чтоб городские девушки могли успеть всего за час, от шести до семи, сбегать туда за молоком и вернуться домой. Очевидно, под именем Решвога, где я действительно побывал несколько раньше, моя память подсовывает мне Оберхоффен, являющийся просто пригородом Бишвиллера. Я явно перепутал какая часть куда направлялась, когда мы вступили в Эльзас, ночевали мы в Бишвиллере, и именно это ставит под сомнение историю маленькой Шульц: кто же тогда был на постое у торговцев пивом? Моя совесть, как бы там ни было, чиста. Не военфельдшер ли? Говорят, мы похожи. Но в таком случае встреча с Беттиной в поезде должна была произойти неделей позже, уже после Решвога, а вовсе не в день, когда мы вошли в Страсбур. И именно из Решвога мы действительно отправились на прогулку с Теодором. Иначе все необъяснимо: от Оберхоффена до Друзенгейма через Бишвиллер и Рорвиллер километров шесть, семь самое большее, то есть столько же, сколько от Зезенгейма до Друзенгейма. От Решвога до Зезенгейма по описанному маршруту не менее десяти километров. Это бы еще возможно, если взять промежуток между обедом и наступлением темноты, но если по дороге из Оберхоффена сделать крюк на Фор-Луи, что удлиняет путь примерно на пятнадцать километров, ничего не получается. Это — о географической неточности. А она влечет за собой также некое смещение персонажей. В частности, Теодор — я соображаю, что мы с ним оказались в одной дивизии только после того, как нас отправили в Саарскую область, значит, в январе или феврале. Вспоминаешь, вспоминаешь, а как же было в точности? Кто же жил в семействе Б. в Фор-Луи? И зачем понадобилось, чтоб это оказался именно Теодор? Из-за другой истории, где друзенгеймские стрелки играют совсем другую роль.

С другим доктором, с ночным пожаром в доме… как же все это взаимосвязано, есть ли тут какая-то внутренняя необходимость?

(Навязчивая подмена Оберхоффена Решвогом не нова для Антуана, лет девять назад он или я, один из нас двоих, написал об этом стихи, в которых я сейчас обнаруживаю другой тревожный факт:

И, значит, не было тебя, немецкий городок Решвог, И не было зеленых глаз у девушки в одном окне, Никто не сочинял стихов, что вслух она читала мне, Я не сумел поцеловать ее не по своей вине, Когда мне Шуберта «Форель» она играла, видит бог. [26]

Так какие же все-таки были глаза у Беттины — черные или зеленые?)

А я между тем сидел в левой ложе Зала Гаво. Время от времени чадила, никла одна из больших свечей, воск стекал, фитиль падал, кто-то кидался, чтоб предотвратить пожар. Несколько высоких канделябров погасли, и музыка лилась в сгущающихся потемках. Но для меня эти потемки играли роль света, я яснее видел свое прошлое более чем сорокалетней давности, я в него погружался или нет, точнее, всплывал из него. И вот тогда я заметил пару в соседней ложе, ближе к так называемой сцене, пару, на которую не обратил внимание прежде, до того как померк электрический свет, поскольку был поглощен разглядыванием убранства зала.

Женщина… не стану говорить вам о ней. Она всем известна, эта прелестная мягкость, которую не только не притушил, но, напротив, сделал еще более трогательной возраст. Я не рискну говорить вам о ее глазах. По фотографиям я и сам не верил. А потом она вдруг обратила глаза ко мне, мне следовало бы сказать, на меня, если б не то, что ее широко открытые глаза меня не видели, взгляд скорее проходил сквозь меня, подобно сновиденью. Она оставалась в пальто, белом с беж, рукава на плечах были чуть приподняты, и это придавало ей величавость, нечто царственное.

Она не скрывает седины и не придает особого значения косметике, я заметил, как она подмазала губы, обратясь перед тем с вопросительной гримасой к сидевшему рядом мужчине, который склонился к ней. Тут я узнал и его. Разница в возрасте между нами всего месяц, так что он тоже изменился, подобно мне самому. Если бы я взглянул на себя, теперешнего, глазами того, из 1918 года, узнал бы я себя? Вот как, значит, выглядит в 1962 году военфельдшер из Решвога, если только то был Решвог… вот что сделала с ним жизнь, с его лицом, с его душой. С тех пор мы ни разу не виделись, хотя я часто встречал его имя в газетах, в книгах и знал, конечно, что это он — наш юный доктор, у которого было столько неприятностей из-за марокканцев, но, в общем, я о нем почти не вспоминал. Глядя на него сейчас, я почувствовал на себе разрушительную работу времени. Черты лица, фигура, но, главное, утрачено ощущение первозданности мира. Вот он сидит, рука покоится на спинке соседнего стула, точно некий воображаемый укрепленный вал, которым он постоянно защигцает эту любимую им, как всем, впрочем, известно, женщину. Чуть наклонившись, что слушал он?

Рихтера или попросту присутствие Эльзы?

Лицо Бетти, когда она вернулась, было не столько озабоченным, сколько удивленным. А девочка исчезла. Помогите мне снять коньки. Пошли к нам, выпьем горячего кофе. Не откажусь.

Мы устроились на диване, каждый в своем углу, со своей чашкой.

Ну, что она вам сказала, эта девочка?

Бетти не отвечает, она поглощена размешиванием сахара.

Смеркается. Потом вдруг: вы почему скрытничаете? Почему не сказали мне… «Хотел бы я знать, Бетти, что я должен был вам сказать?» В конце-то концов. Во имя чего? И по какому праву…

Что она там ей наплела, гадкая девчонка? Мало-помалу вытягиваю. Короче:

— Она говорит, будто ждет от вас ребенка!

Ну нет. Какая наглость. Что еще за бредни?

— В общем, Пьер, возможно, она и присочиняет… девочка… но все же, вы, значит, были с ней знакомы?

Как раз из-за этого-то я чувствую себя неловко. Так что предпочитаю вспылить:

— Дуреха! Она что думает, дети во рту делаются?

Вот. Бетти, в сущности, ей не поверила… Лопух. Странно, врать так нелепо, но все же врать.

— Вы не рассказывали мне, милый друг, о ваших похождениях… Оказывается вы каждый вечер… Ладно, ладно, не каждый, это, может, и перебор, но все же…

Я обращаю ее внимание, что в часы этих прогулок я, как правило, нахожусь у нее. Очко в мою пользу.

— Она говорит, что выйдет за вас замуж, поскольку у ребенка должен быть отец… вы будете управлять фабрикой минеральных вод, пока господин Шульц не уйдет на покой, а тогда уж займетесь и пивом…

— Нет. Это уж слишком. Я в самом деле рассержусь. Я рассержусь.

— Не стоит угрожать мне этим, — говорит Бетти, — вы уже и так рассердились. Взгляните на себя в зеркало, вам следовало бы расстегнуть ворот!

— Чтоб вы потом сказали, что беременны, благодарю покорно!

От ее серьезной мины не осталось и следа. Я же вам сказала, эти девчонки страшные выдумщицы, такое наплетут… Ну, а все-таки, вы с ней целовались? Послушайте, Пьер, мне вы можете сказать. Я ведь не дура. И потом вы в праве… хотя на вашем месте… среди них есть и покрасивее. К тому же девушка, которая считает себя беременной из-за того, что она… не велико, наверно, удовольствие. К тому же, когда она показалась в окошке, у вас был такой вид… весьма красноречивый, я могла допустить. И все-таки, нехорошо. Я вас считала более… ну, другим. А что это еще за выдумка, будто вы ночевали у Шульцев? Я понимаю, для оправданья необходимо, чтоб именно вы были первым встреченным ею французом, стоявшим на квартире у ее отца и т. д. В семье всегда говорили — наша дочь, за первого француза…

Мне хочется закричать: простите, Бетти. За что простите? И потом, это значило бы признать… признать не Лени, вот дрянь какая, но признать, что… Я ведь Бетти ничего не говорил. Между нами ничего и не было. Она не больше вправе, чем я… Только бы не разнюниться. Этого еще не хватало. Речь идет о Лени. Бетти взяла один из французских журналов. Что-то говорит. До чего ж талантлива эта мадам Шанель! Да, только в Париже. Говорят, любая девушка в Париже. Это правда? Врожденное изящество, так, что ли? Готов побиться об заклад, что не пройдет и десяти минут, как она отдаст мне Гёльдерлина за Рембо. Этого она не сделала, но села за рояль и сыграла по памяти, вы понимаете — по памяти, «Террасы в лунном свете»…

Она останавливается, опустив кисти, чуть касаясь пальцами клавиатуры, но мысли ее далеко. Потом она говорит: Пьер… Что?

Пьер… Господи, что она сейчас сделает, что скажет? Я сам не свой, нет это невозможно, и все из-за ребенка, которого я сделал этой сумасшедшей! Я сам себе смешон. Ерзаю на диване. Охота высморкаться.

— Пьер, — говорит она, точно от повторения моего имени… — Пьер, мысль не так уж плоха. Сейчас она, не спорю, что называется Backfisch. Но это проходит. И быстро. Подумайте, сформировать сознание девушки, превратить ее в женщину, ну, в общем, не только в постели… Как знать. Может, именно это и нужно — для жизни, для счастья, короче, для всего, что впереди.

Не перебивайте меня. Что я хотела сказать? Жить в Бишвиллере не так уж плохо. Городок приятный, и люди не злые. Дом у Шульцев красивый. Теща будет вас обожать, a Kugelhopf она готовит еще лучше, чем мама. Семья весьма состоятельная. Зять сразу станет подлинным ее главой. Они католики, вы знаете? Это, очевидно, упрощает.

— О Бетти…

— Я не смеюсь. Я действительно так думаю. И говорю, что думаю. К тому же… Не делайте такого лица. Можете не говорить. Я отлично понимаю. Мы, лютеране…

— За кого вы меня принимаете, Бетти?

— За славного молодого француза, слегка лгунишку, но милого мечтателя, фантазера.

— Бетти!

— Что, Пьер?

И вот она уже снова вернулась к Гёте, который был моим ровесником, когда его застольный приятель Вейланд, страсбурский студент родом из Бишвиллера, ввел его в дом пастора Бриона в Зезенгейме. А Фредерика была примерно ровесницей Лени Шульц: так что тут нет ничего дурного. И как знать, останься Гёте в Зезенгейме… Девочка хранила ему верность в течение сорока двух лет, после их последней встречи. Есть о чем задуматься, говорит Бетти.

— Ведь вы, по вашим словам, как раз листали на днях «Dichtung und Wahrheit». Воображаю, что понимают в этой книге ваши крестьяне, с которыми вы дуетесь по вечерам в трефового валета. Разве не в трефового валета? Знаете, между нами говоря, я гётевской «Wahrheit» не очень доверяю. Что произошло на самом деле между ним и Фредерикой? Между вами и Леной Шульц? Даже между вами и мной, взбреди вам когда-нибудь в голову написать воспоминания о своей молодости, о своих годах ученья, милый мой Вильгельм Майстер. Останься Гёте в Бишвиллере… нет, в Зезенгейме. Может, он действительно только целоьался с маленькой Брион? Кому это известно? Он же пишет:

«In deinen Kiissen welche Wonne!» А вы могли бы так написать Лене Шульц, нет? Как знать, может, дочка пастора тоже думала, что дети делаются во рту… А папаша Брион был лютеранином. Впрочем, воспитание девиц что у католиков, что у лютеран…

Тут она принялась мне объяснять, что эльзасские городки хранят воспоминания, традиции, которые делают их гораздо более притягательными, чем то может показаться проезжему. Взять хоть Бишвиллер. Раньше 15 августа называлось там Дудочным днем, Pfeifertag, в этот день туда съезжались деревенские музыканты со всей округи, от Рейна до Вогезских гор, от лесов Хагенау до Хауенштейна, чтобы выразить свои верноподданнические чувства тому, кого именовали Geigerkonig — Скрипичный Король. Обычай восходит примерно ко времени основания Людвигсфесте. Когда Гёте посещал семейство Брион, Geigerkonig'ом был сеньор Де-Пон, унаследовавший в ту пору титул сеньоров Рибопьер. Бишвиллер продолжает по сей день рассматривать себя как своего рода музыкальную столицу. Она умолкла, точно замечталась, потом добавила, как будто и не было этого пробела, этой музыкальной паузы:

— Меня всегда приглашают чуда играть. Так что мы не расстались бы окончательно, поселись вы в Бишвиллере. При условии, разумеется, что и я не уеду отсюда… По правде сказать, я уже послушал ее. Мне почудилось, будто я услышал. Боже мой, как мы рады уловить хоть малейший оттенок! Какие слова она ни произносила, самое главное, самое важное вовсе не то, что произнесено, но то, что таится за сказанным. Мне почудилось, будто я расслышал сожаление. А если и не сожаление, то нечто другое, какую-то дрожь в голосе.

Что-то, во всяком случае, изменилось в наших отношениях. Слова Бетти были косвенным признанием в том, что между нами могло оы существовать, возможно, и существовало иное, совсем не то, о чем говорилось вслух. «Мы не расстались бы окончательно…» И о Лени ли думала она, об этом ли беглом и не имевшем продолжения поцелуе, когда повторяла строку Гёте «In deinen Kiissen welche Wonne…» — гак ведь можно сказать и о поцелуях, которые были, и о поцелуях, которых жаждешь. Во всяком случае. Разговор шел уже не о музыке, не о фанфарах… карнавал кончился.

 

VII

В Эльзасе нет больше Geigerkonig'ов. Не знаю, продолжают ли еще собираться вместе деревенские музыканты, относят ли они по-прежнему воск, купленный на деньги, взимаемые в качестве штрафа при разрешении тяжб между скрипачами, в церковь Тузенбахской Богоматери, покровительницы музыкантов, которая стоит неподалеку от Рибовилле, города сеньоров де Рибопьер. Мне нравится думать, что высокие свечи, горевшие вокруг Рихтера в тот вечер, были плодом приговора, вынесенного каким-нибудь Pfeiferkonig'ом, который, будучи назначен на годичный срок владетелем Рибовилле, вершил суд в качестве Скрипичного Короля на ярмарке в праздник Вознесения. Но все скрипки, все дудки на свете умолкли в тот вечер, предоставляя звучать музыке одного только Рихтера, отказавшегося, согласно неукоснительным правилам Зала Гаво, от «Стейнвея». Давно уже кончился «Карнавал». Но посмею ли признаться? После его последних аккордов, после антракта, во втором отделении концерта я уже не слышал музыки.

Я все еще пребывал среди снегов кончавшегося 1918 года.

Среди света, ничем не обязанного огню свечей и медным монетам деревенских музыкантов. Мне еще оставалось, по окончании «Карнавала», сыграть последнюю часть, последнюю вариацию своей темы, вспомнить, как она оборвалась. Мне поручили сопровождать в Майнц отряд марокканцев, которых, в конце концов, у нас забирали. Не потому, что для чахоточных климат там оказался благоприятнее, но потому, что после того как в Майнце было заколото несколько французов, безликого врага хотели припугнуть появлением этих смуглых, как выражаются в Рейнской области, солдат. И, наверняка, чтобы нацелить подпольные ножи на новые мишени.

Я прихватил с собой «Also sprach Zarathustra» (выпуск VII карманного издания, Taschen-Ausgabe, Alfred Kroner Verlag in Leipzig), поскольку мне вовсе не улыбалось, чтоб в случае еще одного визита ко мне во время моего отсутствия какой-нибудь Манжматен нашел материал для разговоров о моей любви к Ницше. По правде сказать, мне этот писатель не нравится, читать его мне трудно — так что я листаю, выуживаю случайные сентенции, раздумываю над ними. Поскольку выхватываю их из контекста, то, бывает, понимаю шиворот-навыворот. Плутаю, как по лесу, возможно, и отклоняясь от пути, проложенного автором, но зато погружаюсь в чащу, которая мне куда больше по вкусу. Так во времена средневековья обращались к Вергилию, и практическая мораль, в его книгах почерпнутая, наверняка весьма удивила бы дражайшего мантуанского лебедя меж его водяных лилий. На этот раз я наткнулся на фразу, смысл которой сводился или по крайней мере, как казалось мне, сводился к тому, что в каждом из нас заключена огромная нравственная сила, но у нас нет общей единой для всех цели: на самом-то деле Фридрих говорит совсем не то, он утверждает, что мы обладаем огромной силой нравственных чувств, но не имеем цели, не знаем, куда направить все эти чувства. Это из посмертно опубликованных заметок, поясняющих смысл «Заратустры», параграф, который следует за тем, где сказано, что все цели уничтожены (alle Ziele sind vernichtet).

Перед параграфом, где утверждается, что наука указывает направление движения, но не цель… Так что я понимал все превратно, воображая, будто Ницше сожалеет об отсутствии какой-то цели, единой для всех людей, тогда как он говорил о совокупности нравственных чувств, сообщающих нам огромную силу, но силу бесцельную. Почему я увидел в этой, идущей вразрез со смыслом, идее смысл, суть ситуации, в которой оказался сам? Коль скоро я сам не знаю, куда идти, думал я, могу ли я предложить женщине разделить мою судьбу, пусть даже я и обладаю этой нравственной силон… Мог ли я, как Ките в своем забавном стихотворении, предложить, что стану ее Джеком, согласись она стать моей Джилл? «Rantipole Betty» — резвушка Бетти Джона Китса — он называет ее «You young Gipsy» походила, вероятно, на мою Бетти с ее цыганскими глазами.

Четыре дня спустя я вернулся в Решвог, который вопреки очевидности никак не решусь назвать Оберхоффеном. Было уже поздно. Все спали. Я отправился прямо домой. Хозяева, не желая упустить случая перекинуться в картишки, поднялись, соорудили мне на скорую руку ужин и тут же усадили играть. Спать мы легли много за полночь, уже занимался декабрьский рассвет.

Вежливость — изобретенье дьявола. Я рухнул на постель, не раздеваясь. Может, поэтому сновиденья мои были так беспокойны. Я находился в странном большом городе с множеством машин и разноцветных огней. Здесь происходило какое-то архаическое торжество, на женщинах были белые меха и невероятные украшения. То ли это заседал суд, однако судья был один, без заседателей, гигант, выносивший приговор именем Geigerkonig'a, пользуясь жестами, пальцы его стремительно бегали по большому черному инструменту. В силу какого-то немецкого каламбура его именовали Herr Richter — Господин Судья. Рихтер, Рихтер? Это имя о чем-то говорит мне. Бетти на днях громко порицала меня за невежество: как, вы не читали Рихтера! У нас во Франции принято называть его Жан-Поль, да и книги его не так-то легко найти… этого анти-Гёте у нас не издают в Taschen-Ausgabe. И, как выражается этот писатель, в такой ничтожной степени проникший за границу, мое чтение не более чем die wichtigsten Excremente des Zufalls — в основном экскременты случая, или еще, что стен моих лишь коснулась эта Salpeter des Merkwiirdigen… эта селитра замечательного… Но, Рихтер за Рихтера, судьба всех, сидевших в зале, зависела от того, кто неистовствовал на эстраде, за что и было заплачено, за этот приговор абсолютного слуха, их судьба зависела от магических звуков, исторгаемых этим дьявольским судьей из клавиатуры, столь стремительно скалившей зубы, что некогда было подумать. О, бесконечные фразы грез! Военфельдшер Арагон сидел в ложе передо мной с женщиной, которую называл Мюрмюр… глуховат, должно быть, не слышит, что повышает вдруг голос. Я хотел с ним поговорить и не мог, несмотря на огромную силу нравственных чувств, заключенную во мне, не мог раскрыть рот, а когда все же, благодаря этой огромной силе, мне удалось с этим совладать, с губ моих не сорвалось ни единого звука. Словно в немом кино.

В глубине зала кто-то внезапно поднялся с криком: «Маски, маски!» Я вертел головой во все стороны, но не видел, откуда они выходят, и мною владел такой страх перед ними, что я открыл глаза.

Было уже совсем светло. Улица ожила, что-то насвистывая, мимо проходили солдаты. Господи! Уже почти одиннадцать. Мне принесли горячей воды, и я торопливо умылся. Поздновато, чтобы являться в штаб с докладом. Капитан Манжматен не преминул мне это заметить, но на уме у него явно было что-то другое. Не без удовольствия, с издевкой он сказал:

— Ну, Удри, мой мальчик… обошли вас? С глаз долой — из сердца вон… Да уж, достались вам эти марокканцы!

Что все это значило? Дежурный лейтенант ухмылялся. Должно быть, они уже успели посудачить между собой.

— Да, — продолжал капитан, — пока вы спали допоздна… я, не мое, конечно, дело, но просто в глаза бросается! Я как раз только пришел. Тут еще лекарь заявился, устроил целую историю по поводу помещения, которое ему дают, точнее, не дают для его «радикулитных с температурой» и всякой прочей заразы. Да хоть его спросите, он тоже видел, как и я. В окно. Вы знаете, отсюда вид прямо на комнату вашей Дульсинеи…

— Господин капитан, мадемуазель Книпперле…

— Пожалуйста, можете называть ее, как вам нравится! Я выглянул наружу, на улице застрял в грязи грузовик, рядом с катком, потом поворачиваюсь — и что же я вижу… уж когда такое на людях! Я ведь не нарочно. Так вот, ваша барышня стояла в дверях, каждый мог видеть и слышать, на второй ступеньке крыльца…

Он поглаживал снизу вверх свои усы. Томил меня. Лейтенант хлопал себя по ляжкам.

— Так что же? — спросил я. Очень сухо. Пусть скажет и заткнется.

Он почувствовал, что дело может обернуться плохо, какой он там ни капитан. Но слишком уж соблазнительная была ситуация.

Он слегка прокашлялся, поглядел на свои ногти, точно после маникюра. Разжал пальцы:

— Так вот, они стояли у всех на виду, на крыльце, она на верхней ступеньке, он на нижней… да, я совсем забыл сказать… американский солдат… пальчики оближешь… Так-то. Мало быстро взять старт, нужно еще добежать первым…

Я ничего не сказал. Расписался в книге под своим кратким донесением. Наступила тишина. Оба офицера смотрели на меня.

Отсутствие реакции, легкое пожатие плеч внушало им уважение ко мне.

— Хороший игрок… — сказал Макжматен.

Я сделал вид, будто не слышу. Главное, не выказать торопливости. Чересчур уж много удовольствия я им доставлю, если прямо отсюда пойду к Бетти. Американец. Мне тут же припомнилась песенка Габи Дели, она вывезла ее из США, понятно… Всплывали какие-то слова из наших разговоров, своего рода подтекст, и почему это я выбрал из всех ее имен именно Бетти… И она еще назвала меня лгунишкой из-за того, что я скрыл от нее всю эту дурацкую историю на дороге, вечером, и Лени. Я не мог больше выдержать. Пусть себе Манжматен думает, что хочет!

Бетти открыла не сразу. Была ли она одна? Похоже, что да.

Уж не выпустила ли она его через черный ход. Miitterchen, конечно, была в сговоре. Дверь отворилась.

— А. это вы, Пьер? Входите.

Ну, раз она приглашает. Я сразу заметил, что она взволнована.

Она подкрасила губы, прежде чем открыть дверь. Я видел ее грудь. Мы молчали. Я явился как человек, который собирается устроить скандал Я вошел с готовым вопросом на губах: Ну, что это еще за американец? Но не выговорил его. Она посмотрела на меня. Она решилась первой:

— Вы вернулись? Когда? Да что с вами, вы дрожите?

— А вы, вы не дрожите?

Она дрожала, поняв это, она улыбнулась бледной улыбкой.

— Я? — сказала она. — У меня есть основания…

— Ах так?

Молчание возобновилось, как возобновляется шум. Нестерпимый шум. Капающий кран. Нади не тянуть. Сказать немедленно, сразу, сказать то, чего я никогда еще не говорил ей. Снять запрет. В конце концов, этот американец. Ведь детей во рту не делают. Я просто скажу ей, Беттина… она заметит, что я уже не называю ее Бетти. Итак, Беттина, я давно должен был вам сказать, я вас… ну, в общем, выбор тут не большой, французский язык беден. Или еще короче, с места в карьер, чего размусоливать: Беттина, хотите быть моей женой? Это я-то, считавший, что к таким словам нужно подходить издалека, подбираться малопомалу. Я действительно сказал:

— Беттина… — и на этом остановился.

Она не дала мне времени для дальнейшего, крепко стиснув меня в своих объятиях, она говорила мне на ухо:

— О, Пьер, Пьер, я так счастлива…

К сожалению, ошибиться было невозможно, я похолодел, отстранился:

— Что происходит, Беттина?

И тут она выпалила:

— Пьер, он вернулся. Американец, который был тут до вас… ну, до вас, за три дня. Он обещал. Но не писал. Он не любит писать. И я уже не верила. А сегодня утром. Он сказал мне… да вот, глядите! — Она показала мне свою руку с обручальным кольцом на пальце. — Это кольцо его покойного отца…

Больше не о чем было говорить. Она и не давала мне, впрочем, никакой возможности вставить хоть слово.

— Его скоро демобилизуют, мы поженимся перед отъездом, я буду жить в его семье, там. В Далласе… ну, неподалеку. — Внезапно она закрыла лицо руками, точно ей стало стыдно, и произнесла скороговоркой: — Пьер, прошу вас, уходите, оставьте меня, мне надо подумать, я сама не понимаю, на каком я свете, мне необходимо побыть одной, все это так внезапно, почувствовать себя такой счастливой, счастливой, вы представить себе не можете, как это трудно…

О Rantipole Betty! Так я и не сказал ей, что стал бы ее Джеком, согласись она стать моей Джилл. Нет. А ее Джек, Джек, которого она выбрала, не дожидаясь меня, с ним она, надо полагать, с кротким видом присела на травку. Что я пробормотал?

Пятясь, я спустился с крыльца. Дверь закрылась. Я знал, что Беттина стоит за ней. Отделенная от меня. Достаточно всего одной двери. Казалось, я слышу, как бьется за дверью ее сердце.

Ну вот. Что тут скажешь. Что добавишь. Свершилось, свершилось. Маски упали. Карнавал окончен.

Wir haben eine ungeheure Kraft moralischer Gefiihie in uns, говорит, если быть точным, Фридрих Ницше: мы обладаем огромной силой заключенных в нас нравственных чувств, но у нас нет общей для всех цели, aber keinen Zweck flir aile… Почему именно эту фразу я уносил с собой, пятясь, спускаясь с крыльца Беттины Книпперле? Я долго, долго задавал себе этот вопрос.

Жизнь прошлась по мне, было много всякого, прежде чем настал этот вечер, когда я вновь, через много-много лет услышал «Карнавал». Я глядел на своего давнего товарища по Эльзасу, сидевшего в ложе с женой, и думал о том, как по-разному складываются судьбы. Он, бывший военфельдшер, нашел, говорят, свой ответ Ницше: он верит, что существует ein Zweck flir aile, общая цель для всех, общая для всех чувств и для всех людей. Он больше не лечит чахоточных марокканцев, ему представляется, что он может предложить своим ближним лекарство совсем иного рода. Не ошибся ли он? Не потратил ли попусту жизнь с тех пор, как падали в Модер охваченные головокружением фазаны? Кто из нас двоих истолковал смысл шиворот-навыворот? Мне трудно понять, как такой человек, как он, может подчинить себя партийной дисциплине. И на такой длительный период… Общая цель. Легко сказать. И егце, следует ли различать цель и смысл, Ницше пишет то Ziele, то Zweck…

Как он принял все эти противоречивые истории, военфельдшер? — думаю я. Как по-разному прожили мы жизнь! От пункта под названием Решвог до этого концертного зала. В ту пору мы были молодыми зверьками одной породы, и различить нас можно было разве что по фуражке. А потом разошлись, между нами вклинился целый мир, история, или как ее можно еще назвать — жизнь?

Сегодня вечером, в Зале Гаво, мне вдруг припомнились слова, которые другая Беттина приписывает Бетховену: Musik ist so recht… музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной… Не в этом ли, будь то человек или чувства, общая цель? Не знаю. Мне так кажется. А что произошло с моей бедной Бетти в Техасе, в той семье, которую я себе представляю, откуда она получила свое золотое кольцо, может, первое кольцо тяжкой цепи. Я знал девушку по имени Жаклин — она вот так же вышла за красивого парня в мундире американского солдата. Внучка знаменитого врача, из тех, с кем считаются. Уехала за океан, никого не спросясь. А три-четыре года спустя выяснилось, что она покончила с собой. Aber keinen Zweck fur alle… Всякое болтают, но не следует давать волю воображению. Действительно ли уничтожены все цели, ради достижения которых стоит приложить силу? О Беттине я больше никогда не слышал. Может, она умерла. Может, счастлива. Почему всегда воображаешь самое худшее.

По сходству.

Ссылки

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[2] «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке» (нем.). Произведение Райнера Марии Рильке (1875–1926).

[3] Песня (нем.).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[5] Я именую намеком то, что содержит уже в себе некое зерно, из которою развивается пока еще скрытая истина (нем.).

[6] Ты знаешь край, где глаза расцветают? (нем.) Арагон несколько изменяет строку Гёте.

[7] Сдобное печенье (нем.).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[9] Haschemann (нем.) — ловец. Так называется пьеса Шумана иэ «Детских сцен», опус 15 № 3 «Игра в жмурки».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[12] Годы учения (нем.). Имеется в виду роман Гёте «Годы учения Вильгельма Майстера».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[14] «Поэзия и Правда» (нем.). Автобиографическая книга Гёте.

[15] Герои сатирического фарса французского писателя Альфреда Жарри (1873–1907) «Юбю-король».

[16] Батюшка Рейн (нем.).

[17] … проехав по прелестной луговой дороге, мы вскоре достигли Зезенгейма, оставили лошадей в харчевне и поспешно отправились к пасторскому двору… (Гёте «Поэзия и Правда»).

[18] Любезный (нем.).

[19] Роман французского писателя Гастона Леру, мастера детективного жанра.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[21] «Дада» по-французски на детском языке «лошадка». От этого слова произошло название литературного течения «дадаизм», к которому в молодости принадлежал Арагон.

[22] О, что за счастье быть любимым! (нем.)

[23] Французский летчик, командир прославленной эскадрильи «Сигонь». Был сбит и погиб в 1917 году, имея на счету 54 победы в воздушных боях.

[24] Лена Шульц, из Бишвеилера, черт побери! (нем.).

[25] Роза, роза, алый цвет. — Роза в чистом поле. Перевод Д. Усова

[26] Арагон. Неоконченный роман. Перевод М. Алигер.

[27] Девочка-подросток (нем.).

[28] В твоих устах какая нега! (нем.) (Гёте «Свидание и разлука». Перевод М. Михайлова.)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[30] «Так говорит Заратустра» (нем.). Книга немецкого философа Фридриха Ницше (1844–1900)

[31] Юной цыганочкой (англ.).

[32] Рихтер (Жан-Поль), называемый просто Жан-Поль, — немецкий писатель (1785–1849), автор «Титана» и др. — Прим. автора.