Орельен. Том 1

Арагон Луи

«Орельен» — имя главного героя и название произведения — «роман итогов», роман о Франции не просто 20-х годов, но и всего двадцатилетия, так называемой «эпохи между двух войн». Наплывом, как на экране, обрисовывается это двадцатилетие, но от этого не тускнеет тот колорит, который окрашивал жизнь французского общества в годы первых кризисов, порожденных мировой империалистической войной. Основное, что противопоставляет этот роман произведениям о «потерянном поколении», — это трактовка судьбы главного героя.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

1

Многим читателям этой книги главный герой, именем которого она названа, вероятно, напомнит знакомые образы представителей так называемого «потерянного поколения», часто встречающиеся в западноевропейской литературе XX века. Известно, что понимается под этим термином. Это — люди, в той или иной степени искалеченные войной (обычно, в «классическом» варианте имеется в виду мировая война 1914–1918 гг.), неспособные найти себе места в жизни. Они, как говорит и Орельен, стараются «начать жить» вновь, но только немногим из них это удается. «Настоящий» представитель этого типа героев не столько пытается найти выход из душевных и прочих тупиков, часто создаваемых им самим, сколько ищет возможности вообще уклониться от решения серьезных жизненных вопросов, привыкает бродить где-то по обочине жизни, как бы в тумане, еще более сгущаемом парами алкоголя, и в конце концов капитулирует перед жизненными трудностями. Не обязательно это физическая гибель; ясно ведь, что если даже такой герой надевает на себя ярмо «нормального» буржуазного существования, как тот же Орельен, становящийся деловым человеком, — приговор нравственной капитуляции должен быть оставлен в силе.

В чем-то книга Л. Арагона перекликается также с книгами о «бегстве от действительности», хотя образы представителей «потерянного поколения» не обязательно связаны с этой темой.

Вместе с тем мы почти с первых страниц отдаем себе отчет в своеобразии как замысла этой книги, так и его воплощения. Для того чтобы понять степень этого своеобразия, полезно вспомнить, как же французские писатели решали послевоенную тему в ее первой ипостаси, то есть в связи с войной 1914–1918 годов.

В буржуазной литературе было много тщетных попыток свести картину французской жизни 20-х годов к некоему апофеозу «упоения победой». Сейчас уже никому не ведомый Поль Моран старался описать послевоенный угар как нечто новое в стиле жизни. Даже названия своих книг Моран, можно сказать, списывал с вывесок увеселительных заведений. Например, один из сборников его новелл назывался «Открыто ночью», другой — «Закрыто ночью».

Писатели типа Морана стремились подчеркнуть, что, мол, война кончилась, но что мы, «победители», не забудем, какими новыми удовольствиями обязаны ей.

Были, конечно, и попытки «вчистую» бежать от действительности. Отсюда целая серия послевоенных книг, в которых проповедовался «эскепизм» (от английского слова escape — бегство, уход). Так, у Жана Жироду в романе «Сюзанна-островитянка» французская барышня попадает на необитаемый остров, и вот уже, вместо хлопотливого Робинзона, перед нами картины из жизни парижанки, для которой вся эта экзотическая природа что-то вроде меблировки будуара, и даже океан, после укрощения его Жаном Жироду, уместился бы, кажется, во флаконе для духов, так он жантилен и не страшен. Но для большинства французских буржуазных писателей, старавшихся учить уму-разуму «сильных мира сего», характерны были куда менее безобидные мотивы. Писатели эти обнаружили незаурядный нюх по части послевоенных кризисов, опасных для капитализма, и старались по-своему учесть военный опыт, создавая агрессивных героев, призывая к утверждению сильной, командующей личности. Они желали дать понять, что победа может оказаться непрочной, что народ, особенно под воздействием социалистической революции в России, может сделать выводы, чрезвычайно грозные для господствующих классов. Отсюда обычная для буржуазной литературы того времени связанность двух мотивов — агрессии и страха, бегства от действительности и прославления необузданных аппетитов, мотивы апокалипсиса, конца мира и — призывы к расправе с теми, кто несет реальный конец буржуазному миру. Связанность этих мотивов особенно ясна, если представить картину буржуазной литературы того времени, не разделяя ее на литературу «победителей» и «побежденных». Несмотря на все шовинистическое ликование, а вернее, в прямой связи с шовинизмом, французская реакция, только что занимавшаяся поеданием «боша», обличавшая «немецкие зверства», теперь, обрадованная расправой с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург, воспевала уже немецкую твердость и жестокость. Французская публицистика определенного толка злорадствовала и призывала к подражанию немецким генералам. Все, что в Германии было, по сути дела, предфашизмом, предыгрой фашизма, все это оказывало прямое воздействие на французскую реакционную литературу. Победа социалистической революции в России сблизила вчерашних конкурентов империалистического мира — да они и во время войны не прерывали своей связи так сказать в верхнем деловом этаже международной политики империализма. Многолетняя пропаганда выгодности «франко-германского брака» («le couple France-Allemagne») была истинным корнем псевдомиролюбия и псевдогуманизма реакционной литературы, и осталась вплоть до наших дней прикрытием сговора французского и германского империализма. Эта фальсификация идей мира, сближения народов, гуманизма прошла через многие формы — через мюнхенский сговор, коллаборационизм, вплоть до нынешней формулы Париж — Бонн. «Разбой под флагом мира» — так называл Роллан псевдомиролюбивый проект «пан-Европы». В литературе комбинация агрессивных мотивов и «паневропейского» лжегуманизма приводила к еще большему нравственному и эстетическому упадку.

Любопытно, что эта пропаганда втискивалась иной раз в те произведения, которые буржуазная критика рекомендовала как наиболее новаторские, например в «спортивные» новеллы А. Монтерлана, который пытался создать поэзию спортивного «вожака», культ демагога-диктатора — пока что на стадионе. Не случайно свой сомнительный мирок «мужских забав» Монтерлан назвал «Рай под сенью шпаг». Личина «французского величия» не могла скрыть садизм, восхваление солдафонской «поэзии крови». В годы оккупации Монтерлан не удержался от прямых комплиментов нацизму.

Даже те буржуазные авторы, которые вначале как бы спорили с проповедью агрессии и разрабатывали тему бегства от действительности, на деле приспособляли свою тематику к той же реакционной агрессивной морали.

Особую окраску придал этому приспособлению мюнхенский сговор, подготовивший почву для второй мировой войны. Литература, служившая «Мюнхену», призывала к отказу от какого-либо сопротивления нацизму, и тут-то очень пригодился скользкий, логически тускловатый лозунг «бегства от действительности». Если в газетах французская реакция убеждала «не умирать за Данциг, не умирать за Прагу» (и в конце концов стала убеждать «не умирать за Париж»), то Жюль Ромен в своих романах призывал вообще отвергнуть героические идеи, мешающие «сладости жизни». Человечество, писал Ж. Ромен, должно «отказаться от мандата на героизм» и защищать не мир, а господствующие классы, охранять эти классы от покушений на их «сладкую жизнь». «Какая-нибудь тысяча праздных людей, проводящих зиму на Лазурном Берегу, не может быть слишком большой обузой для человечества», — писал Ж. Ромен. Чем ближе шло дело ко второй мировой войне, тем более пропаганда «бегства от действительности» разоблачала свою реакционную сущность. И одновременно герои «потерянного поколения» под пером Жюля Ромена становились похожими на весьма активных слуг реакции. Желая отвлечь своего читателя от предчувствий, касающихся новой войны, подобные авторы разжигали злобу и страх перед революцией, старались доказать, что там, на востоке, не свет нового мира, а зарево пожара. Современный мир изображался как некий архипелаг островов, которые будут постепенно охвачены пожаром. Любопытно, что в период второй мировой войны тот же Жюль Ромен откровенно «переписал» портреты своих героев, превратив своих балагуров и светских бродяг с Лазурного Берега в туристов, едущих с какой-то весьма темной миссией в Советский Союз.

Как видим, образы потерянного поколения, привлекающие нас своей, пусть искалеченной, человечностью, отражающие какую-то жизненную правду, во Франции пыталась перехватить реакционная литература, демагогически исказив их.

Что касается прогрессивной литературы, то она видела свою задачу в том, чтобы правдиво, во всей полноте, отобразить социальные конфликты, человеческие драмы, порожденные войной. Как известно, первым на Западе это сделал Анри Барбюс в «Огне» и «Ясности». Раскрытие «тайны» империалистической войны в книгах Барбюса, революционность его выводов были столь неопровержимы и радикальны, что сделали невозможной межеумочную трактовку действительности в стиле «потерянного поколения». Не секрет, что все недостатки, идейная неполноценность книг, где рассматривались трагедии «потерянного поколения», связаны были с недопониманием природы империалистической войны и проблем послевоенного времени.

Французские прогрессивные писатели прошли совсем иную жизненную школу, воспитаны иной литературной традицией. Говоря фигурально, если во Франции не появились, например, Олдингтон или Ремарк, то произошло это потому, что там появился Барбюс — еще один пример традиционного для Франции заострения социальных противоречий, кризисных явлений.

Книги Барбюса возникли не на пустом месте. Рождение героев «Огня» и «Ясности» было подготовлено крупными достижениями французских реалистических писателей, создавших не один образ человека, который ищет свой жизненный путь и, вопреки всем трудностям, одерживает победы. Классическая тема «воспитания чувств» пережила после Флобера немалую эволюцию. Сказался революционный опыт французского народа, опыт активной борьбы французской демократии против реакции и против войны. В этой борьбе участвовали и Эмиль Золя, и Анатоль Франс, и Ромен Роллан, и в свое время Мартен дю Гар. Эти художники обогатили прогрессивную литературу, изобразив перевоспитание человека с той силой выразительности, которая достигается в эпохи крупных общественных катаклизмов, бурь, революционных переворотов. Влияние Великой Октябрьской социалистической революции, героизм «русских титанов» (Барбюс) помогли противопоставить реакционным демагогам, проповедовавшим человеконенавистничество и нравственную «всеядность», тему становления положительного героя в грозе и буре войн и революций.

«Не сговариваясь», такие выдающиеся и такие разные писатели, как Роллан и Вайян-Кутюрье, подчеркивают, что передовой литературе дорог герой, начинающий свой путь на очень большом расстоянии от цели и все же способный этой цели достигнуть. Такими качествами должен обладать и сам писатель.

«Издалека шел путник», — пишет о себе Ромен Роллан, начавший свое творчество на позициях буржуазного гуманизма и в расцвете сил принявший ленинские принципы понимания литературы.

Приятно, рассказывает Роллан, сознавать величие цели, крутизну преодоленного подъема в гору, сознавать, что ради открывающихся с вершины новых горизонтов «стоило кровянить себе ноги».

«Приходишь издалека», — писал французский писатель-коммунист Вайян-Кутюрье. Характерно, что Арагон особо отмечает эти слова. И ему, создателю эпопей «Реальный мир» и «Коммунисты», начавшему свою деятельность в среде бунтарской артистической молодежи, важна эта формула.

Ленинская характеристика героя Барбюса и самого Барбюса как писателя позволяет понять существенно важную черту, свойственную почти всем героям, которыми французская передовая литература откликнулась на войну. Ленин писал о том, что герой Барбюса превращается из «массовика» обывателя в революционера. В этом сказывалось не просто воздействие войны, — в этом сказывалось, писал Ленин, воздействие масс, разбуженных войной. В самом деле, воздействие войны может быть и негативным и обезоруживающим, оно может вырабатывать героев «потерянного поколения». Воспитание чувств положительного героя требует положительных социальных факторов, таких, как пробуждение, революционизирование масс. К какому из героев передовой литературы, прошедшему через войну, ни обратиться, мы обнаруживаем описанные выше черты. Уж, кажется, что общего между Симоном Полен из «Ясности» Барбюса и Антуаном Тибо — героем Мартена дю Гара? А ведь с Антуаном происходит такого же типа метаморфоза, то же «превращение», как и с Симоном. Давая психологический рисунок этой метаморфозы, — от обывателя к гражданину, — реалисты века значительно углубили раскрытие конфликтов героя с окружающим обществом, его взаимоотношений с людьми. Человеческие драмы, которыми исчерпывались образы и тематика «потерянного поколения», для дю Гара и Роллана — только эпизоды, «частички» глубоких духовных переворотов, восходящих к великой трагедии народа, терпящего бедствия войны. Конечно, и в книгах Хемингуэя есть настоящий трагизм. Но некоторые его герои, оторванные от живой жизни, проваливаются в такие глубины «внутреннего монолога», что их подлинно человеческие жалобы неотличимы от их капризов, их стоны — от жалобных интонаций мещанина: так, в глубоком колодце любой звук преувеличен, оглушает. Иными словами, образы героев «потерянного поколения» представляют собой его идеализацию, признание правоты выпавших из жизни «коптителей неба» в ущерб правам истории, которая вынуждена заботиться о грядущих поколениях, о будущем. Любопытно признание Хемингуэя как знатока психологии «потерянного поколения», что он и художники его круга надеялись на немедленную и легкую победу идеалов и что социальный застой на Западе после войны лишал их веры в будущее.

Хемингуэй прошел большой путь, объективно противопоставив себя тем сторонникам модернизма, для которых современность — это сегодняшний день и час, не связанный с прошлым и не предвещающий будущего. Они «убирают» с подмостков своих психологических и интеллектуальных драм какой бы то ни было исторический фон, всякие приметы связи с прошлым. И это понятно: ведь малейшее соприкосновение с историзмом вырывает почву из-под ног модернистских авторов.

2

Роман Арагона по своему замыслу противопоставлен модернистскому толкованию «человеческого удела». Уже то обстоятельство, что «Орельен» входит в цикл «Реальный мир», являясь как бы звеном между первыми его книгами и эпопеей «Коммунисты», предполагает наличие основательно продуманного исторического фона. Известно, что сцены, изображающие героя в дни лета 1940 года, первоначально предназначались для эпопеи «Коммунисты», а роман, о котором мы рассказываем, закономерно завершался в двадцатые годы, когда Орельен от поры своих блужданий переходит к «регулярному» буржуазному существованию, начинает работать на фабрике, принадлежащей его родне.

Портрет героя был дорисован. Но затем автор решил проецировать линию его судьбы в будущее, показать Орельена в момент национальной трагедии, за которую он при всей своей «малости» ответственен как француз и гражданин. В 1940 году, двадцать лет спустя, Орельен вновь надевает военную форму. Часть, где он служит, уносится потоком отступающей французской армии и докатывается до городка, где прозябает Береника — предмет несчастной любви молодого Орельена. События страшного лета 1940 года, пылающего «пожарами и розами», бросают свет и на человеческие драмы, даже на такие камерные, как драма Орельена и Береники.

Перед нами «роман итогов», роман о Франции не просто 20-х годов, но и всего двадцатилетия, так называемой «эпохи между двух войн». Наплывом, как на экране, обрисовывается это двадцатилетие, но от этого не тускнеет тот колорит, который окрашивал жизнь французского общества в годы первых кризисов, порожденных мировой империалистической войной.

В «Орельене», в отличие от других, композиционно более сложных романов серии «Реальный мир», автор, — как он это сам отмечает, — в соответствии с традицией, концентрирует действие вокруг одного, точнее двух главных действующих лиц. Но, конечно, основное, что противопоставляет этот роман произведениям о «потерянном поколении», — это трактовка судьбы главного героя.

«Двойное подданство» романа, — ибо он участвует в обоих прозаических циклах Арагона, — позволяет нам объяснить этот образ, исходя из главного замысла «Реального мира». Арагон, как известно, стремился показать в этом цикле людей, которым освобождение от лжи и заблуждений буржуазного мира помогает овладеть «реальным миром», понять истинный свой удел в реальной действительности, сделать из этого соответствующие выводы. У лучших героев выводы эти — революционного порядка.

Молодость Орельена — это трагедия обманов, которыми развращает сознание буржуазная мораль, скрытая тирания буржуазной демократии и т. п. Эта трагедия молодости, «осажденной» призраками, не раз привлекала внимание Арагона. Ей посвящены незабываемые строфы поэмы «Неоконченный роман». Мечты молодежи, ее естественные чистые иллюзии, ее безудержный, не считающийся с преградами, юный романтизм, ее самые смелые стремления буржуазное общество «помножает» на ложь индивидуализма, псевдосвободы творчества. Молодежи подсказывается метафизическое решение жизненных проблем. Молодежь обезоруживается, поверив лжи, становится жертвой «волков» — хищных сил эксплуататорского строя. Вот почему задача овладения «реальным миром» является столь настоятельной и столь не простой для человека, освобождающегося от рабства капитализма.

Орельен — герой, которому так и не суждено познать реальный мир. Первое, самое страшное препятствие на пути познания реального мира воздвигла перед Орельеном война: все, что было в нем лучшего — мужество, стремление к братскому общению с людьми, любовь к родине, — Орельен отдает на потребу несправедливой войне. Когда война кончается, Орельену на первых порах хватает нравственных сил, хватает честности спросить себя: была ли эта победа — победой? И он отвечает отрицательно. Он приходит к заключению, что все происшедшее с ним еще не было настоящей жизнью, что настоящая жизнь впереди, и пытается, в двадцать девять лет, начать жить сначала. Его постигает неудача. Почему? Арагон не сводит различные ответы, скрытые в романе, к какому-нибудь одному. Но он с большой четкостью описывает причины, которые мешают Орельену полностью постигнуть реальный мир, без чего нельзя начать жить настоящей жизнью. Мешает прежде всего — и это сознает сам Орельен — паразитизм, внешне «счастливое», а в действительности неблагоприятное для него стечение обстоятельств, в силу которых он имеет возможность жить не работая.

Другой мотив, резко противопоставляющий этот образ трактовке людей из «потерянного поколения», — это провал попыток Орельена «возместить» свою общественную неполноценность «сокровищами» личной жизни. В его поисках настоящей любви есть, конечно, свое обаяние, минутами любовь эта высокопоэтична, вдохновляется поисками подлинной душевной чистоты. Конечно, поиски эти не столько противопоставляют некий истинный идеал личности идеалу общественному, сколько сталкивают бессильную мечту с жестокой действительностью. Арагон прямо подчеркивает, что Орельен не вправе претендовать на «чистоту». Откровенно пародийна бытовая картина — описание того, как Орельен принимает ванну. В жажде «абсолюта», «абсолютной чистоты» он сосредоточивает внимание на каждом вершке своего тела. Мир Орельена — это микромир, его мечта — микромечта. Стоит выйти за пределы этого мирка, и герой наш оказывается пошловатым парижским донжуаном 20-х годов.

Еще на войне хозяева Орельена приучили его совершать страшные, чудовищные поступки, выдавая их за образцы нравственного величия и морали. Перейдя из военного ада в «холодный ад» послевоенной Франции, Орельен продолжает пользоваться приукрашивающими масками для самых сомнительных своих поступков. Так, оскорбление, нанесенное Беренике, он оправдывает неким неписанным мужским кодексом. Участвуя в коммерческой афере, связанной с именем популярной актрисы, Орельен не сомневается, что он «в своем праве»: он лишь оказывает услугу друзьям.

Если реальный мир и открывается Орельену, то только с другого берега, с того берега, где под «реальностью» понимается деловой практицизм, отказ от своего человеческого достоинства. Равнодушие Орельена летом 1940 года, его циническое неверие в спасение родины и одновременно сентиментальность напоминают, что перед нами человек, взирающий на любые идеалы так, как взрослый смотрит на свои каракули в ученических тетрадках перед тем, как их выбросить на чердак. Если в первую мировую войну Орельен был человеком обманутым, действовавшим под влиянием непосредственного чувства, то во вторую мировую войну он, в сущности, уже близко подошел к тем, кто обманул французский народ, подготовил поражение. В отличие от авторов, сильно запутывающих жизненные «концы» героев «потерянного поколения», Арагон приговаривает Орельена беспощадно. Он задумывает как логическую развязку драмы переход Орельена к петеновцам. Очень тонко Арагон подчеркивает, что, конечно, Орельен стал средним, пассивным коллаборационистом. Это вполне в образе героя, но вряд ли это его оправдывает.

Логика этой человеческой биографии строго подчинена здесь той оценке буржуазного общества, которая естественна для Арагона, как подлинно реалистического художника, как писателя-коммуниста.

В этом смысле, то есть в смысле авторской оценки, Береника трактуется иначе.

В книге «Я раскрываю карты» Арагон объясняет, что ему хотелось показать, как, в условиях войны, образуется пропасть в отношениях мужчины и женщины; жизненный опыт воюющего мужчины резко отличается от жизненного опыта женщины, остающейся в тылу, в раковине своего мещанского бытия. Это суждение Арагон, вероятно, не относит к нашему времени, но для героев, о которых он пишет, для той среды и времени сопоставление это закономерно. Оно закономерно противопоставляется трактовке женской судьбы в книгах о потерянном поколении, где образы героинь «плавают» в том же алкогольном пару, что и образы героев.

В отличие от другой пары — Жана де Монсэ и Сесиль в «Коммунистах», — Береника и Орельен оказываются, каждый по-своему, скованными предрассудками буржуазного общества. Но Береника в какой-то момент порывает с этими предрассудками, с буржуазной моралью. Конечно, не в тот момент, когда она, оскорбленная Орельеном, становится возлюбленной молодого поэта Поля, а в тот момент, когда, в отличие от Орельена, потрясенная бедами Франции, выносит приговор буржуазному обществу и приговор самой себе, какой она была прежде.

Береника напоминает нам госпожу Бовари чертами своей биографии. Но трагедия госпожи Бовари имеет совсем другие истоки, Эмма Бовари делает попытку выйти из порабощения. Неудача предопределена тем, что она пытается порвать цепь мещанского существования в очень важном для нее, но отнюдь не решающем звене, и, в результате, цепь эта впивается еще более жестоко в несчастную мечтательницу, и она гибнет. Береника же внутренне побеждает. Могут сказать, что переворот, изображенный в эпилоге, касается только внутренней жизни Береники. Это так, но реалистическое раскрытие внутренней жизни неразрывно связывает «человека и историю». В эпилоге Береника вырастает в наших глазах. Она занята не своими мучениями, а страданиями своего народа. Знаменательно, что в эти дни обнаруживается духовное родство Береники с испанским патриотом, скрывающимся от полиции.

Время берет за руку Беренику и уводит далеко и от Парижа 20-х годов, так поразившего ее провинциальную душу, и, в сущности, далеко от Орельена. Береника четко различает теперь в Орельене черты обывателя.

Думается, мы вправе, отнюдь не завышая оценки автором его героини, предположить, что она той же породы, что и Сесиль Виснер в «Коммунистах». Счастье Сесили в том, что она прошла важный для нее отрезок жизненного пути, взяв то же направление, что и любимый ею человек — Жан де Монсэ: они оба приобщаются к патриотическому движению, которое возглавили коммунисты. Героиня Арагона одинока. Она только начинает свой отход от буржуазного мира, начинает его, кстати сказать, так же, как и Сесиль, с разочарования в близких людях, которые оказываются низменными и ничтожными существами; Беренике открывается ничтожность и пошлость той среды, в которой она жила.

Встреча Береники и Орельена после восемнадцатилетней разлуки отнюдь не сблизила их через «бездну лет», как надеялся Орельен. Береника разбужена бедствиями своей родины. Орельен же готов «приспособиться к поражению». Слушая их беседу, мы чувствуем, что, сближаясь, они, как на дуэли, осознают себя противниками. Через несколько часов Береника погибает от случайной пули из немецкого танка.

Арагон — чрезвычайно справедливый судья своих героев, — осуждая Орельена, не применяет к нему «высшей меры» разоблачения. А иной раз не скрывает своей симпатии к некоему возможному «оптимальному» варианту Орельена, предоставляя ему объясняться с читателем, не обрывая его внутренних монологов, порой отталкивающих читателя. Обычно же Арагон-романист грозно вторгается в жизнь подобных героев. Правда, Арагон вправе рассчитывать, что там, где Орельен — просто парижский сноб 20-х годов, портрет его не нуждается в особых комментариях. В «Орельене» картина душевного одичания героя говорит сама за себя. К тому же его образ подчиняется общему сатирическому замыслу, ощутимому в книге.

«Весь Париж» (так называют себя люди привилегированного круга, подчеркивая, что они есть «соль земли»), «весь Париж» 20-х годов убежден, что он представляет собою новое, так сказать освеженное кровью, поколение буржуазии, перед которым победа открыла необозримые перспективы дальнейшего беспрепятственного разбоя. Этому убеждению политиков и дельцов — отца и старшего сына Барбентанов, гангстера Адриена и других — Арагон противопоставляет логику событий, логику их собственных биографий. Видно, как после войны одряхление и распад буржуазного общества дают себя знать еще острее. На место Барбентана, бывшего врача, светского дельца, жуира и авантюриста, вырывается Адриен, его бывший подручный, начинавший свою карьеру организацией штрейкбрехерства. В его руки переходит предприятие Барбентана и, кстати, супруга последнего. В недрах буржуазно-демократической системы вызревает сугубо реакционный режим. Гангстеры уже в открытую братаются с респектабельными людьми делового мира и парламента.

Не выходя за пределы социальной среды, изображаемой в этой книге, то есть за пределы «всего Парижа» и его мещанского охвостья, Арагон сумел показать и людей, которые стали жертвами войны. Жертвами тем более страшными, что война раздавила их, не пробудив настоящего протеста. Им посвящена глава, которой Арагон придает большое значение. Место действия — небольшой неопрятный ресторанчик. Действующие лица — бывшие участники войны, бывшие однополчане Орельена. Кроме одного человека, который здесь чужой — о нем будет еще сказано, — все это французские обыватели, мещане, чиновники; есть среди них и настоящие труженики, пытающиеся выбраться из послевоенного разорения, есть и просто «шпана», вроде инспектора «полиции нравов». И вот они собираются на банкет, который устраивает некий делец, спекулирующий на чувствах людей, связанных воспоминаниями о войне. В этой, казалось бы чисто бытовой, картине Арагон беспощадно, по-барбюсовски, срывает маску с «романтики» империалистической войны. Вспоминается знаменитый диалектический вопрос, который ставит один из фронтовиков в «Огне»: «Кто же мы, — спрашивает он, имея в виду себя и своих товарищей по окопам, — герои Плутарха или апаши?» Это трагедия солдата, которого империалистическая война неуклонно стремится превратить в бандита.

Каждый из участников сборища старается вспомнить то хорошее чувство товарищества, те поступки, которые свидетельствовали о фронтовом мужестве и братстве; каждое такое воспоминание обрывается каким-нибудь страшным или унизительным эпизодом. Перед нами то и дело вместо героя обрисовывается физиономия доносчика, или озверевшего удальца, или труса. Но еще страшнее, чем воспоминания о войне, те итоги мирной жизни, о которых они сообщают друг другу. Почти все они верили, что Франция воздаст им должное за перенесенные испытания. Но теперь почти все они влачат жалкое существование. Встреча заканчивается скандалом и дракой. Арагон правильно выбирает участников столкновения. Один из них — это унтер-офицер Бланшар, единственный, которого тут ненавидят за то, что он пошел иным, своим путем. Он стал «участником этой барбюсовской штуковины» (по-видимому, имеется в виду революционная «Ассоциация бывших участников войны»). Он смеет надоедать этим подвыпившим обывателям рассказами о России и о социализме. Один из гостей на этой вечеринке — Орельен. Раскрывая внутреннюю связь Орельена с этой средой, Арагон отнюдь не льстит своему герою.

Таковы различные грани буржуазного общества, как они показаны в романе. Упоминанием унтер-офицера Бланшара, сторонника Барбюса, Арагон приоткрывает нам дверь в будущее: фамилию Бланшар носит один из главных героев цикла «Коммунисты».

Спрашивается, есть ли в романе еще герои или герой, выходящие за пределы мирка Орельена, противопоставленные ему? Думается, что таким героем можно считать молодого поэта Поля.

По роману Поль связан с группой молодых людей: поэтов, художников, композиторов, выступающих под знаменем нигилистического бунта в искусстве. Среди них есть просто лоботрясы и циники, которым надо перебеситься перед тем, как их поглотит трясина буржуазной жизни. Есть и спекулянты, демагоги, специалисты по «эпатированию» буржуа. Эти стараются выдать себя за «новаторов», смелых ниспровергателей, выдать, говоря словами Ницше, «кусочек мяса за кусочек духа».

На фоне всех этих людей Арагон вывел героя, для которого искание нового, ощущение конца буржуазного мира, ощущение лжи всех этих салонов является реальным содержанием его духовной жизни. Поверив лжепророкам нового, Поль все же внутренне не перестал быть цельным, чистым и доказал это своей трагической смертью.

Тип людей, открыто спекулирующих на новаторстве, воплощен в художнике Замора. Отпрыск богатой мексиканской фамилий, авантюрист, давно уже растративший в скитаниях свой артистический пыл, Замора убежден, что «публику» надо обманывать, удивлять, а главное, обирать любым способом. Своим клиентам он рассказывает, что пишет полотна каретным лаком, устраивает «впервые в Париже» ночной вернисаж, украшает свои картины замысловатыми полупристойными подписями. Единственное подлинно волнующее его чувство (кроме корысти) — это жестокая, подавляемая усилием воли, зависть к настоящим художникам — Сезанну и Пикассо.

— Но, пожалуй, еще более зловеще выглядит портрет другого деятеля псевдоноваторства — Менестреля. Он и есть глава группы, к которой принадлежит Поль. Он «работает» из-за кулис, и Арагон очень тонко подчеркивает это, не вводя Менестреля в число действующих лиц романа. Этот демагог, мнящий себя демоном, — настоящий совратитель молодежи. Провозглашая безграничную свободу творчества и морали, сам он действует как тиран, обрекает всех инакомыслящих на гибель. Любые средства хороши, — из них наибольшей популярностью в группе Менестреля пользуется клевета, особенно клевета в «левой» эстетской печати. Ничего святого нет у банды Менестреля.

Искание нового в такой среде, вопреки ей, — трудная, мучительная миссия, особенно когда она выпадает на долю молодого художника. Поль ненавидит все затхлое, старое в искусстве, все то, что, сохраняя личину величия, превратилось в игрушку для салонов, для невежественных людей, которые из приличия одинаково притворно восхищаются классикой, смелыми находками поэта Рембо и знаменитым в те времена декадентским драматургом д'Аннунцио. Для характеристики Поля особенно показательна сцена, где он с той яростью, с какой молодость ненавидит фальшь и порок, гневно протестует против кривляний знаменитой актрисы, читающей в салоне стихи Рембо. Поль бродит по джунглям «всего Парижа», мучаясь оскорблениями, которые наносятся здесь искусству, давая выход своему гневу в тех нелепых демонстративных выходках, которые Менестрель подсказывает доверчивой молодежи.

Арагон, и это особенно ценно, вывел бунт Поля за пределы светского круга, и как только его бунт перестал быть чисто эстетским, Поль расплатился своей кровью за верность правде.

…Париж 1922 года; улицы, кабаки полны американских солдат. Арагон изображает их со всем беспристрастием художника-реалиста. Солдаты империалистической армии, они не лучше и не хуже других, и все же у них особая мораль, связанная с американским расизмом. Во время нападения американцев на негра происходит драка. Поль пытается предотвратить убийство и гибнет от удара, который предназначался американскому варвару.

Теме «воспитания чувств» поэта дается открыто революционное решение, точно соответствующее событиям того времени.

Известно, что в революционизировании левой художественной интеллигенции огромную роль сыграло ее возмущение колониальными зверствами. В частности, Арагон, приветствуя восстание в Марокко в 1925 году, выступил тогда с открыто революционным призывом к борьбе против колониализма.

Отважный поступок Поля оказывается в резком противоречии с проповедью кружка Менестреля. Именно поэтому кружок пытается представить Поля как служителя некоего анархистского культа, как человека, якобы совершившего «бесцельный поступок» в соответствии с философией декадентов, с их проповедью абсурда и произвола в морали.

В действительности уличная стычка во взбаламученном Париже 1922 года была как бы боевым крещением Поля, искавшего осмысленного выхода своему бунтарскому правдоискательству.

Этот роман о Франции писался еще в подполье Сопротивления. Арагон, рассказывая о первой мировой войне, хотел напомнить читателю национальную катастрофу, пережитую Францией в годы разгрома и оккупации.

На первых страницах романа повествуется о том, как Орельен после встречи с Береникой вспоминает воспетую Расином героиню, носившую это имя, вспоминает некий город.

«…очень пустынный, безмолвствующий… Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город… Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря… Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы».

Упоминание о древнем оружии должно было вызвать в сознании читателя дни бесславно проигранной битвы 1940 года.

В эпилоге дана реальная картина этой битвы, и через всю книгу проходит мысль о тех, кто, подобно Орельену, своей нейтральностью позволил врагам Франции привести ее к краю бездны.

Герои этого романа, как и ситуации, составляющие его канву, — целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснять чистой случайностью, как не зависящие от воли автора.

 

I

Когда Орельен в первый раз увидел Беренику, она показалась ему совсем некрасивой. Вообще не понравилась. От ее туалетов коробило. Лично он ни за что бы не выбрал ткань такой расцветки. А насчет выбора тканей у него были свои весьма определенные взгляды. Такую материю видишь повсюду, чуть ли не на каждом шагу. Чего же ждать после этого от женщины, носящей имя восточной принцессы и не считающей для себя обязательным одеваться со вкусом! Волосы у нее были тусклые, неухоженные. А если уж носишь короткую стрижку, потрудись следить за прической. Орельен затруднился бы сказать брюнетка она или блондинка. Он ее просто не разглядел. Словом, осталось самое общее расплывчатое впечатление, точнее ощущение скуки и раздражения. Он и сам удивился тогда — почему? Тут было даже что-то странное… Скорее всего — невысокая, кажется, бледненькая. Если бы ее звали Жанна или Мари, он после их встречи никогда бы о ней и не вспомнил. Но Береника! Глупейшее совпадение. Вот что его раздражало.

Все дело тут было в одной строке Расина, которая тогда же пришла ему в голову; строчка эта привязалась к нему еще во время войны, в окопах, и не оставляла даже потом, когда его уже демобилизовали. Не самая прекрасная из тех, что есть у Расина, или, вернее, красота ее казалась Орельену сомнительной, туманной, строка эта буквально преследовала его, да и до сих пор преследует:

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Вообще-то насчет поэзии Орельен… Но вот этот стих упрямо возвращался и возвращался. Почему? Он сам не сумел бы сказать. Во всяком случае, тут ни при чем история Береники… той, другой, настоящей… Впрочем, он лишь смутно помнил эти стихи, ставшие чуть ли не припевом, припевом надоевшего романса. Та, расиновская Береника — брюнетка. А Цезарея — это где-то возле Антиохии, Бейрута. Подмандатная территория. Та — черномазенькая, вся в браслетах, целые вороха покрывал и вуалей. Цезарея… прекрасное имя для города. Или для женщины. Словом вообще прекрасное имя. Цезарея… «И долго я бродил…» Нет, я окончательно поглупел. Как же звали героя, который произносит эту строфу? Дай бог памяти: высокий, меланхолический, иссохший субъект, с угольно-черными глазами, словом, типичный малярик… тот, который тогда лишь нашел случай объясниться в любви, когда Береника уже готовилась в Риме вступить в брак с пухлым красавцем, похожим на торговца тканями, раскидывающего на прилавке свой товар, — только торговцы так развязно откидывают полы тоги. Титус. Нет, кроме смеха, Титус.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Должно быть, этот город, очень пустынный, безмолвствующий, пересекали широкие улицы. Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город. Оставленный людьми. Город, созданный для тридцатилетних, потерявших вкус к жизни. Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря. Орельен вдруг отчетливо увидел, как терзавшие падаль псы разбежались, вспугнутые звуком его шагов, притаились за колоннами. Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы.

Странно, что он, Орельен, почти совсем не ощущал себя победителем. Должно быть, потому, что он посетил Тироль и Зальцкаммергут, видел Вену в тот час, когда воды Дуная несли трупы самоубийц и когда иностранные туристы бесстыдно ликовали по поводу падения валюты. Не то чтобы Орельен четко формулировал свои мысли, но он ощущал, скорее интуитивно, что побит, здорово побит жизнью. Напрасно он твердил себе: да ведь мы же победители!..

Он так никогда и не сумел по-настоящему оправиться от войны.

Война завладела им, прежде чем он успел начать жить. Орельен отслужил по призыву два года и ждал демобилизации из армии как раз в августе 1914 года. Почти семь лет под знаменами. Он не принадлежал к числу преждевременно взрослеющих юнцов. В казармы явился молодой человек, мало чем отличавшийся от того подростка, что в 1908 был доставлен прямо из родительского дома в Латинский квартал. Война извлекла его из казарм и после нескончаемо долгих лет ненастоящего, временного существования, ставшего привычкой, вернула к настоящей жизни. Ни пережитые опасности, ни встречи с девицами легкого поведения не оставили глубокого следа в его душе. Он не любил, он не жил. Правда, он уцелел, и это уже было кое-что. Иногда, разглядывая свои длинные, худые руки, ноги, как у борзой, всё своё молодое тело, здоровое тело, он и сейчас еще содрогался при мысли о калеках — фронтовых товарищах, которых встречаешь на улице, и тех, которых вообще больше не встретишь.

Вот уже три года, как он свободен, как от него ничего не требовали, как он мог устраиваться сам по своему разумению, как ему не выдавали наравне с прочими дневного довольствия, и в обмен на эту куцую свободу он имел право никому не козырять. Ему было тридцать лет, да, ровно тридцать стукнуло в июне. Совсем взрослый малый. Он как-то не научился еще принимать себя всерьез и думать о себе, как о взрослом мужчине. Он немного даже жалел о войне. Конечно, не о самой войне. А о военном времени. Он никак не мог оправиться от войны. Не мог найти нужного ритма жизни. Продолжал жить, как в те времена, — прошел день, и слава богу. Продолжал бессознательно. В течение трех лет он не принимал решений, откладывая их на завтра. Будущее после этого решающего завтра рисовалось ему более живым, дразнящим, быстротечным. Он с удовольствием представлял себе это будущее. Но только представлял. Тридцать лет! А жизнь и не начиналась. Чего же он ждал? Он просто не умел ни за что взяться, умел только слоняться без дела. Вот он и слонялся.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Возможно, таков и был смысл этой классической строки… На Востоке, где он служил в последние годы войны, он подцепил малярию. Со странным чувством тоски вспоминал Орельен легкую жизнь в Салониках: гречанок, мимолетные, без капли тепла, романы; пеструю толпу всех национальностей и это назойливое сутенерство, бросавшееся в глаза повсюду — на улицах, в банях… Орельен был выше среднего роста, брови у него были черные, сросшиеся на переносице, черты лица крупные, а кожа негладкая, с пятнышками. На войне он носил усы, но вернувшись, сбрил их. Отнюдь не потому, что его просили об этом. Нет. Просили другого, в присутствии Орельена. На обеде, куда его пригласил приятель, работавший врачом в госпитале. Этот врач доводился братом одному писателю, с которым Орельен служил вместе на фронте и который, конечно, стал бы знаменитостью, останься он в живых. Поэтому уцелевший брат, врач, поселившись в Париже, стал сразу же посещать литературные круги, представители которых и были приглашены на этот обед. Среди гостей оказалась одна очень хорошенькая и очень острая на язык дама, которая заявила, что никогда даже не взглянет на усатого мужчину. Предназначалась ли эта фраза Орельену? Он не был в этом уверен, но врач покинул на несколько минут компанию и вернулся без усов, пожертвованных ради кокетки. Ничего удивительного в этой истории не было, оказалось даже, что и прием не нов: сосед дамы, один издатель, рассказал, что многие авторы описывали такие случаи в своих книгах, только, конечно, в различных вариантах. Почему они привязались к этой теме? Видно, некоторых так и тянет на пошлость. Но тут была не просто пошлость, а прямое обезьянничанье, что уж совсем непростительно. Однако никто не заметил, что через неделю Орельен тоже сбрил усы. На сей счет новелл не воспоследовало. Потому что Орельен никого не интересовал. Студент юридического факультета, почему-то не сдающий экзаменов и прозябающий в конторе у адвоката, пусть весьма известного, однако не из тех блестящих законоведов, которыми вправе гордиться французская юриспруденция. Впрочем, история с усами весьма наглядно свидетельствовала о медлительности реакций Орельена. А также о том, что в обыденной жизни он был, что называется, тугодум.

Только через месяц Орельен догадался, что его друг-врач, конечно, ухаживает за той острой на язык красавицей. Сначала это открытие его даже не особенно поразило. Равно как и то, обстоятельство, что дама понравилась и ему, Орельену, тоже. Теперь он уже не сомневался, что понравилась и что из-за нее-то он, в сущности, и сбрил усы. И женщину, носящую имя Береника, он представлял себе похожей на ту — стройной брюнеткой с очень белой и блестящей кожей, словно омытый дождем камень. Поэтому, когда Барбентан заговорил с Орельеном о своей двоюродной сестре Беренике, он представлял себе ее такою же (хотя после истории с усами прошло уже два года).

Отсюда-то и началось разочарование. Орельен пытался припомнить черты этой Береники. Но безуспешно: в памяти вставала лишь неприятная расцветка материи ее костюма. Линяло-песочный цвет с ворсистым начесом… Ему-то в конце концов что за дело?..

Тонкими длинными пальцами он, словно гребнем, провел по своим волнистым волосам. И подумал о статуях, украшавших площади Цезареи, — обо всех этих бесчисленных Дианах-охотницах, сплошь Дианы-охотницы с отсутствующим взглядом.

А у подножия их дремлют нищие.

 

II

Ему нравились только брюнетки, а Береника была блондинка с бесцветно-русыми волосами. Ему нравились женщины высокие, вроде него самого, а Береника была невысокая, однако же не производила впечатления подростка, что так идет некоторым женщинам небольшого роста. Волосы у нее были жесткие, стриженые, цвет лица бледный, будто не струилась под кожей живая кровь. Лоб высокий, но из-за челки казался низким. В этом лице с выступающими скулами, пожалуй, выделись лишь глаза, черные под бесцветной бахромкой ресниц; глаза, не так поражавшие своей неожиданно темной окраской, как неуловимым сходством с выпуклыми глазами лани. И резкая линия бровей, приподнятых к вискам, — почти азиатского рисунка. Рот тоже не совсем обычный: очень яркие и очень пухлые губы (было бы несправедливо назвать их просто толстыми) на слишком бледном лице. И при этом нервические подергивания рта, углы которого быстро опускались, придавая Беренике беспричинно грустный вид. «Губы, как у девицы легкого поведения», — подумал Орельен. Нос тонкий, короткий, ноздри четко очерчены и при малейшем волнении слегка трепещут. Создавалось впечатление, будто это лицо взяли и составили из отдельных черт, позаимствованных у самых различных по типу женщин. Единство этим чертам придавала лишь удивительная чистота и гладкость лба, висков, линии щек, которую игра света делала чудесно-совершенной, но все же лепка щек казалась странной, будто ваятель все свое старание положил на законченность их отделки, в ущерб всему прочему.

Когда Орельен пытался представить себе фигуру Береники, совсем ничего не получалось. Он твердил себе, что она невысокого роста. Это все, что удалось удержать в памяти. Будь она безнадежно безобразна или чрезмерно полногруда, он, конечно, заметил бы. Но, напрягая память, он вспоминал только цвет ее костюма — и ничего больше. И еще — что она не произвела на него впечатления угловатого подростка и ее тело жило своей жизнью.

Но какою? Ноги, кажется, изящные, но в тот день Береника вырядилась в шерстяные чулки, и не без умысла, как показалось Орельену. Словом, малопривлекательная особа.

Единственное, что ему в ней сразу же понравилось, это ее голос. Теплое, глубокое контральто, какое-то ночное. Такое же загадочное, как и эти глаза лани под нелепой челкой школьной учительницы. Говорила Береника медленно. Но иногда, увлекшись, начинала торопиться, глаза вспыхивали, словно заигравший огнями оникс, и тут же потухали. Потом вдруг, будто испугавшись, что выдала себя, Береника опускала уголки рта, губы начинали дрожать, не без труда складываясь в улыбку, фраза прерывалась на полуслове, — только неловкий взмах руки заканчивал невысказанную дерзкую мысль, и ясно чувствовалось, что всем своим существом Береника просит прощения за эту дерзость. Когда же она прикрывала глаза лиловато-розовыми веками, Орельена охватывал страх, как бы не порвалась их слишком тонкая пленка.

У Береники была привычка подергивать плечом, словно поправляя соскальзывающую шаль, и обычно этот жест спасал ее в тех случаях, когда ей не хотелось поддерживать разговор или хотелось переменить тему.

— Вы совсем не похожи на жительницу Прованса, — сказал он ей. В ее выговоре чувствовался легкий призвук, нет, не акцент, а скорее бывший акцент, какая-то неуверенность. Береника ответила, что ничего удивительного в этом нет: мать ее уроженка Фраш-Контэ, и от отца она унаследовала только темные глаза.

Эдмон Барбентан ужасно досаждал Орельену своими расспросами: «Ну как, видел ты мою двоюродную сестру Беренику? Это все, что ты о ней можешь сказать?» — и вслед за этим шли еще десятки вопросов, на которые приходилось отвечать примерно так: «Очень мила… занятная особа… конечно, конечно, она мне понравилась…» Потому что, если бы Орельен сказал правду, что Береника ему вовсе не понравилась, пришлось бы объяснять, почему, и разговор никогда бы не кончился.

Эдмон посмеивался. В конце концов что ему до того, какого мнения Орельен о его родственнице? Она приехала погостить к Барбентанам в Париж и вскоре уедет обратно в свою глушь. Томясь от безделья, Орельен случайно и без цели зашел навестить своего бывшего фронтового товарища. Его всегда смущала роскошь апартаментов Эдмона. Но он ценил его тонкий вкус и цинизм. После завтрака они вышли вместе и направились из Пасси по набережным к Кур-ла-Рен. Стояла ясная холодная погода. И воздух и улица были какие-то особенно чистые, лощеные, как и сам Эдмон Барбентан, с которым совсем не вязалось представление о пеших прогулках. Орельен невольно оглядывался, ища глазами машину, которая, как ему казалось, непременно должна следовать за ними. Однако с виду Эдмон настоящий футболист.

— Ну, что же ты скажешь о Беренике?

Просто маньяк. Орельену нечего было о ней сказать. Но если он станет отмалчиваться, Эдмон пустится в дальнейшие рассуждения; поэтому Орельен сказал: «У нее удивительно кроткий вид. Такая женщина в доме — истинное отдохновение…»

Орельен попытался сказать что-нибудь не особенно банальное, первое, что пришло ему на ум, надеясь окончить разговор. Кстати, о кротости он упомянул неспроста, он действительно находил в этой провинциалочке бездну кротости. Но, как видно, этого как раз и не следовало говорить. Впрочем, вы сами знаете, каковы люди, — составят себе о ком-нибудь определенное мнение, десятки раз выскажут его вслух, никто им не возразит, а кое-кто даже похвалит за проницательность. И так создаются общепринятые суждения. Эдмон сам был не чужд этой механики. Он фыркнул. Ну и чепуха…

— Кроткая? Это Береника-то кроткая? Тебе бы такую кроткую! Никогда ничего более нелепого не слышал! Ты, должно быть, просто смеешься. Ты что, разве ее не разглядел? Насчет отдохновения — это ты действительно придумал. Сказал бы лучше — дьявол в ризнице… Ад на дому!

Брови Орельена от удивления поползли вверх. Какой дьявол? Какая ризница? Он не желал признаваться Барбентану, что прежде всего считал ровно ничем не примечательной эту самую Беренику, в отличие от дьявола, который… Ибо, очутившись лицом к лицу с самим дьяволом, невольно испытываешь дрожь. Он пробормотал что-то в этом духе, Эдмон не ответил. Стоял конец ноября, но все вокруг было залито ярким солнечным светом. По асфальту бесшумно, не подымая пыли, проносились машины. Над аллеями четко вырисовывался узор темных, обнаженных ветвей, словно на ноябрьском небе его увековечил чернью искусный ювелир. Все было ослепительно чисто и торжественно, даже этот ужасный Малый дворец, который Орельен считал своим личным врагом.

Только чтобы сказать что-нибудь, он начал:

— Может, ты объяснишь мне… — И тут же пожалел о своих словах, так как Эдмон решил, что Орельен всерьез интересуется его кузиной, и прежние запирательства только укрепляли эту уверенность. Он снова пустился в пространные объяснения насчет Береники.

Что ж тут объяснять? Эта женщина горит, как в огне. В адском огне. Да, жизнь ее именно ад. Спокойное до одури, жалкое существование, если хочешь знать. Провинция. Муж, который приходится мне свойственником. Из тех, кого называют славными. Любопытное существо, но ограниченное; не то она влюбилась в него еще в детстве, не то он в нее влюбился… Кто знает?.. Словом, давняя история, в которой запуталась Береника и настояла на своем, потому что ее семья была сначала против их брака… А потом в двадцать два — в двадцать три года жених как-то отяжелел, подурнел, словом, сам не знаю, что там такое стряслось, но только на эту пару неприятно было смотреть. Однако она упорствовала, не желала нарушать данного слова… Поженились они после войны. Понятно, что в их захолустном городишке он воплощал для нее, так сказать, интеллектуальную жизнь: тут и романы, которыми он ее снабжал, и книги по философии, которые он читал сам и в которых она ничего не смыслила, или, вернее, удержала в памяти два-три отрывочных представления. К тому же она слишком горда и не желает признаваться, что тут целая драма. Она упорствует и будет упорствовать. И продолжает жить в этом нелепом супружестве. Твердит, что обожает мужа и, возможно, действительно его любит… А супруг коллекционирует тарелки и в качестве коллекционера — на высоте. Любопытно послушать, как он говорит о предмете своей страсти. Впрочем, все специалисты становятся интересными, когда садятся на своего конька. Тарелки! Довольно ограниченная область деятельности… Правда, он еще и фармацевт… Но отними от него его тарелки — и ничего не останется. Дурак…

Они расстались на площади Согласия. Нет на свете другого столь роскошного места, преувеличенного воплощения роскоши. Орельен подумал, что здесь вряд ли обнаружишь пылинку. Куда сильнее, чем Береникой, был он одержим идеей роскоши, тиранически навязчивой идеей. Он обернулся вслед удалявшемуся Барбентану, оглядел его прекрасно сшитый костюм, дорогие ботинки, всю его фигуру светского спортсмена. И вспомнил Эдмона в болотах Шампани, нескладного, укутанного в разномастное тряпье, небритого, грязного, тянущего с утра до вечера болеутоляющую настойку в надежде спастись от неукротимого поноса, от которого у него буквально отнимались ноги. Орельен пожал плечами.

 

III

Карьера Эдмона Барбентана была сказочно стремительной. Началась она не совсем удачно, но к тридцати годам все образовалось, и блестящее положение этого молодого человека уже перестало служить пищей для злых языков, отнюдь не щадивших Эдмона в годы его юности. К тому же война проложила между прошлым и настоящим непереходимую грань. Кто станет ворошить старые сплетни? Вполне достаточно того, что чета Барбентанов — и Эдмон, и Бланшетта — оба люди хорошо воспитанные, богатые, приятные в обществе. Впрочем, новые знакомства они заводят с выбором.

Прибыв в Париж из своего захолустья около 1910 года, Эдмон, сын провинциального врача, заядлого политика департаментского масштаба, попал по счастливой случайности сначала в секретари, а потом и в доверенные лица к Кенелю, великому Кенелю, королю таксомоторов, который к тому же занимался крупными земельными операциями. Говорили, что в основном Эдмону удалось выдвинуться, доказав своему патрону, что компаньоны его обирают, и Кенель, который только что провел в Марокко крупнейшее дело, признал в блестящем секретаре, имевшем к тому же головокружительный успех у дам, своего законного преемника. По крайней мере так говорили и добавляли, что Барбентан сумел проявить незаурядную смелость, бросив медицину ради финансовой деятельности. На самом же деле свет просто старался забыть, что Эдмон был любовником содержанки Кенеля, красавицы итальянки, и Кенель, зная это и желая обеспечить их будущее, всячески способствовал продвижению Эдмона. Впрочем, не стоило и вспоминать об этом, поскольку Карлотта в конце концов вышла замуж за Кенеля, поняв, что Эдмон все равно от нее ускользнет: к тому времени он влюбился в дочь своего патрона, и Бланшетта Кенель, девушка настойчивая, своенравная, добилась согласия отца на брак и стала госпожой Барбентан. Потом началась война. Кенель умер. Карлотта отдала свой дом на мысе Антиб под лазарет Красного Креста и так самоотверженно ухаживала за ранеными, что была награждена орденом Почетного легиона. Со своей падчерицей, уже почти не ревновавшей к прошлому, она виделась редко, так как все время проводила в путешествиях, переезжая из Каира в Лондон и из Венеции в Индию. Особняк в парке Монсо продали с целью возместить весьма значительные расходы по вводу в наследство; но ни вдова, ни ее зять с женой на это не сетовали. Молодая чета поселилась на улице Рейнуар, где заняла два этажа в доме с балконом. Летом жили на своей вилле в Биаррице, что даже отмечалось в справочнике Ботена. Время от времени Эдмон заседал в совете акционеров, представляя интересы жены и тещи. В клубе «Ла Були» он играл в гольф. Свои удачи он принимал не совсем всерьез. И сам высмеивал их при случае. Он не верил в эти магические операции, хотя именно им был обязан своим богатством. Практически консорциум таксомоторов не нуждался больше в Эдмоне Барбентане, дело поднялось как на дрожжах и переросло своих основателей. Новое поколение хозяев не входило в суть дела, в отличие от старика Кенеля и его компаньонов. Их место заняли умелые администраторы, безликий, идеально налаженный аппарат. Правда, Барбентан сохранил контору (бывшую контору Кенеля) и считал необходимым аккуратно ее посещать, но скорее всего бывал там не из деловых соображений, а ради того, чтобы сохранить за собой известную свободу. Консорциум, стремясь избежать трудностей, связанных с новыми капиталовложениями, вел земельные операции, затеял строительные работы, и обществу «Недвижимость — Такси» обязан был Эдмон существованием своей конторы. Вообще он вполне довольствовался тем, что богател, и находил все это забавным.

Орельену нравился тон Эдмона, когда он заводил речь о денежных делах. Иллюзий никаких. Солидности ни на грош. Прямая противоположность жрецам капитала. И даже что-то от иллюзиониста. Орельен поймал себя на том, что употребил это выражение «что-то от…». Очень удобное выражение, вполне пригодное для определения того, что неопределимо, того, что не совсем просто. Тогда это выражение было модным, невероятно модным. Пошло оно от завсегдатаев «Беф сюр ле Туа» и светских поклонников русского балета. Орельен, не посещавший таких мест, все же поддался общему поветрию, встречаясь с носителями зловредных микробов, как, например, с тем врачом, о котором уже говорилось выше. Итак, «что-то от» иллюзиониста. Тайна зачатия денег. Странного зачатия — солидные господа сидят вокруг круглого стола, один из них читает доклад, другие, не слушая, ставят свои подписи, а самые роды происходят за банковскими окошками; специальные подсчеты идут во втором этаже, а не там, где смиренно ожидает vulgum pecus, присев на краешек дубовой скамьи и вертя в пальцах медную бирку.

Просто не верилось, что этот молодой человек спортивной наружности, безукоризненно одетый, мог иметь какое-то отношение к загадочным и безликим субъектам, которые в глазах Орельена являлись олицетворением высших финансовых кругов, тем фигуркам из справочников, чьи имена рассеянно пробегаешь во всех разделах списков акционерных обществ от электропромышленности до горной, от текстильного производства до железных дорог. Мысль о них немного пугала, но и влекла, потому что это был некий неведомый мир. В то же время Орельен говорил себе, что таково, мол, воздействие войны, что это и есть признак известного омоложения общества, симптом… Его с детства научили с сожалением вспоминать о наполеоновской эпохе и двадцатипятилетних генералах.

Как-то летним вечером 1916 года в районе Верхнего Мааса младший лейтенант Орельен Лертилуа присутствовал при встрече новоиспеченного помощника врача, прикомандированного к Энскому пехотному батальону, где сам Орельен командовал взводом тринадцатой роты. Рота была из головорезов, капитан — кадровый вояка, все не дураки выпить, бабники, скандалисты и, само собой разумеется, у каждого на груди целый иконостас. Здесь уже разжаловали четырех врачишек, одного убило, другие сами не выдержали похабных шуток, алкоголя и вечных боевых тревог. Последний по счету врач боялся дежурить на дальних постах: ведь когда там, — по ту сторону проволочных заграждений, — начинают квакать лягушки, всегда кажется, что готовится атака или поиск разведчиков; в конце концов у него сделались сердечные спазмы. Поэтому на новоприбывшего эскулапа сначала глядели критически. Студент медицинского факультета, бросивший медицину и вовремя вспомнивший о своей профессии, чтобы не попасть в егерский батальон, куда брали ратников ополчения второго разряда. Диплом уже сослужил ему службу в мирное время, — врачам давали отсрочку… Такой залечит до смерти. Но у него, у этого Барбентана, была славная физиономия и хороший голос. В столовке за десертом он пел; его взяли и назначили старшим по столовке, и он неплохо справлялся с делом. В посылках Барбентану присылали паштет из гусиной печенки. Он оказался довольно храбрым малым. Словом, рота приняла его в свое лоно.

Хотя они с Барбентаном были однолетки и одного призыва, Орельену потребовался целый год, чтобы сойтись с ним ближе. Произошло это как раз перед отправкой в Салоники. В 1917-м. В тот период, когда в армии начались бунты. К этому времени Орельен уже больше ни во что не верил. Война слишком затянулась. Особенно для того, кто два года терпеливо сносил тяготы казарменной жизни. Состояние воинского духа было самое плачевное. Не только среди солдат, но и офицеров. И не мудрено: вам беспрерывно твердят, будто фрицы помирают с голоду, и вас же того и гляди укокошит немецким снарядом. И все одно и то же, все та же несменяемая декорация — и в Вердене, и в Артуа, и в Шампани. Да еще зима. Все это вместе взятое и побудило Орельена, когда началась вербовка добровольцев на Восток, пойти и записаться. Дарданеллы так Дарданеллы. Хоть пейзаж там по крайней мере не такой богомерзкий. Если говорить откровенно, верил ли он в кого-то или во что-то? Лучше вообще не слишком терзаться проклятыми вопросами. Все, кто забивал себе голову подобными бреднями рано или поздно кончали плохо. Таким-то и сносит башку с плеч. Грызешь себя. Твердишь себе, что не выберешься, — и действительно не выбираешься. По этому поводу рассказывают десятки историй. Возможно, простое совпадение. Но мы-то как раз и живем в мире совпадений. Пути человека и пули скрещиваются — вот вам и совпадение.

Именно тогда бодрое настроение молодого врача Барбентана и его подчеркнутая позиция битого, за которого «двух небитых дают», сломили предубеждение младшего лейтенанта Лертилуа. Чем сильнее его мучила тоска, тем охотнее он отдавался чувству симпатии к этому малому, которого счел бы, вероятно, и поверхностным и ломакой, будь у Орельена, ежеминутно ощущавшего себя кандидатом в мертвецы, охота думать о таких вещах. На войне не выбирают себе товарищей, как выбирают друзей в мирное время. Поводом для дружбы оказалось то, что в данную минуту Орельену необходимо было за кого-то уцепиться. Оба играли в шахматы. И оба плохо. Так оно и началось. Потом они потеряли друг друга из виду. Понадобилось ранение в самом конце войны, длинное путешествие на пароходе, прибытие на Лазурный Берег и госпиталь, чтобы случай снова свел Орельена с его полузабытым другом из Вокуа. Госпиталь, куда поместили Орельена с гипсовой повязкой на ноге и раной в бедре, никак не желавшей зарубцовываться, находился в доме госпожи Кенель, тещи Эдмона. Это показалось Орельену предзнаменованием. Он написал бывшему помощнику врача. Возможно, в душе он надеялся, что за ним будут лучше ухаживать, окажут кое-какие поблажки. Они увиделись. С этого и пошло…

 

IV

Дело в том, что Орельен не очень любил, когда с ним говорили о войне, и одинаково чуждался как краснобайства, с которым распространялись о ней те, кто там был, так в равной мере и нездорового любопытства тех, кто там не был. Он и сам затруднился бы объяснить логический ход своих мыслей, но по той же причине ему претила и послевоенная политика. Никогда не ходил он на собрания обществ своих бывших однополчан. Не вступал ни в одну из ассоциаций, несмотря на пламенные их призывы. Он в полном одиночестве носился с войной, со своей войной, как с тайной раной. В том, что происходило сейчас, — во всех этих выборах, сменах кабинетов, — он разбирался плохо. Пропускал в газетах политическую информацию, предпочитая ей спортивные новости, раздел происшествий. Рассеянно слушал собеседника, пускавшегося в разговоры о политике, и поскольку его скупые ответы выдавали полную неосведомленность, друзья зачислили Орельена в лагерь правых. Ладно, правый так правый. «Ты как человек правых убеждений…», «Орельен, он, знаете ли, из правых».

Ему никак не удавалось излечиться от этой затяжной болезни. Никак он не мог начать думать; не находил применения своей энергии; или, вернее, просто разучился желать. Любопытное последствие годов, требовавших напряжения всех сил, а ведь эти годы было принято считать школой мужества и зрелых решений. Но солдат сам-то ничего не решает, точнее решает лишь в узких рамках предписываемых ему действий. Орельен твердил себе, что война отнюдь не повергла весь земной шар в состояние подобной нерешительности, и во всем винил свойства собственного характера. Он не знал, что поражен весьма распространенным недугом.

Если бы еще пришлось трудиться, чтобы зарабатывать себе на жизнь, если бы его хозяевами стали голод и нищета, они уж сумели бы направить его на новый путь; однако Орельен принадлежал к числу тех счастливых несчастливцев, которым не приходится думать о завтрашнем дне. Наследство, оставшееся после смерти родителей, было поделено между ним и старшей сестрой: сестре досталась фабрика, которой чуть ли не двадцать лет подряд управлял ее супруг, а Орельену отошел земельный участок в Сен-Женэ, сдаваемый на выгодных условиях арендатору; арендная плата плюс те деньги, которые ему ежегодно высылал муж сестры Армандины, составляли ренту в тридцать тысяч франков. Отсюда его достаток, другими словами: холостяцкая квартира на острове Сен-Луи, скромный автомобиль — все его представления о свободе.

Только под давлением света, только по этой причине поступил на юридический факультет. Он отнюдь не намеревался просиживать там штаны. Этот шаг он предпринял, пожалуй, с целью найти себе некое алиби, иметь готовый ответ на вопросы школьных товарищей, с которыми он встречался. Но и вправду у него было время позабыть все, чему его учили до войны, вернее, даже до военной службы. Подумайте только — перерыв в целых восемь лет! Тогда он сдал переходные экзамены на второй курс. И с тех пор экзаменов больше не держал. На факультете он водил знакомство преимущественно с молоденькими девушками, которые бежали из дома под предлогом тяги к учебе. На скамьях аудитории он сидел бок о бок с представителями самых разных слоев общества; его куда больше интересовало многообразие живых существ, не похожих друг на друга миров, нежели управляющие ими законы. Со временем, быть может потому, что все стороны университетской жизни были им познаны и он бывал там словно в кафе, где ты уже успел стать завсегдатаем, Орельен бросил учение и молоденьких девиц, с которыми встречался в аудиториях. А самое главное — он чувствовал себя чуть ли не стариком среди этих юнцов и девушек, моложе его лет на десять. Да и стажировка, которую он проходил у адвоката Бержетта, тоже получилась какой-то несерьезной. Знаменитый юрист принял Лертилуа сверх комплекта только потому, что в свое время дружил с его родителями. И не обманывался насчет Орельена, понимая, что тот лишь дилетант. Конечно, мальчик не глуп. И прекрасно умеет распутывать любые сложные дела клиентов, а особенно клиенток. Его беседы с подзащитными — прямой выигрыш времени для юриста, он моментально нащупает основное звено и запишет именно то, что нужно записать. Но зато Лертилуа не особенно аккуратен, не всегда можно на него рассчитывать. Впрочем, Бержетт быстро раскусил своего помощника; тщеславия ни на грош, и, кроме того, у него рента… Он не читал Лертилуа наставлений, перестал относиться как к своему сотруднику и приглашал к себе обедать. В конце концов, без лишних разговоров и споров, Орельен бросил контору. И уже ничего больше не делал.

Его безделье было вскормлено какой-то внутренней тревогой, похожей на ту, что он испытывал в долгие часы праздного сидения в окопах. Без сомнения, именно та окопная тревога проложила путь теперешней, поддерживала Орельена в привычном состоянии беспредметного ожидания, усиливала чувство бесперспективности. С той только весьма существенной разницей, что теперь он мог считать себя хозяином своей жизни.

Итак, чего же ему недоставало, чего он ждал? Было бы несправедливо судить об Орельене по первому впечатлению, считать, что он всем доволен, или, напротив того, приписывать эту тревогу каким-то непомерным притязаниям или алчности. Он был тут ни при чем, жизнь создала ему этот комфорт, эту кажущуюся уверенность в завтрашнем дне, сам он их не искал, не добивался. Все это он обнаружил готовеньким по возвращении домой, даже квартира досталась ему от одного приятеля, который испытывал денежные затруднения, и Орельен как бы оказал ему услугу; машину он приобрел у другого приятеля, который пробовал свои силы в качестве посредника автомобильной фирмы. То же самое и с костюмами: он не ходил по портным. В отличие от любителей покушать, Орельен не очень дорожил хорошим столом. К еде он был почти равнодушен. Хозяйства у себя не держал, его вполне устраивало маленькое бистро на набережной Бетюм, недорогой ресторанчик, где обедали плотовщики. Так он и жил в течение трех лет на бивуачном положении. Если учесть, что три эти года, в сущности, и составляли всю его жизнь, что до того было восемь лет военной службы и беспечальное существование в Латинском квартале по выходе из лицея, то станет понятно, почему этот тридцатилетний человек почти еще не начинал жить. В свои тридцать лет он чувствовал себя словно обряженным в чей-то чужой костюм, словно пролаза, попавший в светское общество или, скажем, мальчишка, которого вводят в парадные комнаты провинциального дома, где опущены все занавеси, а мебель укрыта чехлами.

И, пожалуй, самое странное, что ко всему этому он пришел через грозные равнины Шампани и Артуа, через солнечную Фракию, через кровь и смерть. Странно было то, что прежде, чем опуститься на насест, за которым следила приходящая прислуга, мадам Дювинь, он долго жил в ходах сообщения, прорытых среди меловых уступов, в болотах, в недрах земли и судьбы. Странной была эта дремавшая в нем сила, странны были и воспоминания о тех, кто погиб от его руки. Он не думал об этом; человек отстраняет от себя мучительные картины минувшего, и, если ничто не воскрешает их в самой действительности, они незаметно переходят в сферу снов, расплывчатых давних снов, и тогда кажется, что ты уже когда-то видел все это наяву или во сне. Так, например, Орельен был не особенно уверен в реальности своих детских впечатлений; сюда относились споры родителей в их квартире на улице Курсель, где они поселились вскоре после того, как Жак Дебре принял управление фабрикой и не нуждался в ежедневном надзоре господина Лертилуа-отца. Множество эпизодов детских лет были столь же причудливы и неверны, как сонная греза, даже более того: отчетливее всего сохранились в памяти кое-какие происшествия, о которых он заведомо знал, что они только ему пригрезились… Например, грабители, столько раз проникавшие в дом через балкон, через детскую, — еженощно под их ногами трещит паркет, и сердце начинает биться тем тяжким биением, с каким много лет спустя Лертилуа просыпался в Эпарже среди паутины колючей проволоки.

Супруги Лертилуа жили не очень дружно, но все-таки не разъезжались. Очевидно, одни и те же причины могут порождать противоположные следствия. Семейные ссоры побудили Армандину поскорее выскочить замуж, лишь бы уйти из дома. А он, Орельен, утверждал, что если у него нет прочной связи или если он до сих пор не женился, то, должно быть, именно благодаря неудачному опыту супружества, свидетелем которого он был в детстве; он утверждал также, что слово «супружество» в его устах приобретает оттенок горечи. Как, впрочем, и многие другие слова. Утверждать-то утверждал, но… Не желая кривить душой перед самим собою, Орельен признавался, что это была лишь удобная отговорка, ширма и, укрывшись за ней, можно раз и навсегда оградить себя от назойливого любопытства и расспросов… Обычно считается, что мужчина, достигший тридцатилетнего возраста, уже определился и его дальнейшая жизнь пойдет тем же путем, что и у сотен других. Во всяком случае, без особых отклонений. Те же, кто не подчиняется этому правилу, обычно вызывают раздражение друзей и знакомых, внушают им беспокойство. Конечно, если у человека нет какого-нибудь видимого изъяна или скрытой неполноценности. К тому же есть мужья, которые этого не одобряют. Холостяк, не имеющий постоянной связи, тот же сатана. Достаточно было посмотреть, как Орельен меряет взглядом женщин, чтобы понять размеры грядущей опасности. Конечно, он, вовсе не был донжуаном, но другие-то об этом не знали. Когда мужчина, что называется, «свободен от постоя», это ему не прощается; его с трудом переносят другие мужчины, особенно же если он на семь-восемь сантиметров выше всех прочих, плечи у него шире, а повадки человека, который ничем не дорожит.

Надо помнить, что судьбу Орельена определили три года свободной жизни. Всего три года, в течение которых Орельен впервые ощутил прелесть утраченного времени. Ведь тратил их Орельен, а не лейтенант Лертилуа — винтик военного механизма. После демобилизации сестра тут же возгорелась желанием его женить. Вообще его сестра обожала устраивать свадьбы. Жизнь вне брачных уз казалась ей чем-то непростительно ужасным; в свое время, едва достигнув совершеннолетия, она, не колеблясь, выскочила за Жака Дебре и прекрасно устроила свою жизнь. К любви она относилась серьезно, ей требовался мужчина, ибо мужчина был краеугольным камнем ее мирка. Поэтому Армандина — дама безупречно честная — не могла себе представить, как это люди не хотят жениться, и считала виной всему омерзительную распущенность. Надо сказать, что она не имела ни малейшего влияния на младшего брата; все ее проекты не только позорно рушились, но и отвращали еще сильнее Орельена Лертилуа от желания сочетаться законным браком. Уж очень они были непохожи — Орельен и его сестра Армандина; стоило ей выразить свое мнение по какому-нибудь предмету, как он тут же принимал противоположное решение.

Это несходство между братом и сестрой не ограничивалось только нравственной сферой. Единственным их физическим сходством был высокий рост. Она, Армандина Дебре, была крупная женщина, но, в противоположность Орельену, пышная, дебелая, с округлыми формами и тугой кожей; поэтому она в свое время выглядела старше своих двадцати лет, зато сейчас никто бы не дал ей сорока. К тому же — блондинка, не слишком яркая. В отличие от черных волнистых волос Орельена, волосы Армандины лежали гладкими прядями. Спокойная, властная. Словом, именно такая женщина, какая требовалась Жаку Дебре, этому подтянутому сангвинику, который, вопреки надвигающемуся ожирению, все же ухитрялся поддерживать стройность талии с помощью усиленных занятий гимнастикой, стригся бобриком, носил усы щеточкой, славился огромным подбородком и шеей такой толщины, что покупка сорочек становилась целой проблемой. Впрочем, он нещадно обманывал свою Армандину. Он принадлежал к числу тех мужчин, которые не ограничивают себя одной женщиной, если даже жена у них достаточно требовательна в делах любви.

Обычной темой споров между родителями было физическое несходство детей, ибо старшая, Армандина, походила на отца, а Орельен ничем не походил ни на господина Лертилуа, ни на свою хорошенькую мать, хрупкую, тоненькую, маленькую, как и все женщины в ее роду. Уверяли даже, что раздел наследства объясняется именно этой причиной и что только поэтому господин Лертилуа оставил фабрику дочке, а не сыну. Землю в Сен-Женэ принесла с собой в качестве приданого мать. Иной раз Орельену казалось, что он вовсе не Лертилуа, что у его матери, должно быть, был любовник, высокий брюнет, в которого и пошел он, Орельен. Нашлись, впрочем, охотники прямо намекнуть ему об этом. Кажется, моряк. Словом, не бог весть кто. Какое-то внутреннее безразличие мешало Орельену доискиваться правды. Иногда он не без удовольствия думал, что очевидно так все и было. Он любил свою легкомысленную и неразумную маму, хотя, будь она жива, вряд ли она стала бы отдавать много времени взрослому сыну.

Армандина была на восемь лет старше брата. Когда она вышла замуж, ему шел четырнадцатый год. Только после его возвращения с фронта она стала входить в роль старшей сестры, знакомила его с молоденькими девушками и каждую опекала в надежде увидеть ее когда-нибудь своей невесткой. В лицей Орельена отдали пансионером, потому что присутствие мальчика стесняло и отца, и мать. Раз Армандина уже замужем, то теперь только сын мешал красавице Фернанде Лертилуа предаваться светским развлечениям и к тому же служил поводом для вечных ссор. Орельен не только любил свою хорошенькую мамочку, но был обязан ей своими первыми представлениями о женщине вообще, ей и необыкновенной сложности ее туалетов, непрестанным заботам о своей красоте. Он не любил отца, на которого до неприятного была похожа Армандина. Не любил отца, его длинные усы и монокль. Когда юноша Орельен отбывал в Коммерси воинскую повинность, он узнал о внезапной развязке драмы: его родители погибли в автомобильной катастрофе на Авиньонском шоссе. Автомобильная катастрофа. Никогда Орельен не мог поверить, что это действительно была случайная катастрофа. Машину с бешеной скоростью вел отец и налетел на дерево. А ведь отец прекрасно правил автомобилем. Откуда же это безумие, этот внезапный поворот на непроезжую дорогу. Возможно, приступ ярости, ссора. Фернанде Лертилуа было тогда сорок шесть лет. О ее туалетах говорили. Орельен не мог не думать о покойном отце как об убийце. Еще двадцать лет тому назад ему однажды почудился в глазах отца мрачный блеск. Это было, когда они, отец и сын, вернулись одни домой; Орельену шел тогда пятый год…

Если ваши отец и мать погибли в результате автомобильной катастрофы, вам дают отпуск для присутствия на похоронах. Похороны состоялись в Авиньоне в зимний день 1912 года под беспощадный свист мистраля. В Авиньон срочно приехал старый друг Лертилуа, которого дети звали дядя Блез, хотя он не состоял с ними ни в каком родстве. И его жена тоже, славная женщина, которая лет сорок тому назад, возможно, была и красивой, а теперь говорила басом и слишком гладко зачесывала волосы. Они-то и встретили Орельена, не отходили от него ни на шаг. Сестру он увидел только, когда тронулась в путь похоронная процессия; целые сутки она ждала заказанный траур и, лишь получив его, выехала из дому. Дебре и его супруга, прибывшие в полном траурном облачении, шли за двумя гробами между высоким юношей в военной форме и поверенным семейства Лертилуа. Дебре держал под локоть Армандину и своей мощной дланью дельца все время сжимал ей руку, напоминая, что рыдать не годится, сжимал с такой силой, что вечером при желании мог бы сосчитать на коже жены пять отпечатков своих утешающих пальцев. Вот тогда-то Орельен раз и навсегда решил, что у него нет и не может быть ничего общего с этой супружеской чертой, — всей его семьей отныне.

Но хотя та настойчивость, с какою Дебре сватали Орельена, отвратила его от женитьбы, он все же не прочь был связать свою жизнь вне брачных уз с какой-нибудь женщиной из тех, что представлялись ему в мечтах, или с женщиной, которой он понравился бы, с одной из тех женщин, которым он вообще очень и очень нравился. Ибо он действительно нравился женщинам. Никогда он не прибегал к тем классическим приемам, которыми удерживают женщину. Но то, что составляло основу связи между Орельеном и жертвами его побед — не очень-то подходящее в данном случае выражение, — всякий раз слишком быстро изживало себя, потому что ни одна женщина не соглашалась терпеть то почтительное невнимание, которое оказывал ей Лертилуа. Он отчасти успел закоснеть в своем холостячестве, и уже в первое утро женщина чувствовала себя в его жилище непрошеной гостьей. А женщина этого никогда не простит.

И все же… Вспоминая иной раз своих двух-трех подруг, он думал, что они могли бы остаться здесь навсегда или приходить — приходить все чаще и чаще, пока наконец… Но мечталось об этом как-то неопределенно, неясно. Орельен боялся лгать женщинам. Необходимости лгать им. Ни разу он ни одной не сказал: «Я люблю вас», — хотя и старался уверить себя, что любит. О любви он имел слишком высокое представление, и свойственная ему стыдливость не только не позволяла признать нарождающуюся любовь, но даже не позволяла ей родиться. Он никогда не любил. И это было так ясно, что и его тоже никогда не любили. Скорее уж позволяли себе это развлечение — связь с Орельеном. В этом отношении его можно было сравнить с теми хорошенькими девушками, за которыми много ухаживают, но по-настоящему к ним не привязываются. Именно такое чувство он вызывал у некоторых своих приятельниц, чувство, что в любовных приключениях как раз он играет роль подобной девушки. И особенно это поражало при его наружности, такой мужской, такой неслащавой. Женщины первые уходили от него, чуточку разочарованные; они не особенно сердились на Орельена, радуясь, что он не настаивает на продолжении связи, но и были немножко уязвлены в своем самолюбии. Странный человек!

Когда кончалась любовь, продолжалась дружба. Из роли любовника Лертилуа переходил на роль удобного наперсника. Словом, считалось, что Орельен — это не всерьез; и это было тем более странным, что он умел подарить своей подруге упоительное головокружение… Но только однажды. Роман обрывался сам собой, и обе стороны не могли бы объяснить, почему так случилось.

 

V

— Да он даже на меня не взглянул, — сказала Береника.

Эти слова были произнесены с явным неудовольствием, — казалось даже, что Береника побледнела еще сильнее. Однако Барбентан не унимался:

— Но ведь я же тебе сказал: всю дорогу он говорил только о тебе, расспрашивал, конечно, не прямо… Сама знаешь, когда человек не хочет, чтобы разгадали его намерения…

— Не дразните Беренику, это просто глупо, — вмешалась Бланшетта. — Вы же видите, что ей это неприятно…

— Неприятно нравиться? И особенно такому мужчине, как Орельен, человеку воспитанному, недурному собой? Если Береника придает такое значение встрече с Орельеном, боюсь, что и она тоже…

Береника поднялась с места и с видом мученицы пересекла гостиную. Эдмон невольно проследил взглядом, как она пробирается между пуфами и креслами, словно челнок среди подводных камней. Три широкие ступени вели в библиотеку, славившуюся своим потолком, обитым испанской кожей золотых, багровых и черных тонов. Но Береника в своем голубом платьице пошла туда не за книгой, не за тем, чтобы развлечься чтением. Библиотека выходила на застекленный балкон. По комнате пронеслось дуновение ветра, и Эдмон понял, что его двоюродная сестрица открыла окно.

Бланшетте минуло двадцать семь лет. До сих пор она словно школьница закручивала свои белокурые косы рогульками на ушах. От отца она унаследовала продолговатый овал лица, начинающаяся полнота скорее ей шла. Носила она почти всегда черное. Когда Эдмон принимался ее вышучивать, она привычным жестом протягивала к нему обе руки ладонями вверх и беспомощно разводила ими.

— Вы ее совсем растревожили… Вы же знаете, какая она нервная… Она приехала к нам немного развлечься, а вы…

— Птичка моя, лучше всего отвлекает женщину ухаживающий за ней мужчина.

— Но он не ухаживает.

— Так будет ухаживать.

— Что это — заговор?

— Нет, просто так, одна идея.

С балкона, где бушевал ветер, Береника испуганно глядела на скобяное царство крыш, расстилавшееся внизу: цинковые шляпы, железные каски под плюмажами дыма. Рыцари, Дон-Кихот, ряды труб… Есть ли в мире другое столь волнующее зрелище, как эти особняки на улице Пасси, особенно когда на них смотришь сверху; они громоздятся друг на друга и превращают этот уголок Парижа в какой-то Нью-Йорк, затерявшийся среди туманных далей.

Там, внизу, Сена, акведук и мост, на который у Трокадеро выбегает подземка, Марсово поле, Эйфелева башня, весь город, которому белизна Сакре-Кёр придает великолепную законченность; а вдали зимнее холодное солнце зажигает золотом купола соборов. И улицы, глубокие, как трещина в гранитной скале.

Береника невольно связывала в своем представлении образ этого неведомого, трепетного, таинственного Парижа с образом высокого молчаливого человека, который ограничивался тем, что любезно передавал ей за столом блюда, но чей взгляд она успела уловить. Ветер, разгуливавший по балкону, опрокинул цветочный горшок, и он разбился; Береника испугалась, и на глазах ее вдруг выступили слезы. Дурное предзнаменование? Нет, пора перестать верить в предзнаменования, как верила она некогда в их большом доме. Пора перестать. Париж, ее окружал Париж, огромный гостеприимный Париж, весь в розовых, непомерно больших отсветах на своем сером оперении. Он звался Орельеном.

В гостиную вбежали Мари-Роз и Мари-Виктуар в сопровождении мадемуазель; Мари-Роз было семь лет, родилась она в 1915 году, когда Бланшетта долго не получала весточки от Эдмона, находившегося под Верденом. Мари-Виктуар появилась на свет в годы победы, ей три с половиной года. Обе девочки — в белых платьицах, волосы зачесаны со лба и схвачены на затылке пышным розовым бантом; обе похожи на мать и покойного дедушку, короля такси.

— Я собиралась пойти с ними в Ранелаг, — объяснила мадемуазель.

Но Бланшетта, не отвечая, смотрела на мужа, который вертел в руках телефонную трубку.

— Что с вами, друг мой? (Конечно, мадемуазель, вы можете их туда свести.) Кому это вы хотели звонить, пока я не слышу?

Бланшетта знала Эдмона… Еще как хорошо знала. Эдмон покраснел от досады, что жена разгадала его намерения.

— Пока ты не слышишь? Ого! Пойди сюда, Мари-Роз, поцелуй своего папу. Мне нечего сказать мадам де Персеваль, чего бы ты не могла слышать… Вот и хорошо, деточка. А ты, моя крошка? — Он поднял на ладони младшую дочку, подставив ее, как балерину, лучу света, и бережно опустил на пол. Левая рука по-прежнему лежала на трубке телефона.

— Мадам де Персеваль?

Мадемуазель, бесцветная особа, взяла девочек за ручку и увела из комнаты. Когда она вышла, Эдмон обратился к жене:

— Что это? Сцена?

— Сцена? Бог мой, конечно, нет. Кое к кому из ваших любовниц я действительно ревную, но никак не к этой Персеваль, которой уже…

— Тридцать шесть лет.

— Это она так говорит! Ваше безумье длится с… с…

— С тысяча девятьсот восемнадцатого года, дорогая, — ответил Эдмон, отчеканивая каждый слог. — Вы тогда были беременны, а отпускали нас на короткий срок.

— Я ведь вас ни в чем не упрекаю.

— Только этого еще недоставало… Кстати, какой район надо вызывать: Пасси или…

— Терн. Неужели вы сами не знаете!

Эдмон вызвал Терн. Пока телефонистка вызывала номер, он обернулся и, не снимая руки с аппарата, пробормотал: «Никак не могу запомнить, что улица Бель-Фей относится к району Терн…»

Госпожи де Персеваль не оказалось дома.

— Передайте, что я зайду, — сказал Барбентан.

И Бланшетта заметила:

— Отнесите ей фиалок, она их любит, и к тому же сейчас сезон…

 

VI

Когда Лертилуа получил приглашение от госпожи де Персеваль — лиловато-розовую карточку, в верхнем углу которой была вытиснена серна, перескакивающая с одного невысокого пригорка на другой, под девизом, гласившим: «Perce val», — он долго вертел ее в руках, стараясь понять, что сие означает. Полгода тому назад, а может быть, и больше, его представили, кажется в Булонском лесу, вдове одного покойного драматурга, который до войны был довольно известен в театрах на бульварах. А теперь она вдруг его пригласила. И прислала не обычную карточку бристольской бумаги, с короткой надписью «принимает тогда-то». Нет, приглашение было написано от руки: «Только не знаю, помните ли Вы меня? В четверг вечером у меня соберутся несколько друзей, окажите мне ЛЮБЕЗНОСТЬ, дорогой мосье, и приходите тоже к десяти часам. Одежда: смокинг — только потому, что он Вам очень идет!!! Но это совершенно необязательно… Постарайтесь быть минут на пять раньше назначенного срока, мне хочется поговорить с Вами, пока не соберутся гости. Если Вы уж так хотите принести мне что-нибудь, пусть это будет совсем, совсем крохотный букетик фиалок, не пармских, а самых обыкновенных. От тех, кого я очень люблю, я не принимаю ничего другого!!! Мэри де Персеваль».

Он вспомнил Мэри де Персеваль — невысокая, но и низенькой ее не назовешь, с крупной не по росту головой, выкрашенные хной волосы, движения стремительные, словно корабль, рассекающий морские волны, прекрасные ноги, которые она не прочь показать, но слишком полные руки и слишком пышная грудь…

И этот тонкий, алчный рот.

Он снова взглянул на лилово-розовую карточку и поразился множеству восклицательных знаков, по два, по три разом, и слову «любезность», написанному заглавными буквами…

«Не пойду», — решил он и заглянул в записную книжку. Четверг у него был свободен.

Робер де Персеваль был слишком стар для своей супруги и умер в разгар войны, что лишило его вполне заслуженных газетных некрологов. Произошло это в дни наступления войск генерала Нивеля. Кончина, таким образом, была не очень замечена. Но зато вполне своевременна: покойный не успел лишить наследства Мэри (которая обожала авиаторов, томми и даже штатских), хотя супруги разъехались после негласного скандала. Американцы появились уже позже: полосатый платочек с звездной россыпью очень шел к траурной вуали. И авторские гонорары за «Улыбнитесь, бэби», «Туфля и сердце», «Нини, опусти юбочку» и за многие другие произведения, пользовавшиеся шумным успехом, позволили молодой еще вдове, которой шел всего тридцать шестой год, устроить себе вполне сносную жизнь. Свою квартиру на улице Бель-Фей она превратила в нелепую выставку самых необычных предметов, причем непременно белого цвета: тут были надгробные венки, свадебные букетики флердоранжа, вывеска постоялого двора «Белая лошадь», белые вазы из опалового стекла, белые фаянсовые пудели, игрушечные белые виллы английского фарфора; ярмарочный негр в натуральную величину и в ослепительно белом одеянии красовался у входа в столовую, а сама столовая была отведена под удивительную коллекцию манишек, белых сорочек — гладких, затканных и полосатых, — все виды рукоделья белого по белому, которое производят в Ко-о-Ланд и в каких ходят на премьеры в «Гранд-Опера».

В вазах, стоявших по всем углам, — букеты фиалок и позолоченных искусственных цветов, как перед статуей Мадонны. Мебель золоченая, давно вышедшая из моды, кресла и канапе обтянуты белым атласом, оконные занавески тоже белые, подбитые золотой парчой.

Об этой причуде много говорили, и даже писали. В «Фигаро» появилась маленькая заметка. Почему ей, в сущности, не повесить в своей столовой мужские манишки, раз другие вешают на стены тарелки, которым полагается стоять на столе, говорила госпожа де Персеваль. Кое-кто утверждал, что это сорочки ее любовников. Но правда всегда менее сложна, чем вымысел.

Над кабинетным роялем Эрара, тоже белым, красовался портрет хозяйки дома кисти Ван-Донгена. Художник изобразил ее с огромными зелеными кругами под глазами, с ярко рыжей шевелюрой, с сигаретой в руке, над которой вьется синий дымок, и со скрещенными ногами, еле прикрытыми оранжевой юбкой, — все это в довольно смелом ракурсе. Было над чем подумать, сравнивая портрет с оригиналом, как, впрочем, всегда, когда сопоставляешь вечность с тем, что бренно.

Орельен явился ровно за пять минут до половины одиннадцатого, чувствуя всю нелепость положения. Он не знал, были ли приглашены остальные гости к обеду или, напротив, вечер начнется только сейчас. В самом деле у госпожи де Персеваль никого еще не оказалось, и лакей ввел его в огромную гостиную, где среди царившего полумрака призрачно вырисовывались какие-то белые предметы, целое скопище дешевеньких безделушек. Вход в соседнюю комнату с низким потолком охранял фарфоровый негр; в полуотворенную дверь Орельен успел заметить расставленные на столе стаканы, тарелки, горы сандвичей, икру, бутылки, шекер для приготовления коктейлей. Оттуда лился мягкий свет.

Минут двадцать, не меньше, Орельен ждал с букетиком фиалок в руках и все острее ощущал всю нелепость своего визита; особенно же его смущало изобилие присланных до него фиалок, заполнивших все вазы. Должно быть, имелось немало людей, очень сильно любимых госпожой де Персеваль.

Громкий голос, донесшийся откуда-то сверху, с расположенной в дальнем углу галереи, вывел Орельена из состояния терзавшей его глухой ярости:

— Мосье Лертилуа! Я не сомневалась, что вы придете.

Хозяйка дома спускалась с лестницы. На ней было золотое, без рукавов, наглухо закрытое платье, облегавшее ее как кольчуга, а темно-огненную шевелюру сдерживала золотая сетка с двумя куцыми крылышками. Орельену в первую минуту показалось, что на этом очень бледном лице существует только рот, узкая кроваво-красная полоска. Мэри спускалась с лестницы, протягивая гостю правую руку, а левой слегка приподымая подол платья, недлинного, однако ж со шлейфом. Так ей было удобнее демонстрировать свои ножки. Когда спуск наконец совершился, Орельен не без удивления заметил, что госпожу де Персеваль несет к нему, ибо она не ходила, ее несло. Что-то несло эту властную в своей красоте женщину… И к тому же этот пляшущий перестук крошечных туфелек, золотых с черным, на немыслимо высоких каблуках, что придает иным женщинам неотразимую привлекательность. «Мадам несется на всех парусах», — довольно непочтительно подумал Орельен, упирая свой взгляд в тугую грудь, выступающую из золотой кольчуги.

— Ах, мосье Лертилуа, я так рада вас видеть, но, должно быть, я просто сумасшедшая… или рассеянная, как это я не догадалась пригласить вас раньше… Да он с фиалками!

Пока Орельен целовал ей руку, ощутив на своих губах твердое прикосновение колец, пока он приводил в порядок мысли, хозяйка дома выхватила у него букетик и понесла в угол, как нечто бесценное, редкостное, невиданное. Она несла цветы перед собой, словно боялась хоть на минуту спустить с них глаза, вытянув подбородок, направляясь к какому-то белевшему в тени предмету, который она извлекла на свет со словами:

— Все-таки он просто прелесть!

Орельен так и не понял, следует ли отнести это восклицание к букету или нет, и несколько удивился тому театральному жесту, с каким она пододвинула к нему белую вазу с его фиалками. Затем госпожа де Персеваль усадила гостя на изогнутую козетку, где сидишь лицом друг к другу, хотя и рядом. Он вдохнул запах ее духов, но она тут же воскликнула:

— Нет, нет, только не спрашивайте у меня, какими я душусь духами. Иначе наша дружба начнется с отказа, а это дурной знак! Духи женщины — это ее тайна. Открыть ее, все равно что раздеться перед первым встречным…

И, должно быть, поняв, что слова ее прозвучали не любезно, она положила руку на руку Орельена. Он снова ощутил твердое прикосновение колец:

— Вы, конечно, не первый встречный.

Он и сам это знал и подумал, что если бы попросил ее сейчас раздеться, их дружбе, пожалуй, не грозило начаться с отказа. Да и вообще, какой во всем этом смысл? Мгновение он колебался между холодным тоном и прямой дерзостью; но так как надо было отвечать, он решил, что последний путь вернее:

— Я удивляюсь, почему вдруг вы вспомнили обо мне… Если память мне не изменяет, то только в Булонском лесу я имел честь… (Слова эти сопровождались легким наклонением головы…) и…

— Что «и»? Не могла же я вас забыть только потому, что видела в Булонском лесу?

— Нет, но… Откуда же вы можете знать, идет ли мне смокинг?

Мэри с удивлением посмотрела на Орельена. Потом, видимо, вспомнила, откинулась на спинку козетки, чтобы удобнее было хохотать, и залилась пронзительным смехом…

— Во-первых, всегда полезно сказать это мужчине: он заинтригован, рад, польщен; во-вторых, чем мы рискуем? Смокинг идет любому мужчине гораздо больше, чем пиджак…

Госпожа де Персеваль искоса посмотрела на гостя, желая убедиться, не разочарован ли он ее замечанием. Нет, он не был разочарован, он даже улыбнулся, может быть, несколько принужденно. Впрочем, он сразу разгадал ее маневр, этот взгляд исподтишка. Ей пришлось менять тактику:

— Но что касается вас лично, то я вас видела дважды или трижды в смокинге, вы были с мадам Неттанкур.

Он смущенно пробормотал «да?», вызвавшее новый взрыв смеха; Мэри де Персеваль решила, что наступил момент усилить его смущение.

— Видела. А вы, естественно, не заметили моей особы, ведь вы привыкли, что все глядят на вас…

— Клянусь, я действительно… хотя, впрочем, припоминаю… на концерте Стравинского.

— Нет, в «Беф».

— Ну, там такая толкотня…

— А еще на вечере этой дадаистской танцовщицы.

Орельен поспешил снова прибегнуть к надежному оружию дерзости:

— На концерте Кариатис? Возможно… но я был во фраке.

Госпожа де Персеваль метнула на гостя быстрый взгляд — так глядит охотник на прыжки вдруг увильнувшего оленя, прыжки явно бесполезные, но все же оттягивающие смертельный удар.

— Какая хорошенькая эта Диана Неттанкур… хотя немного недалекая… Вы, кажется, ее сильно любите?

Орельен хотел сказать: «Но ведь это было в прошлом году», — однако счел такой ответ проявлением трусости и выразил свою мысль следующими словами:

— Уверяю вас, она очаровательная женщина.

— О, я ее прекрасно знаю. Мы с ней — одного поколения.

И снова Орельен подумал, но не выразил своей мысли вслух: «Гм! одного поколения… понятие растяжимое!..» Не важно, что произнес он на самом деле; огонь, зажегшийся на мгновение в его глазах, как бы довел до собеседницы этот внутренний монолог. Она скрестила ноги, и потревоженное золото открыло ее колени. Госпожа де Персеваль знала, что делает. Орельен тут же скосил глаза.

— Диана прекрасно выглядит для своих тридцати шести лет, — продолжала она. — В сущности, мы обе могли бы быть подругами вашей матушки.

— Моя мать очень любила маленьких девочек.

— Льстец…

— Мне тридцать лет.

Орельен закусил губу — этого уже говорить не следовало. Он попался на удочку и позволил увести себя от главной цели их разговора: ему необходимо было знать, почему эта дама вдруг пригласила его к себе. Он нахмурился.

— Мы совсем забыли о смокинге. Кто же, к моему счастью, напомнил вам обо мне?

Хозяйка явно избегала прямого ответа на вопрос и натянула подол платья с таким видом, будто взгляды Орельена ее испугали.

— О, я прекрасно знаю, ради кого вы явились сегодня ко мне!

— Ради кого же?

— Вы сами знаете, невозможный вы человек, что отнюдь не ради меня.

Он почувствовал себя окончательно сбитым с толку. И запротестовал.

— Нет, нет, — перебила его госпожа де Персеваль. — Я знаю, кто вас сейчас интересует, и это вовсе не Диана Неттанкур… Вот ее вы и увидите… Раз уж так, я сама стану вашей сообщницей!

Она вздохнула. Орельен рассердился, но побоялся выказать свой гнев и жалобно воскликнул:

— Вы говорите просто непонятные вещи! Конечно, я пришел, чтобы видеть вас, я совершенно не знаю, кого вы ждете, впрочем…

— Успокойтесь же, она придет.

— Да кто она? Уверяю вас, ее вообще не существует.

— Чудесно, чудесно, продолжайте скрытничать! О, вы, я вижу, настоящий джентльмен! Только не смейте говорить, что вы явились ради меня.

Тут надо бы доказать свое чистосердечие, бросить какую-нибудь неотразимо любезную фразу, впрочем, вполне искреннюю… Что явился он не ради самой госпожи де Персеваль, но все же ради ее восклицательных знаков. Всякому любопытно познакомиться с женщиной, которая так щедра на восклицательные знаки. Возможно, слова его не встретили бы любезного приема. И все-таки он непременно сказал бы что-нибудь в таком духе, но в эту минуту в гостиную вошли.

Вошел юноша лет двадцати с небольшим, в светло-сером нечищеном пиджаке, в грязных туфлях и мятых брюках без намека на складку. По-мальчишески худой, с пышными, закинутыми назад волосами и бледной, очень подвижной физиономией.

— Вы опоздали, Поль, и даже не потрудились переодеться, — заметила госпожа де Персеваль, протягивая ему для поцелуя кончики пальцев. — Вы не знакомы? Поль Дени — поэт… Мосье Орельен Лертилуа…

— Очень рад… Вы прекрасно знаете, Мэри, что мой смокинг вышел из строя…

— Нет, не знаю. Что такое с ним случилось?

— Да я вам уже три раза объяснял… Я прожег смокинг горелкой Бунзена…

— Что это еще за нелепая выдумка?

— Никакой тут выдумки нет… просто прожег горелкой Бунзена…

— Смокинг и горелки Бунзена уживаются, Поль, только в современной поэзии.

— Я же вам говорил, что случилось это вечером в лаборатории…

— Следовательно, теперь, отправляясь в лабораторию, вы надеваете смокинг?

Мэри де Персеваль повернулась к Орельену:

— Поль Дени не ограничивает себя рамками поэзии. Он еще замораживает всяких рыб и змей в Институте океанографии.

— Я сейчас работаю над установлением точки замерзания жидкостей в организме животных, — повернувшись к Орельену, сказал вновь прибывший доверительным тоном, который так не вязался с его манерой разговаривать с хозяйкой дома. — Я нарочно надел смокинг, чтобы не возвращаться в Аньер и не заставлять вас ждать, ведь мне нужно было сидеть в лаборатории до восьми часов с моими злополучными аксолотлями… Уходя, я решил проверить, все ли в порядке, повернулся, а горелка Бунзена не была потушена…

— Прекрасно, оставим в покое смокинг, но ведь у вас есть еще синий пиджак, и, если я не найму вам няньки, вы вечно будете ходить оборванцем… А туфли! Отправляйтесь, дружок, сейчас же на кухню, вас там почистят… сегодня вечером у меня люди.

Юноша злобно пробормотал себе что-то под нос, но все-таки повиновался. Орельен через низенькую дверцу, ведущую в столовую, увидел, как, проходя мимо накрытого стола, Поль схватил сандвич с видом завсегдатая, который не намерен скрывать от посторонних своей роли в этом доме. Мэри де Персеваль проводила его взглядом.

— Вообразите себе — всего двадцать лет! На четырнадцать лет моложе меня… И очень талантлив. А какой пианист! Вы сами услышите его игру! Но все-таки на целых четырнадцать лет! До сих пор не могу свыкнуться с этой мыслью. Ведь у меня есть сын, четырнадцатилетний подросток! Правда, это просто невероятно?

Мэри подождала, не воскликнет ли и он вслед «невероятно». Он не воскликнул.

— Я вышла замуж совсем девочкой, — продолжала она. — Но все-таки удивительно странно иметь сына, почти ровесника тому… почти ровесника… Надеюсь, вы меня понимаете? Но, конечно, не можете представить…

— Я тоже мог бы иметь четырнадцатилетнего сына… Я ведь из ранних…

— Нет, не верю! Неужели вам было пятнадцать лет…

— Даже меньше.

— Какой ужас! Когда я подумаю, что и Макс… Макс — это мой сын… Ах, вы не можете себе представить, как мучительно тяжела для матери такая мысль…

— И у меня была мать…

Вошел Поль Дени, с явным удовольствием поглядывая на свои ботинки.

— Хорошо блестят? — спросил он.

— Неряха! Сыграйте нам что-нибудь, тогда я вас прощу.

Поль Дени скорчил гримасу, но все-таки поднял крышку рояля и начал барабанить как попало по клавишам, даже не пытаясь сыграть что-нибудь связное.

— Вы непереносимы, Поль, просто непереносимы сегодня… Сыграйте же наконец что-нибудь.

Но он по-прежнему колотил по клавишам, подражая джазу. Так и сыпал синкопами.

— Не обращайте на него внимания, — обратилась Мэри к Орельену, — это лучшее средство чего-нибудь от него добиться. Да, вообразите, Макс у меня совсем большой… Четырнадцать лет… Без ума от литературы. Пошел в Персевалей… И тоже пишет стихи… Отчасти в духе Жана Кокто… Бог мой, почему бы и нет? К счастью, Поль Дени меня не слышит… Он не переносит Кокто… Так уж у них полагается… Чего только они не говорят о Кокто, слушать страшно… А мне Жан очень нравится, у него чувствуется мысль, ум… Вы с ним знакомы?

Орельен видел Жана Кокто, но не был знаком.

— Ну, что я вам говорила! Он играет теперь «La Gazza Ladra». Ах, я обожаю Россини, Доницетти… «Волшебный напиток»… Впрочем, люблю все из той эпохи. Вы помните «Итальянку в Алжире» и «Норму», в наши дни разучились петь Норму…

Орельен, рассеянно слушавший итальянскую музыку, которую он совсем не любил, соображал про себя, с кем ему предстоит встретиться на вечере госпожи де Персеваль, но тут стали появляться один за другим приглашенные; Мэри быстро повернула выключатель, меняя интимное освещение на праздничное, и тотчас по всей гостиной зажглись, словно звезды, невидимые до сих пор лампочки, расположенные на различной высоте, а посреди потолка вспыхнул огромный белый плафон, разогнавший остатки полумрака.

Первой вошла уже немолодая чета: дама в зеленом тюрбане на седых волосах, в платье с блестками, и ее супруг — полковник, классический полковник, упорно не желающий лысеть, со щеточкой усов над верхней губой. Не успела хозяйка дома представить гостей друг другу, как появились Барбентаны вместе со своей провинциальной кузиной и девица греческого происхождения, вся в черном, у которой все было преувеличенно большое — нос, глаза, ноги, обнаженные руки, придерживающие за кончики светлый развевающийся шарф. Госпожа де Персеваль засуетилась.

— Все знакомы? Мосье Лертилуа… Полковник и мадам Давид… Мадемуазель Агафопулос… Надеюсь, все представлены Барбентанам. Нет? Прошу прощения… Эдмон Барбентан… Мадемуазель Агафопулос, мадам Барбентан… О, я совсем забыла… о вашей очаровательной, прелестной кузине… Мадам… мадам…

Береника очутилась в центре внимания.

— Мадам Люсьен Морель, — поспешно проговорила Бланшетта Барбентан.

— Ну конечно же мадам Морель… О чем я только думаю! И я могла забыть, хотя даю вечер лишь ради нее, лишь ради нее одной! Да она просто прелесть! Покажитесь же нам, пусть все на вас поглядят; какое хорошенькое платье!

Верно, платье было хорошенькое: низ черный, по черному атласу идут белые полосы, сначала узкие, но постепенно расширяющиеся кверху, словно круги от брошенного в воду камня, и охватывающие широкой каймой обнаженные плечи Береники, еще более ослепительные, чем сам шелк, а на плечах — легкая черная накидка. Так или иначе, платье Береники оказало свое действие на окружающих, а вернее — весь ее облик, более плотский, более телесный, чем можно было предположить, судя по ее лицу, поражавшему негармоничностью черт; недаром мадемуазель Агафопулос поджала губы, а все мужчины взглянули на Беренику («Мадам Люсьен Морель», — подумал Орельен). Во внезапном порыве решимости, трогательно сложив губы, словно для поцелуя, Береника произнесла:

— Лотос…

Госпожа де Персеваль удивилась.

— Как? Что она говорит?

— Лотос…

Теперь все ясно расслышали слово «лотос». Хозяйка дома, недоуменно подняв брови, с видом взрослого, отказывающегося понимать лепет ребенка, молча взглянула на госпожу Барбентан, которая явилась в сером обтянутом платье с обнаженной спиной и квадратным шлейфом по тогдашней моде, — не особенно длинным, но вполне достаточным, чтобы путаться в нем при ходьбе.

— Она говорит «лотос», — пояснила Бланшетта, — под таким названием это платье фигурировало у портного.

— Ах, вот оно что… у какого же портного?..

— У Пуарэ.

Береника почти выкрикнула эти слова, и стремительность собственного ответа вызвала краску на ее щеках. Она гордилась тем, что носит платье от Пуарэ. Госпожа де Персеваль покачала головой, и глаза ее блеснули:

— Я и не сомневалась.

Мэри растянула конец фразы, и Орельен почувствовал в ее тоне пренебрежительное осуждение по адресу жалкой провинциалочки, которая, прибыв в Париж, уж конечно первым делом побежала к Пуарэ. Никто не знал, что Бланшетта возымела мысль подарить двоюродной сестре своего мужа этот туалет специально для сегодняшнего вечера.

— Очень сожалею, моя дорогая, но обо мне вы совсем позабыли… И никому не представили.

Это произнес Поль Дени, появившийся из-за рояля, как восставший из гроба Лазарь.

— Ах, правда, Поль… Поль Дени, поэт… Мадам Барбентан, мадам Морель…

Мадемуазель Агафопулос уже без удержу болтала с госпожой Давид и полковником, а Эдмон увлек в угол хозяйку дома. Береника чуть слышно, но с восторгом шепнула Бланшетте:

— Поэт! Настоящий поэт! Вы читали его стихи?

Бланшетта движением руки прервала ее излияния. Орельен заметил этот диалог. Странно… В прошлый раз она ему совсем не понравилась. Конечно, всему причиной это платье…

— Ну, довольны вы наконец? Этого вы хотели? — допытывалась у Барбентана госпожа де Персеваль.

— Именно этого, дорогой друг, вы ничуть не меняетесь… такая же умница во всем — и в дружбе и в любви…

— Да замолчите вы… Вдруг Поль услышит… Но, помните, я вам приношу большую жертву, ваш Орельен мне тоже нравится…

— Вы получите его, Мэри, в любую минуту, когда пожелаете, ведь Береника в Париже не надолго… Я хочу, чтобы она унесла с собой воспоминание о ком-нибудь, но не слишком печальное.

— Ничего не понимаю.

— По нашему прекрасному Орельену, как известно, с ума не сходят. Его связи легко развязываются, как и начинаются: без всяких драм. А как раз это и требуется моей кузине. Нечто скоропреходящее…

— Я восхищаюсь вами, Эдмон, я просто вами восхищаюсь: вы распоряжаетесь им и ею. Но, во-первых, еще ничего нет.

— Будет…

— Превосходно! Но ведь вам нужна определенная температура, так, чтобы пламя горело не слишком долго… а потом, когда вам покажется, что пора тушить пожар, вы только дунете — пф! Помните, это опасная игра!

— Да бросьте! Вы говорите, будто пансионерка. Береника как раз созрела, чтобы обмануть своего супруга… и представьте себе, я совсем не против, чтобы этот дурак, этот Люсьен…

— Какая нужда вам, дорогой, в этом мосье Лертилуа? Вы сами достаточно взрослый мальчик…

— Бог знает, что вы говорите… Береника моя родственница… а потом Бланшетта…

— Ну, если вас только это смущает…

— Допустим, что мне это просто не подходит.

К ним приблизилась госпожа Барбентан.

— Я как раз говорила вашему мужу, душенька, что нахожу мадам Морель просто очаровательной и что на его месте… но он ни на кого, кроме вас, глядеть не хочет.

— Вы в этом так уверены? — спросила Бланшетта. Она опустилась на стул возле Мэри с своим обычным светски непринужденным видом, и тут же завела разговор о бесчисленных победах Эдмона, так что тот поспешил спастись бегством.

По своему обыкновению, Орельен не сразу сообразил, что на вопрос, заданный им Мэри де Персеваль ответ придет сам собой. Не думала же она, что он будет ухаживать за мадемуазель Агафопулос или за женой Барбентана! Значит, все ясно. И разве не объявила она во всеуслышание, что дает этот вечер в честь Береники… госпожи Люсьен Морель? Но с чего эта милая дама вообразила, что он явился сюда ради Береники?

А она, Береника, беседовала с поэтом. Поэт, державшийся, как порочный мальчишка, казалось радовался, что его отметил «лотос», и находил это вполне естественным. Однолетки. Хотя Беренике, должно быть, года двадцать три — двадцать четыре.

— У меня недавно вышла в «Сан-Парейль» одна книжица и еще рукопись лежит у Кра, — объяснял он. — Нет, на сей раз не стихи.

— Роман?

— Нет, нет, я ужасно боюсь, как бы это не приняли за роман… Это, как бы вам объяснить, ну, скажем, прогулка, мечта, словом, нечто неопределимое, с различными отступлениями — немножко в духе Жан-Жака, немножко Стерна. А впрочем, ладно, к черту, слишком глупо объяснять… да и вам, должно быть, скучно.

— Вовсе не скучно. Мне, напротив, очень интересно. Я ведь массу читаю, запоем… Прогулка-мечта… А где?

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что вам нравится? Что вы ставите на первое место?

— О, я, должно быть, покажусь вам совсем дурочкой. «Большой Мольн», а потом Шарль-Луи-Филипп… И, конечно, Рембо.

— Ах, Рембо?

Поэт заговорил теперь иным тоном. Он тоже заинтересовался своей собеседницей.

— Не угодно ли вам сандвичей, рюмочку джина? А вы любите Аполлинера?

Орельен поймал себя на том, что он все время упорно молчит и, не отрываясь, смотрит на Беренику. А вдруг он действительно попался в силки, расставленные госпожой де Персеваль? Или сама госпожа Морель изъявила желание снова встретиться с ним? Что-то не похоже. Внезапно он возмутился. По каким таким загадочным причинам всем почему-то захотелось, чтобы он интересовался этой Береникой? Нет уж, увольте. Лучше он займется… кем бы заняться? Хотя бы мадемуазель Агафопулос. Придется ее оторвать от беседы с полковником, с полковничьей четой. Он направился к этому милому трио.

— Скажите, пожалуйста, мадемуазель, мог я вас видеть месяца три назад у Шельцера?

— Конечно, могли, но какая память! Там было столько народу… Я тогда только что приехала в Париж.

Она некрасиво выговаривала букву «р». Полковник воскликнул:

— О Греция! Среди нас вы, должно быть, чувствуете себя словно спустившейся с Олимпа… Акрополь… Ренан…

Из-под зеленого тюрбана, словно улитка из раковины, выполз густой бас госпожи Давид, говорившей к тому же с еле приметным эльзасским акцентом:

— Не распространяйтесь, мой друг, о Греции при мадемуазель Агафопулос, она знает Грецию лучше нас с вами… Вы, кажется, были в Греции, господин Лертилуа?

Орельен заговорил о Салониках, поглядывая на даму, которую выбрал по собственному почину. Он рисковал испортить себе вечер. На редкость неуклюжее телосложение, а уж если говорить о Греции, она не более изящна, чем фигуры на знаменитом гобелене Байе. Кажется, что, кроме колен, у нее нет ничего. Но уголком глаза Орельен заметил, что госпожа де Персеваль тоже наблюдает за ним. В конце концов, решил он, в непомерно огромной и непропорционально сложенной девице что-то есть. Полковник Давид вцепился в Барбентана. Его супруга сидела с таким выражением лица, которое даже тронуло сердце Орельена: она, видимо, чувствовала себя покинутой мужем, лишней в обществе молодого человека и гречанки. Снова послышались звуки рояля, и Орельен разглядел черно-белую чашечку лотоса, то есть Беренику, склонившуюся над инструментом, и Поля Дени, который что-то играл и невольно гримасничал от усилия, с каким бегали по клавишам его пальцы. Это ритмическое покачивание плеч и всего тела, размеренные, словно ход маятника, движения рук, будто он перетряхивал солому. Поль играл блюзы.

— Как поживает сенатор? — допытывался полковник у Барбентана.

— Благодарю вас, хорошо. Отец не меняется. Та же бешеная энергия. Я слышал, что его очень прочат в министры. Мне лично весьма лестно быть сыном заговорщика.

— Он был бы великолепным министром здравоохранения.

Слушая музыку, Береника вглядывалась в мальчишеское лицо Поля Дени. Капризные, необычного рисунка губы. Он заиграл что-то странное, веселое. Она радостно воскликнула:

— Пуленк!

Поэт удивленно вытянул подбородок.

— Узнали? Нравится?

Она молча кивнула головой и добавила, широко открыв глаза: «Так смешно!» — отчего губы пианиста досадливо искривились. Он не знал, следует ли ему считать эту провинциалочку странной или огорошить каким-нибудь сверхснобизмом. Он опять заиграл то нелепое, с диссонансами:

— А это вы знаете? Ну, кто, по-вашему? (Нет, этого Береника не знала.) Это Жан-Фредерик Сикр… из молодых… великий музыкант…

И по тому, как он произнес слово «из молодых», нетрудно было догадаться, что двадцатитрехлетний Пуленк был для него, Поля Дени, чуть ли не стариком.

Вдруг в гостиной будто пронесся порыв шквального ветра. По глазам Поля Береника поняла, что произошло что-то необычайное.

Этим шквалом оказалась женщина, только что вошедшая в комнату. Сзади нее шел мужчина, но все видели, как вошла только она, эта женщина. Даже, пожалуй, не шквал, а вольный ветер морей. Никто бы не мог объяснить, что так отличает ее от прочих людей, тем не менее решительно все отличало ее от прочих людей. Она не произнесла ни слова, вся еще во власти ночного мрака и улицы; она стояла, так и не опустив плеч, с которых только что сбросила меховое манто, действительно необходимое в эту морозную пору; она даже не собиралась никого поражать. Только щурила свои близорукие глаза, так что была видна лишь густая щеточка ресниц; она стояла, закинув назад голову, выставив вперед чуть заостренный подбородок. Благодаря узкому вырезу платья казалось, что эта непомерно длинная шея начинается где-то в ложбинке между грудей.

— Какая красавица! — шепнула Береника. Слово «красавица» было здесь совсем неуместно, но человеческий язык казался слишком бедным, чтобы дать вошедшей другое определение. Высокая, вернее, не просто высокая, а именно длинная, пепельно-золотистая блондинка поражала своей бледностью, достигнутой благодаря ухищрениям косметики. Она уже давно перешагнула границу молодости, но, спросив себя «каков же ее возраст?», нельзя было не ответить, что она находится как раз в возрасте любви.

«Ну и дурак же я, — подумал Орельен. — Значит, речь шла вовсе не о Беренике».

Он знал эту красавицу, которая явилась на вечер в бархатном тускло-зеленом длинном платье, длиннее, чем носили в том году, в зеленом бархатном платье, в котором всякая другая женщина походила бы на бесформенный тюк, с массой сборок у талии, расходившихся у бедер и падавших до лодыжек пышными складками, наподобие каменной туники статуй. При взгляде на черную ленту, удерживавшую короткие волосы, на эту растрепанную прическу под мальчика, невольно вспоминался ее последний триумф в знаменитой сцене из пьесы д'Аннунцио на подмостках театра «Шатле», когда она стояла, трагическим жестом намотав на пальцы прядь волос; все ее знали в лицо, даже Береника, которая не узнала ее. Госпожа де Персеваль подплыла к гостье, и уже по одному тому, как протянули друг к другу руки эти женщины, чувствовалось, что между ними идет соперничество, непрекращающаяся борьба двух подруг и завистниц. Глядя на обменивающихся поцелуем дам, Орельен подумал, что одна готова живьем сожрать другую.

— Роза Мельроз, — шепнул Поль Беренике.

— Вот почему она такая красавица, — ответила тоже шепотом Береника и спросила: — А кто этот господин?

— Ее супруг…

Всем своим видом супруг Розы Мельроз, казалось, просил у людей прощения за то, что осмеливается существовать на свете; он был выше ростом, чем жена, но как-то удивительно умел не показывать этого. Он считал необходимым следовать по пятам Розы, считал, очевидно, что даже завиток, сам по себе ничего не значащий, придает изящество заглавной букве… Если бы она ходила в платьях со шлейфом, он нес бы за ней шлейф. Он был как партнер, появляющийся вместе с исполнительницей номера: вот сейчас он уйдет, очистит ей место, исчезнув на миг, принесет золоченые обручи, велосипед, красный столик, носовые платки.

— Роза, — воскликнула Мэри, — моя Роза! Какое немыслимое платье… именно немыслимое… античное, совсем античное. И, конечно, как всегда, от Вийонне?!? Так я и знала… Только она одна… В таком платье я бы выглядела просто рыночной торговкой. Но Роза! Носит его как ни в чем не бывало!

Тогда-то Роза и довершила эффект своего вторжения в гостиную, только тогда, когда все уже считали, что оправились от первого изумления. Тогда-то и выступил на сцену ее голос, — иначе не скажешь. Сдержанный и удивительно теплый, похожий на дрожь струны.

— Пить! — произнесла она. — Пить, Мэри, умоляю, все равно что… Погода чудовищная… Я чуть не умерла.

Все мужчины бросились выполнять ее просьбу! Но супруг сумел опередить всех.

Редкостная сдержанность, выпуклый хороший лоб, черные, как агат, глаза, худощавый… Муж знаменитости казался моложе, чем можно было предположить, судя по обнажившемуся спокойному лбу, по застывшей маске безлично светской любезности, по медлительности движений, столь не вязавшейся с той автоматической поспешностью, с какой он бросался выполнять приказания жены. Было даже что-то трагически трогательное в этой упорной заботе о своей внешности. Из всех мужчин, собравшихся у Мэри де Персеваль, только он один так неприкрыто следил за элегантностью одежды. В покрое смокинга не было ничего особенного, разве что чрезмерно узкие рукава, — однако сразу чувствовалось, что этот смокинг «продуман в деталях». Лицо свидетельствовало о склонности к полноте. Пока только лицо.

Далеко не красавец. Вид у него был внушительный, но казалось, что с такой внушительностью особенно уместно служить театральным контролером, какового Роза, повинуясь минутному капризу, и прихватила с собой. Очевидно, супруг и сам это чувствовал. И подчеркивал.

Суматоха, поднявшаяся после слов Розы, все еще не улеглась. Как бы выполняя сложные па кадрили, мужчины один за другим подходили приветствовать великую актрису и тут же суетливо возвращались на место, стараясь загладить перед оставленными дамами это минутное пренебрежение своими обязанностями кавалеров; все шумы легко покрывал пронзительный голос хозяйки дома, предлагавшей гостям коньяк и икру, хотя сама она предпочитала сандвичи с салатом и ирландское виски. Поль Дени выбрался из-за рояля и теперь в роли горничной таскал груды тарелок, угрожающе кренившихся набок, захватывал одной рукой сразу по три стакана. «Осторожнее, мое платье», — вскрикнула мадемуазель Агафопулос, но, к счастью, тревога оказалась ложной. Гречанка успокоилась и тут только заметила, что Орельен, сидевший с ней рядом, не спускает глаз с Розы. Ее большой рот забавно и горестно скривился: «Так я и знала! На сегодняшний вечер все мои шансы рухнули. Это уж ясно!» И она притронулась кончиками пальцев к рукаву Орельена. Тот вопросительно оглянулся. Уродливая — спору нет, но, видно, не глупа. Он покраснел и спросил так, словно не понял ее замечания: «Что, собственно, вы имеете в виду?» Она покачала головой: «Может быть, вы все-таки принесете мне бокал шампанского?» Окончательно сконфузившись, Орельен бросился со всех ног исполнять просьбу своей дамы, протиснулся между Бланшеттой и мужем Розы, которые болтали, стоя на пороге столовой, и успел услышать слова Барбентана, объяснявшего полковнику:

— Она вышла замуж за своего врача… вышла скрепя сердце. Целые годы доктор Декер добивался Розы… Он ее просто обожает… И взял на себя задачу сохранить ей фигуру, ее кожу, ее славу и молодость… Сам делает для нее различные лосьоны, кремы… Я был с ним раньше немного знаком…

Но едва только Орельен вручил своей даме бокал шампанского, как его перехватила Мэри, которая вдруг вся как-то зажглась, словно ее пробудило от дремоты желание нравиться, блистать, подстегнутое опасным появлением Розы. Гречанка на ходу подхватила бокал и снова сжала свои печальные, как у клоуна, губы, словно говоря Орельену: «Ну, вот видите?» Выразительно опустив ресницы, он попытался было молчаливо опровергнуть ее столь же безмолвное замечание, но госпожа де Персеваль увлекла его за собой и положила конец немой игре.

— Чего ради вы вздумали терять вечер с этой кобылицей, ведь вас ждут…

— Вы слишком добры, но время вовсе не потеряно…

— Нет, мужчины просто безумцы: я хлопочу, устраиваю ему встречу… а он…

— Зато женщины поистине неподражаемы — во имя чего вы так хлопочете?

— Скажите лучше спасибо и не расспрашивайте больше. Я очень люблю Зою… мадемуазель Агафопулос… Боюсь только, что от одних с ней разговоров вы набьете себе шишки…

— Я придерживаюсь противоположного взгляда. В ней есть свой шарм… Вы же знаете, какое мнение существует о длинноносых женщинах?

— Не говорите гадостей… Дело вовсе не в этом.

— А в чем же тогда дело? Лично для меня дело только в этом… Когда я смотрю на вас, я говорю себе…

— Хоть мне-то не говорите таких вещей! Пойдите отвлеките мадам Морель от этого юного выродка Поля Дени… Ради нашей дружбы…

— Что это, ревность?

— Да бросьте вы! И чему вас только учили, настоящий дикарь! Вас ждут.

— Кто? Береника? — Он тут же спохватился: — То есть я хотел сказать, мадам Люсьен Морель меня ждет? Вы шутите! Вы воображаете, что я так-таки ничего не понимаю?

— Чего не понимаете?

— Что вы пригласили меня ради себя, только ради себя одной…

Последнюю фразу Орельен произнес, склонившись к Мэри, злобным тоном театрального любовника. А через плечо Мэри он глядел на Розу, которая, опустившись на пуф, в светящемся кольце полумрака болтала со стоявшим перед ней Барбентаном.

— Фат! — с счастливой улыбкой воскликнула Мэри. — Вы просто фат, вы воображаете, что все женщины готовы пасть к вашим ногам, а вам остается только выбрать себе жертву. Но все-таки остановить свой выбор на Зое!

— В многочисленном женском обществе я обычно теряюсь и, поверьте, непременно выбрал бы папуаску… Надеюсь, теперь все ясно…

— Так знайте же, мой дом… как бы поточнее выразиться… не лупанарий.

— Лично я предпочитаю быть неточным…

— Еще бы! Идите скорее к мадам Морель!

— Откуда такая настойчивость! Не надейтесь, вам не удастся долго водить меня за нос… Прошу вас…

Мэри де Персеваль ошиблась насчет тайного смысла этих последних слов и прикрыла глаза.

— Прошу вас… Скажите лучше, это по ее желанию вы устроили нашу встречу?

— Ее, мадам Морель? (Глаза снова широко открылись.) Бог мой, конечно, нет.

— Бросьте шутить… я имею в виду вовсе не мадам Морель… а мадам Мельроз…

— Розу? Нет, вот уж это я вам строго-настрого запрещаю… Все что угодно, только не Роза! Я рассержусь…

— Полноте наивничать…

— Клянусь вам… пусть это глупо… Я обожаю доктора… ее мужа… а к ней, предупреждаю вас, я ревную…

Чем больше Мэри отговаривала Орельена от Розы, тем больше он с торжеством убеждался в своей проницательности. Это прямо бросалось в глаза. Она пригласила его только ради Розы. Во-первых, у него имелось вполне определенное мнение об актрисах. А во-вторых, Мэри Персеваль — дама опытная: она решила открыто свести его с другой, ибо почувствовала в нем дух противоречия, поняла, что из одного только недоверия он способен отвернуться от Береники… На сей раз он не возражал против учиняемого над ним насилия… Его заинтриговала эта Роза…

— Только не Роза, миленький, только не Роза! Я просто заболею. Мы с ней обожаем друг друга, поверьте… Это тянется уже много лет… Еще с Персевалем… Заметьте, в отношении Персеваля это меня ничуть не волновало… Роза — необыкновенная женщина… Мне не следовало бы вам это говорить. Пусть с моей стороны так говорить глупо, но справедливость для меня все… Вы только поймите: стоило мужчине мне понравиться, и она тут же… Против любой можно бороться… Но Роза гениальна… Да, гениальна… Гениальность — опасное для женщины свойство… И потом, пусть она меня не трогает… У нее есть свое искусство, слава… Нет, вы никогда этого не сделаете! Нет, я вовсе не деспот, пожалуйста, выбирайте кого угодно: Бланшетту, Зою; Зою, раз вам так уж хочется…

Орельен делал вид, что не замечает ни стараний Мэри, ни того оборота, который внезапно принял их разговор. Вдруг все стало допустимым между ними, заранее данным. Она явно кокетничала с ним… Со стороны могло показаться, что теперешней их беседе предшествовали недели объяснений, несостоявшихся свиданий, пламенной переписки, взаимных обид, и только поэтому оба они так ведут себя сейчас… Но Лертилуа прекрасно знал, что тут имелись два скрытых и противоречивых плана, две последовательно сменявших друг друга темы, как в фуге Баха. Ах, хитрая, хитрая! Все затевалось лишь для того, чтобы толкнуть его к той женщине.

— Сколько ей лет? — спросил он.

Мэри удивленно повела шеей:

— Кому, Розе? Нет уж, увольте, свой возраст я не укрываю, но возраст своих подруг… Впрочем, не так уж трудно подсчитать… Ее успех начался еще до войны. Ее первый успех…

— Тогда она была, должно быть, совсем юная.

— Да, конечно. Все мы были совсем юные до войны… все, и Роза в том числе. Она немножко старше меня, совсем немножечко… Не хочется вспоминать.

— Впрочем, если судить по ее мужу…

— О, доктор Декер намного моложе. Ему сейчас должно быть года тридцать три… самое большее… Не знаю точно, какая между ними разница, но, кажется, десять, да, десять лет… Однако Розе нет еще сорока… Разве таким женщинам, как Роза, бывает когда-нибудь сорок лет? Он ее просто боготворит. Иногда даже смотреть больно. Вы ведь понимаете, у нее есть искусство. Свой собственный мир, куда ему нет доступа. Он, должно быть, ужасно страдает…

Орельен слушал ее, не перебивая. Даже думая о Розе, он начинал ощущать присутствие Мэри. Начинал понимать, какова она в любви. Он уже смутно догадывался об этом по обилию восклицательных знаков. И сам удивился ходу своих мыслей. Что за непоследовательность! Словно охотник, который сам не знает, на кого он вышел охотиться. Не без язвительности он подумал об этих удивительных противоречиях: только что отрекался от Береники, потому что думал, что его заставят ухаживать за ней, а теперь, когда раскусил двойную игру Мэри, когда ее умелое запирательство толкало его к Розе, он все сильнее поддавался этой игре, сам катился вниз по склону.

Рассказ Мэри о Розе и ее супруге был внезапно прерван Полем Дени. Лицо у него было злое, губы дрожали будто у готового заплакать ребенка, а волосы казались еще более всклокоченными, чем обычно. Прислуживая гостям, он незаметно для себя выпил лишнее.

— Как это прикажете понимать, сударыня? Весь вечер вы мне не сказали ни слова… А теперь сидите с мосье…

Говорил он слишком громко и размахивал руками. Мэри поторопилась его успокоить:

— Лучше скажите, что это с вами, Поль? Сцена? Мы не одни…

— А плевать мне… Вы надо мной издеваетесь… Вы меня бросили… Вы не отходите от этого господина…

И он снова широким взмахом руки показал на Орельена, который не удержался и захохотал.

— Я ведь тоже могла бы вам сказать, милый Поль, что вы сами весь вечер не отходили от мадам Морель…

— Ах, вы ревнуете? Не притворяйтесь, пожалуйста. Это я вас ревную и имею право ревновать.

— Вы имеете только одно право — молчать, или немедленно отправляйтесь домой спать. Вы меня извините, мосье Лертилуа?

Мэри подхватила своего поэта под руку и увела прочь. Орельен тоже поднялся, закурил сигарету и постоял в раздумье, не зная, в какую сторону направить свои стопы. К Розе или к Беренике? Безопаснее было бы подойти к Беренике, и он уже двинулся было к ней, но натолкнулся на Барбентана, который только что покинул кружок беседующих, состоявший из его собственной жены, Розы, госпожи Давид и доктора. Случайности этого кругового движения привели полковника к Беренике, и они о чем-то оживленно разговаривали, сидя в уголке.

— Растолкуй мне, Эдмон, что за человек этот полковник? Что он собой представляет? И что вообще они здесь делают?

— Просто проводят вечер… как и мы с тобой. А кроме того, полковник играл некоторую политическую роль… Ты о нем не мог не слышать… В начале века он был в самом близком окружении генерала Пикара. Что ему и припомнили впоследствии. Пришлось ему побегать, чтобы получить полковничьи эполеты. Однако кое-кто утверждает, что дело обстояло иначе. Он вышел из армии и был назначен на пост начальника канцелярии военного министра или что-то в этом роде и, говорят, здорово отомстил своим шефам… не знаю, правда ли это… я его очень люблю, чудеснейший человек. Сейчас он работает с Брианом… Но самое любопытное, что наш полковник — яростный поборник разоружения… убежденнейший пацифист.

Орельен нахмурился.

— Что за чушь — полковник пацифист!

— Ага, — заметил Барбентан, — вот когда в тебе заговорил бывший фронтовик! Со времен Вердена я ни разу не видел у тебя такой физиономии.

— Иди ты к черту со своим Верденом… но разоружение. В тот день, когда мы оставим Рейн…

— С меня лично хватит четырех лет. Бросим этот разговор, и займись лучше хорошенькими женщинами… Если ты действительно человек добрый, ты отвлечешь родственницу от полковника… хотя, судя по всему, этой чудачке с ним страшно весело. (По его правильным резким чертам пробежала лукавая улыбка.) Во всяком случае, к мадемуазель Зое Агафопулос я тебя больше не пушу… А ты, кажется, всерьез занялся этой дылдой.

— Да что ты! Откуда она?

— Из поместья своего папеньки, который приютил у себя нашу Мэри, когда она в прошлом году путешествовала по Греции. А ты знаешь, где находится папенькино поместье? На Лесбосе! Теперь, надеюсь, тебе все понятно.

И он подтолкнул Орельена к Беренике. Орельен встал вполоборота, чтобы лучше видеть Розу. Но в эту минуту — пока Поль Дени с яростным видом наливал себе в стакан виски — госпожа де Персеваль с протянутыми руками двинулась через всю комнату к Розе, громко восклицая:

— Наша великая Роза нам не откажет… ведь верно, Роза? Все вас просят… Вот, например, мосье Лертилуа…

Почему Мэри назвала его имя? Он не расслышал начала фразы…

— Все, все… это чудовище Поль Дени, наш поэт… Полковник… Я не стану говорить о женщинах, Роза, я ведь вас знаю… Прочтите нам что-нибудь!

В воцарившейся тишине было слышно, как Поль поперхнулся глотком виски, и вдруг разом со всех сторон раздались умоляющие возгласы. Ну конечно, конечно, о, просим вас, почему вы отказываетесь…

Но Роза уверяла, что в гостиной слишком накурено, пропал голос, что она без сил… Внезапно Орельен почувствовал, что кто-то притронулся к его руке. Он обернулся и увидел Беренику; широко открыв глаза, она указывала ему в сторону актрисы. Орельен снова невольно сравнил Беренику с лесным зверьком. Казалось, вдруг выглянули из самой гущи листвы эти глаза лани, похожие на черный алмаз… Он осведомился, в чем дело?

— Попросите ее… вам она не откажет, — прошептала Береника.

— Что за мысль!

— Я не могла бы, — тихо ответила Береника и, смутившись слишком откровенного признания, забилась в уголок.

Со своей стороны, Бланшетта наседала на доктора Декера:

— Доктор! Ну скажите ей… Она вас послушает…

— Увы, сударыня, вы ошибаетесь! Я не имею на Розу Мельроз никакого влияния…

Поль Дени, держа в руке стакан виски, пробрался к Орельену и шепнул ему:

— Вы представляете себе — сейчас все-таки двадцать первый год. А мадам будет мелодекламировать стихи в салоне — жаль только, что здесь нет камина, — а то она бы еще локтем оперлась.

Наконец великая актриса позволила себя уговорить. Она поднялась с места, прижала обе ладони к горлу, словно желая согреть его, и повела плечами жестом, явно говорившим: ну что же, как получится, так получится… Роза стояла рядом с высоким торшером, и сквозь его белый с золотом абажур на ее лицо падали рассеянные блики. В свете, прямо направленном на Розу, фигура ее в лепестках складок, казалось, бессознательно выражала смысл слов, произносимых ее устами. Послышался торопливый шелест шелка: это Бланшетта, опустившись на стул, оправила платье, да среди мужчин прошло легкое движение — все они как по команде нагнулись вперед, чтобы лучше видеть. Сосредоточенные лица чуть помрачнели.

Роза прикрыла глаза и задышала часто-часто. Присутствующие увидели, как затрепетала ее грудь, затем руки медленно упали вдоль тела, и только кисти она слегка отвела назад. Какая-то неловкость почувствовалась в воздухе. Вдруг каждый услышал тишину. И в этой тишине — до сих пор никем не замеченное тиканье часов. Где же они, эти самые часы? Затем по неподвижной статуе прошел трепет, складки тускло-зеленого бархата колыхнулись, руки поднялись к плечам и переплелись, словно ища там невидимое покрывало. Статуя охватила себя руками. Медленно открылись глаза, чуть-чуть искривились губы, как будто готовясь к поцелую, но то, что должно было стать поцелуем, наполнилось вдруг звуками дрожащего голоса, ни с чем не сравнимого голоса:

«Я обнимал летнюю зарю… Ничто не шелохнулось на челе дворцов. Вода была мертва. Стан теней не покидал еще лесных тропинок. Я шел, я будил живое и теплое дыхание; и драгоценные камни взглянули на меня, и крылья распростерлись без шума…»

Орельен не мог оторвать глаз от бескровных рук Поля Дени, судорожно сжимавших стакан. Он испугался, что эти пальцы, нервно скользившие вверх и вниз по стеклу, вот-вот раздавят стакан. Очевидно, на юношу нашел приступ яростной стыдливости, он не знал, куда деваться от обуревавших его чувств, он опустил голову и не глядел на актрису. Удивленный Орельен подумал, что впервые видит на человеческом лице выражение такой неистовой, такой неприкрытой ненависти. Это настолько шло вразрез со всей сценой, что Орельен почти не слушал чтения и уловил только то серебристое бормотанье, которое начинает звучать к середине поэмы, где таким странным звуком отдается слово «Wasserfall».

«Там, где дорога шла в гору, возле рощи лавров, я окутал ее грудой покрывал, ощутив на миг ее необъятно огромное тело. Ангел и дитя упали к подножью лавров. Проснулись они в полдень».

Голос окреп, как бы торжествуя победу, и коротенькая фраза, которая, словно с вершины горы, низвергается в конце поэмы, прозвучала медным благовестом. И было удивительно, что за ним не последовало двенадцати ударов. Послышался шепот аудитории, облегченно вздохнувшей, благосклонной: все оттенки восхищения, уродство комплиментов, фальшивое звучание эпитетов. Орельен шепнул на ухо Полю Дени:

— Возьмите себя в руки. На вас смотрят…

Вдруг как будто повернули выключатель. Под бледной кожей Поля снова заструилась кровь. Глаза заблестели живым блеском. Пальцы разжались, почувствовав хрупкую ломкость стакана. Поль прерывисто вздохнул и нагнулся к соседу:

— Шлюха… не выношу… Пусть берется за все, что угодно, только не за это, не за это, не за Рембо…

— А разве это был Рембо? — спросил Орельен, так и не понявший, чьи стихи декламировала великая актриса.

Он думал о Розе, о блистательной и немножко смешной Розе, смешной, как и все, что соприкасается с трагедией. Он понимал, что именно заставляет юношу скрежетать зубами… Но понимал и очарование этой женщины, что стояла перед ним, не мог быть равнодушным к этому чудесному дару неподвижности и смятения. Поль снова прошептал: «Шлюха», — и отхлебнул большой глоток виски. Гости столпились вокруг Розы, умоляли ее прочесть еще что-нибудь, любое, что она захочет, по своему выбору. Поль подсказал на ухо Орельену: «Волк и ягненок». Затем непочтительно хохотнул:

— Еще упрашивай ее, как девочку!

Орельен досадливо поморщился — создается впечатление, что и он вместе с Полем причастен к этому издевательству над Розой. Он обернулся. Его взгляд упал на Беренику. По ее щекам катились слезы, которых она не сумела удержать. И совсем нездешние глаза. Будто они внимали песне.

По просьбе доктора, вернее, по его совету, великая актриса начала поэму д'Аннунцио. Ту самую поэму о Франции, которую она читала с подмостков всех стран мира…

 

VII

Орельен сам знал за собой этот недостаток, или, возможно, черту характера, — ничего не доводить до конца: ни мысль, ни любовное приключение. Мир для него был полон отвлекающих сил, и каждый раз они относили его в сторону. И тут уж бессильны были самые стойкие желания, самые бесповоротные решения. Нет, это была не просто нерешительность. Раз его равно привлекало все, с какой стати ограничивать себя чем-то одним? Стоило ему сформулировать какую-нибудь незыблемую истину, как тут же становилась ясной вся ее зыбкость, настолько ясной, что он готов был идти против самого себя, признать незыблемым прямо противоположное.

Этот вечер у госпожи де Персеваль, который он провел в состоянии досады, стараясь разгадать и не разгадав маневр, им самим выдуманный, оставил чувство раздвоенности: с одной стороны, наиболее обычное для него ощущение — не принимать того, что тебе навязывают, а с другой — позволить вовлечь себя, из простого любопытства, в игру, где ему даже не сдали карт. Но сильнее всех прочих соблазнов оказалось многообразие представленных там женских типов. По свойствам своей натуры, Орельен переходил от одной к другой, он был вполне способен увлечься и тощей неуклюжей Зоей в такой же мере, как совершенной в своей гармоничности Розой, к тому же явно искушенной в науке любви. Он мог легко представить себя лежащим в постели с Зоей, представить, как поторопится она выключить свет, как будет стягивать с себя платье. Однако с улицы Бель-Фей он ушел одержимый образом Мэри. Потому что тут это было бы действительно возможно, правдоподобно преподнесено. В таких обстоятельствах любой мужчина, упустивший роман с женщиной, еще долго будет испытывать непереносимое чувство глупой осечки, нелепой неудачи. Он вспоминал ее ноги в туфельках от Эльстера, чувствовал прикосновение руки, унизанной кольцами.

Но Роза… Почти застывшее в своей неподвижности лицо Розы. Роза, не имеющая возраста, как сама любовь. Эта статуя, вышедшая из-под искусных пальцев массажиста. Это тело, истязуемое притираниями и муками творчества. Тайна… Пусть она была близка с Габриэлем д'Аннунцио, подобное обстоятельство не обескураживало Орельена. Хотя и раздражало немного. Он предпочел бы видеть ее менее прославленной. Однако театральные кулисы влекут к себе того, кто плохо их знает. Своеобразный аромат легенды…

Чем дальше отходили от него впечатления сегодняшнего вечера, тем настойчивее среди всех этих сцен возникал образ женщины, тем смелее заслонял он все прочие. Не женщины почти и почти не образ. Та, что черпала свое обаяние, силу своего воздействия в сущих пустяках. Неуловимое выражение глаз, которое к тому же теперь искажала память. Эта смесь ребячливости (Лотос!) и огня… эта естественность… она одна среди всех женщин, присутствовавших на вечере, она одна садилась, когда ей хотелось сесть, и вставала, когда хотела встать, одна она дышала бесхитростно… А вдруг это не так? Но он вспомнил, как по лицу ее катились слезы, и это взволновало его сейчас сильнее, чем тогда, когда они катились по-настоящему. Должно быть, Роза восхитительно умеет плакать, именно умеет! Какой смысл скрывать от самого себя, откуда шла эта одержимость Береникой? Орельен знал силу собственно тщеславия. Какую безумную гордыню надо иметь, чтобы не преисполниться тщеславием! Мужчина, которого не взволнует признание женщины как нечто должное… Такового не существует. Орельен ясно услышал голос Береники, как будто она сейчас произнесла слова: «Я не могла бы…» И как отвела она в конце фразы свои глаза преследуемой лани.

«Я не могла бы…» Что она хотела этим сказать? Следовало бы как можно точнее вспомнить весь разговор. Возможно, например, она просто хотела сказать, что не посмела бы подойти к Розе Мельроз… И больше ничего. Как это Лертилуа не подумал о такой простой вещи? Самое правдоподобное объяснение. Он даже слегка покраснел при мысли, что объяснение это не сразу пришло ему в голову. Выходит, он на деле еще тщеславнее, чем думал. Ладно, с этим эпизодом покончено. Тем хуже. И, однако…

Однако тогда-то он ни минуты не колебался в своем толковании ее слов. Ни на минуту не счел их неясными. Не потому ли, что тогда в них присутствовало еще что-то, впоследствии утраченное, свет очевидности, сопровождавший ее слова. Он мысленно прислушивался к интонации Береники, стараясь уловить, как именно прозвучала эта фраза в ее устах… Нет, только не так. Он немножко плутовал с самим собой… именно плутовал… Обманчивое эхо становилось все слабее, и не без его содействия. «Я не могла бы…» Слова эти произнес он сам, это вовсе не ее голос. Изо всех сил он старался заставить Беренику произнести фразу, которая тогда, когда он ее услышал, не вызвала размышлений. Так ли он ее понял?.. «Я не могла бы…» Да, да, именно так это звучало… Более или менее так… Действительно ли она хотела сказать: «Я не могла бы… отказать вам… если бы вы попросили меня о чем бы то ни было… Я, Береника, вам, Орельену…» Что за нелепое занятие: словно школьник, он переворачивает коротенькую фразу… спряжение… могла бы… первое лицо сослагательного наклонения от глагола «мочь». Хватит!

Ведь эти слова можно было толковать иначе: «Я не могла бы отказать мужчине… все равно какому… ну, просто любому… я не умею отказывать…» Но почему же она так внезапно умолкла и пугливо забилась в угол. А быть может, сказав, она вдруг поняла, что именно сказала, поняла тот, другой смысл. Так или иначе, она отреклась от этого смысла. Впрочем, этот смысл и не был открыто выражен в словах: «Я не могла бы…»

Ах, на сей раз он вспомнил наконец это мимолетное звучание. Сейчас думал уже не он, а Береника… Береника… Он поймал себя на том, что с нежностью произнес ее имя… Бесспорно, эта нежность относилась скорее к царице Цезареи, нежели к госпоже Люсьен Морель. Уже не в первый раз он ловил себя на том, что называет ее по имени мужа. Как будто он сам карал себя за фамильярность или как будто боялся ее, боялся того, что может повлечь за собой эта фамильярность. Какая глупость! Желая убедиться в своем собственном хладнокровии, он произнес: Береника, Береника, Береника… И вдруг снова ему привиделись ее глаза, полные слез… Мадам Люсьен Морель. Что ж, прекрасно. Что это еще за мазохизм? Если ему нравится имя Береника, это еще ничего не доказывает… Ему захотелось окончательно себя испытать, и вполголоса он произнес: «Я не могла бы…» — твердо веря, что наконец-то разгадал тайну истинного звучания этих слов. Но сказал эти слова он сам, Орельен, сказал обыкновенным мужским голосом… Тоже выдумал!

— Гарсон, рюмку коньяку.

Орельен сидел в баре у Люлли на Монмартре. Выйдя из дома на улице Бель-Фей, он машинально забрел сюда. Что-то отгоняло от него сон. Возможно, мысль о тех женщинах. Или об одной из них. Орельен, не говоря о прочих его слабостях, был еще и полунощником. Он любил бродить по этим ярко освещенным ночным барам, где никогда не замирает жизнь, хотя вокруг все спит крепким сном. У него уже выработались свои привычки. Не следует поэтому объяснять ночное бродяжничество тем, что произошло на вечере у Мэри. У Люлли он был вчера, и завтрашний день мог загнать его сюда.

— Ты один?

Он оглянулся и ответил Симоне улыбкой. Симона достаточно натанцевалась сегодня с посетителями бара. Она подсела к Орельену.

 

VIII

Никогда сами парижане не получают от столицы столько удовольствия, сколько приезжие провинциалы. Прежде всего, Париж для парижан ограничивается рамками их собственных привычек и интересов. Истый парижанин сводит свой город до масштабов нескольких кварталов, он не знает ничего, что лежит за их пределами, там Париж перестает быть для него Парижем. Далее: он не испытывает очаровательного чувства затерянности в Париже, как в лесу, того блаженства, которое дается уверенностью в том, что не знаешь никого из встречных, никого случайно не встретишь на своем пути. Напротив, это необычайное ощущение парижанин испытывает во всех провинциальных городках, куда его забросит проездом судьба и где он один лишь не знает никого из прохожих. Но подумайте, как упоительно, когда ваше инкогнито открывает вам доступ в этот каменный лес, в эти асфальтовые пустыни.

Береника наслаждалась одиночеством. Первый раз в жизни она была сама себе хозяйкой. Ни Бланшетта, ни Эдмон ее не удерживали. Если на нее нападала охота погулять еще немного, вовсе не обязательно было сообщать кому-то по телефону, что она не придет к завтраку. О, милая парижская зима, с ее лужами, грязью и внезапно проглядывающим солнышком! Даже мелкий дождик, моросящий с небес, и тот ей нравился. А когда становится холодно, к твоим услугам магазины, музеи, кафе, метро. Все легко в Париже. И ничто в нем на себя не похоже. По иным улицам и бульварам столь же приятно проходить в сотый, как и в первый раз. И потом, здесь над тобой бессильна непогода.

Взять хотя бы площадь Звезды. Бродить вокруг нее, сворачивать наугад в первую попавшуюся улицу и вдруг очутиться неведомо для себя совсем в ином мире, ничуть не похожем на тот, который ждет тебя на следующем перекрестке… Эти прогулки действительно похожи на вышивание… Но только когда вышиваешь, приходится следовать уже готовому, известному рисунку — цветку, птичке, — а здесь ты никогда заранее не знаешь, откроет ли тебе свой задумчивый образ авеню Фридланд, или повлечет за собой озорная суета авеню Ваграм, или очаруют ажурные просторы Булонского леса. Площадь Звезды царит над самыми различными мирами, как над живыми людьми. Над целыми мирами, куда запущены ее светоносные щупальцы. Есть там своя провинция — улица Карно — и есть коммерческое величие Елисейских полей. И есть улица Виктора Гюго… Беренике нравилось идти одной из этих улиц, чередование которых ей никак не давалось, затем круто свернуть в переулок и выйти на следующую магистраль, совсем так, как она бросила бы сказочную королеву ради куртизанки, рыцарский роман ради новеллы Мопассана. Живые дороги, ведущие из одной сферы воображения в другую, — как нравились Беренике эти улицы за то, что они вдруг превращались в странный провинциальный уголок или приводили в пустынные переулки, где каждая балконная решетка словно повторяет своими металлическими завитками сложный узор акций и облигаций, которые хранят владельцы этих квартир; нравились переулки, что завлекают в сеть сомнительных отелей, меблированных комнат, бистро, подозрительных женщин, — и все это буквально в двух шагах от богатых кварталов, и все это бросает в низменную дрожь маменькиных сынков и любителей извращенных нравов. Совершенно неожиданно улицы расступались, открывая глазу городской горизонт, и Береника выбиралась из этой чарующей и пугавшей ее страны, чтобы полюбоваться издали Триумфальной аркой и возле нее легким пунктиром деревьев, до половины аккуратно забранных решетками. Какой же он красавец, Париж! Даже там, где линии, казалось бы, идеально чисты и прямы, даже там — сколько изгибов! Ничего подобного не увидишь за городом, где пейзаж не склонен к таким стремительным переменам; нигде, даже в Альпах или на морском побережье, не найдет себе столько богатой пищи воображение молодой, ничем не занятой женщины, которая радуется тому, что живет и что свободна, свободна думать вволю, и может не следить за собой, не бояться, что лицо ее выдаст затаенные чувства, что сорвется с ее губ неосторожная фраза и больно ранит кого-то, а ей доставит минуту раскаяния…

Иногда ей хотелось видеть город иным. Тогда она садилась в автобус, в любой автобус и уезжала на другой конец Парижа. Она нарочно оставалась на площадке, где толкались входившие и выходившие пассажиры, отмечая про себя смену многолюдных и малолюдных кварталов. Она не уставала от этих бесконечных превращений, свершавшихся вокруг нее. После Елисейских полей и площади Согласия улица Риволи казалась узенькой, совсем как мысль, идущая через различные этапы к конечной цели рассуждения: первый этап — вдоль садовой ограды, где еще недавно ничем не стесненное воображение вольных деревьев сковывают черные решетки и постепенно берут в плен ряды статуй, как бы желающих подготовить прохожего к приближению дворца. Аркады по ту сторону сада по-своему подкрепляют эти каменные силлогизмы. Но за дворцом аркады слишком быстро сдают свои позиции, и улице приходится теперь распроститься с игрой фантазии ради практического разума и обставить себя двумя рядами домов, самых обыкновенных домов. Нелепая кичливость коммерции, воздвигнувшая себе в качестве монумента магазин «Самаритен», пришедший на смену «Лувру»! Подъездные пути к Центральному рынку пересекают улицы. Деревья все еще выбегают вам навстречу, когда вы уже поравнялись с «Шатле» и едете на левый берег с его мечтами. Потом — конец. За Ратушей улица вытягивается в ниточку, автобус сворачивает на улицу Сент-Антуан, чреватую угрозами, полную воспоминаний, пока наконец не останавливается на огромной площади, являющейся как бы вариантом площади Звезды, где высится Июльская колонна.

А отсюда можно начинать игру заново… И снова Береника блуждала от улицы Рокетт до бульвара Генриха IV, от Сент-Антуанского предместья до канала Сен-Мартен…

Латинский квартал. Велика его тайна для молодой провинциалки, которая видит, в нем все, что подсказали ей романы, всю его обязательную прелесть. И к тому же там огромные книжные лавки, где полно самых последних новинок, что, пожалуй, так же соблазнительно, как фрукты от Эдиара на площади Маделен. Сен-Жерменский бульвар, где книжная торговля Кра, где можно бродить часами, читать урывками не разрезанные еще книги и журналы. Особенно Беренике приглянулась маленькая неприметная лавчонка на улице Одеон, вернее, ее владелицы. Одна из них, блондинка, сообщила Беренике, что она родом из Савойи, и продала ей первое издание Жюля Ромена и книгу юного Поля Дени «Вход воспрещен». Немного коротко, зато сногсшибательно. Книги под аркадами «Одеона» притягивали к себе по-иному. Трудно было с уверенностью решить, имеешь ли ты право на них глядеть.

Чудо Парижа. Не думать ни о чем. Не чувствовать на своих плечах слишком тяжелого бремени доброты и благочестия. Стать снова, как когда-то, маленькой девчушкой, бездумно прыгающей через скакалку. Береника могла теперь хохотать без всякой причины. Никто ее не смутит, никто не спросит с самыми лучшими намерениями: «Чего ты смеешься?» Она вольна была в упор разглядывать прохожих или просто их не замечать. Могла забыть своего Люсьена без всяких угрызений совести… Здесь были Большие бульвары, был Люксембургский дворец, был Восточный вокзал и был Монруж. Менять кварталы вовсе не значит изменять кому-то лично: ведь Дворец Инвалидов не посетует на тебя за то, что ты проводишь время на Бютт-Шомон.

Она возвращалась на улицу Рейнуар счастливая, с ощущением удивительной легкости, с ярким румянцем на щеках, словно целый день пробегала в поле. «Тебе письмо!» — кричала ей из другой комнаты Бланшетта. Вдруг сделавшись серьезной, Береника снимала шляпку, брала письмо и шла читать на балкон, а внизу лежал Париж, с которым не сегодня-завтра придется расстаться. Читала медленно, запечатлевая в сердце каждое слово, читала это нежное, милое, хорошее письмо, и ей хотелось кусаться и рыдать.

— Что пишет Люсьен? — спросила за столом Бланшетта.

— Ничего особенно, по обыкновению… желает хорошенько повеселиться… шлет вам приветы. У мамы приступ ревматизма…

— Кстати, я встретил Лертилуа, — совсем некстати заметил Эдмон.

Бланшетта нахмурилась. Ей не нравится Орельен, это ясно.

— Ну и что?

— Ничего… я встретил Лертилуа, говорю, что просто встретил Лертилуа.

Чудесно. Инцидент был исчерпан. Слышался только стук вилок. Тут Эдмон заговорил, словно отвечая на вопрос:

— В Булонском лесу… Он шел пешком. Я его подхватил под руку и проводил до дома… У него очаровательная квартирка…

Беренике вовсе не хотелось поддерживать разговор, но она почувствовала, что между супругами не все ладно. Поэтому, не интересуясь ответом, а только чтобы поддержать разговор, чтобы не дать Бланшетте времени взорваться, она спросила Эдмона:

— А где он живет?

Эдмон задрал нос, взглянул на Бланшетту, затем повернулся к Беренике:

— На острове Сен-Луи… Две комнаты и кухня… Ты себе и представить не можешь…

На этом месте его рассказа Бланшетта вдруг вспомнила, что забыла поговорить с мадемуазель о детях… Она встала, опрокинула стул, подняла его и вышла.

— Что это с Бланшеттой? — спросила Береника. — Вы с ней зло говорили, Эдмон.

 

IX

Какой чудесный день! Давно уже в Париже не было такой зимы… Когда она, призвав на помощь солнце и мороз, возьмется подсушивать все вокруг, как хороши тогда становятся окрестности Парижа и голые сады, и серые стены, расцвеченные неожиданной игрой лучей, рощи, сплетающие обнаженные ветви в четкий узор иксов и игреков, подсказанный своей лесной геометрией, и вдруг на каком-нибудь повороте с удивлением видишь упрямый дуб, до сих пор еще не скинувший своей листвы бестелесно-зеленого оттенка, столь отличного от яркой зелени питомцев оранжерей… Как хорошо тогда катить на машине в обычный будний день, зная, что не рискуешь встретить весь парижский свет ни на автомобильных трассах, ни в дурацких гостиницах! Ясно, что на более мощной машине, как, например «бугатти» Шельцера, можно умчаться еще дальше, отправиться вглубь страны…

— Заметили ли вы, дорогая, что по мере того как удаляешься от Парижа, создается впечатление, будто уходишь в даль времен? Проедешь пятьдесят километров и очутишься в девятнадцатом веке; отъедешь сто — в восемнадцатом. От зоны к зоне. Так, глядишь, можно попасть и в средневековье.

Он любил, знал наизусть все эти проселочные дороги, где не проносятся вереницы машин, ибо для парижан, для этих самых заядлых на свете домоседов, пределом, вершиной, потолком туристических поездок служит шоссе Карант-Су. Или, возможно, парижанам для поездок требуется какая-то цель, любая цель, осмотр какой-нибудь достопримечательности. Похоже, что они стремятся своими резиновыми шинами воздать дань некоему всеми признанному пейзажу. Орельен слегка наклонился к своей спутнице и показал рукой на равнину, которую пересекала их машина, в меру пустынную, слегка волнистую, где ничто не приковывало глаз, ничто из того, что приучили нас замечать целые поколения живописцев. Просто земля здесь возделанная, там оставленная под паром, откосы, заросшие сорняками, кучки хвороста — всех оттенков шерстки на брюшке целого десятка зайцев…

— Странный вы человек, — прошептала Мэри де Персеваль, которая вообще ничего не видела вокруг и под полостью, подбитой рыжим мехом, теснее прижалась к своему спутнику. Орельен взглянул на Мэри: она сидела с влюбленным видом, протянув к нему губы, сложенные для поцелуя. Совершенно ясно: она даже не понимает, чем так восхищался Орельен. Но разве это нужно? Ничуть. Женщина для курортов и пляжей. Держу пари, что она млеет при виде пальм… Тем хуже, тем лучше… Мэри вздохнула: «Милый…» Слова и вздох были на редкость неуместны и вызывали в носу ощущение резкого холодка.

Теперь они катили по крутым изгибам неровной дороги, среди густого перелеска, отгороженного проволокой с надписью: «Охота запрещается», — повторявшейся уже десятки раз.

— Милый, — пролепетала госпожа де Персеваль тоном упрека, — ведь все утверждают, что у меня самые красивые ноги во всей французской державе, а ты не удостоил меня даже самого скромного комплимента…

Орельен резко вывернул руль, объезжая повозку, не желавшую сворачивать, и выправил машину. Он высвободил руку, дабы небрежно скользнуть ладонью по вышеупомянутым ногам до кромки чулок, потом взглянул на клонившееся к закату солнце.

— Зачем говорить то, что говорили вам сотни раз и что вы сами отлично знаете. К тому же это даже не открытие: вы мне их уже показывали, а вот о моих ногах вы до сих пор ничего не сказали…

Мэри рассмеялась деланным светским смехом. На мгновение задумалась. Потом возмутилась:

— Нет, дорогой, вы просто немыслимы… мужчины вашего поколения — настоящие девки, именно девки. Никогда бы не сказала, что вы были на фронте. Такой самовлюбленный и совсем нелюбезный…

— Вы, значит, думаете, что любезности обучают войне?

— Не знаю, но я… но у людей старше вас были какие-то традиции, была деликатность…

Орельен пожал плечами. Он чуть было не ответил грубостью, да испугался угодить ей. Мэри добавила:

— Вы нас обидели…

— Во-первых, ненавижу все эти множественные… Я тебя обидел, я вас обидел. Но вы, нас… кто это вы и кого это нас? Или же вы просто хотите уравнять меня в правах с вашим юнцом Дени?

— Боже, какой глупый! Прежде всего не смей плохо говорить о Поле только на том основании, что я обманываю его с тобой, он очень талантлив… пусть все это еще в будущем, но он талантливый. Ты ведь, конечно, не читал его «Вход воспрещен»… и к тому же такое сердце, такое сердце.

На Орельена напал приступ дурацкого смеха. Против таких приступов он был бессилен. Он извинился. Однако, как известно, извинения только портят дело. Наконец он пришел в себя:

— Простите, пожалуйста, я вовсе не хотел вас оскорбить…

— Ты меня вовсе и не оскорбил, но ты несправедлив к мальчику, а ты бы мог быть повеликодушнее, особенно после того, что произошло…

— А что, в сущности, произошло? — осведомился Орельен с неподдельным изумлением.

Теперь залилась хохотом Мэри, но в ее смехе слышалось что-то искусственное, как в звуках пианолы. Равнина кончилась. Селение. Огромные рекламные щиты, предлагающие аперитивы и машинное масло. Дорога стала шире. Много машин. Мэри, укутав ноги в полость, о чем-то задумалась. Орельен воспользовался ее молчанием, чтобы урвать для себя несколько секунд одиночества. Но, следуя ходу своих мыслей, Мэри заговорила и, будто покружив где-то вдалеке, вернулась к тому, что произошло сегодня:

— Что за очаровательный уголок, я имею в виду эту гостиницу, куда ты меня возил. Как ты думаешь, многим она известна? Мне почему-то казалось, что нет… может, это наивно или просто ты на меня так подействовал…

— Спасибо.

— Нет, это я должна тебя благодарить за то, что ты мне ее указал.

— Совершенно верно, при желании вы можете воспользоваться ею еще раз…

Нет, каков наглец. Она воскликнула:

— Какой наглец! Впрочем, почему бы и нет. Мы можем приехать сюда еще раз…

— Если только это доставит вам удовольствие…

Мэри не сразу нашлась, что ответить, но потом смело двинулась в атаку:

— Шалун, вы, должно быть, привозили в эту харчевню всех женщин земного шара…

Орельен поморщился. Он не переносил такого лексикона. И, желая наказать Мэри, заметил:

— Всех? Нет. Всего десяток…

Он расплачивался за свое любопытство в отношении той, кого называл про себя «вдовица Персеваль». Чем ближе он ее узнавал, тем больше она становилась «вдовицей Персеваль». Чего стоят, например, ее рассуждения о нелюбезности мужчин его поколения. Ему показалось, что обладал он не просто женщиной, а определенной категорией… Категорией, чуть-чуть вышедшей из моды. Со своими привычками, со своими традициями. Даже в самый решительный момент… Ах, теперь он лично понял, что означали эти восклицательные знаки! Откровенно говоря, он не особенно церемонился с этой напудренной дамой, которая в любую минуту старалась как можно красивее подать себя и которой пришла на ум злосчастная мысль простонать ему в ухо: «Все, что тебе угодно… только не ребенок!» При этом неприятном воспоминании он весь передернулся от злобы, резко нажал на акселератор, и машину бросило вперед.

— Что это с вами? — крикнула Мэри.

— Я мщу самому себе!

Она не спросила, за что он мстит. Вдали виднелся Париж.

Несколько минут они ехали молча. Потом Мэри не выдержала.

— На мой взгляд, вы ведете себя слишком отчужденно.

— Опять традиции… да? Вы любите ложь.

— Вы могли бы не лгать…

— Я мог бы также и лгать.

— Сегодня вы какой-то странный…

— Я такой, как обычно…

— За это-то я вас и упрекаю, злюка: как будто ничего не произошло.

— А что, собственно, произошло?

— Опять! Грубиян!

— Это я-то грубиян? Напротив, я считаю себя образцом скромности хотя бы потому, что не напоминаю вам…

— Ах, так! Так знай же, что мужчины по десять лет умоляли меня пойти на то, на что я пошла с тобой с первого раза.

— Вы жалеете?

— Кончится тем, что буду жалеть. По твоей же вине.

— О чем жалеть? Что десять лет или что с первого раза?

— Нет, он просто невыносим… Должно быть, я действительно в вас влюбилась, раз терплю все ваши глупости. Боже мой! Этого я как раз и не хотела.

Она ждала фразы, которой не последовало.

— Неужели же я, я согласилась, чтобы вы меня увезли, как увозят женщин? Неужели я должна трепетать при мысли, удержу я тебя или нет? Ждать, ломать себе голову над тем, как бы тебя побаловать… дарить тебе галстуки…

— Спасибо, не надо… я ведь вам говорил, что я не Поль Дени.

— Значит, ты хочешь, чтобы я пожертвовала им ради тебя?

— Ради бога, не надо! Никаких жертв, дорогая Ифигения…

— Потому что, если бы ты меня об этом попросил, я все равно была бы вынуждена тебе отказать… Ради такого бессердечного человека я не намерена мучить ребенка… Да, для меня он скорее ребенок, чем мужчина… Я отлично знаю, сколь многое нас разделяет и что это не может длиться вечно… впрочем, я лично не так уж всем этим дорожу… но пусть он сохранит о тех днях, то мы были вместе, память… память…

У въезда в Париж Орельен, сдав талон, залил в бак горючее. Света хватало только для самого купола небес, а дома уже погружались в какой-то итальянский полумрак.

— Отвезти вас на улицу Бель-Фей?

— Уже? — спросила Мэри и взяла его за руку. — Уже? Послушай… будь так мил… Покажи мне свою квартирку… мне так хочется… и теперь мне нечего бояться.

— Пожалуйста, если вам угодно… только вы рискуете встретить кого-нибудь из знакомых.

— Ну и пусть… Мы быстро подымемся к тебе.

Они обогнали приближавшуюся ночь. До острова Сен-Луи они добрались прежде, чем мрак окутал Сену. Госпожа де Персеваль, которая только что подправила себе с помощью косметики лицо, закуталась в широкий шарф из английской шерсти, так что видны были только глаза.

— Что за нелепая мысль поселиться в доме, который известен всему Парижу? — сказала она. — А на каком этаже вы живете?

— На самом верхнем.

— На самом верхнем? Да это же безумие! Холостяцкую квартиру снимают в первом этаже, ну уж в крайнем случае на антресолях.

— Это вовсе не холостяцкая квартира, а вид на Париж…

Дом Орельена находился на самом мысу острова, фасадом к нижнему течению реки, там, где берег заканчивается купой деревьев, на том пустынном и печальном повороте, где стоят, опершись о парапет, и глядят в Сену влюбленные и отчаявшиеся. Они поднимались по лестнице. Орельен разглядывал ноги, торопливо перескакивавшие через две ступеньки. Действительно, неплохие ноги, но надо же знать меру.

Когда они проходили мимо швейцарской, привратница, узнав жильца, включила свет. Никак не ожидавшая этого Мэри еще плотнее укутала лицо шарфом и ещё быстрее понеслась вверх. На площадке пятого этажа она остановилась, сердце ее билось как бешеное. «Здесь?» Нет. Надо было пройти по узенькой боковой лестнице еще полтора этажа. Едва только Орельен успел отпереть дверь, как она прошмыгнула в переднюю.

— Я так боялась встретить князя Р. Ты его знаешь?

— Раскланиваемся, когда встречаемся на лестнице.

Мэри с видом маленькой девочки бегала по комнатам.

— Но у тебя очаровательно, просто очаровательно… Настоящая голубятня, правда, очень милая…

Откровенно говоря, она не особенно внимательно глядела вокруг. Должно быть, у нее была какая-то задняя мысль, и Лертилуа не без скуки понял, на что она, в сущности, надеется. Ну нет, надо же знать меру. Он распахнул широкое низкое окно и предложил: «Посмотри…»

Он даже слегка подтолкнул ее к балкону. Не этого она ждала. И попыталась было вернуть Орельена на столь желанный ей путь. Бросив взгляд на диван, обитый тканью песочного цвета, она шепнула:

— Когда я думаю о том, что происходило здесь!.. — Но не окончила фразу, почувствовав что-то вроде восхищения.

Последние полоски заката придавали открывшейся перед ней картине сказочный вид. Дом выдавался вперед, как нос корабля. С балкона, вознесенного над огромными и какими-то странными деревьями, окаймлявшими самую кромку берега, был виден левый берег Ситэ, где уже блестела цепочка фонарей и вся лента реки. Докатившись до острова, она расступалась, возвращалась вспять, вновь охватывала его и, наконец, сливалась там за деревьями с другим рукавом, обегавшим остров справа. Там, внизу, был Собор Парижской богоматери, еще более прекрасный с абсиды, чем с паперти, были мосты, словно игравшие между островами в классы, пролет к пролету, арка к арке, и дальше, напротив Ситэ, на правом берегу — Париж, Париж, распахнутый, как книга, слева спускавшийся к собору св. Женевьевы к Пантеону, тогда как другая его страница чернела типографскими значками, неразличимыми отсюда и особенно в такой час, а еще дальше виднелось белое крыло Сакре-Кёр. Не тот необъятный Париж, что лежит у твоих ног, когда смотришь на него с балкона Барбентанов, а другой, который виден из самого сердца Парижа, загадочный, с его близкими шумами, смягченными извилистой рекой, по чьей глади тихо скользит баржа, длинная баржа, выкрашенная суриком, где на веревках сушится белье, а тени людей внезапно появляются и исчезают, словно играя в прятки… И в небе тоже был свой уголок, окрашенный суриком.

И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.

— Какое чудесное место, — вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.

— Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…

— Что же он сказал?

Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.

— Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.

— Красиво сказано и в духе Поля Морана.

— Не нахожу. Меня это волнует.

— В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…

Орельен сухо прервал ее:

— Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.

— Замолчите!

— Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает — я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда — к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце — это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы — это корни, а вместо ногтей — ледники…

Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact», как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.

— Мне холодно, — пробормотала она.

Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.

— Простите, — отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. — Мне что-то не особенно хорошо.

— Что с вами, мой друг?

Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.

— Да что с вами такое? — повторила она.

Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:

— Мне что-то не особенно хорошо.

Мэри окончательно перепугалась.

— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.

— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.

Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.

— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.

— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.

Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.

— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…

— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.

Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:

— Мне необходимо побыть одному.

Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.

— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…

Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.

— Кому это вы звоните? — спросил он слабым голосом.

— Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.

— Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.

— Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.

— Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.

— …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.

Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?

Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе — она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.

Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»

Наконец у дверей позвонили.

 

X

Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, — и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, — пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…

Этим воскресным утром у подножия апокалиптической завесы, по длинной и узкой ленте улицы с обнаженными деревьями, с лужайками без газона, с белыми домами-пещерами, где обитают троглодиты-миллионеры, перекатывалась неспокойной пеной толпа гуляющих; на аллее для верховой езды перед статуей Альфана, вытянувшегося во весь рост в своем известковой гроте, вокруг лошадиных копыт, подымавших ветер, крутились тучи рыхлого песка, смешанного с навозом, и каждый конь нес на своем хребте миллионное состояние или жалкие его остатки. Публика, нет, не просто элегантная, тут это слово неуместно, а сверхэлегантнейшая, пришедшая сюда показать свои туалеты, свои чернобурки, своих китайских песиков или своих ирландских сеттеров, облюбовала для прогулок конец авеню Малакоф, где сейчас было особенно людно. Эта часть проспекта слыла в довоенные годы тропой добродетели, где обычно по воскресеньям гуляли молоденькие девушки, пожилые дамы и прекрасно одетые мужчины. Сейчас тут было подлинное столпотворение — здесь встречались представители света, настоящего, полу- или, если угодно, лжесвета, и те, кто пришел соприкоснуться с ним. Самым шикарным было, или считалось, появиться на авеню дю Буа в полдень, одновременно с боем часов. Были здесь дамы, которые умерли бы от стыда, если бы их встретили на авеню без пяти двенадцать. Были здесь и молодые люди — меланхолики или сластолюбцы. Эти забредали сюда с десяти часов утра, забредали от безделья, а также в надежде на знаменитый полдень, в надежде на встречу с женщинами, теми хорошо одетыми, раздушенными, освеженными утренней прохладой женщинами, которые усилием жалкого галантерейно-студенчески-гимназического воображения должны были после знаменитого первого взгляда стать героинями романа, представляющего сплав всех шедевров «Библиотеки избранных произведений», Бодлера и журнала «Ви паризьен» с самим Фабиано во всей его красе. В этот же час расходились по домам молящиеся после обедни в Сент-Онорэ-д'Эйлау.

Ранним утром прошел сильный дождь, но, благодарение богу, к девяти часам установилась почти хорошая погода, то есть было все так же мерзко и сыро, но хоть не приходилось шлепать по грязи. Одна только земля хранила воспоминание о прошедшем ливне. Правда, лужи подсохли, но под гравием почву размыло, и она стала какой-то картонно-коричневой. Вытянувшись в ряд, шли, взявшись под ручку, визгливые подросточки; крайним приходилось высовываться и забегать вперед, чтобы поговорить друг с другом. На желтых металлических стульях с решетчатыми сидениями восседали старые дамы, кренясь на сторону, как вчерашние кексы. У всех гуляющих был такой вид, словно они явились сюда для чего-то, но для чего именно — они и сами толком не знают. О том же свидетельствовал их торопливый шаг: конечно, в декабре не станешь мешкать на улице, но нет, не декабрь был тому виной… В любое иное время года они все равно шли бы той походкой, какой ходят люди, как бы устремляющиеся куда-то, а на самом деле не имеющие другой цели, кроме прогулки. Это входило в церемониал: каждый старался внушить встречным, что лично он страшно спешит и заглянул сюда только мимоходом, только оттого, что обещал кому-то заглянуть просто по доброте душевной. Никто никогда не пытался сформулировать этот прогулочный закон, равно как и объяснить причину строжайшего запрета пересекать у входа Булонский лес и доходить до кафе «Павильон Дофина», тогда как вполне допускалось пройтись по лесу до первого поворота… Так принято — и все тут, так делалось само собой, и никто не ощущал всей нелепости этих нескольких сакраментальных шагов. Верно и то, что те несколько шагов не пережили 1922 года, а вот в 1923 году именно из-за них вас сочли бы просто дикарем. Тогда стали останавливаться на площадке перед вокзалом. Но только тогда. Естественно, в Париже имелись люди того же сорта, что и те, которые топтались по авеню, но их никогда не было видно: очевидно, эти знали что-то немного лучше, не очень намного, но все-таки лучше, и дали бы скорее изрубить себя на куски, чем пришли бы сюда.

Все это Бланшетта объяснила, конечно, в иных выражениях, Беренике, как незадолго до того она посвятила ее в терминологию модных в нынешнем сезоне тканей. И добавила без всякой задней мысли, что здесь, в Булонском лесу, все немножко провинциально.

— Именно провинциально, — подтвердила Береника со своей милой манерой, свидетельствовавшей, она не обижается, даже услышав обидные вещи, — именно потому, что я провинциалка, мне так интересно смотреть, каков Булонский лес в воскресное утро. Он ведь при тебе круглый год, когда захочешь, тогда и пойдешь… Конечно, ты можешь говорить о нем с пренебрежением… А я… ты и понятия не имеешь, что такое наш маленький провинциальный городишко, который даже не супрефектура, хотя там больше жителей, чем в самой большой супрефектуре департамента…

— Раз это тебе доставляет удовольствие, тогда пойдем…

Машину Барбентанов, длинный «виснер», они оставили на авеню Малакоф под наблюдением шофера Жана. Девочки бросились вперед, — обе румяные, обе возбужденные какими-то своими сумасшедшими играми, которые тут же изобретала Мари-Роз, желая поразить воображение Мари-Виктуар. Береника чувствовала себя на седьмом небе. Она буквально пожирала глазами все, что попадалось, на пути. Каждая встречная женщина казалась ей чуть ли не красавицей, так что Бланшетта вынуждена была ей заметить, что, если бы все они были так уж хороши, их бы знал весь Париж. То и дело Береника тащила Бланшетту обратно, чтобы получше разглядеть какой-нибудь восхитительный костюм, да, да, именно восхитительный. Она повторяла обрывки фраз, услышанных по дороге, и пыталась представить себе, о чем могут говорить эти люди. Совсем как те ученые, что в два счета восстановят целого мамонта по одному-единственному коренному зубу, обнаруженному в глине юрского периода. Бланшетта от души хохотала. Она почувствовала, что сдается, капитулирует.

Два или три раза лицо Береники вдруг радостно расцветало, словно она узнала кого-то в толпе. Но всякий раз ошибалась. Однако и этих кратких озарений было достаточно для проницательной Бланшетты — она вдруг заметила, как внезапно хорошеет Береника, и поняла, что именно в ней может нравиться. «Ах, вот что…» — подумала она, и ее непринужденность несколько поблекла. Она прикинула, в какой степени может подействовать прелесть Береники на Эдмона. Конечно, это ужасно глупо, но что поделаешь! Все, что в глазах мужчин считается женской прелестью, в первую очередь проверялось на Эдмоне. Хотя…

— А мне опять показалось, что это мосье Лертилуа.

Слова эти вырвались у Береники совсем нечаянно, она вспыхнула. Бланшетта, наоборот, побледнела. Ее будто ударили. Как нарочно, в ту самую минуту… Простое совпадение, конечно. Но все-таки… Она почувствовала укол в сердце, как при первом дребезжащем звуке будильника. Нет, ничего. Прошло. И Бланшетта спросила Беренику совершенно спокойным, даже чуть-чуть насмешливым тоном:

— Ах, значит, вот в чем дело? Каждые десять шагов тебе кажется, что ты кого-то узнаешь, следовательно…

— О Бланшетта, ты же сама знаешь, что я ничего не умею скрывать. Помнишь, Эдмон как-то за столом говорил, что встретил мосье Лертилуа в Булонском лесу… Я тогда же подумала, что, должно быть, это его любимое место прогулок… И потом, здесь столько похожих мужчин, похожих на него: все высокие, стройные, с широкими плечами… словом, интересных мужчин.

Бланшетта закусила губу. Так вот, значит, почему Беренике так хотелось пойти в Булонский лес. Значит, вот почему.

— Насколько я понимаю, мосье Лертилуа тебе нравится? — спросила она.

Девочки, смеясь и толкая друг друга, бегом бросились к матери. Этот вихрь веселья дал Беренике время собраться с мыслями.

— Да, — произнесла она наконец. — Он мне нравится. Он не такой, как другие.

— Не такой? А чем же он не такой?

— Он не бросает красивых фраз… И у него такой вид, будто у него есть тайна, которую никто не знает…

— О, во всяком случае, он ни в кого не влюблен… — вырвалось у Бланшетты.

— Правда, не влюблен?

В этом восклицании прозвучала такая горячность, такая радость, что Бланшетта даже смутилась.

— А тебе было бы неприятно, если бы он кого-нибудь любил?

— Нет… Но тогда бы он изменился в моих глазах…

Несколько минут они прошли в молчании. Бланшетта шагала нахмурясь. Береника снова завела разговор о прохожих, о туалетах. Но госпожа Барбентан прервала ее:

— Послушай, Береника, я хочу серьезно с тобой поговорить. Пожалуйста, выслушай меня…

— Какая ты чудачка! Я же тебя слушаю.

— Береника, ты любишь своего мужа… любишь Люсьена?

— Ну конечно же, но почему…

— Пожалуйста, дай мне сказать… ты любишь своего мужа, Береника, и пробудешь в Париже всего несколько недель, несколько дней… А когда пройдут эти несколько дней, ты возвратишься к Люсьену… к твоей любви, к его любви… Нет, нет, не перебивай меня… не улыбайся так, нет, не прерывай меня.

Возле них, громко фыркнув, остановился голубой гоночный «бугатти», машину сразу же окружила шумная стайка молоденьких девушек, которые набросились на водителя, одетого как будто для перегона Париж — Пекин.

— Не давай себе воли, Береника, из-за нескольких дней… из-за одного неосторожного шага вся твоя жизнь будет разбита, загрязнена. Да не улыбайся ты так… Я вовсе не собираюсь читать тебе мораль. Я, слава богу, не на амвоне. Мимолетное приключение — это ничто… по крайней мере так считается… о нем забывают… по крайней мере верят, что забывают. Пачкает, видишь ли, пятнает не само приключение, и, однако… Однако со временем начинаешь снова думать о нем, и остаток, весь остаток жизни, вся ее суть, то, чем дорожит человек, то, что составляет саму жизнь… подлинную любовь… хочешь ты того или нет, но подлинная любовь раздражает тем, что продолжает жить, когда прочее улетучилось… хотя и она была не бог весть чем… Она будет запачкана, именно она… настоящая любовь.

Удивленная Береника слушала, не прерывая. Ей показалось, что на глазах Бланшетты блеснули слезы. Должно быть, от холода. Ясно, что в длинной речи Бланшетты не могло быть ничего личного, она жила только своим Эдмоном, и вся драма заключалась в том, что Эдмон… Береника отлично это понимала.

— Но ведь я не сказала с мосье Лертилуа и трех слов, — произнесла она. — Уверяю тебя, я вовсе в него не влюблена. Правда, он мне нравится. Может быть, даже нравится больше всех, кого я у вас встречала… Мне бы хотелось с ним поговорить… Конечно, только для того, чтобы потом, когда я буду сочинять себе всякие истории, точнее воспроизвести звук его голоса… я ведь, когда сижу одна, всегда сочиняю разные истории о людях, с которыми встречалась, — только и всего. У меня есть книга Дени, его стихи, значит, его мне тоже легко будет вспоминать. И мосье Лертилуа, как и всех прочих.

— Как и всех прочих? Ты в этом уверена?

— Ну конечно, глупенькая! Да я едва его помню. Я даже не знаю, как он выглядит… поверь мне. Ведь ты же сама видишь, я принимала за него целый десяток щеголей… поэтому-то мне и казалось, что это он.

Весь этот монолог Береника произнесла с самым простодушным видом. Однако госпожу Барбентан, казалось, не особенно убедили ее слова.

— Значит, ты хотела бы получше запомнить его, чтобы, сидя в одиночестве… Не слишком ли легкомысленно?

— Но, Бланшетта! Я так часто, так подолгу сижу одна там у нас, дома. Надо же чем-нибудь занять воображение.

— А сердце?

— Сердце? Видишь ли, у меня нет сердца… вернее, нет больше сердца… там Люсьен… он взял мое сердце… и там нет места ни для кого.

— Не зарекайся, детка… О, только без гримас… Никто не знает, есть ли у него сердце.

Но Береника не слушала, уже не слушала Бланшетту. На этот раз она действительно заметила в толпе знакомых. Узнала их издали, еще с авеню дю Буа. Нет, она и вправду становится настоящей парижанкой. И теперь уж не ошибется. Впереди шли две дамы: одна высокая, другая почти низенькая. И как одеты. И какие холеные. Только что из рук парикмахера, портного, массажиста — искусный грим, пудра, нежные оттенки румян, — как будто впервые ступили на землю, и почему-то вспоминаются горничные с их ухватками, горничные из богатого дома… Словом, Мэри де Персеваль и Роза Мельроз — обе держат под мышкой свернутые зонтики, как офицеры хлыст.

— Ах, какой сюрприз, — пропела Мэри, обнажив в улыбке все свои зубы. — А мы только что расстались с мосье Лертилуа.

Серое небо, огромное, пустое, унылое небо, такое, что его можно резать, как студень, ножом, вдруг мгновенно вновь наливается свинцом, и все люди, вся эта людская пыль, суетливая, как обезумевшие муравьи, все эти люди, которые несколько часов провели перед зеркалом, чтобы показаться здесь на несколько минут, внезапно становятся совсем крошечными; крошечными становятся деревья, лошадки, домики, лужаечки, — отныне они только деталь пошловатой фрески, фрески Булонского леса. Впрочем, уже двадцать минут первого… Наступил час возвращения по домам.

— Мари-Роз, поди сюда, Мари-Роз!

 

XI

Два высоченных американских моряка вошли в бар, покачиваясь, словно на палубе судна во время шторма. Женщины оборачивались на их раскатистый смех и с минуту не отрываясь разглядывали обожженные солнцем лица, казавшиеся особенно темными по контрасту с коротко остриженными волосами цвета соломы. Два гиганта. Луиджи — профессиональный танцор, похожий на черный лакированный футляр, проходя мимо них, сжался в комочек, боясь запачкать об их ножищи свой смокинг, и пробормотал по-английски, как говорят на пляжах Лидо: «Beg your pardon, sir». Он шел пригласить на танец какую-то перезрелую даму.

Симона вздохнула:

— Ничего не скажешь… Оба пьяные, но хороши собой, ей-богу, красавцы… Одно только горе, не умеют себя прилично держать. А то бы… Понимаешь, у Люлли соблюдают этикет. Если пригласишь одного из этих типов, все сразу заметят… а ты сам знаешь: Люлли шутить не любит… На улице — все, что тебе угодно, а в доме никаких безобразий… В том месяце у меня и так пропали из-за такого типа целых две недели… Спасибо, больше меня на эту удочку не поймаешь.

Симона потягивала лимонад в компании двух мужчин в пиджаках, они стояли, опершись на перила, огораживающие бар. Настоящая кишка, обшитая фанерой под красное дерево, — вот каков этот бар. В качестве декорации — батарея бутылок вперемежку с флажками всех держав. Два бармена в белом носятся взад и вперед, а возле двери, ведущей в дансинг, восседает кассирша, госпожа Люлли собственной персоной, жирная венецианка, вся в перстнях, и целые ночи, не хуже счетной машины, проверяет чеки. Сейчас, очевидно, уже за полночь, но все часы суток похожи друг друга под розоватым этим светом, играющим на фетишах, прикрепленных к стене, — здесь и куклы, и значки американских клубов, и университетские знамена, рекламы шампанского, и картины, оставленные в уплату за долг каким-то уругвайским живописцем, и тут же два музыкальных ящика, которые время от времени запускает подвыпивший клиент. С полдюжины девушек, забежавших в перерыве между танцами выпить стаканчик или просто поболтать с кавалерами, и мужчины, которые приходят сюда отдышаться, перекинуться словом или просто потому, что не могут занимать места в дансинге, не будучи во фраках, и еще потому, что в баре не обязательно заказывать шампанское. В дальнем углу бара какая-то англичанка, немножко под хмельком, сидя на высоком табурете и упершись подбородком в край стакана, беседовала с разряженным аргентинцем. То и дело она роняла сумочку, пуховку, и аргентинец подбирал их с пола, почти не наклоняясь, каким-то естественным и волнующим жестом. За каждым столиком вперемежку с темными фраками и пиджаками мужчин расцветали всеми цветами радуги вечерние туалеты дам — фисташковые, сомон, земляничные, ярко-синие, белые, расшитые блестками и золотом; открытые шеи и грудь всех оттенков — персикового, молочно-белого, желтоватого, как сдобное тесто или как пена шампанского, — прикрывала легчайшая дымка нежно-розовых или нежно-голубых шарфов. Странное впечатление производили эти полукороткие вечерние платья с длинным шлейфом! Благодаря им походка приобретала какую-то скованность и элегантность: все внимание мужчин было приковано к бальным туфелькам, переступавшим с немного смешной степенностью, словно они боялись запутаться в шлейфе, порвать его… Доктор долго разглядывал строй этих юных и не слишком защищенных добродетелью спин. Потом обернулся к Лертилуа:

— Еще стаканчик?

Орельен пожал плечами, что означало: «Почему бы и нет?» — и крикнул:

— Бармен, две порции повторить!..

Было приятно смотреть, как бармен орудует шекером.

Симона обратилась к Орельену:

— По второму разу? Твой приятель, видно, здорово хлещет. — Последние слова она произнесла вполголоса. Потом кокетливо добавила: — Ты нас еще не познакомил.

Орельен слегка отступил, как и полагается, когда представляют друг другу незнакомых людей, указал на свою соседку справа и соседа слева:

— Доктор, это Симона, моя подруга. Мой друг Симона.

— Вы доктор? — с интересом спросила Симона.

— Совершенно верно, мадемуазель. В приемные часы я доктор, — ответил Декер насмешливым и вместе с тем смиренным тоном, который вдруг появлялся у него в разговоре с самыми неожиданными людьми.

С тех пор как супруг Розы Мельроз посетил Лертилуа во время приступа малярии, между двумя мужчинами довольно быстро установилась странная дружба, похожая скорее на сообщничество. Случай часто сводил их, правда, не совсем случайный случай. В данное время Роза играла в Брюсселе «Джоконду». «Джоконду» д'Аннунцио. В этой знаменитой роли великая Дузе не знала соперниц, что, естественно, вызывало тревогу… Доктор Декер не последовал за женой. И чувствовал себя ужасно одиноким. Поэтому-то он и позволил увлечь себя в орбиту Орельена. Симона была права — пил он здорово. Глушил джин стаканами.

— У тебя есть сигареты? — спросила Симона. Лертилуа вынул золотой портсигар. И пока Симона разминала свою сигарету, он движением кисти протянул доктору «Лакки страйк». Первые затяжки прошли в молчании, потом Лертилуа пояснил:

— Симона — моя старая приятельница…

— Подруга, — уточнила она.

— И, когда я захожу сюда закончить вечер, немножко забыть о людях, мы с ней обязательно проводим несколько минут вместе, заказываю ей стаканчик…

— Только один, — заметила Симона серьезным тоном. — Вы понимаете, доктор, такое количество алкоголя, которое приходится выпивать здесь, плохо действует на желудок… О, не подумайте, пожалуйста, что я хочу сказать… нет, нет! Просто нам с десяти часов вечера до пяти утра приходится время от времени пить, и потом за столиками тоже надо пригубить шампанского… с клиентами. Вот видите, сейчас я пью лимонад… лимонад моего дружка.

Симона расхохоталась глуповатым смехом и пощекотала Орельена за ухом. Затем добавила:

— Братец и сестрица. — Подмигнула и пояснила доверительным и серьезным тоном: — Это у нас уже бог знает сколько времени тянется. Ты как-нибудь не проводишь меня домой? Я живу все там же.

Доктор с любопытством разглядывал ее. Симона была всецело и только такой, какой ей полагалось быть. Довольно высокая, блондинка, стриженые волосы заботливо уложены сентиментальными локончиками вокруг кошачьей мордочки с коротким, вздернутым носом, за которым словно тянется верхняя губка, приоткрывающая мелкие, ослепительно-белые зубы. Сильно подкрашенные глаза и насиненные веки придали вечно вопросительное выражение ее лицу — ради стиля или просто от глупости. Спина и шея недурные, руки округлые, но из-за скверной привычки подымать плечи она выглядела сутуловатой и вид у нее был такой, словно она все время одергивает платье, шарф или, неожиданно застигнутая в постели, натягивает на себя простыню. Поэтому грудь казалась несколько впалой. И новое платье, хотя и дорогое, не производило впечатления шикарного. Будто с витрины на улице Пигаль или Фонтен. Розовое платье с опушкой более темных по тону перьев. У плеча — гвоздика с двумя зелеными листиками, которые непременно приколет вам к лацкану парижская цветочница, — как общепризнанный образец невесомо-воздушного стиля.

— Извини, я тебя на минутку покину, — и снова сообщнический взгляд в сторону Орельена, — ничего не поделаешь — бизнес… Вы разрешите, доктор?

— Пожалуйста…

— Сейчас будет дивертисмент, — слышали, наверно? Советую посмотреть, очень недурно.

Дав этот совет, Симона удалилась, одергивая платье все тем же машинальным жестом — стыдливая защита ничем не защищенного ложа.

Глядя ей вслед, Орельен и доктор молчали, и в этом молчании стали отчетливее, громче все звуки, наполнявшие помещение, весь этот шумовой фон, столь благоприятствующий одиночеству в толпе: гул голосов в баре и звуки оркестра в дансинге, игравшего танго, ритмичное шарканье подошв, веселые возгласы, и голос Люлли, который, стоя в дверях, время от времени бросал зычное «оле! оле!», сопровождаемое соответствующим жестом, и все это с целью поддержать в своем заведении чисто испанскую атмосферу. Два американских моряка сами пили вмертвую и старались напоить облепившую их стайку девиц, затем, не обращая внимания на окружающих, наклонили голову и, чуть не стукаясь лбами, затянули под смех всей аудитории песенку про Джонни и Фрэнки.

— Удивляться тут нечему, — сказал Орельен, отвечая на незаданный вопрос. — У меня хоть есть общество этих девушек. Все-таки перемена. Все-таки разрядка. Нет, я говорю не о постели. Бог мой, совсем не об этом. Правда, случается иногда, но очень редко. У них невеселая жизнь и, если хорошенько разобраться, совсем простая жизнь. Не следует смотреть на них при солнечном свете. Если только на них не нападает стих выплакаться на вашей груди… их ложь — обычно вовсе и не ложь. Это просто весьма респектабельные условности. Маленькие, жалкие условности. Мне с ними легко. Как-то вырываешься из того мира, о котором они понятия не имеют и где мне приходится жить. Никаких романов. Если и случится что-нибудь в этом роде, все равно потом остаемся «братцем и сестрицей», по выражению Симоны. Люблю я это нелепое заведение, здесь меня наверняка можно застать в такой поздний час, потому что замужние дамы обычно меня обижают, бросают несчастного холостяка на произвол судьбы и возвращаются к своему законному повелителю…

— Прикажете пожалеть несчастного холостяка?

— Каждый может жалеть только самого себя, это уж точно… Я живу, вернее каждую ночь я засыпаю и каждое утро просыпаюсь в объятиях Сены…

— Несчастный младенец!

— Смейтесь, смейтесь… в объятиях Сены, как настоящий утопленник. Постепенно это становится почти наваждением. Слишком много мертвецов видел я на своем веку. И вот этому образу реки, которым пропитаны все мои мысли, как, скажем, образ лавины примешан ко всем помыслам горцев, необходимо что-то противопоставить… какую-то праздничную атмосферу… Ведь танцуют же крестьяне, чтобы развеять страх перед стихийными силами.

— А у вас имеется Люлли с его «оле! оле!».

— Именно так… и все мои истории связаны с этим местом. Я приводил сюда всех своих приятельниц, и даже моя подружка Симона знает их всех наперечет и говорит: «Значит, ты больше не встречаешься с той рыжей дылдой, или… с маленькой брюнеточкой, которая не переносит шампанского».

— Полезные сведения, теперь я знаю, у кого наводить справки, когда вы будете ухаживать за Розой.

Удар барабана возвестил начало «номера».

— Пойдем посмотрим, доктор? Не хотите?.. Впрочем, я тоже не хочу. Здесь гораздо лучше.

— Странный вы человек, Лертилуа. Чем ближе я Вас узнаю, тем больше вы становитесь не похожи на того Лертилуа, которого я себе представлял. За вами ходит слава донжуана. А вот теперь я думаю… Почему вы не женились, не завели детей вместо этого дансинга. Так и вижу вас в роли мужа и папаши.

— Возможно, доктор, возможно, но, как видите, — дансинг вместо детей.

Он хотел добавить еще что-то, положить конец разговору. Неосознанная стыдливость, быть может. Глаза его мечтательно смотрели вдаль. Декер усмехнулся про себя — это он-то в роли проповедника семейного счастья. На мгновенье все окружающее заволокло дымкой, и перед его взглядом возник какой-то расплывчатый, но гармонически-прекрасный образ. Ему показалось, что он слышит знакомый глубокий голос, такой любимый, мучительный голос. Но тут же его вернул к реальности голос Орельена, который обрадовался, что его собеседник бродит мыслями где-то далеко и, следовательно, не заметил, как далеко отсюда был и сам Орельен.

— Ну вот, вы опять думаете о Розе!

Доктор вздрогнул.

— Нет, впрочем, да… от вас ничего не скроешь. Я все время думаю, как там идут дела, в Брюсселе. Кстати, не надейтесь, что я не заметил вашего, так сказать, отсутствия.

Орельен улыбнулся и отхлебнул большой глоток джина.

— Странно мы с вами, дорогой, проводим вечера. Мы и сдружились так потому, что нам вместе удобнее молчать, а при желании — говорить, зная, что другой слушает одним ухом. Думайте о Розе, старина, думайте о Розе, не обращайте на меня внимания.

— Я все время думаю о Розе, даже когда я говорю о чем-нибудь совсем постороннем… У меня ее нельзя отнять. Я привык думать о Розе, с кем бы я ни находился. Но вы-то, Орельен, куда вы умчались? Вы-то ведь не думаете о Розе?

— Нет, доктор, не думаю. Я бы сказал вам, о чем думал, но боюсь, вам это покажется дурным тоном. Сам не знаю даже почему… я забыл звено, мысль, после которой сбился в сторону и набрел на все эти старые истории. О чем это мы говорили?

— О браке.

— Верно, о браке, о детях, и вот тут-то я с такой обыкновенной ясностью увидел уголок Шампани… почувствовал запах земли… промозглую сырость… свет… там на проволочных заграждениях висел труп, и нам целую неделю не удавалось его снять.

Он замолчал. Молчание затягивалось. Вдруг Орельен произнес:

— Я думал также и о том… Ведь вы, кажется, тоже воевали? Где именно?

Бледное лицо Декера совсем побледнело. И он произнес с великолепным спокойствием в стиле героя американского боевика:

— Да, воевал… в качестве окопавшегося.

Раздался взрыв аплодисментов. Это закончили свой номер русские танцоры.

— Видите ли, — несмело начал Орельен, как бы признаваясь в тайном пороке или неполноценности, — мне никак не удается окончательно освободиться от войны… никак я не могу от нее отделаться. До сих пор я просыпаюсь по ночам с чувством страха перед минами, совсем как в пятнадцатом году. И сейчас нам хватает страхов в нашей нелепой жизни. Война… Я и сюда, к Люлли, бегу от нее.

Орельену вдруг расхотелось продолжать разговор, он напряженно искал другой темы. Но ее подсказал сам доктор.

— Да, — произнес Декер, — каждый из нас чего-нибудь да бежит, какой-нибудь мысли, чаще всего даже не выраженной четко… наваждения. Например, я не могу возвращаться домой в отсутствие Розы. Целые ночи таскаюсь… Джин — тоже неплохая штука. Роза, дорогой мой, Роза… Ах, вы не можете этого понять, вы никогда не были влюблены. Как бы вам объяснить? Для меня Роза — это война, да, моя личная война, может быть, так вам станет яснее, моя личная война, моя большая война!

Он рассмеялся совсем по-светски и спустился с высот на землю с победоносным видом человека, которому удалось сказать нечто почти изысканное, — не хуже кубистов, не правда ли?

— Что вы хотите? — продолжал он. — Только тот, кто сам себе хозяин, у кого есть рента, способен жить в этой высокоинтеллектуальной атмосфере… Бодлер, Рембо, Верхарн… Ясно, что Роза чувствует здесь себя как дома уже в силу своего гения… Ну, а что прикажете делать несчастным, вроде меня?

В голосе его снова зазвучали заносчивые и униженные нотки.

— Я вам сказал, что Роза — моя война… именно война. В лицее нам внушали, что война — это закон жизни… Кто это сказал? Гераклит, милый мой, Гераклит… Но если мужчина женится на богатой, люди быстро забывают прежнюю разницу между его женой и им. Возьмите хотя бы Барбентана. Мы с ним в свое время были знакомы по университету. Кто попрекнет Эдмона его автомобилем? А вот если жена сама зарабатывает деньги и притом явным, осмелюсь сказать, театральным образом, тут уж дело другое. Можете лезть из кожи вон, можете даже удариться в поэзию, все равно вам не дано права говорить о любви, вы были и останетесь самым обыкновенным сутенером.

— Да бросьте, доктор, зачем так преувеличивать… у вас же есть профессия.

— Да, есть… я действительно мог бы стать врачом, настоящим врачом, сделать карьеру. Барбентан вам это подтвердит. Но я все бросил ради Розы… попробуйте обосноваться где-нибудь по-настоящему с этой кочевницей, с этой вечной беглянкой. Первое время… И потом это было слишком ужасно, и я отказался…

— Но вы же практикуете!

— Практикую, практикую. Летом где-нибудь на водах, только в течение курортного сезона. Я отлично понимаю, что и приглашают-то меня лишь ради Розы. Роза ездит на воды, чтобы сохранить фигуру. Подумайте сами, какая реклама для бальнеологического заведения и казино! А в течение всего года просто невозможно держать кабинет, иметь какое-то определенное занятие. Но я как-то устраиваюсь. Поскольку я Розин врач, прежде всего ее врач, на мне лежит вся забота о ее красоте, впрочем, я бы не потерпел, чтобы кто-нибудь другой… странная вещь ревность! Пусть у нее есть любовники, но только не это… даже при одной мысли об этом холодею. О чем это я говорил? Так вот, мало-помалу я докатился до весьма малопочтенной специальности, не сильно научной… косметика, массаж, режим для сохранения красоты и молодости… естественно, я первый должен являть тому пример… доказать на себе свое умение. А Роза тем временем… Вы же сами теперь видите, что, даже занимаясь своим ремеслом, я все равно кормлюсь при Розе… Неужели думаете, что театр, гений может оплатить такую вот Розу… Ей нужны деньги, как и всем, кто не знает, что такое деньги в этой высокоинтеллектуальной атмосфере… Ну вот я изобретаю разные трюки. Примазался к одной русской даме… настоящая аристократка, эмигрантка, и ест-то она только на царском сервизе… так вот она приготовляет различные кремы и прочее. А я их рекомендую. И если даже я ношусь вслед за Розой по Бразилии или по Балканам — наше дело все равно идет своим чередом. Кремы, которые возвращают упругость коже. Есть один такой крем, по цвету и запаху настоящее дерьмо, вы накладываете его на лицо, он жжет, просто огнем жжет, потом становится легче, вы смываете крем лосьоном моего изготовления и в течение полусуток у вас кожа как у пятнадцатилетней девочки. Мы даже поместили Розину фотографию на баночке с кремом. Теперь вы понимаете…

Они снова взялись за джин. Слушая болтовню своего собеседника, Орельен думал о Розе. Он вспомнил, какая она была тогда у Мэри, в тускло-зеленом бархатном платье, вспомнил ее рот. Все-таки как-то странно узнать изнанку такой красоты… И еще более странно, что доктор, показывая ему эту изнанку, сделал Розу более привлекательной, возбудил любопытство. Орельен с негодованием отверг коварную мысль, мелькнувшую у него в голове. Правда, когда они обедали втроем, Роза явно его поощряла. Однако любовь этого человека к жене столь необъятно велика, столь необыкновенна…

— Как вы ее любите! — пробормотал Лертилуа. — Должно быть, удивительная вещь — такая любовь… любовь, как в романах, которая длится недели, месяцы, годы… счастье.

Декер хохотнул.

— Счастье! Ах да, ведь счастливые люди не имеют истории. Недурная шуточка. Никакого счастья нет. Есть война, милый мой Гераклит, есть война.

«Пролог окончен. Сейчас тема получит свое развитие», — подумал Орельен. Он взглянул на длинное лицо, казавшееся несколько пухлым по сравнению с худощавой фигурой, на выпуклый лоб, прилизанные иссиня-черные волосы, черные глаза, где светится укрощенная горечь. Можно ли считать, что такой Декер — просто существо стилизованное; если же все это натурально — тогда еще хуже! И эта привычно горькая складка, меняющая рисунок губ, должно быть, появилась в результате долгих лет страданий. Доктор был почти одного роста с Орельеном. Нет, чуточку пониже.

— С Розой требуется непрестанно завоевывать позиции. Всякое бывает, не все битвы приводят к победе. Бывают минуты, когда для того, чтобы выиграть приходится отступать, жертвовать достигнутым, хитрить… Ведь мир не пустыня, отнюдь нет. На земле живем не только мы с вами. Есть мужчины, женщины, словом, чудища. Роза свободна… Столь исключительная личность… По какому праву я могу требовать, чтобы она отказалась от соблазнов? У гения свои права. Нужно только постараться быть сильнее соблазнов, не быть таким преходящим, как они… И Роза ко мне возвращается…

Как остро ненавидел себя Орельен в эту минуту, мысли, что шевелились в его мозгу, были, в сущности, совсем неприглядны. Он всячески уважал этого человека, своего нового друга. Однако образ Розы заполнял собою весь бар, поднимался в завитках табачного дыма. Это трепетное пробуждение жизни всякий раз, когда ее молчание сменяется словами. И Орельену вспомнилось выражение ее губ, когда она просила передать ей хлеба, просто хлеба, словно ждала поцелуя. Но тут снова заговорил доктор своим смиренным голосом, скрывавшим какие-то тайные мысли. Этого тона Орельен не переносил.

— Тогда вечером я смотрел, как Роза на вас смотрит. Не возражайте, пожалуйста, я-то хорошо знаю. Целую минуту она глядела на вас, как на незнакомую ей вещь, выставленную в витрине. Я-то знаю, что это означает… О, конечно, это прошло. Не понимаю, зачем я это говорю вам. Потому что такова моя жизнь… счастье… война… Вы ведь тоже из тех, кто вполне приспособился к этой высокоинтеллектуальной атмосфере. Вам не нужно к любви подмешивать коммерцию, торговать кремами, преподавать гигиенические советы. Вы человек привилегированный.

Вдруг Орельен почувствовал, как в нем поднимается ненависть к доктору. И так же внезапно он подумал о Розе с жестокой откровенностью. В бар входили новые посетители и толпились в том углу, где американские моряки, приседая, отплясывали теперь жигу под громкие рукоплескания девиц и гостей.

— К тому же, — сказал доктор Декер, — вы не знаете Розы… Но я, кажется, говорю глупости. Возможно, вы уже были с ней близки.

Должно быть, он изрядно страдал, произнося эти слова. В его глазах промелькнул панический страх. В сущности, предположение его было малоправдоподобно. И все же он ждал ответа. По его неподвижному взгляду Орельен понял, что молчание пугает его до сумасшествия. Доктор, вероятно, думал, что его новый друг ищет какую-нибудь нейтральную фразу, дабы избежать прямого ответа. Надо было сказать хоть что-то. Почувствовав свою силу и не скрывая злобы, Орельен поднял плечи.

— Пока еще нет, — ответил он.

В комнату вихрем влетела Симона, таща за собой кавалера, с физиономией скотопромышленника и с жемчужной булавкой в галстуке. Проходя мимо Орельена, она возбужденно крикнула, не отпуская своего пленника:

— В зале тебя ждут друзья!

Орельен нахмурился. Кого это еще принесло?

Три дамы и два господина.

Хватит с него призраков Розы, да и Декер уже перестал его забавлять. Орельен предложил:

— Пойдемте поглядим, доктор! Вы знаете, мои друзья заходят сюда отчасти и потому, что здесь можно меня встретить.

Они перешли в дансинг.

 

XII

После царства розового света они попали в голубой полумрак. Оркестр наигрывал английский вальс, и дамы, сидевшие за столиками почти в полной темноте, вполголоса мурлыкали знакомый мотив «Такая красавица всем до безумья нравится», а танцующие пары плавно кружились, словно сошли с раскрашенной открытки.

В заведение Люлли вела стеклянная двухстворчатая дверь с оранжевыми занавесочками, и посетитель сразу попадал не то в вестибюль, не то в прихожую, слева от которой помещался бар, справа — туалетные комнаты, сообщавшиеся с дансингом. В этом вестибюле шла оживленная торговля, здесь продавалось все, имевшее хождение у Люлли: сердца, сигареты, а так же многое другое, не столь определенное. Тут вечно толпились какие-то люди, таинственно переговаривавшиеся между собой, сюда забегали на минутку проветриться клиенты или девицы, — поболтать с подружкой, просто постоять в обществе юноши, который через минуту не узнает их за танцами, какие-то бледные и отчаянно жестикулирующие субъекты, умолкавшие при приближении парочки или метрдотеля. Тут же, в углу помещался гардероб, который держала весьма сентиментальная дама, а рядом с туалетными комнатами, откуда доносился громкий смех девиц, имелась кухня и на пороге то и дело появлялись гарсоны, держа на весу подносы с бифштексами и цыплятами между двумя ведерками замороженного шампанского.

— Угодно столик?

Сам господин Люлли, испанец из Южной Америки, брюхатый, но еще крепкий мужчина, с мощными бицепсами, распирающими смокинг, и с жиденьким венчиком волнистых черных волос вокруг сияющей плеши, пожал руку Лертилуа, как завсегдатаю.

— Спасибо… Мы здесь с друзьями…

Звуки вальса заполняли весь зал. Того самого вальса, который Орельен в 1919 году во время пребывания в Лондоне танцевал по всем night clubs со своей тогдашней подругой, которая потом заключила с кем-то идиотское пари, что переплывет Темзу ночью, и утонула. «Whispering». Он закрыл глаза. Но не Лондон возник перед его умственным взором, а Сена, обегающая остров Сен-Луи…

Дансинг Люлли представлял собой большой квадратный зал, вдоль его стен шел балкон, под балками которого в четыре ряда были расставлены столики, так что середина оставалась свободной для танцев. Сообщавшаяся с ним вторая, полукруглая, комната значительно увеличивала зал, там играл оркестр и стояли столики, словно в гроте. Наконец, на балконе, куда попадали по двум лестницам, с двух сторон зала, тоже были незаметные снизу столики, но их занимали редко. Вверху, под невидимым потолком, лежали тени, а все остальное, залитое светом, было выдержано в псевдомавританском стиле, в сине-красно-золотых тонах, не пощадивших даже облицовку балкона и большую лоджию, где помещался оркестр. Столики, стоявшие под балконом, слегка — всего на две ступеньки — поднимались над танцевальной площадкой. И повсюду — ленты серпантина, которыми перебрасывались гости во время предыдущего танца, что завершало сходство дансинга с огромным тортом, убранным разноцветным кремом. Между столиками скользили гарсоны, неся над головой груды угрожающе кренившихся тарелок; в зале негде было повернуться, пришлось даже придвинуть столики на колесиках к танцевальной площадке, под самые ноги танцующих. Свет — лунный, искусственный — так же подходил к этой музыке, как мавританский стиль к девицам с Монмартра.

— Вот ваши друзья, — прошептал доктор.

Он поглядел влево, минуя центр площадки, забитой танцорами. Орельен проследил за направлением его взгляда. Первой, кого он заметил, была Береника в своем платье «лотос», в котором она появилась тогда у Мэри. А рядом с ней — Мэри, Поль Дени, Бланшетта, Эдмон.

Доктор покачал головой. Ведь к больному Орельену приглашала госпожа де Персеваль. «Значит, Симона тоже знает Мэри», — подумалось ему. И, пробираясь к столику, он решил, что Лертилуа, обычно такой сдержанный, исключает Симону из числа тех, на кого распространяются правила конспирации.

— Ах, доктор! Лертилуа!

Барбентан поднялся поздороваться с мужчинами, загородив дорогу танцующим; им подали через головы танцоров два лишних стула. Все разместились.

— Сегодня на холостом положении, доктор, а? — крикнула Мэри так громко, что задрожали хрустальные подвески люстры. Но доктор не ответил — склонившись, он целовал руку Бланшетты, Бланшетты в черном атласе, с голыми плечами и ниткой жемчуга в шесть рядов, доставшейся ей от матери.

Береника улыбнулась Лертилуа.

— Госпожа де Персеваль предсказала, что мы вас здесь найдем, — произнесла она и покраснела.

Доктору и Орельену налили в бокалы остатки шампанского. Барбентан хлопнул в ладоши: «Еще две бутылки». Гарсоны засуетились. Музыка смолкла. Танцоры остановились, растерянно глядя в сторону оркестра и на своих дам. Снова заиграли «Whispering». Орельен вдруг почувствовал чью-то руку, коснувшуюся его локтя, и, оглянувшись, увидел Бланшетту.

— Хотите, станцуем вальс?

Взглядом он извинился перед Береникой и последовал за госпожой Барбентан. Краем глаза он увидел, что Мэри поднялась и пошла с доктором. Орельен чуть-чуть прикусил губу.

— Впервые я танцевал этот вальс в Лондоне, — обратился он к своей даме.

— Вот как!

Бланшетта думала о чем-то своем. По ее лицу видно было, что она старается придать себе еще более суровый вид, чем обычно. Нижняя губа слегка дрожала.

— Послушайте, Орельен, я пригласила вас на вальс, чтобы с вами поговорить…

— Сделайте одолжение.

Его забавляло, что Мэри, вальсируя, наблюдала за ними. Он оглянулся на их столик: Поль Дени галантно суетился вокруг Береники. Барбентан покупал у гарсона сигареты.

— Орельен, умоляю вас, пока еще не поздно, оставьте Беренику в покое.

Они ловко увернулись от неминуемого столкновения с парочкой неудачливых танцоров.

— Что вы под этим подразумеваете, Бланшетта? Мадам Морель…

Но Бланшетта уже закусила удила:

— Хоть не лгите по крайней мере, неужели вы думаете, что я не вижу вашей игры, а также игры Эдмона.

— Но, дорогая моя, что сей сон означает?

— Вас как бы случайно встречают чуть ли не на каждом шагу. Вас с ней сводят, а он, видите ли, ничего не знает!

— Уверяю вас…

— Орельен, это плохо, это очень, очень плохо…

— Дорогая моя, на нас глядит мадам де Персеваль.

Они молча сделали несколько кругов. Потом Бланшетта заговорила снова:

— Поверьте мне, Орельен, поверьте мне, это плохо, очень плохо…

— Но…

— Замолчите и слушайте меня, да, слушайте меня. Береника молода, счастлива, да, да, она неопытна, но она счастлива, у нее есть муж, который ее боготворит, жизнь ее, не спорю, несколько… несколько серовата… оно и понятно — провинция, но муж ее боготворит…

— Очень мило, однако я не понимаю…

— Замолчите! О, если в вас осталась хоть капля человеческого чувства, вспомните, что произошло между нами, вспомните то зло, которое вы мне причинили…

— Но, Бланшетта, ничего же и не произошло… или произошло так мало…

— Да, для вас, конечно, мало! Но вполне достаточно, чтобы разрушить мир, в котором я живу… вы же знаете, я люблю Эдмона, люблю и ненавижу Эдмона.

— Поверьте мне, дорогая, мадам де Персеваль просто не спускает с нас глаз…

Он недоумевал, что такое сделалось с Бланшеттой. Ревность? Но ведь она любит своего мужа, и два-три поцелуя как-то вечером… скорее всего назло Барбентану, чтобы наказать его за многочисленные похождения…

— Послушайте, — добавила Бланшетта, — я знаю Беренику. Если вы не остановитесь, вы просто ее погубите.

— Но, клянусь вам…

— Вы, мужчины, даже представления не имеете, что такое верность, настоящая, глубокая. Иной раз мне просто хочется умереть из-за вас… из-за тех нескольких минут, из-за этого пустяка…

Орельен отвел Бланшетту к столику. Полумрак сменился ярким светом, раздался смех, гул голосов. После вальса заиграли фокстрот. Орельену пришлось сесть рядом с Мэри. С Мэри, в ожерелье из горного хрусталя и с обнаженной, до пуговки бюстгальтера, спиной.

— Вы вальсируете как бог, — шепнула она, — я на вас смотрела.

— Трудно было не заметить.

Мэри сердито рассмеялась:

— О, пожалуйста, не пугайтесь.

Сидя между Мэри и Бланшеттой, Орельен почувствовал, как в нем нарастает возмущение, и назло обеим дамам повернулся к Беренике, чтобы пригласить ее на танец. Но она пошла с Полем Дени. Сорвалось…

— Слушай, старина, — обратился к нему Барбентан, — поверь мне, мы пришли сюда с единственной целью — увидеть тебя… Сначала мы были в балете, потом заглянули в «Беф» перед самым шапочным разбором… Там была такая тоска, трудно даже объяснить почему. Тогда Мэри и предложила…

— О, — воскликнула Бланшетта, — Мэри не боится сплетен.

— Во всяком случае, умею повернуть их себе на пользу, — визгливо расхохоталась Мэри… — Вы не слишком-то галантный кавалер, мосье Лертилуа: танцуете только одной мадам Барбентан.

Орельен церемонно поднялся с места. Мэри последовала за ним, и они начали танцевать.

— Не люблю фокстрота, — сказал Орельен извиняющимся тоном.

— О, не трудись, пожалуйста, оправдываться. Тебе нечего бояться, я сама знаю, что все кончено… успокойся, цепляться не буду…

Услышав эти слова, Орельен счел уместным вежливо, но с оттенком страсти, пожать ей руку. Мэри снова рассмеялась. Она смеялась весь этот вечер.

— Идиот! Не притворяйся, пожалуйста! Ты же видишь, что я ее сама тебе привела.

— О ком это ты говоришь?

— Да ладно, дитя невинное… От других, может быть, тебе и удастся скрыть, но только не от меня. Раз ты ее любишь…

— Я ее люблю? Но, клянусь, черт возьми…

— Начались клятвы… Уже… Дорогой мой Орельен, я все знаю… к тому же Эдмон дал мне понять…

— Уверяю вас, Мэри, что между мной и Бланшеттой никогда ничего не было.

— Бланшеттой? Устарелая новость… Я привела сюда крошку Морель, она тоже не прочь, можете оба рассчитывать на мою помощь… поскольку ничего другого ты от меня не хочешь…

Крошка Морель… От удивления он даже онемел. Что это на них нашло? Тогда Бланшетта, сейчас Мэри. Даже не стоит отпираться — все равно не поможет.

— Когда я была у тебя, — сказала Мэри де Персеваль, — когда я была у тебя, я видела…

Эта фраза показалась ему просто шуткой. Он вдруг вспомнил, как они сидели тогда, но даже эти подробности не пролили света. Он поклялся себе не приглашать Береники. Даже сюда доносился голос Поля Дени, беседующего с ней о живописи. Орельен пожал плечами. Эдмон танцевал с одной из здешних дам. Бланшетта наседала на Декера:

— Значит, мадам Мельроз в Брюсселе? А вы, доктор, почему с ней не поехали?

Что ответил ей доктор? Он снова напустил на себя свой смиренно-насмешливый вид. И пробормотал что-то об избранных натурах и о том, что за ними не поспеешь.

— Мосье Лертилуа!

На сей раз его окликнула Береника.

— Вы были в нынешнем сезоне в балете, мосье Лертилуа? Рассудите нас с мосье Дени, мы с ним разошлись во мнениях.

Под внимательным взглядом Бланшетты Орельен принял участие в споре. Разговор не представлял для него ни малейшего интереса, но Береника вносила в свои слова необыкновенный пыл, все и вся в Париже приобретало в ее глазах новые и живые краски, аромат исключительности. Поль Дени вторил ей, поскольку все, что касалось искусства, театра, декораций Пикассо или Дерена, музыки, доводило его до полной утраты разума. Так страстный игрок говорит о покере. Говорит «изнутри». Орельен только дивился этому неистовству. Оно оставляло его холодным, но незаметно для себя он увлекся. Вдруг он вспомнил, что эту женщину еще совсем недавно он называл про себя дурнушкой. Вспомнил также слова Эдмона, сказанные о Беренике: «дьявол в ризнице»… Он был прав насчет огня. Казалось, сегодня вечером что-то или кто-то раздувает этот огонь, поддерживает его. Возможно, тщеславие Поля Дени… Юнец ухаживает за ней, забыв про свою Мэри де Персеваль… Орельен подумал, что не так-то уж красиво в отношении Мэри способствовать этому флирту. Ему захотелось загладить свою бестактность. Но Мэри как раз танцевала с Барбентаном, значит, за этим разговором незаметно прошло довольно много времени, за пустеньким разговором, который и велся-то лишь для того, чтобы скрыть истинное положение вещей, но в чем оно заключалось, Орельен так и не мог догадаться. Правда, Мэри сказала, что госпожа Морель… но ведь все это выдумки Мэри.

— Пойдемте потанцуем? — предложил он.

Подняв на него глаза, Береника ответила:

— С удовольствием, но я не умею танцевать яву.

Орельен нахмурился. Ведь решил же он не танцевать с ней, и вот, нате вам… Слова вырвались у него сами собой. Ну и фат! Ведь только фат мог допустить мысль, что госпожа Морель явилась к Люлли ради него. Теперь за них троих говорил один Поль Дени. Должно быть, шампанское ударило ему в голову и придало красноречия. Мимо столика прошла Симона. Орельен взглянул на нее.

— Привет, — бросила она на ходу. Он снова нахмурился.

— Это ваша приятельница? — спросила Береника.

Он запротестовал. Госпожа Морель в своей снисходительности готова была и это счесть вполне естественным. Поль Дени почувствовал, что собеседница от него ускользает. Он стал уверять, что ненавидит заведение Люлли, Монмартр и вообще девиц из дансинга.

— И напрасно, — сказала госпожа Морель. Орельен почувствовал легкий укол разочарования. Неужели же ждал слов ревности? Да и от кого? Хватит, все это игра воображения, игра кокетства тех двух дам. На что именно намекала Бланшетта, говоря об Эдмоне?

Барабанная дробь… Танцоры поспешно возвращались к столикам, сбегались из вестибюля и бара. Звуки барабана легко перекрывали шум, извещая о начале «номера». Как и каждый вечер, Люлли, стоя перед оркестром, нарочито неуклюже размахивал обеими руками, вытягивая их вперед, как бы желая довести до высшего накала зазывную дробь барабана, потом своим полуамериканским-полувенецианским говорком объявил публике, что сейчас выступит Томми, неподражаемый Томми, лучший drummer на свете.

Пока Томми, низенький бледнолицый негр, с коротко остриженными седеющими волосами и удивленным взглядом, раскланивался, причем его туго накрахмаленная манишка вставала горбом, пока он расставлял барабан и ударные инструменты, пойманный лучами прожекторов, столики окутала тьма, благоприятствующая сближению рук, тихому шепоту, от которого холодеют обнаженные плечи женщин. Барбентан in extremis обнаружил в другом конце зала каких-то знакомых и приветственно помахал им, рассекая рукой пучок лучей, Бланшетта не могла разглядеть, кому это машет Эдмон, и что-то пробормотала над ухом Орельена.

— Простите, что вы сказали?

— Нет, ничего…

Внезапно Орельену показалось, что Береника прижалась к нему, но он не смел повернуть головы. Все присутствующие жались друг к другу, стараясь получше разглядеть Томми, который, ловко жонглируя палочками и маленькими металлическими метелочками, один, без аккомпанемента, играл и на барабане, и на цимбалах, и на колокольчиках; на лице его застыла маска безмолвного смеха, он все ускорял темп, и темпом этим уже дышал сам воздух, как после неумеренного приема алкоголя. Орельен услышал не слова даже, а дыхание Береники:

— Мне не повезло… я так ждала этого танца, чтобы потанцевать с вами.

Орельен почувствовал, как в нем поднимается горячая пьянящая волна. Возможно, таково действие алкоголя или этого drummer'а. Тысячи мелочей вдруг приобрели значение. Не раздумывая, в полной темноте, не видя, а только угадывая, что рядом лежит ее маленькая ручка, он прикрыл ее ладонью, полонил ее, и напрасно ручка пыталась высвободиться, он все сжимал и сжимал ее, пока в свете прожектора блестели светлые глаза негра, плясали в воздухе палочки, ударяя мимоходом по цимбалам, которые отвечали ружейным залпом, словно мальчишка для шутки взрывал петарды, между тем как оркестр под сурдинку играл регтайм, уже регтайм. Поль Дени узнал регтайм и возгордился своим открытием.

— Чудесно! — шепнул он Беренике.

Она боится, Орельен чувствовал, что она боится, но не выпускал плененную руку. И услышал взволнованный тихий, тихий голос, прошептавший:

— Будьте же благоразумны…

Орельен понимал всю нелепость своего поведения и хотел выпустить руку Береники, да не мог; казалось, если только он выпустит эту руку, то отречется от всего, что есть на свете, от всего, что есть на этом свете самого ценного, от всего, ради чего стоит жить. Барабан и потревоженная медь гудели в середине зала все быстрее, руки Томми порхали вокруг барабана, пролетали по ударным, и он похож был на курицу, испуганную своим слишком громким кудахтаньем, он вытягивал и втягивал шею, всю в темных, жирных складках, выделявшихся на фоне ослепительно-белого воротничка, врезавшегося в тело.

В какое-то мгновение Орельен понял, что рука, прижатая его ладонью, покорилась, не сдалась еще на милость победителя, но покорилась! Он устыдился своего поведения. Однако сделанного не поправишь. Раз уж он очертя голову пустился на это приключение, как сейчас отступить? Придется ухаживать за своей соседкой. Он пожал ручку Береники, пытаясь вложить в это пожатие какой-то особый смысл. Первая ложь! Она так ждала этого танца… немыслимый, назойливый, все заполняющий грохот будил в них самые разные ощущения. В ней — необъяснимый страх перед внезапностью случившегося, страх сделать любой жест, после которого станет смешным ее оцепенение. А в нем заранее подымался ужас перед поражением, отказом, афронтом.

Вдруг Бланшетта, сидевшая рядом с ним, по другую сторону, что-то шепнула. Он нагнулся к ней и с выражением страдания, естественного для человека, которого отвлекли, попросил повторить.

— Будьте любезны, моя сумочка, там, на столе…

Он чертыхнулся про себя, схватил сумочку, чуть не опрокинув два бокала, и протянул ее госпоже Барбентан.

Пальцев Береники он так и не выпустил.

Держа две палочки в одной руке, движением, напоминавшим трепет крыльев бабочки, или, вернее, парикмахера, вращающего ножницы над головой клиента, Томми извлек из своего барабана весь запас заключенного в нем лирического грохотания. Теперь он играл всем телом, ногами, ушами, подвижной кожей лба, то подпрыгивал вместе со стулом, то бессильно опускался на место, завораживая своим безумьем слушателей. Когда музыка смолкла, когда все убедились, что потолок не обрушился, и когда Томми, весь потный, дыша, как тюлень, и похожий на тюленя, забравшегося в детский автомобильчик, стал раскланиваться с публикой, раздались оглушительные рукоплескания, крики «бис», весь зал дружно встал с места.

Заслоненные стеной стоящих, чувствуя себя словно в глухом лесу, уже не сдерживая трепета, продолжали они сидеть у столика. Орельен произнес глубоким голосом человека, который остается лицом к лицу с первозданной тайной своего бытия:

— Первый танец — мой.

Береника задрожала. Он увидел ее черные глаза, глаза затравленной лани. Не только головой, но и всем телом она ответила «нет». Он понял, что она вот-вот расплачется.

— Станцуем первый же танец, — повторил он.

Зажегся свет, и они розняли руки.

Вслед за Томми выступил новый оркестр. Аргентинский. В зале началась суета: одни выходили, другие входили, предшествуемые Люлли, который уверял каждого гостя, что как раз это и есть лучший столик, самый лучший… Дирижер оркестра, он же скрипач, перетянутый широким черным поясом, в белых шелковых панталонах раструбами и в лиловой сорочке, взмахнул смычком, и музыканты начали танго. Танго как танго, самое банальное, банальнейшее танго, завлекающее своими дешевенькими чарами, своими бордельными синкопами.

— Вы обещали мне этот танец, — сказал Орельен, поднимаясь с места.

Однако Береника, откинувшись на спинку стула отрицательно покачала головой, — нет, нет. Он настаивал.

— Потанцуйте с Бланшеттой, — вздохнула она.

Орельен сел. Уж не поторопился ли он? Или все это ему только пригрезилось? Ему-то до всего этого что за дело? Глупышка… Провинциалочка… Он понимал, что лжет себе самому, что он мучительно тяжело переживает разочарование. И, главное, он сердился, очень сердился. Но атмосфера уже переменилась. Теперь и место было не то, и не та была Береника, и мечты тоже исчезли. Впрочем, он тут же отрекся от них. Вот и все.

И тут он услышал голос Береники:

— По крайней мере я хоть не огорчила вас?

Орельен не поверил своим ушам. Неужели она действительно произнесла эти слова? Он взглянул на нее. Увидел глаза, черные, чуть с косинкой, чуть выпуклые. Странные глаза. Только было ли что-нибудь в этом взоре? Орельен хотел ответить, что нет, не огорчила, но не мог, Впервые в жизни он испытывал такую робость перед женщиной, да и не перед женщиной даже, а перед девчонкой. Воцарилось длительное молчание. Все остальные ушли танцевать. У столика сидели только они двое. Внезапно Береника заметила, что кроме них — никого нет, и сконфузилась.

— Пойдем потанцуем? — предложила она.

Орельен улыбнулся какой-то грустной улыбкой и стесненно повел плечами.

Они пошли танцевать.

Но все уже стало по-иному. Совсем не так, как было. Обязательные условности танца, того самого танца, которого они оба только что так боялись, как стеной отгородили их друг от друга. Эта условная полублизость лишь отдаляла их друг от друга. Они не разговаривали, боясь, что слова еще сильнее, чем движения танго, разъединят их. Столкнувшись по ходу танца с Мэри, которая теперь танцевала с Эдмоном, они улыбнулись ей, окончательно смущенные.

— Вот если бы вы, дорогой, танцевали, как Лертилуа, — вздохнула госпожа де Персеваль. — В танго вы никогда не блистали.

Уязвленный в своем самолюбии, Эдмон начал выделывать фигуры, которым научился еще до войны у Митчина.

— Эге-ге! — воскликнула Мэри. — Это еще что за номера! Я вам не бабушка. Не правда ли, у мадам Морель такой вид, словно она провела целую жизнь в объятиях?

И действительно, Береника становилась в танце послушной, она повиновалась легчайшему движению партнера. Так естественно сливалась с ритмом, что, казалось, она и есть сама музыка. Орельен испугался, что танцует недостаточно хорошо для нее. И сказал ей об этом. Береника молча прикрыла глаза. Тогда-то, склонившись над ней, он впервые ее увидел. По лицу ее блуждала улыбка, мечтательная, неуловимая, нереальная улыбка, отвечающая каким-то внутренним мыслям. Все, что казалось в ее чертах негармоничным, неслитным, исчезало, становилось единством, гармонией. Отдаваясь ритму мелодии, замирая в объятиях партнера, она наконец обрела свой настоящий облик, с детским припухлым ртом, и выражение у нее было — как бы сказать точнее? — счастливой муки. Орельен твердил про себя, что еще ни разу не видел этой женщины такой, какой она предстала перед ним сейчас. И понял, что именно скрывало от всех подлинное лицо Береники. Ее глаза! Опуская веки, она становилась беззащитной, она невольно показывала себя людям такой, какая есть. Но вот глаза открылись, они словно стали еще чернее и еще больше походили на глаза лани; таких глаз Орельен у нее еще не видел.

Когда после танго Орельен склонился перед своей дамой, как будто они танцевали где-нибудь в семейном доме, со словами: «Благодарю вас», — Береника поднесла руку к сердцу. Она побледнела. Быстро опустилась на стул и стала глядеться в зеркало, собираясь попудриться. Орельен понял, что все это делается для того, чтобы скрыть волнение. Он было обратился к ней. Но она сказала очень тихо и очень быстро:

— Оставьте меня, прошу вас, оставьте меня…

Ей, видимо, стало нехорошо. Грудь судорожно вздымалась, лицо она отворачивала.

— Что с вами? — спросил Орельен.

Береника слегка отодвинула его локтем:

— На нас смотрят.

Барбентан подвел к их столику, сквозь строй танцоров, своего знакомого, которому он перед номером Томми делал знаки, — Замора, художник Замора, известный художник. Поль Дени был знаком с Замора, они были родного направления, невзирая на разницу лет, — художнику уже давно стукнуло пятьдесят. Это был маленький, пузатый человечек, с умным лицом, очень смуглый, как и подобает испанцу, с серебряными висками, гладко выбритый, удивительно подвижный при такой толщине, и с немыслимо крохотными ножками. Он считал себя соперником Пикассо и, в надежде превзойти последнего, перекинулся к дадаистам. Человек злобный и чудаковатый, он находил все чужие творения безобразными, мог поддакивать любому мещанину ради удовольствия бросить острое словцо, писал метафизические картины, составляя их из корсетных спиц, но в глубине души любил только хорошеньких женщин, живопись Ла Гандара, роскошную жизнь и маленьких собачек. Он сидел за столиком на противоположном конце зала в обществе двух русских княгинь и американки. Почему же не двинуться еще куда-нибудь? У него на примете есть как раз один кабачок.

Тем временем Орельен думал о словах Бланшетты. «Вы погубите ее жизнь…» В конце концов он ничего не знает о Беренике. Что за тип этот ее провинциальный супруг? Да и где эта провинция? Кажется, аптекарь. Значит, она — аптекарша. Орельен старался представить себе Беренику среди пузырьков, сидящей в кассе, на манер мадам Люлли в баре. В какую еще историю он угодил, в каком пустился неизведанном направлении? И эти ее вечные восторги по сущим пустякам. Ох-ох-ох! Он смутно предчувствовал, что здесь кроется ловушка. Женщина для мужчины сначала приманка, а потом капкан. Целый мир всяких сложностей. Целый мир. Нет, покорно благодарю. Тысячу раз нет. Опомниться, пока еще не затянуло в шестерни машины. Впрочем, какая суетная женщина! Вот и она сейчас расспрашивает Поля Дени о Замора, а Поль, сердясь или опасаясь, как бы художник его не услышал, корчит из себя знатока. В довершение всего еще и Мэри шепнула Орельену:

— Внимание, дорогой, ваше поведение бросается в глаза.

Только этого недоставало.

Когда объединившиеся компании направились в гардеробную, чтобы продолжать поход под предводительством Замора, Орельен извинился. Он остается, он условился о встрече. Береника открыла было рот, будто хотела сказать что-то, но спохватилась. Нет, нет, милый доктор, поезжайте, конечно поезжайте, я побуду один. Очень сожалею, мадам… Он даже не попросил ее о свидании. Так Береника и исчезла, подхваченная общим движение торопившихся к выходу людей, исчезла, словно в кошмаре.

Когда компания скрылась за дверью с оранжевыми занавесочками, Лертилуа вдруг захотелось броситься вслед. Ну и болван! Позволить ей уйти, вот так… Это не по-людски, это же невежливо… Хватит!.. Так честит себя человек, надеясь в душе, что это дает ему право совершать глупости и дальше. Чего это он испугался? Чего ему было вообще бояться?

В баре он отыскал Симону.

— Слушай, детка, ты только что спрашивала меня, когда я зайду к тебе. Хочешь сегодня?

И он потрепал девушку по локтю. Симона расхохоталась:

— Вот уж действительно некстати. У меня сегодня гость… — И, обведя бар быстрым взглядом, добавила тихо и доверительно: — Один из этих американских моряков… только молчи!

 

XIII

— Ну и ветер! Ну и ветер! Мосье себе и представить не может. Сколько раз в жизни я переходила Сену? Сто, да что я такое говорю, триста раз, тысячу! И никогда такого ветра не видала. Мост… Приходится задом идти! Нет, мосье себе и представить не может… Ах, если бы не мосье… Можете смеяться, но что бы вы без меня стали делать? Целое путешествие… Ветер так и рвет… Оно и понятно — Сена. Всю жизнь я работаю только на левом берегу. Если бы мосье жил на правом берегу, сама не знаю… Нет. Не думаю. Не стала бы я работать на правом берегу, потому что еще раз переходить Сену, еще один мост… нет, мосье, нет. А что, если мосье переедет жить в Америку, значит, так я и буду таскаться туда каждое утро пешком с улицы Кардинала Лемуан в своей старой шали только для того, чтобы подать ему в постель завтрак? Нет уж… Не знаю, что стал бы делать без меня мосье… Посмотрите-ка, какой беспорядок… А брюки валяются скомканные. Нынче я их сама поглажу, потому что таскать их каждый день в гладильню… Они нас разорят… Каждый день повышают цены. Прежде никаких гладилен не было, каждый гладил у себя дома. Куда это только мосье засунул свои носки. Я принесла их из починки. Мосье и представления не имеет, что нынче за ветер!

Говорившая подперла щеку ладонью и покачала головой, возведя глаза к потолку. Мадам Дювинь, экономка Орельена, уже давно достигла того классического возраста, когда женщина, не вызывая пересудов, может прислуживать мужчине, еще не вставшему с постели. Низенькая брюнетка, волосы собраны в высокий пучок и подоткнуты со всех сторон дюжиной гребней, на шее, как веревки, выступают толстые жилы, глаза навыкате — следствие базедовой болезни, и лицо безо всякого перехода принимает то доверчивое выражение, то до крайности озабоченное, то трагическое. А подбородок самым непонятным образом и по неизвестной причине кажется самостоятельным органом, живущим независимо от всего лица. Левая щека заметно толще правой. Но, по ее словам, это у них фамильное. «Так было и у сестры, и у моего бедного отца…»

Но на этот путь направлять ее было опасно, ибо у мадам Дювинь имелись еще тетки, бесчисленные двоюродные сестры, и разговор о припухшей щеке с неизменной последовательностью переходил к дядиной эмфиземе, к многочисленным недугам бабушки, к мужу Жермены, который убежал с вверенной ему кассой, — словом, перед слушателем разворачивалась история всей семьи, причем тут непременно фигурировал и покойный мосье Дювинь, служивший факельщиком в похоронном бюро, по примеру своего отца и деда, и его брат, шурин мосье Дювинь, с которым уж совсем бог знает что приключилось.

— Мадам Дювинь, а в вашем роду никогда не было аптекарей?

— Аптекарей? Почему аптекарей? Нет, мосье, нет. В нашей семье всякое бывало… был унтер-офицер колониальных войск, были бакалейщики, одна кузина была… не надо бы о ней и говорить… словом, была… Но аптекаря, мосье, никогда ни одного. Хоть сейчас присягну.

Мадам Дювинь достала из гардероба вешалочку для галстуков и стала приводить в порядок многоцветную их коллекцию. Но, спохватившись, прервала свое занятие:

— Мосье ведь еще не завтракал! Тогда зачем же я через реку при таком ветре перебиралась, зачем так мучилась, если мосье не желает кушать ничего горячего… яйца сварены всмятку, по вкусу мосье.

Водруженный на низенький столик поднос, на котором стояли стакан кофе, сливочник, тарелка с хорошо поджаренными ломтиками хлеба, рюмочка для яиц и в ней — яйцо всмятку, аккуратно очищенное сверху, словом, вся эта обычная картина вывела Орельена из состояния мечтательности, в котором он пребывал. Лертилуа сел, подоткнул под спину подушки, натянул одеяло и огляделся: мадам Дювинь права, в спальне ужасный беспорядок… сколько сейчас времени? Одиннадцать часов. Всю ночь он прошатался, вернувшись — почитал немного, лишь бы не ложиться в постель, но сон свалил его как подкошенного, так что он успел лишь стянуть с себя одежду, разбросал как попало вещи по полу, по ковру табачного цвета. И в довершение забыл открыть окно… Он придвинул к себе поднос.

— Что же я такое болтаю! — вдруг воскликнула мадам Дювинь. — Совсем из ума выжила, пусть уж мосье не взыщет…

— А что случилось, мадам Дювинь?

— Аптекарь-то, мосье, аптекарь! И как только я о нем не подумала!

— Какой аптекарь?

— Как какой, да ведь мосье сам меня об аптекаре спрашивал! Мосье знает… помнит… Ах, мосье уже не помнит? Значит, мосье еще не проснулся! Мосье меня спрашивал, есть ли у нас в роду аптекарь… а я, старая дура, сказала мосье, что нет и никогда не было. Что это только у меня с головой делается?

— Значит, мадам Дювинь, в вашем роду был аптекарь?

— Был… как бы вам сказать… не совсем настоящий аптекарь. Кузен Камиль… Не сейчас, а лет десять назад, поэтому-то я и забыла. Надо вам сказать, что кузен Камиль не мой родной кузен. Он был женат на моей кузине… Да… Мы с моей кузиной Люси очень похожи… Кузен Камиль даже… Нехороший он был человек… Так вот Люси. Мы с ней очень были похожи… Но Люси до сорока лет в девицах ходила, вы только подумайте… Ну немножко и помутилась в разуме… Как-то я зашла к ним… Вот ей и говорят: «Оливковое масло все вышло, сходи, Люси, в погреб за маслом». Она поднялась и, думаете, пошла за маслом? Как бы не так! Взяла лейку, из которой поливали цветы, у них на балконе цветы росли, налила туда скипидару и вылила на салат, а потом взяла да подожгла его, потому что, говорит, он курчавый. Можете себе представить, как мы перепугались… Заперли ее… А доктор говорит: «Надо ее выдать замуж, тогда она, может, и выздоровеет. Это ей разгонит кровь».

Тут воспоследовал выразительный и резкий жест, словно мадам Дювинь заперла на ключ невидимую дверь.

— Самое трудное было найти ей мужа… вы только поставьте себя на его место, мосье… Все-таки риск, а вдруг кровь возьмет да не разгонится. Разбирать, конечно, не приходилось, и потом Люси-то уже сорок стукнуло. Вот бабушка и нашла кузена Камиля… эльзасца… по фамилии Шумакер. Смешная фамилия по-нашему-то произносится Шумаше, но пишется Шумакер… впрочем, все слова по-одному пишутся, а по-другому выговариваются… Ну так вот, Камиль…

— Что ж, разогнал он кровь у Люси?

— Да, мосье, разогнать-то разогнал! Слишком уж разогнал. Все сумасшествие как рукой сняло. А какая она хозяйка была… посмотреть надо… прямо с полу у них можно было есть, а кастрюли! Таких кастрюль я нигде не видывала, даже на Больших бульварах! Доктор-то оказался прав. Так Камиль и стал моим кузеном.

— И он был аптекарем…

— Каким аптекарем? Мосье шутит! Камиль — аптекарь! Тоже сказали…

— Но ведь вы сами говорили, мадам Дювинь…

— Что я говорила? Ах да, мосье прав. Но ведь Камиль был не настоящим аптекарем, нет. Он только работал в аптеке…

— Стало быть, он и был аптекарем…

— Он служил в аптеке, а аптекарем не был… Работал артельщиком по доставке лекарств в большой аптеке на Севастопольском бульваре. Развозил лекарства по домам на специальном трехколесном велосипеде… ничего не поделаешь, выбирать не приходилось. Хорошо еще, что он захотел жениться на Люси, ведь она салат подожгла. Так и разъезжал на своем велосипеде… А та аптека для всего Парижа заказы выполняла… и раскатывал целые дни… Так что у Люси хватало времени начищать свои кастрюльки. Но настоящего аптекаря, мосье, в нашем роду не было.

Не переставая болтать, мадам Дювинь обметала пыль с мебели, передвигала безделушки на камине, оправляла занавеси. Потом вдруг остановилась в задумчивости: «Ни одного даже самого завалящего аптекаря!»

«Как странно укладываются факты в мозгу мадам Дювинь, — думал Орельен. — Значит, с ее точки зрения, иметь в роду аптекаря — позор?» Как бы угадав ход мыслей Орельена, мадам Дювинь пояснила:

— Мы люди простые, маленькие люди… с какой стати настоящий аптекарь женился бы на Люси? Аптекарь — он ведь барин…

Ах, вот оно в чем дело! Аптекарь — это барин.

— Мосье сейчас душ будет принимать? Я уже зажгла. Вода, должно быть, согрелась…

Эта фраза донеслась до ушей Орельена из соседней комнаты, где сейчас орудовала щеткой мадам Дювинь. Орельен прошел в туалетную комнату. Ох, как хорошо принять теплый душ! За занавеской, отгораживавшей душ, блаженно поеживалось длинноногое голое тело, жмурились от мыла сонные глаза.

Мадам Дювинь была уже забыта. И ее истории тоже. Орельеном вновь овладело то ночное наваждение. Первой его мыслью при пробуждении была Береника. Он ничего не знал о Беренике. Ничего не знал о ее жизни. Живет где-то в провинции. Муж — аптекарь. Дьявол в ризнице, как сказал о ней Эдмон. От этой фразы он никак не мог отделаться. Она чудеснейшим образом противоречила его первому впечатлению. Орельен подумал, что с ним всегда так: из-за какой-нибудь ничтожной детали он пускается на поиски приключений. Пример тому — восклицательные знаки госпожи де Персеваль. И фраза Эдмона о Беренике сыграла ту же роль. Он вспомнил лицо Береники, ее закрытые глаза. Жена аптекаря… В конце концов это для него так же экзотично, как и в представлении мадам Дювинь. В их роду тоже не было аптекарей. Он докрасна растер тело жесткой перчаткой.

— Ну и что же, мадам Дювинь? — спросил Орельен, возвратившись в спальню и кутаясь в халат песочного цвета. — Что же случилось потом с вашей Люси?

Мадам Дювинь молитвенно сложила руки. Щетка при этом движении выскользнула на пол, но мадам Дювинь быстро ее подняла, аккуратно поставила в уголок, затем снова молитвенно сложила руки, высоко, до уровня груди, подняв локти, и обратила к небесам жалостливый взгляд.

— Люси? Горе нам! Люси! Люси! Люси снова сошла с ума, только у нее началось буйное помешательство.

— Как так? А разве он не…

— Разогнал кровь?.. Разогнать-то разогнал, на наше горе. Чересчур разогнал, мосье… муж ее, вот этот самый аптекарь Камиль, по всему Парижу гонял на велосипеде, и куда бы он ни завозил лекарства, повсюду были женщины, клиентки, горничные… Надо вам сказать, мосье, что их аптека была не простая, а вы понимаете, особая, против дурных болезней… на Севастопольском бульваре, само собой разумеется. Ну вот мало-помалу Камиль и бросил дом. Напрасно наша Люси начищала кастрюли и линолеум, — ничего не помогло. Он ее оставил, так, ради одной нестоящей бабенки. На Люси жалко было смотреть! Кровь-то уже разогналась. Она воображала себя собакой… Бегала за людьми и гавкала: гав… гав… Да, мосье, прямо так и гавкала! Просто жалость! Пришлось надеть на нее смирительную рубашку. Ах ты господи боже мой!

Этот крик относился уже к Орельену, потому что он попытался было открыть окно, а ветер с дьявольским свистом захлопнул раму и придавил ему пальцы. Лертилуа так и остался у окна, размахивая рукой и прыгая с ноги на ногу, словно мальчишка, которому больно. Должно быть, здорово жжет и даже кровь пошла. Мадам Дювинь схватила искалеченную руку.

— Бедняжка мосье! Бедняжка мосье! Ну и мерзкая развалюха! Мосье должен переехать в новый дом! Только в старых домах такое случается! Слава богу, что кровь пошла, не так хоть больно, сейчас утихнет, потом левая рука, она не правая… нужно промыть арникой или хоть йодом смазать.

Ни арники, ни йода в доме не оказалось. Мадам Дювинь сделала своему хозяину выговор… Что только у нынешних молодых людей в голове, не держат ни йоду, ни арники.

— Ладно, — ответил Орельен, замотав палец носовым платком, — сейчас схожу к аптекарю за йодом.

 

XIV

Кто не испытывал странного чувства при встрече с любимой женщиной, занимающей все ваши помыслы, но еще мало знакомой вам, — странного чувства, как будто перед вами незнакомка? Тут достаточно пустяка: то ли она изменила прическу, то ли надела другое платье, а возможно, таково воздействие общественных мест, — но только вы не узнаете ту, чьи черты, казалось, навеки врезались вам в память. Тот, кто не испытал этого разочарования, не знает истинной любви.

Орельен испытывал это разочарование при одной мысли о Беренике, и при этом ему даже не обязательно было видеть ее. Но так как он никогда еще не любил, он и не мог знать, что та невольная досада, которая охватывала его, когда он вызывал в памяти образ Береники, то чувство неудовлетворенности, которое он испытывал при этом, не просто свидетельство слабой наблюдательности. Он не представлял себе, что это-то и есть любовь.

«Только нехороший человек, — с упреком по собственному адресу думал Орельен, — с таким трудом припоминает лица, любое лицо». Вдруг он окончательно уверился, что такой порок присущ ему. «Это потому, — утешал он себя, — что я не физиономист». На самом же деле память его хранила несколько моментальных снимков Береники, но все они были столь непохожи друг на друга, что Орельен не знал, как их свести воедино. Ему даже казалось, что это не одна и та же женщина. Оставленные ею отблески были столь же несовместимы друг с другом, как и черты ее лица в реальной жизни. Он согласен был принять эту особенность, когда видел её въяве, потому что против внешнего вида не поспоришь; но отрицал это в мыслях, ибо, как известно, память издавна слывет неверной и либо склонна приукрашивать, либо просто неспособна воспроизвести то, что составляет истинное обаяние лица. Именно то, неуловимое…

Тогда он начинал восстанавливать по деталям черты, возбудившие в нем столь неправдоподобный интерес. Он мог точно представить себе подбородок, скулы, лоб, ореол ее волос, губы, улыбку, жесты, и когда казалось, все уже сведено воедино, вдруг вспоминались глаза, — и глаза тут же разрушали созданный образ. Они пробуждались, озаряя это лицо своим черным светом, казались еще больше, чем на самом деле, и походили на кусочки антрацита, только гораздо более блестящие. Льющийся из глаз свет затмевал все прочее, даже самое существенное, сам становился сутью…

Орельен говорил себе, что по-настоящему видел ее только в ту минуту, когда, танцуя, она закрыла глаза. Женщина с широко открытыми глазами то и дело становилась между ним и той женщиной с закрытыми глазами, той женщиной, которая, как почему-то казалось ему, жила в его прошлом, в его мечтах, в капризных измышлениях сердца и чувств. Он и пытался поместить ее в своем прошлом, но тщетно. На кого она похожа? Что роднит ее с его прежними подругами? С какой из них? Почему теперь она так неотъемлема от былых его увлечений? Какие радости оставили на ней свой отблеск или свой темный свет? А ведь никто, никто из тех… Ни похожего силуэта, ни похожей тени… и такое чувство, будто что-то проглядывает в глуби зеркала… туманное облачко…

Человек более искушенный и менее самоуверенный, несомненно, поспешил бы прогнать это наваждение, убоявшись рухнуть в бездонную пропасть. Но Орельен даже не подумал об этом. Он не знал, что беглый образ женщины, почти мираж, может грозить опасностью. А если бы ему об этом сказали, он бы еще сильнее, заупрямился.

Пока что это было не страшнее того рода наваждений, которые известны всем: привяжется какой-нибудь мотив, стараешься его перехитрить, прогнать, а он назло звучит еще громче. А так как все равно бесполезно пытаться петь какую-нибудь другую песню (она непременно перейдет в тот навязчивый мотив) и так же бесполезно рассказывать себе что-нибудь (рассказ оборвется на первой же фразе), то и уступаешь своей мании, — пусть берет верх. И вот назойливый мотив уже не стараешься прогнать, и, что много хуже, в памяти остается один лишь обрывок, и человек выворачивает себе мозги наизнанку и повторяет этот кусочек без остановки, лишь бы вспомнить, как дальше.

Если бы Орельен встретил Беренику на улице, он бы ее не узнал.

Эта мысль гложет Орельена, озадачивает, тревожит и под конец успокаивает. Потому что ему уже требуется успокоение! Он еще не понимает, какой это серьезный симптом. Как серьезно то, что среди будничных дел ничем незанятого дня, такого же дня, как и все прочие, он думает только о Беренике. Он не узнал бы ее при встрече. Неужели бы не узнал? Может ли это быть? Он не узнал бы ее при встрече. Нет, неужели правда не узнал бы?

Если бы встретил на улице… Ведь и верно, он ни разу не видел ее на улице. Или в английском костюме. В английском костюме. На улице. Значит, не узнал бы?

Потому что на улице, в английском костюме, тут уж мало представить себе только лицо, такое неуловимое из-за этих чуть косящих, черных, выпуклых глаз, тут надо представить себе и весь облик, очертания ее фигуры, иначе говоря, ее тело, которое он не знает, да и что он знает о ней? — только ее легкое, невесомое в танце тело, почти нереальное, конечно, совсем иное, чем когда она идет по улице, да и не просто тело, но тело в движении, повадку, то неуловимое, что обозначается этим словом. На улице, в английском костюме…

И вновь перед Орельеном встает лицо, нижняя губка, кривящаяся не то от муки, не то в улыбке, этот скользящий блик света на выпуклости скул, волосы, спущенные челочкой на лоб, закрытые глаза… но вот глаза открываются, и все заволакивается туманом… На улице… Он смотрит на встречных женщин, которые примерно одного с ней роста… Вот эта или та могла бы быть ею… Ею? Нет ни одной такой, ни одна не может прогнать наваждения… Даже самая хорошенькая.

Применимо ли к Беренике слово хорошенькая? Сначала она показалась ему просто некрасивой. Он плохо ее разглядел. Дело не в том, хорошенькая она или нет. Она лучше, чем хорошенькая. Она нечто совсем иное. В ней есть обаяние. Вот что в ней есть… Черты ее лица он может себе представить, но секрет их обаяния ускользает от него… как, бывает, выскользнет из памяти слово… примерно знаешь, как оно звучит… в середине есть еще буква «р»… знаешь, сколько слогов… подыскиваешь слова в рифму или синонимы… но не находишь того, настоящего слова, слова, которое поет.

Так вот оно что: он никак не может вспомнить того, что поет в ней.

И, однако, он уверен, что есть нечто, что поет в ней. Но что же? Поди знай! Что-то поет в ней, как и ее имя. Береника. Он вспоминает, как тогда, без всяких дурных мыслей, размечтался над этим именем. Тогда он плохо ее разглядел. Он мечтал, повторял ее имя, действительно не думая о ней самой. Впрочем, услышав такое имя, нельзя не мечтать. Но она больше, чем имя. Имя вызывает мечты о ней. Она заслонила собой всех Береник, существует только одна возможная Береника, нет, больше чем просто одна Береника, существует одна-единственная Береника… Он не может вспомнить того, что поет в ней, самого запева песни.

Со все возрастающим беспокойством старается он обнаружить сердце песни. Роется в своих воспоминаниях. Что нужно вспомнить в ней прежде всего, скорее всего? Ту воображаемую незнакомку в английском костюме? Или ту женщину, которую он во время танца держал в своих объятиях, ту легковейную, воспоминания о которой хранят его руки, хранят и терзаются оттого, что не могут вспомнить… Впервые в жизни он вдруг ощутил отсутствие Береники. То, что ее нет в его объятиях.

Быть может, именно в этом она, песнь Береники? И чтобы ощутить ее, значит, необходимо держать Беренику в своих объятиях, как любую другую женщину? Или обаяние ее не в этом, а в ее веселой улыбке, в ее молчании, в закрытых ее глазах, в ее открытых глазах? Внезапно Орельен вспоминает взволнованный трепет этой руки, полоненной его ладонью, этой маленькой руки, которая дрожит, как птичка, но ведь попалась-то не птичка, а сам птицелов.

Он трет левой рукой ладонь правой и удивляется. Ожог. Ее присутствие. Ее отсутствие. Присутствие и отсутствие разом.

Песнь.

 

XV

«Нет, нет и еще раз нет. Вовсе я не влюблен. Все это выдумки. Захочу и забуду. Понятно, если дать себе волю сегодня, завтра… Но я-то, конечно, забуду. Не думать больше. Это как страх… Стоит уверить себя, что боишься и… Надо пойти подышать, на воздухе будет легче».

К полудню стало теплее, потому что прошел дождь и утих ветер, а на Лертилуа было пальто из плотного шевиота. Он сдвинул набок котелок, который резал ему лоб, и поглубже засунул руки в карманы пальто. Он возвращался с завтрака у Гонфрей, которые снимали в Пале-Рояле квартиру окнами в сад. Полгода назад Шарль Гонфрей женился. Брак несколько ослабил дружеские узы, связывавшие Орельена и Шарля еще с лицейских лет. Оба они принадлежали к разным слоям общества. Шарль вступил в отцовское дело — шелкопрядильные фабрики «Гонфрей-Леви-Казенав и К°». Женитьба еще больше отдалила их друг от друга. Беседовать в присутствии молодой госпожи Гонфрей стало невозможно, даже невежливо вспоминать при ней давно минувшие дела, которые вовсе ей чужды, — помнишь, как мы с тобой? И что сталось с этим толстяком, как же его звали, да ты отлично знаешь? Он еще все время приговаривал: «Вставай, хватит с тебя…»

А когда речь заходила о вещах, более важных для четы Гонфрей, тут уж Орельен начинал чувствовать себя чужаком.

Автомобиль он оставил в гараже: от острова Сен-Луи до Пале-Рояля рукой подать, да и к тому же полезно хоть изредка пройтись пешком. Как печальны краски зимнего дня! В три часа уже чувствуется присутствие ночи, поддельность освещения. В мыслях Орельена тоже была поддельная ясность. Вдруг начавшийся проливной дождь загнал его под арки Риволи, и, стоя в укромном уголке, он принялся разглядывать проходивших мимо женщин, чувствуя, как робко начинается обычное наваждение. Начинается Береника. Он попытался было развлечься и решил пройтись по магазинам, торгующим безделушками, статуэтками, поддельными антикварными вещицами. Крохотные статуэтки, изображающие ученых собачек или маркиз, офицеров наполеоновской гвардии и аркадских пастушков. Он осмотрел целую коллекцию позолоченных ложек, на ручках которых соседствовали Генрих IV и мадам Рекамье, Джордж Вашингтон и Жанна д'Арк. «Кому приходит в голову покупать весь этот хлам?» — подумал он. Вернее, заставил себя думать, ибо он действительно был одержим и, честно говоря, его слова о ложках следовало бы перевести так: «Увижу ли я Беренику?» или: «Как увидеть Беренику?»

Сам себе он в этом не признавался, — ведь он решил прогнать прочь эти мысли, все эти глупости, надо только отвлечься и т. д. и т. п. Вдруг он ощутил свою левую руку, которая постаралась-таки напомнить о себе. Ах да, эта идиотская история с окном. А что, если взять и купить йоду, чтобы порадовать мадам Дювинь? Уже немного распогодилось. Лертилуа свернул в переулок, вышел на улицу Сент-Онорэ, и сразу же окунулся в оглушительный и нестройный грохот, который соединенными усилиями производили автомобили, трехколесные велосипеды, развозящие товары, грузовики. Пешеходы напрасно искали такси. Ни одного свободного такси не было.

Орельен зашел в первую попавшуюся на пути аптеку. После уличного грохота магазин казался тихим, немножко мрачным. В полумраке помещения, обшитого темными деревянными панелями, вдоль которых шли полки, сплошь уставленные внушительного вида фаянсовыми банками с затейливыми латинскими надписями, он сначала никого не разглядел. Но за прилавком, поддерживаемым деревянными столбиками, на которых возвышались бронзовые лампы с большими шарами матового стекла и целой россыпью выгравированных звездочек, среди тесно заставленных витрин с ядами он обнаружил невысокого человечка в белом халате и черной ермолке на голове; цепочка от пенсне прячется за ухом, бородка еще не седая, но уже переливающая всеми оттенками серо-пегого, — словом, какая-то полосатая. Когда аптекарь спросил покупателя, что ему угодно, Орельен почувствовал смущение. Он вдруг сразу забыл, для чего сюда явился, он был убежден, что привела его в аптеку только мысль о Беренике. Он попросил дать ему лепешек от кашля. Взглядом он искал среди тоскливых кулис этого миниатюрного театра, среди шкафов, отсутствующую аптекаршу. Хозяин сурово прервал его, — каких именно лепешек? И сколько именно? Наконец Орельен выбрался из аптеки с пакетиком лепешек от кашля в кармане. Очевидно, супруга хозяина не торгует в аптеке. Совершенно очевидно. Однако на двери он метил кнопку звонка и надпись: «Ночной звонок». Ах, вот оно что! Вот оно, недостающее звено. Значит, супружеская чета живет здесь, на верхнем этаже, над аптекой. «Котр, фармацевт» и ниже «Насл. Девамбез» гласили заглавные буквы, выгравированные на витрине аптеки. Стало быть, этот пожилой господин и есть господин Девамбез. Дождь зарядил с новой силой, и Орельен, спасаясь от ливня, вбежал в подъезд. Вдруг его словно подхватило: сам понимая нелепость своих поступков, он распахнул застекленную дверь, ведущую в помещение привратницы, постучался и, просунув в щель котелок, спросил:

— Есть тут кто-нибудь или нет?

Чей-то голос ответил:

— А что вам?

Орельен хотел было удалиться, чувствуя, что совершит сейчас глупость, но перед ним уже стояла женщина неопределенного возраста, с красным носом, на плечах у нее была накинута черная шерстяная пелеринка, не скрывавшая серого передника.

— Кого вам угодно, мосье?

Орельен невнятно пробормотал: «Мадам Девамбез». Владелица красного носа сухо ответила:

— Мосье Девамбез сейчас в аптеке!

— Да, я знаю, но я хочу видеть мадам Девамбез!..

Тут произошло нечто совсем уж неожиданное. Владелица красного носа вдруг засуетилась, пелеринка переехала наперед, обе руки, как в античной трагедии, простерлись к небесам, и пронзительный голос возопил:

— Как? Вы ничего не знаете? Как же так, бедный мосье?

Орельену хотелось просто удостовериться, живет ли супруга аптекаря в этом доме или нет. И только. Неожиданный поворот событий лишь осложнял дело.

— Стало быть, вы не знаете? Ох, не любительница я объявлять такие вещи! Вы хоть не родственник, надо полагать? Нет? Ну слава тебе господи! Вот уж полгода, как мадам Девамбез скончалась… Долго болела. Как же она, бедняжка, намучилась! Я ей сама банки ставила. А сейчас мосье Девамбез места себе не находит. Мне отсюда слышно, как он иногда целую ночь бродит по комнатам.

Орельен поспешно удалился. Не этого он ждал. Проходя по улице мимо стеклянных дверей аптеки, он увидел в глубине неясный силуэт господина Девамбеза, и ему вспомнился стих Ламартина:

Одна уйдет, и сразу мир — пустыня…

Эту строчку кстати и некстати любил цитировать Гонфрей. Чудак! Он снова подумал о Беренике. Он не переставал думать о ней. Вот такой же представлялась ему и ее участь: овдовевший муж Береники тоже будет плакаться своей привратнице. Орельен сердито пожал плечами.

Как ни старался Лертилуа, он не мог уже приобщиться к миру своего приятеля Гонфрея, к миру жены Шарля, ибо их образ жизни, оптовая торговля шелком были для него книгой за семью печатями. И ему хотелось представить себе существование Береники, не здесь на улице Сент-Онорэ, нет, — ее провинциальное прозябание в маленьком городишке, не известном Орельену даже по имени, ее знакомых, этого самого мужа, который, конечно, не носит пенсне и бороды и, конечно, еще не достиг почтенного возраста господина Девамбеза. Дождевые струи падали теперь с размеренной настойчивостью. Пальцы Орельена нащупали в кармане пакетик. Лепешки от кашля. Бездумно пальцы развернули пакетик, достали одну, потом вторую лепешечку. «Но я вовсе и не простужен», — подумал было Орельен. Однако не только не выплюнул лепешку, но стал усердно сосать. Щеку у него раздуло, совсем как у мадам Дювинь.

Ах, чёрт возьми! Да ведь он собирался купить пузырек йода. Только сейчас он об этом вспомнил. Ну и пусть. Но уже через несколько шагов подумал: «А почему, собственно, пусть?» Как будто нельзя купить пузырек йода в любой аптеке, а вовсе не у господина Девамбеза. Свернув на боковую улицу, он шел и рассеянно глядел по сторонам в поисках аптеки. И действительно, аптека там оказалась. Но только в ином стиле, чем предыдущая. Выдержана в серых тонах. Орельен вошел. Здесь была уйма народу, и хотя клиентов обслуживали три аптекарских ученика, а за кассой восседал сам хозяин (которого, впрочем, никто не осмеливался беспокоить, так как с первого взгляда чувствовалось, даже не обернется), Орельену пришлось ждать очереди довольно долго. На улице еще не стемнело, но в аптеке зажгли свет, и Лертилуа от нечего делать принялся усердно рассматривать лампы с рефлекторами, подсвечивающие витрину, украшенную сосудами с красной и зелёной жидкостью, будто хотел проникнуть в тайны фармакологии. Помещение было просторное, большое, уставленное шкафами без дверок, один угол занимала выставка парфюмерных изделий — пудры, кремов, лаков для ногтей всех оттенков. Рекламы поучали больных, как пользоваться полосканиями или как избавиться от женских болезней и потливости ног. А вокруг прилавка стояли или сидели в уголке самые разнообразные представители местного квартального мирка: домохозяйки с сумками для провизии, забежавшие сюда по пути с рынка, девчушка со своей мамой, какая-то дама весьма чопорного вида, задумчиво оглядывавшая публику, сосед-водопроводчик, отставной чиновник, — все они терпеливо ожидали очереди, чтобы спросить полушепотом нужное им средство, постыдное название коего во всеуслышание повторяли ко всему привычные аптекарские ученики. Хозяйки и здесь не было. Взгляд Орельена невольно привлек один из продавцов. Тоненький юноша, даже высокий в глазах любого человека, кроме Орельена, который считал всех мужчин подряд низкорослыми. Этот юноша мог бы с тем же успехом работать подручным у парикмахера, если, конечно, не считать слишком равнодушного лица и рассеянного взгляда. Очевидно, студент. Блондин, волосы волнистые, лицо худое и совсем юное. Ему не хватало буквально какого-то пустяка, чтобы быть по-настоящему красивым. В общем, должен нравиться женщинам, хотя, на взгляд Орельена, немножко хлипок для настоящего мужчины. Обслуживая покупателей, он не подымал глаз, и Орельен успел заметить, что юноша нервически, очевидно по привычке, то и дело покусывает нижнюю губу. Как ему, бедняге, должно быть, надоела аптека! В эту минуту вошла девушка. Не красавица, но зато молоденькая, и уж по одному этому на нее было приятно глядеть. Юный фармацевт довольно дерзко отвернулся от пожилой дамы, которой занимался, и, улыбнувшись, подставил девушке стул. И эта улыбка открыла перед Орельеном целый мир. Он подумал, что там, в аптекарском заведении у Мореля, должно быть, тоже есть такой вот юный ученик, и он тоже ухаживает за своей шевелюрой, тоже презирает клиентов, но когда в аптеку входит Береника, чтобы поговорить с мужем, лицо мальчика озаряется счастьем. Возможно, он даже немножко волочится за нею… А что, если она его любовница? Ведь и ей тоже, должно быть, осточертели антресоли над аптекой. Уверен, что там именно антресоли. Перед ним снова проплыло лицо с закрытыми глазами, как тогда, во время танца. И кто знает, может быть, все это предназначается такому вот юнцу. Может быть, именно о нем думала она тогда у Люлли, когда Орельен держал ее в своих объятиях. Неприятное чувство… «Вовсе это не ревность, — твердил он себе, — а уязвленное самолюбие. Черт с ней совсем».

— Пузырек йода…

На сей раз он назвал то, что нужно.

 

XVI

Дождь перестал. На мокрый асфальт ложились пестрые полосы света, падавшего от только что осветившихся витрин. Прохожие торопливо шагали, почти бежали, подгоняемые холодом. Орельен очутился на улице с лепешками от кашля в одном кармане и с пузырьком йода в другом. Не раздумывая долго, он зашагал прямо к дому, словно решив, что человеку, запасшемуся лепешками от кашля и пузырьком йода, не остается ничего другого, как отправиться восвояси. Только на площади у «Театр франсэ» он отдал себе отчет в том, насколько нелепо и машинально действует. И так же неожиданно заметил, что до сих пор сосет лепешку, и рассердился. Почувствовал особенно ясно, что ему нечем заняться, еще яснее, чем всегда, и испугался грозного возврата Береники. «А ну!» — прошептал он таким тоном, будто принял одно из самых великих решений в своей жизни.

Это «а ну!» служило как бы сигналом, которым Орельен всякий раз побуждал себя начать одну несложную игру с целью скрасить одинокое хождение по улицам. Какой мужчина не знает этой игры: смысл ее заключается в том, чтобы идти следом за первой попавшейся более или менее миловидной женщиной до тех пор, пока она не свернет, скажем, налево. Тогда погоня за первой дамой прекращается и начинается вновь, но уже за той, что идет в противоположном направлении, и играющему, естественно, приходится возвращаться обратно. Понятно, что вместо поворота налево можно начинать с поворота направо. Каждый усложняет игру по собственному желанию любыми, тут же изобретенными правилами, причем обычно они имеют хождение два-три месяца и заменяются по прошествии этого срока новыми. Орельен во всем, что касалось подобных игр оставался сущим школьником и мог, играя, чуть ли не целый день бродить по Парижу. Но сейчас, шагая за какой-то нескладной, костлявой и безвкусно одетой дылдой, да еще с удивительно угловатыми движениями, Орельен старался увидеть в этом доказательство того, что он вовсе не думает о Беренике.

Пожалуй, никогда не открывается тебе так полно облик женщины, как в те минуты, когда эта женщина — незнакомка и ты идешь за ней по улице. Лица почти не видно, разве только если она чуть-чуть повернет голову — и видишь ничем не искаженную линию щеки, — почти всегда этот переход от кончика уха к шее особенно мил. Если на женщину смотришь сзади, она, так сказать, целиком в твоей власти, ее не защищает даже выражение лица и, наоборот, выступает все, что есть в ней стихийного, тигриного, нуждающегося в укрощении; подчиняешь ее себе уж тем, что пристально вглядываешься в ее затылок, где так мило курчавятся колечки волос. Походка тоже выдает женщину с самой неожиданной стороны. Кроме того, бедра, ноги. Орельену доставляло огромнейшее наслаждение мысленно раздевать женщин, представлять их себе в одном белье, ничего не приукрашивая, даже не без какой-то жестокости. Об иной женщине можно заранее сказать, что ее штанишки держатся только на английской булавке.

Гоп! Это «гоп» обозначало: пора менять руку, переходить к следующей даме, и т. д. Следующей оказалась маленькая блондинка болезненного вида, однако еще очень молоденькая, с удивленной улыбкой, раз и навсегда застывшей на лице. Одета она была просто — платье, очевидно, сшитое еще в прошлом году, было чуть-чуть длиннее, чем требовала сегодняшняя мода. В обеих руках она несла по нескольку пакетов и через каждые десять шагов чуть не роняла на землю зонтик. Со спины фигура ее казалась не совсем симметричной — правое плечо немножко выше левого.

Впрочем, во время своих блужданий по улицам Орельен играл и в другие игры. Так, его весьма увлекала игра в «классификацию» и в «счет». Конечно, обе эти игры тоже относились к женщинам. Естественно, что совершенные уроды не учитывались. Орельен говорил себе: «Вот, например, здесь, на площади Согласия, сколько я встречу женщин, которые заслуживают этого наименования». Имелось немало категорий женщин. Первыми по восходящей лестнице шли дамы, которые подпадали под категорию «волнующих». Затем — «достойные внимания». И, наконец, «сумасводящие». Ни разу Орельен не выдал никому тайну своей интимной классификации. Он составил ее чуть ли не пятнадцатилетним мальчишкой. «Волнующие» — категория, не требующая комментариев. Это меньше, чем «достойные внимания», к которым иногда он применял более точный эпитет, и внимание тут не следовало понимать в буквальном смысле слова. «Сумасводящие» означало, что для женщин этой категории мужчина готов пойти на любые безумства. Категория достаточно редкая. Поэтому-то и было так интересно вести счет встречным дамам, дабы установить пропорцию между первыми и вторыми. Не всегда пропорция бывала одинаковой, иногда преобладали одни, иногда другие. В лучшие дни поле битвы оставалось за «достойными внимания». Но изредка выпадала поистине сказочная удача — каким-нибудь утром в самом неожиданном квартале Орельену попадалось столько «сумасводящих», что даже как-то не верилось. Возможно, не всегда определение давалось с позиций научной объективности. Тем не менее Орельен знал, что в какой-то мере умеет оставаться в рамках строгого самоконтроля.

Нравилось ему также делить всех встречных женщин на две группы: тех, которых было бы приятно раздеть, и тех, которых лучше не раздевать. Этот критерий действовал безотказно и давал воображению богатейшую пищу. Так что, как видите, молодому человеку некогда скучать на улицах столицы, особенно если он умеет играть сам с собой в такие занятные игры. Гоп!

Теперь Орельен пошел за женщиной неопределенного возраста, очень напудренной и тучной брюнеткой, в шелковом, немного потрепанном костюме и в маленькой фетровой шляпке, кокетливо сдвинутой набок; не замедляя шага, она то и дело бросала через плечо взгляд, как бы желая удостовериться, все ли еще тащится позади этот долговязый, так неожиданно повернувший за ней следом. «Знаю я тебя, — думал Орельен, — такие стягивают юбку и аккуратно вешают ее на спинку стула да еще говорят: „Осторожнее, чулки!“».

Вдруг он ясно почувствовал усталость от созерцания своего женского паноптикума. Бесконечно однообразное разнообразие женских типов, эти мнимые различия между ними, эта возможность подвести любую под весьма узкую, уже давным-давно известную категорию. Он понял, что все помыслы его направлены к некоему стержневому образу, ускользающему и в то же время неотступному. Желая отвести от себя порчу, он решил осквернить этот образ. Волнующая? Достойная внимания? Он дошел даже до святотатственной мысли, спросив себя, уже не лучше ли Береника одетая, чем раздетая? Но это было уже слишком. Ему стало стыдно. Он вспомнил, как держал тогда в своей руке ее руку. Смотрите-ка, как раз эту руку и прищемило окном. Похоже, весьма похоже на возмездие. Бесспорно одно: сколько бы он ни шагал за дамами, сколько бы ни преследовал их, тоска его следовала за одной лишь Береникой. Ах, если бы можно было отвлечься! Гоп!

На сей раз прехорошенькая девушка. Ужасающе кокетливая. Одета прекрасно, при ходьбе слегка покачивается на высоких каблучках. В мехах. Видно, из дорогих. Перед витринами — щелк! ее словно захлопывала западня, — и она останавливалась и стояла как зачарованная. Тогда Орельен, делая вид, что он тоже углублен в созерцание дамских сумочек, шелковых гарнитуров и кружев, мог без помех рассматривать ее профиль. В другое время он, возможно, включил бы ее в категорию «сумасводящих», ибо очевидно было, что иных мужчин она действительно доводила до сумасшествия… Вслед за ней он прошелся по всем отделам магазина «Лувр» и, по меньшей мере, не раскаялся: чего стоила одна ее манера перебирать ткани, бросать одну приглянувшуюся вещицу ради другой, проделывать в обратном направлении уже пройденный путь ради сущего пустяка, неудержимо нестись вперед, словно там открылись берега обетованной земли, и на ходу с самым непринужденным видом расталкивать людей, — и все для того, чтобы поглядеть на какую-нибудь новинку. Выйдя из магазина со стороны памятника адмиралу Колиньи, она вдруг совершенно неожиданно взяла такси. «Хватит», — подумал Орельен и решительно зашагал к дому, уныло перекатывая за щекой неподатливую лепешку. Единственно, что было бесспорно до очевидности, — что он не сообразил составить план, пусть самый робкий, пусть полуплан, относительно дальнейших встреч с Береникой. Вот вам лучшее доказательство, что ему нет дела до Береники. Орельен вспомнил слова Эдмона: «Позвони нам как-нибудь и приходи в любой день завтракать». Превосходно, значит, Орельен сам не набивался к Барбентанам. Даже совсем забыл о приглашении. А если просто взять да позвонить завтра? Ни за что. Полное отсутствие собственного достоинства. Если мужчина добивается женщины, то нужно уметь поставить себя так, чтобы и ее хоть немножко тянуло к нему. Верно, лишь при условии, что мужчина добивается ее любви, ну, а если она вам глубоко безразлична? А, да черт бы все это побрал.

Уже совсем стемнело, когда Орельен добрался до площади Ратуши. Он нащупал в кармане пузырек с йодом. Идти домой? Зачем идти? Через площадь проходил автобус «Q». Чудеснейшая мысль! Поплавать! Орельен догнал автобус и вскочил на подножку. Нет лучшего средства прогнать тень Береники, чем плавание. Действует безотказно. Уже давно он не посещал бассейна на улице Оберкампф. Правда, он собирался забежать на минутку к дяде Блезу, он его тоже тысячу лет не видел. Но нет. Только плавать. Пусть будет Оберкампф.

В автобусе он купил у разносчика вечерние газеты. И первым делом просмотрел спортивный отдел. Автобус шел теперь по внешнему кольцу бульваров. И нигде, ни в чем не было Береники.

Совсем не было Береники.

 

XVII

— Твой отец — министр! Да это просто смешно!

Госпожа Филипп Барбентан, жена сенатора, слегка отодвинула тарелку. При этом движении фруктовый ножик, который она держала в иссохшей руке, стукнулся о стакан с минеральной водой: затем она повернулась к гостю, давая понять мимикой своему сыну, Эдмону, как трудно говорить на подобные темы при посторонних; проделав весь этот сложный ритуал, она обратилась к невестке, сидевшей по правую руку от нее, и продолжала развивать свою мысль с непоследовательностью и страстью, вскормленными тридцатью годами супружеской жизни и застарелой ненавистью:

— Слава богу, у нашего сенатора нет ни малейших шансов войти в правительство! Только этого нам еще недоставало! Он достаточно обездолил собственную семью, нечего еще приносить зло своей стране!

— Ты преувеличиваешь, мама, — сказал Эдмон, подмигивая Лертилуа. — Во-первых, папа после войны умерил свои притязания. Он сблизился с Пуанкаре…

— Да… подумать только! В начале нынешнего года Бриан выгнал его… А теперь он рассчитывает на Пуанкаре… Но все это его выдумки: кабинету он не нужен! Для того чтобы ему повезло, — если только тут уместно говорить о везении, — потребовалась бы хорошенькая встряска: слава богу, при нынешнем составе парламента он может ждать до второго пришествия.

Орельен с тоской смотрел на матушку Эдмона. Вначале его, правда, позабавил ее южный акцент. Красота Эстер Барбентан уже давно исчезла, хотя до сих пор в глаза бросалось сходство с сыном. После недавней операции она окончательно исхудала и в пятьдесят с небольшим казалась шестидесятилетней. Вяленая черносливина. А впрочем, высокая, сильная женщина, и в очень черных, как вороново крыло, волосах седины не видно. Но тяжелые мешки под глубоко запавшими синими глазами, такими же синими, как у сына, целая сетка преждевременных морщин, а главное — ни следа пудры на лице, ни помады на губах, постная мина провинциалки, не снимающей траур по причине частых смертей многочисленных родственников, — все это делало ее настоящей старухой. Все ее старило, вплоть до золотого крестика на груди.

В душе Лертилуа посылал ее ко всем чертям. Политическая карьера сенатора Барбентана была ему глубоко безразлична. Но Орельен, поймав Эдмона на слове, навязался к ним в гости. Госпожа Морель отправилась гулять по Парижу с Полем Дени и позвонила, чтобы ее к завтраку не ждали. Прелестно! А причем тут этот молодой поэт? Где они гуляют? Почему так долго гуляют? Конечно, сидят себе вдвоем в кафе и преспокойно завтракают. Мило! Какого же я дурака свалял! Торчу здесь и поддерживаю разговор с этой старой ханжой, с Эдмоном и Бланшеттой!

Передавая гостю маслины, Бланшетта шепнула: «Не повезло, бедняжка Орельен…» — и слегка поджала губы. На что она намекает? Он догадывался. Но решил оставить ее реплику без внимания.

— Там, где нет религии, там ад, самый настоящий ад, — продолжала разглагольствовать госпожа Барбентан-старшая. — Филипп принес столько несчастья семье именно потому, что воспитал своих сыновей в неверии, вечно высмеивал при них все самое святое…

Бланшетта покачала головой.

— Вы же сами знаете, мама, что ничто не в силах повредить Истине…

— Ох, гугенотка! — вздохнула свекровь и взялась за салат.

Самой заветной мечтой доктора Филиппа Барбентана, которую он лелеял всю жизнь, было отвязаться от этой тени, от этого ходячего упрека. Ему рисовался тот упоительный час, когда избиратели отзовут его в Париж, и тогда-то он сумеет насладиться свободой и всеми благами столицы, потому что Эстер, само собой разумеется, останется в Провансе, в их доме, и окончательно погрязнет в своей поповщине. Но жизнь безжалостной рукой сминает мечты. Переехав в Париж, сенатор довольно быстро смекнул, что, ежели он намеревается стать помощником заместителя министра, необходимо обзавестись шикарной квартирой и устраивать приемы. А следовательно, в его новом доме на авеню Обсерватории нужна хозяйка. К тому же Эстер — из рода Ринальди, ее двоюродный брат Шарль, сделавшись председателем финансовой комиссии парламента, был свой человек в кругах парламентского большинства. Поэтому, если возникнет одна из тех двуцветных комбинаций, которые периодически спасают Республику, родство Барбентана с Шарлем Ринальди может напомнить председателю кабинета министров, что имеется еще один свободный портфель и еще один претендент на этот портфель… Волей-неволей сенатору пришлось покориться обстоятельствам, вывезти из провинции Эстер и водворить ее у себя. А супруга сенатора ставила свечи перед статуей богоматери в соборе Нотр-Дам-де-Шан и возносила ей мольбы о продлении срока нынешнего состава кабинета. Вот и все!

Орельен окончательно закусил удила. Что это за прогулки с Полем Дени, фактически первым встречным. Неужели? Ну что ж, на сей раз он, кажется, окончательно исцелился. Просто провинциалочке загорелось видеть Париж. Должно быть, и впрямь у него в голове все перевернулось… Что прошло — то прошло. Любопытно, но раньше с ним ничего подобного не случалось. Вдруг он подумал, что с его стороны это чистейшая злоба и что в глубине души он просто ревнует. Я ревную? Этого еще не хватало. Он обратился к Бланшетте с какой-то любезностью. Однако вспомнил, что с ней-то как раз и не следует особенно любезничать. Ему хотелось одного — уйти. Но нельзя же в самом деле встать и уйти от десерта.

Кофе подали в библиотеку. Извинившись перед дамами, Эдмон увел Лертилуа на балкон, якобы затем, чтобы выкурить сигару. Они молча разглядывали крыши, Эйфелеву башню, купол Дворца Инвалидов. Было прохладно. И серое-серое, без единого пятнышка, небо.

— Из каких он Лертилуа? — спросила Эстер у Бланшетты. — Пожалуйста, один кусок, вы же знаете… Из тех, что занимаются цикорием?

— Нет. Цикорием занимаются его двоюродные братья, и они намного богаче. А это Лертилуа-Дебре… Суконщики…

— А-а, я думала, что другие… Цикорий, текстиль, — наследственная отрасль промышленников Севера… Я хотела сказать вам, милочка, что вы слишком внимательно глядите на этого самого Лертилуа… Тише, тише, не возражайте… Я сказала только то, что сказала, и ничего больше…

— Ну знаете, мама, это все-таки довольно странная мысль.

— Но, дорогая доченька, я же вам ничего больше не говорю. Бывает порой, что даже не думая ни о чем дурном… Уверена, что сейчас именно так и обстоит дело… Бывает, что мы слишком внимательно смотрим на мужчину. Говорю это только, чтобы вас предостеречь.

— Но, мама!

— Я ничего бы вам не сказала, если бы вы ходили на исповеди, но, к несчастью, вы лютеранской веры.

— Велико несчастье, мама!

— Да, велико, Бланшетта… Для нас, порядочных женщин, священник — огромная поддержка… Мужчина, которому можно сказать все… на чью душу можно переложить наши помыслы, именно тем и опасные, что не высказаны вслух. Словом, тот, кто руководит нами, тот, кто помогает нам разобраться в себе, освещает тайники нашего сердца… Улыбайтесь, милочка, улыбайтесь, но помните, что многие женщины лишь благодаря церкви свыкаются со своим долгом.

— Для меня это не долг, — возразила Бланшетта и сама удивилась тому, как неубедительно прозвучала ее фраза. — Потому что я люблю Эдмона, — добавила она.

— Когда есть дети, вовсе необязательно любить мужа. И все-таки это должно быть огромное счастье. Любить бога, с одной стороны, а с другой… я часто упрекаю себя, что дала вам в мужья своего сына, который ни во что не верит! Я не особенно-то ценю ваших пасторов, но вы, вы должны чаще ходить в храм…

— Мама, вы же отлично знаете, что моя вера иная, не внешняя. Каждый по-своему смотрит на такие вещи… Некоторые любят выставлять все напоказ… А я лично храню свои чувства про себя.

— Истинно гугенотская точка зрения. И зачем только вы убиваете целую жизнь над чтением библии, если даже того не знаете, что возносить истинную хвалу всевышнему можно только во храме…

Госпожа Барбентан-старшая поставила чашку и впилась глазами в лицо невестки, желая уловить впечатление, которое произвела ее проповедь. Но, увидев, что Бланшетта упорно смотрит в сторону балкона, сердито пошевелила бровями. Хотя ведь Эдмон тоже там.

— Тебе не повезло, дружище, — обратился Эдмон к Орельену. Тот взвился:

— Вы что, сговорились, что ли, сообщать мне об этом?

— Кто это мы?

— Ты и твоя жена. Не понимаю даже, о чем идет речь.

— А, Бланшетта!. Не строй из себя грудного младенца. Мы же отлично знаем, что ты пришел только ради Береники, и поэтому Бланшетта…

— Это же глупо в конце концов! Я пришел ради вас обоих, ради тебя… разве я раньше к вам не приходил, когда никакой твоей кузины здесь не было?

— Не оправдывайся, пожалуйста. Ничего тут худого нет. Конечно, мне приятно, что ты приходишь к нам с этой целью, а не ради Бланшетты… (Он хохотнул.) Хотя в конце концов Бланшетта совершенно свободна…

— Ты просто глуп. Оставь свою жену в покое. А заодно и Беренику.

— А ты, так сказать, валишь их в одну кучу? Ну, знаешь ли, это не особенно утешительно.

— Да что с тобой, Эдмон?

— Потому что, как ты сам прекрасно знаешь, Бланшетта питает к тебе слабость…

— Ты с ума сошел! В целом мире для нее существуешь ты один. И потом, давай-ка поговорим о чем-нибудь другом!

— Нет, дружище, нет! У тебя такой вид, словно ты оправдываешься. И совершенно зря, я ведь совсем спокоен. Я отлично знаю, что Бланшетта любит только меня одного, но все-таки у нее есть небольшая слабость к твоей особе, что и естественно. Худого тут нет ничего. Все-таки сегодня ты пришел к нам не ради нее и не ради меня, а ради Береники, а Береники-то и нет! Хочешь не хочешь, но тебе не повезло!

— Ей-богу, ты можешь довести человека до истерики!

— Признайся же, что она тебе нравится.

— Твоя жена? Очень.

— Да нет, идиот, Береника…

— Ты меня извини, пожалуйста, что я убегаю, даже сигары не докурив, но меня ждут, а я не люблю заставлять людей себя ждать.

— Ладно, ладно… Иди, донжуан! Но так или иначе Береника огорчится…

— Не будь смешным. Мадам Морель чудесно проводит время с Полем Дени…

— Еще и ревнует! Поль Дени… Ах, детка, если бы тебя огорчал только Поль Дени!..

Они вернулись в библиотеку.

Бабушке привели показать внучек. Девочки смеялись и болтали, но при виде Орельена обе насупились.

— Скажите дяде «здравствуйте».

Лертилуа, не дожидаясь продолжения, распростился с хозяевами дома.

— Уже? — воскликнула Бланшетта, но тут же спохватилась, поймав настороженный взор свекрови.

— Я выйду с тобой, — произнес Эдмон. — Мне нужно заглянуть в контору.

Когда они спускались с лестницы, Эдмон вернулся к прерванному разговору, но уже совсем в ином тоне:

— Послушай, я не шучу, раз Береника тебе нравится, я готов, при случае… словом, можешь рассчитывать на меня как на сообщника…

Орельен, который шел впереди, обернулся:

— Нет, ты просто невозможен! Почему тебе в конце концов так не терпится толкнуть свою кузину в мои объятия?

— В сущности, я не так уж настаиваю на твоей кандидатуре, но раз она тебе нравится… Только не отпирайся и не дерзи, хорошо? Я ведь тебя знаю, старина. Ты еще в окопах такой был. Ну так вот, если тебе угодно знать, я очень люблю Беренику и терпеть не могу ее мужа… я тебе о нем расскажу… и считаю, что Береника имеет право на свой кусочек счастья… а с тобой это обходится без сердечных последствий…

Последние слова очень не понравились Орельену. Он замолчал и несколько мгновений не глядел на Эдмона.

— Это ты так думаешь.

— Ах, вот что! Обиделся? Я отлично знаю, как ты ведешь себя с женщинами… И, поверь, ценю тебя за это…

Снова воцарилось молчание; какие-то свои мысли бродили в голове Эдмона, и, очевидно прислушиваясь к ним, он сказал:

— Или же я тебя совсем не знаю.

Они задумчиво пожали друг другу руки и сели за руль: Эдмон — своего роскошного «виснера», Орельен — своей маленькой машины.

 

XVIII

Мадемуазель Сюзанна перевела каретку пишущей машинки, подняла глаза к потолку и глубоко вздохнула. Ни разу ей не удалось обратить на себя внимание господина Арно. За барьером слышалась барабанная дробь остальных машинок. Господин Симоно в светло-сером костюме, с крупным бурбонским носом, с остроконечной бородкой, с брюшком и плешью, принес перепечатывать бумаги для господина Бодуэна. В зале сидели и ждали очереди человека три-четыре. При снежной погоде, когда на улице такая темень, приходится зажигать лампы чуть ли не с самого утра. К тому же улица Пилле-Виль ужасно узкая.

Адриен Арно спросил Симоно:

— А патрон здесь?

К машинистке он с таким вопросом не обратится. А Симоно не только секретарь хозяина, он больше чем секретарь — он доверенное лицо с правом подписи. Еще бы, проработал в фирме целых тридцать пять лет. Начал еще в «Недвижимости Марокко». Служил секретарем у старика Кенеля. Был, так сказать, передан по наследству. Симоно глядел на господина Арно с озабоченным видом, как и подобало при данных обстоятельствах. Если сказать «да», не зная, желает или нет мосье Барбентан принять посетителя, можно поплатиться местом, а ведь у него, у Симоно, три дочки и жена. Особенно дочки. Правда, мосье Арно не только свой человек в фирме, но и друг патрона.

— Пойду посмотрю, — заявил Симоно.

Адриен нетерпеливо пожал плечами, глядя вслед старику, который торжественной походкой направился к директорскому кабинету.

Он тоже, Адриен Арно, в начале своей карьеры сидел за этой перегородкой. В течение трех лет чем он только не занимался в обществе «Недвижимости. — Такси»! По милости Эдмона ему пришлось пройти через все ступени. Впрочем, что бы он стал делать после краха родительского магазина, он, все достояние которого после демобилизации заключалось в нашивках лейтенанта запаса, — да и то звание было присвоено временно, — и в трех пальмовых веточках на воротнике мундира? Надо признать, что Эдмон таким путем довольно основательно ознакомил Арно со всем заведением. И не только с администрацией: Арно пришлось побывать и шофером такси, и заведовать гаражом, и поработать в ремонтной мастерской. Только после этого он попал в правление… Потом в «Недвижимости Марокко». Пока ему не пришла в голову идея…

С порога директорского кабинета господин Симоно приглашающе махнул рукой. Мадемуазель Сюзанна поглядела вслед господину Арно. Ах, какой красавец! Роста среднего, сложен прекрасно. Чисто офицерская осанка. Волосы темные, вьющиеся, коротко подстриженные на висках. Лицо значительное, отнюдь не заурядное, нос длинный, глаза черные, маленькие, близко посаженные. Даже багровые прожилки на скулах, появившиеся несколько преждевременно, и те его не портят. В конторе смеялись над тем, как он на ходу вертит бедрами. Не так уж вовсе и вертит! Настоящий атлет! Мадемуазель Сюзанна была пристрастным ценителем красоты: в господине Арно ей больше всего нравилось именно его атлетическое сложение. Господин Симоно прошел между столиками, за которыми сидели машинистки.

— Мосье Симоно!

— Слушаю вас, мадемуазель Сюзанна.

— Скажите, мосье Арно по-прежнему работает в Семнадцатом округе?

— Да нет, да нет, мадемуазель Сюзанна. Сейчас он занимается горючим, вы же сами знаете…

— Ах да, верно!

Мадемуазель Сюзанна вспомнила маленькие узенькие усики щеточкой, из-за этих самых усиков она всякий раз глядела на верхнюю губу господина Арно. Должно быть, умеет целоваться. Эх, наврала. Она переменила заодно и ленту.

Эдмон оставил контору в том виде, в каком она была при жизни его тестя. Та же мебель красного дерева с медными инкрустациями. Тот же шкаф. То же зеленое сукно на столе и те же лампы — с орлами. Главным образом он потому ничего не сменил здесь, что хотел доказать себе и другим, будто дела идут прежним ходом и он сам, Эдмон Барбентан, не сдает позиций. Притом здесь имелся Симоно, хотя и производивший на посторонних впечатление просто мебели, однако делавший буквально все. Правда, легенда гласила, что старик Кенель ввел сюда своего зятя из уважения к его деловым заслугам. «Недвижимости Марокко» смогло спокойно превратиться в общество «Недвижимости. — Такси», от него отпочковывались многочисленные и разнообразные филиалы в различных кварталах Парижа, по подсказке господ акционеров, которые несколько пообщипали доходы прежней таксомоторной компании; но зато они пустили капитал по новым каналам, объединили интересы различных предприятий и вновь появилось на сцене множество людей, так или иначе связанных с Кенелями, Виснерами, Барбентанами и Шельцерами. В этой-то огромной финансовой машине, которая имела свои разветвления повсюду: автобусное движение в Лангедоке и Провансе, румынская нефть, земельные участки в районе Дворца Инвалидов и в районе Клиньянкурской заставы, в районе Трокадеро и Венсена, каучуковые плантации на Малакке, производство голландских шин, — вот здесь, среди ячеек широко раскинутой сети, и пытался уцепиться Адриен Арно, обеспечить себе местечко для будущей деятельности с благосклонного разрешения теперешнего хозяина, бывшего друга детства. Совсем так, как когда-то давно сам он, Арно, великодушно предлагал своему приятелю отыграться в шары, когда тот промахивался…

Сейчас патрон сидел за письменным столом с озабоченно-деловым видом. Лицо у него смуглое, продолговатое, синие, глубоко запавшие глаза сияли, что при желании можно было объяснить усиленной работой мысли. Адриен позавидовал безукоризненному пиджаку Эдмона. «А все-таки он немножко облез», — подумал Арно не без чувства удовлетворения. Гладко прилизанную шевелюру Эдмона пересекали узенькие полоски, словно он расчесывал волосы на несколько проборов, и оттуда проглядывала голая кожа. Но до лысины еще далеко. На столе грудой лежала сегодняшняя корреспонденция. С первого взгляда заметно, что Барбентан к ней не прикоснулся. Впрочем, что он понимает в делах? Не будь здесь Симоно, ему бы несдобровать. Эдмон пожал руку Адриена.

— Сигарету?

— Нет, спасибо. Я только что курил.

Как и всегда, Адриен без обиняков приступил к делу. Эдмон слушал его с рассеянным видом. Неприятно, когда вас не слушают.

— Ты пойми, Эдмон, это же очень серьезно.

Барбентан словно с неба упал.

— Да о чем ты? Извини, пожалуйста… Я как-то упустил нить твоих мыслей…

— То-то и плохо… Если ты не потрудишься меня выслушать, все пойдет к черту… Ты же прекрасно знаешь, что Виснер не сделает первого шага, если ты сам не настоишь; консорциум же слепо выполняет все его желания… Кроме того, группа Пальмеда…

— Ну, Пальмед, это еще не так опасно…

— Верно… Пальмед такой же слепец, как и все прочие. Ты знаешь, что он повсюду сует своего зятя: и в «Недвижимость XVIII округа» и в «Провансальский транспорт»? Впрочем, дело не в этом… Если консорциум не примет моего предложения, через год вся лавочка пойдёт ко дну… только зря деньги бросите. Прямо душа болит.

— Нет, ты просто неподражаем. Деньги-то ведь не твои.

— Пусть твои, но главное — тут вопрос будущего. В таксомоторной компании мы сделаем все, что нужно. Установим бензонасосы. Закупим горючее. Но если другие компании не примут основного условия… надо добиться от них, чтобы они вменили в обязанность своим шоферам покупать горючее на месте, в гаражах, как практикуется у нас… без этого дело не пойдет… Заметь, как у нас все продумано. Выгода очевидна: ты прикинь сколько бензина ежедневно съедают в Париже одни наши такси… Зачем же им покупать бензин бог знает кого, а не у нас? Это значит упускать значительный доход. Если консорциум согласится, мы будем снабжать его горючим… Понятно? Так или иначе мы выигрываем. В конце концов это та же система, принятая еще обществом Виснера в отношении эксплуатации машин… Покупая у него такси, мы выигрываем на цене, поскольку сами являемся акционерами… Ну, а с бензином…

— Постой, ты мне совсем заморочил голову… При чем тут твой Пальмед?

— Я же тебе об этом и толкую. Через одного верного человека, через одного преданного мне маклера я узнал, что Пальмед скупает бензиновые колонки у парижских застав. Только на той неделе он приобрел две колонки на авеню Малакоф и на Орлеанском… Понимаешь, куда он гнет? Стало быть, нужно опасаться…

Но Эдмон уже больше не слушал разглагольствований Арно. Он задумался. Об одержимом Адриене. Какое странное призвание у этого парня. Почти совсем мальчишкой он организовал на шоколадной фабрике Барреля гимнастическое общество для рабочих. Очертя голову бросался в любое самое нелепое предприятие, лишь бы командовать людьми… Если бы отец Адриена в Сериане-Старом не попался во время войны на этой истории с незаконным повышением цен в магазине, Адриен благополучно наследовал бы его дело, и все, возможно, образовалось бы. Но, оставшись после родителей без гроша и вернувшись с войны, которая была для него самым нормальным образом жизни, Арно к тридцати годам отрастил себе волчьи зубы. До чего же он не похож на Эдмона! Эдмон остро ощущал это. Он, Эдмон, пришел к деньгам, к власти через женщин, самым естественным для него путем. И самым коротким к тому же. Схватив удачу за шиворот, он хотел только одного: чтобы эта удача длилась до конца его дней. Это вовсе не означало, что у него какие-то особые, неумеренные аппетиты: в конце концов Барбентаны по сравнению с занимаемым ими положением живут более чем скромно. Разве можно сравнить особняк в парке Монсо, где царил покойный Кенель, с этой жалкой квартиренкой, которую они занимают в Пасси. Даже ливрейного лакея они не держат. Всего шесть человек прислуги. Конечно, есть и земельные владения, вернее, даже два: небольшой домик под Лиессом, домик как домик, правда, с охотничьими угодьями, но то не в счет… Настоящее владение — это вилла в Биаррице и еще одна, которую они построили на собственном участке на мысе Антиб; сейчас вилла перешла во владение Карлотты, и они здорово обожглись на этой постройке… Лишь бы продержаться, и то хорошо! Но работать, чтобы еще приумножать состояние? Нет, черта с два! Деньги тем и хороши, что они служат самым верным средством прогонять мысль о деньгах. Когда человек достигает известных высот, он дышит более чистым воздухом, нежели в низине. И совершенно не к чему спускаться в те бездны, где делаются эти самые деньги. Делаются другими, теми, что помельче и неспособны подняться. На высоты. Очутившись наверху, Эдмон наконец-то приобрел право на человеческие чувства, на всю сложность человеческих чувств, куда более запутанных и необычайных, чем все денежные дела. Он был погружен в них, барахтался, опьянялся ими. С каким ужасом думал он о своей прежней жизни, о своей студенческой жизни, когда он ломал голову над тем, где бы достать чистую сорочку, чтобы пойти на вечер, куда он отправлялся ради женщины, женщины, увешанной бриллиантами. И ни гроша в кармане на такси. А теперь он — хозяин над всеми парижскими такси. Впрочем, теперь он на такси не ездит. Маленьким людям нет времени заглянуть в свое сердце. Даже желания заглядывать туда у них нет. Они — узники своих мелочных расчетов, задавлены гнусной повседневностью. Интересно, пребывает ли еще Адриен на этой стадии? Ведь он недурно зарабатывает и, конечно, умеет погреть руки… Нет, Адриен Арно, даже преуспев, останется все таким же… Точная копия своего папаши. Ему всего будет мало, захочется еще и еще. Он удесятерит капитал, а уж никак не пустит его на ветер. Не совсем обычный хищник!.. Собою недурен… Мог бы сделать приличную партию…

— Почему ты не женишься, Адриен?

Адриен вскипел от негодования, но сдержался.

— Слушай, Эдмон, я тебе говорю о Пальмеде, а ты…

Эдмон негромко расхохотался:

— Ну, что же такое затевает Пальмед?

— Третий раз я тебе объясняю…

Он снова начал свой рассказ со всеми подробностями. В конце концов именно такие люди и ворочают большими делами. «Правильно я поступил, что привлек его к нам, — думал Эдмон. — Ведь он работает не только на себя, но и на меня тоже. В одних руках все — и деньги, и имущество — идет прахом, а в других, наоборот, разрастается. Я лично принадлежу к первой категории, тем, в чьих руках все превращается в прах». Эдмону нравилась эта мысль. В ней он находил свое оправдание. Былой студенческий цинизм смягчился под воздействием богатства. Ему бы тоже хотелось заинтересоваться этой историей с бензиновыми колонками. Но голова была занята не тем. Он вспомнил старика Кенеля таким, каким его знал. До чего тогда Эдмону казалась странной эта раздвоенность между деловой и личной жизнью, благодаря чему Кенель в иные моменты как бы исчезал в третьем, еще закрытом тогда для Барбентана мире. Мире подлинного богатства. Чисто умозрительном. Всю жизнь Эдмон не мог без содрогания вспомнить историйку, которую он вычитал в книге Шарля-Луи Филиппа или еще у кого-то: мальчуган из бедной семьи попал на ярмарку, ему до смерти хотелось прокатиться на карусели и у него даже есть два су, которые подарил отец, но мальчик не смел доставить себе этой радости, потому что слишком беден «изнутри»… Страшная история. И с богатством происходит то же самое: можно иметь кучу денег, но самое главное — быть богатым «изнутри». Эдмон и был богатым изнутри. Не обязан теперь быть начеку! Вправе иной раз натворить бед! Он уже поднялся над извечным проклятием: «В поте лица ты будешь зарабатывать хлеб свой». Тот, кто не ощутил чувства гордости, сумев одолеть бога, тот не настоящий человек, будь он даже самый завзятый атеист.

— Ладно, Адриен, вот что: ты напишешь мне небольшую записку обо всем этом деле и передашь Симоно. А я скажу, что следует, на консорциуме. Можешь спать спокойно, и забудь ты о своем Пальмеде.

 

XIX

После ухода Адриена Эдмон попытался было просмотреть почту. Но все мешалось у него в голове. Трижды он принимался за чтение письма от страхового общества, с которым фирма вела спор по поводу участка в центре Парижа. Вся жизнь проплывала у него перед глазами. Появление товарища детских игр в его служебном кабинете, а также те мысли, что преследовали его за завтраком, — все это нагоняло лютую тоску, несовместимую с деловыми занятиями. Пожалуй, есть нечто странное, противоестественное для молодого человека, еще полного сил, физически крепкого, в том, что он уже достиг предела своих желаний, достиг всего, что был способен желать. Он вспомнил, как некогда в нем при виде чужого богатства, роскоши, женщин, драгоценностей поднималась глухая ярость. Он даже сожалел теперь об этой ярости. В те годы его самого подчас удивляло неистовство собственных желаний. Они налетали внезапно, порывами. Он вспоминал. Вспоминал, как в его студенческую келью, которую он снимал в дешевенькой гостинице, пришла женщина, имевшая неосторожность принести с собой бриллианты, и он тогда почувствовал как бы удар в сердце, — кровь горячей волной бросилась ему голову, и он с трудом подавил в себе искушение задушить эту женщину. «Почему нас так влечет к преступлениям?»

Что это он мне подсунул? Осложнения с Парижским муниципалитетом…

— Симоно! — Эдмон позвонил. Белая бородка, бурбонский нос, лысый череп и секретарское брюшко появились в дверях. — Послушайте, Симоно, в чем тут дело?

С минуту Барбентан пытался слушать объяснения Симоно. Потом его снова отвлекли посторонние мысли. Препятствия, чинимые ему по поводу разрешения на постройку, ощущение зависимости от городских властей, целый поток процедур и прецедентов, скрывающих желание получить взятку, борьба кланов, конкуренция — все это отпечатывалось в безудержно разыгравшемся воображении Эдмона как некий водяной знак лжи, обесценивающий самые прочные построения. Человек верит, что он победил, завладел. Все вокруг убеждены, что ты хозяин. А потом ты сам начинаешь чувствовать где-то в глубине души, что нет ни победы, ни обладания. Враг, противник, а ведь враг — это вовсе не тот или иной вполне определенный персонаж или определенное общество на такой-то улице, а некие отвлеченные силы, изнутри угрожающие поражением, — враг снова проник в те владения, которые ты уже считал своими. Владеть… Жалкая иллюзия… Все блага мира тают в руках владеющего ими. В этом — секрет золота, земельных угодий, женщин. Кажется, уж на что крепко держишь, прямо обеими руками, а все ускользает от тебя.

— Хорошо, Симоно, приготовьте в этом духе ответ… по-моему, это очень ловкий и правильный ход… Вам давно пора самому стать дельцом и разбогатеть. Я подпишу…

Эдмон отодвинул бумаги. Симоно, почтительно согнувшись, продолжал стоять у стола и, выслушав похвалу патрона, терпеливо ждал дальнейших распоряжений. Воцарилось молчание. Эдмон подумал о Бланшетте с некоторым раздражением. Сколько лет они прожили вместе, а сейчас он чувствует, как в ней растет что-то враждебное ему. Смехотворнейшая мысль! Бланшетта — женщина, так очевидно влюбленная в своего мужа, которая преодолела, казалось бы, непреодолимые препятствия, лишь бы быть с ним, с ним одним… Все это так. Но враждебное в ней все растет. А ведь у них дети, вся их жизнь. Даже добродетель. Все было налицо. Но вот тут-то и можно промахнуться. Именно мужьям свойственна в таких вопросах слепота… Но я-то не типичный муж.

— Симоно!

— Да, мосье?

— Я хочу вас попросить об одной услуге. Позвоните ко мне домой… Пожалуйста, позвоните. Только не говорите, что я тут. Просто узнайте, дома ли мадам Барбентан.

— А если меня спросят…

— Скажите, что я ушел полчаса назад и что вы меня разыскиваете.

Симоно даже не пытался вникнуть в смысл этой просьбы. Такие вещи его не касаются. Впрочем, мадам Барбентан не оказалось дома. Она вышла вскоре после мосье… Эдмон отпустил Симоно.

Что это доказывает? Ничего, в сущности, не доказывает. Он подумал о других женщинах, обо всех других женщинах… Мучительно скучны эти послеобеденные часы. Будь сейчас весна, он прошелся бы по бульварам. Эдмон пытался представить себе знакомые ему заведения, нагретый воздух коридоров, тамошних женщин. Дав волю воображению, он перебрал в памяти, не зная на чем остановиться, все дома от Терна до Монмартра, от квартала Лоретт до Пале-Рояля. И тот, что возле Маделен… Эдмон все еще умел заставить женщину полюбить его ради него самого. Нигде это не обнаруживалось более очевидно (про себя Эдмон говорил иначе: более «элегантно»), чем там, где о любви не может быть и речи. И вдруг она возникает, как приятный сюрприз. Единственно бесспорное признание ценности мужчины исходит от проститутки, которая отказалась получить деньги. Это уж яснее ясного.

Эдмон после долгих и трудных маневров вывел машину из этой проклятой улицы Пилле-Виль, где всегда такой ужасный затор, и остановился, не зная, куда теперь повернуть. Было холодно и темно, на улицах загорались фонари. Через улицу Лафайет он устремился к Опере, как будто его несло с горы. По дороге заметил объявление о выставке современной живописи, и мысли привели его к Полю Дени. Чего ради дурочка Береника шатается с этим мальчишкой? Конечно, это ее дело. Но ведь он же богема… А представители богемы обожают скандалы. Скомпрометировать женщину для них отрада. Пусть Люсьен ничего не узнает, он слишком далеко, но мало ли что случится. К тому же такой тип, как Поль Дени, вполне может решить, что начинается любовь с большой буквы. Дурачье!

Маршрут Эдмона, в сущности, определялся уличным затором. Он просто старался избегать скопления машин и не очень раздумывал, куда едет. Вдруг он очутился на улице Бель-Фей. И остановил машину у дома Мэри де Персеваль, сам удивляясь своему бессознательному жесту. «Не мешало бы пройти сеанс психоанализа», — пробормотал он не без иронии. Он постарался уверить себя, что это не ошибка и не скрытая работа подсознания: он вовсе не собирался начинать заново роман с госпожой де Персеваль. «Ладно, предупрежу ее насчет поэта, пусть-ка за ним приглядит. С моей стороны это акт чистейшего милосердия. Бедная наша Мэри — она стареет».

 

XX

У госпожи де Персеваль были гости. Еще в передней Эдмон услышал звуки рояля. Поль Дени с увлечением разыгрывал вариации на тему Мануэля де Фалья и песенки из «Фи-фи». Хотя лампы горели, все же чувствовалось, что люди пришли сюда еще при дневном свете и только совсем недавно включили электричество. По комнате плавали клубы табачного дыма. На столе стояли стаканы, и, попав в эту атмосферу интимности, Барбентан сразу же с неожиданной остротой почувствовал себя лишним. Его не ждали. Непрошеным он ворвался в беседу, которую всем хотелось продолжать, нарушил тот перескакивающий с темы на тему разговор, когда кто-то начинает рассказ, отклоняется в сторону, но все же досказывает, потому что люди уже давно сидят вместе и, как соучастники, понимают друг друга с полуслова, а тут является чужак и все портит.

Гостей собралось не так уж много. Кроме пианиста было всего трое: Мэри, Береника и художник Замора. Они дружно обернулись к вошедшему Эдмону, и Замора не договорил начатой фразы; Поль Дени, продолжая барабанить по клавишам, приподнялся и поверх рояля посмотрел на вошедшего, а Береника, вскочив с места, бросилась кузену на шею.

— Ах, Эдмон, Эдмон, как прелестно я провела день. Представь себе, утром мосье Дени отвел меня к Пикассо, да, к самому Пикассо. Я видела все его картины, осматривала его дом, такой странный… а сам он какая прелесть! А потом Поль повел меня завтракать к мадам де Персеваль…

— Просто к Мэри, — поправила хозяйка дома.

— К Мэри (слова Береники сопровождались очаровательной мимикой; положив руку на плечо Эдмона, она слегка поворачивала его в сторону того, о ком шел разговор, словно представляя персонаж своего рассказа). А у Мэри, которая со мной страшно мила, мы встретили мосье Замора, он рассказывает такие истории, так замечательно рассказывает! Я никогда не слышала, чтобы так замечательно рассказывали.

— Ну что ж, я вижу, мы довольны, — сказал Эдмон, прикладываясь к ручке хозяйки. — А как вы находите мою кузину? (Эти слова были адресованы Замора.)

— Мадам Морель и я — мы уже пара друзей… Пара из трех. — Этот комплимент пузатый человечек адресовал госпоже де Персеваль, предпослав ему сверхиспанское поблескивание черных глазок. Рукой он делал какие-то старомодные жесты, и все время похохатывал, насмехаясь и над самим собой, и над своими собственными словами, и над своим собеседником; этот иронический смешок ставил под сомнение весь окружающий мир.

— Из четырех, — крикнул Поль Дени.

— Как, вы еще здесь? — удивилась Мэри. — Я думала, вы уже окончательно погрязли в бемолях.

— А ревность, Мэри, что с ней прикажете делать?

— Он ревнует, — возгласил Замора, — и к кому?

— Знаешь, — обратилась Береника к Эдмону, — мосье Замора хочет написать мой портрет…

— Портрет? В виде карбюратора? На твоем месте я бы не был так спокоен…

— Вы просто глупы, Эдмон, — запротестовала Мэри, — вы, должно быть, не видели, какие женские головки пишет Замора…

— Видел, видел, но, если не ошибаюсь, одних только бретонок…

— Вы и не представляете, как вы правы, — подхватил Замора не то всерьез, не то в шутку. — У мадам Морель редкостное строение черепа. Для меня она достаточно бретонизирована. К тому же мой бретонский период слишком затянулся… На этих днях открывается моя выставка. Надеюсь, вы придете на вернисаж…

Береника была в восторге от того, что будут писать ее портрет. И от любезности художника тоже; откуда ей было знать, что Замора хотелось написать портрет женщины, которая только сегодня утром побывала у Пикассо. Не знала она и того, что если он расточает перед ней с таким блеском перлы своего красноречия, то лишь с целью поскорее затмить Пикассо. Что, впрочем, не совсем удавалось.

— Ах, если бы ты видел, если бы только ты видел, что есть у Пикассо!

— Да, у него есть прелестный Анри Руссо, — подхватил Замора.

Не поняв всего вероломства этого замечания, Береника продолжала:

— Во всех углах картины… несколько арлекинов, гитары… одна лучше другой… Эти удивительные толстые женщины. И еще не оконченный портрет, должно быть, его жены…

По поводу предполагаемого портрета Замора объяснил присутствующим, что мадам Морель представляет для него особый интерес потому, что у нее краденые глаза, глаза, похищенные с другого лица, и, следовательно, когда он будет ее писать, перед ним будут две модели: одна, которую он видит, и другая, которой он не видит; и что ему хотелось бы написать ее одновременно с открытыми и закрытыми глазами, дабы каждый мог уловить в ее лице следы борения двух существ, столь же неприметного, как взмах век.

— Ну что ж, должно быть, получится мило, — вполголоса пробормотал Эдмон. Замора его забавлял, но живопись Замора ему не нравилась. Поль Дени захлопнул крышку рояля, устав барабанить «Отелло» Верди; эту оперу поэт начал играть с умыслом: во-первых, доказать, что сам он является воплощенной ревностью, а во-вторых, с намеком на свойства характера Эдмона, которого он уже изучил.

— Расскажите лучше, дорогой Замора, о вашей встрече с Кокто. — Они сообщнически переглянулись. Замора был в самых прекрасных отношениях с Кокто (не то, что Поль Дени), но никто лучше художника не умел изничтожить великого поэта, показать его со смешной стороны. Береника смеялась от души. Дети любят, когда им показывают «петрушку»…

— Выпьете чего-нибудь, Эдмон?

Госпожа де Персеваль увела за собой Эдмона в столовую. Проходя мимо фарфорового негра, охранявшего вход, Эдмон шутливо кивнул ему головой, как бы здороваясь. Хозяйка налила Эдмону виски, и он, указав на коллекцию мужских сорочек, развешанных по стенам, произнес:

— Я давно вас хотел спросить, дорогая Мэри… Как вы с ними устраиваетесь? Когда манишки загрязнятся, вы их мякишем чистите, что ли?

— Вы просто идиот! Их снимают со стены, и я отсылаю их прачке… У меня двойной комплект. Моя столовая меняет белье так же часто, как и вы.

Эдмон положил себе мороженого.

— Да, кстати, Мэри, вам бы следовало быть понаблюдательнее… Поль Дени и моя кузина Береника…

— Что такое? Вы рехнулись?

— Но когда молодые люди целые дни проводят вместе…

— У Пикассо, мой милый! И потом, никто же не заставлял его приводить вашу Беренику ко мне… она сама буквально умирала от желания познакомиться с Замора, Поль ей столько о нем наговорил…

— Этот еще со своими бретонками… Почему именно бретонки, да еще когда ты чистокровный испанец!

— А почему Гоген писал таитянок, вас это не удивляет? И бретонок тоже.

— Гоген, Гоген… На вашем месте я бы не был так спокоен.

— Дорогой мой, не забывайте, что Поль Дени всем вполне доволен. Он в меня не влюблен. Но наша связь ему льстит. К тому же у него есть дом, куда можно чуть ли не ежедневно ходить завтракать, я вожу его с собой в театр… От меня требуется только одно: не возражать, когда он провозглашает Жан-Фредерика Сикра гением… И темперамент у него не особенно демонический, не то, что у вас… (Легкий поклон в сторону Эдмона.) Теперь говорите правду, чему я обязана честью видеть вас у себя?

— Я просто хотел с вами поболтать, Мэри, но у вас такие невозможные ассоциации.

— «Я тебя знаю, прекрасная маска!» Надеюсь ничего особенного…

— Пока нет… но…

— Последнее время вы какой-то странный. Взять хотя бы вашу кузину, — согласна, она очаровательна, — что это с вами такое делается? Ничего не понимаю. То вы ей ищете любовников, то начинаете за ней следить… Наконец, ваш неожиданный визит ко мне… эти нелепые замечания…

— Ведь я же только ради вас об этом говорил. И откуда же я мог знать, что Береника здесь?

— Те-те-те! Ваша заботливость меня трогает, дорогой, но я что-то в нее не верю… Знаете, Эдмон, почему мне с вами немножко неловко — потому что я даже представления не имею, что вы такое замышляете… Тише, не перебивайте меня! Я вас прекрасно изучила, можно сказать, назубок знаю! Вечно какая-нибудь женщина в перспективе… ускользаете, как угорь, потом вас встречают, вы исчезаете опять, и, наконец, оказывается, у вас связь, у вас и вид мужчины, имеющего связь, и тогда, если вы лжете, понятно, почему вы лжете… А с некоторого времени…

— С какого времени?

— Вы лжете по самым непостижимым поводам. Да, да. Как другой дышит. И вовсе не для того, чтобы спасти честь дамы или скрыть ваше времяпрепровождение… Вас встречают там, где вам быть не положено. У вас ни с того ни с сего стал вид женатого человека. Откровенно скажу, дорогой, вы меня просто тревожите…

— Ни одного доброго слова! Ну и злоязычница. Конечно, я человек женатый.

— И который к тому же не обманывает свою жену?

— Да, который не обманывает свою жену.

— И это вы говорите мне? С каких это пор вы стали образцом супружеской верности? Ну, неделя… две… или больше? Не верю. Что такое с вами стряслось? Вы влюблены в свою жену? How smart!

— Нет, Мэри, я не влюблен в свою жену. Дело гораздо хуже, я ее ревную.

Если бы среди манишек, украшавших стены столовой, пронеслась шаровая молния, пожалуй, и тогда госпожа де Персеваль не была бы так поражена. Она тупо уставилась на Барбентана.

— Послушайте, друг мой, вы окончательно, рехнулись. Ревновать Бланшетту? Это святую-то? И святую, которая втихомолку умирает от любви к вам? Нет, вы просто безумец. Да замолчите вы. Я знаю, что говорю. Ни за себя, ни за вас я не поручусь. Но за Бланшетту! Да ну вас!

— Согласен, я сам знаю, что это нелепо. Тем не менее это так. Я чувствую, что она от меня ускользает. С ней что-то происходит. Вы поймите, у меня такое ощущение, будто нанесен удар в самое неуязвимое место моего существования, самое надежное. Наша семейная жизнь строилась на основах, не подлежащих пересмотру. Мои отношения с Бланшеттой…

Мэри по-прежнему растерянно глядела на Эдмона. Затем приложила к его лбу ладонь нарочито комическим жестом, как бы желая убедиться, уж нет ли у него жара.

— Если вы, Эдмон, в здравом уме, вы, по-моему, просто хотите от меня что-то скрыть и поэтому выдумываете всякие небылицы… Кстати, при чем тут мадам Морель? Вы же не влюблены в нее… вы предназначаете ее для Лертилуа… Нет, решительно вы становитесь слишком сложным для меня…

— Кстати, о Лертилуа. Вы, Мэри, ведете тут двойную игру. Я просил вас мне помочь, а вы что натворили? Сами набросились на Орельена… У меня тоже неплохой глаз…

— А если мне нравится ваш Орельен? Тогда что? Впрочем, успокойтесь, все уже кончено, и по его собственному почину…

— В конце концов, что вы все находите в этом типе?

Последняя фраза сорвалась с губ Эдмона с такой неожиданной стремительностью, с такой яростью, что госпожу де Персеваль вдруг осенило:

— Ах, теперь я понимаю, вы ревнуете к Орельену…

Эдмон пожал плечами:

— Откуда такие глупые мысли? Вы сами знаете, каковы мы, мужчины, мы никогда не можем понять причин успеха другого…

В дверях показался хмурый Поль Дени:

— Неужели вы не догадываетесь, что ваши перешептывания становятся неприличными? Вы, мосье Барбентан, забыли, что вас дожидается ваша родственница… Она ждет, когда вы отвезете ее домой.

 

XXI

Мокрый снег покрыл грязную и липкую мостовую. Орельен остановил автомобиль на углу улицы Оберкампф, почти у самого кольца Внешних бульваров. В этой части Парижа, где продолжали влачить свое существование неприглядные лавчонки с еще более неприглядными витринами, где дома с облупившейся краской производили впечатление шелудивых и казались совсем жалкими под многослойной чешуей афиш и реклам, потускневших и уже неудобочитаемых, в этой части Парижа начинало щемить сердце у обитателей западных кварталов, у людей, привыкших жить в фешенебельном центре столицы. Здесь не было того романтического духа, которым овеян квартал Марэ, ни исторических реминисценций — в отличие от квартала Сент-Онорэ, ни поэтичности, какой овеяна площадь Победы. Здесь не за что было уцепиться мечте. Ничто здесь не являлось памятником прошлого; однако должны же были происходить и здесь какие-нибудь события, когда в судорогах метался город, металась история. Но так как человеческая память хранит лишь то, что связано с представителями старинных родов, улицы эти, заселенные простым людом, не внесли своей лепты в легенду веков… А если и была у них своя тайна, то давно затерялась, спряталась от чужого взгляда подальше. Но надо быть настоящим человеком, чтобы почувствовать сердцем эту тайну.

Городской бассейн помещался в самом конце мрачного лабиринта, где мусорные ящики до самого вечера тщетно ждут очистки. В то время в Париже насчитывалось очень мало бассейнов. Бассейн Турель еще не открыли. За исключением двух — на улице Шуазель и Кларидж — функционировало всего несколько бассейнов на окраине… Как ни малы были они по объему, Орельен все же предпочитал их тем лоханям, где плескалась шикарная публика, весьма подозрительная в смысле чистоплотности. А здесь надпись: «Запрещается пользовать бассейном, не приняв душа», — уравнивала всех перед лицом неумолимого закона, который с негодованием обходит избранная публика, ибо принято считать, что у каждого есть дома ванная комната. На узком балкончике, куда выходили деревянные кабинки, выкрашенные рыже-ржавой краской, толпились люди: их привела сюда любовь к спортивным упражнениям или просто желание окунуться в воду, в отличие от тех, кто устраивает в таких местах нечто вроде бара, но только в купальном халате, продолжая и тут делать дела; эти заявлялись в сопровождении размалеванных дам, подозрительных субъектов женского и мужского пола — в жемчужных ожерельях и трико американского происхождения. Здешние посетители, за исключением двух-трех толстяков, которые брали напрокат в кассе полосатые купальные костюмы, входили в воду в беленьких трусиках или даже просто в плавках — их вручали желающим при входе. Сам бассейн представлял собою вытянутую в длину кишку, наполненную зеленоватой, достаточно чистой и хорошо освещенной водой; в дальнем конце отходило боковое ответвление, так называемый малый бассейн, предназначенный для детишек и людей, не умеющих плавать. Вода была чуть подогрета, и над ней стоял легкий парок. Главный тренер, рыжий, коротко остриженный малый, с квадратными плечами и буграми мышц, перекатывавшимися под кожей, с густой шерстью на груди, с добродушной курносой физиономией, громко шлепая деревянными сандалиями, следил за пловцами, подымавшими фонтаны брызг. В бассейне упражнялось человек десять, а остальные отдыхали перед своими кабинками, кто стоя, кто сидя прямо на полу и охватив руками согнутые колени. В основном все местная молодежь — рабочие мастерских и заводов. Крепко сколоченные парни, шумливый и насмешливый народ. Все разные. Низенькие, толстые, высокие. Мокрые волосы падают челочкой на глаза. У некоторых шевелюра схвачена резинкой. Те, что учатся нырять, — в резиновых шапочках. Все, и брюнеты и блондины, неразличимо схожи в воде, но когда начинают подыматься по железной лесенке, их уже не спутаешь. Лица — свежие, здоровые, приятные, простонародные, еще не отмеченные трудной жизнью. Однако часто улыбка обнажает испорченные неровные зубы, у многих на руках и плечах рубцы, а кое у кого не хватает сустава, пальца. Если присмотреться внимательнее, заметны следы нищеты, но по первому впечатлению — сильные и ловкие люди.

Длиннорукий и длинноногий Орельен с трудом умещался в тесной кабинке, и, как всегда, процедура раздевания была сопряжена для него с трудностями: неловкими движениями он стягивал с себя одежду, оглядывался, ища глазами вешалку, и, памятуя красноречивое объявление: «За не сданные на хранение вещи администрация не отвечает», — не переставал ругать себя за то, что не сдал бумажник. «Как будто кто-нибудь видел, что у меня есть бумажник. Впрочем, народ здесь честный, уж, во всяком случае, честнее, чем… Только болван мог явиться в бассейн с жемчужной булавкой в галстуке». Орельен воткнул булавку под лацкан пиджака, засунул правый носок в правую туфлю, а левый в левую, чтобы при одевании они были под рукой и не приходилось бы шарить по всей кабине. В коротких штанишках из гладкой материи, собранных на резинке у талии, Орельен чувствовал себя совсем голым, больше чем даже в окончательно раздетом виде. Наконец Орельен, открыв дверь, извлек из узкой кабины свое костлявое тело, покрытое сеткой упругих мышц, и неодобрительно взглянул на волосатые икры, на слегка искривленные от узкой обуви пальцы ног; но, переводя взор на противоположную галерею, убедился, что большинство купальщиков не страдают, подобно ему, излишней стыдливостью, раздеваются при открытых дверях, болтают с соседями в одном исподнем, нагнувшись вытирают ноги и бедра прямо на глазах у публики и т. д. Ему даже стало немного стыдно за те лицемерные манеры, которые он принес сюда из другого мира, за недостаток естественности. Не без робости он сравнил себя с остальными посетителями бассейна. За исключением двух довольно тучных и уже лысеющих купальщиков, он был в числе старших по возрасту. Не в первый раз приходил он в бассейн, был здесь не далее как позавчера, но всякий раз с удовольствием ощущал отрыв от своего мира, некую социальную безымянность, и это подогревало в нем кое-какие уже уснувшие чувства, связанные с фронтом. И там тоже, находясь среди солдат, он иной раз испытывал такое же удовольствие, такое же чувство удовлетворения, как и сейчас: войти никем не замеченным, проникнуть туда, где ты не имеешь права находиться, ничем не отличаться от других, обычно столь далеких, загадочных, недоступных тебе. Нагота играла здесь роль всеуравнивающего чуда военной формы. Он испытывал — только шиворот-навыворот — то, что, по мнению иных, должен испытывать человек из народа, внезапно перенесенный в избранное общество элегантных, богатых людей, в ослепительную обстановку роскоши… Подумать только, что точно такие же мысли приходили ему под Верденом! Тут дело не просто в военной форме: там была земля, как здесь вода.

Вода. Он вошел в душевую. Ноги скользнули по деревянной решетке, между прутьями которой плавал кусочек мыла. Никогда Орельен не мог освоить эту механику с первого раза — то его обжигало кипятком, то обдавало ледяной водой. Тренер искоса поглядывал на мучения незадачливого посетителя. Орельен добросовестно вымылся с головы до ног. Вода… Стоя под секущими струйками дождя, наконец-то достигшего нужной, ровной температуры, он вслушивался в песнь воды. Почему все так или иначе связанное с водой полно для него такого захватывающего очарования, такой чистейшей поэзии? Вода…

Он нырнул. Ему нравилось открывать под водой глаза и выплывать на поверхность между двумя нырками, как дельфин. Просто неслыханно, что где-то в самом Париже можно вдруг так полно отдаться ласке воды, облекающей ее ласке. Вода. Вода. Вода залилась ему в уши, и он потряс головой, чтобы избавиться от нее. Чудесное одиночество: здесь, в этом лягушатнике, где раздается громкий смех двух мальчишек, которые плывут вперегонки, норовя схватить один другого за ногу или за голову, он чувствовал себя по-настоящему, полностью одиноким, больше даже, чем в своей квартирке на оконечности острова, когда распахивал окно на купы деревьев, на реку, на эту Сену с ее вечными утопленниками…

Он долго плавал на спине, еле заметно шевеля ногами, чтобы не уклониться в сторону, и, достигнув края этого зеленого сада одиночества, рывком поворачивал обратно. Так, полузакрыв глаза, он мог без труда воображать, что вокруг необъятные водные просторы.

В прошлый раз он бросился в эту теплую воду, желая убежать от Береники, но и здесь, в бассейне, ее образ вновь возник перед ним — навязчивый и неотступный. Орельен сдался на милость победительницы. На милость ее, Береники, которая была и в ласковом прикосновении воды и в упругом скольжении; он ощущал ее присутствие в этом уютном одиночестве, которым упивалось его обнаженное тело, и в каждом усилии, неотделимом от блаженной лени, во всем этом чудотворном сочетании мечты и движения. На сей раз он пришел бассейн с надеждой вновь обрести Беренику, подлинную Беренику, не ту, которая бродит по Парижу с Полем Дени, а ту, которой он назначил здесь свидание. И вскоре она представилась ему вся, была здесь вся без остатка. Он повернулся в воде, как поворачиваются в постели, когда рядом спит женщина, и образ послушно повернулся за ним следом, как поворачивается, не просыпаясь, женщина, бессознательно следующая за изгибами тела, спящего с ней рядом. Эта четкость образа Береники, и не только ее лица, лица с закрытыми глазами, которые он так любил, но всей Береники целиком, пьянила его, удесятеряла силы, будила в нем охоту к мускульным усилиям, и он даже с каким-то ожесточением, не щадя себя, поплыл кролем, ловко уходя от столкновений с другими пловцами. Что худого в том, что молодой мужчина, думая о молодой женщине, представляет ее себе всю целиком, видит ее обнаженной, как обнажен он сам? Конечно, ничего худого тут нет. И, однако же, Орельен побагровел от стыда, и если он не осыпал себя упреками за святотатство, то причиной тому был кроль, позволявший развить огромную скорость.

Но и этой скорости оказалось недостаточно, и он решил поплавать брассом, которому его обучили в Салониках…

Потом, чувствуя во всем теле блаженную усталость, Орельен ослабил мышцы и, как безжизненный обломок, уцепился за нижнюю ступеньку железной лесенки. Вода заливалась в глаза, в нос. Он отфыркнулся.

— Каким это ты стилем плавал, дружище? — произнес над ним чей-то голос. Это крикнул парень лет двадцати трех — двадцати четырех; он стоял на лесенке, положив руки на бедра. Крепкий, не особенно высокий, но ладный. Мохнатые ножищи, но грудная клетка безволосая, плечи и предплечья такие мощные, каких хватило бы человеку вдвое выше ростом. Не руки, а клещи. Физиономия симпатичная, смеющаяся, белокурая шевелюра с остатками брильянтина, нос короткий, немножко приплюснутый, рот крупный, челюсть и скулы, как у циркача, с выступающими желваками. Видна давнишняя, уже полустертая татуировка на левой руке — синими и красными точками изображен компас.

— Я смотрел, как у тебя ловко получается, — продолжал парень. — Это штука не простая. Как это ты ногами молотишь? Я что-то не разобрал.

Отдышавшись, Орельен пояснил:

— Это греческий стиль. Меня ему научили в Салониках во время войны.

— А, ты, значит, был в Восточной армии? Я-то сам призыва восемнадцатого года… только прибыли на передовые, и сразу же прости-прощай, лавочка закрылась… а мы, сам понимаешь, сдачи спрашивать не стали. Покажи мне эту штуку!

— Охотно.

Орельен начал показательный урок плавания греческим стилем. Однако он и сам уже хорошенько не знал, что делал ногами. Попробовал разложить движение на отдельные элементы. Вдруг он почувствовал, что рядом с ним плывет тот парень.

— Так, скажи, или нет? Значит, ты заносишь руку за голову? А потом… понял теперь… Так куда быстрее.

И вот они плавают уже вместе, вдвоем.

— А как же надо дышать?

— Главное — не опаздывать со вдохом.

— Для Рике это пустяки! Подумаешь, дыхание! Ты бы меня на стометровке поглядел. — Они поплыли наперегонки. Этого Рике звали Анри…

— А как тебя звать? — спросил новый знакомец. Памятуя, что его имя всегда вызывает или улыбку, или недоумение, Орельен сказал, что зовут его Роже, и не солгал: Роже было второе имя, под которым его при крещении записали в книгах, — одним словом, пусть будет Роже. Итак, Рике оказался куда более тренированным пловцом, чем Роже. Только он никогда по-настоящему не учился и плавает без стиля. А жаль, из него бы мог выйти классный пловец.

— Мне никак не удается заняться всерьез, — признался Орельен. — Да и время я уже упустил. И вообще я бываю здесь раз в год по обещанию.

— К тому же начинаешь стареть, — заметил Рике, добродушно посмеиваясь.

Рике работал в сборочном цехе на заводе в районе Бютт-Шомон.

— А ты откуда? Здешний?

Роже воздержался от прямого ответа. Нельзя же было, в самом деле, заявить новому приятелю, что он ровно ничего не делает, что у входа в бассейн его ждёт собственная машина. Он боялся расплаты за проклятие праздности. Поэтому он неопределенно произнес:

— Нет, я живу около Городской думы…

И все-таки он, Рике, каждый раз опаздывает с дыханием.

— Послушай-ка, делай так, как я тебе говорил, смотри…

— Эх, черт возьми! Заладил: делай так да делай так. До тебя, что ли, не плавали. — И в качестве иллюстрации Рике, как настоящий тюлень, выпрыгнул из воды и сделал обратное сальто. — Поди ты так сделай, Роже, тут все твои дыханья не помогут.

Между ними сразу же установилась товарищеская близость, к которой, как правило, ведут совместные физические упражнения, спорт. Они выбрались на галерейку и уселись, свесив ноги вниз. Рике стал рассказывать о себе. Родом он из Гавра. Работает с двенадцатилетнего возраста. Сначала работал в порту. Там-то он и научился плавать. Плавание он просто обожает. В Париже с плаваньем куда сложнее. После целого дня на заводе еле ноги таскаешь. И все же Рике уже не раз участвовал в состязаниях.

— Конечно, я не чемпион какой-нибудь; чтобы стать чемпионом, надо все время тренироваться, но ведь вовсе не обязательно всем быть чемпионами, верно я говорю? Вот, например, в соревновании саженками целые толпы участвуют. Оно и понятно. Это мой стиль — саженки. Пусть я даже последним приду, вместе со всеми, разве в этом дело? В следующий раз выйдет. Потом без нас, простых смертных, чемпионы совсем бы распустились. Верно ведь?

Когда Рике начинал смеяться, его нос, пожалуй чересчур короткий, забавно морщился, и щеки становились твердыми, как яблочки.

— А весной можно поплавать в Сене, — продолжал он. — В Пор-а-л'Англе. Ты никогда в Пор-а-л'Англе не был? Это выше по течению, чем Париж, поэтому, говорят, там самая чистая вода… Садишься на трамвай и едешь…

Под конец Рике, который никак не мог успокоиться насчет греческого брасса, предложил своему новому дружку проплыть стометровку.

— Бассейн длиной в двенадцать метров, значит, проплывем семь-восемь раз, получится девяносто шесть, почти сто метров… четыре раза туда и обратно… Идет?

Несмотря на свой греческий брасс, Орельен пришел вторым. Рике сиял от счастья.

— Ну ладно, пора уходить… Меня жена ждет.

Оказывается, у этого мальчика есть жена.

— В мэрию пойти не успели, понятно, а все-таки она моя жена. Иди скорее одевайся, я тебе стаканчик поднесу. Тут напротив есть одно заведение… «Кружка при лунном свете» называется…

Стоя в своей кабинке, Орельен медленно завязывал галстук. Он уже прекрасно знал, что все это — ненастоящее. И жизнь. И бассейн. И Рике. И война. И «Кружка при лунном свете»… Странное какое название… Все это только предлоги, которые выдумываешь для собственной утехи, только оттяжки, которые даешь сам себе. Чем меньше он будет думать о Беренике, тем скорее вернется она, живая, торжествующая…

Когда Рике, успевший уже облачиться в старые полосатые брюки и синюю куртку, увидел своего нового дружка при полном параде, он только присвистнул и, явно разочарованный, сбил на затылок кепку.

— А я-то хотел тебя… вас угостить! Дать такую промашку.

Он никак не мог опомниться. Теперь дудки, он будет говорить ему только «мосье». Что-то порвалось. И, не зная, как выпутаться из неловкого положения, Рике позволил уговорить себя пойти в «Кружку при лунном свете», которая точнее называлась «Пивное заведение „Кружка при лунном свете“». Какое-то тусклое, как и само наименование, кафе. В безлюдном переулке. Да и внутри оно кажется безлюдным из-за чересчур высоких потолков. На прилавке бутылки. Рике искоса поглядывал на костюм своего компаньона по брассу. Значит, капиталист? В этой редакции фраза звучала вроде не так страшно. Да. Да не может быть! Нет, может…

— А что вы все-таки делаете?

Вот на этот вопрос ответить действительно не легко. Если Орельен скажет Рике, что ничего не делает… Но ложь ему претила:

— Я живу на ренту…

Слова эти произвели вовсе неожиданный комический эффект. И вызвали у Рике приступ неудержимого нервного хохота. Он, Рике, чуть не заплакал от смеха. Рантье! Мосье оказался рантье! Потом вдруг Рике спохватился, что этот самый рантье угощает его пивом. Он извинился, стал сама любезность, прихлебывал пиво с озабоченным видом знатока, желая оказать честь мосье, заговорил о плавании. Как этот турецкий, нет, греческий стиль, который мосье мне показывал…

— Слушай, Рике, если ты зовешь меня мосье и перестал говорить «ты» оттого, что я так вырядился… — Слово «вырядился» было сказано Орельеном со специальной целью снова стать на равную ногу с Рике. И Рике почувствовал это. Он ответил, что вовсе не потому, что они оделись (Рике сделал упор на слово «оделись»), он стал звать Роже «мосье» (имя Роже прозвучало так утонченно дружески, что Орельен чуть-чуть покраснел), а потому он называет Роже мосье, что Роже — действительно мосье, вот и все: тут уж ничего не поделаешь, есть на свете мосье и есть не мосье. Однако, заинтересованный словами Орельена, Рике снова заговорил с ним на «ты»:

— Объясни-ка… Так ты целый день ничего и не делаешь, целый день ничего не делаешь? Правда? А как же ты проводишь время? Я бы не мог. Вот я был безработным… Чтобы всю жизнь ничего не делать, требуется крепкое здоровье, а то сдохнешь.

Когда Орельен сел за руль машины, пожав на прощанье руку Рике, он почувствовал, как на него надвигается тоска, которой, казалось, следовало бы отступить перед удовольствием, полученным от плаванья, удовольствием, испытываемым после плавания и бассейна. Он ехал по вечернему Парижу и не замечал даже, что не думает больше о Беренике. О чем же тогда он думал? Ни о чем в особенности, просто джунгли воспоминаний, неотвязных мыслей, — но все это пронзало его, будто слепящий луч света, будто укор. Однако чем ближе он подъезжал к Сене, тем более властно мечты брали верх, затопляли собою все, весь мир, и Рике, и далекие воспоминания детства, и он услышал голос Береники: «Когда я была маленькой, я жила в большом доме, полном призраков…»

 

XXII

— Ах, наконец-то! Я тебя жду целых два часа. Три раза к тебе приходила. Хорошо, что привратница смилостивилась и пустила меня.

Открыв дверь в столовую, Орельен обнаружил там зажженный свет и свою собственную сестру, которая рассеянно перелистывала «Вог», будто на приеме у зубного врача. Армандина Дебре, по-видимому, собиралась пожурить брата, как журила она его, мальчишку, когда он запаздывал к обеду.

— Прости, пожалуйста, — довольно сухо ответил Орельен. Он прошел в спальню, бросил на кровать шляпу и серые перчатки, вернулся в столовую и рассеянно поцеловал сестру. — Ты же меня не предупредила о своем приезде.

— Конечно, не предупредила. Я приехала в Париж только сегодня утром, звонила, но у тебя не отвечали, я пришла к тебе, а тебя нет дома…

— Ты уже об этом сказала. Привратница пустила же тебя…

— Пустила, но даже не во второй раз. А в третий. Интересно, чем ты сейчас занимался?

— Плавал.

— В такой холод? Да ты смеешься надо мной!

— Клянусь всем, что тебе дорого, я еще не сумасшедший и вовсе не собираюсь над тобой смеяться! Я просто плавал…

— Узнаю твою манеру острить. Как всегда, непонятно и с намерением прослыть оригиналом.

— Значит, ты три раза ко мне заходила со специальной целью устроить мне разнос?

— Боже мой, Орельен, что за язык! Ну и набрался ты манер в Восточной армии…

— А что я такое сказал?

Орельен удивился словам сестры совершенно искренне, вдруг с болью в сердце вспомнил Восточную армию и добавил:

— Не все же отсиживались в министерстве.

Это был ловкий удар под вздох, адресованный зятю Орельена, который сумел окопаться в тылу. Армандина молча пожала плечами, своими фламандскими пышными плечами. Ей-богу, она еще пополнела. И, конечно, безвкусно одета.

— Что ж, и в министерствах требовались люди…

Орельен не стал продолжать полемики, хотя мог бы с полным основанием спросить: «А в Восточной армии не требовались?» Поэтому он молча подошел к ящику, взял поленья, несколько лучинок на растопку, свернул старую газету, намереваясь разжечь огонь. Армандина всполошилась:

— Топить? Ты хочешь затопить камин? Но у тебя в квартире центральное отопление…

Орельен даже не повернулся и, зажигая спичку, пояснил:

— Я люблю, когда в комнате не продохнешь от жары, и к тому же, когда горят дрова, становится как-то веселее на душе.

— Ты, я вижу, себе ни в чем не отказываешь, — заметила сестра.

Тут следовало бы осадить Армандину, подтвердив, что действительно он себе ни в чем не отказывает. Но что бы это дало? Орельен в достаточной степени презирал свою сестрицу и не желал до бесконечности затягивать перепалку. Самый лучший ответ — веселое потрескивание сухих веточек.

Армандина закусила губу (помады она не употребляла) и возвела к потолку свои голубые глаза с видом безграничной покорности. На ее полном и круглом лице было разлито выражение такой несокрушимой флегматичности, что по сравнению с сестрой Орельен казался воплощением живости.

— Я не собиралась раздеваться, — заявила Армандина, — но раз уж ты затопил… После такой жары и простудиться не долго.

Орельен помог сестре снять пальто из черного драпа с серым каракулевым воротником, — таким же каракулем, мелкого завитка, были отделаны обшлага и отвороты. Под пальто оказался мышино-серый английский костюм строгого до умопомрачения покроя. И вставочка, шемизетка, затмевающая строгостью все шемизетки на свете.

— Пеняй на себя, но я и шляпу сниму.

Орельен подхватил черную фетровую шапочку, шлыком сидевшую на ее гладких белокурых волосах, высоко приподнятых на затылке и свернутых незатейливым пучком, из которого выбивались две-три пряди. Так как Орельен понес туалеты сестры к себе в спальню, Армандина повысила голос и заговорила более благодушным тоном, очевидно простив брату долгое и нудное ожидание:

— А у тебя здесь очень мило… Огонь уже хорошо разгорелся. Подбрось поскорее еще полено, только не очень толстое.

Орельен давно привык к этой постоянной смене настроений, к этому внезапному, непонятному для постороннего, умиротворению. Лично ему, для того чтобы отвести душу, требовалось добавить еще несколько ядовитых фраз, и только тогда он смог перейти на нормальный тон, без той резкости, с какой Армандина начинала любой разговор.

— Ты еще не сказала мне, чему я обязан твоим визитом?

— Я приехала в Париж, вот и все. Жак отправился по делам в Брюссель, ну я и воспользовалась его отсутствием…

— Кстати, как поживает Жак?

— Очень хорошо, спасибо. Только немного устал. Рождественские каникулы придутся весьма кстати… О чем же это я говорила? Да, мне хотелось побывать у модистки: в Лилле, как ты сам понимаешь, невозможно найти приличную шляпку; к тому же на носу рождество, Новый год, нужно сделать кое-какие покупки, купить подарки детям.

— А как малыши? Надеюсь, хорошо?

— Пьер и Раймон — настоящие сорванцы, а вот маленький немножко простудился…

— Ничего серьезного?

— Если б было что-нибудь серьезное, неужели я уехала бы из дома? Целый день я бегала по магазинам и еле на ногах держусь. Особенно трудно с игрушками, сейчас выпускают совсем другие игрушки, таких в наше время и не было, и я вовсе не уверена, что они понравятся детям. Да и качество игрушек уже не то: делают их из картона, цвета какие-то линючие, по-моему они скорее пригодны для взрослого, чем для ребенка, вот я и не знала, на что решиться… бегала из «Галери» в «Труа картье», была в «Лувре», в «Бон-Марше». Даже в «Нэн блэ» на улице Риволи… А завтра все равно придется снова в «Труа картье» идти.

— Ты долго пробудешь в Париже?

— Нет, послезавтра уезжаю. Утром хочу побывать на кладбище. Надо бы заглянуть к дяде Блезу. Да боюсь, не хватит времени. Кстати, как он поживает?

— Думаю, неплохо…

— Как так думаешь? Ты что же, не видишься с ним больше?

— Да как сказать… ты же знаешь, я его очень люблю, но бывает, не заглядываю к нему по две-три недели…

— Да, в излишней родственной любви тебя упрекнуть трудно! Но в данном случае речь идет ведь не о настоящей родне…

Последние слова Армандина произнесла с явным вызовом. Орельен молча пожал плечами. Сестра внимательно оглядела комнату. И, наконец, уставилась на картину, по правде говоря, не совсем понятного содержания, висевшую на дальней стене.

— Зачем ты повесил такую мазню? Я предпочитаю дядину живопись. Но и эта ничего, все-таки оживляет комнату. У тебя очень мило. Хотя чувствуется отсутствие, чувствуется отсутствие, как бы лучше выразиться, живого существа. Ты по-прежнему доволен своей экономкой?

— Я от нее в восторге…

— Что же, тем лучше… Но никакая экономка не может заменить жены.

— Держу пари, ты опять явилась ко мне с какой-нибудь новой кандидатурой.

— Что за язык, Орельен! Стало быть, ты так никогда и не решишься? Но, представь себе, на сей раз у меня в запасе нет ничего для тебя подходящего. А если бы и было? Стоит мне предложить тебе любую девушку, как ты тут же заявишь, что она длинноносая, кривоногая, что у нее идиотский вид…

— Зачем ты таких выбираешь?

— Нет, дружок, хватит, я уже отказалась от мысли тебя сватать, ищи себе жену сам. Впрочем, это и к лучшему. Жак вчера сказал про тебя. «У нашего Орельена слишком силен дух противоречия, предложи ему сахара, так он непременно в кофе соли положит».

— До чего же твой Жак меня изучил! Где только он брал уроки психологии? Уж не в министерстве ли?

— Оставь Жака в покое! Ты вечно дразнишь меня Жаком!

— Это ты меня дразнишь…

— Я просто говорю о твоей женитьбе.

— Ого, теперь речь идет уже о женитьбе?

— Тебе, слава богу, за тридцать.

— Ну, только самую малость…

— Не спорь, пожалуйста. Выбирай себе жену сам, но только не тяни так. А то останешься старым холостяком, а у старых холостяков куча странностей, с тем и умрешь…

— Может быть, и сейчас уже слишком поздно…

— Не смеши меня, дорогой, только не смеши меня. Почему бы тебе не жениться?

— Потому что такие мужчины, как я, не созданы для одной-единственной женщины.

— Ну и что из этого? Неужели ты думаешь, что женатые мужчины время от времени не позволяют себе небольших утех?

— Да неужели? Значит, и Жак…

— Оставь, пожалуйста, Жака в покое. Жак тут ни при чем. К тому же одно дело брак для мужчины и другое для женщины… Тут всегда возможна полюбовная сделка… умная женщина умеет вовремя закрыть глаза… и все отлично устраивается.

— Возможно, в Лилле действительно скверные модистки, но мораль, сестренка, там на высоте! Поздравляю тебя. Увы, я не люблю обманывать, я, видишь ли, предпочитаю быть свободным…

— Свободным, свободным! Что такое значит «быть свободным»? Стало быть, ты не женишься из соображений добродетели…

— Возможно…

Они сидели перед пылающим камином. И хотя Орельен говорил явно издевательским тоном, он все же назвал ее «сестренкой», назвал, как раньше, в детстве. Армандина схватила брата за руку.

— Ты что-то от нас скрываешь, братик. Не отрицай… Разве это естественно, чтобы такой мужчина, как ты, который вдоволь всем насладился, всему узнал цену, и вдруг живет один? Держу пари, что ты по-прежнему питаешься в этом грязном ресторанишке?

— У Маринье. Там вовсе не так уж плохо кормят.

— Все-таки не домашний стол. Согласись, это же настоящий парадокс, что я, именно я, тебя подгоняю…

— Прелестное выражение, говоря твоими словами…

— Не будем придираться. Ты еще должен меня благодарить, что я не уговариваю тебя остаться холостым…

— Тебе-то что?

— Как что? А мой прямой интерес? У меня дети. Придет такой день, когда мы с Жаком волей-неволей привыкнем к мысли, что ты никогда не женишься… Волей-неволей — ведь ты сам нас приучил так думать… И когда ты вдруг решишь обвенчаться с какой-нибудь девицей, мы, миленький мой, будем не в таком уж восторге! Пока я еще до этого не дошла, но дойду и по твоей же вине… Так не вынуждай нас к этому. Ведь у меня дети.

Орельен негромко расхохотался.

— Ничего смешного, братик, тут нет, ровно ничего смешного. Вот так-то и начинаются семейные раздоры. А мы с тобой последние Лертилуа. Ведь ты носишь имя нашего отца…

— На сей счет…

— Не перебивай меня! И запомни: мы с Жаком прекрасно знаем, что ты бросил учение и не работаешь у адвоката Бержетта. Мы ведь тебе ни одного упрека не сделали… живи как хочешь, сам распоряжайся своей жизнью… хотя вполне могут возникнуть различные осложнения, например, деньги упадут в цене, а потом человек подвержен болезням… может снова начаться война, не завтра, конечно, но кто знает?

— Ну, а дальше что?

— А дальше то, что, согласись, вполне естественно желать своим близким всяческого благополучия. Ты мог бы добиться известного положения, удвоить, утроить свое состояние. Даже если не собираешься жениться. Хотя бы ради твоих племянников… Но я уж тебе говорила, мы, слава богу, не принадлежим к тем семьям, для которых на первом плане — голая корысть. Что бы ты ни утверждал, но вести такую жизнь, какую ведешь ты, — просто ненормально: крепкий, здоровый мужчина, одинокий, наконец… и ровно ничего не делает… шатается. Ведь все работают. Если бы твой шурин был вроде тебя! Жак мне не раз говорил: я, говорит, его просто не понимаю. И я тоже не понимаю; скажи, чем ты целый день занят? Надо работать…

Орельен решил безропотно покориться своей участи, он молча слушал сестру, но вдруг при последних словах поднял голову и удивленно взглянул на нее.

— Странное дело… ты говоришь точь-в-точь, как Рике, — вполголоса пробормотал он.

— Какой Рике?

— Ну… один мой друг.

— Видишь, видишь, уже и посторонние люди тебе об этом говорят. Все с нами согласны. Мосье Рике совершенно прав. Истинный друг всегда скажет правду.

Орельен махнул рукой, как бы отгоняя назойливую муху. Опять от него требовали объяснений. Однако он проговорил:

— Работать… возможно, вы и правы, а мосье Рике, как ты его называешь, наверняка прав. Только к чему работать? Если бы я вынужден был зарабатывать себе на хлеб, если бы у меня ничего не было, решительно ничего, я тогда бы совсем иначе смотрел на этот вопрос… Существует немало профессий, которые я в таком случае мог бы выбрать, не скажу, чтобы с большой радостью, но как человек, исполняющий свой долг… долг мужчины. Тут и воспитание сыграло бы свою роль… Речь идет о труде, достойном этого наименования. Я занялся бы чем-нибудь. Делом… Таким делом, за которое человек нашего круга, наших достатков может взяться только по доброй воле, потому что веселого тут мало. Но воображаю, какими глазами вы на меня смотрели бы — ты и Жак. А что меня ждало у Бержетта? Адвокатура, суд… Давай говорить серьезно, это же фасад, видимость дела…

— Ты добился бы известного положения и с нашими связями вполне мог бы сам открыть контору…

— Вот ты все и сказала! Наши связи… Основать свое дело. Ты меня просто не понимаешь. Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Если суд тебе не улыбается, ты мог бы заняться коммерцией вместе с Жаком, на нашей фабрике, или еще где-нибудь…

— И вы называете это работой! Да лучше я себе правую руку отрублю.

— Довольно, не серди меня, пожалуйста. Ты из такого же теста, как и все люди. Для Жака почему-то это хорошо…

— Будь добра, оставим Жака в покое, ты же сама просила… Я восемь лет отбарабанил на военной службе, я жил в таком мире, о котором ни ты, ни твой Жак ни малейшего представления не имеете. Война…

— Опять ты будешь обвинять моего мужа, твердить, что он окопался! Хватит, не желаю слушать…

— Я его не обвиняю. Но ты пойми, Армандина, когда я думаю обо всех этих парнях, моих товарищах, обо всех тех, вместе с которыми мы в грязи и мерзости подставляли под пули лоб… Нет, как хочешь, но есть вещи, возможные для Жака, а я уже не способен их делать. Я вовсе не в укор Жаку говорю. Возможно, я и не прав.

— Ага, ты сам, значит, понимаешь! Впрочем, все это не может помешать тебе жениться!

Вдруг Орельен обозлился. Долбит одно и то же. Пора кончать родственную беседу. В его мозгу промелькнули какие-то образы, не совсем додуманные мысли… Очень многое он мог бы сказать в ответ, но не умел, даже не желал высказываться слишком определенно. Пришлось бы тогда распотрошить всю свою жизнь, как дети потрошат куклу. Да разве Армандина его поймет? Перед ним вихрем пронеслись все эти последние годы, возникли и пропали какие-то силуэты, слова, вспомнились неискренние радости, усталость, несколько минут счастья, которое было счастьем только потому, что не было горем. Ему не терпелось сказать то непоправимое, что должно было раз навсегда положить конец этим вспыхивающим время от времени ссорам.

И он сказал, точно в воду бросился:

— Я не женюсь, потому что влюблен.

Решительное слово было произнесено, и он замолк, прислушиваясь, как оно, будто камень, летит в бездонный колодец. Летит по прямой, летит куда-то далеко. Какое теперь ему дело до Армандины и до сорвавшегося с ее губ: «Ах, вот оно что!» Он был один, один в этой комнате, один в целой вселенной, он вслушивался лишь в молчанье той бездны, что вдруг открылась в нем, вслушивался в самого себя, в это вырвавшееся у него слово, необъятно-огромное и неожиданное… Так он сам, не подумав, выбрал себе путь. Безвозвратно. Так он решил. Любовь. Значит, это была любовь. Это была любовь. Когда все в тебе вдруг переворачивается и никак не может улечься. Любовь. От новизны этого непривычного слова у него сжалось сердце. Он отвернулся и посмотрел в огонь. Огонь, пламя. Пылающее полено с бахромкой белого пепла на обожженном конце вдруг увиделось ему в самых мельчайших подробностях и сверх всякой разумной меры привлекло его внимание. Потихоньку всплыло имя, потом лицо… Береника.

А тем временем Армандина все говорила и говорила. Она уже успела рассмотреть со всех сторон создавшееся положение, перебрать все возможности. И первая — это брак Орельена с любимой женщиной. Но так как он до сих пор об этом не помышлял, очевидно, он любит женщину такого сорта, на которых не женятся. А может быть, Орельен напрасно тревожится? Армандина и Жак люди очень широких взглядов, они многое поймут, они на многое согласятся, на многое сумеют закрыть глаза, поскольку речь идет о счастье Орельена.

— Только сначала, детка, хорошенько, хорошенько подумай… Почему ты молчишь? Значит, дело обстоит даже хуже, чем я предполагала. Экое горе! Ну ладно, ладно, надо будет хорошенько подумать!

Армандина поднялась и прижала ладони к вискам. Она нервно зашагала по комнате. Орельен ворошил дрова. Вдруг Армандина очевидно вспомнила о чем-то, что бросилось ей в глаза во время долгого ожидания. О чем-то, что появилось на стене со времени ее последнего визита. Она подняла голову и вновь посмотрела на гипсовую маску. Женщина… Должно быть, та… Это она, не правда ли?

Орельен не ответил. Сестра повторила свой вопрос:

— Это слепок с той женщины?

Он не понял, о чем она говорит. Повернув голову, он проследил взгляд сестры, увидел маску и сказал:

— От тебя ничего не скроешь.

Потом, решив разом покончить с нелепым разговором, произнес шутовски доверительным тоном:

— Это она, если тебе так уж хочется!

— Так я и думала, — пробормотала сестра, с завистью и затаенной ревностью глядя на слепок. — Значит, это она?

А про себя подумала: «И не хорошенькая даже».

Но шутка тут же перестала быть шуткой. Душа Орельена была полна еле слышной тайною песней, которую он держал под спудом, и ждал он только одного — когда же наконец уйдет сестра, эта чужая ему женщина, и он сможет отдаться необычной новизне чувств, пробужденных его вынужденным признанием, отдаться своей нетерпеливой страсти. Он робко взглянул на белую маску, желая вымолить у Береники прощение. Вымолить у Береники прощение за святотатственные слова, сорвавшиеся с его губ в такую минуту. Он взглянул на маску. Так, будто видел ее впервые. Вообще впервые. Взглянул с тревогой. Со все возрастающей тревогой, и сам испугался своих мыслей. Это лицо… Конечно, одержимый Береникой, он везде и всюду видит ее образ. Вполне естественно. Закрытые глаза. Тут и объяснять нечего. Так вот откуда шла одержимость, она шла от образа той Береники с закрытыми глазами, тогда, у Люлли, от того неотвязного до безумия образа. Но не только это. Ведь и лепка лба и линия скул тоже…

— Ты не хочешь пойти со мной пообедать? Уже поздно…

Голос сестры оторвал его от дальнейших поисков сходства — этого непостижимого, впервые замеченного и, возможно, просто несуществующего сходства. Надо бы пообедать с сестрой. Ведь она в Париже одна, устала. Но сейчас, когда у него пело сердце, он просто не мог решиться на эту утомительную повинность.

— Прости, не могу, — сказал он. — Меня ждут…

Сестра охотно поверила этой выдумке. Особенно после признания Орельена. Она надела пальто.

— Ну, я бегу, уже начало девятого… Пойду к Полине… А что, если я ей позвоню?

Полина оказалась дома. «Но конечно же, конечно. Ты пообедаешь с нами».

— Хорошо все-таки иметь подругу! — вздохнула Армандина уже у порога, подставив брату для поцелуя свою бледную щеку. Орельен пропустил эту фразу мимо ушей. Когда за сестрой захлопнулась дверь, он пододвинул стул к стене, влез на него, снял маску и, бережно держа ее обеими руками, уселся у огня; озаренный пляшущими отсветами пламени, он долго глядел на это гипсовое, незрячее лицо, на загадочную улыбку — улыбку, по ту сторону страданий…

— Береника, — прошептал он, и перед ним вновь открылся путь в Цезарею.

 

XXIII

Телефонный звонок нарушил его грезы. Звонил Барбентан. Он попросил Орельена сопровождать Бланшетту и Беренику в «Казино де Пари». Ложа была уже взята, и вдруг в последнюю минуту выяснилось, что Эдмону надо ехать по делам; если Орельен не свободен, тогда Бланшетта и Береника вынуждены будут сидеть дома, потому что неудобно двум дамам без кавалера…

Но Орельен свободен. Непременно, непременно. Я просто в восторге. А в котором часу начало? Лечу. Сейчас, только оденусь.

— Спасибо, дружище, — ответил Эдмон, — уж очень мне не хотелось портить им вечер. Нет, не бери своей таратайки, я оставлю вам автомобиль и шофера. Только поторапливайся, начало в половине девятого…

Орельен повесил трубку. Не помня себя от радости, он бросился к стенному шкафу и лихорадочно вывалил оттуда все содержимое. Хорошо ли он побрит? Сойдет… Все равно нет времени бриться ещё раз и нет времени обедать. Ничего не поделаешь. Нацепляя на шею ошейник, то бишь крахмальный воротничок, — черт бы их совсем побрал, эти крахмальные воротнички, — он не спускал глаз с гипсовой маски, белым пятном выделявшейся на коричневой обивке дивана. Он говорил с ней вполголоса. Он страшно торопился. Возможно, даже был немножко не в себе.

А тем временем на улице Рейнуар между Эдмоном Бланшеттой происходила довольно бурная сцена.

— Как? Что я слышу? — воскликнула Бланшетта. — Вы нас бросаете?

— Ну, зачем такие сильные выражения? С вами поедет кавалер.

— Конечно, Орельен? Вы даже не потрудились нас спросить, хотим ли мы этого?

— Я заранее был в этом уверен.

— Что вообще все это означает? Днем вы решили ехать, Орельен у нас завтракал, и вы ничего ему не сказали. Я не спрашиваю, куда вы идете, но все-таки…

— Но все-таки ты меня спрашиваешь. Надеюсь, наш уговор остался в силе. Я свободен, ты свободна. Само собой разумеется, на словах. Потому что на деле…

— Я вовсе ни о чем не спрашиваю. Просто не хочу идти без вас в театр.

— Самый верный способ дать мне почувствовать, я палач. И тебе не стыдно? Ты, должно быть, забыла, что Береника скоро уедет домой и что побывать в «Казино» для нее настоящий праздник.

— У меня болит голова, я себя неважно чувствую. Пускай едет без меня.

— Ты же прекрасно знаешь, что без тебя она не поедет… Терпеть не могу всех этих причуд и истерик.

— Безжалостный человек!

— Жалость тут ни при чем. Могу сообщить тебе, если только это исцелит тебя от мигрени, что мне нужно поработать с Адриеном: речь идет о горючем и бензиновых колонках, кроме того, придется устроить собрание акционеров.

— Я вам не верю…

— Я и не требую, чтобы ты мне верила, и если тебе доставляет такое удовольствие забивать себе голову пустяками — считай, что я пошел к любовнице, и прекратим этот разговор… Но Беренику ты все-таки лишишь удовольствия.

— О, Береника, вечно Береника…

— Это уже совсем не по-христиански, дорогая. Если ты упрямишься, попробую уговорить ее поехать с Орельеном, хотя это и не особенно удобно.

— Хорошо, хорошо, я поеду, раз ты так настаиваешь, — воскликнула Бланшетта.

Эдмон как-то странно посмотрел на жену.

— Вот о чем я думаю… — произнес он медленно, упирая на каждое слово: — Кто из нас двоих больше лжет.

— Что это значит?

— Ничего…

В комнату вошла Береника. Она сразу поняла, что супруги поссорились. На ней было то самое вечернее платье, в котором Бланшетта не пустила ее на вечер к госпоже де Персеваль: песочного цвета туника, подбитая розоватым шелком, руки голые до плеча, но ворот высокий. В этом туалете Береника производила впечатление юной провинциалочки. Желая украсить свой скромный костюм, она приколола к плечу огромный золотой и довольно безвкусный цветок, но, как ни странно, этот нелепый цветок действительно к ней шел, так что неудачная попытка обернулась к ее же выгоде. Бланшетта оглядела ее туалет критическим оком, нашла, что он не к лицу Беренике, и, боясь выдать свою радость, воскликнула:

— Эдмон нас с тобой бросил…

— А как же театр?

Слова эти вырвались из глубины души; Береника умоляюще сложила руки. Эдмон расхохотался.

— За нами заедет мосье Лертилуа и заменит Эдмона, — пояснила Бланшетта.

— Мосье Лертилуа?

Бедняжка Береника совсем не умела скрывать свои чувства. Лицо ее озарилось внутренним светом, расцвело и так похорошело, что Бланшетта с удивлением подумала: «Вовсе уж не такое у нее уродливое платье». Эдмон медленно посмотрел на обеих женщин, как бы стараясь угадать, что почувствовала каждая из них в эту минуту, и проговорил:

— Я вернусь поздно. Если вам очень захочется, можете поехать куда-нибудь с Орельеном после театра… Это в его стиле, ведь он известный полуночник. А обо мне не беспокойтесь…

Тут только Береника заметила волнение Бланшетты. Она ласково взяла ее руку и украдкой поцеловала. Было в Беренике что-то детское, какое-то детски подкупающее очарование. Однако Бланшетта сухо отдернула руку и обратилась к мужу:

— Раз уж вы так беззастенчиво распорядились нами — вы, такой поборник свободы, мы постараемся повеселиться… Но не думаю, чтобы я в подобном состоянии могла высидеть весь спектакль…

— Вы себя плохо чувствуете? — встревожилась Береника.

— Ничего, пройдет, — ответил за жену Эдмон. — Ну, я бегу…

Бланшетта пошла за мужем в переднюю и, когда он уже надел шляпу и пальто, вдруг спросила:

— Мне все-таки хотелось бы знать, почему именно вы, друг мой, выбрали нам в провожатые Орельена?

— Правда? Ты действительно хочешь знать?

— Мы же никогда с ним так часто не видались… Тогда ты потащил нас к Люлли, только чтобы встретиться там с Орельеном… на следующий день позвал его к завтраку, и сегодня…

— Ты же отлично знаешь, что Береника ему нравится…

— Он совершенно к ней равнодушен.

— А может быть, к нему неравнодушна сама Береника? Где твои глаза?

— По-моему, просто ты изобретаешь любые поводы, подстраиваешь встречи — лишь бы бросить их в объятия друг к другу.

— Какая страсть, Бланшетта! Что случилось? Не знаю, что и думать! Значит, это тебе так неприятно? Почему бы?

— Вы просто чудовище!

— Впрочем, ты совершенно свободна. Нет, не возражай. Не лги… Доброй ночи.

Поцелуй, который запечатлел Эдмон на челе свой супруги, был исполнен такой иронии, какой нельзя вложить в слова. На что он намекает? Бланшетте и вправду стало плохо. Она взглянула на себя в зеркало и ужаснулась своему отражению. «Боже мой! — вздохнула она. — На кого я похожа?» У дверей позвонили. Наверное, Орельен. Лакей пошел отпирать, и Бланшетта, не раздумывая, бросилась к себе в спальню. Времени оставалось в обрез — только успеть переменить платье.

 

XXIV

Сидя в глубине ложи позади двух своих дам, Орельен с трудом улавливал ход спектакля. Музыка, пение, костюмы, разноцветные перья, хористки, пестрые декорации — все это Орельену не удавалось увязать в единое целое только потому, что он без должного внимания следил за нарочито быстрой сменой картин, как человек, который без конца читает, не понимая, одну и ту же страницу романа. Мысли его окончательно спутались. Занавес, рампа, трепет зала, удивлявший его смех публики, — словом, все, что составляет театральное зрелище, представлялось ему лишь окружением, фоном для женщины, еще более восхитительной в своем безвкусном туалете, с обнаженными, отнюдь не точеными, но от этого еще более прелестными руками, с цветком у плеча, вцепившимся, словно злое насекомое, в шелк ее платья, и как на что-то запретное глядел Орельен на ее слишком высоко подстриженный затылок, на ее лицо; наслаждение, получаемое от спектакля, так преобразило ее, что только мгновениями он узнавал свою Беренику. Орельен еле замечал черный силуэт Бланшетты, ее белокурые волосы, на которые падал отдаленный отблеск света. Он почти не верил в реальность ее присутствия. Смущенный близким соседством Береники, смущенный до последнего предела, он, словно робкий, переконфуженный школьник, твердил про себя: «Это она», — и слово «она» означало тысячу самых немыслимых вещей; оно означало: та, о которой он думал час тому назад, глядя на маску, и та, которую он ждал всю свою жизнь, сам того не зная; та, наконец, что была стержнем, смыслом его чаяний, его помыслов последних десяти, нет, даже двенадцати лет. Та, которой он впервые в жизни мог бы сказать: «Я люблю вас». «Та, которую я люблю». Он повторял эти слова, которые заслоняли собой все — все значили и все подытоживали. «Та, которую я люблю». Он задрожал. С ужасом спрашивал себя, что же такое происходит. Мужчина… взрослый малый наконец. Чутьем он всегда понимал, как следует поступить, чтобы удержаться на краю наклонной плоскости, чтобы покончить с этим, прежде чем оно началось. Это же так просто, так легко… Он знал, что в силах еще изменить течение своих мыслей… он еще хозяин себе, но уже ненадолго. Взглядом он следил за лучом света, пробежавшим по обнаженной руке Береники. Освещение переменилось. Теперь оно было глупо, как лунный свет. А впрочем, это и есть лунный свет. Орельен тоже мог еще переменить освещение, мог еще. Но не хотел. Все ускоряло свой бег. Какой необъятно огромный путь пройден с той совсем недавней минуты, когда в разговоре с Армандиной с его губ слетело признание, прежде чем он успел осознать смысл своих слов. Эта неподвижно сидящая чужая женщина, такая далекая и такая близкая, этот, еще не ставший родным, силуэт, это существо, еще не получившее, его глазах реального воплощения. Он ее не узнавал более, он ее даже не узнавал. Его даже не особенно влекло к ней. Головокружение шло от другого. Если ему все хотелось взять ее в свои объятия, прижать к себе, то желание это диктовалось не потребностью физической близости, как с другими женщинами, не той бешеной страстью, что заставляет кусать, душить. Нет! Уж скорее Орельен ощущал голод, какой-то сам себя отрицающий голод, безнадежное и жестокое отсутствие чего-то. Быть может, если бы он обнял Беренику, — так по крайней мере думалось ему, — этот огонь утих бы, исчезла бы эта пугающая нереальность, почти болезненное ощущение неуютности мира. Он твердил себе, что время еще не упущено, не поздно еще опомниться. И, однако, тут же понял, что уже ничто не поможет. Ему стало страшно. Он почувствовал, что падает. Неясные мысли, в вихре которых он старался усмотреть физические законы падения тел, коэффициент ускорения при этом падении, переплетались в его воображении, как водоросли перед глазами утопающего… «Опять утопленники, — подумал он, — теперь я ни на минуту не могу отделаться от этих утопленников». Под аккомпанемент чувствительной мелодии перед его глазами проходили навязчивые до умопомрачения образы: Сена, белая гипсовая маска, зеленоватые тени, которые проплывают перед глазами, когда ныряешь, и скрип идущей вниз по реке баржи. Орельен почувствовал, что бессознательно, незаметно для себя самого придвинул свой стул к стулу Береники. И, нагнувшись к барьеру между Береникой и Бланшеттой, он стал смотреть на сцену, но не видел ее. Теперь полуобнаженные женщины, взмахи длинных прекрасных ног в белом ореоле из страусовых перьев, неслышно скользившие черные фраки, — все это приобрело цельность и стройность зрелища. Положив ладонь на спинку стула Береники, Орельен оперся локтем о барьер ложи. От волос, которые почти касались его лица, исходил запах свежего сена. Эта тень, которую он называл своей любовью, незаметно оживала, она дышала, как и все люди, у нее было сердце, с губ ее слетали вздохи, и вздохи замирали на устах Орельена. Сердце билось, дыхание слабело. Вдруг Орельен понял, что не только он не следит за ходом спектакля. Он обернулся и увидел Бланшетту, не спускавшую с него глаз.

 

XXV

Уже несколько минут Бланшетта внимательно наблюдала за Орельеном. Хотя она притворялась перед самой собой, с первых же слов Эдмона она поняла, на какую муку обрекла себя, согласившись провести этот вечер втроем. Раздираемая самыми противоречивыми чувствами, она не сумела найти в себе достаточно благоразумия, чтобы отказаться. Подозрения мужа доводили ее почти до безумия. В минуту просветления она подумала, что отказ лишь подтвердит его догадки. Каждый раз, когда речь заходила о том, чтобы провести вместе с Орельеном вечер, встретиться с ним где-нибудь, ее охватывал необъяснимый страх, который не ускользал от Эдмона. Теперь Бланшетта нашла этому объяснение: ее боязнь, греховная боязнь была лишь предлогом, скрывающим неосознанное желание побыть в обществе Лертилуа, пусть даже это причинит ей боль, пусть даже, занятый другою, он не обратит на нее никакого внимания. Если она еще колебалась, то мысль о том, что Орельен проведет несколько часов с глазу на глаз с Береникой, внезапно заставила ее решиться и поехать в театр. Она отлично знала, что вопросы приличия тут ни при чем. Как лихорадочно мелась она по своей спальне, стараясь одеться как можно более к лицу и сгорая от желания узнать, о чем те двое говорят без нее в библиотеке. Бланшетта остановила свой выбор на черном платье и почти не надела драгоценностей. Так по крайней мере она могла быть уверена, что публика, поглядев на их ложу, примет Беренику за обыкновенную компаньонку. Бланшетта даже посягнула на рогульки, которые укладывала на ушах, и, высоко подняв волосы, уложила косы вокруг головы. Длинные косы были предметом ее особой гордости, и, когда Бланшетта появлялась в обществе с косами, уложенными вокруг головы, она привлекала внимание, потому что лишь немногие женщины могли позволить себе носить такую прическу. Береника ни разу еще не видала своей кузины такою, и когда Бланшетта вошла в библиотеку, то Береника, а вовсе не Орельен, воскликнула: «Ой, она переменила прическу», — с той наивной радостью, которая бурно проявляется при виде нового платья, знакомого ресторана, переставленной по-иному мебели.

Сидя в театре, Бланшетта ни на мгновение не увлеклась этой игрой света и обнаженных тел, этой бездумной музыкой, лишь усугублявшей ее одиночество. В полуосвещенной ложе к Беренике вновь возвращалось очарование, которого она чуть было не лишилась, надев безвкусное платье. Орельен… Трудно было не заметить, что он слеп и глух ко всему на свете, кроме одной Береники. До последней минуты, вопреки внутренней тревоге, Бланшетта пыталась уверить себя, что влечение их провинциальной родственницы к Лертилуа — выдумка Эдмона. И не только Эдмона, но и ее собственная, — так по крайней мере казалось ей в последнее время. Она наперед знала, что сегодняшний вечер станет ее мукой. Но не знала, какой непереносимой будет эта мука. Бланшетта старалась заглушить ее другою болью. Эдмон. Пора прогнать эти фантасмагории, эти беспочвенные мечтания. Она любит только одного Эдмона. И всегда любила только его одного. Боже мой, боже мой, как она боролась за него, стараясь вырвать у Карлотты! Услужливая память подсказывала ей страшные минуты ревности и такого неизбывного отчаяния, по сравнению с которым нынешний вечер — пустяковое испытание, тем более что она назавтра исцелится от химер и снова вся будет принадлежать своему Эдмону, этому злому Эдмону, которого так же трудно удержать при себе, как покорить. Эдмон. Где-то он проводит сегодняшний вечер? Он солгал. Ни на секунду она не поверила этой истории с Адриеном, которую он бросил ей, как бросают кость голодной собаке. Зачем? Она ведь ни о чем не спрашивала. А сколько раз с поистине ужасающей жестокостью, которую она так ненавидела и так обожала в муже, он без всяких просьб с ее стороны выкладывал всю правду, всю страшную правду. Зачем ему было лгать именно сегодня? Чтоб посильнее ее помучить этой неопределенностью… Он мстил. О прозорливец! Он уловил неуловимое, то, в чем она не смела признаться самой себе, и он мстит… Где он? Что делает? А вдруг он впервые испытывает такое большое, такое настоящее чувство, что вынужден лгать? А что, если он совсем уйдет от неё? Бланшетта подумала о детях. Господи, сделай, чтобы все это было только дурным сном. Сейчас я проснусь и ничего не будет. Игра зашла слишком далеко, и была уже не просто бедой, ее личной бедой, быть может, и необходимой для счастья Эдмона. Речь теперь шла о детях. Речь шла о детях. Оторвав, взгляд от балета цветов, где все — и яркие краски, и пируэты танцовщиц, и гул медных инструментов — болезненно действовало ей на нервы, она заметила выражение, написанное на лице Орельена, и почувствовала укол в сердце. О, это еще страшнее, чем все испытанное ею доныне! Он ее любит. Он ее любит. Он ее любит. Две боли слились в одну, и каждая стала от этого слияния непереносимо острой. Женщина, которой пренебрегали, могла теперь, не совершая греха, глядеть на Орельена; ведь она оплакивала, оплакивала без слез не только Орельена, но и Эдмона.

Когда Орельен поймал взгляд Бланшетты, она потупилась, испугавшись, что он прочтет в ее глазах то, что прочел в них Эдмон. К счастью, полумрак скрывал пламя ее мыслей. Для этого человека она, Бланшетта, лишь призрак, изящный светский призрак. Она здесь третья. Ни тело, ни дух. Она просто не существует для него. Она — лишь передний план картины, фоном которой служит музыка, сопровождающая выступление жонглеров-комиков, а центральная фигура здесь — Береника. Бланшетта отвела свои, увы, теперь уже никому не опасные глаза, на которых выступили первые слезы. Все заволокло туманом.

Орельен тут же понял, что ему нечего бояться этой немой свидетельницы. Понял также, что Бланшетта лишь притворяется заинтересованной тем, что происходит на сцене. Должно быть, она смутно догадалась о том, чего еще не знала Береника. Действительно ли не знала? Ни одного слова не было произнесено между ними, даже когда они очутились вдвоем в библиотеке, — ни намека на те минуты, когда он той ночью держал ее руку в своей. Ее руку в своей… Убедившись, что Бланшетта сдалась и не глядит больше в их сторону, Орельен тихонько подвинул свою руку к обнаженной до плеча руке Береники. Он насторожился. Он ощущал ее присутствие всем своим существом. Вот он сейчас коснется ее руки. Посмеет коснуться. Эта смелость может все погубить. Он хотел было отдернуть руку. Он не отдернул руки. Нельзя же в самом деле быть таким трусом. В ложе парижского театра, где мужчина и женщина обречены на банальность, он вдруг понял, какое чувство наполняет его сердце: он увидел себя ночью в Аргоннах возле наблюдательного пункта, укрытого стволами разбитых деревьев… Ладонь легла на руку Береники и нежно сжала ее. Ответом на это касание был трепет. Удивление. Орельен знал, что если он ослабит пожатие, рука выскользнет и все будет потеряно. Ласкающим жестом он провел ладонью вверх по руке и завладел локтем. Он ждал. Дрожь утихла. Рука вдруг застыла в неподвижности, в поражающей неподвижности. Волосы Береники теперь касались, задевали лицо Орельена. В эту минуту она была в его власти, как зачарованная удавом птичка. Ничего не стоило развеять это чудо. Но чудо длилось.

Вот когда ему следовало бы сказать: «Я люблю вас». Сказать сейчас. Но Орельен не мог. Он боялся полушепота признаний. И особенно этих слов, таких необычно новых, так трудно выговариваемых. Первый акт спектакля кончался в блеске фейерверков; среди хористок появились прима-балерины, танцовщики в коротеньких курточках, зашуршали платья, расшитые блестками. Оркестр посылал в зал звучные поцелуи меди, и, повинуясь все убыстряющемуся ритму, актеры, которых трясло теперь как в лихорадке, наперебой повторяли все одни и те же жесты, в такт музыке скрещивая руки и сводя колени. Зажигались люстры. «Я люблю вас…» Он только подумал это.

Береника повела плечами обычным движением, как бы стараясь поддержать соскальзывающую шаль, пальцы ее осторожно нашли руку Орельена и бесконечно нежным движением отвели ее в сторону, словно сняли листок, упавший на ладонь во время прогулки по лесу.

Занавес опустился, зрители поднимались с мест, направляясь в фойе. Из первых рядов кто-то махал кому-то рукой.

— Кто это? — спросила Береника. — По-моему, нам машут.

Бланшетта, улыбаясь, покивала в сторону машущих. Оказалось, это полковник Давид с супругой. Они подошли к барьеру ложи, и беспечная беседа помогла Орельену отдышаться во время этого мучительного антракта, которого он не напрасно ждал с таким страхом. Не прерывая разговора, он рассеянно вглядывался в поток людей, привлеченных в фойе звуками джаза. И вдруг среди прогуливающихся заметил знакомую фигуру. С губ его чуть было не сорвался возглас. Но он вовремя сдержал себя. Дамы ничего не заметили. Сомнения быть не могло — это Эдмон Барбентан собственной персоной, скрывшийся в гуще толпы и искоса поглядывавший в сторону их ложи. Что сей сон означает? Ведь Барбентан собирался куда-то уехать. Если бы он освободился раньше времени, он пришел бы к ним в ложу, а не разгуливал бы по коридору. И еще исподтишка следит за ними, во всяком случае вид у него настороженный. Орельен притворился, что заинтересован разговором. Полковник заявил, что, по его мнению, ревю прелесть, но госпожа Давид сказала, что спектакль при всем желании нельзя назвать ревю, он рассчитан специально на иностранцев, ни одного живого слова, ни одного остроумного куплета (помните, Рип в довоенные годы?)… а это — просто феерия, вот и все.

— И феерия — вещь неплохая, — заметил полковник.

— Ну уж вы скажете тоже, дорогой! — Госпожа Давид досадливо отвернулась и пояснила специально для Лертилуа: — Полковнику только были бы голые ножки.

Орельен вежливо улыбался. Украдкой он искал взглядом Барбентана. И не находил. Тем временем публика уже схлынула в коридор.

— Прошу прощения, мне хотелось бы купить сигарет, — сказал он. — Нет, спасибо, господин полковник, я предпочитаю «Галуаз». Разрешите воспользоваться вашим присутствием и оставить дам на вас.

Ни в коридоре, ни в фойе, ни даже у входа в театр, где возле застекленных дверей курили мужчины, ни в потоке галдящей публики, ни за столиками, где сидели уроженцы южной Америки, англичане и скандинавы, ни среди зрителей верхних ярусов, спустившихся вниз, ни среди здешних девиц — нигде не оказалось Эдмона. Орельен вернулся обратно в надежде, что Барбентан в их ложе. Но нет. Вероятно, уехал. Он взглянул на Бланшетту и прикусил язык. Лучше не говорить ей об этой встрече. А вдруг он ошибся. Чета Давидов вернулась на свои места.

Бланшетта провела рукой по лбу, вздохнула и нервно пошевелилась на стуле, как бы не решаясь заговорить, но все же заговорила:

— Простите, Орельен, но я себя неважно чувствую… нет, нет, не провожайте меня.

— Вы хотите вернуться домой, Бланшетта? — воскликнула Береника.

— Прошу вас, друзья. Я не желаю портить тебе вечер, Береника… Если я и уеду, что ж тут такого. Мне вообще не следовало бы выходить…

— Я провожу вас, — сказал Орельен.

— Нет, нет, умоляю вас! Не может же Береника остаться здесь одна. Меня ждет машина, шофер. Потом я вам пришлю машину. Я уже говорила Эдмону… Мне что-то не по себе. Я не могу здесь оставаться… Нужно ехать домой… Уверяю вас…

Уговорить ее так и не удалось. Бланшетта твердила, что поедет домой без провожатых. Чуть ли не силой она усадила их на место. Пришлось подчиниться. Орельен проводил ее по коридору.

— Мне не хочется отпускать вас одну. Мы могли бы…

— Прошу вас, Орельен, окажите мне такую любезность, останьтесь до конца… У меня болит голова. После спектакля поведите куда-нибудь Беренику. Она будет рада… Ведь скоро ей возвращаться в свою глушь.

Эта последняя фраза заслонила от Лертилуа все сказанное Бланшеттой раньше. Береника скоро уедет, вернется к себе, покинет Париж.

Упав на мягкое сиденье машины, Бланшетта подумала, что наконец-то сможет поплакать. Потушила лампочку, которую услужливо зажег шофер.

— Домой, — приказала она, и «виснер» умчал ту, что принесла небесам добровольную жертву. Так карала она себя за то, что не пожелала оставить Беренику наедине с Орельеном. Вынудила себя так поступить. Боже, вернешь ли ты мне Эдмона в обмен на эту пытку? Бланшетта выторговывала у господа бога крупицу счастья, но в душу к ней не снизошел мир, не осенила надежда. Слишком хорошо Бланшетта знала своего Эдмона. Она затрепетала: так же хорошо знала она, сколь несправедливы бывают небеса.

 

XXVI

Внезапный отъезд Бланшетты породил между Орельеном и Береникой чувство неловкости. Присутствие свидетельницы прибавляло Орельену храбрости и в какой-то мере успокаивало Беренику, которая, сидя рядом с Бланшеттой, могла хранить неподвижность, граничившую почти с покорностью сомнамбулы. Но когда они очутились одни в первом ряду ложи, все вдруг представилось им столь важным, столь знаменательным, что они так и остались сидеть поодаль, страшась друг друга, во власти все опережающих грез.

Береника впервые видела Мистенгет, и уличные сценки с обычными аксессуарами — сумка на боку, красный платочек, танец ява, сигарета в углу рта, «фрайер» и «маслина» под светом фонаря — были для нее полны поэтичности, доступной лишь тому, кто обладает свежестью восприятия и блаженным провинциальным невежеством таких вот Береник. Она не желала отвлечься, пусть на мгновение, она с болезненной чуткостью улавливала, как в темноте медленно созревает чужое решение, опутывая ее точно щупальцами, чувствовала притяжение Орельена. Он вполголоса пробормотал какую-то фразу. Береника оглянулась, приложив палец к губам, шепнула «тише!» и, прежде чем Орельен успел шевельнуться, опустила обе свои ладони на его руки и сковала их словно цветочной цепью. И, не снимая ладоней, повернулась к сцене. Под сладостным бременем этих оков Орельен тщетно пытался дать волю нежности, вдруг переполнившей его. А она, лукавица, отодвинулась, и Орельен понял, что все ее внимание поглощено спектаклем, знаменитой Мистенгет, прохаживавшейся по авансцене.

— Прелесть! — вздохнула Береника.

— Кто?

— Мистенгет…

Орельен почувствовал, какая ирония заключена в их диалоге. Ему хотелось сказать: «Я люблю вас», — а она говорит о Мистенгет. И так же, как сковала она движение его рук своими маленькими руками, так же сковала она и уста Орельена этой равнодушно дружеской фразой, донесшей все обаяние ее голоса. «А все-таки, — подумалось ему — эта самозащита свидетельствует о молчаливом признании, о том, что она разгадала мой замысел, замысел завоевателя, которого выдает каждое движение». Орельен окончательно растерялся; никогда в жизни не чувствовал он себя столь безоружным перед женщиной, да еще такой слабой… А что, если она когда-нибудь раньше так же удерживала, именно удерживала, а не просто держала руку мужчины? И кто был этот мужчина? Он ведь ничего о ней не знал. Незнакомка. Просто незнакомка. До смешного ничего не знал о ней. Береника загадочна, как сама невинность, но, возможно, она когда-нибудь уже разрешала этот жест другим, а быть, только сейчас и только ради него изобрела этот способ защиты. Или же это обычный этап перед тем, как позволить кавалеру большие вольности? Даже думать стыдно о подобных вещах. Он готов был надавать себе пощечин за такие мысли… Испытывал все муки ревности. Но не мог же он в этой ложе дать волю своей страсти. Как никто, был он чувствителен к смешным положениям. А время шло, ускользало. Слишком поздно. Даже если бы ему удалось прийти в себя, возобновить свои неуклюжие попытки… Времени все равно не оставалось. Спектакль шел к концу. Через минуту придется встать, одеться и уйти из театра. И поэтому он сидел, не смея шелохнуться, сдавшись на милость Береники, и, окаменев, чувствовал хрупкое кольцо ее пальцев на своем запястье. Он видел, как вздымается грудь Береники, видел на разрумянившемся лице отблеск оживления, царившего на сцене. Он сидел рядом с ней, как влюбленный мальчишка. Впервые в обществе женщины он был так далек от мысли о плотских наслаждениях. Он не сумел бы поцеловать, не мог представить ее в своих объятиях. Этот цветок на плече, платье… все останавливало Орельена. Неправдоподобная робость. И по-прежнему этот запах свежего сена, который исходил от Береники, выражал сущность Береники, наполнял его Береникой.

О чем же думала она, эта незнакомка? Кто мог знать, кто угадал бы? Орельен льстил себя мыслью, что Береника тоже находится в смятении. Ведь ощутил же он, как еле заметно трепетали, еле заметно трепетали руки лежавшие на его запястье. Из ложи оба вышли в состоянии той беспредельной растерянности, которая обязывает к полному молчанию или же к краткому и спасительному диалогу. Не совсем спасительному, но непременно краткому. Слившись с потоком людей, заполнивших коридор, Орельен почувствовал себя немного увереннее.

— Куда вам угодно пойти? — спросил он. — У Люлли в это время…

— Нет, нет, — живо отозвалась Береника. — Мне нужно вернуться домой. Ведь Бланшетта…

— Бланшетта прекрасно без вас обойдется, она сама сказала…

— А шофер? Подумайте только, ведь так поздно.

— Таково уж его шоферское ремесло, он привык ждать, но, если хотите, отошлем его и возьмем такси…

— Нет, нет! Он бог знает что вообразит. Я поеду домой…

— Прошу вас, подарите мне несколько мгновений.

— Но, поверьте мне, лучше будет, если я…

— А вы знаете, что я сегодня еще не обедал и умираю с голода? Неужели же вы мне не составите компанию, неужели бросите и мне придется ужинать в одиночестве?

Береника сдалась. Но только с одним условием — он ужинает, и она тут же возвратится домой.

— А куда мы пойдем?

Орельен знал поблизости одно местечко.

— Вам что больше по душе — шумный ресторан или не очень?

— Не очень.

— Что ж, чудесно. Не очень. То, что я имел в виду, как раз нам подойдет.

За дверью театра их ожидал сюрприз: снег одел землю белым покровом и все еще продолжал валить. Улицы, поднимающиеся к Монмартру, словно проложены по дну ущелья и кажутся особенно тихими и неестественно светлыми от белой пелены снега, а зияющие провалы театральных подъездов — будто пещеры из страшной сказки. Мимо проносились машины, такси. Густая толпа окружила автомобиль, куда торжественно, точно королева, уселась смеющаяся во весь рот Мистенгет в сопровождении какого-то брюнетистого юноши. Орельен с трудом отыскал барбентановского шофера и дал ему адрес. Ресторан находился буквально в двух шагах, но пришлось повернуть на улицу Бланш, чтобы вместе с потоком машин пробиться на площадь Пигаль и вернуться к Казино, а затем — на другой конец улицы Пигаль. Здесь-то и помещался крошечный оазис света, полупустой и состоящий из двух расположенных одна чуть выше другой комнат, нечто среднее между кафе и ночным рестораном, а точнее — просто убежище в стороне от дансингов и баров. Сюда забегали профессиональные танцоры и музыканты поужинать на скорую руку между двумя номерами, исполняемыми в ресторане по соседству; по уголкам шептались влюбленные, не расплетая сцепленных пальцев, а пианист-англичанин играл один мотив за другим, и они тянулись нескончаемо, как часы ночи. Здесь стояли кресла, обитые потертой кожей, и жалкие цветочные вазочки без цветов. Похоже больше на Лондон, чем на Париж.

— Может быть, и для вас заказать что-нибудь?

Береника нерешительно взглянула на карточку. То, что показалось ей таким удивительным и редкостным, было, по-видимому, вполне обычным для посетителей ресторана. Она не посмела заказать «B.B.B. and B.B.B.». Яичница с гренками таила в себе меньше опасностей. А Орельен потребовал ростбиф и крепкий портер. Береника никогда не пробовала крепкого портера. Она смочила губы в напитке, похожем на пенящиеся чернила. Портер показался ей необычным на вкус и довольно противным, однако она тоже попросила портера.

Должно быть, и впрямь Орельен умирал с голоду. Он жадно набросился на еду. Береника не пожелала, сесть с ним рядом. Она поглядывала на него через столик и улыбалась своей застывшей, как у маски, улыбкой, говорившей о развязке какой-то драмы. Орельен попросил подать себе кетчупа. Береника даже не подозревала, что так называют обыкновенный томатный соус. Оба, словно по уговору, избегали столь долгожданных фраз, столь бесполезных фраз. Оба знали, о чем шел между ними этот безмолвный спор, но не стремились выразить его словами. Ничего еще не было сказано. Все было сказано. Оба согласились, приняли эти условия.

Орельен ужинал. Глядел на свой ростбиф. Аккуратно резал его на куски. И, не подымая глаз от тарелки проговорил:

— А когда вы уедете, что я буду делать?

Береника прекрасно поняла, что он хотел сказать. Но она молча опустила веки, и сейчас, когда неестественная бледность покрыла ее лицо, сходство с маской стало разительно ясным. Не могло дольше длиться это молчание. Это смятение. Веки поднялись, как будто в бездонную глубину ночи медленно распахнулось окно, — и разымчиво-теплый, но дрожащий голос прошептал с наигранной беспечностью:

— Надеюсь, просто пойдете спать, как благоразумный мальчик.

— Нет, я говорю о том времени, когда вы по-настоящему уедете, а не о сегодняшнем дне, — пояснил Орельен, — когда вы покинете Париж, а вы, как я слышал, скоро его покинете.

— Не будем об этом говорить, — поспешно сказала Береника, — а то я совсем загрущу. Нынче вечером я чувствовала себя такой счастливой.

— В самом деле?