Орельен. Том 1

Арагон Луи

«Орельен» — имя главного героя и название произведения — «роман итогов», роман о Франции не просто 20-х годов, но и всего двадцатилетия, так называемой «эпохи между двух войн». Наплывом, как на экране, обрисовывается это двадцатилетие, но от этого не тускнеет тот колорит, который окрашивал жизнь французского общества в годы первых кризисов, порожденных мировой империалистической войной. Основное, что противопоставляет этот роман произведениям о «потерянном поколении», — это трактовка судьбы главного героя.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

1

Многим читателям этой книги главный герой, именем которого она названа, вероятно, напомнит знакомые образы представителей так называемого «потерянного поколения», часто встречающиеся в западноевропейской литературе XX века. Известно, что понимается под этим термином. Это — люди, в той или иной степени искалеченные войной (обычно, в «классическом» варианте имеется в виду мировая война 1914–1918 гг.), неспособные найти себе места в жизни. Они, как говорит и Орельен, стараются «начать жить» вновь, но только немногим из них это удается. «Настоящий» представитель этого типа героев не столько пытается найти выход из душевных и прочих тупиков, часто создаваемых им самим, сколько ищет возможности вообще уклониться от решения серьезных жизненных вопросов, привыкает бродить где-то по обочине жизни, как бы в тумане, еще более сгущаемом парами алкоголя, и в конце концов капитулирует перед жизненными трудностями. Не обязательно это физическая гибель; ясно ведь, что если даже такой герой надевает на себя ярмо «нормального» буржуазного существования, как тот же Орельен, становящийся деловым человеком, — приговор нравственной капитуляции должен быть оставлен в силе.

В чем-то книга Л. Арагона перекликается также с книгами о «бегстве от действительности», хотя образы представителей «потерянного поколения» не обязательно связаны с этой темой.

Вместе с тем мы почти с первых страниц отдаем себе отчет в своеобразии как замысла этой книги, так и его воплощения. Для того чтобы понять степень этого своеобразия, полезно вспомнить, как же французские писатели решали послевоенную тему в ее первой ипостаси, то есть в связи с войной 1914–1918 годов.

В буржуазной литературе было много тщетных попыток свести картину французской жизни 20-х годов к некоему апофеозу «упоения победой». Сейчас уже никому не ведомый Поль Моран старался описать послевоенный угар как нечто новое в стиле жизни. Даже названия своих книг Моран, можно сказать, списывал с вывесок увеселительных заведений. Например, один из сборников его новелл назывался «Открыто ночью», другой — «Закрыто ночью».

Писатели типа Морана стремились подчеркнуть, что, мол, война кончилась, но что мы, «победители», не забудем, какими новыми удовольствиями обязаны ей.

Были, конечно, и попытки «вчистую» бежать от действительности. Отсюда целая серия послевоенных книг, в которых проповедовался «эскепизм» (от английского слова escape — бегство, уход). Так, у Жана Жироду в романе «Сюзанна-островитянка» французская барышня попадает на необитаемый остров, и вот уже, вместо хлопотливого Робинзона, перед нами картины из жизни парижанки, для которой вся эта экзотическая природа что-то вроде меблировки будуара, и даже океан, после укрощения его Жаном Жироду, уместился бы, кажется, во флаконе для духов, так он жантилен и не страшен. Но для большинства французских буржуазных писателей, старавшихся учить уму-разуму «сильных мира сего», характерны были куда менее безобидные мотивы. Писатели эти обнаружили незаурядный нюх по части послевоенных кризисов, опасных для капитализма, и старались по-своему учесть военный опыт, создавая агрессивных героев, призывая к утверждению сильной, командующей личности. Они желали дать понять, что победа может оказаться непрочной, что народ, особенно под воздействием социалистической революции в России, может сделать выводы, чрезвычайно грозные для господствующих классов. Отсюда обычная для буржуазной литературы того времени связанность двух мотивов — агрессии и страха, бегства от действительности и прославления необузданных аппетитов, мотивы апокалипсиса, конца мира и — призывы к расправе с теми, кто несет реальный конец буржуазному миру. Связанность этих мотивов особенно ясна, если представить картину буржуазной литературы того времени, не разделяя ее на литературу «победителей» и «побежденных». Несмотря на все шовинистическое ликование, а вернее, в прямой связи с шовинизмом, французская реакция, только что занимавшаяся поеданием «боша», обличавшая «немецкие зверства», теперь, обрадованная расправой с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург, воспевала уже немецкую твердость и жестокость. Французская публицистика определенного толка злорадствовала и призывала к подражанию немецким генералам. Все, что в Германии было, по сути дела, предфашизмом, предыгрой фашизма, все это оказывало прямое воздействие на французскую реакционную литературу. Победа социалистической революции в России сблизила вчерашних конкурентов империалистического мира — да они и во время войны не прерывали своей связи так сказать в верхнем деловом этаже международной политики империализма. Многолетняя пропаганда выгодности «франко-германского брака» («le couple France-Allemagne») была истинным корнем псевдомиролюбия и псевдогуманизма реакционной литературы, и осталась вплоть до наших дней прикрытием сговора французского и германского империализма. Эта фальсификация идей мира, сближения народов, гуманизма прошла через многие формы — через мюнхенский сговор, коллаборационизм, вплоть до нынешней формулы Париж — Бонн. «Разбой под флагом мира» — так называл Роллан псевдомиролюбивый проект «пан-Европы». В литературе комбинация агрессивных мотивов и «паневропейского» лжегуманизма приводила к еще большему нравственному и эстетическому упадку.

Любопытно, что эта пропаганда втискивалась иной раз в те произведения, которые буржуазная критика рекомендовала как наиболее новаторские, например в «спортивные» новеллы А. Монтерлана, который пытался создать поэзию спортивного «вожака», культ демагога-диктатора — пока что на стадионе. Не случайно свой сомнительный мирок «мужских забав» Монтерлан назвал «Рай под сенью шпаг». Личина «французского величия» не могла скрыть садизм, восхваление солдафонской «поэзии крови». В годы оккупации Монтерлан не удержался от прямых комплиментов нацизму.

Даже те буржуазные авторы, которые вначале как бы спорили с проповедью агрессии и разрабатывали тему бегства от действительности, на деле приспособляли свою тематику к той же реакционной агрессивной морали.

Особую окраску придал этому приспособлению мюнхенский сговор, подготовивший почву для второй мировой войны. Литература, служившая «Мюнхену», призывала к отказу от какого-либо сопротивления нацизму, и тут-то очень пригодился скользкий, логически тускловатый лозунг «бегства от действительности». Если в газетах французская реакция убеждала «не умирать за Данциг, не умирать за Прагу» (и в конце концов стала убеждать «не умирать за Париж»), то Жюль Ромен в своих романах призывал вообще отвергнуть героические идеи, мешающие «сладости жизни». Человечество, писал Ж. Ромен, должно «отказаться от мандата на героизм» и защищать не мир, а господствующие классы, охранять эти классы от покушений на их «сладкую жизнь». «Какая-нибудь тысяча праздных людей, проводящих зиму на Лазурном Берегу, не может быть слишком большой обузой для человечества», — писал Ж. Ромен. Чем ближе шло дело ко второй мировой войне, тем более пропаганда «бегства от действительности» разоблачала свою реакционную сущность. И одновременно герои «потерянного поколения» под пером Жюля Ромена становились похожими на весьма активных слуг реакции. Желая отвлечь своего читателя от предчувствий, касающихся новой войны, подобные авторы разжигали злобу и страх перед революцией, старались доказать, что там, на востоке, не свет нового мира, а зарево пожара. Современный мир изображался как некий архипелаг островов, которые будут постепенно охвачены пожаром. Любопытно, что в период второй мировой войны тот же Жюль Ромен откровенно «переписал» портреты своих героев, превратив своих балагуров и светских бродяг с Лазурного Берега в туристов, едущих с какой-то весьма темной миссией в Советский Союз.

Как видим, образы потерянного поколения, привлекающие нас своей, пусть искалеченной, человечностью, отражающие какую-то жизненную правду, во Франции пыталась перехватить реакционная литература, демагогически исказив их.

Что касается прогрессивной литературы, то она видела свою задачу в том, чтобы правдиво, во всей полноте, отобразить социальные конфликты, человеческие драмы, порожденные войной. Как известно, первым на Западе это сделал Анри Барбюс в «Огне» и «Ясности». Раскрытие «тайны» империалистической войны в книгах Барбюса, революционность его выводов были столь неопровержимы и радикальны, что сделали невозможной межеумочную трактовку действительности в стиле «потерянного поколения». Не секрет, что все недостатки, идейная неполноценность книг, где рассматривались трагедии «потерянного поколения», связаны были с недопониманием природы империалистической войны и проблем послевоенного времени.

Французские прогрессивные писатели прошли совсем иную жизненную школу, воспитаны иной литературной традицией. Говоря фигурально, если во Франции не появились, например, Олдингтон или Ремарк, то произошло это потому, что там появился Барбюс — еще один пример традиционного для Франции заострения социальных противоречий, кризисных явлений.

Книги Барбюса возникли не на пустом месте. Рождение героев «Огня» и «Ясности» было подготовлено крупными достижениями французских реалистических писателей, создавших не один образ человека, который ищет свой жизненный путь и, вопреки всем трудностям, одерживает победы. Классическая тема «воспитания чувств» пережила после Флобера немалую эволюцию. Сказался революционный опыт французского народа, опыт активной борьбы французской демократии против реакции и против войны. В этой борьбе участвовали и Эмиль Золя, и Анатоль Франс, и Ромен Роллан, и в свое время Мартен дю Гар. Эти художники обогатили прогрессивную литературу, изобразив перевоспитание человека с той силой выразительности, которая достигается в эпохи крупных общественных катаклизмов, бурь, революционных переворотов. Влияние Великой Октябрьской социалистической революции, героизм «русских титанов» (Барбюс) помогли противопоставить реакционным демагогам, проповедовавшим человеконенавистничество и нравственную «всеядность», тему становления положительного героя в грозе и буре войн и революций.

«Не сговариваясь», такие выдающиеся и такие разные писатели, как Роллан и Вайян-Кутюрье, подчеркивают, что передовой литературе дорог герой, начинающий свой путь на очень большом расстоянии от цели и все же способный этой цели достигнуть. Такими качествами должен обладать и сам писатель.

«Издалека шел путник», — пишет о себе Ромен Роллан, начавший свое творчество на позициях буржуазного гуманизма и в расцвете сил принявший ленинские принципы понимания литературы.

Приятно, рассказывает Роллан, сознавать величие цели, крутизну преодоленного подъема в гору, сознавать, что ради открывающихся с вершины новых горизонтов «стоило кровянить себе ноги».

«Приходишь издалека», — писал французский писатель-коммунист Вайян-Кутюрье. Характерно, что Арагон особо отмечает эти слова. И ему, создателю эпопей «Реальный мир» и «Коммунисты», начавшему свою деятельность в среде бунтарской артистической молодежи, важна эта формула.

Ленинская характеристика героя Барбюса и самого Барбюса как писателя позволяет понять существенно важную черту, свойственную почти всем героям, которыми французская передовая литература откликнулась на войну. Ленин писал о том, что герой Барбюса превращается из «массовика» обывателя в революционера. В этом сказывалось не просто воздействие войны, — в этом сказывалось, писал Ленин, воздействие масс, разбуженных войной. В самом деле, воздействие войны может быть и негативным и обезоруживающим, оно может вырабатывать героев «потерянного поколения». Воспитание чувств положительного героя требует положительных социальных факторов, таких, как пробуждение, революционизирование масс. К какому из героев передовой литературы, прошедшему через войну, ни обратиться, мы обнаруживаем описанные выше черты. Уж, кажется, что общего между Симоном Полен из «Ясности» Барбюса и Антуаном Тибо — героем Мартена дю Гара? А ведь с Антуаном происходит такого же типа метаморфоза, то же «превращение», как и с Симоном. Давая психологический рисунок этой метаморфозы, — от обывателя к гражданину, — реалисты века значительно углубили раскрытие конфликтов героя с окружающим обществом, его взаимоотношений с людьми. Человеческие драмы, которыми исчерпывались образы и тематика «потерянного поколения», для дю Гара и Роллана — только эпизоды, «частички» глубоких духовных переворотов, восходящих к великой трагедии народа, терпящего бедствия войны. Конечно, и в книгах Хемингуэя есть настоящий трагизм. Но некоторые его герои, оторванные от живой жизни, проваливаются в такие глубины «внутреннего монолога», что их подлинно человеческие жалобы неотличимы от их капризов, их стоны — от жалобных интонаций мещанина: так, в глубоком колодце любой звук преувеличен, оглушает. Иными словами, образы героев «потерянного поколения» представляют собой его идеализацию, признание правоты выпавших из жизни «коптителей неба» в ущерб правам истории, которая вынуждена заботиться о грядущих поколениях, о будущем. Любопытно признание Хемингуэя как знатока психологии «потерянного поколения», что он и художники его круга надеялись на немедленную и легкую победу идеалов и что социальный застой на Западе после войны лишал их веры в будущее.

Хемингуэй прошел большой путь, объективно противопоставив себя тем сторонникам модернизма, для которых современность — это сегодняшний день и час, не связанный с прошлым и не предвещающий будущего. Они «убирают» с подмостков своих психологических и интеллектуальных драм какой бы то ни было исторический фон, всякие приметы связи с прошлым. И это понятно: ведь малейшее соприкосновение с историзмом вырывает почву из-под ног модернистских авторов.

2

Роман Арагона по своему замыслу противопоставлен модернистскому толкованию «человеческого удела». Уже то обстоятельство, что «Орельен» входит в цикл «Реальный мир», являясь как бы звеном между первыми его книгами и эпопеей «Коммунисты», предполагает наличие основательно продуманного исторического фона. Известно, что сцены, изображающие героя в дни лета 1940 года, первоначально предназначались для эпопеи «Коммунисты», а роман, о котором мы рассказываем, закономерно завершался в двадцатые годы, когда Орельен от поры своих блужданий переходит к «регулярному» буржуазному существованию, начинает работать на фабрике, принадлежащей его родне.

Портрет героя был дорисован. Но затем автор решил проецировать линию его судьбы в будущее, показать Орельена в момент национальной трагедии, за которую он при всей своей «малости» ответственен как француз и гражданин. В 1940 году, двадцать лет спустя, Орельен вновь надевает военную форму. Часть, где он служит, уносится потоком отступающей французской армии и докатывается до городка, где прозябает Береника — предмет несчастной любви молодого Орельена. События страшного лета 1940 года, пылающего «пожарами и розами», бросают свет и на человеческие драмы, даже на такие камерные, как драма Орельена и Береники.

Перед нами «роман итогов», роман о Франции не просто 20-х годов, но и всего двадцатилетия, так называемой «эпохи между двух войн». Наплывом, как на экране, обрисовывается это двадцатилетие, но от этого не тускнеет тот колорит, который окрашивал жизнь французского общества в годы первых кризисов, порожденных мировой империалистической войной.

В «Орельене», в отличие от других, композиционно более сложных романов серии «Реальный мир», автор, — как он это сам отмечает, — в соответствии с традицией, концентрирует действие вокруг одного, точнее двух главных действующих лиц. Но, конечно, основное, что противопоставляет этот роман произведениям о «потерянном поколении», — это трактовка судьбы главного героя.

«Двойное подданство» романа, — ибо он участвует в обоих прозаических циклах Арагона, — позволяет нам объяснить этот образ, исходя из главного замысла «Реального мира». Арагон, как известно, стремился показать в этом цикле людей, которым освобождение от лжи и заблуждений буржуазного мира помогает овладеть «реальным миром», понять истинный свой удел в реальной действительности, сделать из этого соответствующие выводы. У лучших героев выводы эти — революционного порядка.

Молодость Орельена — это трагедия обманов, которыми развращает сознание буржуазная мораль, скрытая тирания буржуазной демократии и т. п. Эта трагедия молодости, «осажденной» призраками, не раз привлекала внимание Арагона. Ей посвящены незабываемые строфы поэмы «Неоконченный роман». Мечты молодежи, ее естественные чистые иллюзии, ее безудержный, не считающийся с преградами, юный романтизм, ее самые смелые стремления буржуазное общество «помножает» на ложь индивидуализма, псевдосвободы творчества. Молодежи подсказывается метафизическое решение жизненных проблем. Молодежь обезоруживается, поверив лжи, становится жертвой «волков» — хищных сил эксплуататорского строя. Вот почему задача овладения «реальным миром» является столь настоятельной и столь не простой для человека, освобождающегося от рабства капитализма.

Орельен — герой, которому так и не суждено познать реальный мир. Первое, самое страшное препятствие на пути познания реального мира воздвигла перед Орельеном война: все, что было в нем лучшего — мужество, стремление к братскому общению с людьми, любовь к родине, — Орельен отдает на потребу несправедливой войне. Когда война кончается, Орельену на первых порах хватает нравственных сил, хватает честности спросить себя: была ли эта победа — победой? И он отвечает отрицательно. Он приходит к заключению, что все происшедшее с ним еще не было настоящей жизнью, что настоящая жизнь впереди, и пытается, в двадцать девять лет, начать жить сначала. Его постигает неудача. Почему? Арагон не сводит различные ответы, скрытые в романе, к какому-нибудь одному. Но он с большой четкостью описывает причины, которые мешают Орельену полностью постигнуть реальный мир, без чего нельзя начать жить настоящей жизнью. Мешает прежде всего — и это сознает сам Орельен — паразитизм, внешне «счастливое», а в действительности неблагоприятное для него стечение обстоятельств, в силу которых он имеет возможность жить не работая.

Другой мотив, резко противопоставляющий этот образ трактовке людей из «потерянного поколения», — это провал попыток Орельена «возместить» свою общественную неполноценность «сокровищами» личной жизни. В его поисках настоящей любви есть, конечно, свое обаяние, минутами любовь эта высокопоэтична, вдохновляется поисками подлинной душевной чистоты. Конечно, поиски эти не столько противопоставляют некий истинный идеал личности идеалу общественному, сколько сталкивают бессильную мечту с жестокой действительностью. Арагон прямо подчеркивает, что Орельен не вправе претендовать на «чистоту». Откровенно пародийна бытовая картина — описание того, как Орельен принимает ванну. В жажде «абсолюта», «абсолютной чистоты» он сосредоточивает внимание на каждом вершке своего тела. Мир Орельена — это микромир, его мечта — микромечта. Стоит выйти за пределы этого мирка, и герой наш оказывается пошловатым парижским донжуаном 20-х годов.

Еще на войне хозяева Орельена приучили его совершать страшные, чудовищные поступки, выдавая их за образцы нравственного величия и морали. Перейдя из военного ада в «холодный ад» послевоенной Франции, Орельен продолжает пользоваться приукрашивающими масками для самых сомнительных своих поступков. Так, оскорбление, нанесенное Беренике, он оправдывает неким неписанным мужским кодексом. Участвуя в коммерческой афере, связанной с именем популярной актрисы, Орельен не сомневается, что он «в своем праве»: он лишь оказывает услугу друзьям.

Если реальный мир и открывается Орельену, то только с другого берега, с того берега, где под «реальностью» понимается деловой практицизм, отказ от своего человеческого достоинства. Равнодушие Орельена летом 1940 года, его циническое неверие в спасение родины и одновременно сентиментальность напоминают, что перед нами человек, взирающий на любые идеалы так, как взрослый смотрит на свои каракули в ученических тетрадках перед тем, как их выбросить на чердак. Если в первую мировую войну Орельен был человеком обманутым, действовавшим под влиянием непосредственного чувства, то во вторую мировую войну он, в сущности, уже близко подошел к тем, кто обманул французский народ, подготовил поражение. В отличие от авторов, сильно запутывающих жизненные «концы» героев «потерянного поколения», Арагон приговаривает Орельена беспощадно. Он задумывает как логическую развязку драмы переход Орельена к петеновцам. Очень тонко Арагон подчеркивает, что, конечно, Орельен стал средним, пассивным коллаборационистом. Это вполне в образе героя, но вряд ли это его оправдывает.

Логика этой человеческой биографии строго подчинена здесь той оценке буржуазного общества, которая естественна для Арагона, как подлинно реалистического художника, как писателя-коммуниста.

В этом смысле, то есть в смысле авторской оценки, Береника трактуется иначе.

В книге «Я раскрываю карты» Арагон объясняет, что ему хотелось показать, как, в условиях войны, образуется пропасть в отношениях мужчины и женщины; жизненный опыт воюющего мужчины резко отличается от жизненного опыта женщины, остающейся в тылу, в раковине своего мещанского бытия. Это суждение Арагон, вероятно, не относит к нашему времени, но для героев, о которых он пишет, для той среды и времени сопоставление это закономерно. Оно закономерно противопоставляется трактовке женской судьбы в книгах о потерянном поколении, где образы героинь «плавают» в том же алкогольном пару, что и образы героев.

В отличие от другой пары — Жана де Монсэ и Сесиль в «Коммунистах», — Береника и Орельен оказываются, каждый по-своему, скованными предрассудками буржуазного общества. Но Береника в какой-то момент порывает с этими предрассудками, с буржуазной моралью. Конечно, не в тот момент, когда она, оскорбленная Орельеном, становится возлюбленной молодого поэта Поля, а в тот момент, когда, в отличие от Орельена, потрясенная бедами Франции, выносит приговор буржуазному обществу и приговор самой себе, какой она была прежде.

Береника напоминает нам госпожу Бовари чертами своей биографии. Но трагедия госпожи Бовари имеет совсем другие истоки, Эмма Бовари делает попытку выйти из порабощения. Неудача предопределена тем, что она пытается порвать цепь мещанского существования в очень важном для нее, но отнюдь не решающем звене, и, в результате, цепь эта впивается еще более жестоко в несчастную мечтательницу, и она гибнет. Береника же внутренне побеждает. Могут сказать, что переворот, изображенный в эпилоге, касается только внутренней жизни Береники. Это так, но реалистическое раскрытие внутренней жизни неразрывно связывает «человека и историю». В эпилоге Береника вырастает в наших глазах. Она занята не своими мучениями, а страданиями своего народа. Знаменательно, что в эти дни обнаруживается духовное родство Береники с испанским патриотом, скрывающимся от полиции.

Время берет за руку Беренику и уводит далеко и от Парижа 20-х годов, так поразившего ее провинциальную душу, и, в сущности, далеко от Орельена. Береника четко различает теперь в Орельене черты обывателя.

Думается, мы вправе, отнюдь не завышая оценки автором его героини, предположить, что она той же породы, что и Сесиль Виснер в «Коммунистах». Счастье Сесили в том, что она прошла важный для нее отрезок жизненного пути, взяв то же направление, что и любимый ею человек — Жан де Монсэ: они оба приобщаются к патриотическому движению, которое возглавили коммунисты. Героиня Арагона одинока. Она только начинает свой отход от буржуазного мира, начинает его, кстати сказать, так же, как и Сесиль, с разочарования в близких людях, которые оказываются низменными и ничтожными существами; Беренике открывается ничтожность и пошлость той среды, в которой она жила.

Встреча Береники и Орельена после восемнадцатилетней разлуки отнюдь не сблизила их через «бездну лет», как надеялся Орельен. Береника разбужена бедствиями своей родины. Орельен же готов «приспособиться к поражению». Слушая их беседу, мы чувствуем, что, сближаясь, они, как на дуэли, осознают себя противниками. Через несколько часов Береника погибает от случайной пули из немецкого танка.

Арагон — чрезвычайно справедливый судья своих героев, — осуждая Орельена, не применяет к нему «высшей меры» разоблачения. А иной раз не скрывает своей симпатии к некоему возможному «оптимальному» варианту Орельена, предоставляя ему объясняться с читателем, не обрывая его внутренних монологов, порой отталкивающих читателя. Обычно же Арагон-романист грозно вторгается в жизнь подобных героев. Правда, Арагон вправе рассчитывать, что там, где Орельен — просто парижский сноб 20-х годов, портрет его не нуждается в особых комментариях. В «Орельене» картина душевного одичания героя говорит сама за себя. К тому же его образ подчиняется общему сатирическому замыслу, ощутимому в книге.

«Весь Париж» (так называют себя люди привилегированного круга, подчеркивая, что они есть «соль земли»), «весь Париж» 20-х годов убежден, что он представляет собою новое, так сказать освеженное кровью, поколение буржуазии, перед которым победа открыла необозримые перспективы дальнейшего беспрепятственного разбоя. Этому убеждению политиков и дельцов — отца и старшего сына Барбентанов, гангстера Адриена и других — Арагон противопоставляет логику событий, логику их собственных биографий. Видно, как после войны одряхление и распад буржуазного общества дают себя знать еще острее. На место Барбентана, бывшего врача, светского дельца, жуира и авантюриста, вырывается Адриен, его бывший подручный, начинавший свою карьеру организацией штрейкбрехерства. В его руки переходит предприятие Барбентана и, кстати, супруга последнего. В недрах буржуазно-демократической системы вызревает сугубо реакционный режим. Гангстеры уже в открытую братаются с респектабельными людьми делового мира и парламента.

Не выходя за пределы социальной среды, изображаемой в этой книге, то есть за пределы «всего Парижа» и его мещанского охвостья, Арагон сумел показать и людей, которые стали жертвами войны. Жертвами тем более страшными, что война раздавила их, не пробудив настоящего протеста. Им посвящена глава, которой Арагон придает большое значение. Место действия — небольшой неопрятный ресторанчик. Действующие лица — бывшие участники войны, бывшие однополчане Орельена. Кроме одного человека, который здесь чужой — о нем будет еще сказано, — все это французские обыватели, мещане, чиновники; есть среди них и настоящие труженики, пытающиеся выбраться из послевоенного разорения, есть и просто «шпана», вроде инспектора «полиции нравов». И вот они собираются на банкет, который устраивает некий делец, спекулирующий на чувствах людей, связанных воспоминаниями о войне. В этой, казалось бы чисто бытовой, картине Арагон беспощадно, по-барбюсовски, срывает маску с «романтики» империалистической войны. Вспоминается знаменитый диалектический вопрос, который ставит один из фронтовиков в «Огне»: «Кто же мы, — спрашивает он, имея в виду себя и своих товарищей по окопам, — герои Плутарха или апаши?» Это трагедия солдата, которого империалистическая война неуклонно стремится превратить в бандита.

Каждый из участников сборища старается вспомнить то хорошее чувство товарищества, те поступки, которые свидетельствовали о фронтовом мужестве и братстве; каждое такое воспоминание обрывается каким-нибудь страшным или унизительным эпизодом. Перед нами то и дело вместо героя обрисовывается физиономия доносчика, или озверевшего удальца, или труса. Но еще страшнее, чем воспоминания о войне, те итоги мирной жизни, о которых они сообщают друг другу. Почти все они верили, что Франция воздаст им должное за перенесенные испытания. Но теперь почти все они влачат жалкое существование. Встреча заканчивается скандалом и дракой. Арагон правильно выбирает участников столкновения. Один из них — это унтер-офицер Бланшар, единственный, которого тут ненавидят за то, что он пошел иным, своим путем. Он стал «участником этой барбюсовской штуковины» (по-видимому, имеется в виду революционная «Ассоциация бывших участников войны»). Он смеет надоедать этим подвыпившим обывателям рассказами о России и о социализме. Один из гостей на этой вечеринке — Орельен. Раскрывая внутреннюю связь Орельена с этой средой, Арагон отнюдь не льстит своему герою.

Таковы различные грани буржуазного общества, как они показаны в романе. Упоминанием унтер-офицера Бланшара, сторонника Барбюса, Арагон приоткрывает нам дверь в будущее: фамилию Бланшар носит один из главных героев цикла «Коммунисты».

Спрашивается, есть ли в романе еще герои или герой, выходящие за пределы мирка Орельена, противопоставленные ему? Думается, что таким героем можно считать молодого поэта Поля.

По роману Поль связан с группой молодых людей: поэтов, художников, композиторов, выступающих под знаменем нигилистического бунта в искусстве. Среди них есть просто лоботрясы и циники, которым надо перебеситься перед тем, как их поглотит трясина буржуазной жизни. Есть и спекулянты, демагоги, специалисты по «эпатированию» буржуа. Эти стараются выдать себя за «новаторов», смелых ниспровергателей, выдать, говоря словами Ницше, «кусочек мяса за кусочек духа».

На фоне всех этих людей Арагон вывел героя, для которого искание нового, ощущение конца буржуазного мира, ощущение лжи всех этих салонов является реальным содержанием его духовной жизни. Поверив лжепророкам нового, Поль все же внутренне не перестал быть цельным, чистым и доказал это своей трагической смертью.

Тип людей, открыто спекулирующих на новаторстве, воплощен в художнике Замора. Отпрыск богатой мексиканской фамилий, авантюрист, давно уже растративший в скитаниях свой артистический пыл, Замора убежден, что «публику» надо обманывать, удивлять, а главное, обирать любым способом. Своим клиентам он рассказывает, что пишет полотна каретным лаком, устраивает «впервые в Париже» ночной вернисаж, украшает свои картины замысловатыми полупристойными подписями. Единственное подлинно волнующее его чувство (кроме корысти) — это жестокая, подавляемая усилием воли, зависть к настоящим художникам — Сезанну и Пикассо.

— Но, пожалуй, еще более зловеще выглядит портрет другого деятеля псевдоноваторства — Менестреля. Он и есть глава группы, к которой принадлежит Поль. Он «работает» из-за кулис, и Арагон очень тонко подчеркивает это, не вводя Менестреля в число действующих лиц романа. Этот демагог, мнящий себя демоном, — настоящий совратитель молодежи. Провозглашая безграничную свободу творчества и морали, сам он действует как тиран, обрекает всех инакомыслящих на гибель. Любые средства хороши, — из них наибольшей популярностью в группе Менестреля пользуется клевета, особенно клевета в «левой» эстетской печати. Ничего святого нет у банды Менестреля.

Искание нового в такой среде, вопреки ей, — трудная, мучительная миссия, особенно когда она выпадает на долю молодого художника. Поль ненавидит все затхлое, старое в искусстве, все то, что, сохраняя личину величия, превратилось в игрушку для салонов, для невежественных людей, которые из приличия одинаково притворно восхищаются классикой, смелыми находками поэта Рембо и знаменитым в те времена декадентским драматургом д'Аннунцио. Для характеристики Поля особенно показательна сцена, где он с той яростью, с какой молодость ненавидит фальшь и порок, гневно протестует против кривляний знаменитой актрисы, читающей в салоне стихи Рембо. Поль бродит по джунглям «всего Парижа», мучаясь оскорблениями, которые наносятся здесь искусству, давая выход своему гневу в тех нелепых демонстративных выходках, которые Менестрель подсказывает доверчивой молодежи.

Арагон, и это особенно ценно, вывел бунт Поля за пределы светского круга, и как только его бунт перестал быть чисто эстетским, Поль расплатился своей кровью за верность правде.

…Париж 1922 года; улицы, кабаки полны американских солдат. Арагон изображает их со всем беспристрастием художника-реалиста. Солдаты империалистической армии, они не лучше и не хуже других, и все же у них особая мораль, связанная с американским расизмом. Во время нападения американцев на негра происходит драка. Поль пытается предотвратить убийство и гибнет от удара, который предназначался американскому варвару.

Теме «воспитания чувств» поэта дается открыто революционное решение, точно соответствующее событиям того времени.

Известно, что в революционизировании левой художественной интеллигенции огромную роль сыграло ее возмущение колониальными зверствами. В частности, Арагон, приветствуя восстание в Марокко в 1925 году, выступил тогда с открыто революционным призывом к борьбе против колониализма.

Отважный поступок Поля оказывается в резком противоречии с проповедью кружка Менестреля. Именно поэтому кружок пытается представить Поля как служителя некоего анархистского культа, как человека, якобы совершившего «бесцельный поступок» в соответствии с философией декадентов, с их проповедью абсурда и произвола в морали.

В действительности уличная стычка во взбаламученном Париже 1922 года была как бы боевым крещением Поля, искавшего осмысленного выхода своему бунтарскому правдоискательству.

Этот роман о Франции писался еще в подполье Сопротивления. Арагон, рассказывая о первой мировой войне, хотел напомнить читателю национальную катастрофу, пережитую Францией в годы разгрома и оккупации.

На первых страницах романа повествуется о том, как Орельен после встречи с Береникой вспоминает воспетую Расином героиню, носившую это имя, вспоминает некий город.

«…очень пустынный, безмолвствующий… Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город… Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря… Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы».

Упоминание о древнем оружии должно было вызвать в сознании читателя дни бесславно проигранной битвы 1940 года.

В эпилоге дана реальная картина этой битвы, и через всю книгу проходит мысль о тех, кто, подобно Орельену, своей нейтральностью позволил врагам Франции привести ее к краю бездны.

Герои этого романа, как и ситуации, составляющие его канву, — целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснять чистой случайностью, как не зависящие от воли автора.

 

I

Когда Орельен в первый раз увидел Беренику, она показалась ему совсем некрасивой. Вообще не понравилась. От ее туалетов коробило. Лично он ни за что бы не выбрал ткань такой расцветки. А насчет выбора тканей у него были свои весьма определенные взгляды. Такую материю видишь повсюду, чуть ли не на каждом шагу. Чего же ждать после этого от женщины, носящей имя восточной принцессы и не считающей для себя обязательным одеваться со вкусом! Волосы у нее были тусклые, неухоженные. А если уж носишь короткую стрижку, потрудись следить за прической. Орельен затруднился бы сказать брюнетка она или блондинка. Он ее просто не разглядел. Словом, осталось самое общее расплывчатое впечатление, точнее ощущение скуки и раздражения. Он и сам удивился тогда — почему? Тут было даже что-то странное… Скорее всего — невысокая, кажется, бледненькая. Если бы ее звали Жанна или Мари, он после их встречи никогда бы о ней и не вспомнил. Но Береника! Глупейшее совпадение. Вот что его раздражало.

Все дело тут было в одной строке Расина, которая тогда же пришла ему в голову; строчка эта привязалась к нему еще во время войны, в окопах, и не оставляла даже потом, когда его уже демобилизовали. Не самая прекрасная из тех, что есть у Расина, или, вернее, красота ее казалась Орельену сомнительной, туманной, строка эта буквально преследовала его, да и до сих пор преследует:

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Вообще-то насчет поэзии Орельен… Но вот этот стих упрямо возвращался и возвращался. Почему? Он сам не сумел бы сказать. Во всяком случае, тут ни при чем история Береники… той, другой, настоящей… Впрочем, он лишь смутно помнил эти стихи, ставшие чуть ли не припевом, припевом надоевшего романса. Та, расиновская Береника — брюнетка. А Цезарея — это где-то возле Антиохии, Бейрута. Подмандатная территория. Та — черномазенькая, вся в браслетах, целые вороха покрывал и вуалей. Цезарея… прекрасное имя для города. Или для женщины. Словом вообще прекрасное имя. Цезарея… «И долго я бродил…» Нет, я окончательно поглупел. Как же звали героя, который произносит эту строфу? Дай бог памяти: высокий, меланхолический, иссохший субъект, с угольно-черными глазами, словом, типичный малярик… тот, который тогда лишь нашел случай объясниться в любви, когда Береника уже готовилась в Риме вступить в брак с пухлым красавцем, похожим на торговца тканями, раскидывающего на прилавке свой товар, — только торговцы так развязно откидывают полы тоги. Титус. Нет, кроме смеха, Титус.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Должно быть, этот город, очень пустынный, безмолвствующий, пересекали широкие улицы. Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город. Оставленный людьми. Город, созданный для тридцатилетних, потерявших вкус к жизни. Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря. Орельен вдруг отчетливо увидел, как терзавшие падаль псы разбежались, вспугнутые звуком его шагов, притаились за колоннами. Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы.

Странно, что он, Орельен, почти совсем не ощущал себя победителем. Должно быть, потому, что он посетил Тироль и Зальцкаммергут, видел Вену в тот час, когда воды Дуная несли трупы самоубийц и когда иностранные туристы бесстыдно ликовали по поводу падения валюты. Не то чтобы Орельен четко формулировал свои мысли, но он ощущал, скорее интуитивно, что побит, здорово побит жизнью. Напрасно он твердил себе: да ведь мы же победители!..

Он так никогда и не сумел по-настоящему оправиться от войны.

Война завладела им, прежде чем он успел начать жить. Орельен отслужил по призыву два года и ждал демобилизации из армии как раз в августе 1914 года. Почти семь лет под знаменами. Он не принадлежал к числу преждевременно взрослеющих юнцов. В казармы явился молодой человек, мало чем отличавшийся от того подростка, что в 1908 был доставлен прямо из родительского дома в Латинский квартал. Война извлекла его из казарм и после нескончаемо долгих лет ненастоящего, временного существования, ставшего привычкой, вернула к настоящей жизни. Ни пережитые опасности, ни встречи с девицами легкого поведения не оставили глубокого следа в его душе. Он не любил, он не жил. Правда, он уцелел, и это уже было кое-что. Иногда, разглядывая свои длинные, худые руки, ноги, как у борзой, всё своё молодое тело, здоровое тело, он и сейчас еще содрогался при мысли о калеках — фронтовых товарищах, которых встречаешь на улице, и тех, которых вообще больше не встретишь.

Вот уже три года, как он свободен, как от него ничего не требовали, как он мог устраиваться сам по своему разумению, как ему не выдавали наравне с прочими дневного довольствия, и в обмен на эту куцую свободу он имел право никому не козырять. Ему было тридцать лет, да, ровно тридцать стукнуло в июне. Совсем взрослый малый. Он как-то не научился еще принимать себя всерьез и думать о себе, как о взрослом мужчине. Он немного даже жалел о войне. Конечно, не о самой войне. А о военном времени. Он никак не мог оправиться от войны. Не мог найти нужного ритма жизни. Продолжал жить, как в те времена, — прошел день, и слава богу. Продолжал бессознательно. В течение трех лет он не принимал решений, откладывая их на завтра. Будущее после этого решающего завтра рисовалось ему более живым, дразнящим, быстротечным. Он с удовольствием представлял себе это будущее. Но только представлял. Тридцать лет! А жизнь и не начиналась. Чего же он ждал? Он просто не умел ни за что взяться, умел только слоняться без дела. Вот он и слонялся.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Возможно, таков и был смысл этой классической строки… На Востоке, где он служил в последние годы войны, он подцепил малярию. Со странным чувством тоски вспоминал Орельен легкую жизнь в Салониках: гречанок, мимолетные, без капли тепла, романы; пеструю толпу всех национальностей и это назойливое сутенерство, бросавшееся в глаза повсюду — на улицах, в банях… Орельен был выше среднего роста, брови у него были черные, сросшиеся на переносице, черты лица крупные, а кожа негладкая, с пятнышками. На войне он носил усы, но вернувшись, сбрил их. Отнюдь не потому, что его просили об этом. Нет. Просили другого, в присутствии Орельена. На обеде, куда его пригласил приятель, работавший врачом в госпитале. Этот врач доводился братом одному писателю, с которым Орельен служил вместе на фронте и который, конечно, стал бы знаменитостью, останься он в живых. Поэтому уцелевший брат, врач, поселившись в Париже, стал сразу же посещать литературные круги, представители которых и были приглашены на этот обед. Среди гостей оказалась одна очень хорошенькая и очень острая на язык дама, которая заявила, что никогда даже не взглянет на усатого мужчину. Предназначалась ли эта фраза Орельену? Он не был в этом уверен, но врач покинул на несколько минут компанию и вернулся без усов, пожертвованных ради кокетки. Ничего удивительного в этой истории не было, оказалось даже, что и прием не нов: сосед дамы, один издатель, рассказал, что многие авторы описывали такие случаи в своих книгах, только, конечно, в различных вариантах. Почему они привязались к этой теме? Видно, некоторых так и тянет на пошлость. Но тут была не просто пошлость, а прямое обезьянничанье, что уж совсем непростительно. Однако никто не заметил, что через неделю Орельен тоже сбрил усы. На сей счет новелл не воспоследовало. Потому что Орельен никого не интересовал. Студент юридического факультета, почему-то не сдающий экзаменов и прозябающий в конторе у адвоката, пусть весьма известного, однако не из тех блестящих законоведов, которыми вправе гордиться французская юриспруденция. Впрочем, история с усами весьма наглядно свидетельствовала о медлительности реакций Орельена. А также о том, что в обыденной жизни он был, что называется, тугодум.

Только через месяц Орельен догадался, что его друг-врач, конечно, ухаживает за той острой на язык красавицей. Сначала это открытие его даже не особенно поразило. Равно как и то, обстоятельство, что дама понравилась и ему, Орельену, тоже. Теперь он уже не сомневался, что понравилась и что из-за нее-то он, в сущности, и сбрил усы. И женщину, носящую имя Береника, он представлял себе похожей на ту — стройной брюнеткой с очень белой и блестящей кожей, словно омытый дождем камень. Поэтому, когда Барбентан заговорил с Орельеном о своей двоюродной сестре Беренике, он представлял себе ее такою же (хотя после истории с усами прошло уже два года).

Отсюда-то и началось разочарование. Орельен пытался припомнить черты этой Береники. Но безуспешно: в памяти вставала лишь неприятная расцветка материи ее костюма. Линяло-песочный цвет с ворсистым начесом… Ему-то в конце концов что за дело?..

Тонкими длинными пальцами он, словно гребнем, провел по своим волнистым волосам. И подумал о статуях, украшавших площади Цезареи, — обо всех этих бесчисленных Дианах-охотницах, сплошь Дианы-охотницы с отсутствующим взглядом.

А у подножия их дремлют нищие.

 

II

Ему нравились только брюнетки, а Береника была блондинка с бесцветно-русыми волосами. Ему нравились женщины высокие, вроде него самого, а Береника была невысокая, однако же не производила впечатления подростка, что так идет некоторым женщинам небольшого роста. Волосы у нее были жесткие, стриженые, цвет лица бледный, будто не струилась под кожей живая кровь. Лоб высокий, но из-за челки казался низким. В этом лице с выступающими скулами, пожалуй, выделись лишь глаза, черные под бесцветной бахромкой ресниц; глаза, не так поражавшие своей неожиданно темной окраской, как неуловимым сходством с выпуклыми глазами лани. И резкая линия бровей, приподнятых к вискам, — почти азиатского рисунка. Рот тоже не совсем обычный: очень яркие и очень пухлые губы (было бы несправедливо назвать их просто толстыми) на слишком бледном лице. И при этом нервические подергивания рта, углы которого быстро опускались, придавая Беренике беспричинно грустный вид. «Губы, как у девицы легкого поведения», — подумал Орельен. Нос тонкий, короткий, ноздри четко очерчены и при малейшем волнении слегка трепещут. Создавалось впечатление, будто это лицо взяли и составили из отдельных черт, позаимствованных у самых различных по типу женщин. Единство этим чертам придавала лишь удивительная чистота и гладкость лба, висков, линии щек, которую игра света делала чудесно-совершенной, но все же лепка щек казалась странной, будто ваятель все свое старание положил на законченность их отделки, в ущерб всему прочему.

Когда Орельен пытался представить себе фигуру Береники, совсем ничего не получалось. Он твердил себе, что она невысокого роста. Это все, что удалось удержать в памяти. Будь она безнадежно безобразна или чрезмерно полногруда, он, конечно, заметил бы. Но, напрягая память, он вспоминал только цвет ее костюма — и ничего больше. И еще — что она не произвела на него впечатления угловатого подростка и ее тело жило своей жизнью.

Но какою? Ноги, кажется, изящные, но в тот день Береника вырядилась в шерстяные чулки, и не без умысла, как показалось Орельену. Словом, малопривлекательная особа.

Единственное, что ему в ней сразу же понравилось, это ее голос. Теплое, глубокое контральто, какое-то ночное. Такое же загадочное, как и эти глаза лани под нелепой челкой школьной учительницы. Говорила Береника медленно. Но иногда, увлекшись, начинала торопиться, глаза вспыхивали, словно заигравший огнями оникс, и тут же потухали. Потом вдруг, будто испугавшись, что выдала себя, Береника опускала уголки рта, губы начинали дрожать, не без труда складываясь в улыбку, фраза прерывалась на полуслове, — только неловкий взмах руки заканчивал невысказанную дерзкую мысль, и ясно чувствовалось, что всем своим существом Береника просит прощения за эту дерзость. Когда же она прикрывала глаза лиловато-розовыми веками, Орельена охватывал страх, как бы не порвалась их слишком тонкая пленка.

У Береники была привычка подергивать плечом, словно поправляя соскальзывающую шаль, и обычно этот жест спасал ее в тех случаях, когда ей не хотелось поддерживать разговор или хотелось переменить тему.

— Вы совсем не похожи на жительницу Прованса, — сказал он ей. В ее выговоре чувствовался легкий призвук, нет, не акцент, а скорее бывший акцент, какая-то неуверенность. Береника ответила, что ничего удивительного в этом нет: мать ее уроженка Фраш-Контэ, и от отца она унаследовала только темные глаза.

Эдмон Барбентан ужасно досаждал Орельену своими расспросами: «Ну как, видел ты мою двоюродную сестру Беренику? Это все, что ты о ней можешь сказать?» — и вслед за этим шли еще десятки вопросов, на которые приходилось отвечать примерно так: «Очень мила… занятная особа… конечно, конечно, она мне понравилась…» Потому что, если бы Орельен сказал правду, что Береника ему вовсе не понравилась, пришлось бы объяснять, почему, и разговор никогда бы не кончился.

Эдмон посмеивался. В конце концов что ему до того, какого мнения Орельен о его родственнице? Она приехала погостить к Барбентанам в Париж и вскоре уедет обратно в свою глушь. Томясь от безделья, Орельен случайно и без цели зашел навестить своего бывшего фронтового товарища. Его всегда смущала роскошь апартаментов Эдмона. Но он ценил его тонкий вкус и цинизм. После завтрака они вышли вместе и направились из Пасси по набережным к Кур-ла-Рен. Стояла ясная холодная погода. И воздух и улица были какие-то особенно чистые, лощеные, как и сам Эдмон Барбентан, с которым совсем не вязалось представление о пеших прогулках. Орельен невольно оглядывался, ища глазами машину, которая, как ему казалось, непременно должна следовать за ними. Однако с виду Эдмон настоящий футболист.

— Ну, что же ты скажешь о Беренике?

Просто маньяк. Орельену нечего было о ней сказать. Но если он станет отмалчиваться, Эдмон пустится в дальнейшие рассуждения; поэтому Орельен сказал: «У нее удивительно кроткий вид. Такая женщина в доме — истинное отдохновение…»

Орельен попытался сказать что-нибудь не особенно банальное, первое, что пришло ему на ум, надеясь окончить разговор. Кстати, о кротости он упомянул неспроста, он действительно находил в этой провинциалочке бездну кротости. Но, как видно, этого как раз и не следовало говорить. Впрочем, вы сами знаете, каковы люди, — составят себе о ком-нибудь определенное мнение, десятки раз выскажут его вслух, никто им не возразит, а кое-кто даже похвалит за проницательность. И так создаются общепринятые суждения. Эдмон сам был не чужд этой механики. Он фыркнул. Ну и чепуха…

— Кроткая? Это Береника-то кроткая? Тебе бы такую кроткую! Никогда ничего более нелепого не слышал! Ты, должно быть, просто смеешься. Ты что, разве ее не разглядел? Насчет отдохновения — это ты действительно придумал. Сказал бы лучше — дьявол в ризнице… Ад на дому!

Брови Орельена от удивления поползли вверх. Какой дьявол? Какая ризница? Он не желал признаваться Барбентану, что прежде всего считал ровно ничем не примечательной эту самую Беренику, в отличие от дьявола, который… Ибо, очутившись лицом к лицу с самим дьяволом, невольно испытываешь дрожь. Он пробормотал что-то в этом духе, Эдмон не ответил. Стоял конец ноября, но все вокруг было залито ярким солнечным светом. По асфальту бесшумно, не подымая пыли, проносились машины. Над аллеями четко вырисовывался узор темных, обнаженных ветвей, словно на ноябрьском небе его увековечил чернью искусный ювелир. Все было ослепительно чисто и торжественно, даже этот ужасный Малый дворец, который Орельен считал своим личным врагом.

Только чтобы сказать что-нибудь, он начал:

— Может, ты объяснишь мне… — И тут же пожалел о своих словах, так как Эдмон решил, что Орельен всерьез интересуется его кузиной, и прежние запирательства только укрепляли эту уверенность. Он снова пустился в пространные объяснения насчет Береники.

Что ж тут объяснять? Эта женщина горит, как в огне. В адском огне. Да, жизнь ее именно ад. Спокойное до одури, жалкое существование, если хочешь знать. Провинция. Муж, который приходится мне свойственником. Из тех, кого называют славными. Любопытное существо, но ограниченное; не то она влюбилась в него еще в детстве, не то он в нее влюбился… Кто знает?.. Словом, давняя история, в которой запуталась Береника и настояла на своем, потому что ее семья была сначала против их брака… А потом в двадцать два — в двадцать три года жених как-то отяжелел, подурнел, словом, сам не знаю, что там такое стряслось, но только на эту пару неприятно было смотреть. Однако она упорствовала, не желала нарушать данного слова… Поженились они после войны. Понятно, что в их захолустном городишке он воплощал для нее, так сказать, интеллектуальную жизнь: тут и романы, которыми он ее снабжал, и книги по философии, которые он читал сам и в которых она ничего не смыслила, или, вернее, удержала в памяти два-три отрывочных представления. К тому же она слишком горда и не желает признаваться, что тут целая драма. Она упорствует и будет упорствовать. И продолжает жить в этом нелепом супружестве. Твердит, что обожает мужа и, возможно, действительно его любит… А супруг коллекционирует тарелки и в качестве коллекционера — на высоте. Любопытно послушать, как он говорит о предмете своей страсти. Впрочем, все специалисты становятся интересными, когда садятся на своего конька. Тарелки! Довольно ограниченная область деятельности… Правда, он еще и фармацевт… Но отними от него его тарелки — и ничего не останется. Дурак…

Они расстались на площади Согласия. Нет на свете другого столь роскошного места, преувеличенного воплощения роскоши. Орельен подумал, что здесь вряд ли обнаружишь пылинку. Куда сильнее, чем Береникой, был он одержим идеей роскоши, тиранически навязчивой идеей. Он обернулся вслед удалявшемуся Барбентану, оглядел его прекрасно сшитый костюм, дорогие ботинки, всю его фигуру светского спортсмена. И вспомнил Эдмона в болотах Шампани, нескладного, укутанного в разномастное тряпье, небритого, грязного, тянущего с утра до вечера болеутоляющую настойку в надежде спастись от неукротимого поноса, от которого у него буквально отнимались ноги. Орельен пожал плечами.

 

III

Карьера Эдмона Барбентана была сказочно стремительной. Началась она не совсем удачно, но к тридцати годам все образовалось, и блестящее положение этого молодого человека уже перестало служить пищей для злых языков, отнюдь не щадивших Эдмона в годы его юности. К тому же война проложила между прошлым и настоящим непереходимую грань. Кто станет ворошить старые сплетни? Вполне достаточно того, что чета Барбентанов — и Эдмон, и Бланшетта — оба люди хорошо воспитанные, богатые, приятные в обществе. Впрочем, новые знакомства они заводят с выбором.

Прибыв в Париж из своего захолустья около 1910 года, Эдмон, сын провинциального врача, заядлого политика департаментского масштаба, попал по счастливой случайности сначала в секретари, а потом и в доверенные лица к Кенелю, великому Кенелю, королю таксомоторов, который к тому же занимался крупными земельными операциями. Говорили, что в основном Эдмону удалось выдвинуться, доказав своему патрону, что компаньоны его обирают, и Кенель, который только что провел в Марокко крупнейшее дело, признал в блестящем секретаре, имевшем к тому же головокружительный успех у дам, своего законного преемника. По крайней мере так говорили и добавляли, что Барбентан сумел проявить незаурядную смелость, бросив медицину ради финансовой деятельности. На самом же деле свет просто старался забыть, что Эдмон был любовником содержанки Кенеля, красавицы итальянки, и Кенель, зная это и желая обеспечить их будущее, всячески способствовал продвижению Эдмона. Впрочем, не стоило и вспоминать об этом, поскольку Карлотта в конце концов вышла замуж за Кенеля, поняв, что Эдмон все равно от нее ускользнет: к тому времени он влюбился в дочь своего патрона, и Бланшетта Кенель, девушка настойчивая, своенравная, добилась согласия отца на брак и стала госпожой Барбентан. Потом началась война. Кенель умер. Карлотта отдала свой дом на мысе Антиб под лазарет Красного Креста и так самоотверженно ухаживала за ранеными, что была награждена орденом Почетного легиона. Со своей падчерицей, уже почти не ревновавшей к прошлому, она виделась редко, так как все время проводила в путешествиях, переезжая из Каира в Лондон и из Венеции в Индию. Особняк в парке Монсо продали с целью возместить весьма значительные расходы по вводу в наследство; но ни вдова, ни ее зять с женой на это не сетовали. Молодая чета поселилась на улице Рейнуар, где заняла два этажа в доме с балконом. Летом жили на своей вилле в Биаррице, что даже отмечалось в справочнике Ботена. Время от времени Эдмон заседал в совете акционеров, представляя интересы жены и тещи. В клубе «Ла Були» он играл в гольф. Свои удачи он принимал не совсем всерьез. И сам высмеивал их при случае. Он не верил в эти магические операции, хотя именно им был обязан своим богатством. Практически консорциум таксомоторов не нуждался больше в Эдмоне Барбентане, дело поднялось как на дрожжах и переросло своих основателей. Новое поколение хозяев не входило в суть дела, в отличие от старика Кенеля и его компаньонов. Их место заняли умелые администраторы, безликий, идеально налаженный аппарат. Правда, Барбентан сохранил контору (бывшую контору Кенеля) и считал необходимым аккуратно ее посещать, но скорее всего бывал там не из деловых соображений, а ради того, чтобы сохранить за собой известную свободу. Консорциум, стремясь избежать трудностей, связанных с новыми капиталовложениями, вел земельные операции, затеял строительные работы, и обществу «Недвижимость — Такси» обязан был Эдмон существованием своей конторы. Вообще он вполне довольствовался тем, что богател, и находил все это забавным.

Орельену нравился тон Эдмона, когда он заводил речь о денежных делах. Иллюзий никаких. Солидности ни на грош. Прямая противоположность жрецам капитала. И даже что-то от иллюзиониста. Орельен поймал себя на том, что употребил это выражение «что-то от…». Очень удобное выражение, вполне пригодное для определения того, что неопределимо, того, что не совсем просто. Тогда это выражение было модным, невероятно модным. Пошло оно от завсегдатаев «Беф сюр ле Туа» и светских поклонников русского балета. Орельен, не посещавший таких мест, все же поддался общему поветрию, встречаясь с носителями зловредных микробов, как, например, с тем врачом, о котором уже говорилось выше. Итак, «что-то от» иллюзиониста. Тайна зачатия денег. Странного зачатия — солидные господа сидят вокруг круглого стола, один из них читает доклад, другие, не слушая, ставят свои подписи, а самые роды происходят за банковскими окошками; специальные подсчеты идут во втором этаже, а не там, где смиренно ожидает vulgum pecus, присев на краешек дубовой скамьи и вертя в пальцах медную бирку.

Просто не верилось, что этот молодой человек спортивной наружности, безукоризненно одетый, мог иметь какое-то отношение к загадочным и безликим субъектам, которые в глазах Орельена являлись олицетворением высших финансовых кругов, тем фигуркам из справочников, чьи имена рассеянно пробегаешь во всех разделах списков акционерных обществ от электропромышленности до горной, от текстильного производства до железных дорог. Мысль о них немного пугала, но и влекла, потому что это был некий неведомый мир. В то же время Орельен говорил себе, что таково, мол, воздействие войны, что это и есть признак известного омоложения общества, симптом… Его с детства научили с сожалением вспоминать о наполеоновской эпохе и двадцатипятилетних генералах.

Как-то летним вечером 1916 года в районе Верхнего Мааса младший лейтенант Орельен Лертилуа присутствовал при встрече новоиспеченного помощника врача, прикомандированного к Энскому пехотному батальону, где сам Орельен командовал взводом тринадцатой роты. Рота была из головорезов, капитан — кадровый вояка, все не дураки выпить, бабники, скандалисты и, само собой разумеется, у каждого на груди целый иконостас. Здесь уже разжаловали четырех врачишек, одного убило, другие сами не выдержали похабных шуток, алкоголя и вечных боевых тревог. Последний по счету врач боялся дежурить на дальних постах: ведь когда там, — по ту сторону проволочных заграждений, — начинают квакать лягушки, всегда кажется, что готовится атака или поиск разведчиков; в конце концов у него сделались сердечные спазмы. Поэтому на новоприбывшего эскулапа сначала глядели критически. Студент медицинского факультета, бросивший медицину и вовремя вспомнивший о своей профессии, чтобы не попасть в егерский батальон, куда брали ратников ополчения второго разряда. Диплом уже сослужил ему службу в мирное время, — врачам давали отсрочку… Такой залечит до смерти. Но у него, у этого Барбентана, была славная физиономия и хороший голос. В столовке за десертом он пел; его взяли и назначили старшим по столовке, и он неплохо справлялся с делом. В посылках Барбентану присылали паштет из гусиной печенки. Он оказался довольно храбрым малым. Словом, рота приняла его в свое лоно.

Хотя они с Барбентаном были однолетки и одного призыва, Орельену потребовался целый год, чтобы сойтись с ним ближе. Произошло это как раз перед отправкой в Салоники. В 1917-м. В тот период, когда в армии начались бунты. К этому времени Орельен уже больше ни во что не верил. Война слишком затянулась. Особенно для того, кто два года терпеливо сносил тяготы казарменной жизни. Состояние воинского духа было самое плачевное. Не только среди солдат, но и офицеров. И не мудрено: вам беспрерывно твердят, будто фрицы помирают с голоду, и вас же того и гляди укокошит немецким снарядом. И все одно и то же, все та же несменяемая декорация — и в Вердене, и в Артуа, и в Шампани. Да еще зима. Все это вместе взятое и побудило Орельена, когда началась вербовка добровольцев на Восток, пойти и записаться. Дарданеллы так Дарданеллы. Хоть пейзаж там по крайней мере не такой богомерзкий. Если говорить откровенно, верил ли он в кого-то или во что-то? Лучше вообще не слишком терзаться проклятыми вопросами. Все, кто забивал себе голову подобными бреднями рано или поздно кончали плохо. Таким-то и сносит башку с плеч. Грызешь себя. Твердишь себе, что не выберешься, — и действительно не выбираешься. По этому поводу рассказывают десятки историй. Возможно, простое совпадение. Но мы-то как раз и живем в мире совпадений. Пути человека и пули скрещиваются — вот вам и совпадение.

Именно тогда бодрое настроение молодого врача Барбентана и его подчеркнутая позиция битого, за которого «двух небитых дают», сломили предубеждение младшего лейтенанта Лертилуа. Чем сильнее его мучила тоска, тем охотнее он отдавался чувству симпатии к этому малому, которого счел бы, вероятно, и поверхностным и ломакой, будь у Орельена, ежеминутно ощущавшего себя кандидатом в мертвецы, охота думать о таких вещах. На войне не выбирают себе товарищей, как выбирают друзей в мирное время. Поводом для дружбы оказалось то, что в данную минуту Орельену необходимо было за кого-то уцепиться. Оба играли в шахматы. И оба плохо. Так оно и началось. Потом они потеряли друг друга из виду. Понадобилось ранение в самом конце войны, длинное путешествие на пароходе, прибытие на Лазурный Берег и госпиталь, чтобы случай снова свел Орельена с его полузабытым другом из Вокуа. Госпиталь, куда поместили Орельена с гипсовой повязкой на ноге и раной в бедре, никак не желавшей зарубцовываться, находился в доме госпожи Кенель, тещи Эдмона. Это показалось Орельену предзнаменованием. Он написал бывшему помощнику врача. Возможно, в душе он надеялся, что за ним будут лучше ухаживать, окажут кое-какие поблажки. Они увиделись. С этого и пошло…

 

IV

Дело в том, что Орельен не очень любил, когда с ним говорили о войне, и одинаково чуждался как краснобайства, с которым распространялись о ней те, кто там был, так в равной мере и нездорового любопытства тех, кто там не был. Он и сам затруднился бы объяснить логический ход своих мыслей, но по той же причине ему претила и послевоенная политика. Никогда не ходил он на собрания обществ своих бывших однополчан. Не вступал ни в одну из ассоциаций, несмотря на пламенные их призывы. Он в полном одиночестве носился с войной, со своей войной, как с тайной раной. В том, что происходило сейчас, — во всех этих выборах, сменах кабинетов, — он разбирался плохо. Пропускал в газетах политическую информацию, предпочитая ей спортивные новости, раздел происшествий. Рассеянно слушал собеседника, пускавшегося в разговоры о политике, и поскольку его скупые ответы выдавали полную неосведомленность, друзья зачислили Орельена в лагерь правых. Ладно, правый так правый. «Ты как человек правых убеждений…», «Орельен, он, знаете ли, из правых».

Ему никак не удавалось излечиться от этой затяжной болезни. Никак он не мог начать думать; не находил применения своей энергии; или, вернее, просто разучился желать. Любопытное последствие годов, требовавших напряжения всех сил, а ведь эти годы было принято считать школой мужества и зрелых решений. Но солдат сам-то ничего не решает, точнее решает лишь в узких рамках предписываемых ему действий. Орельен твердил себе, что война отнюдь не повергла весь земной шар в состояние подобной нерешительности, и во всем винил свойства собственного характера. Он не знал, что поражен весьма распространенным недугом.

Если бы еще пришлось трудиться, чтобы зарабатывать себе на жизнь, если бы его хозяевами стали голод и нищета, они уж сумели бы направить его на новый путь; однако Орельен принадлежал к числу тех счастливых несчастливцев, которым не приходится думать о завтрашнем дне. Наследство, оставшееся после смерти родителей, было поделено между ним и старшей сестрой: сестре досталась фабрика, которой чуть ли не двадцать лет подряд управлял ее супруг, а Орельену отошел земельный участок в Сен-Женэ, сдаваемый на выгодных условиях арендатору; арендная плата плюс те деньги, которые ему ежегодно высылал муж сестры Армандины, составляли ренту в тридцать тысяч франков. Отсюда его достаток, другими словами: холостяцкая квартира на острове Сен-Луи, скромный автомобиль — все его представления о свободе.

Только под давлением света, только по этой причине поступил на юридический факультет. Он отнюдь не намеревался просиживать там штаны. Этот шаг он предпринял, пожалуй, с целью найти себе некое алиби, иметь готовый ответ на вопросы школьных товарищей, с которыми он встречался. Но и вправду у него было время позабыть все, чему его учили до войны, вернее, даже до военной службы. Подумайте только — перерыв в целых восемь лет! Тогда он сдал переходные экзамены на второй курс. И с тех пор экзаменов больше не держал. На факультете он водил знакомство преимущественно с молоденькими девушками, которые бежали из дома под предлогом тяги к учебе. На скамьях аудитории он сидел бок о бок с представителями самых разных слоев общества; его куда больше интересовало многообразие живых существ, не похожих друг на друга миров, нежели управляющие ими законы. Со временем, быть может потому, что все стороны университетской жизни были им познаны и он бывал там словно в кафе, где ты уже успел стать завсегдатаем, Орельен бросил учение и молоденьких девиц, с которыми встречался в аудиториях. А самое главное — он чувствовал себя чуть ли не стариком среди этих юнцов и девушек, моложе его лет на десять. Да и стажировка, которую он проходил у адвоката Бержетта, тоже получилась какой-то несерьезной. Знаменитый юрист принял Лертилуа сверх комплекта только потому, что в свое время дружил с его родителями. И не обманывался насчет Орельена, понимая, что тот лишь дилетант. Конечно, мальчик не глуп. И прекрасно умеет распутывать любые сложные дела клиентов, а особенно клиенток. Его беседы с подзащитными — прямой выигрыш времени для юриста, он моментально нащупает основное звено и запишет именно то, что нужно записать. Но зато Лертилуа не особенно аккуратен, не всегда можно на него рассчитывать. Впрочем, Бержетт быстро раскусил своего помощника; тщеславия ни на грош, и, кроме того, у него рента… Он не читал Лертилуа наставлений, перестал относиться как к своему сотруднику и приглашал к себе обедать. В конце концов, без лишних разговоров и споров, Орельен бросил контору. И уже ничего больше не делал.

Его безделье было вскормлено какой-то внутренней тревогой, похожей на ту, что он испытывал в долгие часы праздного сидения в окопах. Без сомнения, именно та окопная тревога проложила путь теперешней, поддерживала Орельена в привычном состоянии беспредметного ожидания, усиливала чувство бесперспективности. С той только весьма существенной разницей, что теперь он мог считать себя хозяином своей жизни.

Итак, чего же ему недоставало, чего он ждал? Было бы несправедливо судить об Орельене по первому впечатлению, считать, что он всем доволен, или, напротив того, приписывать эту тревогу каким-то непомерным притязаниям или алчности. Он был тут ни при чем, жизнь создала ему этот комфорт, эту кажущуюся уверенность в завтрашнем дне, сам он их не искал, не добивался. Все это он обнаружил готовеньким по возвращении домой, даже квартира досталась ему от одного приятеля, который испытывал денежные затруднения, и Орельен как бы оказал ему услугу; машину он приобрел у другого приятеля, который пробовал свои силы в качестве посредника автомобильной фирмы. То же самое и с костюмами: он не ходил по портным. В отличие от любителей покушать, Орельен не очень дорожил хорошим столом. К еде он был почти равнодушен. Хозяйства у себя не держал, его вполне устраивало маленькое бистро на набережной Бетюм, недорогой ресторанчик, где обедали плотовщики. Так он и жил в течение трех лет на бивуачном положении. Если учесть, что три эти года, в сущности, и составляли всю его жизнь, что до того было восемь лет военной службы и беспечальное существование в Латинском квартале по выходе из лицея, то станет понятно, почему этот тридцатилетний человек почти еще не начинал жить. В свои тридцать лет он чувствовал себя словно обряженным в чей-то чужой костюм, словно пролаза, попавший в светское общество или, скажем, мальчишка, которого вводят в парадные комнаты провинциального дома, где опущены все занавеси, а мебель укрыта чехлами.

И, пожалуй, самое странное, что ко всему этому он пришел через грозные равнины Шампани и Артуа, через солнечную Фракию, через кровь и смерть. Странно было то, что прежде, чем опуститься на насест, за которым следила приходящая прислуга, мадам Дювинь, он долго жил в ходах сообщения, прорытых среди меловых уступов, в болотах, в недрах земли и судьбы. Странной была эта дремавшая в нем сила, странны были и воспоминания о тех, кто погиб от его руки. Он не думал об этом; человек отстраняет от себя мучительные картины минувшего, и, если ничто не воскрешает их в самой действительности, они незаметно переходят в сферу снов, расплывчатых давних снов, и тогда кажется, что ты уже когда-то видел все это наяву или во сне. Так, например, Орельен был не особенно уверен в реальности своих детских впечатлений; сюда относились споры родителей в их квартире на улице Курсель, где они поселились вскоре после того, как Жак Дебре принял управление фабрикой и не нуждался в ежедневном надзоре господина Лертилуа-отца. Множество эпизодов детских лет были столь же причудливы и неверны, как сонная греза, даже более того: отчетливее всего сохранились в памяти кое-какие происшествия, о которых он заведомо знал, что они только ему пригрезились… Например, грабители, столько раз проникавшие в дом через балкон, через детскую, — еженощно под их ногами трещит паркет, и сердце начинает биться тем тяжким биением, с каким много лет спустя Лертилуа просыпался в Эпарже среди паутины колючей проволоки.

Супруги Лертилуа жили не очень дружно, но все-таки не разъезжались. Очевидно, одни и те же причины могут порождать противоположные следствия. Семейные ссоры побудили Армандину поскорее выскочить замуж, лишь бы уйти из дома. А он, Орельен, утверждал, что если у него нет прочной связи или если он до сих пор не женился, то, должно быть, именно благодаря неудачному опыту супружества, свидетелем которого он был в детстве; он утверждал также, что слово «супружество» в его устах приобретает оттенок горечи. Как, впрочем, и многие другие слова. Утверждать-то утверждал, но… Не желая кривить душой перед самим собою, Орельен признавался, что это была лишь удобная отговорка, ширма и, укрывшись за ней, можно раз и навсегда оградить себя от назойливого любопытства и расспросов… Обычно считается, что мужчина, достигший тридцатилетнего возраста, уже определился и его дальнейшая жизнь пойдет тем же путем, что и у сотен других. Во всяком случае, без особых отклонений. Те же, кто не подчиняется этому правилу, обычно вызывают раздражение друзей и знакомых, внушают им беспокойство. Конечно, если у человека нет какого-нибудь видимого изъяна или скрытой неполноценности. К тому же есть мужья, которые этого не одобряют. Холостяк, не имеющий постоянной связи, тот же сатана. Достаточно было посмотреть, как Орельен меряет взглядом женщин, чтобы понять размеры грядущей опасности. Конечно, он, вовсе не был донжуаном, но другие-то об этом не знали. Когда мужчина, что называется, «свободен от постоя», это ему не прощается; его с трудом переносят другие мужчины, особенно же если он на семь-восемь сантиметров выше всех прочих, плечи у него шире, а повадки человека, который ничем не дорожит.

Надо помнить, что судьбу Орельена определили три года свободной жизни. Всего три года, в течение которых Орельен впервые ощутил прелесть утраченного времени. Ведь тратил их Орельен, а не лейтенант Лертилуа — винтик военного механизма. После демобилизации сестра тут же возгорелась желанием его женить. Вообще его сестра обожала устраивать свадьбы. Жизнь вне брачных уз казалась ей чем-то непростительно ужасным; в свое время, едва достигнув совершеннолетия, она, не колеблясь, выскочила за Жака Дебре и прекрасно устроила свою жизнь. К любви она относилась серьезно, ей требовался мужчина, ибо мужчина был краеугольным камнем ее мирка. Поэтому Армандина — дама безупречно честная — не могла себе представить, как это люди не хотят жениться, и считала виной всему омерзительную распущенность. Надо сказать, что она не имела ни малейшего влияния на младшего брата; все ее проекты не только позорно рушились, но и отвращали еще сильнее Орельена Лертилуа от желания сочетаться законным браком. Уж очень они были непохожи — Орельен и его сестра Армандина; стоило ей выразить свое мнение по какому-нибудь предмету, как он тут же принимал противоположное решение.

Это несходство между братом и сестрой не ограничивалось только нравственной сферой. Единственным их физическим сходством был высокий рост. Она, Армандина Дебре, была крупная женщина, но, в противоположность Орельену, пышная, дебелая, с округлыми формами и тугой кожей; поэтому она в свое время выглядела старше своих двадцати лет, зато сейчас никто бы не дал ей сорока. К тому же — блондинка, не слишком яркая. В отличие от черных волнистых волос Орельена, волосы Армандины лежали гладкими прядями. Спокойная, властная. Словом, именно такая женщина, какая требовалась Жаку Дебре, этому подтянутому сангвинику, который, вопреки надвигающемуся ожирению, все же ухитрялся поддерживать стройность талии с помощью усиленных занятий гимнастикой, стригся бобриком, носил усы щеточкой, славился огромным подбородком и шеей такой толщины, что покупка сорочек становилась целой проблемой. Впрочем, он нещадно обманывал свою Армандину. Он принадлежал к числу тех мужчин, которые не ограничивают себя одной женщиной, если даже жена у них достаточно требовательна в делах любви.

Обычной темой споров между родителями было физическое несходство детей, ибо старшая, Армандина, походила на отца, а Орельен ничем не походил ни на господина Лертилуа, ни на свою хорошенькую мать, хрупкую, тоненькую, маленькую, как и все женщины в ее роду. Уверяли даже, что раздел наследства объясняется именно этой причиной и что только поэтому господин Лертилуа оставил фабрику дочке, а не сыну. Землю в Сен-Женэ принесла с собой в качестве приданого мать. Иной раз Орельену казалось, что он вовсе не Лертилуа, что у его матери, должно быть, был любовник, высокий брюнет, в которого и пошел он, Орельен. Нашлись, впрочем, охотники прямо намекнуть ему об этом. Кажется, моряк. Словом, не бог весть кто. Какое-то внутреннее безразличие мешало Орельену доискиваться правды. Иногда он не без удовольствия думал, что очевидно так все и было. Он любил свою легкомысленную и неразумную маму, хотя, будь она жива, вряд ли она стала бы отдавать много времени взрослому сыну.

Армандина была на восемь лет старше брата. Когда она вышла замуж, ему шел четырнадцатый год. Только после его возвращения с фронта она стала входить в роль старшей сестры, знакомила его с молоденькими девушками и каждую опекала в надежде увидеть ее когда-нибудь своей невесткой. В лицей Орельена отдали пансионером, потому что присутствие мальчика стесняло и отца, и мать. Раз Армандина уже замужем, то теперь только сын мешал красавице Фернанде Лертилуа предаваться светским развлечениям и к тому же служил поводом для вечных ссор. Орельен не только любил свою хорошенькую мамочку, но был обязан ей своими первыми представлениями о женщине вообще, ей и необыкновенной сложности ее туалетов, непрестанным заботам о своей красоте. Он не любил отца, на которого до неприятного была похожа Армандина. Не любил отца, его длинные усы и монокль. Когда юноша Орельен отбывал в Коммерси воинскую повинность, он узнал о внезапной развязке драмы: его родители погибли в автомобильной катастрофе на Авиньонском шоссе. Автомобильная катастрофа. Никогда Орельен не мог поверить, что это действительно была случайная катастрофа. Машину с бешеной скоростью вел отец и налетел на дерево. А ведь отец прекрасно правил автомобилем. Откуда же это безумие, этот внезапный поворот на непроезжую дорогу. Возможно, приступ ярости, ссора. Фернанде Лертилуа было тогда сорок шесть лет. О ее туалетах говорили. Орельен не мог не думать о покойном отце как об убийце. Еще двадцать лет тому назад ему однажды почудился в глазах отца мрачный блеск. Это было, когда они, отец и сын, вернулись одни домой; Орельену шел тогда пятый год…

Если ваши отец и мать погибли в результате автомобильной катастрофы, вам дают отпуск для присутствия на похоронах. Похороны состоялись в Авиньоне в зимний день 1912 года под беспощадный свист мистраля. В Авиньон срочно приехал старый друг Лертилуа, которого дети звали дядя Блез, хотя он не состоял с ними ни в каком родстве. И его жена тоже, славная женщина, которая лет сорок тому назад, возможно, была и красивой, а теперь говорила басом и слишком гладко зачесывала волосы. Они-то и встретили Орельена, не отходили от него ни на шаг. Сестру он увидел только, когда тронулась в путь похоронная процессия; целые сутки она ждала заказанный траур и, лишь получив его, выехала из дому. Дебре и его супруга, прибывшие в полном траурном облачении, шли за двумя гробами между высоким юношей в военной форме и поверенным семейства Лертилуа. Дебре держал под локоть Армандину и своей мощной дланью дельца все время сжимал ей руку, напоминая, что рыдать не годится, сжимал с такой силой, что вечером при желании мог бы сосчитать на коже жены пять отпечатков своих утешающих пальцев. Вот тогда-то Орельен раз и навсегда решил, что у него нет и не может быть ничего общего с этой супружеской чертой, — всей его семьей отныне.

Но хотя та настойчивость, с какою Дебре сватали Орельена, отвратила его от женитьбы, он все же не прочь был связать свою жизнь вне брачных уз с какой-нибудь женщиной из тех, что представлялись ему в мечтах, или с женщиной, которой он понравился бы, с одной из тех женщин, которым он вообще очень и очень нравился. Ибо он действительно нравился женщинам. Никогда он не прибегал к тем классическим приемам, которыми удерживают женщину. Но то, что составляло основу связи между Орельеном и жертвами его побед — не очень-то подходящее в данном случае выражение, — всякий раз слишком быстро изживало себя, потому что ни одна женщина не соглашалась терпеть то почтительное невнимание, которое оказывал ей Лертилуа. Он отчасти успел закоснеть в своем холостячестве, и уже в первое утро женщина чувствовала себя в его жилище непрошеной гостьей. А женщина этого никогда не простит.

И все же… Вспоминая иной раз своих двух-трех подруг, он думал, что они могли бы остаться здесь навсегда или приходить — приходить все чаще и чаще, пока наконец… Но мечталось об этом как-то неопределенно, неясно. Орельен боялся лгать женщинам. Необходимости лгать им. Ни разу он ни одной не сказал: «Я люблю вас», — хотя и старался уверить себя, что любит. О любви он имел слишком высокое представление, и свойственная ему стыдливость не только не позволяла признать нарождающуюся любовь, но даже не позволяла ей родиться. Он никогда не любил. И это было так ясно, что и его тоже никогда не любили. Скорее уж позволяли себе это развлечение — связь с Орельеном. В этом отношении его можно было сравнить с теми хорошенькими девушками, за которыми много ухаживают, но по-настоящему к ним не привязываются. Именно такое чувство он вызывал у некоторых своих приятельниц, чувство, что в любовных приключениях как раз он играет роль подобной девушки. И особенно это поражало при его наружности, такой мужской, такой неслащавой. Женщины первые уходили от него, чуточку разочарованные; они не особенно сердились на Орельена, радуясь, что он не настаивает на продолжении связи, но и были немножко уязвлены в своем самолюбии. Странный человек!

Когда кончалась любовь, продолжалась дружба. Из роли любовника Лертилуа переходил на роль удобного наперсника. Словом, считалось, что Орельен — это не всерьез; и это было тем более странным, что он умел подарить своей подруге упоительное головокружение… Но только однажды. Роман обрывался сам собой, и обе стороны не могли бы объяснить, почему так случилось.

 

V

— Да он даже на меня не взглянул, — сказала Береника.

Эти слова были произнесены с явным неудовольствием, — казалось даже, что Береника побледнела еще сильнее. Однако Барбентан не унимался:

— Но ведь я же тебе сказал: всю дорогу он говорил только о тебе, расспрашивал, конечно, не прямо… Сама знаешь, когда человек не хочет, чтобы разгадали его намерения…

— Не дразните Беренику, это просто глупо, — вмешалась Бланшетта. — Вы же видите, что ей это неприятно…

— Неприятно нравиться? И особенно такому мужчине, как Орельен, человеку воспитанному, недурному собой? Если Береника придает такое значение встрече с Орельеном, боюсь, что и она тоже…

Береника поднялась с места и с видом мученицы пересекла гостиную. Эдмон невольно проследил взглядом, как она пробирается между пуфами и креслами, словно челнок среди подводных камней. Три широкие ступени вели в библиотеку, славившуюся своим потолком, обитым испанской кожей золотых, багровых и черных тонов. Но Береника в своем голубом платьице пошла туда не за книгой, не за тем, чтобы развлечься чтением. Библиотека выходила на застекленный балкон. По комнате пронеслось дуновение ветра, и Эдмон понял, что его двоюродная сестрица открыла окно.

Бланшетте минуло двадцать семь лет. До сих пор она словно школьница закручивала свои белокурые косы рогульками на ушах. От отца она унаследовала продолговатый овал лица, начинающаяся полнота скорее ей шла. Носила она почти всегда черное. Когда Эдмон принимался ее вышучивать, она привычным жестом протягивала к нему обе руки ладонями вверх и беспомощно разводила ими.

— Вы ее совсем растревожили… Вы же знаете, какая она нервная… Она приехала к нам немного развлечься, а вы…

— Птичка моя, лучше всего отвлекает женщину ухаживающий за ней мужчина.

— Но он не ухаживает.

— Так будет ухаживать.

— Что это — заговор?

— Нет, просто так, одна идея.

С балкона, где бушевал ветер, Береника испуганно глядела на скобяное царство крыш, расстилавшееся внизу: цинковые шляпы, железные каски под плюмажами дыма. Рыцари, Дон-Кихот, ряды труб… Есть ли в мире другое столь волнующее зрелище, как эти особняки на улице Пасси, особенно когда на них смотришь сверху; они громоздятся друг на друга и превращают этот уголок Парижа в какой-то Нью-Йорк, затерявшийся среди туманных далей.

Там, внизу, Сена, акведук и мост, на который у Трокадеро выбегает подземка, Марсово поле, Эйфелева башня, весь город, которому белизна Сакре-Кёр придает великолепную законченность; а вдали зимнее холодное солнце зажигает золотом купола соборов. И улицы, глубокие, как трещина в гранитной скале.

Береника невольно связывала в своем представлении образ этого неведомого, трепетного, таинственного Парижа с образом высокого молчаливого человека, который ограничивался тем, что любезно передавал ей за столом блюда, но чей взгляд она успела уловить. Ветер, разгуливавший по балкону, опрокинул цветочный горшок, и он разбился; Береника испугалась, и на глазах ее вдруг выступили слезы. Дурное предзнаменование? Нет, пора перестать верить в предзнаменования, как верила она некогда в их большом доме. Пора перестать. Париж, ее окружал Париж, огромный гостеприимный Париж, весь в розовых, непомерно больших отсветах на своем сером оперении. Он звался Орельеном.

В гостиную вбежали Мари-Роз и Мари-Виктуар в сопровождении мадемуазель; Мари-Роз было семь лет, родилась она в 1915 году, когда Бланшетта долго не получала весточки от Эдмона, находившегося под Верденом. Мари-Виктуар появилась на свет в годы победы, ей три с половиной года. Обе девочки — в белых платьицах, волосы зачесаны со лба и схвачены на затылке пышным розовым бантом; обе похожи на мать и покойного дедушку, короля такси.

— Я собиралась пойти с ними в Ранелаг, — объяснила мадемуазель.

Но Бланшетта, не отвечая, смотрела на мужа, который вертел в руках телефонную трубку.

— Что с вами, друг мой? (Конечно, мадемуазель, вы можете их туда свести.) Кому это вы хотели звонить, пока я не слышу?

Бланшетта знала Эдмона… Еще как хорошо знала. Эдмон покраснел от досады, что жена разгадала его намерения.

— Пока ты не слышишь? Ого! Пойди сюда, Мари-Роз, поцелуй своего папу. Мне нечего сказать мадам де Персеваль, чего бы ты не могла слышать… Вот и хорошо, деточка. А ты, моя крошка? — Он поднял на ладони младшую дочку, подставив ее, как балерину, лучу света, и бережно опустил на пол. Левая рука по-прежнему лежала на трубке телефона.

— Мадам де Персеваль?

Мадемуазель, бесцветная особа, взяла девочек за ручку и увела из комнаты. Когда она вышла, Эдмон обратился к жене:

— Что это? Сцена?

— Сцена? Бог мой, конечно, нет. Кое к кому из ваших любовниц я действительно ревную, но никак не к этой Персеваль, которой уже…

— Тридцать шесть лет.

— Это она так говорит! Ваше безумье длится с… с…

— С тысяча девятьсот восемнадцатого года, дорогая, — ответил Эдмон, отчеканивая каждый слог. — Вы тогда были беременны, а отпускали нас на короткий срок.

— Я ведь вас ни в чем не упрекаю.

— Только этого еще недоставало… Кстати, какой район надо вызывать: Пасси или…

— Терн. Неужели вы сами не знаете!

Эдмон вызвал Терн. Пока телефонистка вызывала номер, он обернулся и, не снимая руки с аппарата, пробормотал: «Никак не могу запомнить, что улица Бель-Фей относится к району Терн…»

Госпожи де Персеваль не оказалось дома.

— Передайте, что я зайду, — сказал Барбентан.

И Бланшетта заметила:

— Отнесите ей фиалок, она их любит, и к тому же сейчас сезон…

 

VI

Когда Лертилуа получил приглашение от госпожи де Персеваль — лиловато-розовую карточку, в верхнем углу которой была вытиснена серна, перескакивающая с одного невысокого пригорка на другой, под девизом, гласившим: «Perce val», — он долго вертел ее в руках, стараясь понять, что сие означает. Полгода тому назад, а может быть, и больше, его представили, кажется в Булонском лесу, вдове одного покойного драматурга, который до войны был довольно известен в театрах на бульварах. А теперь она вдруг его пригласила. И прислала не обычную карточку бристольской бумаги, с короткой надписью «принимает тогда-то». Нет, приглашение было написано от руки: «Только не знаю, помните ли Вы меня? В четверг вечером у меня соберутся несколько друзей, окажите мне ЛЮБЕЗНОСТЬ, дорогой мосье, и приходите тоже к десяти часам. Одежда: смокинг — только потому, что он Вам очень идет!!! Но это совершенно необязательно… Постарайтесь быть минут на пять раньше назначенного срока, мне хочется поговорить с Вами, пока не соберутся гости. Если Вы уж так хотите принести мне что-нибудь, пусть это будет совсем, совсем крохотный букетик фиалок, не пармских, а самых обыкновенных. От тех, кого я очень люблю, я не принимаю ничего другого!!! Мэри де Персеваль».

Он вспомнил Мэри де Персеваль — невысокая, но и низенькой ее не назовешь, с крупной не по росту головой, выкрашенные хной волосы, движения стремительные, словно корабль, рассекающий морские волны, прекрасные ноги, которые она не прочь показать, но слишком полные руки и слишком пышная грудь…

И этот тонкий, алчный рот.

Он снова взглянул на лилово-розовую карточку и поразился множеству восклицательных знаков, по два, по три разом, и слову «любезность», написанному заглавными буквами…

«Не пойду», — решил он и заглянул в записную книжку. Четверг у него был свободен.

Робер де Персеваль был слишком стар для своей супруги и умер в разгар войны, что лишило его вполне заслуженных газетных некрологов. Произошло это в дни наступления войск генерала Нивеля. Кончина, таким образом, была не очень замечена. Но зато вполне своевременна: покойный не успел лишить наследства Мэри (которая обожала авиаторов, томми и даже штатских), хотя супруги разъехались после негласного скандала. Американцы появились уже позже: полосатый платочек с звездной россыпью очень шел к траурной вуали. И авторские гонорары за «Улыбнитесь, бэби», «Туфля и сердце», «Нини, опусти юбочку» и за многие другие произведения, пользовавшиеся шумным успехом, позволили молодой еще вдове, которой шел всего тридцать шестой год, устроить себе вполне сносную жизнь. Свою квартиру на улице Бель-Фей она превратила в нелепую выставку самых необычных предметов, причем непременно белого цвета: тут были надгробные венки, свадебные букетики флердоранжа, вывеска постоялого двора «Белая лошадь», белые вазы из опалового стекла, белые фаянсовые пудели, игрушечные белые виллы английского фарфора; ярмарочный негр в натуральную величину и в ослепительно белом одеянии красовался у входа в столовую, а сама столовая была отведена под удивительную коллекцию манишек, белых сорочек — гладких, затканных и полосатых, — все виды рукоделья белого по белому, которое производят в Ко-о-Ланд и в каких ходят на премьеры в «Гранд-Опера».

В вазах, стоявших по всем углам, — букеты фиалок и позолоченных искусственных цветов, как перед статуей Мадонны. Мебель золоченая, давно вышедшая из моды, кресла и канапе обтянуты белым атласом, оконные занавески тоже белые, подбитые золотой парчой.

Об этой причуде много говорили, и даже писали. В «Фигаро» появилась маленькая заметка. Почему ей, в сущности, не повесить в своей столовой мужские манишки, раз другие вешают на стены тарелки, которым полагается стоять на столе, говорила госпожа де Персеваль. Кое-кто утверждал, что это сорочки ее любовников. Но правда всегда менее сложна, чем вымысел.

Над кабинетным роялем Эрара, тоже белым, красовался портрет хозяйки дома кисти Ван-Донгена. Художник изобразил ее с огромными зелеными кругами под глазами, с ярко рыжей шевелюрой, с сигаретой в руке, над которой вьется синий дымок, и со скрещенными ногами, еле прикрытыми оранжевой юбкой, — все это в довольно смелом ракурсе. Было над чем подумать, сравнивая портрет с оригиналом, как, впрочем, всегда, когда сопоставляешь вечность с тем, что бренно.

Орельен явился ровно за пять минут до половины одиннадцатого, чувствуя всю нелепость положения. Он не знал, были ли приглашены остальные гости к обеду или, напротив, вечер начнется только сейчас. В самом деле у госпожи де Персеваль никого еще не оказалось, и лакей ввел его в огромную гостиную, где среди царившего полумрака призрачно вырисовывались какие-то белые предметы, целое скопище дешевеньких безделушек. Вход в соседнюю комнату с низким потолком охранял фарфоровый негр; в полуотворенную дверь Орельен успел заметить расставленные на столе стаканы, тарелки, горы сандвичей, икру, бутылки, шекер для приготовления коктейлей. Оттуда лился мягкий свет.

Минут двадцать, не меньше, Орельен ждал с букетиком фиалок в руках и все острее ощущал всю нелепость своего визита; особенно же его смущало изобилие присланных до него фиалок, заполнивших все вазы. Должно быть, имелось немало людей, очень сильно любимых госпожой де Персеваль.

Громкий голос, донесшийся откуда-то сверху, с расположенной в дальнем углу галереи, вывел Орельена из состояния терзавшей его глухой ярости:

— Мосье Лертилуа! Я не сомневалась, что вы придете.

Хозяйка дома спускалась с лестницы. На ней было золотое, без рукавов, наглухо закрытое платье, облегавшее ее как кольчуга, а темно-огненную шевелюру сдерживала золотая сетка с двумя куцыми крылышками. Орельену в первую минуту показалось, что на этом очень бледном лице существует только рот, узкая кроваво-красная полоска. Мэри спускалась с лестницы, протягивая гостю правую руку, а левой слегка приподымая подол платья, недлинного, однако ж со шлейфом. Так ей было удобнее демонстрировать свои ножки. Когда спуск наконец совершился, Орельен не без удивления заметил, что госпожу де Персеваль несет к нему, ибо она не ходила, ее несло. Что-то несло эту властную в своей красоте женщину… И к тому же этот пляшущий перестук крошечных туфелек, золотых с черным, на немыслимо высоких каблуках, что придает иным женщинам неотразимую привлекательность. «Мадам несется на всех парусах», — довольно непочтительно подумал Орельен, упирая свой взгляд в тугую грудь, выступающую из золотой кольчуги.

— Ах, мосье Лертилуа, я так рада вас видеть, но, должно быть, я просто сумасшедшая… или рассеянная, как это я не догадалась пригласить вас раньше… Да он с фиалками!

Пока Орельен целовал ей руку, ощутив на своих губах твердое прикосновение колец, пока он приводил в порядок мысли, хозяйка дома выхватила у него букетик и понесла в угол, как нечто бесценное, редкостное, невиданное. Она несла цветы перед собой, словно боялась хоть на минуту спустить с них глаза, вытянув подбородок, направляясь к какому-то белевшему в тени предмету, который она извлекла на свет со словами:

— Все-таки он просто прелесть!

Орельен так и не понял, следует ли отнести это восклицание к букету или нет, и несколько удивился тому театральному жесту, с каким она пододвинула к нему белую вазу с его фиалками. Затем госпожа де Персеваль усадила гостя на изогнутую козетку, где сидишь лицом друг к другу, хотя и рядом. Он вдохнул запах ее духов, но она тут же воскликнула:

— Нет, нет, только не спрашивайте у меня, какими я душусь духами. Иначе наша дружба начнется с отказа, а это дурной знак! Духи женщины — это ее тайна. Открыть ее, все равно что раздеться перед первым встречным…

И, должно быть, поняв, что слова ее прозвучали не любезно, она положила руку на руку Орельена. Он снова ощутил твердое прикосновение колец:

— Вы, конечно, не первый встречный.

Он и сам это знал и подумал, что если бы попросил ее сейчас раздеться, их дружбе, пожалуй, не грозило начаться с отказа. Да и вообще, какой во всем этом смысл? Мгновение он колебался между холодным тоном и прямой дерзостью; но так как надо было отвечать, он решил, что последний путь вернее:

— Я удивляюсь, почему вдруг вы вспомнили обо мне… Если память мне не изменяет, то только в Булонском лесу я имел честь… (Слова эти сопровождались легким наклонением головы…) и…

— Что «и»? Не могла же я вас забыть только потому, что видела в Булонском лесу?

— Нет, но… Откуда же вы можете знать, идет ли мне смокинг?

Мэри с удивлением посмотрела на Орельена. Потом, видимо, вспомнила, откинулась на спинку козетки, чтобы удобнее было хохотать, и залилась пронзительным смехом…

— Во-первых, всегда полезно сказать это мужчине: он заинтригован, рад, польщен; во-вторых, чем мы рискуем? Смокинг идет любому мужчине гораздо больше, чем пиджак…

Госпожа де Персеваль искоса посмотрела на гостя, желая убедиться, не разочарован ли он ее замечанием. Нет, он не был разочарован, он даже улыбнулся, может быть, несколько принужденно. Впрочем, он сразу разгадал ее маневр, этот взгляд исподтишка. Ей пришлось менять тактику:

— Но что касается вас лично, то я вас видела дважды или трижды в смокинге, вы были с мадам Неттанкур.

Он смущенно пробормотал «да?», вызвавшее новый взрыв смеха; Мэри де Персеваль решила, что наступил момент усилить его смущение.

— Видела. А вы, естественно, не заметили моей особы, ведь вы привыкли, что все глядят на вас…

— Клянусь, я действительно… хотя, впрочем, припоминаю… на концерте Стравинского.

— Нет, в «Беф».

— Ну, там такая толкотня…

— А еще на вечере этой дадаистской танцовщицы.

Орельен поспешил снова прибегнуть к надежному оружию дерзости:

— На концерте Кариатис? Возможно… но я был во фраке.

Госпожа де Персеваль метнула на гостя быстрый взгляд — так глядит охотник на прыжки вдруг увильнувшего оленя, прыжки явно бесполезные, но все же оттягивающие смертельный удар.

— Какая хорошенькая эта Диана Неттанкур… хотя немного недалекая… Вы, кажется, ее сильно любите?

Орельен хотел сказать: «Но ведь это было в прошлом году», — однако счел такой ответ проявлением трусости и выразил свою мысль следующими словами:

— Уверяю вас, она очаровательная женщина.

— О, я ее прекрасно знаю. Мы с ней — одного поколения.

И снова Орельен подумал, но не выразил своей мысли вслух: «Гм! одного поколения… понятие растяжимое!..» Не важно, что произнес он на самом деле; огонь, зажегшийся на мгновение в его глазах, как бы довел до собеседницы этот внутренний монолог. Она скрестила ноги, и потревоженное золото открыло ее колени. Госпожа де Персеваль знала, что делает. Орельен тут же скосил глаза.

— Диана прекрасно выглядит для своих тридцати шести лет, — продолжала она. — В сущности, мы обе могли бы быть подругами вашей матушки.

— Моя мать очень любила маленьких девочек.

— Льстец…

— Мне тридцать лет.

Орельен закусил губу — этого уже говорить не следовало. Он попался на удочку и позволил увести себя от главной цели их разговора: ему необходимо было знать, почему эта дама вдруг пригласила его к себе. Он нахмурился.

— Мы совсем забыли о смокинге. Кто же, к моему счастью, напомнил вам обо мне?

Хозяйка явно избегала прямого ответа на вопрос и натянула подол платья с таким видом, будто взгляды Орельена ее испугали.

— О, я прекрасно знаю, ради кого вы явились сегодня ко мне!

— Ради кого же?

— Вы сами знаете, невозможный вы человек, что отнюдь не ради меня.

Он почувствовал себя окончательно сбитым с толку. И запротестовал.

— Нет, нет, — перебила его госпожа де Персеваль. — Я знаю, кто вас сейчас интересует, и это вовсе не Диана Неттанкур… Вот ее вы и увидите… Раз уж так, я сама стану вашей сообщницей!

Она вздохнула. Орельен рассердился, но побоялся выказать свой гнев и жалобно воскликнул:

— Вы говорите просто непонятные вещи! Конечно, я пришел, чтобы видеть вас, я совершенно не знаю, кого вы ждете, впрочем…

— Успокойтесь же, она придет.

— Да кто она? Уверяю вас, ее вообще не существует.

— Чудесно, чудесно, продолжайте скрытничать! О, вы, я вижу, настоящий джентльмен! Только не смейте говорить, что вы явились ради меня.

Тут надо бы доказать свое чистосердечие, бросить какую-нибудь неотразимо любезную фразу, впрочем, вполне искреннюю… Что явился он не ради самой госпожи де Персеваль, но все же ради ее восклицательных знаков. Всякому любопытно познакомиться с женщиной, которая так щедра на восклицательные знаки. Возможно, слова его не встретили бы любезного приема. И все-таки он непременно сказал бы что-нибудь в таком духе, но в эту минуту в гостиную вошли.

Вошел юноша лет двадцати с небольшим, в светло-сером нечищеном пиджаке, в грязных туфлях и мятых брюках без намека на складку. По-мальчишески худой, с пышными, закинутыми назад волосами и бледной, очень подвижной физиономией.

— Вы опоздали, Поль, и даже не потрудились переодеться, — заметила госпожа де Персеваль, протягивая ему для поцелуя кончики пальцев. — Вы не знакомы? Поль Дени — поэт… Мосье Орельен Лертилуа…

— Очень рад… Вы прекрасно знаете, Мэри, что мой смокинг вышел из строя…

— Нет, не знаю. Что такое с ним случилось?

— Да я вам уже три раза объяснял… Я прожег смокинг горелкой Бунзена…

— Что это еще за нелепая выдумка?

— Никакой тут выдумки нет… просто прожег горелкой Бунзена…

— Смокинг и горелки Бунзена уживаются, Поль, только в современной поэзии.

— Я же вам говорил, что случилось это вечером в лаборатории…

— Следовательно, теперь, отправляясь в лабораторию, вы надеваете смокинг?

Мэри де Персеваль повернулась к Орельену:

— Поль Дени не ограничивает себя рамками поэзии. Он еще замораживает всяких рыб и змей в Институте океанографии.

— Я сейчас работаю над установлением точки замерзания жидкостей в организме животных, — повернувшись к Орельену, сказал вновь прибывший доверительным тоном, который так не вязался с его манерой разговаривать с хозяйкой дома. — Я нарочно надел смокинг, чтобы не возвращаться в Аньер и не заставлять вас ждать, ведь мне нужно было сидеть в лаборатории до восьми часов с моими злополучными аксолотлями… Уходя, я решил проверить, все ли в порядке, повернулся, а горелка Бунзена не была потушена…

— Прекрасно, оставим в покое смокинг, но ведь у вас есть еще синий пиджак, и, если я не найму вам няньки, вы вечно будете ходить оборванцем… А туфли! Отправляйтесь, дружок, сейчас же на кухню, вас там почистят… сегодня вечером у меня люди.

Юноша злобно пробормотал себе что-то под нос, но все-таки повиновался. Орельен через низенькую дверцу, ведущую в столовую, увидел, как, проходя мимо накрытого стола, Поль схватил сандвич с видом завсегдатая, который не намерен скрывать от посторонних своей роли в этом доме. Мэри де Персеваль проводила его взглядом.

— Вообразите себе — всего двадцать лет! На четырнадцать лет моложе меня… И очень талантлив. А какой пианист! Вы сами услышите его игру! Но все-таки на целых четырнадцать лет! До сих пор не могу свыкнуться с этой мыслью. Ведь у меня есть сын, четырнадцатилетний подросток! Правда, это просто невероятно?

Мэри подождала, не воскликнет ли и он вслед «невероятно». Он не воскликнул.

— Я вышла замуж совсем девочкой, — продолжала она. — Но все-таки удивительно странно иметь сына, почти ровесника тому… почти ровесника… Надеюсь, вы меня понимаете? Но, конечно, не можете представить…

— Я тоже мог бы иметь четырнадцатилетнего сына… Я ведь из ранних…

— Нет, не верю! Неужели вам было пятнадцать лет…

— Даже меньше.

— Какой ужас! Когда я подумаю, что и Макс… Макс — это мой сын… Ах, вы не можете себе представить, как мучительно тяжела для матери такая мысль…

— И у меня была мать…

Вошел Поль Дени, с явным удовольствием поглядывая на свои ботинки.

— Хорошо блестят? — спросил он.

— Неряха! Сыграйте нам что-нибудь, тогда я вас прощу.

Поль Дени скорчил гримасу, но все-таки поднял крышку рояля и начал барабанить как попало по клавишам, даже не пытаясь сыграть что-нибудь связное.

— Вы непереносимы, Поль, просто непереносимы сегодня… Сыграйте же наконец что-нибудь.

Но он по-прежнему колотил по клавишам, подражая джазу. Так и сыпал синкопами.

— Не обращайте на него внимания, — обратилась Мэри к Орельену, — это лучшее средство чего-нибудь от него добиться. Да, вообразите, Макс у меня совсем большой… Четырнадцать лет… Без ума от литературы. Пошел в Персевалей… И тоже пишет стихи… Отчасти в духе Жана Кокто… Бог мой, почему бы и нет? К счастью, Поль Дени меня не слышит… Он не переносит Кокто… Так уж у них полагается… Чего только они не говорят о Кокто, слушать страшно… А мне Жан очень нравится, у него чувствуется мысль, ум… Вы с ним знакомы?

Орельен видел Жана Кокто, но не был знаком.

— Ну, что я вам говорила! Он играет теперь «La Gazza Ladra». Ах, я обожаю Россини, Доницетти… «Волшебный напиток»… Впрочем, люблю все из той эпохи. Вы помните «Итальянку в Алжире» и «Норму», в наши дни разучились петь Норму…

Орельен, рассеянно слушавший итальянскую музыку, которую он совсем не любил, соображал про себя, с кем ему предстоит встретиться на вечере госпожи де Персеваль, но тут стали появляться один за другим приглашенные; Мэри быстро повернула выключатель, меняя интимное освещение на праздничное, и тотчас по всей гостиной зажглись, словно звезды, невидимые до сих пор лампочки, расположенные на различной высоте, а посреди потолка вспыхнул огромный белый плафон, разогнавший остатки полумрака.

Первой вошла уже немолодая чета: дама в зеленом тюрбане на седых волосах, в платье с блестками, и ее супруг — полковник, классический полковник, упорно не желающий лысеть, со щеточкой усов над верхней губой. Не успела хозяйка дома представить гостей друг другу, как появились Барбентаны вместе со своей провинциальной кузиной и девица греческого происхождения, вся в черном, у которой все было преувеличенно большое — нос, глаза, ноги, обнаженные руки, придерживающие за кончики светлый развевающийся шарф. Госпожа де Персеваль засуетилась.

— Все знакомы? Мосье Лертилуа… Полковник и мадам Давид… Мадемуазель Агафопулос… Надеюсь, все представлены Барбентанам. Нет? Прошу прощения… Эдмон Барбентан… Мадемуазель Агафопулос, мадам Барбентан… О, я совсем забыла… о вашей очаровательной, прелестной кузине… Мадам… мадам…

Береника очутилась в центре внимания.

— Мадам Люсьен Морель, — поспешно проговорила Бланшетта Барбентан.

— Ну конечно же мадам Морель… О чем я только думаю! И я могла забыть, хотя даю вечер лишь ради нее, лишь ради нее одной! Да она просто прелесть! Покажитесь же нам, пусть все на вас поглядят; какое хорошенькое платье!

Верно, платье было хорошенькое: низ черный, по черному атласу идут белые полосы, сначала узкие, но постепенно расширяющиеся кверху, словно круги от брошенного в воду камня, и охватывающие широкой каймой обнаженные плечи Береники, еще более ослепительные, чем сам шелк, а на плечах — легкая черная накидка. Так или иначе, платье Береники оказало свое действие на окружающих, а вернее — весь ее облик, более плотский, более телесный, чем можно было предположить, судя по ее лицу, поражавшему негармоничностью черт; недаром мадемуазель Агафопулос поджала губы, а все мужчины взглянули на Беренику («Мадам Люсьен Морель», — подумал Орельен). Во внезапном порыве решимости, трогательно сложив губы, словно для поцелуя, Береника произнесла:

— Лотос…

Госпожа де Персеваль удивилась.

— Как? Что она говорит?

— Лотос…

Теперь все ясно расслышали слово «лотос». Хозяйка дома, недоуменно подняв брови, с видом взрослого, отказывающегося понимать лепет ребенка, молча взглянула на госпожу Барбентан, которая явилась в сером обтянутом платье с обнаженной спиной и квадратным шлейфом по тогдашней моде, — не особенно длинным, но вполне достаточным, чтобы путаться в нем при ходьбе.

— Она говорит «лотос», — пояснила Бланшетта, — под таким названием это платье фигурировало у портного.

— Ах, вот оно что… у какого же портного?..

— У Пуарэ.

Береника почти выкрикнула эти слова, и стремительность собственного ответа вызвала краску на ее щеках. Она гордилась тем, что носит платье от Пуарэ. Госпожа де Персеваль покачала головой, и глаза ее блеснули:

— Я и не сомневалась.

Мэри растянула конец фразы, и Орельен почувствовал в ее тоне пренебрежительное осуждение по адресу жалкой провинциалочки, которая, прибыв в Париж, уж конечно первым делом побежала к Пуарэ. Никто не знал, что Бланшетта возымела мысль подарить двоюродной сестре своего мужа этот туалет специально для сегодняшнего вечера.

— Очень сожалею, моя дорогая, но обо мне вы совсем позабыли… И никому не представили.

Это произнес Поль Дени, появившийся из-за рояля, как восставший из гроба Лазарь.

— Ах, правда, Поль… Поль Дени, поэт… Мадам Барбентан, мадам Морель…

Мадемуазель Агафопулос уже без удержу болтала с госпожой Давид и полковником, а Эдмон увлек в угол хозяйку дома. Береника чуть слышно, но с восторгом шепнула Бланшетте:

— Поэт! Настоящий поэт! Вы читали его стихи?

Бланшетта движением руки прервала ее излияния. Орельен заметил этот диалог. Странно… В прошлый раз она ему совсем не понравилась. Конечно, всему причиной это платье…

— Ну, довольны вы наконец? Этого вы хотели? — допытывалась у Барбентана госпожа де Персеваль.

— Именно этого, дорогой друг, вы ничуть не меняетесь… такая же умница во всем — и в дружбе и в любви…

— Да замолчите вы… Вдруг Поль услышит… Но, помните, я вам приношу большую жертву, ваш Орельен мне тоже нравится…

— Вы получите его, Мэри, в любую минуту, когда пожелаете, ведь Береника в Париже не надолго… Я хочу, чтобы она унесла с собой воспоминание о ком-нибудь, но не слишком печальное.

— Ничего не понимаю.

— По нашему прекрасному Орельену, как известно, с ума не сходят. Его связи легко развязываются, как и начинаются: без всяких драм. А как раз это и требуется моей кузине. Нечто скоропреходящее…

— Я восхищаюсь вами, Эдмон, я просто вами восхищаюсь: вы распоряжаетесь им и ею. Но, во-первых, еще ничего нет.

— Будет…

— Превосходно! Но ведь вам нужна определенная температура, так, чтобы пламя горело не слишком долго… а потом, когда вам покажется, что пора тушить пожар, вы только дунете — пф! Помните, это опасная игра!

— Да бросьте! Вы говорите, будто пансионерка. Береника как раз созрела, чтобы обмануть своего супруга… и представьте себе, я совсем не против, чтобы этот дурак, этот Люсьен…

— Какая нужда вам, дорогой, в этом мосье Лертилуа? Вы сами достаточно взрослый мальчик…

— Бог знает, что вы говорите… Береника моя родственница… а потом Бланшетта…

— Ну, если вас только это смущает…

— Допустим, что мне это просто не подходит.

К ним приблизилась госпожа Барбентан.

— Я как раз говорила вашему мужу, душенька, что нахожу мадам Морель просто очаровательной и что на его месте… но он ни на кого, кроме вас, глядеть не хочет.

— Вы в этом так уверены? — спросила Бланшетта. Она опустилась на стул возле Мэри с своим обычным светски непринужденным видом, и тут же завела разговор о бесчисленных победах Эдмона, так что тот поспешил спастись бегством.

По своему обыкновению, Орельен не сразу сообразил, что на вопрос, заданный им Мэри де Персеваль ответ придет сам собой. Не думала же она, что он будет ухаживать за мадемуазель Агафопулос или за женой Барбентана! Значит, все ясно. И разве не объявила она во всеуслышание, что дает этот вечер в честь Береники… госпожи Люсьен Морель? Но с чего эта милая дама вообразила, что он явился сюда ради Береники?

А она, Береника, беседовала с поэтом. Поэт, державшийся, как порочный мальчишка, казалось радовался, что его отметил «лотос», и находил это вполне естественным. Однолетки. Хотя Беренике, должно быть, года двадцать три — двадцать четыре.

— У меня недавно вышла в «Сан-Парейль» одна книжица и еще рукопись лежит у Кра, — объяснял он. — Нет, на сей раз не стихи.

— Роман?

— Нет, нет, я ужасно боюсь, как бы это не приняли за роман… Это, как бы вам объяснить, ну, скажем, прогулка, мечта, словом, нечто неопределимое, с различными отступлениями — немножко в духе Жан-Жака, немножко Стерна. А впрочем, ладно, к черту, слишком глупо объяснять… да и вам, должно быть, скучно.

— Вовсе не скучно. Мне, напротив, очень интересно. Я ведь массу читаю, запоем… Прогулка-мечта… А где?

— Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что вам нравится? Что вы ставите на первое место?

— О, я, должно быть, покажусь вам совсем дурочкой. «Большой Мольн», а потом Шарль-Луи-Филипп… И, конечно, Рембо.

— Ах, Рембо?

Поэт заговорил теперь иным тоном. Он тоже заинтересовался своей собеседницей.

— Не угодно ли вам сандвичей, рюмочку джина? А вы любите Аполлинера?

Орельен поймал себя на том, что он все время упорно молчит и, не отрываясь, смотрит на Беренику. А вдруг он действительно попался в силки, расставленные госпожой де Персеваль? Или сама госпожа Морель изъявила желание снова встретиться с ним? Что-то не похоже. Внезапно он возмутился. По каким таким загадочным причинам всем почему-то захотелось, чтобы он интересовался этой Береникой? Нет уж, увольте. Лучше он займется… кем бы заняться? Хотя бы мадемуазель Агафопулос. Придется ее оторвать от беседы с полковником, с полковничьей четой. Он направился к этому милому трио.

— Скажите, пожалуйста, мадемуазель, мог я вас видеть месяца три назад у Шельцера?

— Конечно, могли, но какая память! Там было столько народу… Я тогда только что приехала в Париж.

Она некрасиво выговаривала букву «р». Полковник воскликнул:

— О Греция! Среди нас вы, должно быть, чувствуете себя словно спустившейся с Олимпа… Акрополь… Ренан…

Из-под зеленого тюрбана, словно улитка из раковины, выполз густой бас госпожи Давид, говорившей к тому же с еле приметным эльзасским акцентом:

— Не распространяйтесь, мой друг, о Греции при мадемуазель Агафопулос, она знает Грецию лучше нас с вами… Вы, кажется, были в Греции, господин Лертилуа?

Орельен заговорил о Салониках, поглядывая на даму, которую выбрал по собственному почину. Он рисковал испортить себе вечер. На редкость неуклюжее телосложение, а уж если говорить о Греции, она не более изящна, чем фигуры на знаменитом гобелене Байе. Кажется, что, кроме колен, у нее нет ничего. Но уголком глаза Орельен заметил, что госпожа де Персеваль тоже наблюдает за ним. В конце концов, решил он, в непомерно огромной и непропорционально сложенной девице что-то есть. Полковник Давид вцепился в Барбентана. Его супруга сидела с таким выражением лица, которое даже тронуло сердце Орельена: она, видимо, чувствовала себя покинутой мужем, лишней в обществе молодого человека и гречанки. Снова послышались звуки рояля, и Орельен разглядел черно-белую чашечку лотоса, то есть Беренику, склонившуюся над инструментом, и Поля Дени, который что-то играл и невольно гримасничал от усилия, с каким бегали по клавишам его пальцы. Это ритмическое покачивание плеч и всего тела, размеренные, словно ход маятника, движения рук, будто он перетряхивал солому. Поль играл блюзы.

— Как поживает сенатор? — допытывался полковник у Барбентана.

— Благодарю вас, хорошо. Отец не меняется. Та же бешеная энергия. Я слышал, что его очень прочат в министры. Мне лично весьма лестно быть сыном заговорщика.

— Он был бы великолепным министром здравоохранения.

Слушая музыку, Береника вглядывалась в мальчишеское лицо Поля Дени. Капризные, необычного рисунка губы. Он заиграл что-то странное, веселое. Она радостно воскликнула:

— Пуленк!

Поэт удивленно вытянул подбородок.

— Узнали? Нравится?

Она молча кивнула головой и добавила, широко открыв глаза: «Так смешно!» — отчего губы пианиста досадливо искривились. Он не знал, следует ли ему считать эту провинциалочку странной или огорошить каким-нибудь сверхснобизмом. Он опять заиграл то нелепое, с диссонансами:

— А это вы знаете? Ну, кто, по-вашему? (Нет, этого Береника не знала.) Это Жан-Фредерик Сикр… из молодых… великий музыкант…

И по тому, как он произнес слово «из молодых», нетрудно было догадаться, что двадцатитрехлетний Пуленк был для него, Поля Дени, чуть ли не стариком.

Вдруг в гостиной будто пронесся порыв шквального ветра. По глазам Поля Береника поняла, что произошло что-то необычайное.

Этим шквалом оказалась женщина, только что вошедшая в комнату. Сзади нее шел мужчина, но все видели, как вошла только она, эта женщина. Даже, пожалуй, не шквал, а вольный ветер морей. Никто бы не мог объяснить, что так отличает ее от прочих людей, тем не менее решительно все отличало ее от прочих людей. Она не произнесла ни слова, вся еще во власти ночного мрака и улицы; она стояла, так и не опустив плеч, с которых только что сбросила меховое манто, действительно необходимое в эту морозную пору; она даже не собиралась никого поражать. Только щурила свои близорукие глаза, так что была видна лишь густая щеточка ресниц; она стояла, закинув назад голову, выставив вперед чуть заостренный подбородок. Благодаря узкому вырезу платья казалось, что эта непомерно длинная шея начинается где-то в ложбинке между грудей.

— Какая красавица! — шепнула Береника. Слово «красавица» было здесь совсем неуместно, но человеческий язык казался слишком бедным, чтобы дать вошедшей другое определение. Высокая, вернее, не просто высокая, а именно длинная, пепельно-золотистая блондинка поражала своей бледностью, достигнутой благодаря ухищрениям косметики. Она уже давно перешагнула границу молодости, но, спросив себя «каков же ее возраст?», нельзя было не ответить, что она находится как раз в возрасте любви.

«Ну и дурак же я, — подумал Орельен. — Значит, речь шла вовсе не о Беренике».

Он знал эту красавицу, которая явилась на вечер в бархатном тускло-зеленом длинном платье, длиннее, чем носили в том году, в зеленом бархатном платье, в котором всякая другая женщина походила бы на бесформенный тюк, с массой сборок у талии, расходившихся у бедер и падавших до лодыжек пышными складками, наподобие каменной туники статуй. При взгляде на черную ленту, удерживавшую короткие волосы, на эту растрепанную прическу под мальчика, невольно вспоминался ее последний триумф в знаменитой сцене из пьесы д'Аннунцио на подмостках театра «Шатле», когда она стояла, трагическим жестом намотав на пальцы прядь волос; все ее знали в лицо, даже Береника, которая не узнала ее. Госпожа де Персеваль подплыла к гостье, и уже по одному тому, как протянули друг к другу руки эти женщины, чувствовалось, что между ними идет соперничество, непрекращающаяся борьба двух подруг и завистниц. Глядя на обменивающихся поцелуем дам, Орельен подумал, что одна готова живьем сожрать другую.

— Роза Мельроз, — шепнул Поль Беренике.

— Вот почему она такая красавица, — ответила тоже шепотом Береника и спросила: — А кто этот господин?

— Ее супруг…

Всем своим видом супруг Розы Мельроз, казалось, просил у людей прощения за то, что осмеливается существовать на свете; он был выше ростом, чем жена, но как-то удивительно умел не показывать этого. Он считал необходимым следовать по пятам Розы, считал, очевидно, что даже завиток, сам по себе ничего не значащий, придает изящество заглавной букве… Если бы она ходила в платьях со шлейфом, он нес бы за ней шлейф. Он был как партнер, появляющийся вместе с исполнительницей номера: вот сейчас он уйдет, очистит ей место, исчезнув на миг, принесет золоченые обручи, велосипед, красный столик, носовые платки.

— Роза, — воскликнула Мэри, — моя Роза! Какое немыслимое платье… именно немыслимое… античное, совсем античное. И, конечно, как всегда, от Вийонне?!? Так я и знала… Только она одна… В таком платье я бы выглядела просто рыночной торговкой. Но Роза! Носит его как ни в чем не бывало!

Тогда-то Роза и довершила эффект своего вторжения в гостиную, только тогда, когда все уже считали, что оправились от первого изумления. Тогда-то и выступил на сцену ее голос, — иначе не скажешь. Сдержанный и удивительно теплый, похожий на дрожь струны.

— Пить! — произнесла она. — Пить, Мэри, умоляю, все равно что… Погода чудовищная… Я чуть не умерла.

Все мужчины бросились выполнять ее просьбу! Но супруг сумел опередить всех.

Редкостная сдержанность, выпуклый хороший лоб, черные, как агат, глаза, худощавый… Муж знаменитости казался моложе, чем можно было предположить, судя по обнажившемуся спокойному лбу, по застывшей маске безлично светской любезности, по медлительности движений, столь не вязавшейся с той автоматической поспешностью, с какой он бросался выполнять приказания жены. Было даже что-то трагически трогательное в этой упорной заботе о своей внешности. Из всех мужчин, собравшихся у Мэри де Персеваль, только он один так неприкрыто следил за элегантностью одежды. В покрое смокинга не было ничего особенного, разве что чрезмерно узкие рукава, — однако сразу чувствовалось, что этот смокинг «продуман в деталях». Лицо свидетельствовало о склонности к полноте. Пока только лицо.

Далеко не красавец. Вид у него был внушительный, но казалось, что с такой внушительностью особенно уместно служить театральным контролером, какового Роза, повинуясь минутному капризу, и прихватила с собой. Очевидно, супруг и сам это чувствовал. И подчеркивал.

Суматоха, поднявшаяся после слов Розы, все еще не улеглась. Как бы выполняя сложные па кадрили, мужчины один за другим подходили приветствовать великую актрису и тут же суетливо возвращались на место, стараясь загладить перед оставленными дамами это минутное пренебрежение своими обязанностями кавалеров; все шумы легко покрывал пронзительный голос хозяйки дома, предлагавшей гостям коньяк и икру, хотя сама она предпочитала сандвичи с салатом и ирландское виски. Поль Дени выбрался из-за рояля и теперь в роли горничной таскал груды тарелок, угрожающе кренившихся набок, захватывал одной рукой сразу по три стакана. «Осторожнее, мое платье», — вскрикнула мадемуазель Агафопулос, но, к счастью, тревога оказалась ложной. Гречанка успокоилась и тут только заметила, что Орельен, сидевший с ней рядом, не спускает глаз с Розы. Ее большой рот забавно и горестно скривился: «Так я и знала! На сегодняшний вечер все мои шансы рухнули. Это уж ясно!» И она притронулась кончиками пальцев к рукаву Орельена. Тот вопросительно оглянулся. Уродливая — спору нет, но, видно, не глупа. Он покраснел и спросил так, словно не понял ее замечания: «Что, собственно, вы имеете в виду?» Она покачала головой: «Может быть, вы все-таки принесете мне бокал шампанского?» Окончательно сконфузившись, Орельен бросился со всех ног исполнять просьбу своей дамы, протиснулся между Бланшеттой и мужем Розы, которые болтали, стоя на пороге столовой, и успел услышать слова Барбентана, объяснявшего полковнику:

— Она вышла замуж за своего врача… вышла скрепя сердце. Целые годы доктор Декер добивался Розы… Он ее просто обожает… И взял на себя задачу сохранить ей фигуру, ее кожу, ее славу и молодость… Сам делает для нее различные лосьоны, кремы… Я был с ним раньше немного знаком…

Но едва только Орельен вручил своей даме бокал шампанского, как его перехватила Мэри, которая вдруг вся как-то зажглась, словно ее пробудило от дремоты желание нравиться, блистать, подстегнутое опасным появлением Розы. Гречанка на ходу подхватила бокал и снова сжала свои печальные, как у клоуна, губы, словно говоря Орельену: «Ну, вот видите?» Выразительно опустив ресницы, он попытался было молчаливо опровергнуть ее столь же безмолвное замечание, но госпожа де Персеваль увлекла его за собой и положила конец немой игре.

— Чего ради вы вздумали терять вечер с этой кобылицей, ведь вас ждут…

— Вы слишком добры, но время вовсе не потеряно…

— Нет, мужчины просто безумцы: я хлопочу, устраиваю ему встречу… а он…

— Зато женщины поистине неподражаемы — во имя чего вы так хлопочете?

— Скажите лучше спасибо и не расспрашивайте больше. Я очень люблю Зою… мадемуазель Агафопулос… Боюсь только, что от одних с ней разговоров вы набьете себе шишки…

— Я придерживаюсь противоположного взгляда. В ней есть свой шарм… Вы же знаете, какое мнение существует о длинноносых женщинах?

— Не говорите гадостей… Дело вовсе не в этом.

— А в чем же тогда дело? Лично для меня дело только в этом… Когда я смотрю на вас, я говорю себе…

— Хоть мне-то не говорите таких вещей! Пойдите отвлеките мадам Морель от этого юного выродка Поля Дени… Ради нашей дружбы…

— Что это, ревность?

— Да бросьте вы! И чему вас только учили, настоящий дикарь! Вас ждут.

— Кто? Береника? — Он тут же спохватился: — То есть я хотел сказать, мадам Люсьен Морель меня ждет? Вы шутите! Вы воображаете, что я так-таки ничего не понимаю?

— Чего не понимаете?

— Что вы пригласили меня ради себя, только ради себя одной…

Последнюю фразу Орельен произнес, склонившись к Мэри, злобным тоном театрального любовника. А через плечо Мэри он глядел на Розу, которая, опустившись на пуф, в светящемся кольце полумрака болтала со стоявшим перед ней Барбентаном.

— Фат! — с счастливой улыбкой воскликнула Мэри. — Вы просто фат, вы воображаете, что все женщины готовы пасть к вашим ногам, а вам остается только выбрать себе жертву. Но все-таки остановить свой выбор на Зое!

— В многочисленном женском обществе я обычно теряюсь и, поверьте, непременно выбрал бы папуаску… Надеюсь, теперь все ясно…

— Так знайте же, мой дом… как бы поточнее выразиться… не лупанарий.

— Лично я предпочитаю быть неточным…

— Еще бы! Идите скорее к мадам Морель!

— Откуда такая настойчивость! Не надейтесь, вам не удастся долго водить меня за нос… Прошу вас…

Мэри де Персеваль ошиблась насчет тайного смысла этих последних слов и прикрыла глаза.

— Прошу вас… Скажите лучше, это по ее желанию вы устроили нашу встречу?

— Ее, мадам Морель? (Глаза снова широко открылись.) Бог мой, конечно, нет.

— Бросьте шутить… я имею в виду вовсе не мадам Морель… а мадам Мельроз…

— Розу? Нет, вот уж это я вам строго-настрого запрещаю… Все что угодно, только не Роза! Я рассержусь…

— Полноте наивничать…

— Клянусь вам… пусть это глупо… Я обожаю доктора… ее мужа… а к ней, предупреждаю вас, я ревную…

Чем больше Мэри отговаривала Орельена от Розы, тем больше он с торжеством убеждался в своей проницательности. Это прямо бросалось в глаза. Она пригласила его только ради Розы. Во-первых, у него имелось вполне определенное мнение об актрисах. А во-вторых, Мэри Персеваль — дама опытная: она решила открыто свести его с другой, ибо почувствовала в нем дух противоречия, поняла, что из одного только недоверия он способен отвернуться от Береники… На сей раз он не возражал против учиняемого над ним насилия… Его заинтриговала эта Роза…

— Только не Роза, миленький, только не Роза! Я просто заболею. Мы с ней обожаем друг друга, поверьте… Это тянется уже много лет… Еще с Персевалем… Заметьте, в отношении Персеваля это меня ничуть не волновало… Роза — необыкновенная женщина… Мне не следовало бы вам это говорить. Пусть с моей стороны так говорить глупо, но справедливость для меня все… Вы только поймите: стоило мужчине мне понравиться, и она тут же… Против любой можно бороться… Но Роза гениальна… Да, гениальна… Гениальность — опасное для женщины свойство… И потом, пусть она меня не трогает… У нее есть свое искусство, слава… Нет, вы никогда этого не сделаете! Нет, я вовсе не деспот, пожалуйста, выбирайте кого угодно: Бланшетту, Зою; Зою, раз вам так уж хочется…

Орельен делал вид, что не замечает ни стараний Мэри, ни того оборота, который внезапно принял их разговор. Вдруг все стало допустимым между ними, заранее данным. Она явно кокетничала с ним… Со стороны могло показаться, что теперешней их беседе предшествовали недели объяснений, несостоявшихся свиданий, пламенной переписки, взаимных обид, и только поэтому оба они так ведут себя сейчас… Но Лертилуа прекрасно знал, что тут имелись два скрытых и противоречивых плана, две последовательно сменявших друг друга темы, как в фуге Баха. Ах, хитрая, хитрая! Все затевалось лишь для того, чтобы толкнуть его к той женщине.

— Сколько ей лет? — спросил он.

Мэри удивленно повела шеей:

— Кому, Розе? Нет уж, увольте, свой возраст я не укрываю, но возраст своих подруг… Впрочем, не так уж трудно подсчитать… Ее успех начался еще до войны. Ее первый успех…

— Тогда она была, должно быть, совсем юная.

— Да, конечно. Все мы были совсем юные до войны… все, и Роза в том числе. Она немножко старше меня, совсем немножечко… Не хочется вспоминать.

— Впрочем, если судить по ее мужу…

— О, доктор Декер намного моложе. Ему сейчас должно быть года тридцать три… самое большее… Не знаю точно, какая между ними разница, но, кажется, десять, да, десять лет… Однако Розе нет еще сорока… Разве таким женщинам, как Роза, бывает когда-нибудь сорок лет? Он ее просто боготворит. Иногда даже смотреть больно. Вы ведь понимаете, у нее есть искусство. Свой собственный мир, куда ему нет доступа. Он, должно быть, ужасно страдает…

Орельен слушал ее, не перебивая. Даже думая о Розе, он начинал ощущать присутствие Мэри. Начинал понимать, какова она в любви. Он уже смутно догадывался об этом по обилию восклицательных знаков. И сам удивился ходу своих мыслей. Что за непоследовательность! Словно охотник, который сам не знает, на кого он вышел охотиться. Не без язвительности он подумал об этих удивительных противоречиях: только что отрекался от Береники, потому что думал, что его заставят ухаживать за ней, а теперь, когда раскусил двойную игру Мэри, когда ее умелое запирательство толкало его к Розе, он все сильнее поддавался этой игре, сам катился вниз по склону.

Рассказ Мэри о Розе и ее супруге был внезапно прерван Полем Дени. Лицо у него было злое, губы дрожали будто у готового заплакать ребенка, а волосы казались еще более всклокоченными, чем обычно. Прислуживая гостям, он незаметно для себя выпил лишнее.

— Как это прикажете понимать, сударыня? Весь вечер вы мне не сказали ни слова… А теперь сидите с мосье…

Говорил он слишком громко и размахивал руками. Мэри поторопилась его успокоить:

— Лучше скажите, что это с вами, Поль? Сцена? Мы не одни…

— А плевать мне… Вы надо мной издеваетесь… Вы меня бросили… Вы не отходите от этого господина…

И он снова широким взмахом руки показал на Орельена, который не удержался и захохотал.

— Я ведь тоже могла бы вам сказать, милый Поль, что вы сами весь вечер не отходили от мадам Морель…

— Ах, вы ревнуете? Не притворяйтесь, пожалуйста. Это я вас ревную и имею право ревновать.

— Вы имеете только одно право — молчать, или немедленно отправляйтесь домой спать. Вы меня извините, мосье Лертилуа?

Мэри подхватила своего поэта под руку и увела прочь. Орельен тоже поднялся, закурил сигарету и постоял в раздумье, не зная, в какую сторону направить свои стопы. К Розе или к Беренике? Безопаснее было бы подойти к Беренике, и он уже двинулся было к ней, но натолкнулся на Барбентана, который только что покинул кружок беседующих, состоявший из его собственной жены, Розы, госпожи Давид и доктора. Случайности этого кругового движения привели полковника к Беренике, и они о чем-то оживленно разговаривали, сидя в уголке.

— Растолкуй мне, Эдмон, что за человек этот полковник? Что он собой представляет? И что вообще они здесь делают?

— Просто проводят вечер… как и мы с тобой. А кроме того, полковник играл некоторую политическую роль… Ты о нем не мог не слышать… В начале века он был в самом близком окружении генерала Пикара. Что ему и припомнили впоследствии. Пришлось ему побегать, чтобы получить полковничьи эполеты. Однако кое-кто утверждает, что дело обстояло иначе. Он вышел из армии и был назначен на пост начальника канцелярии военного министра или что-то в этом роде и, говорят, здорово отомстил своим шефам… не знаю, правда ли это… я его очень люблю, чудеснейший человек. Сейчас он работает с Брианом… Но самое любопытное, что наш полковник — яростный поборник разоружения… убежденнейший пацифист.

Орельен нахмурился.

— Что за чушь — полковник пацифист!

— Ага, — заметил Барбентан, — вот когда в тебе заговорил бывший фронтовик! Со времен Вердена я ни разу не видел у тебя такой физиономии.

— Иди ты к черту со своим Верденом… но разоружение. В тот день, когда мы оставим Рейн…

— С меня лично хватит четырех лет. Бросим этот разговор, и займись лучше хорошенькими женщинами… Если ты действительно человек добрый, ты отвлечешь родственницу от полковника… хотя, судя по всему, этой чудачке с ним страшно весело. (По его правильным резким чертам пробежала лукавая улыбка.) Во всяком случае, к мадемуазель Зое Агафопулос я тебя больше не пушу… А ты, кажется, всерьез занялся этой дылдой.

— Да что ты! Откуда она?

— Из поместья своего папеньки, который приютил у себя нашу Мэри, когда она в прошлом году путешествовала по Греции. А ты знаешь, где находится папенькино поместье? На Лесбосе! Теперь, надеюсь, тебе все понятно.

И он подтолкнул Орельена к Беренике. Орельен встал вполоборота, чтобы лучше видеть Розу. Но в эту минуту — пока Поль Дени с яростным видом наливал себе в стакан виски — госпожа де Персеваль с протянутыми руками двинулась через всю комнату к Розе, громко восклицая:

— Наша великая Роза нам не откажет… ведь верно, Роза? Все вас просят… Вот, например, мосье Лертилуа…

Почему Мэри назвала его имя? Он не расслышал начала фразы…

— Все, все… это чудовище Поль Дени, наш поэт… Полковник… Я не стану говорить о женщинах, Роза, я ведь вас знаю… Прочтите нам что-нибудь!

В воцарившейся тишине было слышно, как Поль поперхнулся глотком виски, и вдруг разом со всех сторон раздались умоляющие возгласы. Ну конечно, конечно, о, просим вас, почему вы отказываетесь…

Но Роза уверяла, что в гостиной слишком накурено, пропал голос, что она без сил… Внезапно Орельен почувствовал, что кто-то притронулся к его руке. Он обернулся и увидел Беренику; широко открыв глаза, она указывала ему в сторону актрисы. Орельен снова невольно сравнил Беренику с лесным зверьком. Казалось, вдруг выглянули из самой гущи листвы эти глаза лани, похожие на черный алмаз… Он осведомился, в чем дело?

— Попросите ее… вам она не откажет, — прошептала Береника.

— Что за мысль!

— Я не могла бы, — тихо ответила Береника и, смутившись слишком откровенного признания, забилась в уголок.

Со своей стороны, Бланшетта наседала на доктора Декера:

— Доктор! Ну скажите ей… Она вас послушает…

— Увы, сударыня, вы ошибаетесь! Я не имею на Розу Мельроз никакого влияния…

Поль Дени, держа в руке стакан виски, пробрался к Орельену и шепнул ему:

— Вы представляете себе — сейчас все-таки двадцать первый год. А мадам будет мелодекламировать стихи в салоне — жаль только, что здесь нет камина, — а то она бы еще локтем оперлась.

Наконец великая актриса позволила себя уговорить. Она поднялась с места, прижала обе ладони к горлу, словно желая согреть его, и повела плечами жестом, явно говорившим: ну что же, как получится, так получится… Роза стояла рядом с высоким торшером, и сквозь его белый с золотом абажур на ее лицо падали рассеянные блики. В свете, прямо направленном на Розу, фигура ее в лепестках складок, казалось, бессознательно выражала смысл слов, произносимых ее устами. Послышался торопливый шелест шелка: это Бланшетта, опустившись на стул, оправила платье, да среди мужчин прошло легкое движение — все они как по команде нагнулись вперед, чтобы лучше видеть. Сосредоточенные лица чуть помрачнели.

Роза прикрыла глаза и задышала часто-часто. Присутствующие увидели, как затрепетала ее грудь, затем руки медленно упали вдоль тела, и только кисти она слегка отвела назад. Какая-то неловкость почувствовалась в воздухе. Вдруг каждый услышал тишину. И в этой тишине — до сих пор никем не замеченное тиканье часов. Где же они, эти самые часы? Затем по неподвижной статуе прошел трепет, складки тускло-зеленого бархата колыхнулись, руки поднялись к плечам и переплелись, словно ища там невидимое покрывало. Статуя охватила себя руками. Медленно открылись глаза, чуть-чуть искривились губы, как будто готовясь к поцелую, но то, что должно было стать поцелуем, наполнилось вдруг звуками дрожащего голоса, ни с чем не сравнимого голоса:

«Я обнимал летнюю зарю… Ничто не шелохнулось на челе дворцов. Вода была мертва. Стан теней не покидал еще лесных тропинок. Я шел, я будил живое и теплое дыхание; и драгоценные камни взглянули на меня, и крылья распростерлись без шума…»

Орельен не мог оторвать глаз от бескровных рук Поля Дени, судорожно сжимавших стакан. Он испугался, что эти пальцы, нервно скользившие вверх и вниз по стеклу, вот-вот раздавят стакан. Очевидно, на юношу нашел приступ яростной стыдливости, он не знал, куда деваться от обуревавших его чувств, он опустил голову и не глядел на актрису. Удивленный Орельен подумал, что впервые видит на человеческом лице выражение такой неистовой, такой неприкрытой ненависти. Это настолько шло вразрез со всей сценой, что Орельен почти не слушал чтения и уловил только то серебристое бормотанье, которое начинает звучать к середине поэмы, где таким странным звуком отдается слово «Wasserfall».

«Там, где дорога шла в гору, возле рощи лавров, я окутал ее грудой покрывал, ощутив на миг ее необъятно огромное тело. Ангел и дитя упали к подножью лавров. Проснулись они в полдень».

Голос окреп, как бы торжествуя победу, и коротенькая фраза, которая, словно с вершины горы, низвергается в конце поэмы, прозвучала медным благовестом. И было удивительно, что за ним не последовало двенадцати ударов. Послышался шепот аудитории, облегченно вздохнувшей, благосклонной: все оттенки восхищения, уродство комплиментов, фальшивое звучание эпитетов. Орельен шепнул на ухо Полю Дени:

— Возьмите себя в руки. На вас смотрят…

Вдруг как будто повернули выключатель. Под бледной кожей Поля снова заструилась кровь. Глаза заблестели живым блеском. Пальцы разжались, почувствовав хрупкую ломкость стакана. Поль прерывисто вздохнул и нагнулся к соседу:

— Шлюха… не выношу… Пусть берется за все, что угодно, только не за это, не за это, не за Рембо…

— А разве это был Рембо? — спросил Орельен, так и не понявший, чьи стихи декламировала великая актриса.

Он думал о Розе, о блистательной и немножко смешной Розе, смешной, как и все, что соприкасается с трагедией. Он понимал, что именно заставляет юношу скрежетать зубами… Но понимал и очарование этой женщины, что стояла перед ним, не мог быть равнодушным к этому чудесному дару неподвижности и смятения. Поль снова прошептал: «Шлюха», — и отхлебнул большой глоток виски. Гости столпились вокруг Розы, умоляли ее прочесть еще что-нибудь, любое, что она захочет, по своему выбору. Поль подсказал на ухо Орельену: «Волк и ягненок». Затем непочтительно хохотнул:

— Еще упрашивай ее, как девочку!

Орельен досадливо поморщился — создается впечатление, что и он вместе с Полем причастен к этому издевательству над Розой. Он обернулся. Его взгляд упал на Беренику. По ее щекам катились слезы, которых она не сумела удержать. И совсем нездешние глаза. Будто они внимали песне.

По просьбе доктора, вернее, по его совету, великая актриса начала поэму д'Аннунцио. Ту самую поэму о Франции, которую она читала с подмостков всех стран мира…

 

VII

Орельен сам знал за собой этот недостаток, или, возможно, черту характера, — ничего не доводить до конца: ни мысль, ни любовное приключение. Мир для него был полон отвлекающих сил, и каждый раз они относили его в сторону. И тут уж бессильны были самые стойкие желания, самые бесповоротные решения. Нет, это была не просто нерешительность. Раз его равно привлекало все, с какой стати ограничивать себя чем-то одним? Стоило ему сформулировать какую-нибудь незыблемую истину, как тут же становилась ясной вся ее зыбкость, настолько ясной, что он готов был идти против самого себя, признать незыблемым прямо противоположное.

Этот вечер у госпожи де Персеваль, который он провел в состоянии досады, стараясь разгадать и не разгадав маневр, им самим выдуманный, оставил чувство раздвоенности: с одной стороны, наиболее обычное для него ощущение — не принимать того, что тебе навязывают, а с другой — позволить вовлечь себя, из простого любопытства, в игру, где ему даже не сдали карт. Но сильнее всех прочих соблазнов оказалось многообразие представленных там женских типов. По свойствам своей натуры, Орельен переходил от одной к другой, он был вполне способен увлечься и тощей неуклюжей Зоей в такой же мере, как совершенной в своей гармоничности Розой, к тому же явно искушенной в науке любви. Он мог легко представить себя лежащим в постели с Зоей, представить, как поторопится она выключить свет, как будет стягивать с себя платье. Однако с улицы Бель-Фей он ушел одержимый образом Мэри. Потому что тут это было бы действительно возможно, правдоподобно преподнесено. В таких обстоятельствах любой мужчина, упустивший роман с женщиной, еще долго будет испытывать непереносимое чувство глупой осечки, нелепой неудачи. Он вспоминал ее ноги в туфельках от Эльстера, чувствовал прикосновение руки, унизанной кольцами.

Но Роза… Почти застывшее в своей неподвижности лицо Розы. Роза, не имеющая возраста, как сама любовь. Эта статуя, вышедшая из-под искусных пальцев массажиста. Это тело, истязуемое притираниями и муками творчества. Тайна… Пусть она была близка с Габриэлем д'Аннунцио, подобное обстоятельство не обескураживало Орельена. Хотя и раздражало немного. Он предпочел бы видеть ее менее прославленной. Однако театральные кулисы влекут к себе того, кто плохо их знает. Своеобразный аромат легенды…

Чем дальше отходили от него впечатления сегодняшнего вечера, тем настойчивее среди всех этих сцен возникал образ женщины, тем смелее заслонял он все прочие. Не женщины почти и почти не образ. Та, что черпала свое обаяние, силу своего воздействия в сущих пустяках. Неуловимое выражение глаз, которое к тому же теперь искажала память. Эта смесь ребячливости (Лотос!) и огня… эта естественность… она одна среди всех женщин, присутствовавших на вечере, она одна садилась, когда ей хотелось сесть, и вставала, когда хотела встать, одна она дышала бесхитростно… А вдруг это не так? Но он вспомнил, как по лицу ее катились слезы, и это взволновало его сейчас сильнее, чем тогда, когда они катились по-настоящему. Должно быть, Роза восхитительно умеет плакать, именно умеет! Какой смысл скрывать от самого себя, откуда шла эта одержимость Береникой? Орельен знал силу собственно тщеславия. Какую безумную гордыню надо иметь, чтобы не преисполниться тщеславием! Мужчина, которого не взволнует признание женщины как нечто должное… Такового не существует. Орельен ясно услышал голос Береники, как будто она сейчас произнесла слова: «Я не могла бы…» И как отвела она в конце фразы свои глаза преследуемой лани.

«Я не могла бы…» Что она хотела этим сказать? Следовало бы как можно точнее вспомнить весь разговор. Возможно, например, она просто хотела сказать, что не посмела бы подойти к Розе Мельроз… И больше ничего. Как это Лертилуа не подумал о такой простой вещи? Самое правдоподобное объяснение. Он даже слегка покраснел при мысли, что объяснение это не сразу пришло ему в голову. Выходит, он на деле еще тщеславнее, чем думал. Ладно, с этим эпизодом покончено. Тем хуже. И, однако…

Однако тогда-то он ни минуты не колебался в своем толковании ее слов. Ни на минуту не счел их неясными. Не потому ли, что тогда в них присутствовало еще что-то, впоследствии утраченное, свет очевидности, сопровождавший ее слова. Он мысленно прислушивался к интонации Береники, стараясь уловить, как именно прозвучала эта фраза в ее устах… Нет, только не так. Он немножко плутовал с самим собой… именно плутовал… Обманчивое эхо становилось все слабее, и не без его содействия. «Я не могла бы…» Слова эти произнес он сам, это вовсе не ее голос. Изо всех сил он старался заставить Беренику произнести фразу, которая тогда, когда он ее услышал, не вызвала размышлений. Так ли он ее понял?.. «Я не могла бы…» Да, да, именно так это звучало… Более или менее так… Действительно ли она хотела сказать: «Я не могла бы… отказать вам… если бы вы попросили меня о чем бы то ни было… Я, Береника, вам, Орельену…» Что за нелепое занятие: словно школьник, он переворачивает коротенькую фразу… спряжение… могла бы… первое лицо сослагательного наклонения от глагола «мочь». Хватит!

Ведь эти слова можно было толковать иначе: «Я не могла бы отказать мужчине… все равно какому… ну, просто любому… я не умею отказывать…» Но почему же она так внезапно умолкла и пугливо забилась в угол. А быть может, сказав, она вдруг поняла, что именно сказала, поняла тот, другой смысл. Так или иначе, она отреклась от этого смысла. Впрочем, этот смысл и не был открыто выражен в словах: «Я не могла бы…»

Ах, на сей раз он вспомнил наконец это мимолетное звучание. Сейчас думал уже не он, а Береника… Береника… Он поймал себя на том, что с нежностью произнес ее имя… Бесспорно, эта нежность относилась скорее к царице Цезареи, нежели к госпоже Люсьен Морель. Уже не в первый раз он ловил себя на том, что называет ее по имени мужа. Как будто он сам карал себя за фамильярность или как будто боялся ее, боялся того, что может повлечь за собой эта фамильярность. Какая глупость! Желая убедиться в своем собственном хладнокровии, он произнес: Береника, Береника, Береника… И вдруг снова ему привиделись ее глаза, полные слез… Мадам Люсьен Морель. Что ж, прекрасно. Что это еще за мазохизм? Если ему нравится имя Береника, это еще ничего не доказывает… Ему захотелось окончательно себя испытать, и вполголоса он произнес: «Я не могла бы…» — твердо веря, что наконец-то разгадал тайну истинного звучания этих слов. Но сказал эти слова он сам, Орельен, сказал обыкновенным мужским голосом… Тоже выдумал!

— Гарсон, рюмку коньяку.

Орельен сидел в баре у Люлли на Монмартре. Выйдя из дома на улице Бель-Фей, он машинально забрел сюда. Что-то отгоняло от него сон. Возможно, мысль о тех женщинах. Или об одной из них. Орельен, не говоря о прочих его слабостях, был еще и полунощником. Он любил бродить по этим ярко освещенным ночным барам, где никогда не замирает жизнь, хотя вокруг все спит крепким сном. У него уже выработались свои привычки. Не следует поэтому объяснять ночное бродяжничество тем, что произошло на вечере у Мэри. У Люлли он был вчера, и завтрашний день мог загнать его сюда.

— Ты один?

Он оглянулся и ответил Симоне улыбкой. Симона достаточно натанцевалась сегодня с посетителями бара. Она подсела к Орельену.

 

VIII

Никогда сами парижане не получают от столицы столько удовольствия, сколько приезжие провинциалы. Прежде всего, Париж для парижан ограничивается рамками их собственных привычек и интересов. Истый парижанин сводит свой город до масштабов нескольких кварталов, он не знает ничего, что лежит за их пределами, там Париж перестает быть для него Парижем. Далее: он не испытывает очаровательного чувства затерянности в Париже, как в лесу, того блаженства, которое дается уверенностью в том, что не знаешь никого из встречных, никого случайно не встретишь на своем пути. Напротив, это необычайное ощущение парижанин испытывает во всех провинциальных городках, куда его забросит проездом судьба и где он один лишь не знает никого из прохожих. Но подумайте, как упоительно, когда ваше инкогнито открывает вам доступ в этот каменный лес, в эти асфальтовые пустыни.

Береника наслаждалась одиночеством. Первый раз в жизни она была сама себе хозяйкой. Ни Бланшетта, ни Эдмон ее не удерживали. Если на нее нападала охота погулять еще немного, вовсе не обязательно было сообщать кому-то по телефону, что она не придет к завтраку. О, милая парижская зима, с ее лужами, грязью и внезапно проглядывающим солнышком! Даже мелкий дождик, моросящий с небес, и тот ей нравился. А когда становится холодно, к твоим услугам магазины, музеи, кафе, метро. Все легко в Париже. И ничто в нем на себя не похоже. По иным улицам и бульварам столь же приятно проходить в сотый, как и в первый раз. И потом, здесь над тобой бессильна непогода.

Взять хотя бы площадь Звезды. Бродить вокруг нее, сворачивать наугад в первую попавшуюся улицу и вдруг очутиться неведомо для себя совсем в ином мире, ничуть не похожем на тот, который ждет тебя на следующем перекрестке… Эти прогулки действительно похожи на вышивание… Но только когда вышиваешь, приходится следовать уже готовому, известному рисунку — цветку, птичке, — а здесь ты никогда заранее не знаешь, откроет ли тебе свой задумчивый образ авеню Фридланд, или повлечет за собой озорная суета авеню Ваграм, или очаруют ажурные просторы Булонского леса. Площадь Звезды царит над самыми различными мирами, как над живыми людьми. Над целыми мирами, куда запущены ее светоносные щупальцы. Есть там своя провинция — улица Карно — и есть коммерческое величие Елисейских полей. И есть улица Виктора Гюго… Беренике нравилось идти одной из этих улиц, чередование которых ей никак не давалось, затем круто свернуть в переулок и выйти на следующую магистраль, совсем так, как она бросила бы сказочную королеву ради куртизанки, рыцарский роман ради новеллы Мопассана. Живые дороги, ведущие из одной сферы воображения в другую, — как нравились Беренике эти улицы за то, что они вдруг превращались в странный провинциальный уголок или приводили в пустынные переулки, где каждая балконная решетка словно повторяет своими металлическими завитками сложный узор акций и облигаций, которые хранят владельцы этих квартир; нравились переулки, что завлекают в сеть сомнительных отелей, меблированных комнат, бистро, подозрительных женщин, — и все это буквально в двух шагах от богатых кварталов, и все это бросает в низменную дрожь маменькиных сынков и любителей извращенных нравов. Совершенно неожиданно улицы расступались, открывая глазу городской горизонт, и Береника выбиралась из этой чарующей и пугавшей ее страны, чтобы полюбоваться издали Триумфальной аркой и возле нее легким пунктиром деревьев, до половины аккуратно забранных решетками. Какой же он красавец, Париж! Даже там, где линии, казалось бы, идеально чисты и прямы, даже там — сколько изгибов! Ничего подобного не увидишь за городом, где пейзаж не склонен к таким стремительным переменам; нигде, даже в Альпах или на морском побережье, не найдет себе столько богатой пищи воображение молодой, ничем не занятой женщины, которая радуется тому, что живет и что свободна, свободна думать вволю, и может не следить за собой, не бояться, что лицо ее выдаст затаенные чувства, что сорвется с ее губ неосторожная фраза и больно ранит кого-то, а ей доставит минуту раскаяния…

Иногда ей хотелось видеть город иным. Тогда она садилась в автобус, в любой автобус и уезжала на другой конец Парижа. Она нарочно оставалась на площадке, где толкались входившие и выходившие пассажиры, отмечая про себя смену многолюдных и малолюдных кварталов. Она не уставала от этих бесконечных превращений, свершавшихся вокруг нее. После Елисейских полей и площади Согласия улица Риволи казалась узенькой, совсем как мысль, идущая через различные этапы к конечной цели рассуждения: первый этап — вдоль садовой ограды, где еще недавно ничем не стесненное воображение вольных деревьев сковывают черные решетки и постепенно берут в плен ряды статуй, как бы желающих подготовить прохожего к приближению дворца. Аркады по ту сторону сада по-своему подкрепляют эти каменные силлогизмы. Но за дворцом аркады слишком быстро сдают свои позиции, и улице приходится теперь распроститься с игрой фантазии ради практического разума и обставить себя двумя рядами домов, самых обыкновенных домов. Нелепая кичливость коммерции, воздвигнувшая себе в качестве монумента магазин «Самаритен», пришедший на смену «Лувру»! Подъездные пути к Центральному рынку пересекают улицы. Деревья все еще выбегают вам навстречу, когда вы уже поравнялись с «Шатле» и едете на левый берег с его мечтами. Потом — конец. За Ратушей улица вытягивается в ниточку, автобус сворачивает на улицу Сент-Антуан, чреватую угрозами, полную воспоминаний, пока наконец не останавливается на огромной площади, являющейся как бы вариантом площади Звезды, где высится Июльская колонна.

А отсюда можно начинать игру заново… И снова Береника блуждала от улицы Рокетт до бульвара Генриха IV, от Сент-Антуанского предместья до канала Сен-Мартен…

Латинский квартал. Велика его тайна для молодой провинциалки, которая видит, в нем все, что подсказали ей романы, всю его обязательную прелесть. И к тому же там огромные книжные лавки, где полно самых последних новинок, что, пожалуй, так же соблазнительно, как фрукты от Эдиара на площади Маделен. Сен-Жерменский бульвар, где книжная торговля Кра, где можно бродить часами, читать урывками не разрезанные еще книги и журналы. Особенно Беренике приглянулась маленькая неприметная лавчонка на улице Одеон, вернее, ее владелицы. Одна из них, блондинка, сообщила Беренике, что она родом из Савойи, и продала ей первое издание Жюля Ромена и книгу юного Поля Дени «Вход воспрещен». Немного коротко, зато сногсшибательно. Книги под аркадами «Одеона» притягивали к себе по-иному. Трудно было с уверенностью решить, имеешь ли ты право на них глядеть.

Чудо Парижа. Не думать ни о чем. Не чувствовать на своих плечах слишком тяжелого бремени доброты и благочестия. Стать снова, как когда-то, маленькой девчушкой, бездумно прыгающей через скакалку. Береника могла теперь хохотать без всякой причины. Никто ее не смутит, никто не спросит с самыми лучшими намерениями: «Чего ты смеешься?» Она вольна была в упор разглядывать прохожих или просто их не замечать. Могла забыть своего Люсьена без всяких угрызений совести… Здесь были Большие бульвары, был Люксембургский дворец, был Восточный вокзал и был Монруж. Менять кварталы вовсе не значит изменять кому-то лично: ведь Дворец Инвалидов не посетует на тебя за то, что ты проводишь время на Бютт-Шомон.

Она возвращалась на улицу Рейнуар счастливая, с ощущением удивительной легкости, с ярким румянцем на щеках, словно целый день пробегала в поле. «Тебе письмо!» — кричала ей из другой комнаты Бланшетта. Вдруг сделавшись серьезной, Береника снимала шляпку, брала письмо и шла читать на балкон, а внизу лежал Париж, с которым не сегодня-завтра придется расстаться. Читала медленно, запечатлевая в сердце каждое слово, читала это нежное, милое, хорошее письмо, и ей хотелось кусаться и рыдать.

— Что пишет Люсьен? — спросила за столом Бланшетта.

— Ничего особенно, по обыкновению… желает хорошенько повеселиться… шлет вам приветы. У мамы приступ ревматизма…

— Кстати, я встретил Лертилуа, — совсем некстати заметил Эдмон.

Бланшетта нахмурилась. Ей не нравится Орельен, это ясно.

— Ну и что?

— Ничего… я встретил Лертилуа, говорю, что просто встретил Лертилуа.

Чудесно. Инцидент был исчерпан. Слышался только стук вилок. Тут Эдмон заговорил, словно отвечая на вопрос:

— В Булонском лесу… Он шел пешком. Я его подхватил под руку и проводил до дома… У него очаровательная квартирка…

Беренике вовсе не хотелось поддерживать разговор, но она почувствовала, что между супругами не все ладно. Поэтому, не интересуясь ответом, а только чтобы поддержать разговор, чтобы не дать Бланшетте времени взорваться, она спросила Эдмона:

— А где он живет?

Эдмон задрал нос, взглянул на Бланшетту, затем повернулся к Беренике:

— На острове Сен-Луи… Две комнаты и кухня… Ты себе и представить не можешь…

На этом месте его рассказа Бланшетта вдруг вспомнила, что забыла поговорить с мадемуазель о детях… Она встала, опрокинула стул, подняла его и вышла.

— Что это с Бланшеттой? — спросила Береника. — Вы с ней зло говорили, Эдмон.

 

IX

Какой чудесный день! Давно уже в Париже не было такой зимы… Когда она, призвав на помощь солнце и мороз, возьмется подсушивать все вокруг, как хороши тогда становятся окрестности Парижа и голые сады, и серые стены, расцвеченные неожиданной игрой лучей, рощи, сплетающие обнаженные ветви в четкий узор иксов и игреков, подсказанный своей лесной геометрией, и вдруг на каком-нибудь повороте с удивлением видишь упрямый дуб, до сих пор еще не скинувший своей листвы бестелесно-зеленого оттенка, столь отличного от яркой зелени питомцев оранжерей… Как хорошо тогда катить на машине в обычный будний день, зная, что не рискуешь встретить весь парижский свет ни на автомобильных трассах, ни в дурацких гостиницах! Ясно, что на более мощной машине, как, например «бугатти» Шельцера, можно умчаться еще дальше, отправиться вглубь страны…

— Заметили ли вы, дорогая, что по мере того как удаляешься от Парижа, создается впечатление, будто уходишь в даль времен? Проедешь пятьдесят километров и очутишься в девятнадцатом веке; отъедешь сто — в восемнадцатом. От зоны к зоне. Так, глядишь, можно попасть и в средневековье.

Он любил, знал наизусть все эти проселочные дороги, где не проносятся вереницы машин, ибо для парижан, для этих самых заядлых на свете домоседов, пределом, вершиной, потолком туристических поездок служит шоссе Карант-Су. Или, возможно, парижанам для поездок требуется какая-то цель, любая цель, осмотр какой-нибудь достопримечательности. Похоже, что они стремятся своими резиновыми шинами воздать дань некоему всеми признанному пейзажу. Орельен слегка наклонился к своей спутнице и показал рукой на равнину, которую пересекала их машина, в меру пустынную, слегка волнистую, где ничто не приковывало глаз, ничто из того, что приучили нас замечать целые поколения живописцев. Просто земля здесь возделанная, там оставленная под паром, откосы, заросшие сорняками, кучки хвороста — всех оттенков шерстки на брюшке целого десятка зайцев…

— Странный вы человек, — прошептала Мэри де Персеваль, которая вообще ничего не видела вокруг и под полостью, подбитой рыжим мехом, теснее прижалась к своему спутнику. Орельен взглянул на Мэри: она сидела с влюбленным видом, протянув к нему губы, сложенные для поцелуя. Совершенно ясно: она даже не понимает, чем так восхищался Орельен. Но разве это нужно? Ничуть. Женщина для курортов и пляжей. Держу пари, что она млеет при виде пальм… Тем хуже, тем лучше… Мэри вздохнула: «Милый…» Слова и вздох были на редкость неуместны и вызывали в носу ощущение резкого холодка.

Теперь они катили по крутым изгибам неровной дороги, среди густого перелеска, отгороженного проволокой с надписью: «Охота запрещается», — повторявшейся уже десятки раз.

— Милый, — пролепетала госпожа де Персеваль тоном упрека, — ведь все утверждают, что у меня самые красивые ноги во всей французской державе, а ты не удостоил меня даже самого скромного комплимента…

Орельен резко вывернул руль, объезжая повозку, не желавшую сворачивать, и выправил машину. Он высвободил руку, дабы небрежно скользнуть ладонью по вышеупомянутым ногам до кромки чулок, потом взглянул на клонившееся к закату солнце.

— Зачем говорить то, что говорили вам сотни раз и что вы сами отлично знаете. К тому же это даже не открытие: вы мне их уже показывали, а вот о моих ногах вы до сих пор ничего не сказали…

Мэри рассмеялась деланным светским смехом. На мгновение задумалась. Потом возмутилась:

— Нет, дорогой, вы просто немыслимы… мужчины вашего поколения — настоящие девки, именно девки. Никогда бы не сказала, что вы были на фронте. Такой самовлюбленный и совсем нелюбезный…

— Вы, значит, думаете, что любезности обучают войне?

— Не знаю, но я… но у людей старше вас были какие-то традиции, была деликатность…

Орельен пожал плечами. Он чуть было не ответил грубостью, да испугался угодить ей. Мэри добавила:

— Вы нас обидели…

— Во-первых, ненавижу все эти множественные… Я тебя обидел, я вас обидел. Но вы, нас… кто это вы и кого это нас? Или же вы просто хотите уравнять меня в правах с вашим юнцом Дени?

— Боже, какой глупый! Прежде всего не смей плохо говорить о Поле только на том основании, что я обманываю его с тобой, он очень талантлив… пусть все это еще в будущем, но он талантливый. Ты ведь, конечно, не читал его «Вход воспрещен»… и к тому же такое сердце, такое сердце.

На Орельена напал приступ дурацкого смеха. Против таких приступов он был бессилен. Он извинился. Однако, как известно, извинения только портят дело. Наконец он пришел в себя:

— Простите, пожалуйста, я вовсе не хотел вас оскорбить…

— Ты меня вовсе и не оскорбил, но ты несправедлив к мальчику, а ты бы мог быть повеликодушнее, особенно после того, что произошло…

— А что, в сущности, произошло? — осведомился Орельен с неподдельным изумлением.

Теперь залилась хохотом Мэри, но в ее смехе слышалось что-то искусственное, как в звуках пианолы. Равнина кончилась. Селение. Огромные рекламные щиты, предлагающие аперитивы и машинное масло. Дорога стала шире. Много машин. Мэри, укутав ноги в полость, о чем-то задумалась. Орельен воспользовался ее молчанием, чтобы урвать для себя несколько секунд одиночества. Но, следуя ходу своих мыслей, Мэри заговорила и, будто покружив где-то вдалеке, вернулась к тому, что произошло сегодня:

— Что за очаровательный уголок, я имею в виду эту гостиницу, куда ты меня возил. Как ты думаешь, многим она известна? Мне почему-то казалось, что нет… может, это наивно или просто ты на меня так подействовал…

— Спасибо.

— Нет, это я должна тебя благодарить за то, что ты мне ее указал.

— Совершенно верно, при желании вы можете воспользоваться ею еще раз…

Нет, каков наглец. Она воскликнула:

— Какой наглец! Впрочем, почему бы и нет. Мы можем приехать сюда еще раз…

— Если только это доставит вам удовольствие…

Мэри не сразу нашлась, что ответить, но потом смело двинулась в атаку:

— Шалун, вы, должно быть, привозили в эту харчевню всех женщин земного шара…

Орельен поморщился. Он не переносил такого лексикона. И, желая наказать Мэри, заметил:

— Всех? Нет. Всего десяток…

Он расплачивался за свое любопытство в отношении той, кого называл про себя «вдовица Персеваль». Чем ближе он ее узнавал, тем больше она становилась «вдовицей Персеваль». Чего стоят, например, ее рассуждения о нелюбезности мужчин его поколения. Ему показалось, что обладал он не просто женщиной, а определенной категорией… Категорией, чуть-чуть вышедшей из моды. Со своими привычками, со своими традициями. Даже в самый решительный момент… Ах, теперь он лично понял, что означали эти восклицательные знаки! Откровенно говоря, он не особенно церемонился с этой напудренной дамой, которая в любую минуту старалась как можно красивее подать себя и которой пришла на ум злосчастная мысль простонать ему в ухо: «Все, что тебе угодно… только не ребенок!» При этом неприятном воспоминании он весь передернулся от злобы, резко нажал на акселератор, и машину бросило вперед.

— Что это с вами? — крикнула Мэри.

— Я мщу самому себе!

Она не спросила, за что он мстит. Вдали виднелся Париж.

Несколько минут они ехали молча. Потом Мэри не выдержала.

— На мой взгляд, вы ведете себя слишком отчужденно.

— Опять традиции… да? Вы любите ложь.

— Вы могли бы не лгать…

— Я мог бы также и лгать.

— Сегодня вы какой-то странный…

— Я такой, как обычно…

— За это-то я вас и упрекаю, злюка: как будто ничего не произошло.

— А что, собственно, произошло?

— Опять! Грубиян!

— Это я-то грубиян? Напротив, я считаю себя образцом скромности хотя бы потому, что не напоминаю вам…

— Ах, так! Так знай же, что мужчины по десять лет умоляли меня пойти на то, на что я пошла с тобой с первого раза.

— Вы жалеете?

— Кончится тем, что буду жалеть. По твоей же вине.

— О чем жалеть? Что десять лет или что с первого раза?

— Нет, он просто невыносим… Должно быть, я действительно в вас влюбилась, раз терплю все ваши глупости. Боже мой! Этого я как раз и не хотела.

Она ждала фразы, которой не последовало.

— Неужели же я, я согласилась, чтобы вы меня увезли, как увозят женщин? Неужели я должна трепетать при мысли, удержу я тебя или нет? Ждать, ломать себе голову над тем, как бы тебя побаловать… дарить тебе галстуки…

— Спасибо, не надо… я ведь вам говорил, что я не Поль Дени.

— Значит, ты хочешь, чтобы я пожертвовала им ради тебя?

— Ради бога, не надо! Никаких жертв, дорогая Ифигения…

— Потому что, если бы ты меня об этом попросил, я все равно была бы вынуждена тебе отказать… Ради такого бессердечного человека я не намерена мучить ребенка… Да, для меня он скорее ребенок, чем мужчина… Я отлично знаю, сколь многое нас разделяет и что это не может длиться вечно… впрочем, я лично не так уж всем этим дорожу… но пусть он сохранит о тех днях, то мы были вместе, память… память…

У въезда в Париж Орельен, сдав талон, залил в бак горючее. Света хватало только для самого купола небес, а дома уже погружались в какой-то итальянский полумрак.

— Отвезти вас на улицу Бель-Фей?

— Уже? — спросила Мэри и взяла его за руку. — Уже? Послушай… будь так мил… Покажи мне свою квартирку… мне так хочется… и теперь мне нечего бояться.

— Пожалуйста, если вам угодно… только вы рискуете встретить кого-нибудь из знакомых.

— Ну и пусть… Мы быстро подымемся к тебе.

Они обогнали приближавшуюся ночь. До острова Сен-Луи они добрались прежде, чем мрак окутал Сену. Госпожа де Персеваль, которая только что подправила себе с помощью косметики лицо, закуталась в широкий шарф из английской шерсти, так что видны были только глаза.

— Что за нелепая мысль поселиться в доме, который известен всему Парижу? — сказала она. — А на каком этаже вы живете?

— На самом верхнем.

— На самом верхнем? Да это же безумие! Холостяцкую квартиру снимают в первом этаже, ну уж в крайнем случае на антресолях.

— Это вовсе не холостяцкая квартира, а вид на Париж…

Дом Орельена находился на самом мысу острова, фасадом к нижнему течению реки, там, где берег заканчивается купой деревьев, на том пустынном и печальном повороте, где стоят, опершись о парапет, и глядят в Сену влюбленные и отчаявшиеся. Они поднимались по лестнице. Орельен разглядывал ноги, торопливо перескакивавшие через две ступеньки. Действительно, неплохие ноги, но надо же знать меру.

Когда они проходили мимо швейцарской, привратница, узнав жильца, включила свет. Никак не ожидавшая этого Мэри еще плотнее укутала лицо шарфом и ещё быстрее понеслась вверх. На площадке пятого этажа она остановилась, сердце ее билось как бешеное. «Здесь?» Нет. Надо было пройти по узенькой боковой лестнице еще полтора этажа. Едва только Орельен успел отпереть дверь, как она прошмыгнула в переднюю.

— Я так боялась встретить князя Р. Ты его знаешь?

— Раскланиваемся, когда встречаемся на лестнице.

Мэри с видом маленькой девочки бегала по комнатам.

— Но у тебя очаровательно, просто очаровательно… Настоящая голубятня, правда, очень милая…

Откровенно говоря, она не особенно внимательно глядела вокруг. Должно быть, у нее была какая-то задняя мысль, и Лертилуа не без скуки понял, на что она, в сущности, надеется. Ну нет, надо же знать меру. Он распахнул широкое низкое окно и предложил: «Посмотри…»

Он даже слегка подтолкнул ее к балкону. Не этого она ждала. И попыталась было вернуть Орельена на столь желанный ей путь. Бросив взгляд на диван, обитый тканью песочного цвета, она шепнула:

— Когда я думаю о том, что происходило здесь!.. — Но не окончила фразу, почувствовав что-то вроде восхищения.

Последние полоски заката придавали открывшейся перед ней картине сказочный вид. Дом выдавался вперед, как нос корабля. С балкона, вознесенного над огромными и какими-то странными деревьями, окаймлявшими самую кромку берега, был виден левый берег Ситэ, где уже блестела цепочка фонарей и вся лента реки. Докатившись до острова, она расступалась, возвращалась вспять, вновь охватывала его и, наконец, сливалась там за деревьями с другим рукавом, обегавшим остров справа. Там, внизу, был Собор Парижской богоматери, еще более прекрасный с абсиды, чем с паперти, были мосты, словно игравшие между островами в классы, пролет к пролету, арка к арке, и дальше, напротив Ситэ, на правом берегу — Париж, Париж, распахнутый, как книга, слева спускавшийся к собору св. Женевьевы к Пантеону, тогда как другая его страница чернела типографскими значками, неразличимыми отсюда и особенно в такой час, а еще дальше виднелось белое крыло Сакре-Кёр. Не тот необъятный Париж, что лежит у твоих ног, когда смотришь на него с балкона Барбентанов, а другой, который виден из самого сердца Парижа, загадочный, с его близкими шумами, смягченными извилистой рекой, по чьей глади тихо скользит баржа, длинная баржа, выкрашенная суриком, где на веревках сушится белье, а тени людей внезапно появляются и исчезают, словно играя в прятки… И в небе тоже был свой уголок, окрашенный суриком.

И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.

— Какое чудесное место, — вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.

— Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…

— Что же он сказал?

Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.

— Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.

— Красиво сказано и в духе Поля Морана.

— Не нахожу. Меня это волнует.

— В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…

Орельен сухо прервал ее:

— Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.

— Замолчите!

— Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает — я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда — к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце — это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы — это корни, а вместо ногтей — ледники…

Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact», как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.

— Мне холодно, — пробормотала она.

Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.

— Простите, — отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. — Мне что-то не особенно хорошо.

— Что с вами, мой друг?

Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.

— Да что с вами такое? — повторила она.

Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:

— Мне что-то не особенно хорошо.

Мэри окончательно перепугалась.

— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.

— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.

Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.

— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.

— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.

Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.

— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…

— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.

Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:

— Мне необходимо побыть одному.

Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.

— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…

Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.

— Кому это вы звоните? — спросил он слабым голосом.

— Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.

— Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.

— Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.

— Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.

— …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.

Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?

Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе — она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.

Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»

Наконец у дверей позвонили.

 

X

Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, — и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, — пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…

Этим воскресным утром у подножия апокалиптической завесы, по длинной и узкой ленте улицы с обнаженными деревьями, с лужайками без газона, с белыми домами-пещерами, где обитают троглодиты-миллионеры, перекатывалась неспокойной пеной толпа гуляющих; на аллее для верховой езды перед статуей Альфана, вытянувшегося во весь рост в своем известковой гроте, вокруг лошадиных копыт, подымавших ветер, крутились тучи рыхлого песка, смешанного с навозом, и каждый конь нес на своем хребте миллионное состояние или жалкие его остатки. Публика, нет, не просто элегантная, тут это слово неуместно, а сверхэлегантнейшая, пришедшая сюда показать свои туалеты, свои чернобурки, своих китайских песиков или своих ирландских сеттеров, облюбовала для прогулок конец авеню Малакоф, где сейчас было особенно людно. Эта часть проспекта слыла в довоенные годы тропой добродетели, где обычно по воскресеньям гуляли молоденькие девушки, пожилые дамы и прекрасно одетые мужчины. Сейчас тут было подлинное столпотворение — здесь встречались представители света, настоящего, полу- или, если угодно, лжесвета, и те, кто пришел соприкоснуться с ним. Самым шикарным было, или считалось, появиться на авеню дю Буа в полдень, одновременно с боем часов. Были здесь дамы, которые умерли бы от стыда, если бы их встретили на авеню без пяти двенадцать. Были здесь и молодые люди — меланхолики или сластолюбцы. Эти забредали сюда с десяти часов утра, забредали от безделья, а также в надежде на знаменитый полдень, в надежде на встречу с женщинами, теми хорошо одетыми, раздушенными, освеженными утренней прохладой женщинами, которые усилием жалкого галантерейно-студенчески-гимназического воображения должны были после знаменитого первого взгляда стать героинями романа, представляющего сплав всех шедевров «Библиотеки избранных произведений», Бодлера и журнала «Ви паризьен» с самим Фабиано во всей его красе. В этот же час расходились по домам молящиеся после обедни в Сент-Онорэ-д'Эйлау.

Ранним утром прошел сильный дождь, но, благодарение богу, к девяти часам установилась почти хорошая погода, то есть было все так же мерзко и сыро, но хоть не приходилось шлепать по грязи. Одна только земля хранила воспоминание о прошедшем ливне. Правда, лужи подсохли, но под гравием почву размыло, и она стала какой-то картонно-коричневой. Вытянувшись в ряд, шли, взявшись под ручку, визгливые подросточки; крайним приходилось высовываться и забегать вперед, чтобы поговорить друг с другом. На желтых металлических стульях с решетчатыми сидениями восседали старые дамы, кренясь на сторону, как вчерашние кексы. У всех гуляющих был такой вид, словно они явились сюда для чего-то, но для чего именно — они и сами толком не знают. О том же свидетельствовал их торопливый шаг: конечно, в декабре не станешь мешкать на улице, но нет, не декабрь был тому виной… В любое иное время года они все равно шли бы той походкой, какой ходят люди, как бы устремляющиеся куда-то, а на самом деле не имеющие другой цели, кроме прогулки. Это входило в церемониал: каждый старался внушить встречным, что лично он страшно спешит и заглянул сюда только мимоходом, только оттого, что обещал кому-то заглянуть просто по доброте душевной. Никто никогда не пытался сформулировать этот прогулочный закон, равно как и объяснить причину строжайшего запрета пересекать у входа Булонский лес и доходить до кафе «Павильон Дофина», тогда как вполне допускалось пройтись по лесу до первого поворота… Так принято — и все тут, так делалось само собой, и никто не ощущал всей нелепости этих нескольких сакраментальных шагов. Верно и то, что те несколько шагов не пережили 1922 года, а вот в 1923 году именно из-за них вас сочли бы просто дикарем. Тогда стали останавливаться на площадке перед вокзалом. Но только тогда. Естественно, в Париже имелись люди того же сорта, что и те, которые топтались по авеню, но их никогда не было видно: очевидно, эти знали что-то немного лучше, не очень намного, но все-таки лучше, и дали бы скорее изрубить себя на куски, чем пришли бы сюда.

Все это Бланшетта объяснила, конечно, в иных выражениях, Беренике, как незадолго до того она посвятила ее в терминологию модных в нынешнем сезоне тканей. И добавила без всякой задней мысли, что здесь, в Булонском лесу, все немножко провинциально.

— Именно провинциально, — подтвердила Береника со своей милой манерой, свидетельствовавшей, она не обижается, даже услышав обидные вещи, — именно потому, что я провинциалка, мне так интересно смотреть, каков Булонский лес в воскресное утро. Он ведь при тебе круглый год, когда захочешь, тогда и пойдешь… Конечно, ты можешь говорить о нем с пренебрежением… А я… ты и понятия не имеешь, что такое наш маленький провинциальный городишко, который даже не супрефектура, хотя там больше жителей, чем в самой большой супрефектуре департамента…

— Раз это тебе доставляет удовольствие, тогда пойдем…

Машину Барбентанов, длинный «виснер», они оставили на авеню Малакоф под наблюдением шофера Жана. Девочки бросились вперед, — обе румяные, обе возбужденные какими-то своими сумасшедшими играми, которые тут же изобретала Мари-Роз, желая поразить воображение Мари-Виктуар. Береника чувствовала себя на седьмом небе. Она буквально пожирала глазами все, что попадалось, на пути. Каждая встречная женщина казалась ей чуть ли не красавицей, так что Бланшетта вынуждена была ей заметить, что, если бы все они были так уж хороши, их бы знал весь Париж. То и дело Береника тащила Бланшетту обратно, чтобы получше разглядеть какой-нибудь восхитительный костюм, да, да, именно восхитительный. Она повторяла обрывки фраз, услышанных по дороге, и пыталась представить себе, о чем могут говорить эти люди. Совсем как те ученые, что в два счета восстановят целого мамонта по одному-единственному коренному зубу, обнаруженному в глине юрского периода. Бланшетта от души хохотала. Она почувствовала, что сдается, капитулирует.

Два или три раза лицо Береники вдруг радостно расцветало, словно она узнала кого-то в толпе. Но всякий раз ошибалась. Однако и этих кратких озарений было достаточно для проницательной Бланшетты — она вдруг заметила, как внезапно хорошеет Береника, и поняла, что именно в ней может нравиться. «Ах, вот что…» — подумала она, и ее непринужденность несколько поблекла. Она прикинула, в какой степени может подействовать прелесть Береники на Эдмона. Конечно, это ужасно глупо, но что поделаешь! Все, что в глазах мужчин считается женской прелестью, в первую очередь проверялось на Эдмоне. Хотя…

— А мне опять показалось, что это мосье Лертилуа.

Слова эти вырвались у Береники совсем нечаянно, она вспыхнула. Бланшетта, наоборот, побледнела. Ее будто ударили. Как нарочно, в ту самую минуту… Простое совпадение, конечно. Но все-таки… Она почувствовала укол в сердце, как при первом дребезжащем звуке будильника. Нет, ничего. Прошло. И Бланшетта спросила Беренику совершенно спокойным, даже чуть-чуть насмешливым тоном:

— Ах, значит, вот в чем дело? Каждые десять шагов тебе кажется, что ты кого-то узнаешь, следовательно…

— О Бланшетта, ты же сама знаешь, что я ничего не умею скрывать. Помнишь, Эдмон как-то за столом говорил, что встретил мосье Лертилуа в Булонском лесу… Я тогда же подумала, что, должно быть, это его любимое место прогулок… И потом, здесь столько похожих мужчин, похожих на него: все высокие, стройные, с широкими плечами… словом, интересных мужчин.

Бланшетта закусила губу. Так вот, значит, почему Беренике так хотелось пойти в Булонский лес. Значит, вот почему.

— Насколько я понимаю, мосье Лертилуа тебе нравится? — спросила она.

Девочки, смеясь и толкая друг друга, бегом бросились к матери. Этот вихрь веселья дал Беренике время собраться с мыслями.

— Да, — произнесла она наконец. — Он мне нравится. Он не такой, как другие.

— Не такой? А чем же он не такой?

— Он не бросает красивых фраз… И у него такой вид, будто у него есть тайна, которую никто не знает…

— О, во всяком случае, он ни в кого не влюблен… — вырвалось у Бланшетты.

— Правда, не влюблен?

В этом восклицании прозвучала такая горячность, такая радость, что Бланшетта даже смутилась.

— А тебе было бы неприятно, если бы он кого-нибудь любил?

— Нет… Но тогда бы он изменился в моих глазах…

Несколько минут они прошли в молчании. Бланшетта шагала нахмурясь. Береника снова завела разговор о прохожих, о туалетах. Но госпожа Барбентан прервала ее:

— Послушай, Береника, я хочу серьезно с тобой поговорить. Пожалуйста, выслушай меня…

— Какая ты чудачка! Я же тебя слушаю.

— Береника, ты любишь своего мужа… любишь Люсьена?

— Ну конечно же, но почему…

— Пожалуйста, дай мне сказать… ты любишь своего мужа, Береника, и пробудешь в Париже всего несколько недель, несколько дней… А когда пройдут эти несколько дней, ты возвратишься к Люсьену… к твоей любви, к его любви… Нет, нет, не перебивай меня… не улыбайся так, нет, не прерывай меня.

Возле них, громко фыркнув, остановился голубой гоночный «бугатти», машину сразу же окружила шумная стайка молоденьких девушек, которые набросились на водителя, одетого как будто для перегона Париж — Пекин.

— Не давай себе воли, Береника, из-за нескольких дней… из-за одного неосторожного шага вся твоя жизнь будет разбита, загрязнена. Да не улыбайся ты так… Я вовсе не собираюсь читать тебе мораль. Я, слава богу, не на амвоне. Мимолетное приключение — это ничто… по крайней мере так считается… о нем забывают… по крайней мере верят, что забывают. Пачкает, видишь ли, пятнает не само приключение, и, однако… Однако со временем начинаешь снова думать о нем, и остаток, весь остаток жизни, вся ее суть, то, чем дорожит человек, то, что составляет саму жизнь… подлинную любовь… хочешь ты того или нет, но подлинная любовь раздражает тем, что продолжает жить, когда прочее улетучилось… хотя и она была не бог весть чем… Она будет запачкана, именно она… настоящая любовь.

Удивленная Береника слушала, не прерывая. Ей показалось, что на глазах Бланшетты блеснули слезы. Должно быть, от холода. Ясно, что в длинной речи Бланшетты не могло быть ничего личного, она жила только своим Эдмоном, и вся драма заключалась в том, что Эдмон… Береника отлично это понимала.

— Но ведь я не сказала с мосье Лертилуа и трех слов, — произнесла она. — Уверяю тебя, я вовсе в него не влюблена. Правда, он мне нравится. Может быть, даже нравится больше всех, кого я у вас встречала… Мне бы хотелось с ним поговорить… Конечно, только для того, чтобы потом, когда я буду сочинять себе всякие истории, точнее воспроизвести звук его голоса… я ведь, когда сижу одна, всегда сочиняю разные истории о людях, с которыми встречалась, — только и всего. У меня есть книга Дени, его стихи, значит, его мне тоже легко будет вспоминать. И мосье Лертилуа, как и всех прочих.

— Как и всех прочих? Ты в этом уверена?

— Ну конечно, глупенькая! Да я едва его помню. Я даже не знаю, как он выглядит… поверь мне. Ведь ты же сама видишь, я принимала за него целый десяток щеголей… поэтому-то мне и казалось, что это он.

Весь этот монолог Береника произнесла с самым простодушным видом. Однако госпожу Барбентан, казалось, не особенно убедили ее слова.

— Значит, ты хотела бы получше запомнить его, чтобы, сидя в одиночестве… Не слишком ли легкомысленно?

— Но, Бланшетта! Я так часто, так подолгу сижу одна там у нас, дома. Надо же чем-нибудь занять воображение.

— А сердце?

— Сердце? Видишь ли, у меня нет сердца… вернее, нет больше сердца… там Люсьен… он взял мое сердце… и там нет места ни для кого.

— Не зарекайся, детка… О, только без гримас… Никто не знает, есть ли у него сердце.

Но Береника не слушала, уже не слушала Бланшетту. На этот раз она действительно заметила в толпе знакомых. Узнала их издали, еще с авеню дю Буа. Нет, она и вправду становится настоящей парижанкой. И теперь уж не ошибется. Впереди шли две дамы: одна высокая, другая почти низенькая. И как одеты. И какие холеные. Только что из рук парикмахера, портного, массажиста — искусный грим, пудра, нежные оттенки румян, — как будто впервые ступили на землю, и почему-то вспоминаются горничные с их ухватками, горничные из богатого дома… Словом, Мэри де Персеваль и Роза Мельроз — обе держат под мышкой свернутые зонтики, как офицеры хлыст.

— Ах, какой сюрприз, — пропела Мэри, обнажив в улыбке все свои зубы. — А мы только что расстались с мосье Лертилуа.

Серое небо, огромное, пустое, унылое небо, такое, что его можно резать, как студень, ножом, вдруг мгновенно вновь наливается свинцом, и все люди, вся эта людская пыль, суетливая, как обезумевшие муравьи, все эти люди, которые несколько часов провели перед зеркалом, чтобы показаться здесь на несколько минут, внезапно становятся совсем крошечными; крошечными становятся деревья, лошадки, домики, лужаечки, — отныне они только деталь пошловатой фрески, фрески Булонского леса. Впрочем, уже двадцать минут первого… Наступил час возвращения по домам.

— Мари-Роз, поди сюда, Мари-Роз!

 

XI

Два высоченных американских моряка вошли в бар, покачиваясь, словно на палубе судна во время шторма. Женщины оборачивались на их раскатистый смех и с минуту не отрываясь разглядывали обожженные солнцем лица, казавшиеся особенно темными по контрасту с коротко остриженными волосами цвета соломы. Два гиганта. Луиджи — профессиональный танцор, похожий на черный лакированный футляр, проходя мимо них, сжался в комочек, боясь запачкать об их ножищи свой смокинг, и пробормотал по-английски, как говорят на пляжах Лидо: «Beg your pardon, sir». Он шел пригласить на танец какую-то перезрелую даму.

Симона вздохнула:

— Ничего не скажешь… Оба пьяные, но хороши собой, ей-богу, красавцы… Одно только горе, не умеют себя прилично держать. А то бы… Понимаешь, у Люлли соблюдают этикет. Если пригласишь одного из этих типов, все сразу заметят… а ты сам знаешь: Люлли шутить не любит… На улице — все, что тебе угодно, а в доме никаких безобразий… В том месяце у меня и так пропали из-за такого типа целых две недели… Спасибо, больше меня на эту удочку не поймаешь.

Симона потягивала лимонад в компании двух мужчин в пиджаках, они стояли, опершись на перила, огораживающие бар. Настоящая кишка, обшитая фанерой под красное дерево, — вот каков этот бар. В качестве декорации — батарея бутылок вперемежку с флажками всех держав. Два бармена в белом носятся взад и вперед, а возле двери, ведущей в дансинг, восседает кассирша, госпожа Люлли собственной персоной, жирная венецианка, вся в перстнях, и целые ночи, не хуже счетной машины, проверяет чеки. Сейчас, очевидно, уже за полночь, но все часы суток похожи друг друга под розоватым этим светом, играющим на фетишах, прикрепленных к стене, — здесь и куклы, и значки американских клубов, и университетские знамена, рекламы шампанского, и картины, оставленные в уплату за долг каким-то уругвайским живописцем, и тут же два музыкальных ящика, которые время от времени запускает подвыпивший клиент. С полдюжины девушек, забежавших в перерыве между танцами выпить стаканчик или просто поболтать с кавалерами, и мужчины, которые приходят сюда отдышаться, перекинуться словом или просто потому, что не могут занимать места в дансинге, не будучи во фраках, и еще потому, что в баре не обязательно заказывать шампанское. В дальнем углу бара какая-то англичанка, немножко под хмельком, сидя на высоком табурете и упершись подбородком в край стакана, беседовала с разряженным аргентинцем. То и дело она роняла сумочку, пуховку, и аргентинец подбирал их с пола, почти не наклоняясь, каким-то естественным и волнующим жестом. За каждым столиком вперемежку с темными фраками и пиджаками мужчин расцветали всеми цветами радуги вечерние туалеты дам — фисташковые, сомон, земляничные, ярко-синие, белые, расшитые блестками и золотом; открытые шеи и грудь всех оттенков — персикового, молочно-белого, желтоватого, как сдобное тесто или как пена шампанского, — прикрывала легчайшая дымка нежно-розовых или нежно-голубых шарфов. Странное впечатление производили эти полукороткие вечерние платья с длинным шлейфом! Благодаря им походка приобретала какую-то скованность и элегантность: все внимание мужчин было приковано к бальным туфелькам, переступавшим с немного смешной степенностью, словно они боялись запутаться в шлейфе, порвать его… Доктор долго разглядывал строй этих юных и не слишком защищенных добродетелью спин. Потом обернулся к Лертилуа:

— Еще стаканчик?

Орельен пожал плечами, что означало: «Почему бы и нет?» — и крикнул:

— Бармен, две порции повторить!..

Было приятно смотреть, как бармен орудует шекером.

Симона обратилась к Орельену:

— По второму разу? Твой приятель, видно, здорово хлещет. — Последние слова она произнесла вполголоса. Потом кокетливо добавила: — Ты нас еще не познакомил.

Орельен слегка отступил, как и полагается, когда представляют друг другу незнакомых людей, указал на свою соседку справа и соседа слева:

— Доктор, это Симона, моя подруга. Мой друг Симона.

— Вы доктор? — с интересом спросила Симона.

— Совершенно верно, мадемуазель. В приемные часы я доктор, — ответил Декер насмешливым и вместе с тем смиренным тоном, который вдруг появлялся у него в разговоре с самыми неожиданными людьми.

С тех пор как супруг Розы Мельроз посетил Лертилуа во время приступа малярии, между двумя мужчинами довольно быстро установилась странная дружба, похожая скорее на сообщничество. Случай часто сводил их, правда, не совсем случайный случай. В данное время Роза играла в Брюсселе «Джоконду». «Джоконду» д'Аннунцио. В этой знаменитой роли великая Дузе не знала соперниц, что, естественно, вызывало тревогу… Доктор Декер не последовал за женой. И чувствовал себя ужасно одиноким. Поэтому-то он и позволил увлечь себя в орбиту Орельена. Симона была права — пил он здорово. Глушил джин стаканами.

— У тебя есть сигареты? — спросила Симона. Лертилуа вынул золотой портсигар. И пока Симона разминала свою сигарету, он движением кисти протянул доктору «Лакки страйк». Первые затяжки прошли в молчании, потом Лертилуа пояснил:

— Симона — моя старая приятельница…

— Подруга, — уточнила она.

— И, когда я захожу сюда закончить вечер, немножко забыть о людях, мы с ней обязательно проводим несколько минут вместе, заказываю ей стаканчик…

— Только один, — заметила Симона серьезным тоном. — Вы понимаете, доктор, такое количество алкоголя, которое приходится выпивать здесь, плохо действует на желудок… О, не подумайте, пожалуйста, что я хочу сказать… нет, нет! Просто нам с десяти часов вечера до пяти утра приходится время от времени пить, и потом за столиками тоже надо пригубить шампанского… с клиентами. Вот видите, сейчас я пью лимонад… лимонад моего дружка.

Симона расхохоталась глуповатым смехом и пощекотала Орельена за ухом. Затем добавила:

— Братец и сестрица. — Подмигнула и пояснила доверительным и серьезным тоном: — Это у нас уже бог знает сколько времени тянется. Ты как-нибудь не проводишь меня домой? Я живу все там же.

Доктор с любопытством разглядывал ее. Симона была всецело и только такой, какой ей полагалось быть. Довольно высокая, блондинка, стриженые волосы заботливо уложены сентиментальными локончиками вокруг кошачьей мордочки с коротким, вздернутым носом, за которым словно тянется верхняя губка, приоткрывающая мелкие, ослепительно-белые зубы. Сильно подкрашенные глаза и насиненные веки придали вечно вопросительное выражение ее лицу — ради стиля или просто от глупости. Спина и шея недурные, руки округлые, но из-за скверной привычки подымать плечи она выглядела сутуловатой и вид у нее был такой, словно она все время одергивает платье, шарф или, неожиданно застигнутая в постели, натягивает на себя простыню. Поэтому грудь казалась несколько впалой. И новое платье, хотя и дорогое, не производило впечатления шикарного. Будто с витрины на улице Пигаль или Фонтен. Розовое платье с опушкой более темных по тону перьев. У плеча — гвоздика с двумя зелеными листиками, которые непременно приколет вам к лацкану парижская цветочница, — как общепризнанный образец невесомо-воздушного стиля.

— Извини, я тебя на минутку покину, — и снова сообщнический взгляд в сторону Орельена, — ничего не поделаешь — бизнес… Вы разрешите, доктор?

— Пожалуйста…

— Сейчас будет дивертисмент, — слышали, наверно? Советую посмотреть, очень недурно.

Дав этот совет, Симона удалилась, одергивая платье все тем же машинальным жестом — стыдливая защита ничем не защищенного ложа.

Глядя ей вслед, Орельен и доктор молчали, и в этом молчании стали отчетливее, громче все звуки, наполнявшие помещение, весь этот шумовой фон, столь благоприятствующий одиночеству в толпе: гул голосов в баре и звуки оркестра в дансинге, игравшего танго, ритмичное шарканье подошв, веселые возгласы, и голос Люлли, который, стоя в дверях, время от времени бросал зычное «оле! оле!», сопровождаемое соответствующим жестом, и все это с целью поддержать в своем заведении чисто испанскую атмосферу. Два американских моряка сами пили вмертвую и старались напоить облепившую их стайку девиц, затем, не обращая внимания на окружающих, наклонили голову и, чуть не стукаясь лбами, затянули под смех всей аудитории песенку про Джонни и Фрэнки.

— Удивляться тут нечему, — сказал Орельен, отвечая на незаданный вопрос. — У меня хоть есть общество этих девушек. Все-таки перемена. Все-таки разрядка. Нет, я говорю не о постели. Бог мой, совсем не об этом. Правда, случается иногда, но очень редко. У них невеселая жизнь и, если хорошенько разобраться, совсем простая жизнь. Не следует смотреть на них при солнечном свете. Если только на них не нападает стих выплакаться на вашей груди… их ложь — обычно вовсе и не ложь. Это просто весьма респектабельные условности. Маленькие, жалкие условности. Мне с ними легко. Как-то вырываешься из того мира, о котором они понятия не имеют и где мне приходится жить. Никаких романов. Если и случится что-нибудь в этом роде, все равно потом остаемся «братцем и сестрицей», по выражению Симоны. Люблю я это нелепое заведение, здесь меня наверняка можно застать в такой поздний час, потому что замужние дамы обычно меня обижают, бросают несчастного холостяка на произвол судьбы и возвращаются к своему законному повелителю…

— Прикажете пожалеть несчастного холостяка?

— Каждый может жалеть только самого себя, это уж точно… Я живу, вернее каждую ночь я засыпаю и каждое утро просыпаюсь в объятиях Сены…

— Несчастный младенец!

— Смейтесь, смейтесь… в объятиях Сены, как настоящий утопленник. Постепенно это становится почти наваждением. Слишком много мертвецов видел я на своем веку. И вот этому образу реки, которым пропитаны все мои мысли, как, скажем, образ лавины примешан ко всем помыслам горцев, необходимо что-то противопоставить… какую-то праздничную атмосферу… Ведь танцуют же крестьяне, чтобы развеять страх перед стихийными силами.

— А у вас имеется Люлли с его «оле! оле!».

— Именно так… и все мои истории связаны с этим местом. Я приводил сюда всех своих приятельниц, и даже моя подружка Симона знает их всех наперечет и говорит: «Значит, ты больше не встречаешься с той рыжей дылдой, или… с маленькой брюнеточкой, которая не переносит шампанского».

— Полезные сведения, теперь я знаю, у кого наводить справки, когда вы будете ухаживать за Розой.

Удар барабана возвестил начало «номера».

— Пойдем посмотрим, доктор? Не хотите?.. Впрочем, я тоже не хочу. Здесь гораздо лучше.

— Странный вы человек, Лертилуа. Чем ближе я Вас узнаю, тем больше вы становитесь не похожи на того Лертилуа, которого я себе представлял. За вами ходит слава донжуана. А вот теперь я думаю… Почему вы не женились, не завели детей вместо этого дансинга. Так и вижу вас в роли мужа и папаши.

— Возможно, доктор, возможно, но, как видите, — дансинг вместо детей.

Он хотел добавить еще что-то, положить конец разговору. Неосознанная стыдливость, быть может. Глаза его мечтательно смотрели вдаль. Декер усмехнулся про себя — это он-то в роли проповедника семейного счастья. На мгновенье все окружающее заволокло дымкой, и перед его взглядом возник какой-то расплывчатый, но гармонически-прекрасный образ. Ему показалось, что он слышит знакомый глубокий голос, такой любимый, мучительный голос. Но тут же его вернул к реальности голос Орельена, который обрадовался, что его собеседник бродит мыслями где-то далеко и, следовательно, не заметил, как далеко отсюда был и сам Орельен.

— Ну вот, вы опять думаете о Розе!

Доктор вздрогнул.

— Нет, впрочем, да… от вас ничего не скроешь. Я все время думаю, как там идут дела, в Брюсселе. Кстати, не надейтесь, что я не заметил вашего, так сказать, отсутствия.

Орельен улыбнулся и отхлебнул большой глоток джина.

— Странно мы с вами, дорогой, проводим вечера. Мы и сдружились так потому, что нам вместе удобнее молчать, а при желании — говорить, зная, что другой слушает одним ухом. Думайте о Розе, старина, думайте о Розе, не обращайте на меня внимания.

— Я все время думаю о Розе, даже когда я говорю о чем-нибудь совсем постороннем… У меня ее нельзя отнять. Я привык думать о Розе, с кем бы я ни находился. Но вы-то, Орельен, куда вы умчались? Вы-то ведь не думаете о Розе?

— Нет, доктор, не думаю. Я бы сказал вам, о чем думал, но боюсь, вам это покажется дурным тоном. Сам не знаю даже почему… я забыл звено, мысль, после которой сбился в сторону и набрел на все эти старые истории. О чем это мы говорили?

— О браке.

— Верно, о браке, о детях, и вот тут-то я с такой обыкновенной ясностью увидел уголок Шампани… почувствовал запах земли… промозглую сырость… свет… там на проволочных заграждениях висел труп, и нам целую неделю не удавалось его снять.

Он замолчал. Молчание затягивалось. Вдруг Орельен произнес:

— Я думал также и о том… Ведь вы, кажется, тоже воевали? Где именно?

Бледное лицо Декера совсем побледнело. И он произнес с великолепным спокойствием в стиле героя американского боевика:

— Да, воевал… в качестве окопавшегося.

Раздался взрыв аплодисментов. Это закончили свой номер русские танцоры.

— Видите ли, — несмело начал Орельен, как бы признаваясь в тайном пороке или неполноценности, — мне никак не удается окончательно освободиться от войны… никак я не могу от нее отделаться. До сих пор я просыпаюсь по ночам с чувством страха перед минами, совсем как в пятнадцатом году. И сейчас нам хватает страхов в нашей нелепой жизни. Война… Я и сюда, к Люлли, бегу от нее.

Орельену вдруг расхотелось продолжать разговор, он напряженно искал другой темы. Но ее подсказал сам доктор.

— Да, — произнес Декер, — каждый из нас чего-нибудь да бежит, какой-нибудь мысли, чаще всего даже не выраженной четко… наваждения. Например, я не могу возвращаться домой в отсутствие Розы. Целые ночи таскаюсь… Джин — тоже неплохая штука. Роза, дорогой мой, Роза… Ах, вы не можете этого понять, вы никогда не были влюблены. Как бы вам объяснить? Для меня Роза — это война, да, моя личная война, может быть, так вам станет яснее, моя личная война, моя большая война!

Он рассмеялся совсем по-светски и спустился с высот на землю с победоносным видом человека, которому удалось сказать нечто почти изысканное, — не хуже кубистов, не правда ли?

— Что вы хотите? — продолжал он. — Только тот, кто сам себе хозяин, у кого есть рента, способен жить в этой высокоинтеллектуальной атмосфере… Бодлер, Рембо, Верхарн… Ясно, что Роза чувствует здесь себя как дома уже в силу своего гения… Ну, а что прикажете делать несчастным, вроде меня?

В голосе его снова зазвучали заносчивые и униженные нотки.

— Я вам сказал, что Роза — моя война… именно война. В лицее нам внушали, что война — это закон жизни… Кто это сказал? Гераклит, милый мой, Гераклит… Но если мужчина женится на богатой, люди быстро забывают прежнюю разницу между его женой и им. Возьмите хотя бы Барбентана. Мы с ним в свое время были знакомы по университету. Кто попрекнет Эдмона его автомобилем? А вот если жена сама зарабатывает деньги и притом явным, осмелюсь сказать, театральным образом, тут уж дело другое. Можете лезть из кожи вон, можете даже удариться в поэзию, все равно вам не дано права говорить о любви, вы были и останетесь самым обыкновенным сутенером.

— Да бросьте, доктор, зачем так преувеличивать… у вас же есть профессия.

— Да, есть… я действительно мог бы стать врачом, настоящим врачом, сделать карьеру. Барбентан вам это подтвердит. Но я все бросил ради Розы… попробуйте обосноваться где-нибудь по-настоящему с этой кочевницей, с этой вечной беглянкой. Первое время… И потом это было слишком ужасно, и я отказался…

— Но вы же практикуете!

— Практикую, практикую. Летом где-нибудь на водах, только в течение курортного сезона. Я отлично понимаю, что и приглашают-то меня лишь ради Розы. Роза ездит на воды, чтобы сохранить фигуру. Подумайте сами, какая реклама для бальнеологического заведения и казино! А в течение всего года просто невозможно держать кабинет, иметь какое-то определенное занятие. Но я как-то устраиваюсь. Поскольку я Розин врач, прежде всего ее врач, на мне лежит вся забота о ее красоте, впрочем, я бы не потерпел, чтобы кто-нибудь другой… странная вещь ревность! Пусть у нее есть любовники, но только не это… даже при одной мысли об этом холодею. О чем это я говорил? Так вот, мало-помалу я докатился до весьма малопочтенной специальности, не сильно научной… косметика, массаж, режим для сохранения красоты и молодости… естественно, я первый должен являть тому пример… доказать на себе свое умение. А Роза тем временем… Вы же сами теперь видите, что, даже занимаясь своим ремеслом, я все равно кормлюсь при Розе… Неужели думаете, что театр, гений может оплатить такую вот Розу… Ей нужны деньги, как и всем, кто не знает, что такое деньги в этой высокоинтеллектуальной атмосфере… Ну вот я изобретаю разные трюки. Примазался к одной русской даме… настоящая аристократка, эмигрантка, и ест-то она только на царском сервизе… так вот она приготовляет различные кремы и прочее. А я их рекомендую. И если даже я ношусь вслед за Розой по Бразилии или по Балканам — наше дело все равно идет своим чередом. Кремы, которые возвращают упругость коже. Есть один такой крем, по цвету и запаху настоящее дерьмо, вы накладываете его на лицо, он жжет, просто огнем жжет, потом становится легче, вы смываете крем лосьоном моего изготовления и в течение полусуток у вас кожа как у пятнадцатилетней девочки. Мы даже поместили Розину фотографию на баночке с кремом. Теперь вы понимаете…

Они снова взялись за джин. Слушая болтовню своего собеседника, Орельен думал о Розе. Он вспомнил, какая она была тогда у Мэри, в тускло-зеленом бархатном платье, вспомнил ее рот. Все-таки как-то странно узнать изнанку такой красоты… И еще более странно, что доктор, показывая ему эту изнанку, сделал Розу более привлекательной, возбудил любопытство. Орельен с негодованием отверг коварную мысль, мелькнувшую у него в голове. Правда, когда они обедали втроем, Роза явно его поощряла. Однако любовь этого человека к жене столь необъятно велика, столь необыкновенна…

— Как вы ее любите! — пробормотал Лертилуа. — Должно быть, удивительная вещь — такая любовь… любовь, как в романах, которая длится недели, месяцы, годы… счастье.

Декер хохотнул.

— Счастье! Ах да, ведь счастливые люди не имеют истории. Недурная шуточка. Никакого счастья нет. Есть война, милый мой Гераклит, есть война.

«Пролог окончен. Сейчас тема получит свое развитие», — подумал Орельен. Он взглянул на длинное лицо, казавшееся несколько пухлым по сравнению с худощавой фигурой, на выпуклый лоб, прилизанные иссиня-черные волосы, черные глаза, где светится укрощенная горечь. Можно ли считать, что такой Декер — просто существо стилизованное; если же все это натурально — тогда еще хуже! И эта привычно горькая складка, меняющая рисунок губ, должно быть, появилась в результате долгих лет страданий. Доктор был почти одного роста с Орельеном. Нет, чуточку пониже.

— С Розой требуется непрестанно завоевывать позиции. Всякое бывает, не все битвы приводят к победе. Бывают минуты, когда для того, чтобы выиграть приходится отступать, жертвовать достигнутым, хитрить… Ведь мир не пустыня, отнюдь нет. На земле живем не только мы с вами. Есть мужчины, женщины, словом, чудища. Роза свободна… Столь исключительная личность… По какому праву я могу требовать, чтобы она отказалась от соблазнов? У гения свои права. Нужно только постараться быть сильнее соблазнов, не быть таким преходящим, как они… И Роза ко мне возвращается…

Как остро ненавидел себя Орельен в эту минуту, мысли, что шевелились в его мозгу, были, в сущности, совсем неприглядны. Он всячески уважал этого человека, своего нового друга. Однако образ Розы заполнял собою весь бар, поднимался в завитках табачного дыма. Это трепетное пробуждение жизни всякий раз, когда ее молчание сменяется словами. И Орельену вспомнилось выражение ее губ, когда она просила передать ей хлеба, просто хлеба, словно ждала поцелуя. Но тут снова заговорил доктор своим смиренным голосом, скрывавшим какие-то тайные мысли. Этого тона Орельен не переносил.

— Тогда вечером я смотрел, как Роза на вас смотрит. Не возражайте, пожалуйста, я-то хорошо знаю. Целую минуту она глядела на вас, как на незнакомую ей вещь, выставленную в витрине. Я-то знаю, что это означает… О, конечно, это прошло. Не понимаю, зачем я это говорю вам. Потому что такова моя жизнь… счастье… война… Вы ведь тоже из тех, кто вполне приспособился к этой высокоинтеллектуальной атмосфере. Вам не нужно к любви подмешивать коммерцию, торговать кремами, преподавать гигиенические советы. Вы человек привилегированный.

Вдруг Орельен почувствовал, как в нем поднимается ненависть к доктору. И так же внезапно он подумал о Розе с жестокой откровенностью. В бар входили новые посетители и толпились в том углу, где американские моряки, приседая, отплясывали теперь жигу под громкие рукоплескания девиц и гостей.

— К тому же, — сказал доктор Декер, — вы не знаете Розы… Но я, кажется, говорю глупости. Возможно, вы уже были с ней близки.

Должно быть, он изрядно страдал, произнося эти слова. В его глазах промелькнул панический страх. В сущности, предположение его было малоправдоподобно. И все же он ждал ответа. По его неподвижному взгляду Орельен понял, что молчание пугает его до сумасшествия. Доктор, вероятно, думал, что его новый друг ищет какую-нибудь нейтральную фразу, дабы избежать прямого ответа. Надо было сказать хоть что-то. Почувствовав свою силу и не скрывая злобы, Орельен поднял плечи.

— Пока еще нет, — ответил он.

В комнату вихрем влетела Симона, таща за собой кавалера, с физиономией скотопромышленника и с жемчужной булавкой в галстуке. Проходя мимо Орельена, она возбужденно крикнула, не отпуская своего пленника:

— В зале тебя ждут друзья!

Орельен нахмурился. Кого это еще принесло?

Три дамы и два господина.

Хватит с него призраков Розы, да и Декер уже перестал его забавлять. Орельен предложил:

— Пойдемте поглядим, доктор! Вы знаете, мои друзья заходят сюда отчасти и потому, что здесь можно меня встретить.

Они перешли в дансинг.

 

XII

После царства розового света они попали в голубой полумрак. Оркестр наигрывал английский вальс, и дамы, сидевшие за столиками почти в полной темноте, вполголоса мурлыкали знакомый мотив «Такая красавица всем до безумья нравится», а танцующие пары плавно кружились, словно сошли с раскрашенной открытки.

В заведение Люлли вела стеклянная двухстворчатая дверь с оранжевыми занавесочками, и посетитель сразу попадал не то в вестибюль, не то в прихожую, слева от которой помещался бар, справа — туалетные комнаты, сообщавшиеся с дансингом. В этом вестибюле шла оживленная торговля, здесь продавалось все, имевшее хождение у Люлли: сердца, сигареты, а так же многое другое, не столь определенное. Тут вечно толпились какие-то люди, таинственно переговаривавшиеся между собой, сюда забегали на минутку проветриться клиенты или девицы, — поболтать с подружкой, просто постоять в обществе юноши, который через минуту не узнает их за танцами, какие-то бледные и отчаянно жестикулирующие субъекты, умолкавшие при приближении парочки или метрдотеля. Тут же, в углу помещался гардероб, который держала весьма сентиментальная дама, а рядом с туалетными комнатами, откуда доносился громкий смех девиц, имелась кухня и на пороге то и дело появлялись гарсоны, держа на весу подносы с бифштексами и цыплятами между двумя ведерками замороженного шампанского.

— Угодно столик?

Сам господин Люлли, испанец из Южной Америки, брюхатый, но еще крепкий мужчина, с мощными бицепсами, распирающими смокинг, и с жиденьким венчиком волнистых черных волос вокруг сияющей плеши, пожал руку Лертилуа, как завсегдатаю.

— Спасибо… Мы здесь с друзьями…

Звуки вальса заполняли весь зал. Того самого вальса, который Орельен в 1919 году во время пребывания в Лондоне танцевал по всем night clubs со своей тогдашней подругой, которая потом заключила с кем-то идиотское пари, что переплывет Темзу ночью, и утонула. «Whispering». Он закрыл глаза. Но не Лондон возник перед его умственным взором, а Сена, обегающая остров Сен-Луи…

Дансинг Люлли представлял собой большой квадратный зал, вдоль его стен шел балкон, под балками которого в четыре ряда были расставлены столики, так что середина оставалась свободной для танцев. Сообщавшаяся с ним вторая, полукруглая, комната значительно увеличивала зал, там играл оркестр и стояли столики, словно в гроте. Наконец, на балконе, куда попадали по двум лестницам, с двух сторон зала, тоже были незаметные снизу столики, но их занимали редко. Вверху, под невидимым потолком, лежали тени, а все остальное, залитое светом, было выдержано в псевдомавританском стиле, в сине-красно-золотых тонах, не пощадивших даже облицовку балкона и большую лоджию, где помещался оркестр. Столики, стоявшие под балконом, слегка — всего на две ступеньки — поднимались над танцевальной площадкой. И повсюду — ленты серпантина, которыми перебрасывались гости во время предыдущего танца, что завершало сходство дансинга с огромным тортом, убранным разноцветным кремом. Между столиками скользили гарсоны, неся над головой груды угрожающе кренившихся тарелок; в зале негде было повернуться, пришлось даже придвинуть столики на колесиках к танцевальной площадке, под самые ноги танцующих. Свет — лунный, искусственный — так же подходил к этой музыке, как мавританский стиль к девицам с Монмартра.

— Вот ваши друзья, — прошептал доктор.

Он поглядел влево, минуя центр площадки, забитой танцорами. Орельен проследил за направлением его взгляда. Первой, кого он заметил, была Береника в своем платье «лотос», в котором она появилась тогда у Мэри. А рядом с ней — Мэри, Поль Дени, Бланшетта, Эдмон.

Доктор покачал головой. Ведь к больному Орельену приглашала госпожа де Персеваль. «Значит, Симона тоже знает Мэри», — подумалось ему. И, пробираясь к столику, он решил, что Лертилуа, обычно такой сдержанный, исключает Симону из числа тех, на кого распространяются правила конспирации.

— Ах, доктор! Лертилуа!

Барбентан поднялся поздороваться с мужчинами, загородив дорогу танцующим; им подали через головы танцоров два лишних стула. Все разместились.

— Сегодня на холостом положении, доктор, а? — крикнула Мэри так громко, что задрожали хрустальные подвески люстры. Но доктор не ответил — склонившись, он целовал руку Бланшетты, Бланшетты в черном атласе, с голыми плечами и ниткой жемчуга в шесть рядов, доставшейся ей от матери.

Береника улыбнулась Лертилуа.

— Госпожа де Персеваль предсказала, что мы вас здесь найдем, — произнесла она и покраснела.

Доктору и Орельену налили в бокалы остатки шампанского. Барбентан хлопнул в ладоши: «Еще две бутылки». Гарсоны засуетились. Музыка смолкла. Танцоры остановились, растерянно глядя в сторону оркестра и на своих дам. Снова заиграли «Whispering». Орельен вдруг почувствовал чью-то руку, коснувшуюся его локтя, и, оглянувшись, увидел Бланшетту.

— Хотите, станцуем вальс?

Взглядом он извинился перед Береникой и последовал за госпожой Барбентан. Краем глаза он увидел, что Мэри поднялась и пошла с доктором. Орельен чуть-чуть прикусил губу.

— Впервые я танцевал этот вальс в Лондоне, — обратился он к своей даме.

— Вот как!

Бланшетта думала о чем-то своем. По ее лицу видно было, что она старается придать себе еще более суровый вид, чем обычно. Нижняя губа слегка дрожала.

— Послушайте, Орельен, я пригласила вас на вальс, чтобы с вами поговорить…

— Сделайте одолжение.

Его забавляло, что Мэри, вальсируя, наблюдала за ними. Он оглянулся на их столик: Поль Дени галантно суетился вокруг Береники. Барбентан покупал у гарсона сигареты.

— Орельен, умоляю вас, пока еще не поздно, оставьте Беренику в покое.

Они ловко увернулись от неминуемого столкновения с парочкой неудачливых танцоров.

— Что вы под этим подразумеваете, Бланшетта? Мадам Морель…

Но Бланшетта уже закусила удила:

— Хоть не лгите по крайней мере, неужели вы думаете, что я не вижу вашей игры, а также игры Эдмона.

— Но, дорогая моя, что сей сон означает?

— Вас как бы случайно встречают чуть ли не на каждом шагу. Вас с ней сводят, а он, видите ли, ничего не знает!

— Уверяю вас…

— Орельен, это плохо, это очень, очень плохо…

— Дорогая моя, на нас глядит мадам де Персеваль.

Они молча сделали несколько кругов. Потом Бланшетта заговорила снова:

— Поверьте мне, Орельен, поверьте мне, это плохо, очень плохо…

— Но…

— Замолчите и слушайте меня, да, слушайте меня. Береника молода, счастлива, да, да, она неопытна, но она счастлива, у нее есть муж, который ее боготворит, жизнь ее, не спорю, несколько… несколько серовата… оно и понятно — провинция, но муж ее боготворит…

— Очень мило, однако я не понимаю…

— Замолчите! О, если в вас осталась хоть капля человеческого чувства, вспомните, что произошло между нами, вспомните то зло, которое вы мне причинили…

— Но, Бланшетта, ничего же и не произошло… или произошло так мало…

— Да, для вас, конечно, мало! Но вполне достаточно, чтобы разрушить мир, в котором я живу… вы же знаете, я люблю Эдмона, люблю и ненавижу Эдмона.

— Поверьте мне, дорогая, мадам де Персеваль просто не спускает с нас глаз…

Он недоумевал, что такое сделалось с Бланшеттой. Ревность? Но ведь она любит своего мужа, и два-три поцелуя как-то вечером… скорее всего назло Барбентану, чтобы наказать его за многочисленные похождения…

— Послушайте, — добавила Бланшетта, — я знаю Беренику. Если вы не остановитесь, вы просто ее погубите.

— Но, клянусь вам…

— Вы, мужчины, даже представления не имеете, что такое верность, настоящая, глубокая. Иной раз мне просто хочется умереть из-за вас… из-за тех нескольких минут, из-за этого пустяка…

Орельен отвел Бланшетту к столику. Полумрак сменился ярким светом, раздался смех, гул голосов. После вальса заиграли фокстрот. Орельену пришлось сесть рядом с Мэри. С Мэри, в ожерелье из горного хрусталя и с обнаженной, до пуговки бюстгальтера, спиной.

— Вы вальсируете как бог, — шепнула она, — я на вас смотрела.

— Трудно было не заметить.

Мэри сердито рассмеялась:

— О, пожалуйста, не пугайтесь.

Сидя между Мэри и Бланшеттой, Орельен почувствовал, как в нем нарастает возмущение, и назло обеим дамам повернулся к Беренике, чтобы пригласить ее на танец. Но она пошла с Полем Дени. Сорвалось…

— Слушай, старина, — обратился к нему Барбентан, — поверь мне, мы пришли сюда с единственной целью — увидеть тебя… Сначала мы были в балете, потом заглянули в «Беф» перед самым шапочным разбором… Там была такая тоска, трудно даже объяснить почему. Тогда Мэри и предложила…

— О, — воскликнула Бланшетта, — Мэри не боится сплетен.

— Во всяком случае, умею повернуть их себе на пользу, — визгливо расхохоталась Мэри… — Вы не слишком-то галантный кавалер, мосье Лертилуа: танцуете только одной мадам Барбентан.

Орельен церемонно поднялся с места. Мэри последовала за ним, и они начали танцевать.

— Не люблю фокстрота, — сказал Орельен извиняющимся тоном.

— О, не трудись, пожалуйста, оправдываться. Тебе нечего бояться, я сама знаю, что все кончено… успокойся, цепляться не буду…

Услышав эти слова, Орельен счел уместным вежливо, но с оттенком страсти, пожать ей руку. Мэри снова рассмеялась. Она смеялась весь этот вечер.

— Идиот! Не притворяйся, пожалуйста! Ты же видишь, что я ее сама тебе привела.

— О ком это ты говоришь?

— Да ладно, дитя невинное… От других, может быть, тебе и удастся скрыть, но только не от меня. Раз ты ее любишь…

— Я ее люблю? Но, клянусь, черт возьми…

— Начались клятвы… Уже… Дорогой мой Орельен, я все знаю… к тому же Эдмон дал мне понять…

— Уверяю вас, Мэри, что между мной и Бланшеттой никогда ничего не было.

— Бланшеттой? Устарелая новость… Я привела сюда крошку Морель, она тоже не прочь, можете оба рассчитывать на мою помощь… поскольку ничего другого ты от меня не хочешь…

Крошка Морель… От удивления он даже онемел. Что это на них нашло? Тогда Бланшетта, сейчас Мэри. Даже не стоит отпираться — все равно не поможет.

— Когда я была у тебя, — сказала Мэри де Персеваль, — когда я была у тебя, я видела…

Эта фраза показалась ему просто шуткой. Он вдруг вспомнил, как они сидели тогда, но даже эти подробности не пролили света. Он поклялся себе не приглашать Береники. Даже сюда доносился голос Поля Дени, беседующего с ней о живописи. Орельен пожал плечами. Эдмон танцевал с одной из здешних дам. Бланшетта наседала на Декера:

— Значит, мадам Мельроз в Брюсселе? А вы, доктор, почему с ней не поехали?

Что ответил ей доктор? Он снова напустил на себя свой смиренно-насмешливый вид. И пробормотал что-то об избранных натурах и о том, что за ними не поспеешь.

— Мосье Лертилуа!

На сей раз его окликнула Береника.

— Вы были в нынешнем сезоне в балете, мосье Лертилуа? Рассудите нас с мосье Дени, мы с ним разошлись во мнениях.

Под внимательным взглядом Бланшетты Орельен принял участие в споре. Разговор не представлял для него ни малейшего интереса, но Береника вносила в свои слова необыкновенный пыл, все и вся в Париже приобретало в ее глазах новые и живые краски, аромат исключительности. Поль Дени вторил ей, поскольку все, что касалось искусства, театра, декораций Пикассо или Дерена, музыки, доводило его до полной утраты разума. Так страстный игрок говорит о покере. Говорит «изнутри». Орельен только дивился этому неистовству. Оно оставляло его холодным, но незаметно для себя он увлекся. Вдруг он вспомнил, что эту женщину еще совсем недавно он называл про себя дурнушкой. Вспомнил также слова Эдмона, сказанные о Беренике: «дьявол в ризнице»… Он был прав насчет огня. Казалось, сегодня вечером что-то или кто-то раздувает этот огонь, поддерживает его. Возможно, тщеславие Поля Дени… Юнец ухаживает за ней, забыв про свою Мэри де Персеваль… Орельен подумал, что не так-то уж красиво в отношении Мэри способствовать этому флирту. Ему захотелось загладить свою бестактность. Но Мэри как раз танцевала с Барбентаном, значит, за этим разговором незаметно прошло довольно много времени, за пустеньким разговором, который и велся-то лишь для того, чтобы скрыть истинное положение вещей, но в чем оно заключалось, Орельен так и не мог догадаться. Правда, Мэри сказала, что госпожа Морель… но ведь все это выдумки Мэри.

— Пойдемте потанцуем? — предложил он.

Подняв на него глаза, Береника ответила:

— С удовольствием, но я не умею танцевать яву.

Орельен нахмурился. Ведь решил же он не танцевать с ней, и вот, нате вам… Слова вырвались у него сами собой. Ну и фат! Ведь только фат мог допустить мысль, что госпожа Морель явилась к Люлли ради него. Теперь за них троих говорил один Поль Дени. Должно быть, шампанское ударило ему в голову и придало красноречия. Мимо столика прошла Симона. Орельен взглянул на нее.

— Привет, — бросила она на ходу. Он снова нахмурился.

— Это ваша приятельница? — спросила Береника.

Он запротестовал. Госпожа Морель в своей снисходительности готова была и это счесть вполне естественным. Поль Дени почувствовал, что собеседница от него ускользает. Он стал уверять, что ненавидит заведение Люлли, Монмартр и вообще девиц из дансинга.

— И напрасно, — сказала госпожа Морель. Орельен почувствовал легкий укол разочарования. Неужели же ждал слов ревности? Да и от кого? Хватит, все это игра воображения, игра кокетства тех двух дам. На что именно намекала Бланшетта, говоря об Эдмоне?

Барабанная дробь… Танцоры поспешно возвращались к столикам, сбегались из вестибюля и бара. Звуки барабана легко перекрывали шум, извещая о начале «номера». Как и каждый вечер, Люлли, стоя перед оркестром, нарочито неуклюже размахивал обеими руками, вытягивая их вперед, как бы желая довести до высшего накала зазывную дробь барабана, потом своим полуамериканским-полувенецианским говорком объявил публике, что сейчас выступит Томми, неподражаемый Томми, лучший drummer на свете.

Пока Томми, низенький бледнолицый негр, с коротко остриженными седеющими волосами и удивленным взглядом, раскланивался, причем его туго накрахмаленная манишка вставала горбом, пока он расставлял барабан и ударные инструменты, пойманный лучами прожекторов, столики окутала тьма, благоприятствующая сближению рук, тихому шепоту, от которого холодеют обнаженные плечи женщин. Барбентан in extremis обнаружил в другом конце зала каких-то знакомых и приветственно помахал им, рассекая рукой пучок лучей, Бланшетта не могла разглядеть, кому это машет Эдмон, и что-то пробормотала над ухом Орельена.

— Простите, что вы сказали?

— Нет, ничего…

Внезапно Орельену показалось, что Береника прижалась к нему, но он не смел повернуть головы. Все присутствующие жались друг к другу, стараясь получше разглядеть Томми, который, ловко жонглируя палочками и маленькими металлическими метелочками, один, без аккомпанемента, играл и на барабане, и на цимбалах, и на колокольчиках; на лице его застыла маска безмолвного смеха, он все ускорял темп, и темпом этим уже дышал сам воздух, как после неумеренного приема алкоголя. Орельен услышал не слова даже, а дыхание Береники:

— Мне не повезло… я так ждала этого танца, чтобы потанцевать с вами.

Орельен почувствовал, как в нем поднимается горячая пьянящая волна. Возможно, таково действие алкоголя или этого drummer'а. Тысячи мелочей вдруг приобрели значение. Не раздумывая, в полной темноте, не видя, а только угадывая, что рядом лежит ее маленькая ручка, он прикрыл ее ладонью, полонил ее, и напрасно ручка пыталась высвободиться, он все сжимал и сжимал ее, пока в свете прожектора блестели светлые глаза негра, плясали в воздухе палочки, ударяя мимоходом по цимбалам, которые отвечали ружейным залпом, словно мальчишка для шутки взрывал петарды, между тем как оркестр под сурдинку играл регтайм, уже регтайм. Поль Дени узнал регтайм и возгордился своим открытием.

— Чудесно! — шепнул он Беренике.

Она боится, Орельен чувствовал, что она боится, но не выпускал плененную руку. И услышал взволнованный тихий, тихий голос, прошептавший:

— Будьте же благоразумны…

Орельен понимал всю нелепость своего поведения и хотел выпустить руку Береники, да не мог; казалось, если только он выпустит эту руку, то отречется от всего, что есть на свете, от всего, что есть на этом свете самого ценного, от всего, ради чего стоит жить. Барабан и потревоженная медь гудели в середине зала все быстрее, руки Томми порхали вокруг барабана, пролетали по ударным, и он похож был на курицу, испуганную своим слишком громким кудахтаньем, он вытягивал и втягивал шею, всю в темных, жирных складках, выделявшихся на фоне ослепительно-белого воротничка, врезавшегося в тело.

В какое-то мгновение Орельен понял, что рука, прижатая его ладонью, покорилась, не сдалась еще на милость победителя, но покорилась! Он устыдился своего поведения. Однако сделанного не поправишь. Раз уж он очертя голову пустился на это приключение, как сейчас отступить? Придется ухаживать за своей соседкой. Он пожал ручку Береники, пытаясь вложить в это пожатие какой-то особый смысл. Первая ложь! Она так ждала этого танца… немыслимый, назойливый, все заполняющий грохот будил в них самые разные ощущения. В ней — необъяснимый страх перед внезапностью случившегося, страх сделать любой жест, после которого станет смешным ее оцепенение. А в нем заранее подымался ужас перед поражением, отказом, афронтом.

Вдруг Бланшетта, сидевшая рядом с ним, по другую сторону, что-то шепнула. Он нагнулся к ней и с выражением страдания, естественного для человека, которого отвлекли, попросил повторить.

— Будьте любезны, моя сумочка, там, на столе…

Он чертыхнулся про себя, схватил сумочку, чуть не опрокинув два бокала, и протянул ее госпоже Барбентан.

Пальцев Береники он так и не выпустил.

Держа две палочки в одной руке, движением, напоминавшим трепет крыльев бабочки, или, вернее, парикмахера, вращающего ножницы над головой клиента, Томми извлек из своего барабана весь запас заключенного в нем лирического грохотания. Теперь он играл всем телом, ногами, ушами, подвижной кожей лба, то подпрыгивал вместе со стулом, то бессильно опускался на место, завораживая своим безумьем слушателей. Когда музыка смолкла, когда все убедились, что потолок не обрушился, и когда Томми, весь потный, дыша, как тюлень, и похожий на тюленя, забравшегося в детский автомобильчик, стал раскланиваться с публикой, раздались оглушительные рукоплескания, крики «бис», весь зал дружно встал с места.

Заслоненные стеной стоящих, чувствуя себя словно в глухом лесу, уже не сдерживая трепета, продолжали они сидеть у столика. Орельен произнес глубоким голосом человека, который остается лицом к лицу с первозданной тайной своего бытия:

— Первый танец — мой.

Береника задрожала. Он увидел ее черные глаза, глаза затравленной лани. Не только головой, но и всем телом она ответила «нет». Он понял, что она вот-вот расплачется.

— Станцуем первый же танец, — повторил он.

Зажегся свет, и они розняли руки.

Вслед за Томми выступил новый оркестр. Аргентинский. В зале началась суета: одни выходили, другие входили, предшествуемые Люлли, который уверял каждого гостя, что как раз это и есть лучший столик, самый лучший… Дирижер оркестра, он же скрипач, перетянутый широким черным поясом, в белых шелковых панталонах раструбами и в лиловой сорочке, взмахнул смычком, и музыканты начали танго. Танго как танго, самое банальное, банальнейшее танго, завлекающее своими дешевенькими чарами, своими бордельными синкопами.

— Вы обещали мне этот танец, — сказал Орельен, поднимаясь с места.

Однако Береника, откинувшись на спинку стула отрицательно покачала головой, — нет, нет. Он настаивал.

— Потанцуйте с Бланшеттой, — вздохнула она.

Орельен сел. Уж не поторопился ли он? Или все это ему только пригрезилось? Ему-то до всего этого что за дело? Глупышка… Провинциалочка… Он понимал, что лжет себе самому, что он мучительно тяжело переживает разочарование. И, главное, он сердился, очень сердился. Но атмосфера уже переменилась. Теперь и место было не то, и не та была Береника, и мечты тоже исчезли. Впрочем, он тут же отрекся от них. Вот и все.

И тут он услышал голос Береники:

— По крайней мере я хоть не огорчила вас?

Орельен не поверил своим ушам. Неужели она действительно произнесла эти слова? Он взглянул на нее. Увидел глаза, черные, чуть с косинкой, чуть выпуклые. Странные глаза. Только было ли что-нибудь в этом взоре? Орельен хотел ответить, что нет, не огорчила, но не мог, Впервые в жизни он испытывал такую робость перед женщиной, да и не перед женщиной даже, а перед девчонкой. Воцарилось длительное молчание. Все остальные ушли танцевать. У столика сидели только они двое. Внезапно Береника заметила, что кроме них — никого нет, и сконфузилась.

— Пойдем потанцуем? — предложила она.

Орельен улыбнулся какой-то грустной улыбкой и стесненно повел плечами.

Они пошли танцевать.

Но все уже стало по-иному. Совсем не так, как было. Обязательные условности танца, того самого танца, которого они оба только что так боялись, как стеной отгородили их друг от друга. Эта условная полублизость лишь отдаляла их друг от друга. Они не разговаривали, боясь, что слова еще сильнее, чем движения танго, разъединят их. Столкнувшись по ходу танца с Мэри, которая теперь танцевала с Эдмоном, они улыбнулись ей, окончательно смущенные.

— Вот если бы вы, дорогой, танцевали, как Лертилуа, — вздохнула госпожа де Персеваль. — В танго вы никогда не блистали.

Уязвленный в своем самолюбии, Эдмон начал выделывать фигуры, которым научился еще до войны у Митчина.

— Эге-ге! — воскликнула Мэри. — Это еще что за номера! Я вам не бабушка. Не правда ли, у мадам Морель такой вид, словно она провела целую жизнь в объятиях?

И действительно, Береника становилась в танце послушной, она повиновалась легчайшему движению партнера. Так естественно сливалась с ритмом, что, казалось, она и есть сама музыка. Орельен испугался, что танцует недостаточно хорошо для нее. И сказал ей об этом. Береника молча прикрыла глаза. Тогда-то, склонившись над ней, он впервые ее увидел. По лицу ее блуждала улыбка, мечтательная, неуловимая, нереальная улыбка, отвечающая каким-то внутренним мыслям. Все, что казалось в ее чертах негармоничным, неслитным, исчезало, становилось единством, гармонией. Отдаваясь ритму мелодии, замирая в объятиях партнера, она наконец обрела свой настоящий облик, с детским припухлым ртом, и выражение у нее было — как бы сказать точнее? — счастливой муки. Орельен твердил про себя, что еще ни разу не видел этой женщины такой, какой она предстала перед ним сейчас. И понял, что именно скрывало от всех подлинное лицо Береники. Ее глаза! Опуская веки, она становилась беззащитной, она невольно показывала себя людям такой, какая есть. Но вот глаза открылись, они словно стали еще чернее и еще больше походили на глаза лани; таких глаз Орельен у нее еще не видел.

Когда после танго Орельен склонился перед своей дамой, как будто они танцевали где-нибудь в семейном доме, со словами: «Благодарю вас», — Береника поднесла руку к сердцу. Она побледнела. Быстро опустилась на стул и стала глядеться в зеркало, собираясь попудриться. Орельен понял, что все это делается для того, чтобы скрыть волнение. Он было обратился к ней. Но она сказала очень тихо и очень быстро:

— Оставьте меня, прошу вас, оставьте меня…

Ей, видимо, стало нехорошо. Грудь судорожно вздымалась, лицо она отворачивала.

— Что с вами? — спросил Орельен.

Береника слегка отодвинула его локтем:

— На нас смотрят.

Барбентан подвел к их столику, сквозь строй танцоров, своего знакомого, которому он перед номером Томми делал знаки, — Замора, художник Замора, известный художник. Поль Дени был знаком с Замора, они были родного направления, невзирая на разницу лет, — художнику уже давно стукнуло пятьдесят. Это был маленький, пузатый человечек, с умным лицом, очень смуглый, как и подобает испанцу, с серебряными висками, гладко выбритый, удивительно подвижный при такой толщине, и с немыслимо крохотными ножками. Он считал себя соперником Пикассо и, в надежде превзойти последнего, перекинулся к дадаистам. Человек злобный и чудаковатый, он находил все чужие творения безобразными, мог поддакивать любому мещанину ради удовольствия бросить острое словцо, писал метафизические картины, составляя их из корсетных спиц, но в глубине души любил только хорошеньких женщин, живопись Ла Гандара, роскошную жизнь и маленьких собачек. Он сидел за столиком на противоположном конце зала в обществе двух русских княгинь и американки. Почему же не двинуться еще куда-нибудь? У него на примете есть как раз один кабачок.

Тем временем Орельен думал о словах Бланшетты. «Вы погубите ее жизнь…» В конце концов он ничего не знает о Беренике. Что за тип этот ее провинциальный супруг? Да и где эта провинция? Кажется, аптекарь. Значит, она — аптекарша. Орельен старался представить себе Беренику среди пузырьков, сидящей в кассе, на манер мадам Люлли в баре. В какую еще историю он угодил, в каком пустился неизведанном направлении? И эти ее вечные восторги по сущим пустякам. Ох-ох-ох! Он смутно предчувствовал, что здесь кроется ловушка. Женщина для мужчины сначала приманка, а потом капкан. Целый мир всяких сложностей. Целый мир. Нет, покорно благодарю. Тысячу раз нет. Опомниться, пока еще не затянуло в шестерни машины. Впрочем, какая суетная женщина! Вот и она сейчас расспрашивает Поля Дени о Замора, а Поль, сердясь или опасаясь, как бы художник его не услышал, корчит из себя знатока. В довершение всего еще и Мэри шепнула Орельену:

— Внимание, дорогой, ваше поведение бросается в глаза.

Только этого недоставало.

Когда объединившиеся компании направились в гардеробную, чтобы продолжать поход под предводительством Замора, Орельен извинился. Он остается, он условился о встрече. Береника открыла было рот, будто хотела сказать что-то, но спохватилась. Нет, нет, милый доктор, поезжайте, конечно поезжайте, я побуду один. Очень сожалею, мадам… Он даже не попросил ее о свидании. Так Береника и исчезла, подхваченная общим движение торопившихся к выходу людей, исчезла, словно в кошмаре.

Когда компания скрылась за дверью с оранжевыми занавесочками, Лертилуа вдруг захотелось броситься вслед. Ну и болван! Позволить ей уйти, вот так… Это не по-людски, это же невежливо… Хватит!.. Так честит себя человек, надеясь в душе, что это дает ему право совершать глупости и дальше. Чего это он испугался? Чего ему было вообще бояться?

В баре он отыскал Симону.

— Слушай, детка, ты только что спрашивала меня, когда я зайду к тебе. Хочешь сегодня?

И он потрепал девушку по локтю. Симона расхохоталась:

— Вот уж действительно некстати. У меня сегодня гость… — И, обведя бар быстрым взглядом, добавила тихо и доверительно: — Один из этих американских моряков… только молчи!

 

XIII

— Ну и ветер! Ну и ветер! Мосье себе и представить не может. Сколько раз в жизни я переходила Сену? Сто, да что я такое говорю, триста раз, тысячу! И никогда такого ветра не видала. Мост… Приходится задом идти! Нет, мосье себе и представить не может… Ах, если бы не мосье… Можете смеяться, но что бы вы без меня стали делать? Целое путешествие… Ветер так и рвет… Оно и понятно — Сена. Всю жизнь я работаю только на левом берегу. Если бы мосье жил на правом берегу, сама не знаю… Нет. Не думаю. Не стала бы я работать на правом берегу, потому что еще раз переходить Сену, еще один мост… нет, мосье, нет. А что, если мосье переедет жить в Америку, значит, так я и буду таскаться туда каждое утро пешком с улицы Кардинала Лемуан в своей старой шали только для того, чтобы подать ему в постель завтрак? Нет уж… Не знаю, что стал бы делать без меня мосье… Посмотрите-ка, какой беспорядок… А брюки валяются скомканные. Нынче я их сама поглажу, потому что таскать их каждый день в гладильню… Они нас разорят… Каждый день повышают цены. Прежде никаких гладилен не было, каждый гладил у себя дома. Куда это только мосье засунул свои носки. Я принесла их из починки. Мосье и представления не имеет, что нынче за ветер!

Говорившая подперла щеку ладонью и покачала головой, возведя глаза к потолку. Мадам Дювинь, экономка Орельена, уже давно достигла того классического возраста, когда женщина, не вызывая пересудов, может прислуживать мужчине, еще не вставшему с постели. Низенькая брюнетка, волосы собраны в высокий пучок и подоткнуты со всех сторон дюжиной гребней, на шее, как веревки, выступают толстые жилы, глаза навыкате — следствие базедовой болезни, и лицо безо всякого перехода принимает то доверчивое выражение, то до крайности озабоченное, то трагическое. А подбородок самым непонятным образом и по неизвестной причине кажется самостоятельным органом, живущим независимо от всего лица. Левая щека заметно толще правой. Но, по ее словам, это у них фамильное. «Так было и у сестры, и у моего бедного отца…»

Но на этот путь направлять ее было опасно, ибо у мадам Дювинь имелись еще тетки, бесчисленные двоюродные сестры, и разговор о припухшей щеке с неизменной последовательностью переходил к дядиной эмфиземе, к многочисленным недугам бабушки, к мужу Жермены, который убежал с вверенной ему кассой, — словом, перед слушателем разворачивалась история всей семьи, причем тут непременно фигурировал и покойный мосье Дювинь, служивший факельщиком в похоронном бюро, по примеру своего отца и деда, и его брат, шурин мосье Дювинь, с которым уж совсем бог знает что приключилось.

— Мадам Дювинь, а в вашем роду никогда не было аптекарей?

— Аптекарей? Почему аптекарей? Нет, мосье, нет. В нашей семье всякое бывало… был унтер-офицер колониальных войск, были бакалейщики, одна кузина была… не надо бы о ней и говорить… словом, была… Но аптекаря, мосье, никогда ни одного. Хоть сейчас присягну.

Мадам Дювинь достала из гардероба вешалочку для галстуков и стала приводить в порядок многоцветную их коллекцию. Но, спохватившись, прервала свое занятие:

— Мосье ведь еще не завтракал! Тогда зачем же я через реку при таком ветре перебиралась, зачем так мучилась, если мосье не желает кушать ничего горячего… яйца сварены всмятку, по вкусу мосье.

Водруженный на низенький столик поднос, на котором стояли стакан кофе, сливочник, тарелка с хорошо поджаренными ломтиками хлеба, рюмочка для яиц и в ней — яйцо всмятку, аккуратно очищенное сверху, словом, вся эта обычная картина вывела Орельена из состояния мечтательности, в котором он пребывал. Лертилуа сел, подоткнул под спину подушки, натянул одеяло и огляделся: мадам Дювинь права, в спальне ужасный беспорядок… сколько сейчас времени? Одиннадцать часов. Всю ночь он прошатался, вернувшись — почитал немного, лишь бы не ложиться в постель, но сон свалил его как подкошенного, так что он успел лишь стянуть с себя одежду, разбросал как попало вещи по полу, по ковру табачного цвета. И в довершение забыл открыть окно… Он придвинул к себе поднос.

— Что же я такое болтаю! — вдруг воскликнула мадам Дювинь. — Совсем из ума выжила, пусть уж мосье не взыщет…

— А что случилось, мадам Дювинь?

— Аптекарь-то, мосье, аптекарь! И как только я о нем не подумала!

— Какой аптекарь?

— Как какой, да ведь мосье сам меня об аптекаре спрашивал! Мосье знает… помнит… Ах, мосье уже не помнит? Значит, мосье еще не проснулся! Мосье меня спрашивал, есть ли у нас в роду аптекарь… а я, старая дура, сказала мосье, что нет и никогда не было. Что это только у меня с головой делается?

— Значит, мадам Дювинь, в вашем роду был аптекарь?

— Был… как бы вам сказать… не совсем настоящий аптекарь. Кузен Камиль… Не сейчас, а лет десять назад, поэтому-то я и забыла. Надо вам сказать, что кузен Камиль не мой родной кузен. Он был женат на моей кузине… Да… Мы с моей кузиной Люси очень похожи… Кузен Камиль даже… Нехороший он был человек… Так вот Люси. Мы с ней очень были похожи… Но Люси до сорока лет в девицах ходила, вы только подумайте… Ну немножко и помутилась в разуме… Как-то я зашла к ним… Вот ей и говорят: «Оливковое масло все вышло, сходи, Люси, в погреб за маслом». Она поднялась и, думаете, пошла за маслом? Как бы не так! Взяла лейку, из которой поливали цветы, у них на балконе цветы росли, налила туда скипидару и вылила на салат, а потом взяла да подожгла его, потому что, говорит, он курчавый. Можете себе представить, как мы перепугались… Заперли ее… А доктор говорит: «Надо ее выдать замуж, тогда она, может, и выздоровеет. Это ей разгонит кровь».

Тут воспоследовал выразительный и резкий жест, словно мадам Дювинь заперла на ключ невидимую дверь.

— Самое трудное было найти ей мужа… вы только поставьте себя на его место, мосье… Все-таки риск, а вдруг кровь возьмет да не разгонится. Разбирать, конечно, не приходилось, и потом Люси-то уже сорок стукнуло. Вот бабушка и нашла кузена Камиля… эльзасца… по фамилии Шумакер. Смешная фамилия по-нашему-то произносится Шумаше, но пишется Шумакер… впрочем, все слова по-одному пишутся, а по-другому выговариваются… Ну так вот, Камиль…

— Что ж, разогнал он кровь у Люси?

— Да, мосье, разогнать-то разогнал! Слишком уж разогнал. Все сумасшествие как рукой сняло. А какая она хозяйка была… посмотреть надо… прямо с полу у них можно было есть, а кастрюли! Таких кастрюль я нигде не видывала, даже на Больших бульварах! Доктор-то оказался прав. Так Камиль и стал моим кузеном.

— И он был аптекарем…

— Каким аптекарем? Мосье шутит! Камиль — аптекарь! Тоже сказали…

— Но ведь вы сами говорили, мадам Дювинь…

— Что я говорила? Ах да, мосье прав. Но ведь Камиль был не настоящим аптекарем, нет. Он только работал в аптеке…

— Стало быть, он и был аптекарем…

— Он служил в аптеке, а аптекарем не был… Работал артельщиком по доставке лекарств в большой аптеке на Севастопольском бульваре. Развозил лекарства по домам на специальном трехколесном велосипеде… ничего не поделаешь, выбирать не приходилось. Хорошо еще, что он захотел жениться на Люси, ведь она салат подожгла. Так и разъезжал на своем велосипеде… А та аптека для всего Парижа заказы выполняла… и раскатывал целые дни… Так что у Люси хватало времени начищать свои кастрюльки. Но настоящего аптекаря, мосье, в нашем роду не было.

Не переставая болтать, мадам Дювинь обметала пыль с мебели, передвигала безделушки на камине, оправляла занавеси. Потом вдруг остановилась в задумчивости: «Ни одного даже самого завалящего аптекаря!»

«Как странно укладываются факты в мозгу мадам Дювинь, — думал Орельен. — Значит, с ее точки зрения, иметь в роду аптекаря — позор?» Как бы угадав ход мыслей Орельена, мадам Дювинь пояснила:

— Мы люди простые, маленькие люди… с какой стати настоящий аптекарь женился бы на Люси? Аптекарь — он ведь барин…

Ах, вот оно в чем дело! Аптекарь — это барин.

— Мосье сейчас душ будет принимать? Я уже зажгла. Вода, должно быть, согрелась…

Эта фраза донеслась до ушей Орельена из соседней комнаты, где сейчас орудовала щеткой мадам Дювинь. Орельен прошел в туалетную комнату. Ох, как хорошо принять теплый душ! За занавеской, отгораживавшей душ, блаженно поеживалось длинноногое голое тело, жмурились от мыла сонные глаза.

Мадам Дювинь была уже забыта. И ее истории тоже. Орельеном вновь овладело то ночное наваждение. Первой его мыслью при пробуждении была Береника. Он ничего не знал о Беренике. Ничего не знал о ее жизни. Живет где-то в провинции. Муж — аптекарь. Дьявол в ризнице, как сказал о ней Эдмон. От этой фразы он никак не мог отделаться. Она чудеснейшим образом противоречила его первому впечатлению. Орельен подумал, что с ним всегда так: из-за какой-нибудь ничтожной детали он пускается на поиски приключений. Пример тому — восклицательные знаки госпожи де Персеваль. И фраза Эдмона о Беренике сыграла ту же роль. Он вспомнил лицо Береники, ее закрытые глаза. Жена аптекаря… В конце концов это для него так же экзотично, как и в представлении мадам Дювинь. В их роду тоже не было аптекарей. Он докрасна растер тело жесткой перчаткой.

— Ну и что же, мадам Дювинь? — спросил Орельен, возвратившись в спальню и кутаясь в халат песочного цвета. — Что же случилось потом с вашей Люси?

Мадам Дювинь молитвенно сложила руки. Щетка при этом движении выскользнула на пол, но мадам Дювинь быстро ее подняла, аккуратно поставила в уголок, затем снова молитвенно сложила руки, высоко, до уровня груди, подняв локти, и обратила к небесам жалостливый взгляд.

— Люси? Горе нам! Люси! Люси! Люси снова сошла с ума, только у нее началось буйное помешательство.

— Как так? А разве он не…

— Разогнал кровь?.. Разогнать-то разогнал, на наше горе. Чересчур разогнал, мосье… муж ее, вот этот самый аптекарь Камиль, по всему Парижу гонял на велосипеде, и куда бы он ни завозил лекарства, повсюду были женщины, клиентки, горничные… Надо вам сказать, мосье, что их аптека была не простая, а вы понимаете, особая, против дурных болезней… на Севастопольском бульваре, само собой разумеется. Ну вот мало-помалу Камиль и бросил дом. Напрасно наша Люси начищала кастрюли и линолеум, — ничего не помогло. Он ее оставил, так, ради одной нестоящей бабенки. На Люси жалко было смотреть! Кровь-то уже разогналась. Она воображала себя собакой… Бегала за людьми и гавкала: гав… гав… Да, мосье, прямо так и гавкала! Просто жалость! Пришлось надеть на нее смирительную рубашку. Ах ты господи боже мой!

Этот крик относился уже к Орельену, потому что он попытался было открыть окно, а ветер с дьявольским свистом захлопнул раму и придавил ему пальцы. Лертилуа так и остался у окна, размахивая рукой и прыгая с ноги на ногу, словно мальчишка, которому больно. Должно быть, здорово жжет и даже кровь пошла. Мадам Дювинь схватила искалеченную руку.

— Бедняжка мосье! Бедняжка мосье! Ну и мерзкая развалюха! Мосье должен переехать в новый дом! Только в старых домах такое случается! Слава богу, что кровь пошла, не так хоть больно, сейчас утихнет, потом левая рука, она не правая… нужно промыть арникой или хоть йодом смазать.

Ни арники, ни йода в доме не оказалось. Мадам Дювинь сделала своему хозяину выговор… Что только у нынешних молодых людей в голове, не держат ни йоду, ни арники.

— Ладно, — ответил Орельен, замотав палец носовым платком, — сейчас схожу к аптекарю за йодом.

 

XIV

Кто не испытывал странного чувства при встрече с любимой женщиной, занимающей все ваши помыслы, но еще мало знакомой вам, — странного чувства, как будто перед вами незнакомка? Тут достаточно пустяка: то ли она изменила прическу, то ли надела другое платье, а возможно, таково воздействие общественных мест, — но только вы не узнаете ту, чьи черты, казалось, навеки врезались вам в память. Тот, кто не испытал этого разочарования, не знает истинной любви.

Орельен испытывал это разочарование при одной мысли о Беренике, и при этом ему даже не обязательно было видеть ее. Но так как он никогда еще не любил, он и не мог знать, что та невольная досада, которая охватывала его, когда он вызывал в памяти образ Береники, то чувство неудовлетворенности, которое он испытывал при этом, не просто свидетельство слабой наблюдательности. Он не представлял себе, что это-то и есть любовь.

«Только нехороший человек, — с упреком по собственному адресу думал Орельен, — с таким трудом припоминает лица, любое лицо». Вдруг он окончательно уверился, что такой порок присущ ему. «Это потому, — утешал он себя, — что я не физиономист». На самом же деле память его хранила несколько моментальных снимков Береники, но все они были столь непохожи друг на друга, что Орельен не знал, как их свести воедино. Ему даже казалось, что это не одна и та же женщина. Оставленные ею отблески были столь же несовместимы друг с другом, как и черты ее лица в реальной жизни. Он согласен был принять эту особенность, когда видел её въяве, потому что против внешнего вида не поспоришь; но отрицал это в мыслях, ибо, как известно, память издавна слывет неверной и либо склонна приукрашивать, либо просто неспособна воспроизвести то, что составляет истинное обаяние лица. Именно то, неуловимое…

Тогда он начинал восстанавливать по деталям черты, возбудившие в нем столь неправдоподобный интерес. Он мог точно представить себе подбородок, скулы, лоб, ореол ее волос, губы, улыбку, жесты, и когда казалось, все уже сведено воедино, вдруг вспоминались глаза, — и глаза тут же разрушали созданный образ. Они пробуждались, озаряя это лицо своим черным светом, казались еще больше, чем на самом деле, и походили на кусочки антрацита, только гораздо более блестящие. Льющийся из глаз свет затмевал все прочее, даже самое существенное, сам становился сутью…

Орельен говорил себе, что по-настоящему видел ее только в ту минуту, когда, танцуя, она закрыла глаза. Женщина с широко открытыми глазами то и дело становилась между ним и той женщиной с закрытыми глазами, той женщиной, которая, как почему-то казалось ему, жила в его прошлом, в его мечтах, в капризных измышлениях сердца и чувств. Он и пытался поместить ее в своем прошлом, но тщетно. На кого она похожа? Что роднит ее с его прежними подругами? С какой из них? Почему теперь она так неотъемлема от былых его увлечений? Какие радости оставили на ней свой отблеск или свой темный свет? А ведь никто, никто из тех… Ни похожего силуэта, ни похожей тени… и такое чувство, будто что-то проглядывает в глуби зеркала… туманное облачко…

Человек более искушенный и менее самоуверенный, несомненно, поспешил бы прогнать это наваждение, убоявшись рухнуть в бездонную пропасть. Но Орельен даже не подумал об этом. Он не знал, что беглый образ женщины, почти мираж, может грозить опасностью. А если бы ему об этом сказали, он бы еще сильнее, заупрямился.

Пока что это было не страшнее того рода наваждений, которые известны всем: привяжется какой-нибудь мотив, стараешься его перехитрить, прогнать, а он назло звучит еще громче. А так как все равно бесполезно пытаться петь какую-нибудь другую песню (она непременно перейдет в тот навязчивый мотив) и так же бесполезно рассказывать себе что-нибудь (рассказ оборвется на первой же фразе), то и уступаешь своей мании, — пусть берет верх. И вот назойливый мотив уже не стараешься прогнать, и, что много хуже, в памяти остается один лишь обрывок, и человек выворачивает себе мозги наизнанку и повторяет этот кусочек без остановки, лишь бы вспомнить, как дальше.

Если бы Орельен встретил Беренику на улице, он бы ее не узнал.

Эта мысль гложет Орельена, озадачивает, тревожит и под конец успокаивает. Потому что ему уже требуется успокоение! Он еще не понимает, какой это серьезный симптом. Как серьезно то, что среди будничных дел ничем незанятого дня, такого же дня, как и все прочие, он думает только о Беренике. Он не узнал бы ее при встрече. Неужели бы не узнал? Может ли это быть? Он не узнал бы ее при встрече. Нет, неужели правда не узнал бы?

Если бы встретил на улице… Ведь и верно, он ни разу не видел ее на улице. Или в английском костюме. В английском костюме. На улице. Значит, не узнал бы?

Потому что на улице, в английском костюме, тут уж мало представить себе только лицо, такое неуловимое из-за этих чуть косящих, черных, выпуклых глаз, тут надо представить себе и весь облик, очертания ее фигуры, иначе говоря, ее тело, которое он не знает, да и что он знает о ней? — только ее легкое, невесомое в танце тело, почти нереальное, конечно, совсем иное, чем когда она идет по улице, да и не просто тело, но тело в движении, повадку, то неуловимое, что обозначается этим словом. На улице, в английском костюме…

И вновь перед Орельеном встает лицо, нижняя губка, кривящаяся не то от муки, не то в улыбке, этот скользящий блик света на выпуклости скул, волосы, спущенные челочкой на лоб, закрытые глаза… но вот глаза открываются, и все заволакивается туманом… На улице… Он смотрит на встречных женщин, которые примерно одного с ней роста… Вот эта или та могла бы быть ею… Ею? Нет ни одной такой, ни одна не может прогнать наваждения… Даже самая хорошенькая.

Применимо ли к Беренике слово хорошенькая? Сначала она показалась ему просто некрасивой. Он плохо ее разглядел. Дело не в том, хорошенькая она или нет. Она лучше, чем хорошенькая. Она нечто совсем иное. В ней есть обаяние. Вот что в ней есть… Черты ее лица он может себе представить, но секрет их обаяния ускользает от него… как, бывает, выскользнет из памяти слово… примерно знаешь, как оно звучит… в середине есть еще буква «р»… знаешь, сколько слогов… подыскиваешь слова в рифму или синонимы… но не находишь того, настоящего слова, слова, которое поет.

Так вот оно что: он никак не может вспомнить того, что поет в ней.

И, однако, он уверен, что есть нечто, что поет в ней. Но что же? Поди знай! Что-то поет в ней, как и ее имя. Береника. Он вспоминает, как тогда, без всяких дурных мыслей, размечтался над этим именем. Тогда он плохо ее разглядел. Он мечтал, повторял ее имя, действительно не думая о ней самой. Впрочем, услышав такое имя, нельзя не мечтать. Но она больше, чем имя. Имя вызывает мечты о ней. Она заслонила собой всех Береник, существует только одна возможная Береника, нет, больше чем просто одна Береника, существует одна-единственная Береника… Он не может вспомнить того, что поет в ней, самого запева песни.

Со все возрастающим беспокойством старается он обнаружить сердце песни. Роется в своих воспоминаниях. Что нужно вспомнить в ней прежде всего, скорее всего? Ту воображаемую незнакомку в английском костюме? Или ту женщину, которую он во время танца держал в своих объятиях, ту легковейную, воспоминания о которой хранят его руки, хранят и терзаются оттого, что не могут вспомнить… Впервые в жизни он вдруг ощутил отсутствие Береники. То, что ее нет в его объятиях.

Быть может, именно в этом она, песнь Береники? И чтобы ощутить ее, значит, необходимо держать Беренику в своих объятиях, как любую другую женщину? Или обаяние ее не в этом, а в ее веселой улыбке, в ее молчании, в закрытых ее глазах, в ее открытых глазах? Внезапно Орельен вспоминает взволнованный трепет этой руки, полоненной его ладонью, этой маленькой руки, которая дрожит, как птичка, но ведь попалась-то не птичка, а сам птицелов.

Он трет левой рукой ладонь правой и удивляется. Ожог. Ее присутствие. Ее отсутствие. Присутствие и отсутствие разом.

Песнь.

 

XV

«Нет, нет и еще раз нет. Вовсе я не влюблен. Все это выдумки. Захочу и забуду. Понятно, если дать себе волю сегодня, завтра… Но я-то, конечно, забуду. Не думать больше. Это как страх… Стоит уверить себя, что боишься и… Надо пойти подышать, на воздухе будет легче».

К полудню стало теплее, потому что прошел дождь и утих ветер, а на Лертилуа было пальто из плотного шевиота. Он сдвинул набок котелок, который резал ему лоб, и поглубже засунул руки в карманы пальто. Он возвращался с завтрака у Гонфрей, которые снимали в Пале-Рояле квартиру окнами в сад. Полгода назад Шарль Гонфрей женился. Брак несколько ослабил дружеские узы, связывавшие Орельена и Шарля еще с лицейских лет. Оба они принадлежали к разным слоям общества. Шарль вступил в отцовское дело — шелкопрядильные фабрики «Гонфрей-Леви-Казенав и К°». Женитьба еще больше отдалила их друг от друга. Беседовать в присутствии молодой госпожи Гонфрей стало невозможно, даже невежливо вспоминать при ней давно минувшие дела, которые вовсе ей чужды, — помнишь, как мы с тобой? И что сталось с этим толстяком, как же его звали, да ты отлично знаешь? Он еще все время приговаривал: «Вставай, хватит с тебя…»

А когда речь заходила о вещах, более важных для четы Гонфрей, тут уж Орельен начинал чувствовать себя чужаком.

Автомобиль он оставил в гараже: от острова Сен-Луи до Пале-Рояля рукой подать, да и к тому же полезно хоть изредка пройтись пешком. Как печальны краски зимнего дня! В три часа уже чувствуется присутствие ночи, поддельность освещения. В мыслях Орельена тоже была поддельная ясность. Вдруг начавшийся проливной дождь загнал его под арки Риволи, и, стоя в укромном уголке, он принялся разглядывать проходивших мимо женщин, чувствуя, как робко начинается обычное наваждение. Начинается Береника. Он попытался было развлечься и решил пройтись по магазинам, торгующим безделушками, статуэтками, поддельными антикварными вещицами. Крохотные статуэтки, изображающие ученых собачек или маркиз, офицеров наполеоновской гвардии и аркадских пастушков. Он осмотрел целую коллекцию позолоченных ложек, на ручках которых соседствовали Генрих IV и мадам Рекамье, Джордж Вашингтон и Жанна д'Арк. «Кому приходит в голову покупать весь этот хлам?» — подумал он. Вернее, заставил себя думать, ибо он действительно был одержим и, честно говоря, его слова о ложках следовало бы перевести так: «Увижу ли я Беренику?» или: «Как увидеть Беренику?»

Сам себе он в этом не признавался, — ведь он решил прогнать прочь эти мысли, все эти глупости, надо только отвлечься и т. д. и т. п. Вдруг он ощутил свою левую руку, которая постаралась-таки напомнить о себе. Ах да, эта идиотская история с окном. А что, если взять и купить йоду, чтобы порадовать мадам Дювинь? Уже немного распогодилось. Лертилуа свернул в переулок, вышел на улицу Сент-Онорэ, и сразу же окунулся в оглушительный и нестройный грохот, который соединенными усилиями производили автомобили, трехколесные велосипеды, развозящие товары, грузовики. Пешеходы напрасно искали такси. Ни одного свободного такси не было.

Орельен зашел в первую попавшуюся на пути аптеку. После уличного грохота магазин казался тихим, немножко мрачным. В полумраке помещения, обшитого темными деревянными панелями, вдоль которых шли полки, сплошь уставленные внушительного вида фаянсовыми банками с затейливыми латинскими надписями, он сначала никого не разглядел. Но за прилавком, поддерживаемым деревянными столбиками, на которых возвышались бронзовые лампы с большими шарами матового стекла и целой россыпью выгравированных звездочек, среди тесно заставленных витрин с ядами он обнаружил невысокого человечка в белом халате и черной ермолке на голове; цепочка от пенсне прячется за ухом, бородка еще не седая, но уже переливающая всеми оттенками серо-пегого, — словом, какая-то полосатая. Когда аптекарь спросил покупателя, что ему угодно, Орельен почувствовал смущение. Он вдруг сразу забыл, для чего сюда явился, он был убежден, что привела его в аптеку только мысль о Беренике. Он попросил дать ему лепешек от кашля. Взглядом он искал среди тоскливых кулис этого миниатюрного театра, среди шкафов, отсутствующую аптекаршу. Хозяин сурово прервал его, — каких именно лепешек? И сколько именно? Наконец Орельен выбрался из аптеки с пакетиком лепешек от кашля в кармане. Очевидно, супруга хозяина не торгует в аптеке. Совершенно очевидно. Однако на двери он метил кнопку звонка и надпись: «Ночной звонок». Ах, вот оно что! Вот оно, недостающее звено. Значит, супружеская чета живет здесь, на верхнем этаже, над аптекой. «Котр, фармацевт» и ниже «Насл. Девамбез» гласили заглавные буквы, выгравированные на витрине аптеки. Стало быть, этот пожилой господин и есть господин Девамбез. Дождь зарядил с новой силой, и Орельен, спасаясь от ливня, вбежал в подъезд. Вдруг его словно подхватило: сам понимая нелепость своих поступков, он распахнул застекленную дверь, ведущую в помещение привратницы, постучался и, просунув в щель котелок, спросил:

— Есть тут кто-нибудь или нет?

Чей-то голос ответил:

— А что вам?

Орельен хотел было удалиться, чувствуя, что совершит сейчас глупость, но перед ним уже стояла женщина неопределенного возраста, с красным носом, на плечах у нее была накинута черная шерстяная пелеринка, не скрывавшая серого передника.

— Кого вам угодно, мосье?

Орельен невнятно пробормотал: «Мадам Девамбез». Владелица красного носа сухо ответила:

— Мосье Девамбез сейчас в аптеке!

— Да, я знаю, но я хочу видеть мадам Девамбез!..

Тут произошло нечто совсем уж неожиданное. Владелица красного носа вдруг засуетилась, пелеринка переехала наперед, обе руки, как в античной трагедии, простерлись к небесам, и пронзительный голос возопил:

— Как? Вы ничего не знаете? Как же так, бедный мосье?

Орельену хотелось просто удостовериться, живет ли супруга аптекаря в этом доме или нет. И только. Неожиданный поворот событий лишь осложнял дело.

— Стало быть, вы не знаете? Ох, не любительница я объявлять такие вещи! Вы хоть не родственник, надо полагать? Нет? Ну слава тебе господи! Вот уж полгода, как мадам Девамбез скончалась… Долго болела. Как же она, бедняжка, намучилась! Я ей сама банки ставила. А сейчас мосье Девамбез места себе не находит. Мне отсюда слышно, как он иногда целую ночь бродит по комнатам.

Орельен поспешно удалился. Не этого он ждал. Проходя по улице мимо стеклянных дверей аптеки, он увидел в глубине неясный силуэт господина Девамбеза, и ему вспомнился стих Ламартина:

Одна уйдет, и сразу мир — пустыня…

Эту строчку кстати и некстати любил цитировать Гонфрей. Чудак! Он снова подумал о Беренике. Он не переставал думать о ней. Вот такой же представлялась ему и ее участь: овдовевший муж Береники тоже будет плакаться своей привратнице. Орельен сердито пожал плечами.

Как ни старался Лертилуа, он не мог уже приобщиться к миру своего приятеля Гонфрея, к миру жены Шарля, ибо их образ жизни, оптовая торговля шелком были для него книгой за семью печатями. И ему хотелось представить себе существование Береники, не здесь на улице Сент-Онорэ, нет, — ее провинциальное прозябание в маленьком городишке, не известном Орельену даже по имени, ее знакомых, этого самого мужа, который, конечно, не носит пенсне и бороды и, конечно, еще не достиг почтенного возраста господина Девамбеза. Дождевые струи падали теперь с размеренной настойчивостью. Пальцы Орельена нащупали в кармане пакетик. Лепешки от кашля. Бездумно пальцы развернули пакетик, достали одну, потом вторую лепешечку. «Но я вовсе и не простужен», — подумал было Орельен. Однако не только не выплюнул лепешку, но стал усердно сосать. Щеку у него раздуло, совсем как у мадам Дювинь.

Ах, чёрт возьми! Да ведь он собирался купить пузырек йода. Только сейчас он об этом вспомнил. Ну и пусть. Но уже через несколько шагов подумал: «А почему, собственно, пусть?» Как будто нельзя купить пузырек йода в любой аптеке, а вовсе не у господина Девамбеза. Свернув на боковую улицу, он шел и рассеянно глядел по сторонам в поисках аптеки. И действительно, аптека там оказалась. Но только в ином стиле, чем предыдущая. Выдержана в серых тонах. Орельен вошел. Здесь была уйма народу, и хотя клиентов обслуживали три аптекарских ученика, а за кассой восседал сам хозяин (которого, впрочем, никто не осмеливался беспокоить, так как с первого взгляда чувствовалось, даже не обернется), Орельену пришлось ждать очереди довольно долго. На улице еще не стемнело, но в аптеке зажгли свет, и Лертилуа от нечего делать принялся усердно рассматривать лампы с рефлекторами, подсвечивающие витрину, украшенную сосудами с красной и зелёной жидкостью, будто хотел проникнуть в тайны фармакологии. Помещение было просторное, большое, уставленное шкафами без дверок, один угол занимала выставка парфюмерных изделий — пудры, кремов, лаков для ногтей всех оттенков. Рекламы поучали больных, как пользоваться полосканиями или как избавиться от женских болезней и потливости ног. А вокруг прилавка стояли или сидели в уголке самые разнообразные представители местного квартального мирка: домохозяйки с сумками для провизии, забежавшие сюда по пути с рынка, девчушка со своей мамой, какая-то дама весьма чопорного вида, задумчиво оглядывавшая публику, сосед-водопроводчик, отставной чиновник, — все они терпеливо ожидали очереди, чтобы спросить полушепотом нужное им средство, постыдное название коего во всеуслышание повторяли ко всему привычные аптекарские ученики. Хозяйки и здесь не было. Взгляд Орельена невольно привлек один из продавцов. Тоненький юноша, даже высокий в глазах любого человека, кроме Орельена, который считал всех мужчин подряд низкорослыми. Этот юноша мог бы с тем же успехом работать подручным у парикмахера, если, конечно, не считать слишком равнодушного лица и рассеянного взгляда. Очевидно, студент. Блондин, волосы волнистые, лицо худое и совсем юное. Ему не хватало буквально какого-то пустяка, чтобы быть по-настоящему красивым. В общем, должен нравиться женщинам, хотя, на взгляд Орельена, немножко хлипок для настоящего мужчины. Обслуживая покупателей, он не подымал глаз, и Орельен успел заметить, что юноша нервически, очевидно по привычке, то и дело покусывает нижнюю губу. Как ему, бедняге, должно быть, надоела аптека! В эту минуту вошла девушка. Не красавица, но зато молоденькая, и уж по одному этому на нее было приятно глядеть. Юный фармацевт довольно дерзко отвернулся от пожилой дамы, которой занимался, и, улыбнувшись, подставил девушке стул. И эта улыбка открыла перед Орельеном целый мир. Он подумал, что там, в аптекарском заведении у Мореля, должно быть, тоже есть такой вот юный ученик, и он тоже ухаживает за своей шевелюрой, тоже презирает клиентов, но когда в аптеку входит Береника, чтобы поговорить с мужем, лицо мальчика озаряется счастьем. Возможно, он даже немножко волочится за нею… А что, если она его любовница? Ведь и ей тоже, должно быть, осточертели антресоли над аптекой. Уверен, что там именно антресоли. Перед ним снова проплыло лицо с закрытыми глазами, как тогда, во время танца. И кто знает, может быть, все это предназначается такому вот юнцу. Может быть, именно о нем думала она тогда у Люлли, когда Орельен держал ее в своих объятиях. Неприятное чувство… «Вовсе это не ревность, — твердил он себе, — а уязвленное самолюбие. Черт с ней совсем».

— Пузырек йода…

На сей раз он назвал то, что нужно.

 

XVI

Дождь перестал. На мокрый асфальт ложились пестрые полосы света, падавшего от только что осветившихся витрин. Прохожие торопливо шагали, почти бежали, подгоняемые холодом. Орельен очутился на улице с лепешками от кашля в одном кармане и с пузырьком йода в другом. Не раздумывая долго, он зашагал прямо к дому, словно решив, что человеку, запасшемуся лепешками от кашля и пузырьком йода, не остается ничего другого, как отправиться восвояси. Только на площади у «Театр франсэ» он отдал себе отчет в том, насколько нелепо и машинально действует. И так же неожиданно заметил, что до сих пор сосет лепешку, и рассердился. Почувствовал особенно ясно, что ему нечем заняться, еще яснее, чем всегда, и испугался грозного возврата Береники. «А ну!» — прошептал он таким тоном, будто принял одно из самых великих решений в своей жизни.

Это «а ну!» служило как бы сигналом, которым Орельен всякий раз побуждал себя начать одну несложную игру с целью скрасить одинокое хождение по улицам. Какой мужчина не знает этой игры: смысл ее заключается в том, чтобы идти следом за первой попавшейся более или менее миловидной женщиной до тех пор, пока она не свернет, скажем, налево. Тогда погоня за первой дамой прекращается и начинается вновь, но уже за той, что идет в противоположном направлении, и играющему, естественно, приходится возвращаться обратно. Понятно, что вместо поворота налево можно начинать с поворота направо. Каждый усложняет игру по собственному желанию любыми, тут же изобретенными правилами, причем обычно они имеют хождение два-три месяца и заменяются по прошествии этого срока новыми. Орельен во всем, что касалось подобных игр оставался сущим школьником и мог, играя, чуть ли не целый день бродить по Парижу. Но сейчас, шагая за какой-то нескладной, костлявой и безвкусно одетой дылдой, да еще с удивительно угловатыми движениями, Орельен старался увидеть в этом доказательство того, что он вовсе не думает о Беренике.

Пожалуй, никогда не открывается тебе так полно облик женщины, как в те минуты, когда эта женщина — незнакомка и ты идешь за ней по улице. Лица почти не видно, разве только если она чуть-чуть повернет голову — и видишь ничем не искаженную линию щеки, — почти всегда этот переход от кончика уха к шее особенно мил. Если на женщину смотришь сзади, она, так сказать, целиком в твоей власти, ее не защищает даже выражение лица и, наоборот, выступает все, что есть в ней стихийного, тигриного, нуждающегося в укрощении; подчиняешь ее себе уж тем, что пристально вглядываешься в ее затылок, где так мило курчавятся колечки волос. Походка тоже выдает женщину с самой неожиданной стороны. Кроме того, бедра, ноги. Орельену доставляло огромнейшее наслаждение мысленно раздевать женщин, представлять их себе в одном белье, ничего не приукрашивая, даже не без какой-то жестокости. Об иной женщине можно заранее сказать, что ее штанишки держатся только на английской булавке.

Гоп! Это «гоп» обозначало: пора менять руку, переходить к следующей даме, и т. д. Следующей оказалась маленькая блондинка болезненного вида, однако еще очень молоденькая, с удивленной улыбкой, раз и навсегда застывшей на лице. Одета она была просто — платье, очевидно, сшитое еще в прошлом году, было чуть-чуть длиннее, чем требовала сегодняшняя мода. В обеих руках она несла по нескольку пакетов и через каждые десять шагов чуть не роняла на землю зонтик. Со спины фигура ее казалась не совсем симметричной — правое плечо немножко выше левого.

Впрочем, во время своих блужданий по улицам Орельен играл и в другие игры. Так, его весьма увлекала игра в «классификацию» и в «счет». Конечно, обе эти игры тоже относились к женщинам. Естественно, что совершенные уроды не учитывались. Орельен говорил себе: «Вот, например, здесь, на площади Согласия, сколько я встречу женщин, которые заслуживают этого наименования». Имелось немало категорий женщин. Первыми по восходящей лестнице шли дамы, которые подпадали под категорию «волнующих». Затем — «достойные внимания». И, наконец, «сумасводящие». Ни разу Орельен не выдал никому тайну своей интимной классификации. Он составил ее чуть ли не пятнадцатилетним мальчишкой. «Волнующие» — категория, не требующая комментариев. Это меньше, чем «достойные внимания», к которым иногда он применял более точный эпитет, и внимание тут не следовало понимать в буквальном смысле слова. «Сумасводящие» означало, что для женщин этой категории мужчина готов пойти на любые безумства. Категория достаточно редкая. Поэтому-то и было так интересно вести счет встречным дамам, дабы установить пропорцию между первыми и вторыми. Не всегда пропорция бывала одинаковой, иногда преобладали одни, иногда другие. В лучшие дни поле битвы оставалось за «достойными внимания». Но изредка выпадала поистине сказочная удача — каким-нибудь утром в самом неожиданном квартале Орельену попадалось столько «сумасводящих», что даже как-то не верилось. Возможно, не всегда определение давалось с позиций научной объективности. Тем не менее Орельен знал, что в какой-то мере умеет оставаться в рамках строгого самоконтроля.

Нравилось ему также делить всех встречных женщин на две группы: тех, которых было бы приятно раздеть, и тех, которых лучше не раздевать. Этот критерий действовал безотказно и давал воображению богатейшую пищу. Так что, как видите, молодому человеку некогда скучать на улицах столицы, особенно если он умеет играть сам с собой в такие занятные игры. Гоп!

Теперь Орельен пошел за женщиной неопределенного возраста, очень напудренной и тучной брюнеткой, в шелковом, немного потрепанном костюме и в маленькой фетровой шляпке, кокетливо сдвинутой набок; не замедляя шага, она то и дело бросала через плечо взгляд, как бы желая удостовериться, все ли еще тащится позади этот долговязый, так неожиданно повернувший за ней следом. «Знаю я тебя, — думал Орельен, — такие стягивают юбку и аккуратно вешают ее на спинку стула да еще говорят: „Осторожнее, чулки!“».

Вдруг он ясно почувствовал усталость от созерцания своего женского паноптикума. Бесконечно однообразное разнообразие женских типов, эти мнимые различия между ними, эта возможность подвести любую под весьма узкую, уже давным-давно известную категорию. Он понял, что все помыслы его направлены к некоему стержневому образу, ускользающему и в то же время неотступному. Желая отвести от себя порчу, он решил осквернить этот образ. Волнующая? Достойная внимания? Он дошел даже до святотатственной мысли, спросив себя, уже не лучше ли Береника одетая, чем раздетая? Но это было уже слишком. Ему стало стыдно. Он вспомнил, как держал тогда в своей руке ее руку. Смотрите-ка, как раз эту руку и прищемило окном. Похоже, весьма похоже на возмездие. Бесспорно одно: сколько бы он ни шагал за дамами, сколько бы ни преследовал их, тоска его следовала за одной лишь Береникой. Ах, если бы можно было отвлечься! Гоп!

На сей раз прехорошенькая девушка. Ужасающе кокетливая. Одета прекрасно, при ходьбе слегка покачивается на высоких каблучках. В мехах. Видно, из дорогих. Перед витринами — щелк! ее словно захлопывала западня, — и она останавливалась и стояла как зачарованная. Тогда Орельен, делая вид, что он тоже углублен в созерцание дамских сумочек, шелковых гарнитуров и кружев, мог без помех рассматривать ее профиль. В другое время он, возможно, включил бы ее в категорию «сумасводящих», ибо очевидно было, что иных мужчин она действительно доводила до сумасшествия… Вслед за ней он прошелся по всем отделам магазина «Лувр» и, по меньшей мере, не раскаялся: чего стоила одна ее манера перебирать ткани, бросать одну приглянувшуюся вещицу ради другой, проделывать в обратном направлении уже пройденный путь ради сущего пустяка, неудержимо нестись вперед, словно там открылись берега обетованной земли, и на ходу с самым непринужденным видом расталкивать людей, — и все для того, чтобы поглядеть на какую-нибудь новинку. Выйдя из магазина со стороны памятника адмиралу Колиньи, она вдруг совершенно неожиданно взяла такси. «Хватит», — подумал Орельен и решительно зашагал к дому, уныло перекатывая за щекой неподатливую лепешку. Единственно, что было бесспорно до очевидности, — что он не сообразил составить план, пусть самый робкий, пусть полуплан, относительно дальнейших встреч с Береникой. Вот вам лучшее доказательство, что ему нет дела до Береники. Орельен вспомнил слова Эдмона: «Позвони нам как-нибудь и приходи в любой день завтракать». Превосходно, значит, Орельен сам не набивался к Барбентанам. Даже совсем забыл о приглашении. А если просто взять да позвонить завтра? Ни за что. Полное отсутствие собственного достоинства. Если мужчина добивается женщины, то нужно уметь поставить себя так, чтобы и ее хоть немножко тянуло к нему. Верно, лишь при условии, что мужчина добивается ее любви, ну, а если она вам глубоко безразлична? А, да черт бы все это побрал.

Уже совсем стемнело, когда Орельен добрался до площади Ратуши. Он нащупал в кармане пузырек с йодом. Идти домой? Зачем идти? Через площадь проходил автобус «Q». Чудеснейшая мысль! Поплавать! Орельен догнал автобус и вскочил на подножку. Нет лучшего средства прогнать тень Береники, чем плавание. Действует безотказно. Уже давно он не посещал бассейна на улице Оберкампф. Правда, он собирался забежать на минутку к дяде Блезу, он его тоже тысячу лет не видел. Но нет. Только плавать. Пусть будет Оберкампф.

В автобусе он купил у разносчика вечерние газеты. И первым делом просмотрел спортивный отдел. Автобус шел теперь по внешнему кольцу бульваров. И нигде, ни в чем не было Береники.

Совсем не было Береники.

 

XVII

— Твой отец — министр! Да это просто смешно!

Госпожа Филипп Барбентан, жена сенатора, слегка отодвинула тарелку. При этом движении фруктовый ножик, который она держала в иссохшей руке, стукнулся о стакан с минеральной водой: затем она повернулась к гостю, давая понять мимикой своему сыну, Эдмону, как трудно говорить на подобные темы при посторонних; проделав весь этот сложный ритуал, она обратилась к невестке, сидевшей по правую руку от нее, и продолжала развивать свою мысль с непоследовательностью и страстью, вскормленными тридцатью годами супружеской жизни и застарелой ненавистью:

— Слава богу, у нашего сенатора нет ни малейших шансов войти в правительство! Только этого нам еще недоставало! Он достаточно обездолил собственную семью, нечего еще приносить зло своей стране!

— Ты преувеличиваешь, мама, — сказал Эдмон, подмигивая Лертилуа. — Во-первых, папа после войны умерил свои притязания. Он сблизился с Пуанкаре…

— Да… подумать только! В начале нынешнего года Бриан выгнал его… А теперь он рассчитывает на Пуанкаре… Но все это его выдумки: кабинету он не нужен! Для того чтобы ему повезло, — если только тут уместно говорить о везении, — потребовалась бы хорошенькая встряска: слава богу, при нынешнем составе парламента он может ждать до второго пришествия.

Орельен с тоской смотрел на матушку Эдмона. Вначале его, правда, позабавил ее южный акцент. Красота Эстер Барбентан уже давно исчезла, хотя до сих пор в глаза бросалось сходство с сыном. После недавней операции она окончательно исхудала и в пятьдесят с небольшим казалась шестидесятилетней. Вяленая черносливина. А впрочем, высокая, сильная женщина, и в очень черных, как вороново крыло, волосах седины не видно. Но тяжелые мешки под глубоко запавшими синими глазами, такими же синими, как у сына, целая сетка преждевременных морщин, а главное — ни следа пудры на лице, ни помады на губах, постная мина провинциалки, не снимающей траур по причине частых смертей многочисленных родственников, — все это делало ее настоящей старухой. Все ее старило, вплоть до золотого крестика на груди.

В душе Лертилуа посылал ее ко всем чертям. Политическая карьера сенатора Барбентана была ему глубоко безразлична. Но Орельен, поймав Эдмона на слове, навязался к ним в гости. Госпожа Морель отправилась гулять по Парижу с Полем Дени и позвонила, чтобы ее к завтраку не ждали. Прелестно! А причем тут этот молодой поэт? Где они гуляют? Почему так долго гуляют? Конечно, сидят себе вдвоем в кафе и преспокойно завтракают. Мило! Какого же я дурака свалял! Торчу здесь и поддерживаю разговор с этой старой ханжой, с Эдмоном и Бланшеттой!

Передавая гостю маслины, Бланшетта шепнула: «Не повезло, бедняжка Орельен…» — и слегка поджала губы. На что она намекает? Он догадывался. Но решил оставить ее реплику без внимания.

— Там, где нет религии, там ад, самый настоящий ад, — продолжала разглагольствовать госпожа Барбентан-старшая. — Филипп принес столько несчастья семье именно потому, что воспитал своих сыновей в неверии, вечно высмеивал при них все самое святое…

Бланшетта покачала головой.

— Вы же сами знаете, мама, что ничто не в силах повредить Истине…

— Ох, гугенотка! — вздохнула свекровь и взялась за салат.

Самой заветной мечтой доктора Филиппа Барбентана, которую он лелеял всю жизнь, было отвязаться от этой тени, от этого ходячего упрека. Ему рисовался тот упоительный час, когда избиратели отзовут его в Париж, и тогда-то он сумеет насладиться свободой и всеми благами столицы, потому что Эстер, само собой разумеется, останется в Провансе, в их доме, и окончательно погрязнет в своей поповщине. Но жизнь безжалостной рукой сминает мечты. Переехав в Париж, сенатор довольно быстро смекнул, что, ежели он намеревается стать помощником заместителя министра, необходимо обзавестись шикарной квартирой и устраивать приемы. А следовательно, в его новом доме на авеню Обсерватории нужна хозяйка. К тому же Эстер — из рода Ринальди, ее двоюродный брат Шарль, сделавшись председателем финансовой комиссии парламента, был свой человек в кругах парламентского большинства. Поэтому, если возникнет одна из тех двуцветных комбинаций, которые периодически спасают Республику, родство Барбентана с Шарлем Ринальди может напомнить председателю кабинета министров, что имеется еще один свободный портфель и еще один претендент на этот портфель… Волей-неволей сенатору пришлось покориться обстоятельствам, вывезти из провинции Эстер и водворить ее у себя. А супруга сенатора ставила свечи перед статуей богоматери в соборе Нотр-Дам-де-Шан и возносила ей мольбы о продлении срока нынешнего состава кабинета. Вот и все!

Орельен окончательно закусил удила. Что это за прогулки с Полем Дени, фактически первым встречным. Неужели? Ну что ж, на сей раз он, кажется, окончательно исцелился. Просто провинциалочке загорелось видеть Париж. Должно быть, и впрямь у него в голове все перевернулось… Что прошло — то прошло. Любопытно, но раньше с ним ничего подобного не случалось. Вдруг он подумал, что с его стороны это чистейшая злоба и что в глубине души он просто ревнует. Я ревную? Этого еще не хватало. Он обратился к Бланшетте с какой-то любезностью. Однако вспомнил, что с ней-то как раз и не следует особенно любезничать. Ему хотелось одного — уйти. Но нельзя же в самом деле встать и уйти от десерта.

Кофе подали в библиотеку. Извинившись перед дамами, Эдмон увел Лертилуа на балкон, якобы затем, чтобы выкурить сигару. Они молча разглядывали крыши, Эйфелеву башню, купол Дворца Инвалидов. Было прохладно. И серое-серое, без единого пятнышка, небо.

— Из каких он Лертилуа? — спросила Эстер у Бланшетты. — Пожалуйста, один кусок, вы же знаете… Из тех, что занимаются цикорием?

— Нет. Цикорием занимаются его двоюродные братья, и они намного богаче. А это Лертилуа-Дебре… Суконщики…

— А-а, я думала, что другие… Цикорий, текстиль, — наследственная отрасль промышленников Севера… Я хотела сказать вам, милочка, что вы слишком внимательно глядите на этого самого Лертилуа… Тише, тише, не возражайте… Я сказала только то, что сказала, и ничего больше…

— Ну знаете, мама, это все-таки довольно странная мысль.

— Но, дорогая доченька, я же вам ничего больше не говорю. Бывает порой, что даже не думая ни о чем дурном… Уверена, что сейчас именно так и обстоит дело… Бывает, что мы слишком внимательно смотрим на мужчину. Говорю это только, чтобы вас предостеречь.

— Но, мама!

— Я ничего бы вам не сказала, если бы вы ходили на исповеди, но, к несчастью, вы лютеранской веры.

— Велико несчастье, мама!

— Да, велико, Бланшетта… Для нас, порядочных женщин, священник — огромная поддержка… Мужчина, которому можно сказать все… на чью душу можно переложить наши помыслы, именно тем и опасные, что не высказаны вслух. Словом, тот, кто руководит нами, тот, кто помогает нам разобраться в себе, освещает тайники нашего сердца… Улыбайтесь, милочка, улыбайтесь, но помните, что многие женщины лишь благодаря церкви свыкаются со своим долгом.

— Для меня это не долг, — возразила Бланшетта и сама удивилась тому, как неубедительно прозвучала ее фраза. — Потому что я люблю Эдмона, — добавила она.

— Когда есть дети, вовсе необязательно любить мужа. И все-таки это должно быть огромное счастье. Любить бога, с одной стороны, а с другой… я часто упрекаю себя, что дала вам в мужья своего сына, который ни во что не верит! Я не особенно-то ценю ваших пасторов, но вы, вы должны чаще ходить в храм…

— Мама, вы же отлично знаете, что моя вера иная, не внешняя. Каждый по-своему смотрит на такие вещи… Некоторые любят выставлять все напоказ… А я лично храню свои чувства про себя.

— Истинно гугенотская точка зрения. И зачем только вы убиваете целую жизнь над чтением библии, если даже того не знаете, что возносить истинную хвалу всевышнему можно только во храме…

Госпожа Барбентан-старшая поставила чашку и впилась глазами в лицо невестки, желая уловить впечатление, которое произвела ее проповедь. Но, увидев, что Бланшетта упорно смотрит в сторону балкона, сердито пошевелила бровями. Хотя ведь Эдмон тоже там.

— Тебе не повезло, дружище, — обратился Эдмон к Орельену. Тот взвился:

— Вы что, сговорились, что ли, сообщать мне об этом?

— Кто это мы?

— Ты и твоя жена. Не понимаю даже, о чем идет речь.

— А, Бланшетта!. Не строй из себя грудного младенца. Мы же отлично знаем, что ты пришел только ради Береники, и поэтому Бланшетта…

— Это же глупо в конце концов! Я пришел ради вас обоих, ради тебя… разве я раньше к вам не приходил, когда никакой твоей кузины здесь не было?

— Не оправдывайся, пожалуйста. Ничего тут худого нет. Конечно, мне приятно, что ты приходишь к нам с этой целью, а не ради Бланшетты… (Он хохотнул.) Хотя в конце концов Бланшетта совершенно свободна…

— Ты просто глуп. Оставь свою жену в покое. А заодно и Беренику.

— А ты, так сказать, валишь их в одну кучу? Ну, знаешь ли, это не особенно утешительно.

— Да что с тобой, Эдмон?

— Потому что, как ты сам прекрасно знаешь, Бланшетта питает к тебе слабость…

— Ты с ума сошел! В целом мире для нее существуешь ты один. И потом, давай-ка поговорим о чем-нибудь другом!

— Нет, дружище, нет! У тебя такой вид, словно ты оправдываешься. И совершенно зря, я ведь совсем спокоен. Я отлично знаю, что Бланшетта любит только меня одного, но все-таки у нее есть небольшая слабость к твоей особе, что и естественно. Худого тут нет ничего. Все-таки сегодня ты пришел к нам не ради нее и не ради меня, а ради Береники, а Береники-то и нет! Хочешь не хочешь, но тебе не повезло!

— Ей-богу, ты можешь довести человека до истерики!

— Признайся же, что она тебе нравится.

— Твоя жена? Очень.

— Да нет, идиот, Береника…

— Ты меня извини, пожалуйста, что я убегаю, даже сигары не докурив, но меня ждут, а я не люблю заставлять людей себя ждать.

— Ладно, ладно… Иди, донжуан! Но так или иначе Береника огорчится…

— Не будь смешным. Мадам Морель чудесно проводит время с Полем Дени…

— Еще и ревнует! Поль Дени… Ах, детка, если бы тебя огорчал только Поль Дени!..

Они вернулись в библиотеку.

Бабушке привели показать внучек. Девочки смеялись и болтали, но при виде Орельена обе насупились.

— Скажите дяде «здравствуйте».

Лертилуа, не дожидаясь продолжения, распростился с хозяевами дома.

— Уже? — воскликнула Бланшетта, но тут же спохватилась, поймав настороженный взор свекрови.

— Я выйду с тобой, — произнес Эдмон. — Мне нужно заглянуть в контору.

Когда они спускались с лестницы, Эдмон вернулся к прерванному разговору, но уже совсем в ином тоне:

— Послушай, я не шучу, раз Береника тебе нравится, я готов, при случае… словом, можешь рассчитывать на меня как на сообщника…

Орельен, который шел впереди, обернулся:

— Нет, ты просто невозможен! Почему тебе в конце концов так не терпится толкнуть свою кузину в мои объятия?

— В сущности, я не так уж настаиваю на твоей кандидатуре, но раз она тебе нравится… Только не отпирайся и не дерзи, хорошо? Я ведь тебя знаю, старина. Ты еще в окопах такой был. Ну так вот, если тебе угодно знать, я очень люблю Беренику и терпеть не могу ее мужа… я тебе о нем расскажу… и считаю, что Береника имеет право на свой кусочек счастья… а с тобой это обходится без сердечных последствий…

Последние слова очень не понравились Орельену. Он замолчал и несколько мгновений не глядел на Эдмона.

— Это ты так думаешь.

— Ах, вот что! Обиделся? Я отлично знаю, как ты ведешь себя с женщинами… И, поверь, ценю тебя за это…

Снова воцарилось молчание; какие-то свои мысли бродили в голове Эдмона, и, очевидно прислушиваясь к ним, он сказал:

— Или же я тебя совсем не знаю.

Они задумчиво пожали друг другу руки и сели за руль: Эдмон — своего роскошного «виснера», Орельен — своей маленькой машины.

 

XVIII

Мадемуазель Сюзанна перевела каретку пишущей машинки, подняла глаза к потолку и глубоко вздохнула. Ни разу ей не удалось обратить на себя внимание господина Арно. За барьером слышалась барабанная дробь остальных машинок. Господин Симоно в светло-сером костюме, с крупным бурбонским носом, с остроконечной бородкой, с брюшком и плешью, принес перепечатывать бумаги для господина Бодуэна. В зале сидели и ждали очереди человека три-четыре. При снежной погоде, когда на улице такая темень, приходится зажигать лампы чуть ли не с самого утра. К тому же улица Пилле-Виль ужасно узкая.

Адриен Арно спросил Симоно:

— А патрон здесь?

К машинистке он с таким вопросом не обратится. А Симоно не только секретарь хозяина, он больше чем секретарь — он доверенное лицо с правом подписи. Еще бы, проработал в фирме целых тридцать пять лет. Начал еще в «Недвижимости Марокко». Служил секретарем у старика Кенеля. Был, так сказать, передан по наследству. Симоно глядел на господина Арно с озабоченным видом, как и подобало при данных обстоятельствах. Если сказать «да», не зная, желает или нет мосье Барбентан принять посетителя, можно поплатиться местом, а ведь у него, у Симоно, три дочки и жена. Особенно дочки. Правда, мосье Арно не только свой человек в фирме, но и друг патрона.

— Пойду посмотрю, — заявил Симоно.

Адриен нетерпеливо пожал плечами, глядя вслед старику, который торжественной походкой направился к директорскому кабинету.

Он тоже, Адриен Арно, в начале своей карьеры сидел за этой перегородкой. В течение трех лет чем он только не занимался в обществе «Недвижимости. — Такси»! По милости Эдмона ему пришлось пройти через все ступени. Впрочем, что бы он стал делать после краха родительского магазина, он, все достояние которого после демобилизации заключалось в нашивках лейтенанта запаса, — да и то звание было присвоено временно, — и в трех пальмовых веточках на воротнике мундира? Надо признать, что Эдмон таким путем довольно основательно ознакомил Арно со всем заведением. И не только с администрацией: Арно пришлось побывать и шофером такси, и заведовать гаражом, и поработать в ремонтной мастерской. Только после этого он попал в правление… Потом в «Недвижимости Марокко». Пока ему не пришла в голову идея…

С порога директорского кабинета господин Симоно приглашающе махнул рукой. Мадемуазель Сюзанна поглядела вслед господину Арно. Ах, какой красавец! Роста среднего, сложен прекрасно. Чисто офицерская осанка. Волосы темные, вьющиеся, коротко подстриженные на висках. Лицо значительное, отнюдь не заурядное, нос длинный, глаза черные, маленькие, близко посаженные. Даже багровые прожилки на скулах, появившиеся несколько преждевременно, и те его не портят. В конторе смеялись над тем, как он на ходу вертит бедрами. Не так уж вовсе и вертит! Настоящий атлет! Мадемуазель Сюзанна была пристрастным ценителем красоты: в господине Арно ей больше всего нравилось именно его атлетическое сложение. Господин Симоно прошел между столиками, за которыми сидели машинистки.

— Мосье Симоно!

— Слушаю вас, мадемуазель Сюзанна.

— Скажите, мосье Арно по-прежнему работает в Семнадцатом округе?

— Да нет, да нет, мадемуазель Сюзанна. Сейчас он занимается горючим, вы же сами знаете…

— Ах да, верно!

Мадемуазель Сюзанна вспомнила маленькие узенькие усики щеточкой, из-за этих самых усиков она всякий раз глядела на верхнюю губу господина Арно. Должно быть, умеет целоваться. Эх, наврала. Она переменила заодно и ленту.

Эдмон оставил контору в том виде, в каком она была при жизни его тестя. Та же мебель красного дерева с медными инкрустациями. Тот же шкаф. То же зеленое сукно на столе и те же лампы — с орлами. Главным образом он потому ничего не сменил здесь, что хотел доказать себе и другим, будто дела идут прежним ходом и он сам, Эдмон Барбентан, не сдает позиций. Притом здесь имелся Симоно, хотя и производивший на посторонних впечатление просто мебели, однако делавший буквально все. Правда, легенда гласила, что старик Кенель ввел сюда своего зятя из уважения к его деловым заслугам. «Недвижимости Марокко» смогло спокойно превратиться в общество «Недвижимости. — Такси», от него отпочковывались многочисленные и разнообразные филиалы в различных кварталах Парижа, по подсказке господ акционеров, которые несколько пообщипали доходы прежней таксомоторной компании; но зато они пустили капитал по новым каналам, объединили интересы различных предприятий и вновь появилось на сцене множество людей, так или иначе связанных с Кенелями, Виснерами, Барбентанами и Шельцерами. В этой-то огромной финансовой машине, которая имела свои разветвления повсюду: автобусное движение в Лангедоке и Провансе, румынская нефть, земельные участки в районе Дворца Инвалидов и в районе Клиньянкурской заставы, в районе Трокадеро и Венсена, каучуковые плантации на Малакке, производство голландских шин, — вот здесь, среди ячеек широко раскинутой сети, и пытался уцепиться Адриен Арно, обеспечить себе местечко для будущей деятельности с благосклонного разрешения теперешнего хозяина, бывшего друга детства. Совсем так, как когда-то давно сам он, Арно, великодушно предлагал своему приятелю отыграться в шары, когда тот промахивался…

Сейчас патрон сидел за письменным столом с озабоченно-деловым видом. Лицо у него смуглое, продолговатое, синие, глубоко запавшие глаза сияли, что при желании можно было объяснить усиленной работой мысли. Адриен позавидовал безукоризненному пиджаку Эдмона. «А все-таки он немножко облез», — подумал Арно не без чувства удовлетворения. Гладко прилизанную шевелюру Эдмона пересекали узенькие полоски, словно он расчесывал волосы на несколько проборов, и оттуда проглядывала голая кожа. Но до лысины еще далеко. На столе грудой лежала сегодняшняя корреспонденция. С первого взгляда заметно, что Барбентан к ней не прикоснулся. Впрочем, что он понимает в делах? Не будь здесь Симоно, ему бы несдобровать. Эдмон пожал руку Адриена.

— Сигарету?

— Нет, спасибо. Я только что курил.

Как и всегда, Адриен без обиняков приступил к делу. Эдмон слушал его с рассеянным видом. Неприятно, когда вас не слушают.

— Ты пойми, Эдмон, это же очень серьезно.

Барбентан словно с неба упал.

— Да о чем ты? Извини, пожалуйста… Я как-то упустил нить твоих мыслей…

— То-то и плохо… Если ты не потрудишься меня выслушать, все пойдет к черту… Ты же прекрасно знаешь, что Виснер не сделает первого шага, если ты сам не настоишь; консорциум же слепо выполняет все его желания… Кроме того, группа Пальмеда…

— Ну, Пальмед, это еще не так опасно…

— Верно… Пальмед такой же слепец, как и все прочие. Ты знаешь, что он повсюду сует своего зятя: и в «Недвижимость XVIII округа» и в «Провансальский транспорт»? Впрочем, дело не в этом… Если консорциум не примет моего предложения, через год вся лавочка пойдёт ко дну… только зря деньги бросите. Прямо душа болит.

— Нет, ты просто неподражаем. Деньги-то ведь не твои.

— Пусть твои, но главное — тут вопрос будущего. В таксомоторной компании мы сделаем все, что нужно. Установим бензонасосы. Закупим горючее. Но если другие компании не примут основного условия… надо добиться от них, чтобы они вменили в обязанность своим шоферам покупать горючее на месте, в гаражах, как практикуется у нас… без этого дело не пойдет… Заметь, как у нас все продумано. Выгода очевидна: ты прикинь сколько бензина ежедневно съедают в Париже одни наши такси… Зачем же им покупать бензин бог знает кого, а не у нас? Это значит упускать значительный доход. Если консорциум согласится, мы будем снабжать его горючим… Понятно? Так или иначе мы выигрываем. В конце концов это та же система, принятая еще обществом Виснера в отношении эксплуатации машин… Покупая у него такси, мы выигрываем на цене, поскольку сами являемся акционерами… Ну, а с бензином…

— Постой, ты мне совсем заморочил голову… При чем тут твой Пальмед?

— Я же тебе об этом и толкую. Через одного верного человека, через одного преданного мне маклера я узнал, что Пальмед скупает бензиновые колонки у парижских застав. Только на той неделе он приобрел две колонки на авеню Малакоф и на Орлеанском… Понимаешь, куда он гнет? Стало быть, нужно опасаться…

Но Эдмон уже больше не слушал разглагольствований Арно. Он задумался. Об одержимом Адриене. Какое странное призвание у этого парня. Почти совсем мальчишкой он организовал на шоколадной фабрике Барреля гимнастическое общество для рабочих. Очертя голову бросался в любое самое нелепое предприятие, лишь бы командовать людьми… Если бы отец Адриена в Сериане-Старом не попался во время войны на этой истории с незаконным повышением цен в магазине, Адриен благополучно наследовал бы его дело, и все, возможно, образовалось бы. Но, оставшись после родителей без гроша и вернувшись с войны, которая была для него самым нормальным образом жизни, Арно к тридцати годам отрастил себе волчьи зубы. До чего же он не похож на Эдмона! Эдмон остро ощущал это. Он, Эдмон, пришел к деньгам, к власти через женщин, самым естественным для него путем. И самым коротким к тому же. Схватив удачу за шиворот, он хотел только одного: чтобы эта удача длилась до конца его дней. Это вовсе не означало, что у него какие-то особые, неумеренные аппетиты: в конце концов Барбентаны по сравнению с занимаемым ими положением живут более чем скромно. Разве можно сравнить особняк в парке Монсо, где царил покойный Кенель, с этой жалкой квартиренкой, которую они занимают в Пасси. Даже ливрейного лакея они не держат. Всего шесть человек прислуги. Конечно, есть и земельные владения, вернее, даже два: небольшой домик под Лиессом, домик как домик, правда, с охотничьими угодьями, но то не в счет… Настоящее владение — это вилла в Биаррице и еще одна, которую они построили на собственном участке на мысе Антиб; сейчас вилла перешла во владение Карлотты, и они здорово обожглись на этой постройке… Лишь бы продержаться, и то хорошо! Но работать, чтобы еще приумножать состояние? Нет, черта с два! Деньги тем и хороши, что они служат самым верным средством прогонять мысль о деньгах. Когда человек достигает известных высот, он дышит более чистым воздухом, нежели в низине. И совершенно не к чему спускаться в те бездны, где делаются эти самые деньги. Делаются другими, теми, что помельче и неспособны подняться. На высоты. Очутившись наверху, Эдмон наконец-то приобрел право на человеческие чувства, на всю сложность человеческих чувств, куда более запутанных и необычайных, чем все денежные дела. Он был погружен в них, барахтался, опьянялся ими. С каким ужасом думал он о своей прежней жизни, о своей студенческой жизни, когда он ломал голову над тем, где бы достать чистую сорочку, чтобы пойти на вечер, куда он отправлялся ради женщины, женщины, увешанной бриллиантами. И ни гроша в кармане на такси. А теперь он — хозяин над всеми парижскими такси. Впрочем, теперь он на такси не ездит. Маленьким людям нет времени заглянуть в свое сердце. Даже желания заглядывать туда у них нет. Они — узники своих мелочных расчетов, задавлены гнусной повседневностью. Интересно, пребывает ли еще Адриен на этой стадии? Ведь он недурно зарабатывает и, конечно, умеет погреть руки… Нет, Адриен Арно, даже преуспев, останется все таким же… Точная копия своего папаши. Ему всего будет мало, захочется еще и еще. Он удесятерит капитал, а уж никак не пустит его на ветер. Не совсем обычный хищник!.. Собою недурен… Мог бы сделать приличную партию…

— Почему ты не женишься, Адриен?

Адриен вскипел от негодования, но сдержался.

— Слушай, Эдмон, я тебе говорю о Пальмеде, а ты…

Эдмон негромко расхохотался:

— Ну, что же такое затевает Пальмед?

— Третий раз я тебе объясняю…

Он снова начал свой рассказ со всеми подробностями. В конце концов именно такие люди и ворочают большими делами. «Правильно я поступил, что привлек его к нам, — думал Эдмон. — Ведь он работает не только на себя, но и на меня тоже. В одних руках все — и деньги, и имущество — идет прахом, а в других, наоборот, разрастается. Я лично принадлежу к первой категории, тем, в чьих руках все превращается в прах». Эдмону нравилась эта мысль. В ней он находил свое оправдание. Былой студенческий цинизм смягчился под воздействием богатства. Ему бы тоже хотелось заинтересоваться этой историей с бензиновыми колонками. Но голова была занята не тем. Он вспомнил старика Кенеля таким, каким его знал. До чего тогда Эдмону казалась странной эта раздвоенность между деловой и личной жизнью, благодаря чему Кенель в иные моменты как бы исчезал в третьем, еще закрытом тогда для Барбентана мире. Мире подлинного богатства. Чисто умозрительном. Всю жизнь Эдмон не мог без содрогания вспомнить историйку, которую он вычитал в книге Шарля-Луи Филиппа или еще у кого-то: мальчуган из бедной семьи попал на ярмарку, ему до смерти хотелось прокатиться на карусели и у него даже есть два су, которые подарил отец, но мальчик не смел доставить себе этой радости, потому что слишком беден «изнутри»… Страшная история. И с богатством происходит то же самое: можно иметь кучу денег, но самое главное — быть богатым «изнутри». Эдмон и был богатым изнутри. Не обязан теперь быть начеку! Вправе иной раз натворить бед! Он уже поднялся над извечным проклятием: «В поте лица ты будешь зарабатывать хлеб свой». Тот, кто не ощутил чувства гордости, сумев одолеть бога, тот не настоящий человек, будь он даже самый завзятый атеист.

— Ладно, Адриен, вот что: ты напишешь мне небольшую записку обо всем этом деле и передашь Симоно. А я скажу, что следует, на консорциуме. Можешь спать спокойно, и забудь ты о своем Пальмеде.

 

XIX

После ухода Адриена Эдмон попытался было просмотреть почту. Но все мешалось у него в голове. Трижды он принимался за чтение письма от страхового общества, с которым фирма вела спор по поводу участка в центре Парижа. Вся жизнь проплывала у него перед глазами. Появление товарища детских игр в его служебном кабинете, а также те мысли, что преследовали его за завтраком, — все это нагоняло лютую тоску, несовместимую с деловыми занятиями. Пожалуй, есть нечто странное, противоестественное для молодого человека, еще полного сил, физически крепкого, в том, что он уже достиг предела своих желаний, достиг всего, что был способен желать. Он вспомнил, как некогда в нем при виде чужого богатства, роскоши, женщин, драгоценностей поднималась глухая ярость. Он даже сожалел теперь об этой ярости. В те годы его самого подчас удивляло неистовство собственных желаний. Они налетали внезапно, порывами. Он вспоминал. Вспоминал, как в его студенческую келью, которую он снимал в дешевенькой гостинице, пришла женщина, имевшая неосторожность принести с собой бриллианты, и он тогда почувствовал как бы удар в сердце, — кровь горячей волной бросилась ему голову, и он с трудом подавил в себе искушение задушить эту женщину. «Почему нас так влечет к преступлениям?»

Что это он мне подсунул? Осложнения с Парижским муниципалитетом…

— Симоно! — Эдмон позвонил. Белая бородка, бурбонский нос, лысый череп и секретарское брюшко появились в дверях. — Послушайте, Симоно, в чем тут дело?

С минуту Барбентан пытался слушать объяснения Симоно. Потом его снова отвлекли посторонние мысли. Препятствия, чинимые ему по поводу разрешения на постройку, ощущение зависимости от городских властей, целый поток процедур и прецедентов, скрывающих желание получить взятку, борьба кланов, конкуренция — все это отпечатывалось в безудержно разыгравшемся воображении Эдмона как некий водяной знак лжи, обесценивающий самые прочные построения. Человек верит, что он победил, завладел. Все вокруг убеждены, что ты хозяин. А потом ты сам начинаешь чувствовать где-то в глубине души, что нет ни победы, ни обладания. Враг, противник, а ведь враг — это вовсе не тот или иной вполне определенный персонаж или определенное общество на такой-то улице, а некие отвлеченные силы, изнутри угрожающие поражением, — враг снова проник в те владения, которые ты уже считал своими. Владеть… Жалкая иллюзия… Все блага мира тают в руках владеющего ими. В этом — секрет золота, земельных угодий, женщин. Кажется, уж на что крепко держишь, прямо обеими руками, а все ускользает от тебя.

— Хорошо, Симоно, приготовьте в этом духе ответ… по-моему, это очень ловкий и правильный ход… Вам давно пора самому стать дельцом и разбогатеть. Я подпишу…

Эдмон отодвинул бумаги. Симоно, почтительно согнувшись, продолжал стоять у стола и, выслушав похвалу патрона, терпеливо ждал дальнейших распоряжений. Воцарилось молчание. Эдмон подумал о Бланшетте с некоторым раздражением. Сколько лет они прожили вместе, а сейчас он чувствует, как в ней растет что-то враждебное ему. Смехотворнейшая мысль! Бланшетта — женщина, так очевидно влюбленная в своего мужа, которая преодолела, казалось бы, непреодолимые препятствия, лишь бы быть с ним, с ним одним… Все это так. Но враждебное в ней все растет. А ведь у них дети, вся их жизнь. Даже добродетель. Все было налицо. Но вот тут-то и можно промахнуться. Именно мужьям свойственна в таких вопросах слепота… Но я-то не типичный муж.

— Симоно!

— Да, мосье?

— Я хочу вас попросить об одной услуге. Позвоните ко мне домой… Пожалуйста, позвоните. Только не говорите, что я тут. Просто узнайте, дома ли мадам Барбентан.

— А если меня спросят…

— Скажите, что я ушел полчаса назад и что вы меня разыскиваете.

Симоно даже не пытался вникнуть в смысл этой просьбы. Такие вещи его не касаются. Впрочем, мадам Барбентан не оказалось дома. Она вышла вскоре после мосье… Эдмон отпустил Симоно.

Что это доказывает? Ничего, в сущности, не доказывает. Он подумал о других женщинах, обо всех других женщинах… Мучительно скучны эти послеобеденные часы. Будь сейчас весна, он прошелся бы по бульварам. Эдмон пытался представить себе знакомые ему заведения, нагретый воздух коридоров, тамошних женщин. Дав волю воображению, он перебрал в памяти, не зная на чем остановиться, все дома от Терна до Монмартра, от квартала Лоретт до Пале-Рояля. И тот, что возле Маделен… Эдмон все еще умел заставить женщину полюбить его ради него самого. Нигде это не обнаруживалось более очевидно (про себя Эдмон говорил иначе: более «элегантно»), чем там, где о любви не может быть и речи. И вдруг она возникает, как приятный сюрприз. Единственно бесспорное признание ценности мужчины исходит от проститутки, которая отказалась получить деньги. Это уж яснее ясного.

Эдмон после долгих и трудных маневров вывел машину из этой проклятой улицы Пилле-Виль, где всегда такой ужасный затор, и остановился, не зная, куда теперь повернуть. Было холодно и темно, на улицах загорались фонари. Через улицу Лафайет он устремился к Опере, как будто его несло с горы. По дороге заметил объявление о выставке современной живописи, и мысли привели его к Полю Дени. Чего ради дурочка Береника шатается с этим мальчишкой? Конечно, это ее дело. Но ведь он же богема… А представители богемы обожают скандалы. Скомпрометировать женщину для них отрада. Пусть Люсьен ничего не узнает, он слишком далеко, но мало ли что случится. К тому же такой тип, как Поль Дени, вполне может решить, что начинается любовь с большой буквы. Дурачье!

Маршрут Эдмона, в сущности, определялся уличным затором. Он просто старался избегать скопления машин и не очень раздумывал, куда едет. Вдруг он очутился на улице Бель-Фей. И остановил машину у дома Мэри де Персеваль, сам удивляясь своему бессознательному жесту. «Не мешало бы пройти сеанс психоанализа», — пробормотал он не без иронии. Он постарался уверить себя, что это не ошибка и не скрытая работа подсознания: он вовсе не собирался начинать заново роман с госпожой де Персеваль. «Ладно, предупрежу ее насчет поэта, пусть-ка за ним приглядит. С моей стороны это акт чистейшего милосердия. Бедная наша Мэри — она стареет».

 

XX

У госпожи де Персеваль были гости. Еще в передней Эдмон услышал звуки рояля. Поль Дени с увлечением разыгрывал вариации на тему Мануэля де Фалья и песенки из «Фи-фи». Хотя лампы горели, все же чувствовалось, что люди пришли сюда еще при дневном свете и только совсем недавно включили электричество. По комнате плавали клубы табачного дыма. На столе стояли стаканы, и, попав в эту атмосферу интимности, Барбентан сразу же с неожиданной остротой почувствовал себя лишним. Его не ждали. Непрошеным он ворвался в беседу, которую всем хотелось продолжать, нарушил тот перескакивающий с темы на тему разговор, когда кто-то начинает рассказ, отклоняется в сторону, но все же досказывает, потому что люди уже давно сидят вместе и, как соучастники, понимают друг друга с полуслова, а тут является чужак и все портит.

Гостей собралось не так уж много. Кроме пианиста было всего трое: Мэри, Береника и художник Замора. Они дружно обернулись к вошедшему Эдмону, и Замора не договорил начатой фразы; Поль Дени, продолжая барабанить по клавишам, приподнялся и поверх рояля посмотрел на вошедшего, а Береника, вскочив с места, бросилась кузену на шею.

— Ах, Эдмон, Эдмон, как прелестно я провела день. Представь себе, утром мосье Дени отвел меня к Пикассо, да, к самому Пикассо. Я видела все его картины, осматривала его дом, такой странный… а сам он какая прелесть! А потом Поль повел меня завтракать к мадам де Персеваль…

— Просто к Мэри, — поправила хозяйка дома.

— К Мэри (слова Береники сопровождались очаровательной мимикой; положив руку на плечо Эдмона, она слегка поворачивала его в сторону того, о ком шел разговор, словно представляя персонаж своего рассказа). А у Мэри, которая со мной страшно мила, мы встретили мосье Замора, он рассказывает такие истории, так замечательно рассказывает! Я никогда не слышала, чтобы так замечательно рассказывали.

— Ну что ж, я вижу, мы довольны, — сказал Эдмон, прикладываясь к ручке хозяйки. — А как вы находите мою кузину? (Эти слова были адресованы Замора.)

— Мадам Морель и я — мы уже пара друзей… Пара из трех. — Этот комплимент пузатый человечек адресовал госпоже де Персеваль, предпослав ему сверхиспанское поблескивание черных глазок. Рукой он делал какие-то старомодные жесты, и все время похохатывал, насмехаясь и над самим собой, и над своими собственными словами, и над своим собеседником; этот иронический смешок ставил под сомнение весь окружающий мир.

— Из четырех, — крикнул Поль Дени.

— Как, вы еще здесь? — удивилась Мэри. — Я думала, вы уже окончательно погрязли в бемолях.

— А ревность, Мэри, что с ней прикажете делать?

— Он ревнует, — возгласил Замора, — и к кому?

— Знаешь, — обратилась Береника к Эдмону, — мосье Замора хочет написать мой портрет…

— Портрет? В виде карбюратора? На твоем месте я бы не был так спокоен…

— Вы просто глупы, Эдмон, — запротестовала Мэри, — вы, должно быть, не видели, какие женские головки пишет Замора…

— Видел, видел, но, если не ошибаюсь, одних только бретонок…

— Вы и не представляете, как вы правы, — подхватил Замора не то всерьез, не то в шутку. — У мадам Морель редкостное строение черепа. Для меня она достаточно бретонизирована. К тому же мой бретонский период слишком затянулся… На этих днях открывается моя выставка. Надеюсь, вы придете на вернисаж…

Береника была в восторге от того, что будут писать ее портрет. И от любезности художника тоже; откуда ей было знать, что Замора хотелось написать портрет женщины, которая только сегодня утром побывала у Пикассо. Не знала она и того, что если он расточает перед ней с таким блеском перлы своего красноречия, то лишь с целью поскорее затмить Пикассо. Что, впрочем, не совсем удавалось.

— Ах, если бы ты видел, если бы только ты видел, что есть у Пикассо!

— Да, у него есть прелестный Анри Руссо, — подхватил Замора.

Не поняв всего вероломства этого замечания, Береника продолжала:

— Во всех углах картины… несколько арлекинов, гитары… одна лучше другой… Эти удивительные толстые женщины. И еще не оконченный портрет, должно быть, его жены…

По поводу предполагаемого портрета Замора объяснил присутствующим, что мадам Морель представляет для него особый интерес потому, что у нее краденые глаза, глаза, похищенные с другого лица, и, следовательно, когда он будет ее писать, перед ним будут две модели: одна, которую он видит, и другая, которой он не видит; и что ему хотелось бы написать ее одновременно с открытыми и закрытыми глазами, дабы каждый мог уловить в ее лице следы борения двух существ, столь же неприметного, как взмах век.

— Ну что ж, должно быть, получится мило, — вполголоса пробормотал Эдмон. Замора его забавлял, но живопись Замора ему не нравилась. Поль Дени захлопнул крышку рояля, устав барабанить «Отелло» Верди; эту оперу поэт начал играть с умыслом: во-первых, доказать, что сам он является воплощенной ревностью, а во-вторых, с намеком на свойства характера Эдмона, которого он уже изучил.

— Расскажите лучше, дорогой Замора, о вашей встрече с Кокто. — Они сообщнически переглянулись. Замора был в самых прекрасных отношениях с Кокто (не то, что Поль Дени), но никто лучше художника не умел изничтожить великого поэта, показать его со смешной стороны. Береника смеялась от души. Дети любят, когда им показывают «петрушку»…

— Выпьете чего-нибудь, Эдмон?

Госпожа де Персеваль увела за собой Эдмона в столовую. Проходя мимо фарфорового негра, охранявшего вход, Эдмон шутливо кивнул ему головой, как бы здороваясь. Хозяйка налила Эдмону виски, и он, указав на коллекцию мужских сорочек, развешанных по стенам, произнес:

— Я давно вас хотел спросить, дорогая Мэри… Как вы с ними устраиваетесь? Когда манишки загрязнятся, вы их мякишем чистите, что ли?

— Вы просто идиот! Их снимают со стены, и я отсылаю их прачке… У меня двойной комплект. Моя столовая меняет белье так же часто, как и вы.

Эдмон положил себе мороженого.

— Да, кстати, Мэри, вам бы следовало быть понаблюдательнее… Поль Дени и моя кузина Береника…

— Что такое? Вы рехнулись?

— Но когда молодые люди целые дни проводят вместе…

— У Пикассо, мой милый! И потом, никто же не заставлял его приводить вашу Беренику ко мне… она сама буквально умирала от желания познакомиться с Замора, Поль ей столько о нем наговорил…

— Этот еще со своими бретонками… Почему именно бретонки, да еще когда ты чистокровный испанец!

— А почему Гоген писал таитянок, вас это не удивляет? И бретонок тоже.

— Гоген, Гоген… На вашем месте я бы не был так спокоен.

— Дорогой мой, не забывайте, что Поль Дени всем вполне доволен. Он в меня не влюблен. Но наша связь ему льстит. К тому же у него есть дом, куда можно чуть ли не ежедневно ходить завтракать, я вожу его с собой в театр… От меня требуется только одно: не возражать, когда он провозглашает Жан-Фредерика Сикра гением… И темперамент у него не особенно демонический, не то, что у вас… (Легкий поклон в сторону Эдмона.) Теперь говорите правду, чему я обязана честью видеть вас у себя?

— Я просто хотел с вами поболтать, Мэри, но у вас такие невозможные ассоциации.

— «Я тебя знаю, прекрасная маска!» Надеюсь ничего особенного…

— Пока нет… но…

— Последнее время вы какой-то странный. Взять хотя бы вашу кузину, — согласна, она очаровательна, — что это с вами такое делается? Ничего не понимаю. То вы ей ищете любовников, то начинаете за ней следить… Наконец, ваш неожиданный визит ко мне… эти нелепые замечания…

— Ведь я же только ради вас об этом говорил. И откуда же я мог знать, что Береника здесь?

— Те-те-те! Ваша заботливость меня трогает, дорогой, но я что-то в нее не верю… Знаете, Эдмон, почему мне с вами немножко неловко — потому что я даже представления не имею, что вы такое замышляете… Тише, не перебивайте меня! Я вас прекрасно изучила, можно сказать, назубок знаю! Вечно какая-нибудь женщина в перспективе… ускользаете, как угорь, потом вас встречают, вы исчезаете опять, и, наконец, оказывается, у вас связь, у вас и вид мужчины, имеющего связь, и тогда, если вы лжете, понятно, почему вы лжете… А с некоторого времени…

— С какого времени?

— Вы лжете по самым непостижимым поводам. Да, да. Как другой дышит. И вовсе не для того, чтобы спасти честь дамы или скрыть ваше времяпрепровождение… Вас встречают там, где вам быть не положено. У вас ни с того ни с сего стал вид женатого человека. Откровенно скажу, дорогой, вы меня просто тревожите…

— Ни одного доброго слова! Ну и злоязычница. Конечно, я человек женатый.

— И который к тому же не обманывает свою жену?

— Да, который не обманывает свою жену.

— И это вы говорите мне? С каких это пор вы стали образцом супружеской верности? Ну, неделя… две… или больше? Не верю. Что такое с вами стряслось? Вы влюблены в свою жену? How smart!

— Нет, Мэри, я не влюблен в свою жену. Дело гораздо хуже, я ее ревную.

Если бы среди манишек, украшавших стены столовой, пронеслась шаровая молния, пожалуй, и тогда госпожа де Персеваль не была бы так поражена. Она тупо уставилась на Барбентана.

— Послушайте, друг мой, вы окончательно, рехнулись. Ревновать Бланшетту? Это святую-то? И святую, которая втихомолку умирает от любви к вам? Нет, вы просто безумец. Да замолчите вы. Я знаю, что говорю. Ни за себя, ни за вас я не поручусь. Но за Бланшетту! Да ну вас!

— Согласен, я сам знаю, что это нелепо. Тем не менее это так. Я чувствую, что она от меня ускользает. С ней что-то происходит. Вы поймите, у меня такое ощущение, будто нанесен удар в самое неуязвимое место моего существования, самое надежное. Наша семейная жизнь строилась на основах, не подлежащих пересмотру. Мои отношения с Бланшеттой…

Мэри по-прежнему растерянно глядела на Эдмона. Затем приложила к его лбу ладонь нарочито комическим жестом, как бы желая убедиться, уж нет ли у него жара.

— Если вы, Эдмон, в здравом уме, вы, по-моему, просто хотите от меня что-то скрыть и поэтому выдумываете всякие небылицы… Кстати, при чем тут мадам Морель? Вы же не влюблены в нее… вы предназначаете ее для Лертилуа… Нет, решительно вы становитесь слишком сложным для меня…

— Кстати, о Лертилуа. Вы, Мэри, ведете тут двойную игру. Я просил вас мне помочь, а вы что натворили? Сами набросились на Орельена… У меня тоже неплохой глаз…

— А если мне нравится ваш Орельен? Тогда что? Впрочем, успокойтесь, все уже кончено, и по его собственному почину…

— В конце концов, что вы все находите в этом типе?

Последняя фраза сорвалась с губ Эдмона с такой неожиданной стремительностью, с такой яростью, что госпожу де Персеваль вдруг осенило:

— Ах, теперь я понимаю, вы ревнуете к Орельену…

Эдмон пожал плечами:

— Откуда такие глупые мысли? Вы сами знаете, каковы мы, мужчины, мы никогда не можем понять причин успеха другого…

В дверях показался хмурый Поль Дени:

— Неужели вы не догадываетесь, что ваши перешептывания становятся неприличными? Вы, мосье Барбентан, забыли, что вас дожидается ваша родственница… Она ждет, когда вы отвезете ее домой.

 

XXI

Мокрый снег покрыл грязную и липкую мостовую. Орельен остановил автомобиль на углу улицы Оберкампф, почти у самого кольца Внешних бульваров. В этой части Парижа, где продолжали влачить свое существование неприглядные лавчонки с еще более неприглядными витринами, где дома с облупившейся краской производили впечатление шелудивых и казались совсем жалкими под многослойной чешуей афиш и реклам, потускневших и уже неудобочитаемых, в этой части Парижа начинало щемить сердце у обитателей западных кварталов, у людей, привыкших жить в фешенебельном центре столицы. Здесь не было того романтического духа, которым овеян квартал Марэ, ни исторических реминисценций — в отличие от квартала Сент-Онорэ, ни поэтичности, какой овеяна площадь Победы. Здесь не за что было уцепиться мечте. Ничто здесь не являлось памятником прошлого; однако должны же были происходить и здесь какие-нибудь события, когда в судорогах метался город, металась история. Но так как человеческая память хранит лишь то, что связано с представителями старинных родов, улицы эти, заселенные простым людом, не внесли своей лепты в легенду веков… А если и была у них своя тайна, то давно затерялась, спряталась от чужого взгляда подальше. Но надо быть настоящим человеком, чтобы почувствовать сердцем эту тайну.

Городской бассейн помещался в самом конце мрачного лабиринта, где мусорные ящики до самого вечера тщетно ждут очистки. В то время в Париже насчитывалось очень мало бассейнов. Бассейн Турель еще не открыли. За исключением двух — на улице Шуазель и Кларидж — функционировало всего несколько бассейнов на окраине… Как ни малы были они по объему, Орельен все же предпочитал их тем лоханям, где плескалась шикарная публика, весьма подозрительная в смысле чистоплотности. А здесь надпись: «Запрещается пользовать бассейном, не приняв душа», — уравнивала всех перед лицом неумолимого закона, который с негодованием обходит избранная публика, ибо принято считать, что у каждого есть дома ванная комната. На узком балкончике, куда выходили деревянные кабинки, выкрашенные рыже-ржавой краской, толпились люди: их привела сюда любовь к спортивным упражнениям или просто желание окунуться в воду, в отличие от тех, кто устраивает в таких местах нечто вроде бара, но только в купальном халате, продолжая и тут делать дела; эти заявлялись в сопровождении размалеванных дам, подозрительных субъектов женского и мужского пола — в жемчужных ожерельях и трико американского происхождения. Здешние посетители, за исключением двух-трех толстяков, которые брали напрокат в кассе полосатые купальные костюмы, входили в воду в беленьких трусиках или даже просто в плавках — их вручали желающим при входе. Сам бассейн представлял собою вытянутую в длину кишку, наполненную зеленоватой, достаточно чистой и хорошо освещенной водой; в дальнем конце отходило боковое ответвление, так называемый малый бассейн, предназначенный для детишек и людей, не умеющих плавать. Вода была чуть подогрета, и над ней стоял легкий парок. Главный тренер, рыжий, коротко остриженный малый, с квадратными плечами и буграми мышц, перекатывавшимися под кожей, с густой шерстью на груди, с добродушной курносой физиономией, громко шлепая деревянными сандалиями, следил за пловцами, подымавшими фонтаны брызг. В бассейне упражнялось человек десять, а остальные отдыхали перед своими кабинками, кто стоя, кто сидя прямо на полу и охватив руками согнутые колени. В основном все местная молодежь — рабочие мастерских и заводов. Крепко сколоченные парни, шумливый и насмешливый народ. Все разные. Низенькие, толстые, высокие. Мокрые волосы падают челочкой на глаза. У некоторых шевелюра схвачена резинкой. Те, что учатся нырять, — в резиновых шапочках. Все, и брюнеты и блондины, неразличимо схожи в воде, но когда начинают подыматься по железной лесенке, их уже не спутаешь. Лица — свежие, здоровые, приятные, простонародные, еще не отмеченные трудной жизнью. Однако часто улыбка обнажает испорченные неровные зубы, у многих на руках и плечах рубцы, а кое у кого не хватает сустава, пальца. Если присмотреться внимательнее, заметны следы нищеты, но по первому впечатлению — сильные и ловкие люди.

Длиннорукий и длинноногий Орельен с трудом умещался в тесной кабинке, и, как всегда, процедура раздевания была сопряжена для него с трудностями: неловкими движениями он стягивал с себя одежду, оглядывался, ища глазами вешалку, и, памятуя красноречивое объявление: «За не сданные на хранение вещи администрация не отвечает», — не переставал ругать себя за то, что не сдал бумажник. «Как будто кто-нибудь видел, что у меня есть бумажник. Впрочем, народ здесь честный, уж, во всяком случае, честнее, чем… Только болван мог явиться в бассейн с жемчужной булавкой в галстуке». Орельен воткнул булавку под лацкан пиджака, засунул правый носок в правую туфлю, а левый в левую, чтобы при одевании они были под рукой и не приходилось бы шарить по всей кабине. В коротких штанишках из гладкой материи, собранных на резинке у талии, Орельен чувствовал себя совсем голым, больше чем даже в окончательно раздетом виде. Наконец Орельен, открыв дверь, извлек из узкой кабины свое костлявое тело, покрытое сеткой упругих мышц, и неодобрительно взглянул на волосатые икры, на слегка искривленные от узкой обуви пальцы ног; но, переводя взор на противоположную галерею, убедился, что большинство купальщиков не страдают, подобно ему, излишней стыдливостью, раздеваются при открытых дверях, болтают с соседями в одном исподнем, нагнувшись вытирают ноги и бедра прямо на глазах у публики и т. д. Ему даже стало немного стыдно за те лицемерные манеры, которые он принес сюда из другого мира, за недостаток естественности. Не без робости он сравнил себя с остальными посетителями бассейна. За исключением двух довольно тучных и уже лысеющих купальщиков, он был в числе старших по возрасту. Не в первый раз приходил он в бассейн, был здесь не далее как позавчера, но всякий раз с удовольствием ощущал отрыв от своего мира, некую социальную безымянность, и это подогревало в нем кое-какие уже уснувшие чувства, связанные с фронтом. И там тоже, находясь среди солдат, он иной раз испытывал такое же удовольствие, такое же чувство удовлетворения, как и сейчас: войти никем не замеченным, проникнуть туда, где ты не имеешь права находиться, ничем не отличаться от других, обычно столь далеких, загадочных, недоступных тебе. Нагота играла здесь роль всеуравнивающего чуда военной формы. Он испытывал — только шиворот-навыворот — то, что, по мнению иных, должен испытывать человек из народа, внезапно перенесенный в избранное общество элегантных, богатых людей, в ослепительную обстановку роскоши… Подумать только, что точно такие же мысли приходили ему под Верденом! Тут дело не просто в военной форме: там была земля, как здесь вода.

Вода. Он вошел в душевую. Ноги скользнули по деревянной решетке, между прутьями которой плавал кусочек мыла. Никогда Орельен не мог освоить эту механику с первого раза — то его обжигало кипятком, то обдавало ледяной водой. Тренер искоса поглядывал на мучения незадачливого посетителя. Орельен добросовестно вымылся с головы до ног. Вода… Стоя под секущими струйками дождя, наконец-то достигшего нужной, ровной температуры, он вслушивался в песнь воды. Почему все так или иначе связанное с водой полно для него такого захватывающего очарования, такой чистейшей поэзии? Вода…

Он нырнул. Ему нравилось открывать под водой глаза и выплывать на поверхность между двумя нырками, как дельфин. Просто неслыханно, что где-то в самом Париже можно вдруг так полно отдаться ласке воды, облекающей ее ласке. Вода. Вода. Вода залилась ему в уши, и он потряс головой, чтобы избавиться от нее. Чудесное одиночество: здесь, в этом лягушатнике, где раздается громкий смех двух мальчишек, которые плывут вперегонки, норовя схватить один другого за ногу или за голову, он чувствовал себя по-настоящему, полностью одиноким, больше даже, чем в своей квартирке на оконечности острова, когда распахивал окно на купы деревьев, на реку, на эту Сену с ее вечными утопленниками…

Он долго плавал на спине, еле заметно шевеля ногами, чтобы не уклониться в сторону, и, достигнув края этого зеленого сада одиночества, рывком поворачивал обратно. Так, полузакрыв глаза, он мог без труда воображать, что вокруг необъятные водные просторы.

В прошлый раз он бросился в эту теплую воду, желая убежать от Береники, но и здесь, в бассейне, ее образ вновь возник перед ним — навязчивый и неотступный. Орельен сдался на милость победительницы. На милость ее, Береники, которая была и в ласковом прикосновении воды и в упругом скольжении; он ощущал ее присутствие в этом уютном одиночестве, которым упивалось его обнаженное тело, и в каждом усилии, неотделимом от блаженной лени, во всем этом чудотворном сочетании мечты и движения. На сей раз он пришел бассейн с надеждой вновь обрести Беренику, подлинную Беренику, не ту, которая бродит по Парижу с Полем Дени, а ту, которой он назначил здесь свидание. И вскоре она представилась ему вся, была здесь вся без остатка. Он повернулся в воде, как поворачиваются в постели, когда рядом спит женщина, и образ послушно повернулся за ним следом, как поворачивается, не просыпаясь, женщина, бессознательно следующая за изгибами тела, спящего с ней рядом. Эта четкость образа Береники, и не только ее лица, лица с закрытыми глазами, которые он так любил, но всей Береники целиком, пьянила его, удесятеряла силы, будила в нем охоту к мускульным усилиям, и он даже с каким-то ожесточением, не щадя себя, поплыл кролем, ловко уходя от столкновений с другими пловцами. Что худого в том, что молодой мужчина, думая о молодой женщине, представляет ее себе всю целиком, видит ее обнаженной, как обнажен он сам? Конечно, ничего худого тут нет. И, однако же, Орельен побагровел от стыда, и если он не осыпал себя упреками за святотатство, то причиной тому был кроль, позволявший развить огромную скорость.

Но и этой скорости оказалось недостаточно, и он решил поплавать брассом, которому его обучили в Салониках…

Потом, чувствуя во всем теле блаженную усталость, Орельен ослабил мышцы и, как безжизненный обломок, уцепился за нижнюю ступеньку железной лесенки. Вода заливалась в глаза, в нос. Он отфыркнулся.

— Каким это ты стилем плавал, дружище? — произнес над ним чей-то голос. Это крикнул парень лет двадцати трех — двадцати четырех; он стоял на лесенке, положив руки на бедра. Крепкий, не особенно высокий, но ладный. Мохнатые ножищи, но грудная клетка безволосая, плечи и предплечья такие мощные, каких хватило бы человеку вдвое выше ростом. Не руки, а клещи. Физиономия симпатичная, смеющаяся, белокурая шевелюра с остатками брильянтина, нос короткий, немножко приплюснутый, рот крупный, челюсть и скулы, как у циркача, с выступающими желваками. Видна давнишняя, уже полустертая татуировка на левой руке — синими и красными точками изображен компас.

— Я смотрел, как у тебя ловко получается, — продолжал парень. — Это штука не простая. Как это ты ногами молотишь? Я что-то не разобрал.

Отдышавшись, Орельен пояснил:

— Это греческий стиль. Меня ему научили в Салониках во время войны.

— А, ты, значит, был в Восточной армии? Я-то сам призыва восемнадцатого года… только прибыли на передовые, и сразу же прости-прощай, лавочка закрылась… а мы, сам понимаешь, сдачи спрашивать не стали. Покажи мне эту штуку!

— Охотно.

Орельен начал показательный урок плавания греческим стилем. Однако он и сам уже хорошенько не знал, что делал ногами. Попробовал разложить движение на отдельные элементы. Вдруг он почувствовал, что рядом с ним плывет тот парень.

— Так, скажи, или нет? Значит, ты заносишь руку за голову? А потом… понял теперь… Так куда быстрее.

И вот они плавают уже вместе, вдвоем.

— А как же надо дышать?

— Главное — не опаздывать со вдохом.

— Для Рике это пустяки! Подумаешь, дыхание! Ты бы меня на стометровке поглядел. — Они поплыли наперегонки. Этого Рике звали Анри…

— А как тебя звать? — спросил новый знакомец. Памятуя, что его имя всегда вызывает или улыбку, или недоумение, Орельен сказал, что зовут его Роже, и не солгал: Роже было второе имя, под которым его при крещении записали в книгах, — одним словом, пусть будет Роже. Итак, Рике оказался куда более тренированным пловцом, чем Роже. Только он никогда по-настоящему не учился и плавает без стиля. А жаль, из него бы мог выйти классный пловец.

— Мне никак не удается заняться всерьез, — признался Орельен. — Да и время я уже упустил. И вообще я бываю здесь раз в год по обещанию.

— К тому же начинаешь стареть, — заметил Рике, добродушно посмеиваясь.

Рике работал в сборочном цехе на заводе в районе Бютт-Шомон.

— А ты откуда? Здешний?

Роже воздержался от прямого ответа. Нельзя же было, в самом деле, заявить новому приятелю, что он ровно ничего не делает, что у входа в бассейн его ждёт собственная машина. Он боялся расплаты за проклятие праздности. Поэтому он неопределенно произнес:

— Нет, я живу около Городской думы…

И все-таки он, Рике, каждый раз опаздывает с дыханием.

— Послушай-ка, делай так, как я тебе говорил, смотри…

— Эх, черт возьми! Заладил: делай так да делай так. До тебя, что ли, не плавали. — И в качестве иллюстрации Рике, как настоящий тюлень, выпрыгнул из воды и сделал обратное сальто. — Поди ты так сделай, Роже, тут все твои дыханья не помогут.

Между ними сразу же установилась товарищеская близость, к которой, как правило, ведут совместные физические упражнения, спорт. Они выбрались на галерейку и уселись, свесив ноги вниз. Рике стал рассказывать о себе. Родом он из Гавра. Работает с двенадцатилетнего возраста. Сначала работал в порту. Там-то он и научился плавать. Плавание он просто обожает. В Париже с плаваньем куда сложнее. После целого дня на заводе еле ноги таскаешь. И все же Рике уже не раз участвовал в состязаниях.

— Конечно, я не чемпион какой-нибудь; чтобы стать чемпионом, надо все время тренироваться, но ведь вовсе не обязательно всем быть чемпионами, верно я говорю? Вот, например, в соревновании саженками целые толпы участвуют. Оно и понятно. Это мой стиль — саженки. Пусть я даже последним приду, вместе со всеми, разве в этом дело? В следующий раз выйдет. Потом без нас, простых смертных, чемпионы совсем бы распустились. Верно ведь?

Когда Рике начинал смеяться, его нос, пожалуй чересчур короткий, забавно морщился, и щеки становились твердыми, как яблочки.

— А весной можно поплавать в Сене, — продолжал он. — В Пор-а-л'Англе. Ты никогда в Пор-а-л'Англе не был? Это выше по течению, чем Париж, поэтому, говорят, там самая чистая вода… Садишься на трамвай и едешь…

Под конец Рике, который никак не мог успокоиться насчет греческого брасса, предложил своему новому дружку проплыть стометровку.

— Бассейн длиной в двенадцать метров, значит, проплывем семь-восемь раз, получится девяносто шесть, почти сто метров… четыре раза туда и обратно… Идет?

Несмотря на свой греческий брасс, Орельен пришел вторым. Рике сиял от счастья.

— Ну ладно, пора уходить… Меня жена ждет.

Оказывается, у этого мальчика есть жена.

— В мэрию пойти не успели, понятно, а все-таки она моя жена. Иди скорее одевайся, я тебе стаканчик поднесу. Тут напротив есть одно заведение… «Кружка при лунном свете» называется…

Стоя в своей кабинке, Орельен медленно завязывал галстук. Он уже прекрасно знал, что все это — ненастоящее. И жизнь. И бассейн. И Рике. И война. И «Кружка при лунном свете»… Странное какое название… Все это только предлоги, которые выдумываешь для собственной утехи, только оттяжки, которые даешь сам себе. Чем меньше он будет думать о Беренике, тем скорее вернется она, живая, торжествующая…

Когда Рике, успевший уже облачиться в старые полосатые брюки и синюю куртку, увидел своего нового дружка при полном параде, он только присвистнул и, явно разочарованный, сбил на затылок кепку.

— А я-то хотел тебя… вас угостить! Дать такую промашку.

Он никак не мог опомниться. Теперь дудки, он будет говорить ему только «мосье». Что-то порвалось. И, не зная, как выпутаться из неловкого положения, Рике позволил уговорить себя пойти в «Кружку при лунном свете», которая точнее называлась «Пивное заведение „Кружка при лунном свете“». Какое-то тусклое, как и само наименование, кафе. В безлюдном переулке. Да и внутри оно кажется безлюдным из-за чересчур высоких потолков. На прилавке бутылки. Рике искоса поглядывал на костюм своего компаньона по брассу. Значит, капиталист? В этой редакции фраза звучала вроде не так страшно. Да. Да не может быть! Нет, может…

— А что вы все-таки делаете?

Вот на этот вопрос ответить действительно не легко. Если Орельен скажет Рике, что ничего не делает… Но ложь ему претила:

— Я живу на ренту…

Слова эти произвели вовсе неожиданный комический эффект. И вызвали у Рике приступ неудержимого нервного хохота. Он, Рике, чуть не заплакал от смеха. Рантье! Мосье оказался рантье! Потом вдруг Рике спохватился, что этот самый рантье угощает его пивом. Он извинился, стал сама любезность, прихлебывал пиво с озабоченным видом знатока, желая оказать честь мосье, заговорил о плавании. Как этот турецкий, нет, греческий стиль, который мосье мне показывал…

— Слушай, Рике, если ты зовешь меня мосье и перестал говорить «ты» оттого, что я так вырядился… — Слово «вырядился» было сказано Орельеном со специальной целью снова стать на равную ногу с Рике. И Рике почувствовал это. Он ответил, что вовсе не потому, что они оделись (Рике сделал упор на слово «оделись»), он стал звать Роже «мосье» (имя Роже прозвучало так утонченно дружески, что Орельен чуть-чуть покраснел), а потому он называет Роже мосье, что Роже — действительно мосье, вот и все: тут уж ничего не поделаешь, есть на свете мосье и есть не мосье. Однако, заинтересованный словами Орельена, Рике снова заговорил с ним на «ты»:

— Объясни-ка… Так ты целый день ничего и не делаешь, целый день ничего не делаешь? Правда? А как же ты проводишь время? Я бы не мог. Вот я был безработным… Чтобы всю жизнь ничего не делать, требуется крепкое здоровье, а то сдохнешь.

Когда Орельен сел за руль машины, пожав на прощанье руку Рике, он почувствовал, как на него надвигается тоска, которой, казалось, следовало бы отступить перед удовольствием, полученным от плаванья, удовольствием, испытываемым после плавания и бассейна. Он ехал по вечернему Парижу и не замечал даже, что не думает больше о Беренике. О чем же тогда он думал? Ни о чем в особенности, просто джунгли воспоминаний, неотвязных мыслей, — но все это пронзало его, будто слепящий луч света, будто укор. Однако чем ближе он подъезжал к Сене, тем более властно мечты брали верх, затопляли собою все, весь мир, и Рике, и далекие воспоминания детства, и он услышал голос Береники: «Когда я была маленькой, я жила в большом доме, полном призраков…»

 

XXII

— Ах, наконец-то! Я тебя жду целых два часа. Три раза к тебе приходила. Хорошо, что привратница смилостивилась и пустила меня.

Открыв дверь в столовую, Орельен обнаружил там зажженный свет и свою собственную сестру, которая рассеянно перелистывала «Вог», будто на приеме у зубного врача. Армандина Дебре, по-видимому, собиралась пожурить брата, как журила она его, мальчишку, когда он запаздывал к обеду.

— Прости, пожалуйста, — довольно сухо ответил Орельен. Он прошел в спальню, бросил на кровать шляпу и серые перчатки, вернулся в столовую и рассеянно поцеловал сестру. — Ты же меня не предупредила о своем приезде.

— Конечно, не предупредила. Я приехала в Париж только сегодня утром, звонила, но у тебя не отвечали, я пришла к тебе, а тебя нет дома…

— Ты уже об этом сказала. Привратница пустила же тебя…

— Пустила, но даже не во второй раз. А в третий. Интересно, чем ты сейчас занимался?

— Плавал.

— В такой холод? Да ты смеешься надо мной!

— Клянусь всем, что тебе дорого, я еще не сумасшедший и вовсе не собираюсь над тобой смеяться! Я просто плавал…

— Узнаю твою манеру острить. Как всегда, непонятно и с намерением прослыть оригиналом.

— Значит, ты три раза ко мне заходила со специальной целью устроить мне разнос?

— Боже мой, Орельен, что за язык! Ну и набрался ты манер в Восточной армии…

— А что я такое сказал?

Орельен удивился словам сестры совершенно искренне, вдруг с болью в сердце вспомнил Восточную армию и добавил:

— Не все же отсиживались в министерстве.

Это был ловкий удар под вздох, адресованный зятю Орельена, который сумел окопаться в тылу. Армандина молча пожала плечами, своими фламандскими пышными плечами. Ей-богу, она еще пополнела. И, конечно, безвкусно одета.

— Что ж, и в министерствах требовались люди…

Орельен не стал продолжать полемики, хотя мог бы с полным основанием спросить: «А в Восточной армии не требовались?» Поэтому он молча подошел к ящику, взял поленья, несколько лучинок на растопку, свернул старую газету, намереваясь разжечь огонь. Армандина всполошилась:

— Топить? Ты хочешь затопить камин? Но у тебя в квартире центральное отопление…

Орельен даже не повернулся и, зажигая спичку, пояснил:

— Я люблю, когда в комнате не продохнешь от жары, и к тому же, когда горят дрова, становится как-то веселее на душе.

— Ты, я вижу, себе ни в чем не отказываешь, — заметила сестра.

Тут следовало бы осадить Армандину, подтвердив, что действительно он себе ни в чем не отказывает. Но что бы это дало? Орельен в достаточной степени презирал свою сестрицу и не желал до бесконечности затягивать перепалку. Самый лучший ответ — веселое потрескивание сухих веточек.

Армандина закусила губу (помады она не употребляла) и возвела к потолку свои голубые глаза с видом безграничной покорности. На ее полном и круглом лице было разлито выражение такой несокрушимой флегматичности, что по сравнению с сестрой Орельен казался воплощением живости.

— Я не собиралась раздеваться, — заявила Армандина, — но раз уж ты затопил… После такой жары и простудиться не долго.

Орельен помог сестре снять пальто из черного драпа с серым каракулевым воротником, — таким же каракулем, мелкого завитка, были отделаны обшлага и отвороты. Под пальто оказался мышино-серый английский костюм строгого до умопомрачения покроя. И вставочка, шемизетка, затмевающая строгостью все шемизетки на свете.

— Пеняй на себя, но я и шляпу сниму.

Орельен подхватил черную фетровую шапочку, шлыком сидевшую на ее гладких белокурых волосах, высоко приподнятых на затылке и свернутых незатейливым пучком, из которого выбивались две-три пряди. Так как Орельен понес туалеты сестры к себе в спальню, Армандина повысила голос и заговорила более благодушным тоном, очевидно простив брату долгое и нудное ожидание:

— А у тебя здесь очень мило… Огонь уже хорошо разгорелся. Подбрось поскорее еще полено, только не очень толстое.

Орельен давно привык к этой постоянной смене настроений, к этому внезапному, непонятному для постороннего, умиротворению. Лично ему, для того чтобы отвести душу, требовалось добавить еще несколько ядовитых фраз, и только тогда он смог перейти на нормальный тон, без той резкости, с какой Армандина начинала любой разговор.

— Ты еще не сказала мне, чему я обязан твоим визитом?

— Я приехала в Париж, вот и все. Жак отправился по делам в Брюссель, ну я и воспользовалась его отсутствием…

— Кстати, как поживает Жак?

— Очень хорошо, спасибо. Только немного устал. Рождественские каникулы придутся весьма кстати… О чем же это я говорила? Да, мне хотелось побывать у модистки: в Лилле, как ты сам понимаешь, невозможно найти приличную шляпку; к тому же на носу рождество, Новый год, нужно сделать кое-какие покупки, купить подарки детям.

— А как малыши? Надеюсь, хорошо?

— Пьер и Раймон — настоящие сорванцы, а вот маленький немножко простудился…

— Ничего серьезного?

— Если б было что-нибудь серьезное, неужели я уехала бы из дома? Целый день я бегала по магазинам и еле на ногах держусь. Особенно трудно с игрушками, сейчас выпускают совсем другие игрушки, таких в наше время и не было, и я вовсе не уверена, что они понравятся детям. Да и качество игрушек уже не то: делают их из картона, цвета какие-то линючие, по-моему они скорее пригодны для взрослого, чем для ребенка, вот я и не знала, на что решиться… бегала из «Галери» в «Труа картье», была в «Лувре», в «Бон-Марше». Даже в «Нэн блэ» на улице Риволи… А завтра все равно придется снова в «Труа картье» идти.

— Ты долго пробудешь в Париже?

— Нет, послезавтра уезжаю. Утром хочу побывать на кладбище. Надо бы заглянуть к дяде Блезу. Да боюсь, не хватит времени. Кстати, как он поживает?

— Думаю, неплохо…

— Как так думаешь? Ты что же, не видишься с ним больше?

— Да как сказать… ты же знаешь, я его очень люблю, но бывает, не заглядываю к нему по две-три недели…

— Да, в излишней родственной любви тебя упрекнуть трудно! Но в данном случае речь идет ведь не о настоящей родне…

Последние слова Армандина произнесла с явным вызовом. Орельен молча пожал плечами. Сестра внимательно оглядела комнату. И, наконец, уставилась на картину, по правде говоря, не совсем понятного содержания, висевшую на дальней стене.

— Зачем ты повесил такую мазню? Я предпочитаю дядину живопись. Но и эта ничего, все-таки оживляет комнату. У тебя очень мило. Хотя чувствуется отсутствие, чувствуется отсутствие, как бы лучше выразиться, живого существа. Ты по-прежнему доволен своей экономкой?

— Я от нее в восторге…

— Что же, тем лучше… Но никакая экономка не может заменить жены.

— Держу пари, ты опять явилась ко мне с какой-нибудь новой кандидатурой.

— Что за язык, Орельен! Стало быть, ты так никогда и не решишься? Но, представь себе, на сей раз у меня в запасе нет ничего для тебя подходящего. А если бы и было? Стоит мне предложить тебе любую девушку, как ты тут же заявишь, что она длинноносая, кривоногая, что у нее идиотский вид…

— Зачем ты таких выбираешь?

— Нет, дружок, хватит, я уже отказалась от мысли тебя сватать, ищи себе жену сам. Впрочем, это и к лучшему. Жак вчера сказал про тебя. «У нашего Орельена слишком силен дух противоречия, предложи ему сахара, так он непременно в кофе соли положит».

— До чего же твой Жак меня изучил! Где только он брал уроки психологии? Уж не в министерстве ли?

— Оставь Жака в покое! Ты вечно дразнишь меня Жаком!

— Это ты меня дразнишь…

— Я просто говорю о твоей женитьбе.

— Ого, теперь речь идет уже о женитьбе?

— Тебе, слава богу, за тридцать.

— Ну, только самую малость…

— Не спорь, пожалуйста. Выбирай себе жену сам, но только не тяни так. А то останешься старым холостяком, а у старых холостяков куча странностей, с тем и умрешь…

— Может быть, и сейчас уже слишком поздно…

— Не смеши меня, дорогой, только не смеши меня. Почему бы тебе не жениться?

— Потому что такие мужчины, как я, не созданы для одной-единственной женщины.

— Ну и что из этого? Неужели ты думаешь, что женатые мужчины время от времени не позволяют себе небольших утех?

— Да неужели? Значит, и Жак…

— Оставь, пожалуйста, Жака в покое. Жак тут ни при чем. К тому же одно дело брак для мужчины и другое для женщины… Тут всегда возможна полюбовная сделка… умная женщина умеет вовремя закрыть глаза… и все отлично устраивается.

— Возможно, в Лилле действительно скверные модистки, но мораль, сестренка, там на высоте! Поздравляю тебя. Увы, я не люблю обманывать, я, видишь ли, предпочитаю быть свободным…

— Свободным, свободным! Что такое значит «быть свободным»? Стало быть, ты не женишься из соображений добродетели…

— Возможно…

Они сидели перед пылающим камином. И хотя Орельен говорил явно издевательским тоном, он все же назвал ее «сестренкой», назвал, как раньше, в детстве. Армандина схватила брата за руку.

— Ты что-то от нас скрываешь, братик. Не отрицай… Разве это естественно, чтобы такой мужчина, как ты, который вдоволь всем насладился, всему узнал цену, и вдруг живет один? Держу пари, что ты по-прежнему питаешься в этом грязном ресторанишке?

— У Маринье. Там вовсе не так уж плохо кормят.

— Все-таки не домашний стол. Согласись, это же настоящий парадокс, что я, именно я, тебя подгоняю…

— Прелестное выражение, говоря твоими словами…

— Не будем придираться. Ты еще должен меня благодарить, что я не уговариваю тебя остаться холостым…

— Тебе-то что?

— Как что? А мой прямой интерес? У меня дети. Придет такой день, когда мы с Жаком волей-неволей привыкнем к мысли, что ты никогда не женишься… Волей-неволей — ведь ты сам нас приучил так думать… И когда ты вдруг решишь обвенчаться с какой-нибудь девицей, мы, миленький мой, будем не в таком уж восторге! Пока я еще до этого не дошла, но дойду и по твоей же вине… Так не вынуждай нас к этому. Ведь у меня дети.

Орельен негромко расхохотался.

— Ничего смешного, братик, тут нет, ровно ничего смешного. Вот так-то и начинаются семейные раздоры. А мы с тобой последние Лертилуа. Ведь ты носишь имя нашего отца…

— На сей счет…

— Не перебивай меня! И запомни: мы с Жаком прекрасно знаем, что ты бросил учение и не работаешь у адвоката Бержетта. Мы ведь тебе ни одного упрека не сделали… живи как хочешь, сам распоряжайся своей жизнью… хотя вполне могут возникнуть различные осложнения, например, деньги упадут в цене, а потом человек подвержен болезням… может снова начаться война, не завтра, конечно, но кто знает?

— Ну, а дальше что?

— А дальше то, что, согласись, вполне естественно желать своим близким всяческого благополучия. Ты мог бы добиться известного положения, удвоить, утроить свое состояние. Даже если не собираешься жениться. Хотя бы ради твоих племянников… Но я уж тебе говорила, мы, слава богу, не принадлежим к тем семьям, для которых на первом плане — голая корысть. Что бы ты ни утверждал, но вести такую жизнь, какую ведешь ты, — просто ненормально: крепкий, здоровый мужчина, одинокий, наконец… и ровно ничего не делает… шатается. Ведь все работают. Если бы твой шурин был вроде тебя! Жак мне не раз говорил: я, говорит, его просто не понимаю. И я тоже не понимаю; скажи, чем ты целый день занят? Надо работать…

Орельен решил безропотно покориться своей участи, он молча слушал сестру, но вдруг при последних словах поднял голову и удивленно взглянул на нее.

— Странное дело… ты говоришь точь-в-точь, как Рике, — вполголоса пробормотал он.

— Какой Рике?

— Ну… один мой друг.

— Видишь, видишь, уже и посторонние люди тебе об этом говорят. Все с нами согласны. Мосье Рике совершенно прав. Истинный друг всегда скажет правду.

Орельен махнул рукой, как бы отгоняя назойливую муху. Опять от него требовали объяснений. Однако он проговорил:

— Работать… возможно, вы и правы, а мосье Рике, как ты его называешь, наверняка прав. Только к чему работать? Если бы я вынужден был зарабатывать себе на хлеб, если бы у меня ничего не было, решительно ничего, я тогда бы совсем иначе смотрел на этот вопрос… Существует немало профессий, которые я в таком случае мог бы выбрать, не скажу, чтобы с большой радостью, но как человек, исполняющий свой долг… долг мужчины. Тут и воспитание сыграло бы свою роль… Речь идет о труде, достойном этого наименования. Я занялся бы чем-нибудь. Делом… Таким делом, за которое человек нашего круга, наших достатков может взяться только по доброй воле, потому что веселого тут мало. Но воображаю, какими глазами вы на меня смотрели бы — ты и Жак. А что меня ждало у Бержетта? Адвокатура, суд… Давай говорить серьезно, это же фасад, видимость дела…

— Ты добился бы известного положения и с нашими связями вполне мог бы сам открыть контору…

— Вот ты все и сказала! Наши связи… Основать свое дело. Ты меня просто не понимаешь. Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Если суд тебе не улыбается, ты мог бы заняться коммерцией вместе с Жаком, на нашей фабрике, или еще где-нибудь…

— И вы называете это работой! Да лучше я себе правую руку отрублю.

— Довольно, не серди меня, пожалуйста. Ты из такого же теста, как и все люди. Для Жака почему-то это хорошо…

— Будь добра, оставим Жака в покое, ты же сама просила… Я восемь лет отбарабанил на военной службе, я жил в таком мире, о котором ни ты, ни твой Жак ни малейшего представления не имеете. Война…

— Опять ты будешь обвинять моего мужа, твердить, что он окопался! Хватит, не желаю слушать…

— Я его не обвиняю. Но ты пойми, Армандина, когда я думаю обо всех этих парнях, моих товарищах, обо всех тех, вместе с которыми мы в грязи и мерзости подставляли под пули лоб… Нет, как хочешь, но есть вещи, возможные для Жака, а я уже не способен их делать. Я вовсе не в укор Жаку говорю. Возможно, я и не прав.

— Ага, ты сам, значит, понимаешь! Впрочем, все это не может помешать тебе жениться!

Вдруг Орельен обозлился. Долбит одно и то же. Пора кончать родственную беседу. В его мозгу промелькнули какие-то образы, не совсем додуманные мысли… Очень многое он мог бы сказать в ответ, но не умел, даже не желал высказываться слишком определенно. Пришлось бы тогда распотрошить всю свою жизнь, как дети потрошат куклу. Да разве Армандина его поймет? Перед ним вихрем пронеслись все эти последние годы, возникли и пропали какие-то силуэты, слова, вспомнились неискренние радости, усталость, несколько минут счастья, которое было счастьем только потому, что не было горем. Ему не терпелось сказать то непоправимое, что должно было раз навсегда положить конец этим вспыхивающим время от времени ссорам.

И он сказал, точно в воду бросился:

— Я не женюсь, потому что влюблен.

Решительное слово было произнесено, и он замолк, прислушиваясь, как оно, будто камень, летит в бездонный колодец. Летит по прямой, летит куда-то далеко. Какое теперь ему дело до Армандины и до сорвавшегося с ее губ: «Ах, вот оно что!» Он был один, один в этой комнате, один в целой вселенной, он вслушивался лишь в молчанье той бездны, что вдруг открылась в нем, вслушивался в самого себя, в это вырвавшееся у него слово, необъятно-огромное и неожиданное… Так он сам, не подумав, выбрал себе путь. Безвозвратно. Так он решил. Любовь. Значит, это была любовь. Это была любовь. Когда все в тебе вдруг переворачивается и никак не может улечься. Любовь. От новизны этого непривычного слова у него сжалось сердце. Он отвернулся и посмотрел в огонь. Огонь, пламя. Пылающее полено с бахромкой белого пепла на обожженном конце вдруг увиделось ему в самых мельчайших подробностях и сверх всякой разумной меры привлекло его внимание. Потихоньку всплыло имя, потом лицо… Береника.

А тем временем Армандина все говорила и говорила. Она уже успела рассмотреть со всех сторон создавшееся положение, перебрать все возможности. И первая — это брак Орельена с любимой женщиной. Но так как он до сих пор об этом не помышлял, очевидно, он любит женщину такого сорта, на которых не женятся. А может быть, Орельен напрасно тревожится? Армандина и Жак люди очень широких взглядов, они многое поймут, они на многое согласятся, на многое сумеют закрыть глаза, поскольку речь идет о счастье Орельена.

— Только сначала, детка, хорошенько, хорошенько подумай… Почему ты молчишь? Значит, дело обстоит даже хуже, чем я предполагала. Экое горе! Ну ладно, ладно, надо будет хорошенько подумать!

Армандина поднялась и прижала ладони к вискам. Она нервно зашагала по комнате. Орельен ворошил дрова. Вдруг Армандина очевидно вспомнила о чем-то, что бросилось ей в глаза во время долгого ожидания. О чем-то, что появилось на стене со времени ее последнего визита. Она подняла голову и вновь посмотрела на гипсовую маску. Женщина… Должно быть, та… Это она, не правда ли?

Орельен не ответил. Сестра повторила свой вопрос:

— Это слепок с той женщины?

Он не понял, о чем она говорит. Повернув голову, он проследил взгляд сестры, увидел маску и сказал:

— От тебя ничего не скроешь.

Потом, решив разом покончить с нелепым разговором, произнес шутовски доверительным тоном:

— Это она, если тебе так уж хочется!

— Так я и думала, — пробормотала сестра, с завистью и затаенной ревностью глядя на слепок. — Значит, это она?

А про себя подумала: «И не хорошенькая даже».

Но шутка тут же перестала быть шуткой. Душа Орельена была полна еле слышной тайною песней, которую он держал под спудом, и ждал он только одного — когда же наконец уйдет сестра, эта чужая ему женщина, и он сможет отдаться необычной новизне чувств, пробужденных его вынужденным признанием, отдаться своей нетерпеливой страсти. Он робко взглянул на белую маску, желая вымолить у Береники прощение. Вымолить у Береники прощение за святотатственные слова, сорвавшиеся с его губ в такую минуту. Он взглянул на маску. Так, будто видел ее впервые. Вообще впервые. Взглянул с тревогой. Со все возрастающей тревогой, и сам испугался своих мыслей. Это лицо… Конечно, одержимый Береникой, он везде и всюду видит ее образ. Вполне естественно. Закрытые глаза. Тут и объяснять нечего. Так вот откуда шла одержимость, она шла от образа той Береники с закрытыми глазами, тогда, у Люлли, от того неотвязного до безумия образа. Но не только это. Ведь и лепка лба и линия скул тоже…

— Ты не хочешь пойти со мной пообедать? Уже поздно…

Голос сестры оторвал его от дальнейших поисков сходства — этого непостижимого, впервые замеченного и, возможно, просто несуществующего сходства. Надо бы пообедать с сестрой. Ведь она в Париже одна, устала. Но сейчас, когда у него пело сердце, он просто не мог решиться на эту утомительную повинность.

— Прости, не могу, — сказал он. — Меня ждут…

Сестра охотно поверила этой выдумке. Особенно после признания Орельена. Она надела пальто.

— Ну, я бегу, уже начало девятого… Пойду к Полине… А что, если я ей позвоню?

Полина оказалась дома. «Но конечно же, конечно. Ты пообедаешь с нами».

— Хорошо все-таки иметь подругу! — вздохнула Армандина уже у порога, подставив брату для поцелуя свою бледную щеку. Орельен пропустил эту фразу мимо ушей. Когда за сестрой захлопнулась дверь, он пододвинул стул к стене, влез на него, снял маску и, бережно держа ее обеими руками, уселся у огня; озаренный пляшущими отсветами пламени, он долго глядел на это гипсовое, незрячее лицо, на загадочную улыбку — улыбку, по ту сторону страданий…

— Береника, — прошептал он, и перед ним вновь открылся путь в Цезарею.

 

XXIII

Телефонный звонок нарушил его грезы. Звонил Барбентан. Он попросил Орельена сопровождать Бланшетту и Беренику в «Казино де Пари». Ложа была уже взята, и вдруг в последнюю минуту выяснилось, что Эдмону надо ехать по делам; если Орельен не свободен, тогда Бланшетта и Береника вынуждены будут сидеть дома, потому что неудобно двум дамам без кавалера…

Но Орельен свободен. Непременно, непременно. Я просто в восторге. А в котором часу начало? Лечу. Сейчас, только оденусь.

— Спасибо, дружище, — ответил Эдмон, — уж очень мне не хотелось портить им вечер. Нет, не бери своей таратайки, я оставлю вам автомобиль и шофера. Только поторапливайся, начало в половине девятого…

Орельен повесил трубку. Не помня себя от радости, он бросился к стенному шкафу и лихорадочно вывалил оттуда все содержимое. Хорошо ли он побрит? Сойдет… Все равно нет времени бриться ещё раз и нет времени обедать. Ничего не поделаешь. Нацепляя на шею ошейник, то бишь крахмальный воротничок, — черт бы их совсем побрал, эти крахмальные воротнички, — он не спускал глаз с гипсовой маски, белым пятном выделявшейся на коричневой обивке дивана. Он говорил с ней вполголоса. Он страшно торопился. Возможно, даже был немножко не в себе.

А тем временем на улице Рейнуар между Эдмоном Бланшеттой происходила довольно бурная сцена.

— Как? Что я слышу? — воскликнула Бланшетта. — Вы нас бросаете?

— Ну, зачем такие сильные выражения? С вами поедет кавалер.

— Конечно, Орельен? Вы даже не потрудились нас спросить, хотим ли мы этого?

— Я заранее был в этом уверен.

— Что вообще все это означает? Днем вы решили ехать, Орельен у нас завтракал, и вы ничего ему не сказали. Я не спрашиваю, куда вы идете, но все-таки…

— Но все-таки ты меня спрашиваешь. Надеюсь, наш уговор остался в силе. Я свободен, ты свободна. Само собой разумеется, на словах. Потому что на деле…

— Я вовсе ни о чем не спрашиваю. Просто не хочу идти без вас в театр.

— Самый верный способ дать мне почувствовать, я палач. И тебе не стыдно? Ты, должно быть, забыла, что Береника скоро уедет домой и что побывать в «Казино» для нее настоящий праздник.

— У меня болит голова, я себя неважно чувствую. Пускай едет без меня.

— Ты же прекрасно знаешь, что без тебя она не поедет… Терпеть не могу всех этих причуд и истерик.

— Безжалостный человек!

— Жалость тут ни при чем. Могу сообщить тебе, если только это исцелит тебя от мигрени, что мне нужно поработать с Адриеном: речь идет о горючем и бензиновых колонках, кроме того, придется устроить собрание акционеров.

— Я вам не верю…

— Я и не требую, чтобы ты мне верила, и если тебе доставляет такое удовольствие забивать себе голову пустяками — считай, что я пошел к любовнице, и прекратим этот разговор… Но Беренику ты все-таки лишишь удовольствия.

— О, Береника, вечно Береника…

— Это уже совсем не по-христиански, дорогая. Если ты упрямишься, попробую уговорить ее поехать с Орельеном, хотя это и не особенно удобно.

— Хорошо, хорошо, я поеду, раз ты так настаиваешь, — воскликнула Бланшетта.

Эдмон как-то странно посмотрел на жену.

— Вот о чем я думаю… — произнес он медленно, упирая на каждое слово: — Кто из нас двоих больше лжет.

— Что это значит?

— Ничего…

В комнату вошла Береника. Она сразу поняла, что супруги поссорились. На ней было то самое вечернее платье, в котором Бланшетта не пустила ее на вечер к госпоже де Персеваль: песочного цвета туника, подбитая розоватым шелком, руки голые до плеча, но ворот высокий. В этом туалете Береника производила впечатление юной провинциалочки. Желая украсить свой скромный костюм, она приколола к плечу огромный золотой и довольно безвкусный цветок, но, как ни странно, этот нелепый цветок действительно к ней шел, так что неудачная попытка обернулась к ее же выгоде. Бланшетта оглядела ее туалет критическим оком, нашла, что он не к лицу Беренике, и, боясь выдать свою радость, воскликнула:

— Эдмон нас с тобой бросил…

— А как же театр?

Слова эти вырвались из глубины души; Береника умоляюще сложила руки. Эдмон расхохотался.

— За нами заедет мосье Лертилуа и заменит Эдмона, — пояснила Бланшетта.

— Мосье Лертилуа?

Бедняжка Береника совсем не умела скрывать свои чувства. Лицо ее озарилось внутренним светом, расцвело и так похорошело, что Бланшетта с удивлением подумала: «Вовсе уж не такое у нее уродливое платье». Эдмон медленно посмотрел на обеих женщин, как бы стараясь угадать, что почувствовала каждая из них в эту минуту, и проговорил:

— Я вернусь поздно. Если вам очень захочется, можете поехать куда-нибудь с Орельеном после театра… Это в его стиле, ведь он известный полуночник. А обо мне не беспокойтесь…

Тут только Береника заметила волнение Бланшетты. Она ласково взяла ее руку и украдкой поцеловала. Было в Беренике что-то детское, какое-то детски подкупающее очарование. Однако Бланшетта сухо отдернула руку и обратилась к мужу:

— Раз уж вы так беззастенчиво распорядились нами — вы, такой поборник свободы, мы постараемся повеселиться… Но не думаю, чтобы я в подобном состоянии могла высидеть весь спектакль…

— Вы себя плохо чувствуете? — встревожилась Береника.

— Ничего, пройдет, — ответил за жену Эдмон. — Ну, я бегу…

Бланшетта пошла за мужем в переднюю и, когда он уже надел шляпу и пальто, вдруг спросила:

— Мне все-таки хотелось бы знать, почему именно вы, друг мой, выбрали нам в провожатые Орельена?

— Правда? Ты действительно хочешь знать?

— Мы же никогда с ним так часто не видались… Тогда ты потащил нас к Люлли, только чтобы встретиться там с Орельеном… на следующий день позвал его к завтраку, и сегодня…

— Ты же отлично знаешь, что Береника ему нравится…

— Он совершенно к ней равнодушен.

— А может быть, к нему неравнодушна сама Береника? Где твои глаза?

— По-моему, просто ты изобретаешь любые поводы, подстраиваешь встречи — лишь бы бросить их в объятия друг к другу.

— Какая страсть, Бланшетта! Что случилось? Не знаю, что и думать! Значит, это тебе так неприятно? Почему бы?

— Вы просто чудовище!

— Впрочем, ты совершенно свободна. Нет, не возражай. Не лги… Доброй ночи.

Поцелуй, который запечатлел Эдмон на челе свой супруги, был исполнен такой иронии, какой нельзя вложить в слова. На что он намекает? Бланшетте и вправду стало плохо. Она взглянула на себя в зеркало и ужаснулась своему отражению. «Боже мой! — вздохнула она. — На кого я похожа?» У дверей позвонили. Наверное, Орельен. Лакей пошел отпирать, и Бланшетта, не раздумывая, бросилась к себе в спальню. Времени оставалось в обрез — только успеть переменить платье.

 

XXIV

Сидя в глубине ложи позади двух своих дам, Орельен с трудом улавливал ход спектакля. Музыка, пение, костюмы, разноцветные перья, хористки, пестрые декорации — все это Орельену не удавалось увязать в единое целое только потому, что он без должного внимания следил за нарочито быстрой сменой картин, как человек, который без конца читает, не понимая, одну и ту же страницу романа. Мысли его окончательно спутались. Занавес, рампа, трепет зала, удивлявший его смех публики, — словом, все, что составляет театральное зрелище, представлялось ему лишь окружением, фоном для женщины, еще более восхитительной в своем безвкусном туалете, с обнаженными, отнюдь не точеными, но от этого еще более прелестными руками, с цветком у плеча, вцепившимся, словно злое насекомое, в шелк ее платья, и как на что-то запретное глядел Орельен на ее слишком высоко подстриженный затылок, на ее лицо; наслаждение, получаемое от спектакля, так преобразило ее, что только мгновениями он узнавал свою Беренику. Орельен еле замечал черный силуэт Бланшетты, ее белокурые волосы, на которые падал отдаленный отблеск света. Он почти не верил в реальность ее присутствия. Смущенный близким соседством Береники, смущенный до последнего предела, он, словно робкий, переконфуженный школьник, твердил про себя: «Это она», — и слово «она» означало тысячу самых немыслимых вещей; оно означало: та, о которой он думал час тому назад, глядя на маску, и та, которую он ждал всю свою жизнь, сам того не зная; та, наконец, что была стержнем, смыслом его чаяний, его помыслов последних десяти, нет, даже двенадцати лет. Та, которой он впервые в жизни мог бы сказать: «Я люблю вас». «Та, которую я люблю». Он повторял эти слова, которые заслоняли собой все — все значили и все подытоживали. «Та, которую я люблю». Он задрожал. С ужасом спрашивал себя, что же такое происходит. Мужчина… взрослый малый наконец. Чутьем он всегда понимал, как следует поступить, чтобы удержаться на краю наклонной плоскости, чтобы покончить с этим, прежде чем оно началось. Это же так просто, так легко… Он знал, что в силах еще изменить течение своих мыслей… он еще хозяин себе, но уже ненадолго. Взглядом он следил за лучом света, пробежавшим по обнаженной руке Береники. Освещение переменилось. Теперь оно было глупо, как лунный свет. А впрочем, это и есть лунный свет. Орельен тоже мог еще переменить освещение, мог еще. Но не хотел. Все ускоряло свой бег. Какой необъятно огромный путь пройден с той совсем недавней минуты, когда в разговоре с Армандиной с его губ слетело признание, прежде чем он успел осознать смысл своих слов. Эта неподвижно сидящая чужая женщина, такая далекая и такая близкая, этот, еще не ставший родным, силуэт, это существо, еще не получившее, его глазах реального воплощения. Он ее не узнавал более, он ее даже не узнавал. Его даже не особенно влекло к ней. Головокружение шло от другого. Если ему все хотелось взять ее в свои объятия, прижать к себе, то желание это диктовалось не потребностью физической близости, как с другими женщинами, не той бешеной страстью, что заставляет кусать, душить. Нет! Уж скорее Орельен ощущал голод, какой-то сам себя отрицающий голод, безнадежное и жестокое отсутствие чего-то. Быть может, если бы он обнял Беренику, — так по крайней мере думалось ему, — этот огонь утих бы, исчезла бы эта пугающая нереальность, почти болезненное ощущение неуютности мира. Он твердил себе, что время еще не упущено, не поздно еще опомниться. И, однако, тут же понял, что уже ничто не поможет. Ему стало страшно. Он почувствовал, что падает. Неясные мысли, в вихре которых он старался усмотреть физические законы падения тел, коэффициент ускорения при этом падении, переплетались в его воображении, как водоросли перед глазами утопающего… «Опять утопленники, — подумал он, — теперь я ни на минуту не могу отделаться от этих утопленников». Под аккомпанемент чувствительной мелодии перед его глазами проходили навязчивые до умопомрачения образы: Сена, белая гипсовая маска, зеленоватые тени, которые проплывают перед глазами, когда ныряешь, и скрип идущей вниз по реке баржи. Орельен почувствовал, что бессознательно, незаметно для себя самого придвинул свой стул к стулу Береники. И, нагнувшись к барьеру между Береникой и Бланшеттой, он стал смотреть на сцену, но не видел ее. Теперь полуобнаженные женщины, взмахи длинных прекрасных ног в белом ореоле из страусовых перьев, неслышно скользившие черные фраки, — все это приобрело цельность и стройность зрелища. Положив ладонь на спинку стула Береники, Орельен оперся локтем о барьер ложи. От волос, которые почти касались его лица, исходил запах свежего сена. Эта тень, которую он называл своей любовью, незаметно оживала, она дышала, как и все люди, у нее было сердце, с губ ее слетали вздохи, и вздохи замирали на устах Орельена. Сердце билось, дыхание слабело. Вдруг Орельен понял, что не только он не следит за ходом спектакля. Он обернулся и увидел Бланшетту, не спускавшую с него глаз.

 

XXV

Уже несколько минут Бланшетта внимательно наблюдала за Орельеном. Хотя она притворялась перед самой собой, с первых же слов Эдмона она поняла, на какую муку обрекла себя, согласившись провести этот вечер втроем. Раздираемая самыми противоречивыми чувствами, она не сумела найти в себе достаточно благоразумия, чтобы отказаться. Подозрения мужа доводили ее почти до безумия. В минуту просветления она подумала, что отказ лишь подтвердит его догадки. Каждый раз, когда речь заходила о том, чтобы провести вместе с Орельеном вечер, встретиться с ним где-нибудь, ее охватывал необъяснимый страх, который не ускользал от Эдмона. Теперь Бланшетта нашла этому объяснение: ее боязнь, греховная боязнь была лишь предлогом, скрывающим неосознанное желание побыть в обществе Лертилуа, пусть даже это причинит ей боль, пусть даже, занятый другою, он не обратит на нее никакого внимания. Если она еще колебалась, то мысль о том, что Орельен проведет несколько часов с глазу на глаз с Береникой, внезапно заставила ее решиться и поехать в театр. Она отлично знала, что вопросы приличия тут ни при чем. Как лихорадочно мелась она по своей спальне, стараясь одеться как можно более к лицу и сгорая от желания узнать, о чем те двое говорят без нее в библиотеке. Бланшетта остановила свой выбор на черном платье и почти не надела драгоценностей. Так по крайней мере она могла быть уверена, что публика, поглядев на их ложу, примет Беренику за обыкновенную компаньонку. Бланшетта даже посягнула на рогульки, которые укладывала на ушах, и, высоко подняв волосы, уложила косы вокруг головы. Длинные косы были предметом ее особой гордости, и, когда Бланшетта появлялась в обществе с косами, уложенными вокруг головы, она привлекала внимание, потому что лишь немногие женщины могли позволить себе носить такую прическу. Береника ни разу еще не видала своей кузины такою, и когда Бланшетта вошла в библиотеку, то Береника, а вовсе не Орельен, воскликнула: «Ой, она переменила прическу», — с той наивной радостью, которая бурно проявляется при виде нового платья, знакомого ресторана, переставленной по-иному мебели.

Сидя в театре, Бланшетта ни на мгновение не увлеклась этой игрой света и обнаженных тел, этой бездумной музыкой, лишь усугублявшей ее одиночество. В полуосвещенной ложе к Беренике вновь возвращалось очарование, которого она чуть было не лишилась, надев безвкусное платье. Орельен… Трудно было не заметить, что он слеп и глух ко всему на свете, кроме одной Береники. До последней минуты, вопреки внутренней тревоге, Бланшетта пыталась уверить себя, что влечение их провинциальной родственницы к Лертилуа — выдумка Эдмона. И не только Эдмона, но и ее собственная, — так по крайней мере казалось ей в последнее время. Она наперед знала, что сегодняшний вечер станет ее мукой. Но не знала, какой непереносимой будет эта мука. Бланшетта старалась заглушить ее другою болью. Эдмон. Пора прогнать эти фантасмагории, эти беспочвенные мечтания. Она любит только одного Эдмона. И всегда любила только его одного. Боже мой, боже мой, как она боролась за него, стараясь вырвать у Карлотты! Услужливая память подсказывала ей страшные минуты ревности и такого неизбывного отчаяния, по сравнению с которым нынешний вечер — пустяковое испытание, тем более что она назавтра исцелится от химер и снова вся будет принадлежать своему Эдмону, этому злому Эдмону, которого так же трудно удержать при себе, как покорить. Эдмон. Где-то он проводит сегодняшний вечер? Он солгал. Ни на секунду она не поверила этой истории с Адриеном, которую он бросил ей, как бросают кость голодной собаке. Зачем? Она ведь ни о чем не спрашивала. А сколько раз с поистине ужасающей жестокостью, которую она так ненавидела и так обожала в муже, он без всяких просьб с ее стороны выкладывал всю правду, всю страшную правду. Зачем ему было лгать именно сегодня? Чтоб посильнее ее помучить этой неопределенностью… Он мстил. О прозорливец! Он уловил неуловимое, то, в чем она не смела признаться самой себе, и он мстит… Где он? Что делает? А вдруг он впервые испытывает такое большое, такое настоящее чувство, что вынужден лгать? А что, если он совсем уйдет от неё? Бланшетта подумала о детях. Господи, сделай, чтобы все это было только дурным сном. Сейчас я проснусь и ничего не будет. Игра зашла слишком далеко, и была уже не просто бедой, ее личной бедой, быть может, и необходимой для счастья Эдмона. Речь теперь шла о детях. Речь шла о детях. Оторвав, взгляд от балета цветов, где все — и яркие краски, и пируэты танцовщиц, и гул медных инструментов — болезненно действовало ей на нервы, она заметила выражение, написанное на лице Орельена, и почувствовала укол в сердце. О, это еще страшнее, чем все испытанное ею доныне! Он ее любит. Он ее любит. Он ее любит. Две боли слились в одну, и каждая стала от этого слияния непереносимо острой. Женщина, которой пренебрегали, могла теперь, не совершая греха, глядеть на Орельена; ведь она оплакивала, оплакивала без слез не только Орельена, но и Эдмона.

Когда Орельен поймал взгляд Бланшетты, она потупилась, испугавшись, что он прочтет в ее глазах то, что прочел в них Эдмон. К счастью, полумрак скрывал пламя ее мыслей. Для этого человека она, Бланшетта, лишь призрак, изящный светский призрак. Она здесь третья. Ни тело, ни дух. Она просто не существует для него. Она — лишь передний план картины, фоном которой служит музыка, сопровождающая выступление жонглеров-комиков, а центральная фигура здесь — Береника. Бланшетта отвела свои, увы, теперь уже никому не опасные глаза, на которых выступили первые слезы. Все заволокло туманом.

Орельен тут же понял, что ему нечего бояться этой немой свидетельницы. Понял также, что Бланшетта лишь притворяется заинтересованной тем, что происходит на сцене. Должно быть, она смутно догадалась о том, чего еще не знала Береника. Действительно ли не знала? Ни одного слова не было произнесено между ними, даже когда они очутились вдвоем в библиотеке, — ни намека на те минуты, когда он той ночью держал ее руку в своей. Ее руку в своей… Убедившись, что Бланшетта сдалась и не глядит больше в их сторону, Орельен тихонько подвинул свою руку к обнаженной до плеча руке Береники. Он насторожился. Он ощущал ее присутствие всем своим существом. Вот он сейчас коснется ее руки. Посмеет коснуться. Эта смелость может все погубить. Он хотел было отдернуть руку. Он не отдернул руки. Нельзя же в самом деле быть таким трусом. В ложе парижского театра, где мужчина и женщина обречены на банальность, он вдруг понял, какое чувство наполняет его сердце: он увидел себя ночью в Аргоннах возле наблюдательного пункта, укрытого стволами разбитых деревьев… Ладонь легла на руку Береники и нежно сжала ее. Ответом на это касание был трепет. Удивление. Орельен знал, что если он ослабит пожатие, рука выскользнет и все будет потеряно. Ласкающим жестом он провел ладонью вверх по руке и завладел локтем. Он ждал. Дрожь утихла. Рука вдруг застыла в неподвижности, в поражающей неподвижности. Волосы Береники теперь касались, задевали лицо Орельена. В эту минуту она была в его власти, как зачарованная удавом птичка. Ничего не стоило развеять это чудо. Но чудо длилось.

Вот когда ему следовало бы сказать: «Я люблю вас». Сказать сейчас. Но Орельен не мог. Он боялся полушепота признаний. И особенно этих слов, таких необычно новых, так трудно выговариваемых. Первый акт спектакля кончался в блеске фейерверков; среди хористок появились прима-балерины, танцовщики в коротеньких курточках, зашуршали платья, расшитые блестками. Оркестр посылал в зал звучные поцелуи меди, и, повинуясь все убыстряющемуся ритму, актеры, которых трясло теперь как в лихорадке, наперебой повторяли все одни и те же жесты, в такт музыке скрещивая руки и сводя колени. Зажигались люстры. «Я люблю вас…» Он только подумал это.

Береника повела плечами обычным движением, как бы стараясь поддержать соскальзывающую шаль, пальцы ее осторожно нашли руку Орельена и бесконечно нежным движением отвели ее в сторону, словно сняли листок, упавший на ладонь во время прогулки по лесу.

Занавес опустился, зрители поднимались с мест, направляясь в фойе. Из первых рядов кто-то махал кому-то рукой.

— Кто это? — спросила Береника. — По-моему, нам машут.

Бланшетта, улыбаясь, покивала в сторону машущих. Оказалось, это полковник Давид с супругой. Они подошли к барьеру ложи, и беспечная беседа помогла Орельену отдышаться во время этого мучительного антракта, которого он не напрасно ждал с таким страхом. Не прерывая разговора, он рассеянно вглядывался в поток людей, привлеченных в фойе звуками джаза. И вдруг среди прогуливающихся заметил знакомую фигуру. С губ его чуть было не сорвался возглас. Но он вовремя сдержал себя. Дамы ничего не заметили. Сомнения быть не могло — это Эдмон Барбентан собственной персоной, скрывшийся в гуще толпы и искоса поглядывавший в сторону их ложи. Что сей сон означает? Ведь Барбентан собирался куда-то уехать. Если бы он освободился раньше времени, он пришел бы к ним в ложу, а не разгуливал бы по коридору. И еще исподтишка следит за ними, во всяком случае вид у него настороженный. Орельен притворился, что заинтересован разговором. Полковник заявил, что, по его мнению, ревю прелесть, но госпожа Давид сказала, что спектакль при всем желании нельзя назвать ревю, он рассчитан специально на иностранцев, ни одного живого слова, ни одного остроумного куплета (помните, Рип в довоенные годы?)… а это — просто феерия, вот и все.

— И феерия — вещь неплохая, — заметил полковник.

— Ну уж вы скажете тоже, дорогой! — Госпожа Давид досадливо отвернулась и пояснила специально для Лертилуа: — Полковнику только были бы голые ножки.

Орельен вежливо улыбался. Украдкой он искал взглядом Барбентана. И не находил. Тем временем публика уже схлынула в коридор.

— Прошу прощения, мне хотелось бы купить сигарет, — сказал он. — Нет, спасибо, господин полковник, я предпочитаю «Галуаз». Разрешите воспользоваться вашим присутствием и оставить дам на вас.

Ни в коридоре, ни в фойе, ни даже у входа в театр, где возле застекленных дверей курили мужчины, ни в потоке галдящей публики, ни за столиками, где сидели уроженцы южной Америки, англичане и скандинавы, ни среди зрителей верхних ярусов, спустившихся вниз, ни среди здешних девиц — нигде не оказалось Эдмона. Орельен вернулся обратно в надежде, что Барбентан в их ложе. Но нет. Вероятно, уехал. Он взглянул на Бланшетту и прикусил язык. Лучше не говорить ей об этой встрече. А вдруг он ошибся. Чета Давидов вернулась на свои места.

Бланшетта провела рукой по лбу, вздохнула и нервно пошевелилась на стуле, как бы не решаясь заговорить, но все же заговорила:

— Простите, Орельен, но я себя неважно чувствую… нет, нет, не провожайте меня.

— Вы хотите вернуться домой, Бланшетта? — воскликнула Береника.

— Прошу вас, друзья. Я не желаю портить тебе вечер, Береника… Если я и уеду, что ж тут такого. Мне вообще не следовало бы выходить…

— Я провожу вас, — сказал Орельен.

— Нет, нет, умоляю вас! Не может же Береника остаться здесь одна. Меня ждет машина, шофер. Потом я вам пришлю машину. Я уже говорила Эдмону… Мне что-то не по себе. Я не могу здесь оставаться… Нужно ехать домой… Уверяю вас…

Уговорить ее так и не удалось. Бланшетта твердила, что поедет домой без провожатых. Чуть ли не силой она усадила их на место. Пришлось подчиниться. Орельен проводил ее по коридору.

— Мне не хочется отпускать вас одну. Мы могли бы…

— Прошу вас, Орельен, окажите мне такую любезность, останьтесь до конца… У меня болит голова. После спектакля поведите куда-нибудь Беренику. Она будет рада… Ведь скоро ей возвращаться в свою глушь.

Эта последняя фраза заслонила от Лертилуа все сказанное Бланшеттой раньше. Береника скоро уедет, вернется к себе, покинет Париж.

Упав на мягкое сиденье машины, Бланшетта подумала, что наконец-то сможет поплакать. Потушила лампочку, которую услужливо зажег шофер.

— Домой, — приказала она, и «виснер» умчал ту, что принесла небесам добровольную жертву. Так карала она себя за то, что не пожелала оставить Беренику наедине с Орельеном. Вынудила себя так поступить. Боже, вернешь ли ты мне Эдмона в обмен на эту пытку? Бланшетта выторговывала у господа бога крупицу счастья, но в душу к ней не снизошел мир, не осенила надежда. Слишком хорошо Бланшетта знала своего Эдмона. Она затрепетала: так же хорошо знала она, сколь несправедливы бывают небеса.

 

XXVI

Внезапный отъезд Бланшетты породил между Орельеном и Береникой чувство неловкости. Присутствие свидетельницы прибавляло Орельену храбрости и в какой-то мере успокаивало Беренику, которая, сидя рядом с Бланшеттой, могла хранить неподвижность, граничившую почти с покорностью сомнамбулы. Но когда они очутились одни в первом ряду ложи, все вдруг представилось им столь важным, столь знаменательным, что они так и остались сидеть поодаль, страшась друг друга, во власти все опережающих грез.

Береника впервые видела Мистенгет, и уличные сценки с обычными аксессуарами — сумка на боку, красный платочек, танец ява, сигарета в углу рта, «фрайер» и «маслина» под светом фонаря — были для нее полны поэтичности, доступной лишь тому, кто обладает свежестью восприятия и блаженным провинциальным невежеством таких вот Береник. Она не желала отвлечься, пусть на мгновение, она с болезненной чуткостью улавливала, как в темноте медленно созревает чужое решение, опутывая ее точно щупальцами, чувствовала притяжение Орельена. Он вполголоса пробормотал какую-то фразу. Береника оглянулась, приложив палец к губам, шепнула «тише!» и, прежде чем Орельен успел шевельнуться, опустила обе свои ладони на его руки и сковала их словно цветочной цепью. И, не снимая ладоней, повернулась к сцене. Под сладостным бременем этих оков Орельен тщетно пытался дать волю нежности, вдруг переполнившей его. А она, лукавица, отодвинулась, и Орельен понял, что все ее внимание поглощено спектаклем, знаменитой Мистенгет, прохаживавшейся по авансцене.

— Прелесть! — вздохнула Береника.

— Кто?

— Мистенгет…

Орельен почувствовал, какая ирония заключена в их диалоге. Ему хотелось сказать: «Я люблю вас», — а она говорит о Мистенгет. И так же, как сковала она движение его рук своими маленькими руками, так же сковала она и уста Орельена этой равнодушно дружеской фразой, донесшей все обаяние ее голоса. «А все-таки, — подумалось ему — эта самозащита свидетельствует о молчаливом признании, о том, что она разгадала мой замысел, замысел завоевателя, которого выдает каждое движение». Орельен окончательно растерялся; никогда в жизни не чувствовал он себя столь безоружным перед женщиной, да еще такой слабой… А что, если она когда-нибудь раньше так же удерживала, именно удерживала, а не просто держала руку мужчины? И кто был этот мужчина? Он ведь ничего о ней не знал. Незнакомка. Просто незнакомка. До смешного ничего не знал о ней. Береника загадочна, как сама невинность, но, возможно, она когда-нибудь уже разрешала этот жест другим, а быть, только сейчас и только ради него изобрела этот способ защиты. Или же это обычный этап перед тем, как позволить кавалеру большие вольности? Даже думать стыдно о подобных вещах. Он готов был надавать себе пощечин за такие мысли… Испытывал все муки ревности. Но не мог же он в этой ложе дать волю своей страсти. Как никто, был он чувствителен к смешным положениям. А время шло, ускользало. Слишком поздно. Даже если бы ему удалось прийти в себя, возобновить свои неуклюжие попытки… Времени все равно не оставалось. Спектакль шел к концу. Через минуту придется встать, одеться и уйти из театра. И поэтому он сидел, не смея шелохнуться, сдавшись на милость Береники, и, окаменев, чувствовал хрупкое кольцо ее пальцев на своем запястье. Он видел, как вздымается грудь Береники, видел на разрумянившемся лице отблеск оживления, царившего на сцене. Он сидел рядом с ней, как влюбленный мальчишка. Впервые в обществе женщины он был так далек от мысли о плотских наслаждениях. Он не сумел бы поцеловать, не мог представить ее в своих объятиях. Этот цветок на плече, платье… все останавливало Орельена. Неправдоподобная робость. И по-прежнему этот запах свежего сена, который исходил от Береники, выражал сущность Береники, наполнял его Береникой.

О чем же думала она, эта незнакомка? Кто мог знать, кто угадал бы? Орельен льстил себя мыслью, что Береника тоже находится в смятении. Ведь ощутил же он, как еле заметно трепетали, еле заметно трепетали руки лежавшие на его запястье. Из ложи оба вышли в состоянии той беспредельной растерянности, которая обязывает к полному молчанию или же к краткому и спасительному диалогу. Не совсем спасительному, но непременно краткому. Слившись с потоком людей, заполнивших коридор, Орельен почувствовал себя немного увереннее.

— Куда вам угодно пойти? — спросил он. — У Люлли в это время…

— Нет, нет, — живо отозвалась Береника. — Мне нужно вернуться домой. Ведь Бланшетта…

— Бланшетта прекрасно без вас обойдется, она сама сказала…

— А шофер? Подумайте только, ведь так поздно.

— Таково уж его шоферское ремесло, он привык ждать, но, если хотите, отошлем его и возьмем такси…

— Нет, нет! Он бог знает что вообразит. Я поеду домой…

— Прошу вас, подарите мне несколько мгновений.

— Но, поверьте мне, лучше будет, если я…

— А вы знаете, что я сегодня еще не обедал и умираю с голода? Неужели же вы мне не составите компанию, неужели бросите и мне придется ужинать в одиночестве?

Береника сдалась. Но только с одним условием — он ужинает, и она тут же возвратится домой.

— А куда мы пойдем?

Орельен знал поблизости одно местечко.

— Вам что больше по душе — шумный ресторан или не очень?

— Не очень.

— Что ж, чудесно. Не очень. То, что я имел в виду, как раз нам подойдет.

За дверью театра их ожидал сюрприз: снег одел землю белым покровом и все еще продолжал валить. Улицы, поднимающиеся к Монмартру, словно проложены по дну ущелья и кажутся особенно тихими и неестественно светлыми от белой пелены снега, а зияющие провалы театральных подъездов — будто пещеры из страшной сказки. Мимо проносились машины, такси. Густая толпа окружила автомобиль, куда торжественно, точно королева, уселась смеющаяся во весь рот Мистенгет в сопровождении какого-то брюнетистого юноши. Орельен с трудом отыскал барбентановского шофера и дал ему адрес. Ресторан находился буквально в двух шагах, но пришлось повернуть на улицу Бланш, чтобы вместе с потоком машин пробиться на площадь Пигаль и вернуться к Казино, а затем — на другой конец улицы Пигаль. Здесь-то и помещался крошечный оазис света, полупустой и состоящий из двух расположенных одна чуть выше другой комнат, нечто среднее между кафе и ночным рестораном, а точнее — просто убежище в стороне от дансингов и баров. Сюда забегали профессиональные танцоры и музыканты поужинать на скорую руку между двумя номерами, исполняемыми в ресторане по соседству; по уголкам шептались влюбленные, не расплетая сцепленных пальцев, а пианист-англичанин играл один мотив за другим, и они тянулись нескончаемо, как часы ночи. Здесь стояли кресла, обитые потертой кожей, и жалкие цветочные вазочки без цветов. Похоже больше на Лондон, чем на Париж.

— Может быть, и для вас заказать что-нибудь?

Береника нерешительно взглянула на карточку. То, что показалось ей таким удивительным и редкостным, было, по-видимому, вполне обычным для посетителей ресторана. Она не посмела заказать «B.B.B. and B.B.B.». Яичница с гренками таила в себе меньше опасностей. А Орельен потребовал ростбиф и крепкий портер. Береника никогда не пробовала крепкого портера. Она смочила губы в напитке, похожем на пенящиеся чернила. Портер показался ей необычным на вкус и довольно противным, однако она тоже попросила портера.

Должно быть, и впрямь Орельен умирал с голоду. Он жадно набросился на еду. Береника не пожелала, сесть с ним рядом. Она поглядывала на него через столик и улыбалась своей застывшей, как у маски, улыбкой, говорившей о развязке какой-то драмы. Орельен попросил подать себе кетчупа. Береника даже не подозревала, что так называют обыкновенный томатный соус. Оба, словно по уговору, избегали столь долгожданных фраз, столь бесполезных фраз. Оба знали, о чем шел между ними этот безмолвный спор, но не стремились выразить его словами. Ничего еще не было сказано. Все было сказано. Оба согласились, приняли эти условия.

Орельен ужинал. Глядел на свой ростбиф. Аккуратно резал его на куски. И, не подымая глаз от тарелки проговорил:

— А когда вы уедете, что я буду делать?

Береника прекрасно поняла, что он хотел сказать. Но она молча опустила веки, и сейчас, когда неестественная бледность покрыла ее лицо, сходство с маской стало разительно ясным. Не могло дольше длиться это молчание. Это смятение. Веки поднялись, как будто в бездонную глубину ночи медленно распахнулось окно, — и разымчиво-теплый, но дрожащий голос прошептал с наигранной беспечностью:

— Надеюсь, просто пойдете спать, как благоразумный мальчик.

— Нет, я говорю о том времени, когда вы по-настоящему уедете, а не о сегодняшнем дне, — пояснил Орельен, — когда вы покинете Париж, а вы, как я слышал, скоро его покинете.

— Не будем об этом говорить, — поспешно сказала Береника, — а то я совсем загрущу. Нынче вечером я чувствовала себя такой счастливой.

— В самом деле?

Береника утвердительно кивнула, и глаза ее стали огромными. Ему хотелось спросить, есть ли и его доля ее сегодняшнем счастье. Но он не смог. Его собственное счастье было столь хрупким, что он готов был грудью защищать его от любой недомолвки.

— Но мне необходимо… я должен знать, когда вы уезжаете.

— Дней через восемь — десять…

Орельен отхлебнул большой глоток портера, вытер губы бумажной салфеточкой.

— Десять дней… ведь это же одна минута, и подумать, сколько времени мы потеряли зря… почему, почему мы потеряли зря это время?

Береника ответила не сразу. Она понимала, что, согласившись ответить, соглашается признать необратимость всего. И, вскинув на него черные алмазы глаз, она ответила:

— Мы его вовсе не потеряли.

Правая ее ладонь прикрыла левую руку Орельена, лежавшую на столе. Он вздрогнул, и оба замолчали. Оба упивались этой банальнейшей минутой так, как не упивались еще ничем за всю свою жизнь. Орельен первым нарушил молчание.

— Я не понимал, Береника, я чересчур долго старался понять, — прошептал он.

Это прозвучало как мольба о прощении. Береника не спросила, что именно он старался так давно понять. Она-то понимала. И только что молчаливо разрешила называть себя по имени. Он продолжал:

— Никогда в жизни…

Он не рассчитал силы этих слов. Губы ее дрогнули, и он впервые увидел, как по ним пробежали и исчезли еле заметные трещинки. Он испугался, что сейчас она снимет с его руки свою ладонь, нежную, как древесный листок.

— Не верю, — сказала она, и он понял, что совсем необязательно отвечать ей: «Верьте мне, умоляю», — ибо он знал, что ее слова означают: «Верю». Орельен повернул руку ладонью вверх, подвел свою широкую ладонь под ее тонкую руку, принял ее руку в пригоршню, как каплю дождя. Его длинные пальцы пришлись на ту сокровенную часть запястья, где дышат и бьются нежнейшей сеткой еле намеченные жилки. Он прижал их кончиками пальцев. И почувствовал ток ее крови. Ему почудилось, будто, коснувшись этой сетки, голубой как небо, голубой как свобода, он коснулся святая святых самоубийц.

— Я и сам не хотел верить, — с трудом проговорил он наконец, — это было так ново для меня… Вероятно, то же самое должен ощущать прозревший слепец, впервые увидевший солнечный свет…

— Что прикажете еще подать? — послышался вдруг голос официанта.

— Честеру. И коньяк. А вам, Береника?

— Мне? Ничего!

— Но я прошу вас… Вы любите честер? Тогда…

— Только не надо коньяка.

— Хорошо, я налью вам чуточку.

Официант отошел.

— Обещайте мне, Береника. — Он явно злоупотреблял данным ему только что правом и произносил в ее упоительное имя при каждом удобном и неудобном случае. Он повторил: — Обещайте мне, Береника, что оставшееся время будет принадлежать мне, все эти жалкие, все эти чудесные десять дней…

— Не нужно заглядывать так далеко вперед, — произнесла она.

— Вы мне обещаете?

Береника заколебалась: «Это неразумно», — подумалось ей.

— Обещаю вам, Орельен, — сказала она вслух.

Никогда еще собственное имя не казалось Орельену таким прекрасным, таким чистым, таким мрачным. Но Береника, очевидно вспомнив что-то, уточнила:

— Только я обещала Замора, что буду позировать ему для портрета… и завтра мне придется к нему пойти…

— Вот видите! Уже… Вы отнимаете у меня, выторговываете эти минуты, всю мою жизнь…

— О, всю вашу жизнь…

— Да, жизнь!

— Простите, но я уже обещала, мне приятно, что с меня будут писать портрет… А вы зайдете за мной…

— Зайти за вами? И вы разрешаете?

— Не разрешаю, а прошу. У меня записан его адрес. В сумочке. Дайте, пожалуйста, мне сумочку, Орельен.

Порывшись в сумке, Береника вытащила записную книжку.

— Вот он… улица Цезаря Франка.

— Значит, вы пойдете к нему…

Фраза эта была произнесена тоном упрека, рассмешившим Беренику.

— Какие глупости! Он же художник…

— Художник тоже мужчина. Ко мне вы, скажем, пришли бы или нет?

— Вы-то ведь не художник… Это совсем другое дело, впрочем, возможно и пришла бы…

— Пришли бы!

Внезапная бледность покрыла ее лицо, как будто она вспомнила что-то, о чем забыла, совсем забыла, забыла уже давно.

— О нет, нет!

— Почему же нет?

— Потому что это вы… я пошла бы к кому угодно, но только не к вам.

Орельен упивался горьким млеком своей победы. Значит, существует весь остальной мир, и в этом мире для нее существует он.

— Вы придете ко мне, — повторил он.

— Возможно, когда-нибудь и приду…

— Сегодня…

Береника отрицательно покачала головой, и Орельен понял, что чуть было не загубил все. Нежно сжав маленькую ручку, он попросил прощения.

— Кроме того, на улице Цезаря Франка живет не Замора, а одна его приятельница, — пояснила Береника.

— Миссис Гудмен? Я ее знаю. Очень красивая дама.

— Приходите за мной к пяти часам.

— Только к пяти!

— Хорошо, можете прийти чуточку пораньше! Замора хочет выставить мой портрет на своей выставке, вернисаж уже объявлен, вы слышали? Не совсем обычный вернисаж, он откроется в полночь.

— Ненавижу этого человека, терпеть не могу его живопись… Он из вас такое чудовище сделает и по какому, в сущности, праву…

— Пожалуйста, не надо, не будьте таким, как все!

Что это значит «как все»? Этих слов было больше чем достаточно, чтобы окончательно его смутить. Новыми глазами увидел он эту хрупкую женщину. Что значит «как все»? Она-то не сказала, что и с ней тоже все это происходит впервые в жизни… Вообще ничего не сказала. Ведь и он знал женщин, множество женщин. Ну и что же? «Как все». Ничего не зная, он создал себе образ несуществующей Береники, который никак не вязался с этими двумя словами, стрелой вонзившими в него. Его подхватил шквал ревности.

— С каким бы наслаждением я уничтожил все ваше прошлое, — сказал он.

— Почему? Тогда мне нечего будет вам рассказывать, нечем жертвовать ради вас.

О, что бы ни отдал он за одно это слово, что бы ни выстрадал! Орельен выпустил пальцы Береники и поднес обе руки к лицу, прикрыл ими глаза, прижал ладони к векам. Просто немыслимо было вынести одновременно и яркий свет и эти слова. Он услышал голос Береники:

— Вы придете, вы придете за мной на улицу Цезаря Франка?

Неужели она сомневалась в этом? Орельен расхохотался. Береника удивленно взглянула на него. Он спросил:

— Мне хотелось бы спросить вас… вот вы только что сказали, что нынче вечером вы чувствовали себя счастливой. Скажите, могу я верить, что в этом есть и доля моей заслуги, простите… Разрешите мне верить в это?

Теперь рассмеялась Береника. Тогда, подняв глаза, он встретил ее взгляд и сказал:

— Я вас люблю…

Береника почувствовала как бы двойной удар — от слов и взгляда. Она беспомощно откинулась на спинку стула. Зябко повела плечами таким знакомым Орельену движением. Ничего не ответив, она молча вертела в руках сумочку, вышитую по голубому с золотом фону большими розовыми цветами. Затем под столом сцепила руки, и ее быстрый жест пронзил сердце Орельена: он догадался, что она повернула на пальце обручальное кольцо, и понял, где были ее мысли… Теперь он верил только в эти три слова, которые сейчас впервые сорвались с его губ, верил в это таинственное имя, которое вначале одно лишь и нравилось ему в ней. Он повторил:

— Я люблю вас, Береника.

Она вслушивалась в эхо этих слов, стараясь его продлить. Правой рукой она прикрыла левую. Орельен глядел, как взволнованно подымается ее очаровательная, небольшая грудь. И изменившийся до неузнаваемости голос нарушил тишину:

— А теперь мне пора уходить… Уже поздно. Пора…

— Береника!

— Будьте же благоразумны, Орельен… Так лучше, поверьте мне… так лучше.

— Только не так!

— Почему же? Что можем мы сказать, друг мой, можем сказать после того, что вы сказали мне? Все будет мелким… Прошу вас… Пощадите меня.

— Вы мне не верите Я еще ни разу никому не говорил этих слов.

— Дайте мне уехать, отпустите меня… мне необходимо побыть одной, подумать. Долго-долго думать. Позвольте же мне унести с собой мое сокровище…

— Береника!

— Нет, не говорите больше ничего!

— Вы мне еще ничего не ответили…

— Мне незачем вам отвечать…

— Вы меня любите?

Береника поднялась с места.

— Пойду к машине. Нет, не провожайте меня. Сейчас мы просто не можем остаться вдвоем в автомобиле… Будьте же благоразумны. Не надо портить такой вечер. Я никогда, никогда его не забуду. Простите, что по моей вине вам придется в такую погоду брать такси… Простите…

И, не дождавшись, пока Орельен расплатится по счету, она направилась к выходу. С непокрытой головой он пошел вслед за ней. Сидящие за столиками оглядывались на них, и, когда захлопнулась дверь и они очутились на улице в сопровождении грума, несшего над ними большой красный зонт, когда они очутились на улице, где их сторожила тишина и любовь, они оба вдруг осознали, что фоном всей предыдущей сцены служила музыка и все это было как легкое опьянение, и, только когда оно рассеивается, понимаешь, что ты был пьян, — фоном сцены служила грустная песенка дешевого пианино, набор романсов с непонятными иностранными словами, и все же, следуя их ритму, бились два сердца.

Береника открыла дверцу машины, разбудила шофера. И, когда машина уже тронулась с места, Береника повернулась к Орельену и прошептала:

— Спасибо…

 

XXVII

Снег и ночь. Снег и ночь. Подняв воротник пальто, глубоко засунув руки в карманы, Орельен слегка ссутулился под невидимым бременем мысли и побрел туда, куда вела его улица Пигаль; шел он крупными, медленными шагами, с удовольствием погружая черный лак туфель в белизну снега. Пустынная темная улица. Только к концу она просыпалась ото сна, там, где сверкающие вывески магазинов буравили тьму.

Ни за какие блага мира он не вернулся бы домой, не лег бы спать. Поэтому он круто повернул, в противоположную от острова Сен-Луи сторону и решительно направился туда, куда влекла его давнишняя привычка, туда, где дотлевали последние уголья огромного парижского костра, в тепле которых смолкнет боль его тайны, как некогда стихала боль его одиночества… Что будет дальше, он не знал. Успел условиться только о встрече на улице Цезаря Франка. Сегодняшний вечер одним махом стер все его прошлое. Что-то придет на смену? Пока еще ничего, но этот вечер был, и это уже много. Тот, кого никогда не уязвляла своим жалом любовь, не поймет Орельена, не поймет, что жизнь Орельена начинается заново. Нет, пожалуй, на свете более сильного чувства, подобного внезапному порыву ветра, чем это неожиданное обновление человека, только что сказавшего женщине: «Я вас люблю». В то же время Орельен обрел уважение к самому себе. Его существование оправдано, более того — узаконено. Теперь понятно, откуда шла вся эта нерешительность, эти бесцельные блуждания. Оказывается, он просто ждал этой минуты. Ему требовался смысл жизни. Должно быть, в глубине души он твердо знал, что рано или поздно Береника придет… и она пришла. А до того времени было бы просто рискованно направлять свою жизнь в какое-нибудь определенное русло: вдруг оно прошло бы мимо Береники? В конце концов бытие Орельена определялось двумя словами: была война и была Береника… Что перед ними эти три кризисных года! Теперь он стал настоящим мужчиной, у него есть цель в жизни и нечто еще более высокое — любовь… О, как странно звучит это новое для него слово среди снежной тишины. Он повторил полным голосом: «любовь».

По капризу судьбы, тот самый день, который был для него днем самообвинения, стал днем блистательной самозащиты. Теперь ему есть что ответить голосу собственной совести, своим сомнениям, если даже их выразить вслух словами Рике или Армандины. Любовь! Каждому ли дается любовь? Значит, все люди вовсе не такие, каким был Орельен до сегодняшнего вечера? Тот, к кому приходит любовь, великая любовь, владычица и опустошительница, обязан расчистить ей путь, убрать с дороги все, что не связано с этим циклоном, с этой тиранией. «Я берег себя для Береники. Бессознательно берег себя ради нее». Этим вечером Орельен оправдал себя. Все его существование приобрело логический смысл, — стало метой его любви. Даже эти снежинки, что лениво цеплялись за его ресницы.

Ему не хотелось расставаться с этой белизной, покидать ее. Однако, дойдя до порога заведения Люлли, он отряхнул пальто. Вновь обрести здесь потерянные зря ночи… увидеть их прежними глазами, перечувствовать все сызнова… Разве не бежал он сна лишь потому, что боялся возврата сновидений, потому что не знал еще, как сможет сочетать сон и любовь? Здесь толпа, свет, табачный дым, горячечное дыхание танго и алкоголя обступали его как призраки измены. Но ведь здесь же он впервые притронулся к руке Береники, и вот уже Береника царит в заведении Люлли, заполняет его собой, преображает, и все здесь становится ею и только ею, и это ее он обретает сейчас в этом пекле, в этом аду…

От дансинга веяло бурей безумья. Пронзительный визг дудочек и труб, завитки серпантина, оркестр, неистово наигрывающий какой-то ни на что не похожий фокстрот, а в кругу танцоров и зрителей, хлопающих в такт музыке, высокий полный господин и низенькая дама на радость публике отплясывают невероятно эксцентричный танец, тут же изобретая новые па и комические фигуры. И сам Люлли собственной персоной, до невероятия испанский, со своим вечным «оле!», то отбивает такт, то низко склоняется над столиком, то незаметно толкает в бок нерасторопного официанта. А кругом все исполосовано лучами прожектора, подымается к потолку горячее дыхание публики, шныряют цветочницы, сияют декольте дам, между туалетными комнатами и дансингом непрерывно снуют люди, кто-то громким голосом требует шампанского, и при каждом стуке дверей, ведущих в кухню, в зал властно вползает запах жаркого.

— И откуда их столько набралось, — вздохнула неестественно тощая гардеробщица, принимая от Орельена пальто. — С одиннадцати часов такая толчея… Просто глохнешь. Минуты свободной нет, попробуй прочитать хоть строчку! — Одарив Лертилуа приветливой улыбкой, она взялась за книгу. Этот клиент ей нравился. Сразу видно человека тонкого…

В баре нельзя было протолкнуться. Вдоль всего тесного прохода стояли плечом к плечу посетители. Взрывы смеха, раскаты голосов. И всюду английский говор. Было жарко и похоже на метро в часы пик. Только пошумнее. «Sorry». Это извинился, толкнув на ходу Орельена локтем в живот, какой-то американец, стандартный Аполлон с Дальнего Запада, тащивший в обеих руках, унизанных перстнями, чуть ли не дюжину бокалов. В результате столкновения шампанским окатило шею и плечи здешней девицы, поднявшей ужасный визг. Американец пригласил ее выпить, и инцидент был исчерпан.

— Роже!

Орельен обернулся. Оказалось, его окликнула Симона. Для нее, так же, как и для Рике, Орельен был Роже. Ого! новое платье! Самый модный цвет… Ярко-синий и поддельные жемчуга. Должно быть, дар того американского моряка. Ей посчастливилось занять высокую табуретку. Без церемонии она ссадила с соседней табуретки своего кавалера, с плешивой головой и густо заросшими волосом ушными раковинами (лучше бы наоборот, — подумал Орельен), потому что, сказала она, ей надо поговорить со своим другом.

— Что ты будешь пить? Сегодня я угощаю!

Орельен восхищенно присвистнул:

— Значит, полна мошна? И какое платье, детка!

Симону растрогали его комплимент и внимание.

— Шикарное, верно? Модель знаменитой фирмы… Сейчас уж забыла какой. Это на улице Клиши, знаешь такое заведение, где манекенщицы показывают модели… Сам понимаешь, фигура у меня подходящая… А с жемчугами так совсем здорово… В нынешнем сезоне это самый шик… Даже те, у кого есть настоящие жемчуга, тоже носят фальшивые, да, да! Что же ты, Фредди, к утру, что ли, раскачаешься? (Эти слова относились бармену.) Ну, чего ты выпьешь? Коктейль, по обыкновению? Подайте один коктейль и стакан шампанского… Я плачу…

Как легко и незаметно вошел Орельен в этот мирок, влез в старый, выброшенный за ненадобностью, халат. Только один он знал, что стал совсем другим человеком. Только он один, пьяневший при мысли о необъятно огромном несоответствии между этим мирком и его, Орельена, сокровенной тайной. Так пусть его баюкает, пусть несет все дальше и дальше в ночь этот дурацкий вихрь, это механическое, осточертевшее взвинчивание самого себя. И этот рассказ Симоны, веселой, как попугайчик, о том, как провела она прошлую ночь с тем славным типом, очень, очень славным и вовсе не злым… Пусть говорит, ему приятно, когда она говорит, потому что тогда-то приходит настоящее одиночество и начинает звучать приглушенная, еще никогда не слышанная песнь Береники… А рядом дамы из Массачузетса с пенсне на носу и глубоким декольте, стоя, уписывают бараньи отбивные с жареным картофелем… И так же как у статуи, о которой писал Кондильяк, чувство обоняния сводится к восприятию запаха роз, так и для Орельена не существует ни запаха жареной картошечки, никаких других запахов, кроме благоухания свежего сена. Впервые он становится жертвой такой галлюцинации. И вспоминает миражи, встающие в пустыне… Здесь, в толпе, этот аромат подобен родниковой воде иллюзии… силою этого аромата здесь царит Береника.

— Пойдем сегодня ко мне, хорошо?

Орельен с удивлением взглянул на Симону. Она пояснила:

— В тот вечер, помнишь, у меня был Боб, американский моряк. А потом… Мне было неприятно, что я тебе отказала… Но между старыми друзьями какие могут быть обиды, верно ведь? Сегодня вечером я свободна, а после вчерашней удачи вполне могу позволить себе каприз, пригласить дружка, разве нет? А ты мне закажешь порцию цыпленка. Нет, нет, не здесь. Здесь дорого и готовят невкусно. Надеюсь, Фредди меня не слышит! Не здесь, а тут рядом по соседству в закусочной. Идет, а?

Орельен подался назад. Взглянул на Симону. Ему стало стыдно за собственную нелюбезность.

— Насчет цыпленка согласен, но ты меня извини, пожалуйста, я пойду к себе и лягу.

— К себе? С твоей стороны это не особенно красиво.

Орельен поцеловал ей руку:

— Видишь ли, ничего не выйдет, детка, я хочу тебе сказать…

— У тебя кто-то есть?

— Нет… я влюблен.

Симона резко повернулась к Орельену и открыла глаза, огромные, как плошки:

— Да что ты! Вот это действительно удивил! Ты — и влюблен? С какого же времени?

— Сам не знаю… с восьми часов вечера.

— Ну и ну! Ну и ну! Вот так новости!

Симона не могла опомниться от удивления. И некоторой досады.

— Значит, только что… Но ты хоть уверен по крайней мере? Иногда вобьешь себе в голову, а назавтра…

Орельен отрицательно помахал рукой.

— Выходит, дело серьезное? Жениться задумал? Нет? Почему же так? Она не хочет? А кто она? Ладно, можешь не отвечать… Наш Роже влюблен! Вот бы никогда в жизни не поверила… И ты совершенно прав. Ох, если бы я еще могла влюбиться! У меня с такими делами покончено… Тянулось два года, а два года это тебе не три дня. А сейчас — конец…

Он думал о Беренике. Ну зачем он примешал ее к этому разговору? Вовсе он ее не примешал. А просто не мог иначе. Впрочем, к этой девице он не испытывал ни малейшего презрения. Такое же живое существо, как и все прочие. Очень возможно, как раз она-то и знает, что такое любовь… Симона задумчиво покачала головой.

— Значит, попался, Роже, попался… И сразу же, нате вам, не хочет ни с кем водиться… Ты пойми, это одно к другому не относится… Вот я, когда была влюблена, я нарочно встречалась с одним пареньком, чтобы только о том, о моем, поговорить, но ведь это же не в счет. Может, у мужчин это иначе. А ты-то хоть счастлив или несчастлив?

Орельен уклончиво помотал головой.

— Ты прав, — заявила Симона. — Разве сам знаешь, счастлив или нет… Оглянись скорее.

Орельен оглянулся. Позади него стоял улыбающийся Барбентан.

— Извини, пожалуйста, и вы, мадемуазель, тоже… Куда ты дел моих дам, дружище? Я рассчитывал встретить вас всех троих здесь…

— Твоя жена неважно себя почувствовала и вернулась домой.

— Вот оно что! Если тебе улыбается перспектива закончить вечер в нашем обществе, пойдем со мной. Я здесь с Декером и Розой. Вышло так, что я освободился раньше времени. И решил заехать за ними в Оперу на Елисейских полях, где Роза выступала на каком-то благотворительном празднике. А сейчас мы отмечаем наше совместное коммерческое предприятие — потом я тебе все объясню. Разрешите, мадемуазель…

— Хорошо, я сейчас к вам подойду.

Когда Эдмон ушел, Симона задумалась. Потом спросила:

— Это муж, что ли? Тогда тебе лучше пойти, а то он невесть что вообразит…

Бесполезно было разубеждать ее. Орельен направился к столику, где сидел Барбентан со своими гостями.

— Ах, это вы, дорогой! Как всегда, верный страж дома Люлли! — воскликнула Роза. Протягивая Лертилуа для поцелуя руку, она откинула голову назад, выставила вперед подбородок, обнажив в улыбке ослепительные зубы; близорукие глаза смотрели на собеседника долгим пристальным взглядом. — Какая жалость, что мадам Барбентан вас покинула! Мне так хотелось ее видеть… Сказать ей, как это мило, нет, как это здорово со стороны мосье Барбентана, нет, просто — Эдмона, раз вам, друг мой, угодно…

— Роза, — заметил доктор. — Лертилуа ведь не в курсе дела!

— Будет в курсе, — ответил Эдмон. — Только сначала, пусть выпьет.

Налив себе бокал шампанского, Орельен обернулся к госпоже Мельроз и спросил:

— Как обошлось в Брюсселе?

— Ах, ведь верно, мы с вами после моей поездки еще не видались. Джики мне рассказывал, как вы мило отнеслись к нему в его одиноком положении. Я очень тронута… Всякий раз, когда я его оставляю одного, меня мучит совесть…

Джики, другими словами доктор Декер, вложил в бокал своей супруги маленькую мешалочку и стал нервно взбивать пену.

— У нас сегодня деловой ужин, — подтвердил Эдмон. — Роза Мельроз и К°.

Роза расхохоталась очень громко, до нелепости отделывая все переливы и трели. Глядя на нее, Орельен недоуменно спрашивал себя, как мог он тогда, на вечере у Мэри де Персеваль, счесть ее прекрасной, желанной, притягательной… Насчет красоты ничего не скажешь — красавица. Но подумать только, что он, Орельен, мог влюбиться именно в нее, а не… Откровенно говоря, в этом не было бы ничего удивительного, ибо она подходит к его типу женщин гораздо больше, чем… Он избегал даже мысленно произносить обожаемое имя.

— О, — вздохнула Роза, — играют блюз.

— Хотите потанцуем? — предложил Эдмон.

Роза поднялась и, проходя мимо мужа, в шутку взъерошила ему волосы. Доктор вяло рассмеялся, поглядел вслед удалявшейся паре и провел по волосам карманным гребешком.

— Что это еще за компания? — спросил Лертилуа.

— Новая идея Барбентана… будем выпускать кремы, пасту против морщин, словом, налаживаем целое коммерческое предприятие. Вы сами понимаете, дорогой, что можно сделать с нашими скромными средствами; я ведь фактически кустарь, ремесленник, была у меня одна русская княгиня и химик-армянин, наша лаборатория помещалась в салоне княгини, мы мастерили нашу продукцию среди серебряных приборов из настоящего царского сервиза на фоне поддельных гобеленов… Ступки для растирания пудры и пробирки стояли на камине, а в углу висела икона…

— Ну и что же?

— Так вот, Барбентан предложил Розе поставить дело на широкую ногу. Хочет вложить капитал… Заведем лабораторию, флаконы с портретом Розы Мельроз, выпустим рекламы с портретом Розы Мельроз… Все изменяется в корне, понятно? Мы подымемся, так сказать, на высшую ступень.

Как грациозна и как величественна была госпожа Мельроз в танце! Публика узнавала ее и украдкой аплодировала. Сейчас, когда она покоилась в объятиях своего кавалера, небрежно положив ему на плечо левую руку, в этом длинном сером платье — никто не умел с таким шиком носить серые тона, как Роза, — каждый вспоминал ее в испанском фильме, где она играла американку. Помните, конечно? Кстати сказать, прелестная пара. А кто ее кавалер, этот смуглый брюнет с прекрасными голубыми глазами; у него спортивный вид — должно быть, чемпион. Пожалуй, чуточку моложав для нее, но с ее талантом, с ее обаянием…

— Я еще вас не успела как следует поблагодарить, Эдмон, нет, нет, не возражайте! Поистине великолепный жест, а главное, этот размах! Вы даже не стали дожидаться рождества.

— Если я сумел доставить вам удовольствие, Роза, я награжден сверх меры!

— Конечно, вы мне доставили удовольствие! Но в первую очередь — Джики… я счастлива за Джики… Он такой щепетильный, он, представьте себе, ничего не желает от меня принимать, а потом грызет себя дни и ночи, с ума сходит, что не может мне всего дать… Словом, в отношении меня у него просто комплекс неполноценности… Такая ерунда!

— Кто в вашем обществе не почувствовал того же…

— Не говорите глупостей! Однако вы танцуете как бог! Оценить ситуацию сразу же, с первого взгляда — свидетельство такой деликатности с вашей стороны…

— У него будет определенное общественное положение, впрочем, вполне заслуженное… его продукция безупречна… я наводил справки. У меня ведь много друзей-женщин…

— Оно и видно, восхитительное чудовище!

— Уверяю вас, я просто делаю выгодное дело, и вовсе не за что меня благодарить… Ах, вы слишком меня захвалили, а я вот наступил вам на ногу…

— Я должна вам сказать… Благословенны будут небеса! Вы просто сам господь бог во плоти… Только вы чуточку отодвиньтесь, а то на нас смотрят.

Они вернулись к столику.

— Вы поглядите на нее, дорогой. Кто ради нее не пойдет на адские муки?

Услышав галантное предположение доктора Декера, Лертилуа вышел из задумчивости и на мгновение расстался с Береникой. Его поразила улыбка Эдмона. Он вспомнил внезапное появление Барбентана в коридоре «Казино» всего каких-нибудь два часа назад. До чего же не простая штука — люди.

Подойдя к столику, Роза нагнулась к мужу:

— Ну, господин директор, видели вы, как танцует ваш компаньон? Хотя удивительного тут ничего нет, он брал уроки у Мичина.

На что Барбентан любезно возразил:

— Не говоря уже о том уроке, который вы сейчас мне преподали.

Теперь наступил черед Лертилуа пригласить на танец госпожу Мельроз. Она казалась невесомой, поразительно невесомой для женщины такого высокого роста. И удивительно умное тело, которое заранее угадывало намерения партнера, и тот невольно начинал верить, что оно покорно его воле. На самом же деле Роза направляла кавалера, хотя внешне лишь следовала его безмолвному приказу. Должно быть, то же происходило и в жизни. Она в совершенстве владела изумительным даром держать на расстоянии мужчину и льнуть к танцору, и была потому подобна призывной песне. Целомудренная сдержанность юной девушки и дерзость дразнящих прикосновений, которые кажутся чисто случайными, в которые не веришь, думаешь, что они лишь примерещились: обманчивая и мимолетная близость, заставляющая кавалера тут же упрекать себя за слишком вольные и заносчивые мысли. Ведя свою даму между столиков, Орельен вдруг оглянулся и встретился глазами с Симоной. Он побагровел. На мгновение он забыл о Беренике.

— Впервые в жизни мне попался такой молчаливый партнер.

— Простите, пожалуйста…

— Да за что же? Раз вы от природы неразговорчивы… Самое ужасное, когда люди себя принуждают…

Розе так и не удалось присесть: Эдмон на лету подхватил ее, и они снова пошли танцевать.

— Как, хорош? Я говорю о нашем соблазнителе Лертилуа, — начал Барбентан.

— Не плох…

— Ну, знаете, это слишком слабо! Все женщины от него без ума…

— Только не я… Не знаю, о каких женщинах вы говорите. Я лично нахожу, что у него слишком крупные черты лица, слишком крупные… словом, несколько вульгарные…

— Вам не угодишь…

— Да, мне трудно угодить… Я предпочитаю мужчин, как бы лучше выразиться? — более телесных… А тут, понимаете ли, нельзя даже ущипнуть… Сплошные мускулы.

— Вы правы, наш Орельен атлет… И элегантен к тому же.

— Не спорю, он действительно хорош в костюме… Но мне нравятся мужчины, которые хороши сами по себе. Короче, как женщина я создана для сутенеров.

— Что же прикажете делать нам, не имеющим счастья ими быть!

Вдруг он слишком остро почувствовал ее присутствие. Причиной этого было то, что Роза со свойственной актерам склонностью перевоплощаться, играть даже в обыденной жизни, вживаться в чувства изображаемого героя, вдруг забылась, совершенно бессознательно утратила свою светскую сдержанность: на его глазах она превратилась в уличную девку. И шепнула:

— А сам-то ты кто, дружок?

 

XXVIII

Мадам Дювинь сердито пробормотала:

— Если бы не мосье, разве бы я из дома вышла?

И действительно, стояла мерзкая погода: началась оттепель, в Париже снег лежит недолго. Шлепая по зловонной грязи и боязливо косясь на здание морга, который в те времена еще помещался на самом мысу Сен-Луи, экономка господина Лертилуа подумала: все-таки странно получается с погодой — при оттепели куда холоднее, чем при настоящем морозе. Мерзкая сырость! Плотнее закутавшись в черную вязаную шаль, мадам Дювинь ускорила шаг. Ее и так немножко задержали на левом берегу в доме, где она тоже вела хозяйство, посвящая ему утренние часы, до того как отправиться на остров Сен-Луи к господину Лертилуа. Эти давно пришедшие в упадок кварталы составляют, быть может, одну из главных прелестей Парижа. Многие из них постепенно перешли из ранга аристократических в ранг коммерческих, в них ютится теперь бедный люд, но фронтоны, двери, дворы, лестницы еще хранят былое величие и грусть о прошедших днях. Не случайно это некогда банальное великолепие так пленяет еще и сегодня, дело тут не только в красоте, и не в годах, нет, — особую прелесть таким кварталам придает какая-нибудь старая вывеска, осыпавшийся карниз, сама их убогость. Что же касается острова Сен-Луи, где лишь немногие дома были построены в период его расцвета, то этому каменному кораблю, отрезанному от города лентой реки, удалось счастливо избежать позорной близости торгашей. Его обошла стороной коммерческая жизнь огромного города и в этой, если так можно выразиться, островной деревушке все магазины, необходимые для существования, разместились на главной улице, на улице Сен-Луи-ан-л'Иль, у которой вечно такой вид, точно она стыдится нести пищеварительные функции в столь благородном организме. Здесь селятся лавочники, ремесленники, простонародье. Идущие по обе ее стороны переулочки выходят на набережные, на настоящие набережные, и почти сплошь застроены старыми особняками, где и по сей день живут впавшие в нищету дворянские семьи, буржуа, втайне взыскующие аристократизма, художники, законоведы, американцы — эти последние по причине высокого курса доллара; и среди этих строений, которые были радостью декораторов и прибежищем бедняков, ожидающих наследства, выросли в конце XIX века доходные дома, впоследствии переоборудованные — их сдавали жильцам вроде Орельена, князя Р., поэтессы Мари де Брейль, бывшего министра Тибо де Лакур и многих других вам известных.

Прежде чем подняться к господину Лертилуа, мадам Дювинь забежала на улицу Сен-Луи. Из-за воскресного дня в лавках была невообразимая толчея. Мадам Дювинь купила в молочной десяток яиц и заодно расплатилась за молоко. И покупатели и продавцы только и говорили о происшествии, случившемся нынче ночью. Мадам Дювинь пропустила рассказ мимо ушей и лишь в москательной, куда забежала купить скребок для кастрюль — старый никуда не годился, — ей удалось понять, о чем идет речь: судовщики вытащили из воды труп какой-то несчастной дамы — и, вообразите себе, в бальном платье! — по всему видно, что только недавно попала в воду; тут уж начинались всякие подробности, которые, переходя из уст в уста, менялись до неузнаваемости, так что под конец у дамы оказался отрубленным палец: должно быть, хотели снять кольцо. Значит, тут дело нечисто, замешаны убийцы. К сожалению, мадам Дювинь так и не удалось дослушать историю до конца, приходилось спешить. Ветер сбивал с ног. Что за проклятая погода! Мадам Дювинь остановилась в подъезде у каморки привратника. Сам привратник протирал тряпкой стены.

— Добрый день, мосье Мишю!

Мосье Мишю давно уже перевалило за полсотни, но он был достаточно бодр для своих лет хоть и невысок ростом, к тому же на редкость волосат; седые пышные усы свисали из-под картофелеобразного носа, а на правой щеке лиловело родимое пятно величиной с монету в десять су. Раньше он служил контролером в трамвайном управлении, но ушел на покой и помогал теперь по дому мадам Мишю. Ему очень хотелось работать у господина Лертилуа, но тот как назло держал экономку. Поэтому мосье Мишю пламенно ненавидел мадам Дювинь. В ответ на ее приветствие он что-то пробурчал, небрежно притронувшись к каскетке, — мол, ходят тут всякие, еще любезничай с ними. Однако не удержался и сообщил:

— Еще одну из Сены выудили, мадам Дювинь.

— Мне рассказывали в москательной…

Экономка господина Лертилуа тоже была не лишена чувства собственного достоинства. Мосье Мишю крикнул ей вслед:

— Я уже отнес газеты! Писем не было!

При каждом удобном случае он старался подчеркнуть, что не зря ест свой хлеб.

Кухня холостяцкой квартиры Орельена выходила на ту же площадку, что и парадный вход: черная лестница кончалась на предыдущем этаже. Мадам Дювинь добралась до площадки этого этажа по черному ходу, потом через дверь, несколькими ступенями выше, прошла на узенькую лестницу, которой пользовались господа. Она захватила газеты, засунутые за медную ручку, взяла хлеб и бутылку с молоком, стоявшую у соломенного половичка, и, нахмурившись, вступила в пределы кухни: она всегда заранее хмурилась, входя на кухню, ибо пыталась угадать — что-то ждет ее на краешке стола.

Следуя раз установленному порядку, Орельен клал на кухонный стол клочок бумаги, чаще всего в тех случаях, когда ему требовалось что-нибудь или когда он не хотел, чтобы его беспокоили. Иной раз это была просьба не будить, иногда сообщалось, что у него «кто-то есть». Иногда он писал: «Мадам Дювинь, приготовьте завтрак на двоих в комнате». Комнатой ради простоты называлась смежная с его спальней гостиная. Когда никакой записки не было, мадам Дювинь смело входила в спальню к мосье, открывала жалюзи и подавала ему в постель первый завтрак. Впрочем, мадам Дювинь всегда боялась застать кого-нибудь у мосье. Не то чтобы это оскорбляло ее целомудрие: когда служишь у холостяка, сама знаешь, на что идешь. К тому же мосье еще совсем молодой. Но все же в те утра, когда на столе ее ждала записка, она чувствовала себя не в духе, особенно потому, что в таких случаях лишалась порции утренней болтовни… Отчасти ее смущало присутствие посторонних, отчасти она, возможно, испытывала ревность. Поэтому-то она первым долгом взглянула на стол: ничего. Облегченно вздохнув, мадам Дювинь сняла шаль, зажгла газовую плиту, поставила на конфорку воду, тоненькими ломтиками нарезала хлеб для гренок и взялась за кофейную мельницу. Ну, слава богу, кофе на сегодня хватит… совсем забыла, что нужно купить! Где у меня только голова, помилуй боже!

Мадам Дювинь открыла занавески, а Орельен еще спал; он лежал, уткнувшись в подушку, и только когда в спальню проник белесый утренний свет, вытащил из-под одеяла свои длинные руки, потянулся и тупо огляделся вокруг. Маленький будильник в футляре красной кожи показывал одиннадцать часов.

— Как поздно! Добрый день, мадам Дювинь! — Он провел по всклокоченным волосам всей пятерней, словно гребнем.

— Добрый день, мосье… Мосье так сладко спал, что я уж и будить его не хотела.

— Ничего не поделаешь, приходится вставать, мадам Дювинь.

— Когда дела ждут, тогда конечно… Ну, а мосье почему бы лишнего и не поспать? Нынче ведь у нас воскресенье…

Экономка поставила на столик у кровати поднос с завтраком. Яйца всмятку, кофе, молоко… Орельен оглядывал давно знакомые предметы не без некоторой растерянности. В том полусонном состоянии, из которого он еще не успел выйти, жизнь представлялась ему ящиком комода, где требуется сначала навести порядок, а потом уж решать, что туда может еще поместиться. Мадам Дювинь, яйца всмятку… Вдруг ему вспомнился вчерашний день. И затопил его с головой своим светом. Мельчайшие подробности вчерашнего дня. Еще не окончательно пробудившееся сознание отказывалось понимать всю важность этого дня. И всего того, что отметило отныне его жизнь. Что меняло всю его жизнь. Он вспомнил слова, сказанные вчера сестре: «Я влюблен». Влюблен… он сам это сказал. Так ли это? Мыслимо ли? Потому-то все будто сдвинулось со своих мест, ничто не было таким, как прежде. Отныне он узник своих слов, своих мыслей. Влюблен… Образ Береники не сразу всплыл в его воображении, не сразу принял четкие очертания, не сразу выбрался из джунглей грез и ночи. Правда, она присутствовала в расплывчатых и бессвязных воспоминаниях о вчерашнем дне, возникших сразу по пробуждении. Но главный упор тогда был на другом. Имя и образ Береники не совсем совпадали. Было что-то мучительное в этой растущей силе света, в этой чистоте… Береника… Значит, я и вправду люблю? Откуда и зачем это безумие? Еще есть время остановиться. Внезапно ему представилось, как его жизнь продолжает идти прежним своим, до Береники, ходом: ничем не занятое сердце, зря потерянное время. Упреком прозвучала в его ушах фраза мадам Дювинь: «Когда дела ждут, тогда конечно…» Ему открылась вся бездонная пустота его существования и он подумал, зачем и для чего каждый день вставал с постели. Подняв глаза, он через полуоткрытые двери увидел на стене гипсовую маску. Как мог он находить в ней хоть малейшее сходство с Береникой? Сейчас он уже не видел этого сходства, но все, вплоть до несходства, возвращало его мысли к Беренике. Он цеплялся за эту любовь, он цеплялся за любовь вообще, как утопающий цепляется за соломинку. О чем это рассказывает мадам Дювинь?

— А платье на ней бальное, вы только представьте себе, мосье. Вся декольтированная, вот, должно быть, намерзлась, бедняжечка… Настоящая дама, а не какая-нибудь, пусть мосье ничего худого не думает, настоящая дама в бриллиантах, и палец-то ей из-за перстня отрезали…

Орельен прослушал начало истории. Но не стал спрашивать у рассказчицы подробностей ужасного происшествия. Вдруг он вспомнил, что у него свидание на улице Цезаря Франка. Сегодня в пять часов… Это все меняло. Он сел на постели и попросил подать ему поднос.

— Мадам Дювинь, сходите, пожалуйста, в магазин и купите мне ветчины. А варенье у нас еще есть? Я позавтракаю дома.

— Больше мосье ничего не надо? Я могу приготовить картофельное пюре. И салат тоже.

— Делайте все, что вам угодно, мадам Дювинь. Сегодня воскресенье, значит, у Маринье закрыто, а по такой погоде мне вовсе не улыбается бегать по городу, я выйду только к вечеру…

— И правильно сделаете, мосье! Такая грязь, не приведи господь! Мосье хочет, чтобы я осталась у него на целый день?

Нет. Мосье предпочитает, чтобы мадам Дювинь приготовила все на кухне, он намерен сегодня тщательно заняться своим туалетом, и поест потом, когда придет охота, просто на краешке стола, а когда — неизвестно, ведь и так уже поздно. Нет, нет, оставьте; генеральную уборку сделаем завтра… Я сам постелю постель… Да, спасибо. Значит, она не ушла? Орельен слышал, как экономка шныряет по комнате, собирает старые газеты, подкладывает щепки (ему останется только поднести спичку).

— Ну, я иду, мосье… оставлю все на кухне…

— Очень хорошо; когда вернетесь, можете ко мне не заходить, не стоит…

Мадам Дювинь с недовольным видом поджала губы: «Напрасно мосье опасается». Теперь она обиделась, этого еще только недоставало! Наконец в квартире воцарилась тишина и одиночество. Орельен спрыгнул с постели, чуть не уронив на пол подноса с остатками кофе. Большое зеркало послушно отразило высокого мужчину в измятой полосатой пижаме (одна полоска светло-серая, другая потемнее), с жирной после сна кожей, небритого, с всклокоченными волосами. Орельен неодобрительно оглядел всего себя вплоть до ненавистных ногтей на ногах. Воды, воды!

Устройство ванной было далеко не новейшего образца. Она досталась Орельену по наследству от прежних жильцов, и каждый раз утреннее омовение доводило его чуть не до бешенства: требовалось бог знает сколько времени, чтобы наполнить ванну, а вода нагревалась газовым аппаратом, который вдруг начинал шалить, теплая вода переставала идти, и поэтому нельзя было спускать с крана глаз. Словом, приходилось торчать тут все время. Орельен, следуя давно установленному утреннему ритуалу, пока ванна заполнялась водой, с ожесточением чистил зубы, — начиная с верхних. Выдавив на щетку немного скользкой пасты, он искоса поглядывал на ванну.

Теперь он открыл тайну своего безумия. Он уже не сомневался, что любит. Любит Беренику. Ту Беренику, о которой он ровно ничего не знает. Вытащив из ящика белье, он придирчиво и старательно разглядывал каждую сорочку, нет, только не эта, вот эта, пожалуй, подойдет. Пора, а то вода в ванне будет слишком горячая. Кальсоны он бросил на стул, снял пижаму… Вот так так, а мыла-то нет! Эта мадам Дювинь ни о чем не подумает. Пришлось бежать нагишом в спальню и искать в стенном шкафу мыло — его любимое мыло, которое присылали из Лондона, — большое, круглое, черное. На обратном пути в ванную Орельен с мылом в руках остановился перед зеркалом и долго себя рассматривал. Как бы стал рассматривать чужого человека. Потом покачал головой и пошел в ванную. Кто знает? Возможно, женщины видят нас совсем другими. С яростным старанием он начал тереть это тело, которое, увы, не сам для себя выбрал.

Он мог нескончаемо долго предаваться этому занятию и считал, что все еще мало. Мир в такие минуты сжимался до размеров вершка кожи. Жесткой волосяной перчаткой тело только подготавливалось, так сказать вчерне, к длительному растиранию мыльной пеной, которому не видно было конца. Пемза удаляла чешуйки отмершей кожи, щетина щетки проникала во все поры, и каждую из этих операций Орельен проделывал с чисто ребяческим рвением, обращаясь с самим собой, как с неодушевленным предметом. Представьте себе паркет или, скажем, ботинки, попавшие в руки маньяка. Каждый кусочек тела считался окончательно отмытым лишь тогда, когда не возникало сомнения в том, что так же чисты и соседние уголки, десятки раз мытые и перемытые, и этот труд, который можно было при желании длить беспредельно, чуть ли не до безумия, всякий раз оканчивался только тогда, когда вся кожа становилась багровой.

— Мосье!

Это окликнула Орельена мадам Дювинь. Ведь он же велел его не беспокоить.

— Что там еще?

— Все приготовлено на кухне. Пусть только мосье посмотрит за картошкой. Она доходит на медленном огне. И пусть положит маленький кусочек масла… Салат уже готов, надо только его перемешать…

— Хорошо. Понял. Спасибо.

Заткнув уши указательными пальцами, Орельен с головой погрузился в воду и, вынырнув на поверхность, долго отфыркивался. Ну и пристала эта Дювинь, ей-богу! Куда разумнее было бы нанять вместо нее мужчину. Гораздо удобнее в ряде случаев, и к тому же мужчина всегда лучше справится с чисто мужскими делами. Взять хотя бы вчера — как она омерзительно загладила складку на брюках от фрачной пары. Только попробуй найди приходящего мужчину. Правда, привратник несколько раз набивался к нему, но Орельену не нравилась его физиономия, это родимое пятно на щеке, к тому же он не особенно чистоплотен и наверняка служит в полиции… Словом, не то…

«Если я надену эту рубашку, тогда необходимо надеть серовато-синий костюм и тот галстук, который я недавно купил у Пиля… Нет, не выйдет, носков подходящих нет… Тогда наденем темно-зеленый от „Хилдич энд Кей“… В конце концов ради кого я так наряжаюсь? Ради себя или ради нее? Я же не знаю, что нравится Беренике. Ничего о ней не знаю. А вдруг шотландские носки покажутся ей слишком эксцентричными. Поэтому лучше не будем рисковать и остановимся на блеклых тонах, на более темном галстуке».

Выйдя из ванны, он долго и тщательно вытирался. Вдруг он понял, что думает только о себе. Береника была лишь предлогом, который неизменно подводил его к зеркалу воображения, где он видел Орельена, одного Орельена, вечно Орельена. А ведь он любил Беренику. Он повторил про себя эту фразу. И не без иронии процитировал слова мадам Дювинь: «Когда дела идут, тогда конечно…» Сегодня его ждут дела. Он занят, занят весь, до самых укромных тайников сердца. Все приобретало в его глазах небывалое значение. Все вращалось вкруг единого стержня — свидания в пять часов, и все затевалось ради этого свидания. И теперь времени уже не хватало, его нельзя было терять зря. Человек, который любит, — занятой человек. Ужасно занятой.

Подложив под себя полотенце и высунув кончик языка, он с напряженным вниманием начал стричь на ногах ногти. В ванной комнате стоял легкий парок. Покончив с ногтями, Орельен еще долго мучился сомнениями насчет выбора сорочки, забыл, что уже почистил зубы, только споласкивая рот, вспомнил, что вся операция была аккуратно проделана в положенное время, и обозвал себя дураком. Теперь пройдемся тряпкой по запотевшему зеркалу. И бриться…

Береника. Он кружил вокруг нее, вокруг своих о ней воспоминаний, с той неясной опаской и целомудренной осторожностью, с какой мужчина мысленно приближается к женщине. Он даже избегал этого приближения, боялся все загубить. Он заключил ее в широкий круг мыслей, которые, казалось, не имели к ней прямого отношения, но приводили прямо к ней, к ней приготовляли. Удивительная штука любовь мужчины: совсем такая же, до наивности такая же, как у птиц и медведей, стрекоз и волков. Даже когда дело идет совсем о другом, они представляют себе любовь лишь как подготовку к определенному мгновению, и мысли их тогда подобны весне в лесу: они выбирают себе сами пеструю окраску перьев, прочищают горлышко, чтоб оттуда полилась песня, мелодия, подсказанная инстинктом, готовят гнездо, ложе или берлогу, чтобы привлечь ее, ту, которой они уж конечно, видит бог, не мечтали коснуться даже кончиком пальца. Противоречия, самообман входят как составные элементы в подлинную любовь, — их нельзя вырвать, не убив самое чувство.

Так и не одевшись окончательно, Орельен отправился отыскивать пару туфель, на которую пал его выбор. Куда к черту засунула их Дювинь? Как нарочно, все прочие оказались на месте… Прослужить два года, и вдруг в один прекрасный день взять и передвинуть все, засунуть бог знает куда как раз то, что вам понадобится сегодня. Старуха упрятала их в самый низ шкафа. Зачем? А затем, чтобы схоронить следы преступления: проклятые туфли оказались нечищенными. Теперь придется самому чистить, пачкаться. Нет, решено, с завтрашнего дня начинаю искать себе мужчину.

Орельен прошел на кухню и при виде заботливо приготовленного завтрака расчувствовался. Мадам Дювинь накрыла стол и поставила в фарфоровую вазочку букетик цветов. Рядом с салатницей стояли в идеальном порядке соль, перец и мелко нашинкованный сельдерей. И тут же накрахмаленная салфетка, сложенная треугольником: Орельен расхохотался. Ай да матушка Дювинь! И с ожесточением стал чистить туфли.

Когда он заканчивал в комнате туалет, взгляд его упал на гипсовую маску. На сей раз она показалась ему вылитой Береникой… Не Береникой вообще, а Береникой в минуту душевного волнения, когда от лица ее отливает кровь. Какая изумительная у нее кожа! Прозрачная, живая, до того живая, что невольно начинаешь думать о смерти…

Что это за историю об утопленнице рассказала ему мадам Дювинь? Бальное платье, кольцо, отрубленный палец. Он пытался собрать воедино разрозненные звенья этой истории, которые тогда не коснулись его сознания, и подошел к окну.

Долго, долго глядел он, как катит внизу Сена свои желтые, взбудораженные, холодные и не внушающие доверия воды. Бальное платье… Почему бальное платье? Какая тут скрыта драма, сотканная из ночного мрака и струй, из пошлых и глубоких тайн? Почему так часто вылавливают нарядных утопленниц? Ведь речные воды принимают в свое лоно обнаженное тело, подобно смерти, подобно любви. Холодом также веют и простыни, когда укрываешься ими вдвоем. И тут он обозлился на себя самого — ну зачем ему понадобилось отсылать мадам Дювинь, так и не разрешив ей убрать квартиру: пусть даже ничего не случится… Нет ни малейшего, даже самого крохотного шанса… Ну, а вдруг? Ну, а если?

Орельен сменил постельное белье и подмел пол. Время от времени он подымал глаза на гипсовую маску, такую белую, чистую, такую далекую.

 

XXIX

Квартира миссис Гудмен на улице Цезаря Франка в представлении Береники Морель меньше всего напоминала мастерскую живописца или вообще артистическое жилище. Во всех новых домах, а новыми называли в ту пору дома постройки девятисотых годов, имелись такие пятикомнатные квартиры с гостиной и столовой; комнатки маленькие, выдержанные в светлых тонах, с лепниной в стиле Людовика XVI, а над камином зеркало. Та, что так торжественно именовалась салоном и служила мастерской, была совсем узенькой, чуть ли не половину занимал мольберт с неоконченной и слишком большой для этой студии картиной, написанной в дадаистской манере Замора. Что-то блестящее, словно покрытое лаком, изображало сложную машину с множеством колесиков, не могущих вертеться, — все стального цвета с черными подпалинами. Мольберт непрозрачным экраном, как ширма, делил комнату на две половины, и все, что находилось по ту его сторону, — и стулья с плетеными сиденьями в стиле «трианон», и глубокие кресла, обитые шелком в зеленую и белую полоску, и старинная консоль, и мраморный столик, — все казалось каким-то странным, совсем крошечным, допотопным.

Надо сказать, что когда Замора водворился сюда, когда он завалил весь угол своими картинами, водрузил мольберт, разбросал повсюду кисти, картоны, карандаши и краски, его появление отнюдь не нарушило уже сложившегося в доме хода жизни. Миссис Гудмен — она же красавица Бетти, высокая блондинка, похожая на богоматерь из самых что ни на есть прерафаэлитских, с невозмутимо спокойным лицом и тяжелыми нависшими веками (они служили как бы продолжением лба, чему не были помехой бесцветные брови) — приняла это вторжение, как принимала все на свете. Ей представлялись вполне не естественными и картины Замора, и сам Замора, и превращение ее гостиной в мастерскую художника. В этой же комнате обычно играли дети миссис Гудмен, мальчик и девочка, пяти и семи лет, два белокурых и очаровательных ангелочка; тут же усаживалась штопать и чинить детское белье и белье хозяйки дома толстая негритянка, повязанная зеленой шелковой косынкой в красную крапинку, — считалось, что она присматривает за ребятишками. И тут же без конца сновали друзья Замора и его разношерстные знакомые, в числе коих были прославленные жокеи, герцогини, литераторы, богатые бездельники, хорошенькие женщины всех сортов, шахматисты, все, с кем завязывались отношения во время переезда на океанских пароходах, в отелях, а равно и все друзья семьи Замора, пользующейся весьма почтенной репутацией в качестве крупнейшего поставщика зерна на международном рынке и связанной по некоторым родственным линиям с высшим духовенством Испании.

Когда Береника, — Поль Дени зашел за ней на улицу Рейнуар, — явилась в сопровождении юного поэта к миссис Гудмен, весь этот караван-сарай, убранство которого завершала мраморная головка мальчика работы Гудона, водруженная на камине, был в полном составе; кроме негритянки, детей, миссис Гудмен и самого Замора, здесь находился еще портной Руссель; знаменитый Шарль Руссель, грузный мужчина лет шестидесяти, с круглой бородкой под норвежского моряка, с гладко прилизанными седыми волосами, все еще дороживший репутацией бывшего красавца, ухоженный, словно пудель, и одетый с той излишней изысканностью, которая граничит с дурным вкусом.

Он явился сюда как бы невзначай, к завтраку, и решил, не показывая вида, посмотреть работы художника, положившись на мнение одного молоденького писателя, друга Поля Дени, который состоял при портном в роли советчика по части приобретения картин. Своей славой Шарль Руссель был обязан не только портняжному заведению на улице Мира, но и коллекциям, картинам современных художников и древним китайским статуям, завещанным Луврскому музею.

Руссель с восхищенным видом обозревал серию абстрактных акварелей, более или менее абстрактных, где тусклость фона оживлялась двумя-тремя бликами, а вызывающие надписи в духе поэзии двадцатых годов входили составной частью в рисунок, впрочем, более напоминавший чертеж. В его похвалах нет-нет да и проскальзывали критические нотки. Он не желал делать вид, что ему все понятно, но и не желал сидеть с дурацкой миной невежды. С Замора он говорил весьма непринужденным тоном человека светского, который понимает и приемлет любые обычаи и нравы, если даже сам придерживается противоположных; а перед миссис Гудмен, которую он находил очаровательной, хоть и плохо одетой, портной рассыпался в комплиментах.

— Это любопытно, очень любопытно, действительно любопытно, — говорил он. — Есть обаяние, простота… Представьте себе, напоминает вещи, которые я видел в Италии, особенно вон та красная… Знаете, Замора, у итальянцев на некоторых домах не осталось ни одного свободного клочка стены… Цвет, линия, как у… да, да… Захватывает, неизвестно даже почему…

Замора слушал разглагольствования портного с умильной улыбкой на губах, и чувствовалось, что он и потешается над ним и польщен его комплиментами.

— Ш-ш! Ш-ш-ш-ш! Уф, уф, уф!

Тоненький детский голосок привлек внимание Береники, и она увидела толстенького белокурого мальчугана в синем комбинезончике, с круглой мордашкой, тяжелыми, как у матери, веками и почти полным отсутствием носа; ловко маневрируя, он прополз между ногами взрослых, волоча за собой игрушечный паровоз, ярко раскрашенный, точно коробка из-под сардин. Его сестра, худышка в розовом фартучке, невыносимая уже сейчас, из так называемых «крошечных мам», но с очаровательным личиком, вся задергалась от злости, потом налетела на брата, пытаясь отнять у него игрушку.

— О Вашингтон, Вашингтон! Don't be silly, Вашингтон! — Миссис Гудмен заметила удивленные глаза Береники. — Сестра отказывается называть его иначе… впрочем, его действительно зовут Вашингтоном, но я называю его Джорджи… Джорджи, Джорджи, что тебе говорят!

Господин Руссель разглядывал теперь папку с рисунками на больших листах.

— Это мне напоминает мое путешествие в тысяча восемьсот девяностом… в девяностом ли? Когда я встретился с Анатолем Франсом, — завел он. — Вид у него был смущенный, мы вместе с ним стояли перед картиной Жиотто, и вдруг его зовут: «Мосье Франс! Мосье Франс!» Оборачиваюсь и вижу какую-то образину, да еще отвратительно одетую! Оказывается, это та сама мегера, да, да… Гляжу на Анатоля. И он на меня глядит. Покачал головой и говорит: «Вот так и живем, милый друг, что тут поделаешь?» А она машет зонтиком. Это была матушка Кайаве…

— Очень мило! — вежливо заметил Замора, которого все это интересовало как прошлогодний снег. Миссис Гудмен вдруг рассмеялась своим удивленным смехом, который весьма помогал ей в общении с художником.

— Ш-ш! Ш-ш-уф! Ш-ш-уф! — шипел мальчуган, возившийся в непосредственной близости от замшевых туфель любителя искусств. Вдруг на мальчика, с яростным криком: «Вашингтон!» — налетело сверху что-то розовое. И зелено-красная косынка негритянки тоже нырнула в эту кучу, очевидно, с целью разнять детей.

Господин Руссель поднял одну ногу, потом другую, как будто прошагал по всему племени Замора.

— Восхитительные детки… Вот именно свежие, как… Дорогой мой Замора, а ваши акварели… я рискую вас удивить.

— Пожалуйста, пожалуйста!

— Да, да, я назову два имени, два имени — Жиотто, Шимабу…

— Он имеет в виду Джотто и Чимабуэ, — шепотом пояснил Беренике Поль Дени.

Миссис Гудмен вполголоса извинилась перед госпожой Морель. Будем надеяться, что долго он не просидит. Она уверена, что госпожа Морель ее поймет.

Госпожа Морель прекрасно ее понимала. По дороге на улицу Цезаря Франка Поль Дени объяснил ей положение дел. У миссис Гудмен был муж, дипломат; промелькнув однажды в Каннах и Биаррице с револьвером в руке, он был отозван правительством в Соединенные Штаты. Чему и подчинился не без удовольствия, предвкушая освобождение от семейных уз. Детей он оставил, но денег на их воспитание не присылал, что причиняло большие неудобства. Правда, у Замора деньги водились, но он расходовал больше, чем зарабатывал… Быть художником недешево стоит…

Сейчас Шарль Руссель судорожно подыскивал благовидный предлог, чтобы уйти, ничего не купив. Но Замора, разгадавший маневр гостя, водил его от картины к картине, показывал ту огромную, что стояла на мольберте, и те, что были свалены прямо на полу в углу комнаты. За такие полотна, принимая в расчет их размеры, человек постыдится предложить два су.

— Прошу прощения, — решился, наконец, коллекционер, — но мне пора… Свиданье… вот именно… Тут, вообразите, целая история…

Береника, заметив печальные глаза миссис Гудмен, не дослушала истории, так как вместе с Полем Дени тоже стала листать акварели…

Но уже почти у порога портной почувствовал потребность сделать какой-нибудь светский жест и сказал:

— Пришлите мне ту небольшую вещицу… велосипед, что ли? Ну, ту — красную.

— Вы хотите сказать, «Приблизительный подсчет»?

— Значит, она так называется? Ну словом… велосипед… И добавьте еще две других по вашему вкусу… вернее, по вкусу миссис Гудмен (учтивый поклон в сторону Бетти). У женщин развито чувство, да… да… Они понимают, что можно повесить у себя дома, чтобы не вышло большого скандала…

Уходя, он бросил боязливый взгляд на мольберт, где красовалась гигантская картина, загромождавшая всю комнату. Замора пошел проводить его в переднюю.

— Уф! — вздохнула миссис Гудмен. — God bless me! За три картины он все-таки выложит пятьсот франков… Пошлю ему «Сводницу-гермафродита», пусть мадам Руссель позабавится…

«Сводница» оказалась с виду весьма целомудренной особой, напоминавшей скорее всего стенные часы, с несколькими стрелками, одна — черная — показывала половину десятого, а другие — зеленые — тридцать пять девятого.

В комнату вернулся Замора, комически разводя руками: его жирные плечи сотрясались от икающего смеха:

— Шимабу… Жиотто. Шимабу…

Он схватил Беренику за кисти рук и пристально поглядел на нее…

— Ну, хватит. За работу, — скомандовал он. — Садитесь сюда. — И, повернувшись к миссис Гудмен, спросил: — Интересная голова, а?

Мясистые веки поднялись, как жалюзи над стеклом окна, и тяжело опустились.

— Прелесть… Похожа на большую рыбу…

Замора закудахтал, повернулся к Беренике:

— Уж не взыщите, таков ее стиль, в ее глазах вы похожи на большую рыбу…

Береника рассмеялась, однако не могла скрыть своего удивления. Поль Дени решил поправить оплошность хозяйки дома.

— Есть ведь очень красивые рыбки, — заявил он. — Например, дорады…

— Нет, — отрезала миссис Гудмен, — она похожа на морского кота.

— Никто не может знать, каким он выглядит в глазах других, — настаивал Дени. — Некоторые люди…

— Вот вам интересная игра: каким выгляжу в ваших глазах я? На кого, по мнению Поля, похожа Бетти? Сам Поль, по-моему, похож на трехколесный, не совсем пригодный, велосипед…

Замора первый расхохотался своей шутке, и Поль Дени чуточку помрачнел. Затем художник поставил на мольберт большой лист ватмана, вытащил карандаши, баночку с тушью, чашечку для размешивания красок, блюдечко для воды…

— Вам-то хорошо смеяться над папашей Русселем, — произнес он. — Конечно, он болван, но что бы мы без него стали делать? То есть Пикассо, Дерен и я…

Замора ставил себя в один ряд со знаменитостями, не желая признавать, что стоит на совсем другой ступеньке. Он считал себя умнее и образованнее всех прочих художников, исходя из чего искренне заключал, что талант является плодом ума.

— Какие у нее глаза! — сказал он, намечая пропорции. — Сделай я их такими, какие они есть, сразу же подымется крик, что я, мол, плохой рисовальщик. Или, чего доброго, усмотрят тут «деформацию»… теперь все только и твердят, что о «деформации». Все им кажется деформированным… Они загрызли Мане из-за его Олимпии… Скажите, пожалуйста, если я вот так подопру щеку языком, деформация это или просто движение?.. А у нас, сами знаете, когда художник пишет чей-нибудь портрет, оригинал не смеет чихнуть… Это не принято…

Поль Дени поднялся и встал за спиной художника.

— Я вас не стесняю? — спросил он.

— Ничуть не стесняете. Я не стыдлив. Говорят, великие художники просто не переносили, чтобы на них смотрели… то-то, должно быть, были весельчаки в любви…

Миссис Гудмен, все еще обдумывавшая, какую картину выбрать для портного-коллекционера, вмешалась в разговор:

— Вы, дорогой, пошлете ему «Сводницу-гермафродита» и потом ту другую, которую я не люблю… How do you call it?.. «Sixty nine».

— Нет, «Шестьсот шесть». — Он снова захохотал, будто закудахтал.

«Настоящая курица», — подумала Береника.

— Чего я действительно хочу, — продолжал Замора, — так это избавиться от этой штуковины, от холста… я вообще закаялся писать на холсте; ужасно нудно… Конечно, только идиот мог при виде акварелей говорить о Джотто… Но вот большие вещи — другое дело… В свое время писали картины на религиозные сюжеты, потому что это было ново, — как сейчас, скажем, по тем же соображениям, пишут автомобили, маяки и тому подобное… Люди не могут взять в толк, почему я пишу великолепные современные машины… Они говорят, что если уж машины, так пусть будут с огнем, с дымом… Словом, подавай им верхарновского титана… А при виде чистеньких, никелированных, они кривят рожу!

— А чем вы ее написали? — поинтересовался Поль Дени, указывая на большую картину. — Производит впечатление лакированной.

— Эту? Автомобильной краской. В живописи все упирается в технику… Когда были изобретены масляные краски, стенная живопись умерла… Художники стали растирать краски и в этом весь их секрет… А в наши дни работать красками просто стыдно. Правда, Пикассо хвалится, что пишет красками от Феликса Потена. Только помяните мое слово, долго они не продержатся… А моим способом — это уж на всю жизнь. Какое там, — на века!.. Ныне мы размалевываем на один лад все: наши картины, наши автомобили и наших женщин!

Тем временем Береника разглядывала висевшие по стенам знаменитые головы бретонок, написанные в последней манере Замора. Просто невозможно вообразить себе что-либо более добропорядочное, почти на уровне ремесленников из «Иллюстрасьон». Скупой рисунок тушью в два тона ради большей резкости теней, линии грубоватые, отнюдь не прерывистые, вся гамма красок сосредоточена на бигуденских чепцах, на щеках розовая лессировка, губы нормально алого цвета, и такая же лессировка, совсем уж легкий мазок, чтобы удержать воротничок на шее. Разглядывая этих бретонок, Береника пыталась догадаться, в какой манере будет написан ее портрет — в новой или же в манере «Гермафродита». Она невольно рассмеялась. Замора перестал рисовать и взглянул на Беренику.

— Нельзя смеяться? — испуганно спросила она.

— Напротив… Я до сих пор как-то об этом не думал… Представьте себе только, портрет и вдруг начинает смеяться.

Шутит ли он? Рассердился? Во всяком случае, Замора продолжал свои разглагольствования, предназначавшиеся скорее для Поля Дени, чем для Береники:

— Люди сами не знают, чего хотят… Говорят, неважно, мол, что именно нарисовано, а важно, в какой нарисовано манере. А ведь так, знаете ли, можно зайти слишком далеко, кончится тем, что будут рисовать одни яблоки и снова яблоки… А когда я пишу машины, мне твердят: пишите, как Сезанн…

Тут общим вниманием завладел крошка Джорджи-Вашингтон Гудмен, во всеуслышание провозгласивший своим тоненьким пронзительным голоском: «Сезанн — дельмо!»

— Ох! — ужаснулась мать. — Что за ребенок!

— Он хочет, чтобы ему дали яблоко, — пояснил Замора, кудахтая громче обычного.

Окончательно расшалившийся Вашингтон вцепился в юбку Береники и, не обращая внимания на угрозы своей благовоспитанной сестрицы, повторил несколько раз подряд: «Сезанн — дельмо!» Береника улыбнулась мальчугану и прижала его к себе.

— Он наверняка будет художником, — сказала она и повернулась к девчушке: — Скажи, а ты кем хочешь быть?

Детское личико Мадонны глянуло на чужую тетю. Беренике показалось, что впервые в жизни она видит такое небесно-чистое выражение на человеческом лице.

— Я? — переспросила крошка, и в голосе ее прозвучал экстаз, рождаемый только длительным и углубленным размышлением. — Я? Когда я вырасту, я буду шлюхой…

Неудержимый смех, охвативший Поля Дени, заглушил буйное кудахтанье Замора и фальшиво испуганные крики матери; одна только негритянка сидела в прежней, невозмутимо спокойной позе и оглядывала присутствующих с добродушной и загадочной улыбкой.

— Извините ее, она повторяет то, что говорят другие! — заметила миссис Гудмен.

— Да неужели, мадам? — у Поля Дени от смеха даже слезы выступили на глазах.

— Ну, это уж вы клевещете на себя, Бетти, — вставил художник.

Миссис Гудмен слегка покраснела и обернулась к госпоже Морель, которая ласково гладила мальчугана по белокурым кудряшкам.

— Вы любите детей, мадам?

— О да, — Береника замолчала, поняв, что этим восклицанием приоткрыла больше, чем ей хотелось, свою душу. Поэтому уточнила: — Не слишком и не всех… Все зависит от того, каков ребенок… если дети миленькие, тогда, конечно…

— Вы любите детей? Вот уж терпеть не могу! — сурово отрезал Поль Дени. По насупившейся физиономии поэта было видно, что слова Береники прозвучали для него почти непристойностью. Вскинув на Поля глаза, Береника медленно проговорила:

— По-видимому, дорогой мой, в вашем обществе не принято любить детей.

Поль досадливо закусил губу, а неподвижное лицо миссис Гудмен вдруг просветлело, и, проникшись внезапной симпатией к Беренике, она подхватила:

— Вы угадали… У нас это считается дурным тоном… Приходится скрывать свои чувства…

— Каждый волен любить ребятишек, кухонные отбросы, словом, все, что ему угодно, — серьезным, но злым тоном изрек Поль Дени.

Это было уже слишком. Замора решил положить конец разговору, явно принимавшему нежелательный оборот:

— Лично я люблю детей, своих собственных детей, и особенно люблю их делать…

— Be carefull, — угрожающе заметила миссис Гудмен.

Тем временем Береника размышляла над словами Поля Дени, она уже начинала догадываться, в каком мирке живет юный поэт и что представляет собой эта среда молодых художников и литераторов — любителей всего необычного и чрезмерного. Там господствовал ряд ходячих представлений, не тех, которыми руководствуются обыкновенно люди, но все же это были непререкаемые и достаточно тиранические истины. Тем печальнее, что им следует Поль Дени, все-таки жаль его, он славный мальчик, не лишен поэтического дара, но этот панический страх перед тем, что скажут его приятели: три девчонки и один сопляк! Вот это-то и иссушает талант, и поэзия его во всем своем блеске не трогает, не задевает души. Береника пожалела его так же, как жалела этих дрессированных двуногих собачек, которым наговорили о Сезанне прежде, чем научили вытирать нос. Она вынула из сумочки платок и вытерла нос Вашингтону.

За беседой незаметно угасал зимний день. Поль Дени и Замора никак не могли договориться по множеству пунктов. Разговор теперь перешел на кино, и художник объявил:

— Вы еще не видели последней картины с Гарольдом Ллойдом? Непременно сходите посмотрите, он гораздо лучше Шарло.

Эти слова положили начало бесконечному спору, ибо Поль Дени не признавал ничего и никого, кроме Чарли Чаплина, и не только в кино. Что касается Замора, то он не мог без злобы слышать о чьей-то другой, уже признанной, славе и при любом упоминании о знаменитости тут же противопоставлял ей новую знаменитость. У него имелись, так сказать, запасные гении во всех областях и на всякий случай — в музыке, в поэзии, в боксе и в медицине. Никому, кроме него одного, не ведомые гении, имена которых, овеянные легендой, творимой самим Замора, заставляли умолкнуть инакомыслящих. Обычно речь шла о многочисленных друзьях Замора, проживавших в Нью-Йорке или в Севилье, в Мексике или в Гаване, и не подозревавших о том, какую блестящую репутацию создает им в Париже художник, который, не задумываясь, стер бы их в порошок, живи они поблизости.

Но никому еще в присутствии Замора не удавалось увести беседу от его живописи. Картина, красовавшаяся на мольберте, давала для этого богатую пищу. Замора разорвал уже два листа ватмана, и сейчас перерисовывал первоначальный набросок на третий, чтобы потом перенести на четвертый. Береника кое-что уже начинала различать. Поль Дени восторженно охал и качал головой. Когда же она вопросительно взглянула на поэта, требуя пояснений, он ответил ей неопределенным жестом и, покусывая по дурной привычке ногти, улыбнулся. А Замора все продолжал ораторствовать по поводу картины которую не пожелал купить Шарль Руссель:

— Когда я подумаю, какой у него висит Матисс! Почти в два раза больше этой… Бокал, а в нем рыбы красного цвета, вы только представьте себе! В каждой такой красной рыбке ровно полметра. Это же бессмыслица! Но подите же, никого это не шокирует, а вот машины… Знаете, чем они недовольны в этой картине?

— Нет.

— Тем, что зубчатые колеса наглухо сцеплены и не могут, видите ли, вертеться! Ну хорошо, допустим даже, я их расцеплю, все равно на картине колесо ей-богу не завертится. Похоже, что они покупают картину для того, чтобы копировать с нее, сделать по ней, как по чертежу какой-нибудь карбюратор или мотор… Представьте себе любителя живописи, который собирает Ренуара и требует, чтобы купальщица… или покупает Пуссена ради того, чтобы воспроизвести его пейзаж в своем саду…

— Как будто подлинная красота машины не заключается в ее бесполезности, — подхватил Поль Дени.

— Конечно же! Это и есть роскошь…

— Люди не заслуживают роскоши, среди которой живут!

Между мужчинами опять начался спор. Идея роскоши, по мнению Поля Дени, — под стать тому, что Андрэ Жид назвал «бесцельным действием», действием ради действия, не приносящим ни пользы, ни удовольствия делателю, таково было последнее слово той сомнительной морали, которая в двадцатых годах имела среди молодежи огромный успех. Но Замора терпеть не мог Андрэ Жида и поэтому потребовал, чтобы его оставили в покое со всеми этими «бесцельными действиями».

— А знаете, в глубине души я даже доволен, что Руссель не купил картины, — заявил он. — Буду с ее помощью выявлять дураков… Войдет такой дурак в комнату, увидит картину и непременно скажет: «Но ведь такие колеса не могут вертеться». Непременно скажет!

Береника кротко вмешалась в разговор:

— По-моему, нет никакой нужды в бесцельных действиях, чтобы пояснить ваши слова… Эта мысль уже была выражена: «Новое и неиссякаемое наслаждение бесцельных занятий».

Присутствующие удивленно оглянулись на Беренику, будто она сказала непристойность. По законам, управляющим этим мирком, женщинам не полагалось иметь излишних знаний и тем более высказывать их публично. А если еще для подкрепления мысли приводилась цитата — это считалось уже верхом неприличия. Поэтому Береника робко откашлялась и добавила извиняющимся тоном:

— Это из Анри де Ренье…

— Ренье? — хихикнул Поль Дени. — Стало быть, вы наизусть знаете Анри де Ренье?

— Нет, эту его фразу я запомнила просто случайно, в связи с музыкой.

— Какой музыкой?

— Эти слова Морис Равель взял эпиграфом к своим «Благородным и сентиментальным вальсам».

— Ах, так…

Но Замора уже закусил удила. С одной стороны, ему было неприятно, что высказанная им мысль является лишь отголоском изречений Анри де Ренье, а с другой — услышав имя Равеля, он пропустил все прочее мимо ушей. Вообще такова была его обычная система мышления: выхватить из чужой фразы одно имя или факт и прицепиться к ним.

— Равель? А вы знаете, что сказал о нем Эрик Сати?

— Нет, — признался Дени.

— «Сам Равель отказался от Почетного легиона, но его музыка так и просится в кавалерственные дамы…»

— О! О! — произнесла миссис Гудмен со своей обычной удивленной улыбкой.

— Очень мило, — одобрил Поль Дени. — А главное, совершенно точно…

Замора сиял так, будто не Эрик Сати, а он сам высказал этот афоризм. Дени обратился к Беренике:

— А вам понравилось? Смешно, не правда ли?

— Да, — ответила Береника, — но вы сейчас сочтете меня просто дурочкой: кто же прав — Равель или его музыка?

— Ну, уж извините!

— Без музыки мы бы ничего не знали о Равеле, — добавила Береника.

На что Замора возразил:

— Все зависит от того, какого мнения придерживаться насчет Почетного легиона.

Тут Дени и художник заговорщически перемигнулись: еще одна прописная истина. Замора отошел на шаг от мольберта, чтобы оглядеть портрет. В дверь позвонили. Дети с шумом бросились в переднюю. Миссис Гудмен зажгла электричество. И вся комната вдруг словно ожила.

Оказалось, это звонил господин Лертилуа, он извинился за непрошеное вторжение, но госпожа Морель разрешила ему зайти за ней… В гостиной стоял неясный гул: Поль Дени, миссис Гудмен, Береника говорили все разом, и кокет-художник уже изощрялся перед новым гостем.

Орельен взглянул на картину, стоявшую на мольберте. Покачал головой, пробормотал какую-то любезную фразу и вдруг бухнул:

— Простите меня, конечно, но эти колеса не могут вертеться.

 

XXX

— Ну, как вам понравился мой портрет?

Они сидели в «Кафе Мира» на площади Оперы. В ту пору это было одно из спокойнейших мест во всем Париже, особенно по воскресным дням после пяти часов вечера. Большая комната, разделенная аркой на две, стены обшиты желтыми рейками с резьбой в стиле Людовика XVI, кругом ковры, скрадывающие звук, вся прелесть довоенных лет, вся условность парижских любовных драм. Официанты скользят бесшумно, как тени. В углах за столиками шепчутся две-три парочки, какой-то пожилой господин держит за руку молоденькую девушку. На высокий табурет перед стойкой взгромоздился авиатор и пристально смотрит на ручные часы.

Береника не захотела пойти на остров Сен-Луи. Нет, только не сегодня. Прибережем хоть что-нибудь для следующего раза… «Вы ведь меня еще совсем не знаете, Орельен». Он улыбнулся, услышав из ее уст свое имя. Зарядил дождь и пришлось поднять верх машины; им прискучило без толку носиться по улицам, и Орельен привез Беренику сюда, в кафе.

— Бог мой! О каком из ваших портретов вы говорите? Ведь там их целых три и, возможно, каждый в отдельности не так уж плох, но так как он их свел на один лист, получилось бессмысленное нагромождение линий.

— Вы несправедливы, мой друг… Замора хотел передать глаза и рот в движении… как, знаете, на движущейся фотографии… Это очень любопытно, только не знаю, похоже ли…

Орельен грыз бисквиты. Он ответил без улыбки, серьезным тоном:

— Замора хочет похитить у вас вашу тайну… разгадать, почему, когда вы открываете глаза, у вас совершенно другое лицо, чем с закрытыми глазами… только эта тайна не про него…

— А кто же ее разгадает?

— Вот это мне самому хотелось бы знать!

Береника промолчала и закрыла глаза. Он глядел на нее не отрываясь и шептал:

— Вот оно, вот, чудо свершилось, Береника… Все люди могут видеть вас такой, все, кроме вас. Сейчас вы беззащитны, вы признаетесь в чем-то, что вы держите ото всех в тайне. И это — тайна Береники… Нет, нет, не открывайте глаз, ваших прекрасных, черных глаз… побудьте такой, беззащитной. Вы говорите, что я вас совсем не знаю. Вы правы, я не знаю ту, другую, с открытыми глазами, но вот эту, с закрытыми глазами, как же я ее хорошо знаю! И знаю давно. Не улыбайтесь… Это улыбается та, другая, а не моя Береника… потому что ее улыбка… Вы мне не верите? Придете ко мне, и я вам покажу, как она улыбается…

— По-моему, вы просто бредите, Орельен, но мне нравится, когда бредят, — сказала Береника, открывая глаза, чувствуя, что пора их открыть. — Скольким женщинам вы говорили то же самое?

Орельена озадачила эта простая и отнюдь не неожиданная фраза, фраза, которой надо было ждать, ибо он знал, что ни одна женщина на свете не позволит мужчине переступить порог совершенной близости, не сказав этих слов и не услышав от влюбленного клятв и опровержений.

Именно эти слова и сказала Береника, но увидев его смущение, извинилась за банальность своего замечания. Для него тут не было ничего банального. Никогда в жизни он не говорил ни одной женщине тех слов, что сказал ей. Никогда не любил ни одну женщину такой любовью. Это казалось почти неправдоподобным. И в этом-то заключалась беда.

— Ничего страшного в том нет, что вы пользуетесь уже раз сказанными словами, особенно если они так красивы, Орельен.

Она старалась под любым предлогом произносить его, Орельена, имя, как он — имя Береники.

— Но мне не хочется, чтобы вы мне лгали, ведь у нас так мало времени впереди… Раз произнесенная ложь занимает до ужаса огромное место в отношениях двух людей. И потом остается только она…

— С какой стати мне лгать? — жалобно воскликнул он. Береника покачала головой.

— Действительно, с какой стати? Зачем? Но вчера вечером не успели вы мне сказать… сказать мне… одну вещь…

Казалось, само воспоминание о вчерашнем потрясло ее. Орельен взял ее руку. Она потихоньку освободилась. И он повторил, желая дать ей понять, что догадался, повторил шепотом:

— Я люблю вас, Береника…

Береника утвердительно кивнула головой и продолжала, зябко передернув плечами:

— И только вы сказали мне… сказали мне это… Вы себе даже представить не можете… и вы тут же отправились к вашей подруге в ресторан Люлли.

— К моей подруге? Нет у меня никаких подруг.

— Не лгите! О, если вы станете лгать! Эдмон мне все рассказал… ее зовут Симона.

— Но, Береника! Эдмон совсем с ума сошел… Хорош, нечего сказать. Симона просто-напросто девушка у Люлли, с которой я болтаю, мы с ней давно знакомы по бару…

— Я ведь ни в чем вас не упрекаю, Орельен… А если бы даже Симона была вашей подругой? Вы меня не знаете… Я у вас ничего не просила… Вы мне ничего не обещали…

— Я вам все обещал!

— Подождите, дайте же мне договорить. Только вчера между нами прозвучали три этих коротеньких слова, после которых мне стало больно смотреть на свет… Мне так хотелось вам верить, а потом пришел Эдмон и рассказал…

— Да его-то какое дело? Я просто не мог вернуться к себе домой, не мог лечь спать, вот и все. Мне нужны были шум, толпа, свет, музыка… А куда пойдешь в такой поздний час? Потом я привык к заведению Люлли. Я боялся уснуть, чтобы во время сна не потерять вас… Страшнее всего, когда во сне привидится незнакомка.

Воцарилось долгое молчание, но Орельен нарушил его — он произнес со всей убежденностью молодости:

— Береника… Ни разу в жизни, никогда, никогда я не говорил ни одной женщине, что люблю ее…

Его слова вторгались в нее, сильные, горячие, поющие.

— Это невозможно, — вздохнула она и тут же поверила ему. — Я тоже ничего не знаю о вас, — продолжала она, — знаю только, что вы высокий, смуглый человек, к которому… я не имею права говорить так… к которому меня потянуло с первого же раза и особенно на вечере у мадам де Персеваль.

Он знал, что Береника говорит правду. Он вспомнил движение, которое она сделала в его сторону как раз перед тем, как Роза Мельроз начала читать Рембо… Они сидели рядом, и он попытался взять ее за руку.

— Сидите спокойно, Орельен… Не надо прикасаться ко мне в ту минуту, когда я призналась вам в своей слабости… Это не великодушно… Будьте умником! Я не желаю, чтобы мне приходилось защищаться от вас. Разве я не могла бы стать просто вашей подругой… как Симона?

— Нет, — ответил Орельен, — честно говорю, нет.

Прикрыв ладонью глаза, Береника прошептала:

— Какое несчастье!

— Вы, должно быть, не поняли меня? Я вам сказал, никогда не говорил ни одной женщине, что…

— Повторите…

— Я люблю вас…

Береника отняла руки от глаз и взялась за виски. Этот жест еще резче подчеркнул раскосый разрез ее глаз. Сложив кончики пальцев, она отвела от лица свои белокурые волосы. Они поднялись надо лбом наподобие тюрбана. Наконец-то перед Орельеном предстала настоящая Береника из Цезареи. «С пустынного Востока…»

— Вы меняетесь, Береника, как пейзаж под налетевшим ветром, вы не просто женщина… вы все женщины разом… тысячи женщин…

— Боюсь, как бы вы не затерялись в этой тысячной толпе…

— Не смейтесь! Я же вам сказал, что ни одной женщине никогда…

— Никогда?

Береника верила. Верила словам Орельена. Верила Орельену. Однако вслух произнесла:

— Этому трудно поверить… Как же вы тогда обходились? Ну, скажем, в минуту увлечения… Хоть один-единственный раз…

— Ни разу.

— Ах, это слишком упоительно, я пьянею от ваших слов, повторите их еще.

— Я люблю вас…

— Боже мой, боже мой, я все время думаю, так ли это серьезно для вас, как для меня!

Орельен открыл было рот для ответа, но она жестом остановила его.

— Возможно, вы и не произносили этих слов… Но разве вы за все эти годы не встречали женщин, которые что-то значили бы в вашей жизни?

Он усмехнулся и покачал головой:

— Была одна, только одна сожительница, длительная и ужасная связь.

— Сожительница? — Это слово ее покоробило.

Он пояснил:

— Война…

Береника улыбнулась на этот раз улыбкой гипсовой маски.

— Вот теперь прошло, — добавил он.

— Что прошло?

— Ничего… это уж моя тайна! Да, только детство и война, а потом несколько женщин, и ни одной женщины…

— Я заранее боюсь этих нескольких, дорогой. В один прекрасный день я окажусь в их числе, и тогда…

Орельен резко рванулся к ней, и Береника почувствовала, как к ее руке припали горячие мужские губы. Робкие, страстные, молодые. Она не отняла руки. В эту минуту она твердо знала, что он принадлежит ей.

— Война, — задумчиво проговорила Береника. — Я дрожу при мысли, что вы тоже были там, один из многих, среди опасностей, под дождем, в снегу… Вы мне расскажете про вашу войну, — хорошо? Иначе слишком многое из вашей жизни останется для меня неизвестным…

— Не люблю я о ней говорить, ей ведь немного надо, чтобы вновь завладеть мною… А я не желаю давать своей старой сожительнице даже самого пустякового повода, а то, чего доброго, привяжется, и тогда не отвяжешься. Я сам боюсь… Я сам иногда… Когда я гляжу на свои руки и думаю, что они делали… эти руки.

Он протянул их Беренике, как свидетелей трагедии. Женская рука ласково погладила их. Нежная, атласная рука, выхоленная рука женщины… Он заметил на указательном пальце обручальное кольцо и вздрогнул:

— Но ведь вы, Береника?..

Она перехватила его взгляд. И убрала руку.

— Об этом мы с вами никогда не будем говорить, — произнесла она.

— Но ведь…

— Прошу вас…

Он опустил голову.

Береника глядела на приунывшего вдруг Орельена. Знала, что и он, может быть, несчастлив, и это делало его еще ближе. И она вновь увидела, как он входит в гостиную миссис Гудмен и попадает в силки, расставленные Замора; и как на его беззащитную голову обрушивает свой несправедливый приговор пристрастное мнение света. Ах, да какими мы предстаем в чужих глазах! Ужасно… Но Береника, не задумываясь, приняла сторону Орельена. Она знала, что сумеет его защитить. Теперь она просто ненавидела и этого художника, и этого недоросля поэта Поля Дени, — всех людей искусства, жалких пленников своего собственного вкуса и своих маний. Какой он большой по сравнению с ними! Большой и слабый… Все, что было в ее душе матерински нежного, пробудилось ради его защиты. Настоящее материнское чувство нежданно родилось в ней, оно окрепло, наполнило ее всю. Она закрыла глаза. Постаралась преодолеть боль. Улыбнулась…

— Береника! На этот раз…

Она вздрогнула, увидев, что он, приподнявшись со стула, склоняется над ней.

— О чем вы думали? Скажите скорее…

После мгновенного колебания Береника ответила:

— Возможно, это тоже тайна, только моя, и ничья больше…

Орельен рассердился. Она ведет себя, как все женщины на свете, старается ускользнуть, создать защитную зону, ради какой-нибудь грошовой тайны. И тут же он упрекнул себя за такие мысли. Залюбовался желтоватыми бликами, падавшими на ее лицо от матовых лепестков абажура.

А пока что она, словно угорь, выскальзывает между пальцев. Проходят минуты, а он так о ней ничего и узнал. Чувствовала ли она, как растет в нем глухое раздражение? Может быть, по ее мнению таков наивернейший способ подчинить его себе? Есть у женщин эта бессмысленная склонность властвовать над нами… Должно быть, ей хочется остаться для него лишь видением, раз она избрала подобную тактику. Береника от природы очень человечна… «Так не будем же мудрствовать лукаво…» — подумалось ему.

— Береника!

— Да, дорогой?

— Ваш кузен мне сказал… Зачем вы приехали в Париж и почему вы не хотите погостить здесь подольше?

— Потому что…

Лицо ее залила краска; она замолчала.

— Я чуть было вам не солгала… Не заставляйте меня, пожалуйста, говорить то, что обязательно отдалит нас друг от друга…

— Меня, меня отдалит от вас?

— Да. Неминуемо отдалит. А я не хочу, не хочу вас терять… Особенно теперь!

От этого «теперь» забилось, как бешеное, сердце Орельена. А вдруг он обманулся, поддался этому искреннему тону? Поэтому он переспросил довольно холодно:

— Что вы подразумеваете под этим «теперь»?

Этот в упор поставленный вопрос взволновал Беренику. Она отхлебнула глоток оранжада. Провела пальцами по губам. Щека ее нервически задергалась.

— Я подразумеваю… я подразумеваю… Нет, не спрашивайте… Видите, я чуть было вам не солгала и потому — в такой тревоге. Не хочу, чтобы у меня был малейший повод лгать вам, не хочу, чтобы вы мне лгали. Ах, Орельен! Пусть в моей жизни будет хоть что-то большое, чистое, незапятнанное… хоть что-то! Мне хочется верить в вас, Орельен…

Она уклонялась от прямого разговора. Но его испугало выражение ее лица. Напрасно он твердил себе: «Да она играет мной!» Поверить этому он не мог. А что, если он неосторожно коснулся какой-нибудь драмы, открытой раны? Она сама всячески старалась навести его на эту мысль. Хотя прямо ничего не сказала. А кто угадает, где начинается ложь?

— Отвезите меня на улицу Рейнуар.

— Как? Уже? Значит, мы даже не пообедаем вместе?

— У наших сегодня гости… Нет, нет, я не могу… Да и хватит на сегодня… Большего я просто не вынесу. Вы сделали мне такой огромный подарок… Да, когда сказали… А теперь я в одиночестве должна подумать над вашими словами… Не сердитесь на меня, мой друг! Ни о чем меня не спрашивайте! Подумайте, ведь я принимаю то, что вы мне дарите… Возможно, не следовало этого делать… Но как быть? Как отказаться? Впрочем, может быть, я обманываюсь, Орельен… Я так мечтала: вот наступит день, и кто-то пожертвует для меня всем, отдаст все, что живет в его сердце… просто отдаст, сам не зная почему… Ничего не попросив в обмен… Ничего… Теперь вы видите, что я сумасшедшая, в действительности все не так.

— Береника!

— О мечты! мечты! Вы, должно быть, потешаетесь надо мной. Должно быть, думаете — эта провинциалка…

— Береника!

— … вычитала все из книг, не правда ли? Нет, друг мой, нет! Вот это-то и не вычитывается в книгах… Я мечтала, видела вас в мечтах… А вы мне сказали эти страшные слова, слова, которых я никак не ждала.

— Береника, я люблю тебя!

Всем сердцем откликнулась она на это «ты». И, подняв руку, приказала ему молчать. Между ними легла тишина. Так и не дождавшись той, кого он ждал, летчик расплатился за вино и медленно побрел к выходу, предчувствуя скуку зря пропавшего вечера.

— Отвезите меня на улицу Рейнуар…

— Это невозможно!

— Будьте же благоразумны. Отдаю весь мой завтрашний день в ваше распоряжение. Заезжайте за мной в десять часов. Мы вместе позавтракаем…

— А что я буду делать сегодня вечером?

Орельен глядел вслед летчику. В открытую дверь вестибюля вполз с улицы клочок сырости и тьмы…

— Будете думать о нас, Орельен… Отправляйтесь, если угодно, к Люлли, я вам разрешаю побыть с Симоной… Видите, я вам доверяю.

Только сейчас он заметил, что на Беренике то самое платье, в котором он увидел ее при их первой встрече. И это-то платье показалось ему тогда безвкусным! Где только у него были глаза?

Переезд от Оперы до Пасси по скользким от гололеда улицам, в потоке машин, требовал от Орельена почти нечеловеческого внимания и показался обоим слишком коротким и слишком долгим. Орельен сидел с таким ощущением, точно он снова превратился в мальчишку и его везут из театра домой. Тоска и страх, что все померкнет, исказится. На авеню Трокадеро, где было совсем темно, он остановил машину и обнял Беренику. Она оттолкнула его.

— Нет, нет, не надо! Не надо!

Слабые руки колотили его в грудь.

— Сейчас же перестаньте, или мы завтра не увидимся!

Орельен покраснел от стыда, пробормотал что-то, взялся за руль и повел машину дальше.

— Вы меня простили?

Не ответив ни слова, она в темноте прижалась щекой к сильному мужскому плечу.

 

XXXI

И все же Береника солгала Орельену. О, конечно, по совсем неважному поводу: на улице Рейнуар вовсе не ждали гостей этим воскресным вечером и отпустили прислугу. Бланшетта и Береника не стали даже разогревать обед. Должно быть, между супругами Барбентан произошла сцена. У Бланшетты были красные, заплаканные глаза.

— Эдмон не придет, — сказала она.

Ясно было, что горе сделало Бланшетту подозрительной, она косилась на Беренику и строила на ее счет весьма нелестные предположения.

Береника, вся во власти песни, которая не умолкала в ней, делала вид, что ей страшно интересно играть в обед, однако хозяйственные промахи выдавали ее рассеянность. Накрывая на стол, она забыла поставить прибор и бокал.

— О чем только я думаю! — не поостерегшись воскликнула она.

— В самом деле, интересно было бы знать, — сухо подхватила Бланшетта.

И смущенная Береника поняла, что Бланшетте действительно интересно знать, о чем думает ее кузина.

— Я сейчас ходила в детскую поцеловать крошек… они еще не спят… Еле от них удрала, не хотели меня отпускать…

— Они тебя обожают, вот и все, — ответила Бланшетта, поджимая губы. — Мадемуазель мне рассказывала, что Мари-Виктуар, проснувшись, сначала требует свою Нику, потом завтрак, а потом уже маму.

— Надеюсь, ты не ревнуешь?

— Ревную к тебе? Этого еще недоставало!

Неестественно громкий смех Бланшетты, сопровождавший эти слова, был поистине загадочен. Должно быть, она сама это почувствовала и смутилась. И сказала то, чего не следовало бы говорить ни в коем случае:

— Ты хотела сказать, ревную к Мари-Виктуар?

— А к кому же еще…

Обе замолкли, нервно кроша хлеб, потом, опомнившись, стали передавать друг другу портвейн, ветчину.

— Надеюсь, не к Эдмону? — вдруг с запозданием воскликнула Береника.

Бланшетта недовольно пожала плечами.

— Мы, кажется, начинаем говорить глупости!

Тут рассмеялась Береника, и таким же неестественным смехом, как незадолго до того Бланшетта. Что могло быть между Бланшеттой и …? Береника не посмела даже мысленно произнести имя.

Пустынная комната, с огромным столом чуть ли не на двадцать персон, электрические свечи под воск, прикрепленные к его краю, маленький столик, на колесиках, для посуды, и за этим огромным столом две женщины, на этом столе два прибора и полбутылки портвейна. Сама столовая не квадратная, а вытянутая в длину, золотых и красных тонов; в больших чашах — цветы без стеблей, китайские лакированные стулья от Мартена. Рядом с Бланшеттой — маленький гонг, в который она ни разу не ударила, потому что все равно никого из прислуги нет…

Береника решила загладить свой промах:

— Ты ведь знаешь, я так люблю детей, а они это чувствуют…

В этих словах Бланшетта усмотрела скрытый намек на свое собственное отношение к дочерям.

— Что ж, это вполне естественно… после того, что с тобой произошло, — бросила она.

Не без внутреннего удовольствия она подметила, что фраза ее больно ранила Беренику. И тут же рассердилась на себя за свое злорадство:

— Прости, пожалуйста, я не должна была так говорить.

— Отчего же?.. Ты совершенно права… Моя любовь к детям во многом объясняется именно этим разочарованием… Для тебя дети это нечто простое, естественное, а для меня…

Желая наказать себя за недобрые мысли, Бланшетта вернула разговор к самой больной и мучительной для нее теме:

— Не стоит огорчаться… ты молода, нравишься мужчинам…

— Нет, правда?

Слишком уж непосредственно слетел этот вопрос с губ Береники. Бланшетта улыбнулась. И эта улыбка вызвала некий призрак. Он мелькал, маячил между обеими женщинами, но не решался коснуться уст ни той, ни другой. До чего же огромна эта комната, до чего пуста, до чего же изысканна, и до чего мрачен этот воскресный вечер! Блуждающий огонек ожег уста Бланшетты…

— А ты… ты видела сегодня… Орельена?

Сердце громко застучало в груди Береники. Нет, наверняка что-то было между Орельеном и Бланшеттой. С огромным трудом ей удалось перевести дыхание и вернуть себе желанную непринужденность:

— Орельена? Разве я говорила тебе об этом утром? Что-то не помню… Да, видела… а откуда ты знаешь?

Незачем было притворяться, в комнате не было никого кроме них двоих; на краю стола тускло поблескивали фруктовые ножички. Бланшетта поднялась и подошла к столику.

— Хочешь грушу, Ника?

Она называла Беренику тем именем, которое изобрели ее девочки для своей взрослой подруги. Нет, она не ревновала. Просто ей стало грустно. И, не дождавшись ответа, обернулась к Беренике:

— Давай откупорим бутылку шампанского. Хочешь? Что за унылая комната… Нет, в самом деле, почему бы нам не позволить себе такой роскоши?

Береника не посмела отказаться. Ни ей, ни Бланшетте совсем не хотелось шампанского, которое к тому же оказалось тепловатым. Забрав бокалы и бутылку, они перешли в библиотеку. Совсем как две маленькие девочки-ослушницы. Обе старательно разыгрывали комедию, смеялись, но не громко, чтобы, не дай бог, не привлечь внимания папы и мамы, которые уже легли спать или играют в соседней комнате в бридж. И каждая думала: а верит ли другая в эту комедию.

— Хочешь пойти в кино? — спросила Бланшетта.

— Нет, я и так ни одного вечера не сижу дома, да и погода мерзкая.

— Потому что, если тебе хочется пойти в кино, то…

— А тебе хочется пойти в кино?

— Мне? Нет, я подумала о тебе, потому что, если ты хочешь пойти в кино…

— Раз тебе не очень хочется… Говорят, что идет очень хороший фильм с Гарольдом Ллойдом.

— Вот видишь, тебе хочется пойти…

— Мне? Да нет, разве только с тобой… Я это потому сказала, что мне говорили о фильме с Гарольдом Ллойдом.

— Тебе говорили… Если говорил Орельен, то он ничего в кино не смыслит…

— Почему именно Орельен? Нет, мне это сказал не Орельен, но все равно…

— Потому что, если ты хочешь пойти в кино…

Библиотека оказалась такой же неприютной, как и столовая. Со стен на двух женщин сурово глядели сотни книг, у полок неподвижно стояла складная лестница из настоящего дуба, ее бросили тут, не найдя нужного тома, который искали на самом верху, рядом с большим Мопассаном. А Бланшетта назойливо, как разболтавшийся маятник, твердила:

— Потому что, если ты хочешь пойти в кино…

Неужели на нее так подействовала капелька шампанского? Просто безумие. Терпение Береники истощилось:

— Да нет, мне вовсе не хочется… у меня болит голова… Прости, пожалуйста, я пойду к себе, немножко полежу…

Бланшетта поглядела вслед уходящей Беренике. Покачала головой. Отхлебнула еще глоток шампанского. И сказала громким голосом, сидя одна в библиотеке среди сборища книг:

— Потому что, если ты хочешь пойти в кино, можешь, детка, отправляться туда одна, я ненавижу кино…

Мысли мешались у нее в голове. Что было тому причиной — шампанское или слезы? И то и другое, конечно. Стало быть, Береника виделась с Орельеном. Вчера они расстались после полуночи с тем, чтобы увидеться сегодня днем. Так уж повелось на свете. Расстаются ночью, встречаются днем. Что им от этих свиданий? Ведь в конце концов между ними ничего еще нет… Да так ли это? А если все-таки есть? Что за глупости! Еще ничего нет.

Итак, Эдмон обзавелся любовницей. Это ясно как день. И на сей раз, очевидно, дело не шуточное, потому что он злится. В него вселился демон. Что он такое вообразил? А впрочем, он знает, что делает. Он изучил свою жену. Она его жена. Она бессильна что-нибудь изменить. Она его жена. Он ее прекрасно знает… Настоящий демон.

Он ее прекрасно знает.

Бланшетта потушила все лампы, кроме одной, маленькой, из бронзы. Села на кушетку, поставила рядом бутылку шампанского, отхлебнула из бокала. Задумалась. Ей было грустно, и шампанское не помогало. Как он ее знает, этот демон, Эдмон, насквозь видит! Всегда сумеет удержать руль. И всегда опередит, когда нужно подчеркнуть свое преимущество. Она перед ним беззащитна. Он читает в ее сердце. Как только ему удалось обнаружить там Орельена? Неизвестно. Так ли, иначе ли, но удалось. А теперь он терзает ее. Тут он действительно имеет перед ней преимущество. «Какая глупость с моей стороны позволять ему это», — твердит она себе. И все-таки позволяет. Что-что, а уж позволять ему — на это она великий мастер.

Должно быть, они похожи на детей, затеявших игру в слова. Важно первым сказать задуманное слово, например, «кошка». Ох, всегда-то он первый скажет «кошка».

Где он проводит сегодняшний вечер? С той женщиной. А кто на сей раз «та женщина»? Мучительно не знать этого. Десятки раз ей казалось, что она мучается потому, что знает. А сейчас страдает оттого, что не знает. Он изобрел новый трюк — ничего ей не говорить. Впрочем, трудно сказать, что лучше… Раньше терзал ее, сообщая то, чего она и не собиралась спрашивать, рассказывал все, а на сей раз он…

Что означает это теперешнее его молчание?.. Какая разница между вот этим разом и всеми прочими? Сколько, в нем злости…

Словно он карает ее за Орельена…

Но ведь Орельен… Во-первых, сам Эдмон толкал ее к Орельену… А во-вторых, между ними ничего не было, совсем ничего… Бланшетта яростно провела рукой по губам, как бы желая стереть с них след…

Ничего не было? И ты называешь это «ничего», дочь моя? Бланшетта вдруг услышала свой собственный громкий, глупый смех. Тогда вечером он ее поцеловал… ну, и что же? Она закрыла глаза… Он все еще целовал ее…

Тут Бланшетта вспомнила, что на свете существует Береника. И залилась слезами. Она плакала долго-долго, сидя на кушетке, совсем одна, возле бокала с недопитым шампанским, в глухой тишине уснувшего дома, где билось золоченое сердце часов, выстукивая свое тик-так, тик-так… Не смеет Эдмон ее мучить из-за этого единственного и случайного поцелуя… не смеет оправдывать свои измены этой ее воображаемой неверностью, этой заведомой ложью… Ложью, которую он посмел бросить ей в лицо… Ах, как же он, чудовище, знает ее уязвимость, ее болезненно уязвимую совесть, это мучительное чувство греховности…

Слово «грех» вернуло ее мысли к богу. Она с ужасом подумала о боге. Ведь она погибшая женщина. Бланшетта отпила глоток шампанского.

 

XXXII

Сидя одна в спальне, Береника не находила себе покоя. Слишком сильна была радость, слишком незаурядным казался этот человек! Нет, это просто немыслимо. Разве так бывает? И разве может долго длиться такое упоение? Расстаешься с любимым существом, пусть даже только на минуту, и вновь тебя окружает огромный мир, видишь дождь или солнце, удивительное разнообразие людей и вещей, и этот дом скорби, и любовь, вернее, то, что может статься с любовью, Бланшетта… Она просто напилась, эта женщина.

Береника отлично сознавала, что не случайно и вовсе не за то, что Бланшетта напилась, она называет мысленно жену своего двоюродного брата оскорбительными словами «эта женщина». Позади нее стоял призрак. Да так ли это? Теперь она сомневалась. А только что видела бесспорное тому доказательство во вчерашнем поведении Бланшетты во время спектакля, внезапном ее отъезде… Орельен никогда ее не любил. Впрочем, разницы тут нет никакой. В его жизни были женщины. Это вполне естественно. Но тех она не знала. А Бланшетта… находиться все время лицом к лицу с Бланшеттой. Бланшетта, которая еще и сейчас его любит. А я-то осуждала Эдмона… Видно, нельзя никого осуждать… какая она несчастная, Бланшетта…

А разве хорошо, что она, Береника, солгала Орельену? Правда, по пустякам, но ложь всегда ложь. Какой ужас эти пустяки! Если она ему солгала, разве не может и он ей солгать, не солгал ли уже? Нельзя осуждать человека и нельзя ему верить. Верить, что есть счастье, тянуться к нему, какая нелепость… Завтра она с ним не увидится. Необходимо положить этому конец, а то ей ни за что не вырваться… Завтра она его не увидит. Но ведь он должен завтра зайти за ней сюда… как же быть? Позвонить ему завтра утром. Но если она услышит его голос, она погибла. Она знала это. Попросить кого-нибудь ему позвонить… Какая жестокость! Надо увидеться с ним еще раз, в последний раз, просто для того, чтобы сказать ему и чтобы все пошло по-прежнему. Было бы такой неслыханной трусостью уехать, не повидав его, не сказав ему на прощание тех нескольких слов, на которые он имеет право. Ведь в конце концов он ничего худого ей не сделал. Что же он сделал худого? И она не хочет делать ему худого.

Она уедет. Надо суметь уехать. Суметь уехать пристойно. Во всех случаях она должна уехать и уедет. Но уезжать можно по-разному. Надо уехать по-настоящему. Сжечь за собою то, что осталось от тебя самой. На это легче решиться, когда речь идет о старых письмах, о воспоминаниях. Но если это так легко, в чем же тогда твоя заслуга?

— Не хочу никаких заслуг, хочу быть счастливой.

Береника произнесла эти слова вслух в пустой спальне и сама удивилась звуку своего голоса. Незнакомый голос. Она не узнавала своего голоса, не узнавала себя, мысли ее не находили больше обычного торного пути. Образ Орельена завладел ею. Его лицо, походка, весь он. Куда бы ни падал в темноте ее взор, повсюду вставал этот образ и льнул к ней и преследовал ее. Легко сказать уезжай, но если увозишь с собой то, от чего уезжаешь? Орельен, Орельен. Непереносимая пытка! Как больше не видеть его, как от него отказаться?

Она уже вкусила этого густого и темного хмеля, и он бродил в ее жилах; она не могла без ужаса подумать, что надо отказаться от головокружительного счастья этих дней, даже если это счастье всего-навсего опьянение. Она прилегла на постель. Горел только ночник у изголовья. Мрак был полон Орельеном. Мрак сжимал ее кольцом. Орельен… Орельен… Всему виной этот мрак. Надо прогнать мрак, и тогда уйдет Орельен. Она колебалась. Прогнать его? Ах, видно, и в самом деле нет у нее ни чувства собственного достоинства, ни мужества. Береника поднялась с постели, подошла к выключателю. Их было три, три медных выключателя. Один, другой, третий. Один от плафона посреди комнаты, другой от двух лампочек у зеркала, третий от ванной комнаты, откуда сквозь открытую дверь в спальню проникал неестественно белый, режущий глаза, свет. Береника приблизилась к письменному столу, зажгла настольную лампу, яркий ее свет упал на открытый бювар, где лежало ее письмо к Люсьену, начатое и брошенное на половине.

Свет, ослепительный свет… Призрак исчез. Орельен остался. Береника заметила снятое в спешке и брошенное на стул платье, которое она позабыла убрать в шкаф; на столе валялись перчатки и шляпа. Обычный воскресный хаос. Горничная сегодня сюда не заглядывала. И с самого утра, вернее с завтрака, все так и осталось в беспорядке, стулья сдвинуты с места, ночная сорочка не сложена, на чулках поползла петля, коричневые ночные туфельки куда-то запропастились.

Береника начала уборку. Машинальные жесты уборки, совсем такие же, как при сборах в дорогу, при укладке чемоданов. Она открыла стенной шкаф, потрогала чемодан и подумала, что надо бы перед отъездом купить духов, хотя духи еще не все вышли, но раз она покидает Париж… Ужасно обременительно везти с собой новое пальто, — а что, если просто держать его на руке? Бог мой, всего несколько часов пути. И эти несколько часов проложат пропасть между нею и… Он ей напишет. Она знала, что он ей напишет. А вдруг он захочет приехать… Нет, есть на свете вещи невозможные. Она покинет Париж, а вместе с ним уйдет это опьянение, жгучее опьянение… Там нет и не будет места для него…

Она уедет из Парижа. При мысли о разлуке с Орельеном она почувствовала, как ее охватывает ярость — ведь она причиняет самой себе зло, своими руками вырывает из груди сердце. Но она всё-таки уедет из Парижа. На глазах ее выступили слезы. Она увидела улицы, набережные, сады… Париж… Отупляющая скука провинциальной жизни. Все одни и те же люди. Длинные, нескончаемо длинные дни. И этот сказал то-то, а эта — то-то подумает. Врачи со своими супругами, друзья Люсьена, свекровь. Она вспомнила Монруж и Пасси, Батиньоль, Латинский квартал… Кончено! И Тюильри — как нежное прикосновение ладони к щеке. Мало-помалу среди вкрадчивой голубизны Парижа вновь возник образ Орельена. Он подстерегал ее на тех улицах, где она бродила одна, где никогда его не видела, где никак не ожидала его обнаружить. Коварный Париж завлекал ее и незаметно сливался с тем, от кого она бежала. Береника вытерла слезы, взглянула на себя в зеркало и, увидев, что волосы растрепались, взяла гребень и стала причесываться.

Уверена ли она, что эта любовь ее к Орельену беспримесна, без грана амальгамы? Действительно ли любовь — то неистовое, абсолютное, непоправимое чувство, какою она себе ее представляла, или ей только так показалось? Она обвиняла себя за то, что любит не просто его, что в нем любит не только его. А не Париж ли с его иллюзиями, яркими огнями, изменчивой жизнью, с этими толпами людей, безвестных и знаменитых, с его великими людьми и обычными прохожими, с туалетами, витринами, концертами, театрами, пустынными кварталами, где не встретишь ни души, кроме вольного ветра? И не он ли, Париж, заставляет судорожно цепляться за какой-то человеческий облик, связывать свою тоску по Парижу с чьими-то взглядами, голосом, с живым пожатием руки? Не сожаление ли обо всем этом внушило ей мысль, что она любит Орельена? Любила ли она Орельена? Впервые она задавала себе такой вопрос. Испугалась, что задает его себе впервые.

Когда же она подумала, что он вовсе не любит ее так, как казалось ей, как поверила она в своем простодушии, мысль эта взволновала ее до глубины души, непереносимая мысль, непереносимая… Она не могла представить свою дальнейшую жизнь, завтрашний, послезавтрашний день; как она будет жить, лишенная веры в его любовь, обманувшаяся в себе, обманутая… Жила я до сих пор и — ничего, что же переменилось? Такие фразы обычно говорятся фальшиво-спокойным тоном. Их твердят себе из страха. Береника страшилась больше самой себя, нежели Орельена. Страшилась жестокой раны разочарования. Слишком она хорошо знала, как глубок колодец разочарования. Знала, как трудно из него выбраться. Знала наверняка и понимала, что из него можно никогда не выбраться.

Она все еще сидела перед зеркалом и, не останавливаясь, водила гребнем по волосам. Было, должно быть, около одиннадцати. За окнами пронзительно свистел ветер. Орельен. Орельен. Ветер повторял: Орельен! Она причесывалась, сидя перед зеркалом. Бессознательным движением, старательным движением. Зачесывала волосы по-новому, потом теряла терпение, переделывала прическу, укладывала волосы, как обычно, и все водила, водила по ним гребнем. Зубья гребенки уже не цеплялись за пряди расчесанных и перечесанных волос, они скользили, не касаясь их. Орельен…

А вдруг все это лишь мираж праздности, их общей праздности, и мираж Парижа, Парижа, так тщательно причесанного, такого опрятного, где не за что зацепиться их праздным сердцам, необъятной пустоте их сердец? А вдруг все это еще один обман жизни, которая продолжается, течет, хотя детство уже поглотила пропасть минувшего, хотя медленно догорает молодость и остаются лишь борозды горечи — морщины на сердце и лице; и сейчас из глубины зеркала медленно наплывала сетка морщин.

Орельен.

 

XXXIII

— Ты довольна своим воскресеньем?

Роза ответила не сразу. Она снова окинула мысленным взором свой воскресный день.

…В полдень она зашла в «Ритц», на улице Камбон. В баре ее ждал Барбентан. Через гостиные они прошли в ресторан. Как приятно пообедать в саду… Особенно в это время года… Эдмон был одет с неописуемым изяществом. Женщины оглядывались на него, пожалуй, не меньше, чем на Розу.

— Смотрите, вот Роза Мельроз… Кто это с ней? Какой красавец!

Она улыбалась. Ни один столик не пришелся им по душе. Эдмон склонился к ней:

— Если вас не пугает погода, давайте дойдем до Вандомской площади, я там оставил свою машину и к тому же я знаю поблизости один весьма приличный ресторан…

С Вандомской площади начался их дальнейший путь. Машина Эдмона — длинная, просторная, зеленая, с красными кожаными сидениями, легко обгоняла попутные автомобили. Она набирала скорость одним рывком, но мягко, без толчков. Даже не верится, что едешь через город. Роза укрылась полостью, подбитой соболем.

— Куда ты меня везешь, Мондинэ? Твоя лошадка изрыгает огонь! Нет, правда, куда?

Машина катила по направлению к Булонскому лесу. Роза прикрыла глаза.

— Ты водишь машину так же прекрасно, как и танцуешь, ты, Розино чудовище, — а танцуешь, как…

Поцелуем он закрыл ей рот. В нем чувствовалась какая-то удивительная непринужденность, словно в крупном хищнике. Когда он сидит за рулем, трудно сказать, кто перед тобой — король парижских такси или же грабитель с большой дороги. Он повернул к Версалю. Опять Версаль…

Роскошная гостиница выходила фасадом прямо в парк. По-видимому, нынешние короли приезжают провести свои weekend прямо к Королю Солнцу. Сплошной комфорт, сплошной шик и полная уверенность в том, что ваша тайна будет соблюдена. А какой сервис! Машина обогнула двор и, послушная движению руки Эдмона, остановилась у подъезда.

— Апартаменты готовы?

Швейцар у входных дверей, портье, лакеи в один голос сообщили:

— Апартаменты номер пятнадцать.

Грум потащил вслед за ними соболью полость. Мосье и мадам прошли через холл, сели в лифт…

— Значит, ты звонил сюда, — шепнула Роза. — А притворялся!

«Должно быть, приготовил сюрприз», — подумала она. Их ввели в номер, состоящий из трех комнат. В первое мгновение она заметила только половодье роз — белых чайных. Здесь их должно быть… она быстро подсчитала в уме стоимость цветов. Просто сказочная сумма. Все покрывали розы. И это накануне рождества.

Она обернулась и произнесла самым глубоким из всех своих сценических голосов:

— Мой друг, вы поистине неподражаемы!

Сопровождавший их метрдотель склонился в почтительном поклоне:

— Завтрак накрыт в столовой… как и заказывал мосье… если мадам пожелает…

— Спасибо, Марсель, когда нужно будет, я позвоню.

Какая нежная, ровная температура, и этот одуряющий аромат! Роза взяла целую охапку цветов, тряхнула снежными хлопьями…

— Бог мой, Эдмон, ты просто невозможен! Тратить целое состояние, когда люди умирают с голоду и холоду! Целое состояние на цветы!

— Все розы моей Розе…

Он помог ей снять манто. До чего он молод, силен, и красив! И богат к тому же, эдакое чудовище.

— Больше всего меня прельщает в нашем приключении то, что оно в высшей степени дурнотонно, — сказала госпожа Мельроз.

Эдмону нравилось бывать с Розой потому, что она была настоящая женщина, которую ничем не испугать, которая знает толк в любви. После Карлотты Эдмону ни разу не попадалась любовница, которая так бы ему подходила. Если чудо ее молодости действительно оказалось лишь чудом, то, во всяком случае, оно послужило тому, что Эдмон еще сильнее привязался к этой женщине, которая прошла огонь и воду и могла поэтому оценивать сравнительные достоинства своих поклонников. Он просто таял от ее комплиментов.

— Никогда не видела ни у кого такого белья, как у тебя, — заявила Роза. — Должно быть, вся твоя жизнь проходит в выборе подходящих кальсон, несчастный!

— А в чем она, по-твоему, должна проходить?

— Да у тебя ведь дела, широкие замыслы…

По молчаливому сговору между ними считалось, что у Эдмона голова идет кругом от всех этих комбинаций с парижскими такси, домами, биржей, автомобильными шинами, горючим и всем прочим. От Розы не ускользнуло, что Эдмон не прочь прослыть в ее глазах важной особой, сверхбизнесменом, именно сверхбизнесменом. И время от времени она тактично напоминала ему об этом. Но у него и в самом деле были самые восхитительные кальсоны во всем Старом и Новом Свете. Не говоря уже о сорочках, носках. К тому же выхолен, как куртизанка, и мускулист, как ломовой извозчик.

— Просто не понимаю, когда тебе приходится вставать, Мондинэ, очевидно, до зари, ведь у тебя на плечах уйма дел… А ты еще ухитряешься прихорошиться, так что тебя можно разглядывать со всех сторон и ни к чему не придерешься. Икры у тебя, как у велосипедиста, — железные… Нет, одного утра ни за что не хватит… Ах, ты мне сделал больно, грубиян…

Что ни говори, а приятно иметь сутенера-миллионера. Особенно такого умницу, как Мондинэ. С ним совсем не обязательно прикидываться, что ты моложе своих лет. Она нравится ему именно такой, какая есть. А Роза достаточно хитра, она все понимает и даже твердит ему о своих годах, как бы умаляя себе цену: все-таки грустно, что ни говори. Ни за что она не скажет этому мальчику, что он в ее власти, что это она его держит, — наоборот, всякий раз она притворяется даже перед самой собой, что он — ее последний, самый-самый последний необъяснимый каприз и что ей все равно не удержать его, уж это-то она прекрасно понимает.

— Мой дикарь, преступник, убийца! — шепчет она. — Я же тебе в матери гожусь! Он до того хорош, что грешно было бы… Неужели тебя не утомляет быть всегда таким изумительным!

По-видимому, это его совсем не утомляет.

Они наелись гусиной печенки и расшвыряли все цветы, до последнего лепестка. Роза обожает гусиную печенку. Лежа в широкой постели с прозрачным пологом, она глядит, как обнаженный Эдмон переходит из спальни в ванную и из ванной в спальню. Мелодично журчит вода. Ему нравится приводить себя в порядок на ее глазах.

— Что за обаятельный эксгибиционист! Подойди сюда, дорогой, ближе, ближе! Я не желаю, сударь, издали любоваться вашими ногами.

Эдмон сиял. С другими женщинами его постоянно терзали сомнения. Вполне понятные сомнения мужчины, слишком хорошо знающего, каким языком говорит дорого оплачиваемая любовь. А с Розой ему всегда казалось, что она бы сама ему заплатила деньги, будь это ей по карману. И ведь это не кто-нибудь, а Роза, великая Роза Мельроз… Он заставит ее стонать от наслаждения.

— Нет, просто немыслимо… у тебя такая кожа, словно ее раз навсегда позолотило августовское солнце, а ведь сейчас у нас зима! Где это ты умудряешься загорать?.. Ты словно вышел из рук Гермеса. И этот шелковистый пушок… почти непристойный… Впервые вижу такой пушок! По сравнению с тобой я просто бревно…

Роза прекрасно знает, что у нее ослепительно-белая кожа, знает также, что у нее груди будто изваянные — на вид небольшие, но только на вид — широко расставленные, как бы созданные для любви.

— Когда я подумаю, что у тебя молодая прелестная жена, а ты лежишь в моих объятиях… — шепчет она. — Ах, лгунишка, лгунишка. Как же после этого я могу тебе верить?

— Ты же отлично знаешь, что я ее никогда не любил…

— Однако женился.

— Ничего не поделаешь, обожаю хорошее белье, а сам платить за него не мог.

Роза упивалась его цинизмом.

— Ах, каналья!

Потом вдруг вспомнила эту самую Бланшетту, в отношении которой проявляла на словах столько великодушия, хотя, надо признаться, лицо у супруги Эдмона немного лошадиное, да и руки не особенно красивые.

— Скажи, нахал… твоя жена…

— Что моя жена, Розетта?

— Сначала ты от нее таился, не хотел говорить даже нашей милой Мэри, чтобы не дошло до твоей жены, а теперь вдруг переменился.

— Переменился не я, а обстоятельства…

— Как так?

Эдмон присел на край постели, обхватил руками согнутые колени, плечи его угрожающе поднялись, и он стал ужасно похож на коршуна, подстерегающего добычу, — не по росту маленькая головка с редеющими волосами, глубоко запавшие, хищные глаза. И крепкие зубы.

— Так вот… — начал он.

Роза слушала его, не слыша. Улавливала только основную линию его рассуждений, ибо, как она уже поняла по тону Эдмона, он непременно начнет углубляться в дебри психологии. Эдмон любил психологизировать; что ж, это маленькое чудачество вполне простительно, особенно, если мужчина сложен как бог. Лично Розе психология глубоко претила. Но Эдмона она слушала с видом глубочайшего внимания, который усвоила себе еще в те времена, когда играла Расина и приходилось выслушивать зараз по нескольку сотен стихов и все время помнить, что на тебя смотрит публика. Впрочем, она смутно догадывалась, о чем шла речь.

Говоря в общих чертах, в первые годы замужества Бланшетты и Эдмона жена была так безгранично привязана к мужу, что он мог делать все, что угодно, не думая о последствиях. Вырвав из рук Карлотты свою живую добычу, Бланшетта была слишком счастлива, что ее муж не вернется к той, которая внушала ей страх, больше чем все женщины на свете вместе взятые, и страх этот не прошел, даже когда старик Кенель женился на Карлотте. Между папашей Кенелем и его дочкой существовало огромное сходство: зная, что ему не удастся сохранить Карлотту для себя одного, старик некогда безропотно согласился, чтобы его любовница делила свое расположение между ним и тем, кому суждено было стать впоследствии его зятем, то есть Эдмоном. Из того же чувства самоунижения Бланшетта безропотно приняла как нечто неизбежное и фатальное то, что супруг ее принадлежит не ей одной. Война, с ее вынужденной разлукой, окончательно узаконила это положение, а Эдмон постарался сделать его недвусмысленно ясным: из откровенности, порожденной коварством и порочностью, он осведомлял свою жену обо всех своих любовных связях, — во-первых, потому что ему доставляло удовольствие терзать Бланшетту, а во-вторых, чтобы лишить ее возможности упрекать мужа в молчании.

Но со временем он начал чувствовать, как в ней растет глухой, еще не вполне осознанный ею самой, протест. Она по-прежнему давала Эдмону полную свободу. И продолжала мучиться этой бесконечной мукой. Но теперь, когда ему приходило в голову оставаться с ней, когда он нарушал в наиболее подходящую для себя минуту ее затянувшееся одиночество, он стал замечать, что Бланшетта меняется. О, конечно, не сразу, а постепенно. Она привыкла думать в одиночестве, скрывала от него свои мысли. И внезапно Эдмон понял, что жена от него ускользает. Раньше, чем она сама поняла это. Она по-прежнему в него влюблена. И к тому же слишком набожна, чтобы обманывать мужа. Но уж лучше бы обманула! Какое-нибудь пустяковое приключение было бы вполне уместно. Он даже прикинул в мыслях, нет ли чего подходящего. Пусть заведет себе любовника, но пусть сознает, что это с отчаяния. Единственно, чего он хотел, — это чтобы Бланшетта от него не ушла, не выбросила его на улицу. Поди найди другую с такими капиталами! Правда, у них дети, это до известной степени гарантия; как-никак он отец. Но неумолим бег времени, безжалостно преображает оно и мужчину и женщину…

— Жаль, ты меня не видела, Розетта, когда мне было лет двадцать. Тогда я никого не боялся… Нет, нет, побереги свои лестные слова для другого раза. Мужчина в тридцать лет, если только он за собой не следит… Понятно, я за собой слежу — по утрам пенчингбол, два раза в неделю — фехтование.

— Нет, правда, ты восхитительно сложен, только не надо толстеть…

— Спасибо за совет! Пока особой опасности еще нет, но с каждым днем мне все труднее поддерживать себя в форме… Придет такой час, когда Бланшетта испугается, что она старится, так и не узнав взаимной любви, и это чувство пересилит ту власть, какую я над ней пока еще имею…

Полузакрытыми глазами, чудесными близорукими глазами Роза не отрываясь следила за движением его губ. Теперь он уже жаловался: первые признаки увядания, а потом его совсем доконала война, — например, желудок. До чего же он кокетлив!

— Если ты воображаешь, что красоте способствуют траншеи, окопы и все прочее, так ты жестоко ошибаешься… Поди посиди два года в грязи и воде!

— Ну что ж, платят же за грязевые ванны люди, страдающие ревматизмом…

— А у меня от грязи развился ревматизм, ты посмотри на мою лодыжку, даже сейчас заметно…

— Еще слава богу, что война была, — вздохнула Роза, — а то с таким инфернальным созданием совсем сладу бы не было…

Он способен говорить о себе целыми часами!

— Бланшетте двадцать восемь лет, — продолжал Эдмон. — Пусть бессознательно, но она уже мыслит мыслями тридцатилетней. Это уже не девчонка, которою я мог безнаказанно командовать. Для того чтобы держать ее в узде, надо ею заниматься, а у меня в голове другое, как вам известно, сударыня. Пожертвовать своей свободой и мирно стариться с чековой книжкой в руках… не слишком ли мало для меня… Я уже начал подумывать о том, что ей полезно было бы мимолетное приключение. Кажется, я тебе об этом говорил.

Вот так и получилось, что он сам бросил ее в объятия Орельена. Он знал Орельена. С этим молодым человеком все обходится без сердечных последствий. Не станет же он подстрекать Бланшетту против мужа. Во-первых, это не в его духе, а во-вторых, их связывают общие фронтовые воспоминания…

— Твоя жена жила с Лертилуа?

Роза вдруг заинтересовалась разговором.

— Да ты что, смеешься? Так, немножко пофлиртовали… Меня не проведешь! Я сам все и подстроил. Бланшетта ничего, ровно ничего не заметила, да и куда ей. Она по-прежнему во мне души не чает, к тому же мать семейства. Не говоря уже о ее протестантском вероисповедании, которое тоже играет свою роль…

Так же неожиданно Роза потеряла интерес к рассказу Барбентана о его семейной жизни. Какая грязь — эти недотроги, которые не живут с мужчинами! Должно быть, просто мелкие душонки.

Так-то оно так, но ведь Эдмон, слава богу, не слепой. Он узнал нечто более важное, а именно: хотя жена его, конечно, никогда не будет близка с Орельеном, но думает она только о нем, этот человек завладел ею сильнее, чем если бы был ее любовником. Она его любит. Страдает оттого, что любит. Упрекает себя за эту любовь. Вот, где таится опасность.

— Ну, какая там опасность, раз она с ним не живет! — вздохнула Роза. — Ваше поколение, детка, слишком уж склонно все усложнять.

И не без известного чувства снисхождения к этому все усложняющему поколению Роза откинула с груди простыню.

Но не так-то легко было остановить Эдмона: в один прекрасный день Бланшетта возьмет и бросит его. Может быть, через десять лет, а все-таки бросит.

— Хорош я тогда буду на пятом десятке… Мне с моими привычками, от которых я не желаю отвыкать, придется искать другую Бланшетту, чтобы иметь галстуки, машину, а в сорок лет, хочешь не хочешь, надо будет довольствоваться пожилой дамой…

— Вроде меня, душенька, — прервала его Роза, касаясь большими пальцами кончиков грудей.

— Когда я говорю пожилая, я имею в виду пожилую… А пока что надо следить за тем, чтобы дело с Орельеном не обернулось в дурную сторону…

Мысли Розы были далеко. Она приласкалась к Эдмону, сжалась возле него клубочком.

— Оставь, — попросил он, — уж слишком ты большая лакомка… Вот тогда-то я и возымел мысль напустить Орельена на мою кузину…

— Беренику? Она совсем некрасива, но мне нравится.

— Оставь, я тебе говорю… Но тут Бланшетта до того растревожилась, что не сумела даже передо мной притвориться… у нас сегодня утром разыгралась ужасная сцена… Бланшетта призналась… она была вне себя, ее терзало чувство своей греховности… Я, конечно, проявил максимум великодушия… Раз так, между нами все кончено. Я против раздела женщин!

— Наглец!

— Силой ты меня не возьмешь, я устал… Посему в подобных обстоятельствах я имею законное право на связь, не так ли? Бланшетта меня знает. С моим темпераментом…

— Хвастунишка! Говоришь о темпераменте, а сам…

— Если ты не будешь лежать спокойно, я тебе покажу…

— Тогда не смей говорить о темпераменте!

— Я должен объявить тебе одну новость — если ты, конечно, способна слушать…

— Слушаю…

— Итак, доченька, больше я скрываться не намерен… Конечно, в той степени, в какой это тебя устраивает… я имею в виду Жака…

— А ты не боишься, что Бланшетта…

— Да нет, ведь она расплачивается за свои прегрешения…

— Ну, уж это ты слишком! Подумаешь, прегрешения.

— Я говорю: она виновата, и если отныне я буду тебя содержать…

— Меня содержать?

Вдруг лицо Розы приняло серьезное выражение, она внимательно взглянула на Эдмона:

— А ты не спятил?

— Отнюдь. Если я вкладываю свои гроши, то сама понимаешь…

— Ах да, косметические изделия Мельроз…

— Это только начало; у тебя будет свой собственный театр.

Роза бросилась ему в объятия, игриво укусила за шею, свалила на подушки…

— Ну, хватит, дурочка! Ты меня всего измяла. Не будь расточительна. Тебе же самой еще пригодится!

Оба немножко запыхались.

— Слушай же, я должен позаботиться о будущем, — Эдмон. — Соблюсти казовую сторону, другими словами, организовать товарищество для производства косметических изделий, ну и театр тоже. Нельзя оставлять следов, которые могли бы в один прекрасный день дать повод для развода.

— Как же быть?

— Найти, если возможно, еще членов товарищества для того, чтобы придать делу пристойный коммерческий вид, в крайнем случае найти подставных лиц. Прошу тебя, подумай об этом серьезно.

— Откуда я их возьму? Ты же знаешь, Мондинэ, их можно найти только в постели…

— Не говорите глупостей, мадам, мы ревнивы от природы…

Вдруг Роза хлопнула себя по лбу:

— Идея!

— Нет, правда? Говори скорее.

— Мэри! Это же гениально! Мэри! Мадам де Персеваль — член административного совета! К тому же она обязана для меня это сделать из-за своего старика… Как ты думаешь, она не откажется нам помочь?

— Мэри? Да никогда в жизни… если, конечно, я… то есть ты… ее попросишь.

— Без глупостей, дружок! Потому что я тоже ревнива!

Роза игриво выставила ноготки. Он грубо притянул ее за шею.

— Я же тебе говорила, что ты этого не минуешь, — прошептала она.

Когда доктор Декер, глядя на жену своими грустными глазами, спросил, хорошо ли она провела воскресенье, Роза ответила не сразу. Сначала она вновь мысленно представила себе этот воскресный день. Разговор происходил в их отнюдь не шикарной квартирке, помещавшейся на антресолях, где на каждом шагу чувствовалась богема: нечто среднее между захламленной театральной уборной и лабораторией врачебной косметики, а кругом царили тишина и полумрак предрассветных часов. Роза вновь мысленно представила себе минувшее воскресенье. Она слышала, как громко билось сердце ее Жака. Бедняга, такой славный. Делает все, что может. И совсем ее не стесняет. Должно быть, весь вечер простоял у окна, поджидая ее возвращения, прислушиваясь к шуму каждой проезжавшей мимо машины. Что поделаешь? Надо брать ее такой, какова она есть. Роза повернулась к мужу.

— Скажи, Джики, — произнесла она, — ты бы хотел, чтобы у меня был свой театр?

 

XXXIV

Орельен поднялся в восемь часов утра. На рассвете. Ну и беспорядок. Мадам Дювинь прямо глазам не поверила, обнаружив, что квартира пуста, а в кухне на столе лежит записка с длинным перечнем неотложных дел: прибрать комнаты и как можно быстрее, и чтобы к одиннадцати часам здесь и духу мадам Дювинь не было и, однако, чтобы в буфете на всякий случай была приготовлена легкая закуска. Мадам Дювинь укоризненно покачала головой. Мосье совсем отбился от рук, сначала потребует себе разных лакомств, а потом к ним даже и не притронется.

— Какая чудесная погода! — сказала Береника. Она заставила себя ждать в библиотеке целых пятнадцать минут: этот безумец Орельен явился к ее родственникам раньше девяти часов! Береника надела синий костюм строгого английского покроя; на белокурых волосах сидела шляпка с загнутыми с одной стороны полями, почти мужского фасона. Посмотрев на нее, Орельен подумал, что она одета восхитительно безвкусно Вид у нее был невыспавшийся, под глазами залегли коричневатые круги.

— Правда, чудесная? Та ночь, снег и, наконец, это утро…

Оба одновременно взглянули в окно библиотеки, на небо, на эту особую блеклую синь Парижа. Береника рассмеялась:

— Сначала я подумала, что это специально для нас вами, а потом вспомнила: это для пресвятой девы.

— Для пресвятой девы?

— Вы же знаете: сейчас у нас альционовы дни… когда альциона, то есть зимородок, может вить себе гнездо между двумя волнами, потому что море совсем, совсем спокойное… словом, предрождественские дни, ведь Иисус не хотел, чтобы его мать страдала от зимних холодов…

Орельен покачал головой.

— Это наши с вами альционовы дни, потому что наша любовь…

— Замолчите… только не здесь!

Пальцы Береники легли на губы Орельена. Он схватил эти пальцы и осыпал их поцелуями. В библиотеку вошла Бланшетта. Неужели видела?

— Прости, пожалуйста, но я не вернусь к завтраку, — сказала Береника.

— Ты совершенно свободна.

Бланшетта протянула Орельену руку. На ней был капот в старинном стиле, с массой кружев… словом, что-то очень красивое. Береника и Орельен прошли через обе гостиные и остановились в приемной, где висел доставшийся Бланшетте еще от старика Кенеля большой Пикассо голубого периода: бродячий акробат, стоя на шаре, перебирает ногами, а рядом арлекин.

— Вам нравится? — не без тревоги спросила Береника Орельена. Ей очень хотелось, чтобы у него был хороший вкус.

— Ничего себе, — ответил Орельен, — лучше чем его кубизм… нет, нет, не надевайте мехового манто… Право же, погода совсем мягкая.

Однако Береника надела меховое манто… ведь в машине… он приехал за ней на машине? Да, машину он оставил у обочины. Орельен и сам не знал, чего хочет. Ясно, отвезти ее к себе. Но он тут же испугался, что, торопясь, может накликать беду. К тому же эта рождественская весна застала его врасплох. А что, если поехать за город? Точно такое же предложение он недавно сделал Мэри де Персеваль, не слишком ли будет похоже? Береника предпочла бы пойти в Лувр посмотреть Энгра, Мане… Но сегодня — понедельник, все музеи закрыты… Вот незадача. Каждый поодиночке строил столько планов насчет сегодняшнего утра, что, встретившись, они не знали, что и предпринять. Оба чувствовали себя сбитыми с толку, смущенными, оба замешкались на берегу, за которым начиналось их счастье. В конце концов Орельен охотно остался бы здесь, в машине, стоящей у тротуара, держал бы и держал в своей руке ее маленькую ручку.

Береника искоса взглянула на него. Какой высокий, и как все это странно! Прежде она не замечала его элегантности и теперь смутилась. «Обычно мужчины такие неловкие», — подумалось ей. Она не посмела ни продолжить, ни обобщить эту мысль, чтобы не задеть Люсьена… чтобы не думать о Люсьене.

— Ну, давайте решать, — сказал Орельен. — Поедемте ко мне…

Еще не докончив фразы, он покраснел, как школьник. Неизвестно, когда соизволит явиться мадам Дювинь, с ее вечными опозданиями. А что, если она еще не прибрала квартиру… Береника заметила краску, выступившую на его щеках, и истолковала это по-своему.

— Нет, не надо… вы сами прекрасно чувствуете, что не надо… не надо так…

Береника хотела сказать совсем другое и переконфузилась, в свою очередь. Спохватившись, она договорила:

— Поедемте просто куда-нибудь поближе, туда, где мы никого-никого не встретим, в самое обыкновенное кафе, я люблю кафе…

Орельен предложил кафе в Булонском лесу — «Арменонвиль». Но там мы непременно застанем кучу знакомых! В таком случае куда-нибудь на бульвары. В такой ранний утренний час мы не рискуем ни с кем встретиться. Надо бы отрегулировать сцепление… Их несло по Парижу, прозрачно-бесплотному в этот день передышки, которую зима подарила людям. На Больших бульварах Орельен заколебался. Каждое кафе было связано для него с каким-нибудь свиданием, встречей… А ему требовалось совсем новое кафе, где бы он не встретился даже со своими воспоминаниями… Стало быть, не подходит ни кафе Пуссэ, ни «Кафе д'Итали», ни «Кафе д'Англетер». Береника просила повезти ее куда-нибудь попроще, где уж наверняка знакомых не увидишь. Их выбор пал на неизвестное кафе, выходившее в Пассаж. Стеклянные двери и зеркала отбрасывали столько света, что в первую минуту им показалось, будто они попали в театр.

Это было несколько старомодное кафе, с массой позолоты на стенах и потолке, с невысокими темными колоннами и затейливыми капителями, с обитыми красным бархатом банкетками и вешалками в стиле ренессанс. На столиках лежали бювары с буквами серебряного тиснения на переплете, рядом — разрозненные томы Боттена. Позади стойки красного дерева с медными бляхами стоял аппарат для варки кофе; кассирша в кудельках, густо осыпанная рисовой пудрой, мечтала в своей клетке. Лестница вела во второй этаж, где помещалась бильярдная; у нижней ступеньки на столбике перил красовалась статуя с канделябром в руке. Мрамор стен, словно старческую руку, прочерчивала густая сетка жилок. Только одна-единственная уступка современным вкусам: пол из тошнотворной мозаики всех цветов радуги, смесь барокко с узором конфетной обертки.

Здесь было совсем пусто, только в углу сидел какой-то молодой человек, писал письма и тут же рвал написанное. Немного погодя вошли две полные, уже немолодые дамы; они уселись в противоположном от молодого человека углу, потребовали себе коньяк и стали рассматривать фотографии.

Какая нелепость сидеть здесь! В этой обстановке, столь враждебной их чувствам… Но Береника прервала Орельена:

— А мне это кафе очень нравится… Рекламы аперитивов, голубые сифоны, ведь всего этого нигде в другом месте теперь не увидишь. Мне здесь хорошо… Здесь мне приятнее вас слушать… Не все ли равно, что вокруг…

— А меня как раз смущает вся эта обстановка, здесь себя чувствуешь, как актер на подмостках.

Беренике так хотелось, чтобы он разделил с ней ее радость! Эта обстановка, похожая на декорацию, восхищала ее, и, в отличие от Орельена, ей нравилось все: огромные окна, бульвар за окнами, прохожие и галерея, куда выходят двери магазинов, — этот тусклый свет аквариума, это декабрьское солнце… Орельен слегка поморщился, когда подметил на ее лице слишком светское выражение. Так уже было два-три раза: вдруг он испытывал в ее присутствии неловкость. Какая-то аффектация, быть может, просто инстинктивная стыдливость… Беренике нравился стиль «модерн», в силу известного снобизма, распространенного в кругах «авангардистских» художников. Орельен вдруг вспомнил долгие прогулки с Полем Дени. И сразу же погрустнел. Ему хотелось внести свои поправки во вкусы этой женщины. Но по какому праву? Ведь не он ее выбрал, она сама заставила признать себя, со всеми, ей одной присущими чертами, и он даже не успел заметить, как это произошло. Ах! Достаточно взять ее в свои объятия, прижать к груди — и наваждение исчезнет.

Береника сняла шляпку и положила рядом с собой на столик. Затем тряхнула белокурыми волосами, и по их жестким прядям пробежали неестественно зеленоватые блики. Гарсон подал два стакана кофе. Береника рассеянно вертела в пальцах кусочек сахара и не притронулась к кофе. А Орельену так хотелось, чтобы она выпила кофе. Ужасно хотелось, чтобы она выпила кофе. Но ни за какие блага мира он не сказал бы этого. Он уже не был уверен, что любит ее. Ни в чем не был уверен. Неужели это недоразумение? Даже думать об этом больно. Он ее любит, да, да, любит. Только еще не успел свыкнуться с этой мыслью. Нет, вовсе он ее не любил. Просто внушил себе, что любит. А теперь надо поскорее выпутаться. Но как? Он чувствовал, что попался в свои собственные силки. С трудом узнавал ее сейчас. Его Береника более худая, почти девушка. Он нетерпеливо шевельнулся на скамейке. Они сидели рядом. Случайно его нога коснулась под столом ноги Береники. Она чуточку отодвинулась. Все мысли Орельена полетели кувырком. Как!.. Только потому, что он коснулся ее ноги, его охватило вульгарное волнение? Да, именно так. Что за удивительная вещь — присутствие человека! А какие у нее ноги? Он их даже толком не разглядел. Кажется, тонкие, очень тонкие, не чересчур ли тонкие…

Он говорил, говорил, не умолкая, лишь бы она не догадалась о его мучениях, о его разочаровании, о его тайных вспышках и этом внезапном порыве. О чем говорил? Вряд ли он сам это знал. Пугливо и по-ребячьи прятался он от собственных мыслей. Боялся, что любит ее. Боялся, что не любит. И вот они сидят вдвоем в этом идиотском кафе. В их распоряжении осталось так мало времени. Вдруг он понял, что скоро ее потеряет. Он уже не сомневался, что любит ее, сердце глухо билось, он слышал, как с губ его срываются какие-то почти бессмысленные фразы. Но о чем же ему говорить? О другом, совсем о другом. Как все это смешно, как нелепо… Она его совсем не знает… А если бы знала — полюбила бы или нет? Никому ведь не известно, как заставить полюбить себя: показать себя таким, каков ты есть в действительности, или лгать. Вот и колеблешься между ложью и правдой. А впрочем, пускаешь в ход и то и другое, немножко наудачу. Стараешься стать таким, каким хотел бы себя видеть, каким, по твоему соображению, нужно казаться в чужих глазах, а потом думаешь: «Да это же вовсе не я». Или, напротив, стремишься представить себя с самой худшей стороны, не понравиться. Кто знает, а может, это и есть вернейший способ вызвать к себе любовь? Орельен томился в отчаянной тоске, время совсем не шло и все же бежало, как бешеное. Что он говорил? Пустился почему-то рассказывать о своем детстве. Порой Береника задавала какой-нибудь вопрос. Ей хотелось знать, какая у него была мама. Он сказал, что мама была настоящая красавица. Береника задумалась. Красавица… Ах, быть красавицей… Орельен оставил эти слова без внимания. Не мог же он ей сказать, что она тоже красавица, как и его мать. Его мать и в самом деле была красавица. Береника вообще совсем другая… В ней есть какая-то скрытность, что-то сильное…

— Мне бы хотелось знать, какой вы меня видите, — сказала она.

И Орельен заговорил о ней. Он лгал. Потому что нельзя было выразить словами его мысли: Береника не перенесла бы этого. Он говорил о ней так, как говорил бы о любой другой женщине. В слишком высокопарных и потому ничего не значащих выражениях. Выскажи он ей прямо те жестокие, правдивые мысли о ее волосах, руках, плечах, о линии ее подбородка, о растерянном выражении лица в иные минуты, о том, что некоторые жесты ее почти сходны с тиком, она, чего доброго, расплакалась бы. Поэтому он лгал, говорил самые банальные, самые стертые слова и злился на самого себя, на нее, на то, что невозможно сказать всю правду, такую, какая она есть, невозможно объяснить другому, как привлекательно бывает порой несовершенство, неправильные черты лица, даже отсутствие изящества. Он лгал, и он не лгал: он переводил. Переводил на условный язык комплиментов то неистовство, что жило в нем, то жестокое удовольствие, которое он испытывал, глядя на нее, ту неумолимую придирчивость, которая сама уже отчасти любовное обладание. Да, он любил ее, любил эту женщину, живую женщину, не статую, не картину, а это тело, эту одухотворенную плоть, лицо, могущее исказиться и гримасой и улыбкой, эти черты, созданные скорее для муки, чем для… Он представил ее себе в минуты наслаждения с такой яростью, с такой отчетливостью, что не договорил фразы и задрожал…

— Опять вы витаете где-то, — сказала Береника.

— Простите, — пробормотал он. — Что это я такое наговорил? Мне вдруг пришла в голову одна мысль.

Береника рассмеялась. Уже не в первый раз она видела его таким.

— Странный вы все-таки человек… Говорите, говорите, вас слушаешь и веришь, что вам самому дороги ваши мысли, и вдруг оказывается, вас нет. Вы думали о чем-то постороннем. Ведь так недолго и обидеть.

Орельен прекрасно знал, что Береника права. Он все еще старался барахтаться на поверхности, но его выдумки рассыпались от первого прикосновения, как песок. Надо было сказать ей что-то в высшей степени убедительное. И, обнаружив среди всей этой лжи крупицу правдоподобия, он произнес:

— Я хочу, чтобы вы принадлежали мне.

Для того чтобы эта фраза прозвучала достаточно веско, он понизил голос до шепота. Береника чуть откинула голову. Он убедил ее. Но и ложь перестала быть ложью. Орельен был так поглощен Береникой, так глубоко было уязвлено ею его сердце, его подхватила волна такой неслыханной силы, что он не заметил, как стал дрожать всем телом. Она закрыла глаза. И, открыв глаза, сказала:

— Вы дрожите, ведь вы дрожите.

 

XXXV

— Нет, только не в большой ресторан, я хочу позавтракать так, как вы завтракаете каждый день, мне кажется, что тогда я лучше вас узнаю.

Поэтому-то он повез Беренику к Маринье. От Маринье так просто, так естественно зайти потом к нему. Исходя из этих соображений, он оставил машину в гараже, и они пешком пошли на остров.

Погода испортилась, уже не было ни утренней прелести, ни утренней неги. Небо затянули серые тучи, и поднялся ветер. Северная набережная острова совсем обледенела. Ни одного прохожего. Пусто. До невероятности неприютно. Береника посмотрела на голые деревья, высаженные вдоль парапета, они казались отсюда, с затопленного берега, трагическими свидетелями неведомого бедствия. Ей вспомнился город Ис. Весь остров Сен-Луи был похож сейчас на последний уголок суши, пощаженный потопом. Береника запахнула плотнее свое меховое манто, зябко закуталась в него. Дорогое беличье манто, подарок Люсьена. Надо бы отдать манто в переделку, оно не совсем удачно скроено.

С чувством жадного любопытства вошла Береника в ресторан, немножко смахивавший на обыкновенную лавчонку; прихожая в нижнем этаже была когда-то, очень давно, выкрашена в белую краску, стены толстые, как обычно в домах старинной постройки, столики, касса, в глубине дверь, — словом, ничего примечательного, если не считать публики, самой разномастной; сюда сходились работавшие по соседству люди в блузах, в каскетках, здесь бывали английские художники, похожие на оксфордских студентов, несколько очень нарядно одетых парочек, выделявшихся на общем фоне, холостяки, чувствовавшие себя у Маринье как дома, а главное чиновники. Тут было тепло и славно. Орельена встретили как своего человека; ему даже полагалась здесь своя особая салфетка, но так как сегодня был понедельник, официантка без его просьбы подала чистую. Какая-то дама, обедавшая у окна, расплатилась и пошла к выходу. Официантка тут же указала на освободившийся столик. Они перешли туда.

— Ну, чем потчуете сегодня? — спросил Орельен. Он хотел помочь Беренике снять манто.

— Нет, спасибо, я не буду раздеваться. — И, вскинув на него глаза, добавила: — Накиньте мне его на плечи…

Между ними начинала устанавливаться чудесная близость.

В ожидании закуски Береника принялась рассказывать о себе. Эта искренность пришла не сразу, как не сразу приходит доверие, — пришла неведомыми путями. Потребовалось целое утро, проведенное с глазу на глаз. На чем они остановились? Береника говорила о себе, и рассказ ее был как бы ответом на то, что она услышала от Орельена, который говорил, так сказать, для затравки, желая вызвать ее на откровенность.

— Мне так хотелось бы, Орельен, чтобы вы представили себе наш большой дом, где я провела свое детство. Потому что, если вы хотите узнать меня, вам просто необходимо знать этот дом. Я жила одна с отцом и прислугой. И ветер, ветер. Огромный, печальный, выкрашенный в желтую краску дом, затерянный среди холмов… А кругом солнце, ветер…

Он взял ее руку. Всеми силами он пытался нарисовать в своем воображении этот дом в дальнем уголку Прованса, одинокое безрадостное детство, отца Береники, брошенного женой… Ибо мать Береники в один прекрасный день уехала от семьи и больше не вернулась…

— Давным-давно я обещала себе навестить наш дом, только не одна, а с человеком, с человеком, которого…

Он сжал эти покорные пальцы с лихорадочной силой. Значит, она его любит? Он не думал о том, как заключит ее в свои объятия, нет, он думал о том, что увезет ее туда, в этот старый отцовский дом. Ведь есть тысячи вещей, которых он никогда никому не говорил. Он хотел заказать анчоусы, но уже подали жаркое. В кафе вошли двое мужчин. Орельен сердито поморщился и прервал рассказ Береники, воскликнув:

— Экая досада!

— Что случилось?

— Видите, вошли двое… Я их знаю, и они меня заметили.

Усаживаясь в противоположном углу зала за столик, один из новоприбывших поднял брови с видом радостного изумления, приветственно помахал Орельену рукой и попытался выразить свою радость даже движением плеч. Рыжий коротышка, с коротко подстриженными бачками, в непомерно высоком воротничке, в галстуке бабочкой; на нем был пиджак преувеличенно модного фасона, с чересчур широкими лацканами. Явная богема, но из богатых. Его спутник — довольно тучный мужчина, повыше ростом, уже успел присесть за столик, вид у него был до крайности вульгарный, волосы острижены под бобрик, маленькие, видимо очень жесткие усики, огромный, выдающийся вперед подбородок и курносый нос; он раскланялся с Орельеном крайне церемонно и сдержанно. Береника, забавляясь втайне, наблюдала за Орельеном. Только Орельен умел так вежливо поклониться, не выпуская из рук ножа и вилки, и чуть улыбнуться, не разжимая губ.

— Мои полковые товарищи… тот, что поменьше, — Фукс, выпускал у нас в окопах газету… Тем же занимается и сейчас, в мирное время. Издает «Ла Канья», слыхали о таком издании?

— Да, Люсьен его читает…

Она произнесла эти слова не подумавши, смутилась и взглянула на Фукса, который по-прежнему вопросительно вскидывал брови, уставившись на Орельена, затем ткнул большим пальцем в сторону своего соседа и кивнул головой. Орельен сидел как на раскаленных углях.

— По-моему, они хотят с вами поговорить, — заметила Береника. И в самом деле, Фукс поднялся и направился в их сторону.

— Здравствуй, Лертилуа, извини меня… извините, мадам. Ты придешь в четверг на обед? Простите, что я веду себя как последний хам…

Эта фраза сопровождалась вежливым подергиванием плеч и взглядом в сторону Береники. Орельен с худо скрытым раздражением представил их: «Мой друг Фукс, мы с ним были в пятнадцатом полку вместе с Эдмоном… Мадам Морель…»

Фукс усиленно залебезил, пригладил бачки.

— Эдмон? Стало быть, мадам знает нашего маленького доктора?

Так странно было слышать, что ее кузена Барбентана кто-то называет «маленьким доктором». Береника забыла, что он был на фронте в качестве врача. Она улыбнулась.

— Он мой кузен, — пояснила она.

— Ну, в таком случае… — Столь близкое родство этой дамы с маленьким доктором Фукс воспринял как прямое приглашение присесть к их столу, что он и сделал, опустившись на противоположную банкетку, и извинился на самых визгливых нотах своего голоса, даже с каким-то тявканьем.

— Представь себе, — продолжал он, — мне удалось отыскать одну небольшую ресторацию, бесподобную ресторацию! Пальчики оближешь! Сам увидишь… На Ла-Вилетт! И свой погреб! Вино подают прямо в графинах. Ты только представь себе… Нет, в четверг мы не там соберемся, на четверг приглашения уже разосланы. Здорово звучит, а?.. Теперь уже поздно менять штаб-квартиру и собирать народ в этот кабак… По-прежнему все свадьбы и банкеты устраиваем возле Сакре-Кёр. Я не приглашаю вас, мадам, принять участие в нашем банкете… Специально мужское общество… Кое-кого из парней это бы смутило. Вот когда мы сообразим что-нибудь устроить на Ла-Вилетт… тогда милости просим, если, конечно, вам интересно… О, все будет чинно, прилично! Прошу еще раз прощения, что непрошеным ворвался в вашу беседу, сижу и болтаю без остановки. А все потому, что я знал Лертилуа, нам с ним тогда не приходилось разыгрывать гордецов. Фи-ю-ить так и оглушало. Помнишь траншеи в Бектансе? Каждый день опрокидывало котелок с супом. Вот так-то человек и становится гурманом. Ух! А моя ресторация, ручаюсь вам, други мои, не обжорка какая-нибудь. Может быть и обжорка, да особенная…

Орельен весь кипел. Желая его успокоить, Береника коснулась его руки. Ей вовсе не хотелось, чтобы произошел взрыв. И он ее понял. Они обменялись красноречивым взглядом.

Вдруг нелепая мысль пришла в голову Орельену, он сразу смягчился: они с Береникой ведут себя, словно давно уже знают друг друга, уже давно живут вместе… А если так, то стоит стерпеть присутствие целого десятка нахалов вроде Фукса.

— Знаешь, кто это со мной? — не унимался Фукс. — Узнаешь? Нет? Лемутар! Да, сударыня, наш толстяк именно так и зовется! Лемутар! Сержант Лемутар. Мы с ним встретились здесь довольно странным образом… Из-за Гонфалона, помнишь лейтенанта Гонфалона, кавалериста, помнишь? Еще с такими большими усами, будто они из ноздрей растут. Ну так вот, этот самый Гонфалон из-за какой-то юбки попал в скверную историю… одна девица решила его шантажировать… Тут я вспомнил о нашем Лемутаре, мы вместе отправились в префектуру…

Фукс подмигнул и обернулся к своему приятелю, который, догадавшись, что речь идет о нем, опять вежливо поклонился со своего места. Затем, вдруг перейдя на доверительный тон, Фукс продолжал:

— Не хочу от вас скрывать, мадам, но наш Лемутар служил в полиции нравов… Ну, не смехота ли! С такой-то фамилией! К тому же наш буйвол обладает нежнейшей душой, куда ему заниматься таким ремеслом; вы бы слышали, как он жаловался: «Что поделаешь, не могу против женщин зуб иметь… слишком к ним хорошо отношусь, все им прощаю!» Экая свинья!

Он захихикал и специально для Береники несколько раз подряд заговорщически подмигнул.

— И к тому же набожный! На войне за священником по пятам ходил… Исповедовался и переисповедовался. Бросался во все церкви, причащался при всяком удобном и неудобном случае. Но он слишком любил женщин, а посему и не преуспел в полиции. Пасует перед ними и все, что прикажете делать? Так вот, после войны он ушел из полиции, и когда мы с Гонфалоном явились в префектуру, Лемутара там и в помине не было. Ха! Ха! Ха! Тут мы пошли и с горя напились в «Джипси». Гонфалон здорово нализался. Ладно. Вдруг кто-то садится с нами рядом. Глядим, а это Лемутар с какой-то девицей самого последнего разбора. Оказывается, Лемутар, полицейский в отставке, ныне торгующий шампанским… Ничего, если я приглашу его к вашему столику? Он сгорает от желания пожать тебе пятерню… Вас это, мадам, не стеснит? Впрочем, он уже не работает в полиции…

Не дожидаясь разрешения, Фукс поднялся с места и подошел к столику, где сидел Лемутар.

— Простите меня, ради бога, сейчас я вас от них избавлю, — пробормотал Орельен.

— Нет, не надо, — попросила Береника. — Он, в сущности, забавный. И потом, случай мне явно благоприятствует. Разве нет? Я хоть что-нибудь узнаю о вас Орельен, от других. Не лукавьте! Не прячьте от меня этих людей…

Орельен беспомощно махнул рукой. Оба бывшие фронтовика уже стояли у их столика.

— Вот это и есть Лемутар! — произнес Фукс. — Мадам, разрешите представить вам Лемутара. Эта дама, Лемутар, кузина доктора Эдмона Барбентана…

Сержант в отставке неуклюже поклонился, не зная, куда девать свои огромные красные лапищи. Ему было лет сорок, но он преждевременно обрюзг от неумеренного потребления горячительных напитков и жирной пищи; сложен он был крепко, но топорно, что особенно подчеркивала не по фигуре короткая шея; на выбритом догола затылке до сих пор осталась красная полоса от форменного воротника. Лоб слишком низкий и, должно быть, полипы в носу. Именно этим и объяснялся его какой-то странный голос и внезапные паузы, во время которых он усиленно вбирал воздух открытым ртом.

— Неужто мадам — кузина?.. Ах, господин лейтенант… До чего же я счастлив вас видеть…

Брюхо мешало ему склониться в вежливом поклоне.

— Да садись ты, квартальный пес, — шутливо обратился к нему Фукс, который уже успел усесться, не дождавшись приглашения. — Мадлена, принесите-ка сюда наши приборы.

Орельен резко дернулся, как лошадь, готовая встать на дыбы. Но Береника только положила ладонь на его руку. С глубоким вздохом он уткнулся в тарелку.

— Это что у вас, жареная картошка, рыбкой закусываете? Ну как, нравится? А нам, я думаю, подойдут устрицы и винцо, красное, конечно. Идет, Лемутар?

Беренику забавлял вид приунывшего Орельена. Она испытывала к нему большую нежность и потому угадывала пределы его долготерпения.

— Значит, мосье Лемутар, вы тоже были на фронте с моим кузеном Барбентаном и, как я поняла, вместе с мосье Лертилуа? — спросила она.

Лемутар попытался поклониться даме, но опять помешало проклятое брюхо. Он был до смешного похож на огромного жука, и, казалось, того и гляди расправит свои подкрылья. Туловище мощное, как у мясника, и дряблая, добродушная физиономия. Прежде чем заговорить, он всякий раз беспомощно разевал рот, и нижняя челюсть у него угрожающе выдвигалась вперед.

— С лейтенантом? Служил, да, мадам, служил… и с майором тоже… и с помощником врача Барбентаном тоже… Да, мадам.

— И со мной, — вставил забытый Фукс. — Если бы вы видели Лертилуа под Эпаржем!

Орельен предостерегающе поднял палец. Он ненавидел эту низкую лесть, эти воспоминания о фронтовых делах, которые и рассказывают-то для того, чтобы воздать хвалу соседу, в надежде, что он отплатит тем же.

— Ладно, ладно, не скромничай! Что было, то было…

К счастью, Лемутар перебил его и сам начал рассказывать. Фуксом он просто пренебрег, и тот сник, как лопнувшая хлопушка. Несокрушимый Лемутар раскачивался на стуле, широко открыв рот, ероша жесткие усы, мечтательно глядел куда-то в угол…

— Никогда не забуду… Было это на Шмен-де-Дам. Доктора я еще не знал, он только что прибыл в батальон… Я тогда был в чине сержанта. Командовал взводом. Стояли мы немного западнее Санси, удерживали железнодорожную линию, а потом продвинулись немного вперед, но после такой, черт бы ее побрал, потасовки! Впереди нас сплошная каша. Ни траншей, ни ям от снарядов, ни воронок — все засыпало… Мы продвигались по насыпи, как могли, и еще чуточку проползли по открытому месту, а потом кое-где стали отступать. Так что уж и сами не знали, на каком мы свете. Я вам не надоел?

— Ничуть, совсем напротив, — ответила Береника.

— А боши были повсюду — и спереди, и сзади, и с флангов. Артиллерия била без разбора. И увидели мы тогда, что среди бывших проволочных заграждений запутался один какой-то бедняга и не знает, как ему выбраться. Никто не собирался его оттуда выуживать, какое там! Тут бы и сука своих щенят не узнала. Там же, где был расположен мой взвод, еще можно было человеку уцепиться, потому что мы удерживали окоп, в котором дрались, и разгородили его мешками с песком… Только когда мы складывали мешки, туда упали два раненых немца… Упали головой к нам, а ногами к своим. Ну их и переслоило мешками, настоящие сандвичи… Вытащить их никакой возможности, понимаете, и те боятся, и мы боимся. Да и кто же из-за двух человек снова начнет резню. Вечер уж наступает, а они все никак не окочурятся. И все вопят. Задело их, должно быть, снарядом. В общем, вопят — и все… В секторе у нас тишина, никто не шелохнется, люди закопались в землю, держат палец на курке. Поэтому, как только те завопят, пулеметчики не выдерживают, палят наудачу. Так-так-так-так-так, а пули летят в нас рикошетом. Не знаешь прямо, куда и приткнуться. А те отвечают. Ни боши, ни мы не знали, куда стреляем. Ночью совсем уже стало невмоготу. Тут как раз приезжает лейтенант. Помните, господин лейтенант?

Орельен неопределенно махнул рукой.

— Верно говорю, приезжаете вы с новым врачом… вашим кузеном, мадам. Я его еще в ту пору не знал. Когда он прибыл, мы сидели на передовой, а вы знаете, на передовой не часто врача увидишь… Тогда он еще весь так и сверкал… лето, понимаете, ну и грязи-то не было. А я уж больше не мог… Прямо обезумел. Три ночи глаз не смыкал. Утром атака, потом день этот страшный, короче, подхожу я к господину лейтенанту и говорю: «Вы меня знаете, господин лейтенант? Знаете; что нет другого такого мягкосердечного человека. Ведь я, что называется, мухи не обижу».

— Заладил свое, — вздохнул Фукс.

Лемутар смущенно пожал плечами и с виноватым видом обернулся к своему соседу.

— Мадам-то ведь этой истории не слышала. Верно, что я еще вчера ее мосье Фуксу рассказывал… А маленький доктор меня тогда еще не знал, он мог подумать, что я просто зверь от природы. Я ему и говорю: «Доктор приехал как раз вовремя, не могу я поступить иначе, если бы мог иначе поступить, тогда бы на любое пошел… но тут ничего другого поделать нельзя». Я сам себя не узнавал. «Что тут у вас, сержант?» — спрашивает лейтенант. А я ему говорю: «Приказывать вам не имею права, а прошу вас обоих пойти со мной, мне, для того, что я задумал, требуются свидетели. Хотите быть моими свидетелями? Вы же знаете, господин лейтенант, что я человек мягкосердечный, чересчур даже, а из-за них мне весь взвод перебьют». Лейтенант мне и говорит: «Успокойтесь, сержант, конечно, я вас знаю, конечно, вы человек мягкосердечный…» Помните, господин лейтенант?

По-видимому, Орельен помнил. Но не любил вспоминать об этом.

— Тогда я повел их обоих в окоп, а окоп маленький, даже головы не спрячешь. Так-так-так-так-так… А те орут среди мешков. Один, должно быть, уже бредить начал. Вынимаю я свой нож, открываю его и говорю: «Господин лейтенант, доктор, подождите меня здесь, больше тут ничего поделать нельзя… Тут всех нас укокошат, это уж как пить дать». Когда я подошел поближе, свет-то еще все-таки был, и те, должно быть, меня уже разглядели. Ах ты, пакость какая! Проживи и сто лет, все равно не забыть мне этого. Тот, что был сверху, сразу все понял… Должно быть, заметил мой ножик. Я подполз. А он как начал вопить по-ихнему что-то… Что он вопил, я не понимал, да разве надо было понимать, чтобы понять… «Не убивайте меня», — вот, что он говорил. В нашем взводе были эльзасцы, поэтому я кое-что все-таки разобрал, он звал свою маму… Сам-то я кроткий, как ягненок, но если бы я его оставил в живых, нас бы наверняка искрошило. Он все выл… А лицо! Вижу его, как будто оно сейчас передо мной. Пошевельнуться он не мог, у него прищемило обе руки. Тогда взял я нож… Никогда я не предполагал, что смогу перерезать ему по обе стороны шеи… как вы зовете эту жилу?

— Сонная артерия, — подсказал Фукс.

— Даже представить себе нельзя, сколько из нее может выйти крови. Всего меня забрызгало, а как он кричал… как кричал… до сих пор у меня в ушах его крик стоит! Ведь когда режешь свинью, так она свиньей и останется, а тут человек, живой человек! А со вторым еще хуже было. Сначала он ничего не понял, но потом, когда кровь того, верхнего, хлынула ему в лицо, он хоть и был в бреду, все-таки смекнул, что его ждет. Тот, второй, знал немножко по-французски. И вопил: «Пощадите, не надо меня убивать». Тогда меня такой гнев охватил против всех, против него, против всей этой мерзости, что встал я на колени и бью, бью, рука больше не подымается, а остановиться боюсь — вдруг он выживет… Ну как, господин лейтенант? Воображаю, какая у меня была физиономия, когда я оттуда вернулся… главное, что такой тихий человек, как я.

— Ладно, ешь свои устрицы, — прервал его Фукс, — семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, значит, я могу еще одну съесть…

Орельен разжал сердито стиснутые зубы. Он сидел мрачный, задумчивый. Береника украдкой разглядывала троих мужчин. Должно быть, и впрямь велика сила таинственных уз минувшего, если они могли связать этих, таких непохожих друг на друга людей. Ну, что на самом деле могло связывать Орельена Лертилуа и полицейского агента Лемутара? Вот он сидит, уплетает устрицы с луковым соусом и жалуется на тяжелые времена. Шампанское, по первому взгляду, будто и ходкий товар, а сколько его нужно продать, чтобы самому выпить немножко красного винца.

— Ах, — вздохнул он, — были мы герои три года назад! Вон твердят — привилегии бойцов и тому подобное… обязаны мы чем-нибудь этому бойцу или нет?..

Фукс начал рассказывать о судьбе бывших фронтовых товарищей: помнишь, вестового у капитана Ватле? «Эмиля, да?» — «Так вот, Эмиль умер в Сен-Дени от туберкулеза».

— Неужели туберкулез? — недоверчиво спросил Орельен.

— У этого шалопая, который на всех привалах бегал за девками. И все же, представь себе, туберкулез. От ядовитых газов. И Мэнгль, Шаплен, Дюпюи, Секэн, Баллант…

Теперь и Орельена уже захватил разговор, им овладели эти призраки… Их зловещая и ничем не примечательная участь волновала его, и все, что приключилось с ними жалкого, безрадостного, делало его самого беднее, выбивало из колеи… У того жена… Ребенок у этого… С удивлением следила Береника за постепенным нарастанием чувств, которые так ясно читались на лице Орельена. И еще сильнее любила его. Теперь она поняла, что скрывалось иногда за его стыдливостью. Поверила чуть больше прежнего в его любовь. Именно потому, что он, казалось, позабыл о ней, и еще потому, что, беседуя с этими людьми, чуть ли не силком навязавшимися к ним в компанию, он тоже попался в западню воспоминаний. Она заглядывала в глубины своей жизни, в глубины жизни Орельена.

— А тот, капрал… как же его звали? такой высокий, славный малый… помнишь его, Фукс, в Вокуа?

— Какой? Бланшар? Ничего о нем не знаю.

— Он плохо кончил, — заметил Лемутар, — я его встретил в Аньере. С самим Барбюсом снюхался… понимаете.

Лертилуа молча пожал плечами. Такие вещи его не интересовали.

 

XXXVI

Она у него. Как и рассчитывал Орельен, произошло это после завтрака у Маринье совершенно естественно и незаметно. Оба еще были оглушены болтовней Фукса и его дружка. А тут поднялся ветер, лишив бульвары и набережную их прелести. Орельен ждал сопротивления, он заранее приготовил слова уговора, гнева, насмешки. И зря! Береника просто сказала: «Ах, это здесь!» — и вошла в подъезд. Она-то ведь не боялась встреч с соседями Лертилуа, она-то ведь не была знакома с князем Р. …Бесконечно длинная лестница и бешеное биение сердца… Когда он увидел у себя дома эту провинциалочку в дурно сшитом костюме и с меховым серым манто, накинутым на руку, когда она сняла шляпку и тряхнула головой, откидывая со лба белокурые пряди, он вдруг с ужасом понял, как бесконечно она ему дорога, вот такая, какая есть. Она у него, у него дома, пришла к нему без жеманства. Без полагавшихся в таких случаях фраз. Он испугался, что ей не понравятся его две комнатки, как будто вопрос шел о его наружности. А что, если там беспорядок… Разве с этой мадам Дювинь можно быть в чем-нибудь уверенным?

Все это… то есть то странное ощущение, то чувство, которому нет названия, родилось в ту самую минуту, когда Береника проскользнула в неуютную переднюю и, незаметно потрогав на ходу светлое пальто, висевшее на плечиках, замерла на пороге гостиной — комнаты, которую Орельен и мадам Дювинь условно обозначали этим именем. Береника у него. Остановившись позади нее, Орельен попытался увидеть новыми глазами, ее глазами, свое привычное жилье…

Видели вы когда-нибудь, как входит впервые кошка в незнакомое ей помещение? Заметили ли вы ее секундное колебание, этот удлиненный, неслышный шаг, это порывистое и гибкое, чисто кошачье движение, которым она осваивает мебель, ковры, картины, даже сам воздух, как будто перед нею джунгли, лесная чащоба Видели вы ее золотые зрачки, которые она старается выдать за два отблеска света, и заметили ли вы, как она, не колеблясь, находит какой-нибудь предмет, подходящий к цвету ее шерстки, и, что самое удивительное, такой предмет найдется непременно! Береника как будто и не пересекала комнаты, но вдруг очутилась на противоположном ее конце; уже целых три стула были заняты ее шляпкой, сумочкой и меховым манто, а сама она, казалось, затеяла игру со светом, прорывавшимся отовсюду. Тут было темно, но в этот час дня свет шел изо всех трех окон, два из которых выходили на два протока Сены, а третье — на мыс. Свет лился также через открытые двери спальни. Когда же Береника прикоснулась к широким тюлевым занавескам, висевшим на том окне, что выходило на левый берег Сены, вот тогда-то она совсем стала похожа на кошку. Вернее, на какого-то другого, более благородного и сильного хищника из породы кошачьих. По движению плеча и спины Орельен угадал в этом хрупком существе присутствие такой силы, о какой он даже не подозревал. Дернув за шнурок, он раздвинул занавески, распахнул окно. Они вышли на балкон.

— Как красиво, — прошептала Береника.

Париж уже становился голубым. Не скрываясь, Береника прильнула к Орельену бесконечно естественным движением. Он обнял ее за плечи, как бы боясь, что у нее закружится голова. У него-то самого уже давно кружилась голова… Текли минуты, ничтожно пустые минуты безмолвия, а внизу бежали воды Сены, желтые, взбаламученные, взбухшие от прошедшего снега и грязи, бежали под небом в растрепанных белых прядях, где в разрывах проступала линялая зимняя голубизна. Тяжесть Береники, прислонившейся к нему, тяжесть неба над ними; Орельен уже испытал когда-то такой страх, страх перед любым движением, которое может прервать минутное очарование… Но тогда речь шла совсем о другом, хотя ничто так не похоже на смерть, как любовь. Он затрепетал при этой мысли, чересчур напыщенной, несоразмерно огромной.

— О чем вы думаете? — спросила Береника. — Отвечайте немедленно… не размышляя.

Он ответил:

— Лучше я убью себя, чем отвечу…

И от этих слов он снова затрепетал, потому что и эти слова не вмещались в обычные пропорции, превышали меру самого целомудренного чувства. Он чувствовал себя добычей такого неслыханного счастья, что пугался всего, — все посягало на это счастье. Боже мой, не оттого ли это, что я стою вот так, рядом с Береникой? От простой мысли, что она здесь… Сколько женщин с ним вместе любовались отсюда Пантеоном, дальними и ближними холмами… Но такое счастье пришло впервые… Он боялся, что Береника догадается, и боялся также, что она не осознает всей важности происходящего. Не знал, что сказать, опасался слов, ибо, произнесенные вслух, они могли принизить его восторг, всю несказанность восторга. Ее волосы, щедро рассыпавшиеся по лацкану его пиджака, его собственный неловкий жест, каким он обнял Беренику за талию, ее рука — сначала старавшаяся расцепить его руки, но вдруг забывшая, что собиралась сделать, и застывшая в неподвижности… кроткое небо… и это оцепенение, этот внезапно нашедший на них обоих столбняк. Его любовный порыв сковала неподвижность, как это бывает во сне. Он пытался найти поэтическое сравнение для этой сцены: будто он — каменная статуя и на эту статую небрежно оперлась женщина… Он и ждал и боялся любого ее жеста, — боялся, что она прикоснется к нему, боялся, что отойдет. Береника подняла свободную руку и поднесла ее к своим волосам таким естественным и милым движением… Он увидел рядом с собой, совсем близко, ее шею, волнующий, живой, ослепительно-белый атлас ее кожи… Нет, видно, зря похвалялся он своей неподвижностью. Напрасно считается, что каменной статуе так уж трудно повернуть голову…

— Вернемся в комнату, я что-то озябла, — сказала Береника.

Орельен немножко помедлил на балконе, он боялся выражения собственных глаз. Был потрясен до глубины души. «Словно я четырнадцатилетний мальчишка», — подумалось ему. Он спрашивал себя, не слишком ли близко стоял он к Беренике, не ощутила ли она эту близость, хотя сама была так далека от него, так далека от всего. Ему стало чуточку стыдно. Но он не перестал удивляться. Он тихо повернулся на каблуках, и тотчас же исчезли Париж, небеса; он вошел в комнату, где Береника уже успела найти себе забаву: копалась среди безделушек, открывала и закрывала персидскую коробочку, вертела в руках рекламную пепельницу, похищенную в Биаррице (в то время такие кражи были излюбленным спортом светской молодежи), трогала стоящую на камине синюю стеклянную птичку, купленную на память в лондонском «Каледониен маркет». Он подумал, что Береника заполнила собой его квартиру, как аромат хороших духов. Попытался перевести на более простой язык то, что происходило с ним. На более простой и более грубый. Но не смог. Он чувствовал необходимость преображать, приукрашать происходившее пышными словами, сравнениями. Так он по-своему отдавал Беренике дань уважения. Уважения? Орельен пожал плечами. Хочет она того или нет, она будет его.

Сейчас? Нет, только не сейчас. Но разве в этом дело?

Он прошел в спальню. Его уход получился вполне естественным. Из туалетной комнаты он услышал ее смех. Он смочил волосы и теперь усердно расчесывал их металлическим гребнем. Береника смеялась. Интересно знать, на что она сейчас смотрит?

Вернувшись в комнату, он не извинился за свое отсутствие.

— Над чем это вы так потешаетесь?

Несколько сконфуженным жестом Береника показала на стену, где висела картина. Орельена охватила досада. Он боялся ее критических замечаний. Ведь в каждом доме есть вещи, которые не так-то уж легко защитить от чужих нападок. И все же такими вещами дорожат. Например, эта картина… Впрочем, не так уж она плоха, — и он поспешил на ее защиту:

— Вы просто не разглядели… не так уж она безобразна. О, конечно, это не Рембрандт… Но написана очень добросовестно, я бы сказал, честно…

— Да разве я говорю, что она безобразная! Кто ее написал?

— Один человек, которого я очень люблю. Амберьо… дядя Амберьо, как мы называли его с сестрой, хотя он ни в каком с нами родстве не состоит…

— Ах, вот как… тут действительно плохо видно… Разрешите?

Орельен не имел себе соперников по части снимания картин с гвоздя. Оперев раму на колено, он повернул картину к окну, однако с таким расчетом, чтобы она не слишком отсвечивала. С неприятным чувством он подумал вдруг, что таким жестом предлагают картины «вниманию покупателя».

Береника не заметила этого. Она с любопытством разглядывала картину, и вовсе не потому, что та была написана в манере кубистов, а следовательно, «загадочна» по содержанию. Отнюдь нет. Картина была написана в обычном традиционном стиле. В той манере, которая недалеко ушла от картин, выставляемых в «Артист франсэ», если не считать большей тщательности и уже немного вышедшего из моды внимания к деталям, какого-то устарелого прилежания. Удивляла скорее всего композиция: на холсте средних размеров умещалась целая куча предметов. Открытое окно, но меньше всего в манере Матисса или Пикассо, скорее уж ближе к голландцам. Зритель видел лишь подоконник той комнаты, откуда, надо полагать, писал художник, а на подоконнике — классический натюрморт: флаконы, миниатюрные ножницы, разбросанные в беспорядке баночки с румянами, открытая коробка пудры, — словом, все выдавало присутствие невидимой зрителю женщины. И кусок синей ткани. Но все свое внимание художник сосредоточил на уличных сценах, старательно выписав обычный городской пейзаж, видимый с высоты четвертого этажа, пейзаж, окутанный легкой утренней дымкой. На тротуаре остановились поговорить два случайно повстречавшихся господина, маленькая девчушка несет продолговатый хлебец, а дальше — нищий слепец, уличный торговец, зазывающий с подмостков зевак, газетный киоск, из которого выглядывает продавщица; посредине мостовой какие-то люди, видимо, спешащие по делам; рабочие с мешком за плечами, простоволосые женщины, музыкант со скрипичным футляром под мышкой ожидают трамвая или автобуса. Справа вся мостовая перерыта — идут работы, и видно, как дорожники действуют трамбовкой. Слева — драматический эпизод: карета, развозящая по домам покупки, только что сшибла ребенка, лошади встают на дыбы, никто еще не заметил несчастья, за исключением ожидающих трамвая, — они обернулись и, должно быть, кричат, тянут соседа за рукав. Неизвестно почему, вся картина оставляла впечатление прозрачной ясности, какой умели добиваться художники только в средние века.

— Какая странная вещь. Не могу сказать, чтобы она мне нравилась, — призналась Береника. — Так не похоже на теперешнюю живопись…

— Во всяком случае, уж наверняка лучше вашего Замора.

— Моего Замора? Вы, кажется, сказали, что фамилия художника Амберьо? Странно, что он остался в безвестности… Такая тщательность в отделке деталей!

Орельен повесил картину на место.

— Ее написал человек, которого я очень люблю, — повторил он. — Он и его жена почти единственные мои друзья, несмотря на разницу лет. Ему, должно быть, сейчас уже под семьдесят.

Словно говоря сама с собой и как бы только для себя, Береника негромко произнесла:

— Мне хотелось бы с ним познакомиться…

— Пожалуйста, если вам угодно. Он охотно покажет вам свои картины. Его, видите ли, не особенно балуют посетители.

Орельен сиял от счастья, ему было бы очень неприятно услышать из ее уст осуждение живописи дяди Блеза. Он уже предвкушал радость их совместного посещения старика. Конечно, ничего похожего на то наслаждение, которое она испытала во время визита к Пикассо, куда ее водил Поль Дени, ждать не следует. И все-таки он сквитается с Полем Дени.

Береника снова начала рыться среди его безделушек.

Указав на краденую пепельницу, она проговорила:

— У меня тоже есть пепельница, только еще побольше! Синяя с золотом. Реклама сигарет «Абдулла»… Вы курите «Абдулла»? Конечно, мне не следовало бы так поступать… в этом есть что-то кабацкое…

Орельен подошел к ней, раскрыв объятия.

— Нет, нет, не вынуждайте меня говорить то, чего мне не хочется, — произнесла она. — Помните, я пришла сюда, не заставив вас предварительно поклясться, что вы будете вести себя благоразумно… А раз так…

Береника смеялась и не смеялась одновременно. И он покорно опустил свои длинные руки. Следил за ней взглядом, и она перемещалась в поле его зрения, такого изменчивого зрения. Видел, как движется она по комнате, возвращается обратно, трогает ткань занавесей, дурацкую статуэтку, стоящую на углу каминной доски, идиотскую статуэтку, красующуюся здесь лишь по недосмотру хозяина… давно уже он собирался выкинуть статуэтку в корзину… вы только представьте себе — бронзовая танагрская статуэтка. В качестве пресс-папье, пожалуй, еще сошла бы… Что-то подумает о нем Береника с ее современными вкусами. Поскорее отдать это сокровище — чертову танагру — мадам Дювинь… Он снова исподтишка взглянул на Беренику, на Беренику, игравшую с огнем, уверенную в себе, уверенную в нем, Орельене.

Тогда-то он протянул руку и снял со стены гипсовую маску.

 

XXXVII

Существует некая всепожирающая страсть, и нельзя описать ее обычными словами. Она сжирает того, кто осмеливается ее созерцать. Тех, кто пытается вступить с ней в схватку, она схватывает сама. Несдобровать тому, кто попытается ее понять. Имя ее произносят с трепетом; эта страсть — жажда абсолюта. Мне скажут, что это весьма редкостная страсть, а любители высот человеческого духа, возможно, даже добавят: увы, весьма редкостная, к сожалению. Не будем заблуждаться на сей счет. Страсть эта распространена сильнее, чем обычный грипп, и ежели ее легче распознать, когда она поражает возвышенные души, она тем не менее принимает и самые низменные формы, нанося непоправимый ущерб ничем не примечательным заурядным натурам, так называемым сухарям, людям, обделенным природой. Откройте только двери, она войдет и расположится по-хозяйски. Что ей до того, роскошно ли жилище, убого ли. Она — отсутствие покорности. Радуйтесь, если угодно, этому бунту, его воздействию на человека, той неудовлетворенности, которая порождает величие. Но рассуждать так, значит видеть лишь исключения, чудовищный цветок, ибо, если вы повнимательнее присмотритесь к тем, кого она возносит в ранг гениев, вы обнаружите и у них некие потаенные изъяны, те же стигматы опустошенности, которыми она, не давая ничего взамен, как единственным даром, награждает людей, не столь щедро взысканных милостью неба.

Тот, кто одержим жаждой абсолюта, тем самым полностью отказывается от счастья. Даже самое упоительное счастье неспособно сопротивляться этому вихрю, смерчу, этим ненасытным притязаниям. Ибо критическая машина чувств, эта цепная реакция сомнений поражает все, что делает человеческое существование хоть мало-мальски сносным, все, что можно назвать климатом сердца. Следовало бы привести наиболее доступные примеры и почерпнуть их именно в наиболее низменных, вульгарных формах проявления этой страсти, дабы путем аналогии подняться до понимания творимых ею героических бед.

Известно, что табес — сухотка спинного мозга — у людей с развитым интеллектом прежде всего и быстрее всего поражает центры высшей нервной деятельности, тогда как у человека, живущего животной или растительной жизнью, она избирает моторные центры и развивается медленнее. И тот моральный табес, о котором я говорю, также обладает избирательным свойством в зависимости от индивидуальных качеств данного субъекта: у больного он поражает в первую очередь его дарования, его мании, его чувство собственного достоинства. Певца он лишит голоса, уложит на больничную койку жокея, каждый день теряющего в весе, а бегуну сожжет легкие или подорвет ему сердце. Нашептывая что-то домашней хозяйке, он доведет ее до психиатрической лечебницы только потому, что обычная склонность к чистоте превратится в одержимость, в неодолимую страсть чистить и скоблить, и всю эту страсть хозяйка вложит в вылизывание какого-нибудь одного изразца и так уже безупречно чистого; пусть рядом убегает молоко, горит дом, тонут дети… Этим же недугом поражены люди, которые ничего не любят (хотя они никогда не признаются в этом) и которые любой красоте, любому благородному безумию противопоставляют свое бесчеловечное «нет», идущее опять-таки от жажды абсолюта. Все зависит от того, к чему приложить эту страсть. Целью ее может быть любовь, щегольство или могущество, и тогда перед вами будут: Дон-Жуан, Байрон, Наполеон. А также и тот человек с закрытыми глазами, тот прохожий, который не ответит ни на один ваш вопрос. А также и тот странный бродяга, который вечерами сидит на скамейке возле здания Обсерватории и перебирает свое тряпье. И самый обычный догматик, который иссушает и отравляет живое дыхание жизни. А также и тот, кто умирает от застенчивости, равно как и тот, кто непереносим в обществе из-за своего хамства. Словом, это те, для которых ничто не бывает в достаточной мере «чем-то».

Жажда абсолюта… Клинические формы этого заболевания поистине многообразны, или, вернее, слишком многочисленны, чтобы пытаться их назвать. Предпочтительнее поэтому описать какой-нибудь единичный случай. Но только при условии не упускать из виду его родства с тысячью других случаев, с другими недугами, внешне столь непохожими, что их обычно не связывают с данным случаем — ведь не существует микроскопа, помогающего обнаружить возбудитель, вследствие чего мы еще не научились выделять этот вирус, и за неимением лучшего зовем его жаждой абсолюта…

Однако какие бы разнообразные формы ни принимала болезнь, можно без особого труда проследить симптомы, присущие всем ее формам, даже перемежающимся. Симптом этот есть не что иное, как полная неспособность индивидуума быть счастливым. Тот, кто одержим жаждой абсолюта, безразлично, знает ли он об этом или даже не подозревает размеров опасности, — может, в силу своей страсти, стать вожаком народа, полководцем, или, по той же самой причине, — образцом бездеятельности и самого мещанского негативизма; тот, кто заражен жаждой абсолюта, может быть юродивым, сумасшедшим, гордецом или педантом, но счастливым быть не может. Его требования ко всему, что может принести счастье, не имеют границ. В ярости, обращенной против себя самого, он разрушает то, что могло бы стать его радостью. Он лишен даже ничтожнейшего таланта быть счастливым. Позволю себе добавить, что он все же наслаждается этим самоистреблением. Что к своей напасти он примешивает бог знает какую идею достоинства, величия, морали — в зависимости от образа мысли, воспитания, нравов, условий окружающей среды. Что вкус к абсолюту приводит к головокружительной бездне абсолюта. Что сопровождается этот недуг известным состоянием экзальтации. Поскольку эта экзальтация дает себя знать в болезнетворных точках, в самом очаге распада, вкус к абсолюту в глазах людей неискушенных может сойти за вкус к несчастью. Тут и в самом деле есть много общего, но в данном случае вкус к несчастью является лишь вторичным. Вкус к несчастью предполагает все же какое-нибудь определенное несчастье. Тогда как абсолют, даже в самых незначительных мелочах, сохраняет свой характер абсолюта.

Относительно почти всех существующих болезней врачи могут с уверенностью сказать, как они начинаются, каким путем проникают в организм и сколько дней длится инкубационный период, они опишут вам скрытую работу микроорганизмов, предшествующую разгару заболевания. Но с этими не распознанными еще маниями, которые носит в себе вполне нормальный человек, мы попадаем в область чистейшей алхимии чувств. Романисты сплошь и рядом показывают нам лишь первые ростки характера, не вдаваясь в его историю, возводя его к впечатлениям детских лет, ссылаясь на наследственность, на окружение, на сотни самых различных причин. Надо сказать, что эти доводы звучат убедительно лишь в редких случаях или же убедительны только в силу удачных гипотез, удача которых, впрочем, весьма относительна. Самое большее, что мы можем сделать, это заявить, что имеются-де ревнивые женщины, робкие мужчины, убийцы, скупцы. Нам остается принимать эти характеры как нечто данное и окончательное, меж тем как и ревность, и тяга к убийству, и застенчивость, и скупость воплощены в самых различных типах, притом весьма ярких.

Не знаю, откуда у нее взялась эта жажда абсолюта. Знаю только, что у Береники была жажда абсолюта.

Это-то без сомнения смутно почувствовал Барбентан, когда сказал Орельену, что вместе с его двоюродной сестрой в дом вторгаются все силы ада. Что он знал о Беренике? Конечно, ничего не знал. Но бывает так, что мужчина разгадывает душу женщины каким-то подспудным инстинктом, испытанным нюхом, и этот нюх в сотни раз превосходит знаменитую женскую проницательность, о которой нам прожужжали все уши. Орельен, которого сначала насторожила эта несколько необычайная фраза, столь плохо вязавшаяся с обликом встреченной им впервые женщины, забыл о разговоре с Эдмоном, когда между ним и Береникой установились отношения, которые были им важнее, чем любое суждение постороннего лица. Так он приблизился к бездне, был притянут этой бездной, но не знал, что эта бездна существует. Их роман, роман Орельена с Береникой, определяло с первой их встречи именно это противоречие: несходство между Береникой, которую видел он, и той Береникой, которую видели другие; контраст между этим веселым, непосредственным, невинным ребенком и адом, который она несла в себе, несоответствие между Береникой и ее тенью. Быть может, именно этим объяснялось то обстоятельство, что Береника казалась двуликой, она была и ночным и дневным светом попеременно, иными словами — не одной, а двумя женщинами, заточенными в единое существо. Девчушка, которая могла забавляться каким-нибудь нестоящим пустяком, женщина, которая не могла удовлетвориться ничем.

Ибо Беренику поразил недуг: жажда абсолюта.

Она находилась в той поре жизни, которую должны были заполнить поиски абсолюта, воплощенного в реальном существе, она искала его напряжением всех своих сил. Горькое разочарование девических лет, которое, возможно, возникло именно в силу этой, не знавшей насыщения жажды абсолюта, требовало немедленного реванша. Если взрослая Береника, так похожая на гипсовую маску, готовая к любому разочарованию, сомневалась в Орельене, то девчушка Береника, которой никто не подумал даже подарить куклу, любой ценой желала наконец-то найти воплощение своих грез, живое доказательство величия, благородства, бесконечности. Бесконечности в конечном. Ей требовалось нечто совершенное. Ее влечение к Орельену причудливо переплеталось с теми требованиями, которые она предъявляла всему на свете. Ошибку совершат те, кто заключит из моих слов, будто эта жажда абсолюта сродни скептицизму. Правда, иной раз она говорит языком скептицизма, как говорит она языком отчаяния, но говорит так прежде всего потому, что наличие абсолюта предполагает глубокую, безграничную веру в красоту, добро или, скажем, гений. Требуется огромная доза скептицизма, дабы удовлетворяться тем, что есть. Влюбленные в абсолют отвергают реальное лишь вследствие исступленной веры в то, чего быть не может и чего нет. Если Береника стала для Орельена западней, в которую он неизбежно должен был попасться, то и сам он стал для Береники разверстой бездной, и она знала это, слишком любила эту бездну, чтобы не склониться над ее зияющей пустотой. Когда Орельен признался ей — таким тоном, которым не обманывают, — что ни разу в жизни еще не говорил женщине: «Я люблю вас», мог ли он знать, что творит? Мог ли представить себе, какую пищу дает он гибельному огню, который не погаснет всю жизнь? Если он не солгал, а она всеми своими силами, всеми тайниками своей души не хотела, чтобы он лгал, — значит, ей открылся наконец абсолют, ей дается единственная и неповторимая возможность очутиться лицом к лицу с абсолютом. Ей необходимо было, чтобы он ее любил. Это было куда более необходимое условие существования, чем воздух, более необходимое, чем сама жизнь. С помощью этого загадочного и простого человека, в сущности обычного парижского прохожего, ей удалось возвыситься, достичь того существования, которое столь же несоизмеримо с обычным существованием, как солнце — с солнечным светом. Ей необходимо было, что он ее любил. Разве любовь Орельена не стала оправданием всей жизни Береники? Теперь уже поздно было требовать, чтобы она отказалась от его любви, как нелепо было бы требование, чтобы она отказалась думать, дышать, жить. И без сомнения, сама жизнь легче уступает смерти, чем умирает любовь.

Береника не задумывалась, куда влечет ее тот, кого она любит. Не задумывалась, что это — любовь, которую она не желала упустить (а ведь была минута, когда одно слово или умолчание — и она еще могла бы спастись)… не задумывалась, имеет ли она право поощрить, право принять эту любовь, вдохнуть в нее, себе на гибель, жизнь. Ибо любовь, подобно человеку, умирает от горя, умирает в мучительном томлении и вздохах, в поту и судорогах, и тот, кто позволил окрепнуть муке и мучается, тот хуже убийцы. Она не задумывалась над тем, куда влечет ее тот, кого она любит, потому что была охвачена жаждой абсолюта и потому, что любовь Орельена, справедливо или нет, в ее глазах носила на себе мрачную и упоительную печать абсолюта! И — сродни абсолюту — любовь эта сама себя вскармливала; не Беренике было утишить ее или разжечь, удовлетворить или успокоить. Разве важно то, что любовь, разделенная и признанная, рождает муки? Разве в самой любви не заключена ее цель? Разве все препятствия на пути любви, все препятствия, каких никогда не преодолеть, не составляют главного ее величия? Береника склонна была думать, что любовь, когда это счастливая любовь, гаснет и умирает. И снова тут давала себя знать жажда абсолюта, полная неспособность Береники ужиться со счастьем. Во всяком случае, ни счастье, ни горе не были обычным мерилом поступков Береники. Она и впрямь была хуже убийцы.

Но и судьба Орельена удивительно перекликалась с этими нечеловеческими склонностями. Чтобы понять его, надо вспомнить все, что было уже сказано о нем. Береника в этом не нуждалась. Ибо она была не просто нечеловечной, она была также и женщиной, и когда, полузакрыв веки, она смотрела на Орельена, то пугалась захватывавшего ее блаженства. Двуликой была Береника, одна была — как ночь, другая — как день.

 

XXXVIII

— Вы мне солгали, — сказала Береника. — Эта женщина…

Орельен рассмеялся.

— Эта женщина… Вы, очевидно, думаете, что я был влюблен в эту женщину? Впрочем, вы не ошиблись, Береника!

Как безумная, Береника вскочила с кресла, готовая вот-вот разрыдаться. Орельен до боли сжал ее руку у запястья. Тихонько охнув, Береника опустилась на кресло и обхватила пальцами левой руки посиневшее запястье.

— Вы не ошиблись, Береника… Я ее люблю… Моя сестра довольно-таки любопытная особа, так вот моя сестра тоже об этом догадалась, и благодаря ей я и узнал…

Береника упала на землю с такой неоглядной высоты, что даже не плакала, она поднесла ладони к щекам, откинула голову назад и плотно зажмурила веки.

— Вот! Вот сейчас вы были Береникой, Береника! — воскликнул Орельен, и она открыла глаза. — Ведь вы никогда не видели себя с закрытыми глазами, что и естественно, иначе, увидев эту женщину, вы вскрикнули бы от изумления. Посмотрите на нее, Береника, посмотрите на нее хорошенько, ведь это же вы, разве вы не видите, что это вы?

Она недоверчиво покачала головой. Обычные мужские выдумки. Орельен держал маску обеими руками и протягивал ее Беренике.

— Это же вы, вы, вы, которую я люблю…

— Зачем вы лжете, Орельен? Это лицо совсем другой женщины. Возможно, мы похожи. Но что ж из этого? Я, то есть мы обе, — ваш тип, только и всего.

— Безумица! — закричал он. — Ведь эту маску можно купить в любом магазине, ее выпускают в таком же количестве экземпляров, как «Мальчика, вынимающего занозу» и посмертную маску Бетховена. Это слепок с одной утонувшей женщины, с нее сняли слепок в морге… Ее так и называют «Незнакомка Сены», клянусь вам…

Лишь очень медленно и постепенно слова Орельена достигли сознания Береники. Отхлынувшие от лица краски вернулись. Береника повернула голову и пристально посмотрела на гипсовое лицо. Посмотрела на Орельена. Зачем он намочил себе волосы, зачем причесался? «Незнакомка Сены»… что ж, может быть и так. Допустим даже, что это действительно не слепок с лица любимой им женщины… ему сначала просто понравилась эта маска, и потом он обнаружил, что у нее, Береники, есть сходство с этим гипсовым слепком. Ее вновь ужалила совсем уже бессмысленная ревность. Ревность к мертвой, к утопленнице, которую он никогда и не видел. Она взяла, вырвала маску из рук Орельена. И почувствовала, как она тленна. Бешеное желание уничтожить эту маску овладело Береникой. Но какой в этом смысл? Он выйдет из дома и купит второй экземпляр. Она пристально поглядела на свой собственный мертвенно-бледный образ, такого ей еще ни разу не показывало зеркало. А он все говорил:

— Сначала для меня это было просто загадочное лицо, я увидел маску в одном магазинчике, и итальянец с улицы Расина, который делает муляжи, — слышали о таком? — рассказал мне ее историю… впрочем, и не историю даже, потому что о ней ничего не известно… короче, одна неизвестная молодая женщина бросилась в Сену и смежила веки, унося с собой свою тайну. Что заставило ее покончить с жизнью? Голод, любовь? Каждый волен думать, что ему угодно. Но почему дежурному лекарю, я говорю о морге, вздумалось снять маску именно с этой утопленницы, а не с какой-нибудь другой… Должно быть, она показалась ему очень красивой… Вероятно, он не мог допустить, что ее так и увезут в мертвецкую медицинского факультета, где слепые к красоте юнцы рассекут ее на части на уроке анатомии… Он хотел, и вот…

Береника сказала, Береника призналась:

— Я ужасно ревную!

«Ревную». Он вздрогнул. Она его любит. Значит, она его любит!

— Береника!

Он привлек ее к себе. Стук расколовшегося гипса заставил его разжать объятия. Оба в оцепенении глядели на белые пятна, усеявшие пол, на гипсовую пыль, осыпавшую ковер, на разлетевшиеся по комнате осколки, и страшнее всего было видеть почти нетронутые куски носа, рта… У обоих было такое ощущение, будто они повинны в убийстве.

— Вы можете купить себе другую на улице Расина, — первой опомнилась Береника.

Он отрицательно покачал головой.

— Нет, купите, — настаивала Береника. — Непременно надо купить новую… Я вам сама подарю. Да, да. Уж лучше так. Эта женщина… ведь сила ее в том, что она мертва…

Береника вздрогнула. Он вспомнил, как она сказала «ужасно ревную», и взял ее руки в свои.

— А вы живая, — прошептал он, — и в этом ваша сила…

Береника взглянула на него. Кто знает, не играл ли он комедию? Пока она почти еще не научилась сомневаться в нем.

— Что вы этим хотите сказать, Орельен? Моя сила в том, что я живая. Но ведь и все женщины живые… все бессильны против мертвой… И если я вдруг сейчас умру, тогда, значит, любая женщина в ваших глазах будет иметь надо мной это преимущество, ведь сила-то будет на ее стороне?

Он стал собирать с полу осколки лица с закрытыми глазами. Исподтишка он поглядывал на ту, другую, на другое лицо с открытыми глазами. И подумал совсем так, как до того подумала Береника: уж не играет ли она комедию? Но подумал скорее с досадой, чем с отчаянием. В углу у камина он взял маленькую метелочку для золы, с черной ручкой и пучком синих шелковых перьев: нельзя же оставить все в беспорядке — необходимо хорошенько подмести, а то гипс растопчут, наследят на ковре, потом его не отчистишь. «Ей просто не понравилась эта маска», — подумал он. И сказал вслух:

— Вам просто не понравилась эта маска…

Сказал не без легкого оттенка упрека.

— Нет, нет, я вовсе не нарочно ее разбила, — оправдывалась Береника. — Неужели вы думаете, что я нарочно? Это просто несчастная случайность. Я готова все отдать, лишь бы эта маска не разбивалась… не знаю почему… Мне очень, очень досадно… Вы не будете на меня сердиться?

Орельен мотнул головой.

Осколки уже были собраны на старый газетный лист. И благополучно брошены в корзину для бумаги. Орельен попытался обернуть все в шутку:

— Я буду очень, очень на вас сердиться…

И замолчал. Глаза Береники затуманились.

— Дорогая!

Это слово, промчавшее их через все промежуточные этапы чувств, озадачило обоих. В наступившей тишине Береника умоляющим жестом протянула к нему ладони и, как немая, отрицательно покачала головой, без слов говоря «нет». Чему, хотел бы я знать, она говорит «нет»?

Между ними встала эта покойница, этот призрак. Комнату заполнил полумрак. Вдруг Орельен почувствовал, что у него зябнут плечи. Должно быть, неплотно закрыто окно. Желая незаметно изменить тягостную атмосферу, он зажег свет, спустил занавеси, но что-то уже ушло. Они не узнавали больше друг друга. Что делали они здесь вдвоем, среди этой примелькавшейся декорации? Обоих сковало неслыханное смущение.

— Сейчас разожжем огонь, — сказал Орельен, опускаясь на колени перед камином.

— Если для меня, то не стоит трудиться… Я сейчас уйду. Боже, какая я глупая. Ведь вам холодно, и после моего ухода…

— Не уходите, Береника, прошу вас. Вы же обещали мне целый день.

— Знаю, но лучше будет, если я уйду… Не знаю…

— Знаете или не знаете? Огонь я развожу также и для вас.

Среди дров уже пылал газетный лист. Орельен опустил заслонку.

— И вы думаете, так разгорится?

Эту фразу Береника произнесла тоненьким голоском, словно маленькая девочка. По правде сказать, она просто не могла допустить, чтобы в ее присутствии кто-то другой разводил огонь. Она опустилась на пол рядом с Орельеном. Они говорили сейчас самые банальные вещи, чудесные, как огонь. Их сближала тайна огня. Однако в комнаты нашел дым. Пришлось еще раз открыть окно, чтобы усилить тягу. Потом закрыть окно. Поправить полено и растопку. Они сидели на подушках, брошенных прямо на пол, опершись головой на сиденье кресла; наконец показалось пламя, и они стали глядеть на пламя. В колдовской игре пламени, на которое можно смотреть часами, которое замирает, потом набирается новых сил, пляшет, расступается, синеет, начинает жить своей отдельной от поленьев жизнью, сникает и вновь лижет дерево, как в кострах Ивановой ночи, в этой колдовской игре пламени они обнаружили глубокие теснины, где шли их мысли, шли порознь, изредка сталкиваясь на пылающих перекрестках. Голова Береники медленно склонилась к мужскому плечу.

— В нашем большом доме…

Она грезила. Вновь поддалась очарованию своих грез. В отсветах пламени умирали слова, жесты, события, случаи из прошлого. Береника продолжала разговор, начатый еще у Маринье и прерванный приходом Фукса с Лемутаром. Все последующее казалось ничтожным, небывшим.

Кроме одного — гибели той Незнакомки, о которой ни он, ни она не заговаривали.

— Мне было восемь лет… В нашем большом доме с утра до вечера стоял крик. Это кричал отец… Я не любила отца. Он кричал на маму. У меня была собачка, три куклы. Никогда я не играла со своими ровесниками, другими детьми…

Она замолчала, будто ее больно укололо какое-то вдруг вспомнившееся слово.

— Орельен?

— Береника?

— Орельен, поклянитесь, что в ней вы любили меня, что она…

Движением указательного пальца Береника старалась дать понять ему, о какой безыменной «она» идет речь, затем повернула голову к осиротевшей стене, взглянула на пол, где еще белели крошечные осколки, взглянула на корзину для бумаг. Орельен сказал самым серьезным тоном, каким только может говорить человек на нашей планете:

— Клянусь!

Но, очевидно, для Береники это было слишком важно.

— Мне так хочется вам верить, — прошептала она. — А вдруг и вы, вы тоже ускользнете от меня…

Она устыдилась нечаянного признания и поспешила продолжить спасительный рассказ:

— В конце сада у нас был колодец, так вот в тот самый день мама пришла туда ко мне, — я целые утра сидела у колодца и делала из грязи пирожки с помощью воды и палочки (я обожала возиться в грязи), мама сказала мне: «Нисетта». Мама всегда звала меня Нисеттой. И вид у нее был серьезный, раньше я ее такой никогда не видела. Знаете, на кого похожа моя мама? Черты совсем как у меня, только глаза синие-синие. Видите ли, я ее не особенно хорошо помню, я была совсем маленькая. Восьми лет. Должно быть, она походила на…

Вздернув подбородок, Береника показала на корзину для бумаг.

— Зачем, в таком случае, мне было ее разбивать? Хотя бы теперь вы мне верите?

Береника отлично знала, что хотела разбить, и это желание было словно вспышка молнии. Невольная ложь душила ее. Однако же это была не совсем настоящая ложь. И она продолжала:

— «Нисетта, — сказала мне мама, — Нисетта. Я больше не могу… Ты же сама видишь… Твой отец… Ты слышишь, как он кричит с утра до вечера. И всю жизнь, всю-всю жизнь прожить так! Я вышла замуж совсем девочкой. Как ты посоветуешь мне поступить, Нисетта?» Я, я ничего не поняла. Я спрятала от мамы свои перепачканные грязью руки. Скажите, Орельен, ваша мама была красивая, ведь верно? А была ли она счастлива?

Орельен затрепетал. Вся драма, омрачавшая его детские годы, прошла перед ним, — грустная история его матери и того человека, на которого он, должно быть, похож…

— Тогда мама сказала мне, что она хочет уехать… уехать немедленно… и не может меня взять с собой, но когда-нибудь, позже, потом… ведь мама была совсем молоденькая… был один человек, который ее любил, который на нее не кричал и который не смотрел злыми глазами, как смотрел мой отец… — Береника обернулась к Орельену: — Вот эти глаза я унаследовала от него. — И, подняв руку, Береника решительным, диким жестом поднесла прямо к глазам два растопыренных пальца. Орельен перехватил на лету эту грозную рогатину и, нагнувшись, поцеловал ее. Береника опустила веки, чтобы подчеркнуть свое сходство с матерью.

— Скажи я: «Не уезжай», — и мама, должно быть, осталась бы… я знаю, уверена, что осталась бы. Но я не хотела, чтобы мама была несчастливая, моя мама в нашем большом доме, где стоял вечный крик… И я ей сказала: «Уходи, мамочка, уходи…» Мне было всего восемь лет. Я лепила пирожки из грязи. Мой отец чуть не умер. И мы остались с ним вдвоем, только мы и прислуга…

Орельен подумал о своей красавице матери, которая никуда не уехала, которая казалась такой бесконечно счастливой и которая ни разу не говорила с ним, со своим мальчиком, ни разу его не спросила… Потом перед его глазами встала маска, маска, похожая на ту, беглянку. И, весь во власти внезапной романтической мысли, он спросил:

— А ваша мама, Береника, ваша мама умерла?

Когда мог быть сделан муляж? Можно попытаться узнать. Недаром там, внизу, Сена со своими заветными тайнами.

— Бог с вами! Мама у меня еще совсем молодая, — ответила Береника. — Она жива. Только я ее с тех пор ни разу не видела.

— Как же это так?

— Ее… ну, словом, ее новый муж уехал с мамой очень далеко, в Африку, сначала они писали. Но отец не показал мне ни одного письма… а потом прошли годы…

Жизнь куда романтичнее любого вымысла. Все упростило бы, все так ненужно упростило бы то обстоятельство, что незнакомка из Сены могла оказаться…

— Закройте глаза! — попросил он.

Береника повиновалась и из глубины этой навязанной ей ночи спросила:

— А кого вы предпочитаете, Орельен? Меня или мою маму?

На этот вопрос мог быть только один вполне определенный ответ. Но Береника отбивалась с неожиданной силой, словно тигрица, и оба они покатились по полу, и Орельен уже весь был во власти наваждения, едва успев бегло коснуться ее губ, и во власти бешенства, что она ускользает от него. Она ускользнула, поднялась на ноги, прежде чем он успел встать с пола.

— Вы сами теперь видите, что мне лучше уйти, — сказала она.

— Вы на меня сердитесь?

— Нет, нет, я сама виновата, но я ухожу.

— Молю вас…

— Так будет гораздо лучше. Я на вас не сержусь, поверьте. Подайте мне, пожалуйста, манто. Спасибо.

Перед зеркалом она надела шляпку. Порылась в сумочке. Достала палочку губной помады.

Он говорил невесть что, лишь бы добиться от нее прощения, лишь бы ее удержать. Но понимал, что ничем уже не поможешь. Ее решительно уродливое серое манто… Ее подкрашенные губы, вновь прорезавшие бледное лицо кровавой полосой. Береника кротко улыбнулась.

— Послушайте, завтра утром я занята… Да, да, я обещала Замора, что буду позировать ему час… Но потом…

— Опять Замора!

— Не сердитесь. Ему нужен всего только час. А потом он будет работать без меня. Он просто подправляет, вот и все. Что с вами было бы, если бы меня писал настоящий художник.

— Вот видите, вы сами так говорите!

— А это будет просто акварель, где, так сказать, использован мой мотив…

Орельен пожал плечами. Он уже сам не знал теперь, кого больше ненавидит: Замора или его художество.

— Нет, не заходите за мной. Но, если вам угодно, я буду в час у Маринье, как и сегодня. Может быть, увижу там кого-нибудь еще из ваших друзей.

Береника рассмеялась.

— Нет, покорно благодарю, каждый день встречаться с Фуксом — это уж слишком! Ну что ж… Если вы настаиваете, пусть будет Маринье. Решено.

Неужели он так и даст ей уйти? Но такие вещи только говоришь себе. Он дал ей уйти. Когда за Береникой захлопнулась дверь, он вернулся в комнату, подбросил дров в камин и нечаянно задел ногой корзину для бумаги. Орельена передернуло, как будто он коснулся гроба. Ему необходимо было подышать свежим воздухом. Он открыл окно: над Парижем висела мрачная ночь, пронзительно свистел ветер. Выйдя на балкон, Орельен взглянул на огни Парижа, такие близкие, такие далекие. Потом, обведя взором Париж, он опустил глаза к огромному черному рву, разверстому у его ног, к Сене, которая уносила с собой грязные льдинки утопленников.

 

XXXIX

Внезапно комната большого дома осветилась. Рисунок на обивке мебели, цветочки на обоях приобрели неслыханно важное значение. В лучах света, падавших из открытых дверей гостиной, бесшумно скользила прислуга. В прачечной шла большая стирка. А возможно, даже это был сад, таинственный, заросший флоксами и рододендронами. И тут жила девочка, которая рассказывала сама себе разные истории. Которая несла на своих плечах груз одной не совсем понятной для нее истории и рассказывала ее себе тысячи раз: «Когда меня выдали замуж, я была совсем молоденькая…» Силуэт черноглазого мужчины, покинутого мужчины. Он вечно кричал. Он не любил все, что любила маленькая девочка. С такими, как он, разлучаются или же остаются на всю жизнь несчастными. Но он сам был несчастлив.

Никогда Орельену не узнать, как протекли так быстро эти длинные дни. Такие короткие и такие длинные. Он примешает к ним свои собственные воспоминания, осколки этих минут, остатки этих часов. Он все испортит, затеряется в своих воспоминаниях из-за этих черных детских глаз. Из-за этого лица с открытыми или закрытыми глазами. Из-за этих страдальческих тоненьких черточек, пересекающих нижнюю губу Береники, этих мучительно волнующих бороздок, при виде которых начинают дрожать губы мужчины. И никогда он не узнает, что было в один из этих дней и что происходило в другой. Не узнает именно потому, что это были решающие дни его жизни, самые главные дни. Позднее он терпеливо восстановит их в памяти, день за днем, выстроит в нужном порядке, исправит, осветит должным образом. Они засветятся не бывшим в них светом, они преобразятся. Все, что было машинальным, случайным, наполнится смыслом, намерениями. Ничто не будет оставлено на волю случая. Словно большой оперный дуэт, певучий, идеально слаженный. Как же так? Они будут бродить по набережным, съездят на машине в Мо, Санли, все утро проведут в Лувре, как того хотела Береника, и поспорят из-за Курбе. А потом наступят часы, когда приходится уходить, часы свиданий, распустившиеся петли кружев, пустые часы, часы без Береники.

Она рассказывала о своем отце. Так ли уж она его ненавидела? Живя с ним, она воображала, что берет на себя некую искупительную миссию. Боялась его. Ведь он так громко кричал. Это был человек грозового темперамента. И иногда он приводил в их большой дом чужих женщин. Беренику отдали учиться с запозданием, когда все ее ровесники уже давно сидели за школьной партой.

Их дни были отмечены каким-то оцепенением, когда не сознаешь ничего. Бежало время, как будто впереди была целая вечность, как будто тем и ценно время, что можно его попусту растрачивать. Эти дни были подобны плоду, сердцевину которого гложет червь: ни на минуту не отступавшая уверенность, что близится их конец, настойчивая до наваждения мысль об их быстротечности, преждевременное познание разлуки, с привкусом непоправимого бедствия; и удивительнее всего, что дни эти гнездились в самом средоточии зимы, хотя такие дни непримиримых контрастов обычно бывают лишь в разгар знойного лета. Когда под сенью гор становится непереносимо холодно, и ты невольно забываешь, что искал здесь убежище от палящих лучей солнца.

Всякий раз, когда Береника уходила, Орельен недоуменно спрашивал себя, что же такое произошло и как случилось, что он опять действовал с подобной наивностью. И каждый раз он чувствовал себя уязвленным в своей глупейшей мужской гордыне, потому что не сумел превратить эту женщину в свою собственность. Она ускользала между пальцев. Ставила в тупик. Ни к чему оказывался весь этот солидный опыт, наигранная развязность, все эти общие места, все эти военные хитрости, которые позволяют незаметно перейти от разговоров к атаке. Бывали минуты, когда Орельен думал, что она уже в его объятиях, когда он чувствовал себя больше чем победителем; бывали минуты, когда он не сомневался, что она его не любит и что слова тут ни при чем и еще хуже, чем поцелуи. Позже он, однако, обнаруживал, что эти минуты исчезли, как дым, что он даже не обнял этот призрак и что оба они стояли над краем бездны, оба чужие друг другу, неловкие, растерянные, и самые банальные слова скрывали ярость, неудачу, боязнь.

Орельен не принадлежал к числу тех мужчин, что верят в ирреальную сторону любви. Когда он поджидал Беренику или когда она рассказывала о своем детстве, в голове его проносились вполне определенные мысли, его преследовали вполне конкретные картины, словно охотника, расставившего силки. Все, что он говорил, все, что делал, было как бы заклятьем, завлекающим женщину в ту ловушку наслаждений, которые являются конечной целью его, мужчины. А Береника была так восхитительно беззащитна. Как же получалось, что всякий раз она ускользала от него, ускользала его темноглазая добыча, трепетная Береника, которая его любит, любит, он готов был в этом поклясться. Сколько раз он чувствовал, что она в его власти, сколько раз читал в глазах ее боязнь уступить минутному смятению. Этот мужчина, столь избалованный любовью женщин, не посмел, ни разу не посмел воспользоваться ее слабостью. Что же тогда его останавливало? Страх разрушить все, разрушить сразу и бесповоротно. И даже не совсем это. Он терялся в предположениях. Не узнавал себя. Поносил себя. Издевался над собой.

Постепенно он начал понимать, что именно останавливало его в отношении Береники. Она любит его, но не хочет ему принадлежать. Со временем эта догадка перешла в уверенность. Хотя она об этом не обмолвилась и словом. Впрочем, мало ли что говорит женщина. Особенно в подобных случаях. Слова служат для того, чтобы скрывать наши чувства, а отнюдь не для того, чтобы их выражать. Она не хочет принадлежать ему. Он знал: это бесповоротно. Но почему же? Он не знал — почему. Ведь об этом она с ним не говорит. А говорит об их большом доме, о жуках, которые вечером залетали через открытое окно в ее неосвещенную спальню, об одном крестьянине, который был для нее, десятилетней девочки, зачарованным принцем, о сборе олив. За этими словами ему слышится непрерывная мольба, он вслушивается, ловит, ждет разрешающего аккорда их сердец, но так же, как и она, знает, что если мелодия их любви наберет силы, то расколется хрусталь, ныне звучащий в унисон. Дважды или трижды они почти с обоюдного согласия спасались бегством от своей судьбы. Он не понимал, как же это происходит, как мог он позволить это? Разве он не одержим ею, не одержим одним желанием? Любовь, любовь… неужели это вечное отречение и есть любовь? И если он любит, так чего же ему бояться своей любви? Да и любовь ли это, если, воплотившись, ей суждено исчезнуть? А за всем этим стояла еще одна нестерпимо назойливая мысль — наваждение, что Береника скоро его покинет, вернется к своей прежней жизни, где ему нет места, вернется к своей и только своей жизни, к своей жизни, если вообще есть у нее своя жизнь… Что знает он об этой ее жизни? Ничего, тысячу раз ничего. Муж — аптекарь. Не будь это так жестоко, это было бы смешно. Маленький провинциальный городишко. И что еще, что же еще? Идея долга, религия? Нет. Тогда что же? Нежелание огорчить «этого господина» или страх перед тем, «что будут говорить»? Нет, все это слишком ничтожно для черных глаз, скуластого лица, волос цвета соломы, для этого выражения муки, этой невысказанной жажды и безумия… О, если бы он действительно не любил ее, Беренику, если бы солгал, что бы тогда сталось с ней? Он знал, что она цепляется за его любовь, как утопающий за смехотворно утлый обломок, знал, больше того, был уверен, что, если он ее разлюбит, она может умереть…

Откуда он это знал? Ведь она ничего ему не говорила. И если он солгал, если он не любил… Иногда он бунтовал, не сдавался, бросал вызов своей любви. Потом, как задушенный крик, она вырывалась наружу, снова боль становилась непереносимой, снова им овладевало отчаяние. Не стоит притворяться перед самим собой. Не стоит отрицать. Он смиренно склонял голову перед налетевшей грозой. Безропотно позволял ливню пробирать его до костей. Судьба влекла его, и он не сопротивлялся.

Береника говорила о своем отце. Об этом чужом человеке, который не умел найти дорогу к ее сердцу. Об этом ненавистном отце, ненавистном потому, что от него ушла мать. Об отце, который стал бичом всех домашних. Она говорила о своем отце, благодаря которому она, еще совсем крошка, поняла, что значит быть несчастной. И которого ненавидела за это. И которого, быть может, любила за это. Любила по-своему, как только могла любить эта дикарка, а он и не подозревал. Если бы он знал об этом, что бы он сделал? Еще сильнее разозлился бы. Стал бы кричать еще громче. Он не был создан для любви, и его никто не любил.

Однажды она произнесла имя Люсьена. Как сорвалось оно с ее губ? Не следовало себя уверять, что это ничего не значит, напротив, это значило очень многое. Но это многое вышло на поверхность теми окольными путями, которые потом трудно обнаружить. Одно было неоспоримо: имя Люсьена сорвалось с ее губ. Скорее как пролог, чем приговор. Однако Орельен вздрогнул. Это имя причиняло ему боль. Ему хотелось, чтобы она никогда не произносила этого имени, и хотелось, чтобы она произнесла его снова, и прогнала вставший между ними призрак, вечную угрозу. Это имя преследовало его, когда она говорила о совсем посторонних вещах. Это имя преследовало его, когда она переставала говорить. Это имя преследовало его, когда он оставался один. Оно владело Орельеном и в пустые минуты среди разговора, и в самых подспудных глубинах сна. Орельен просыпался весь в поту с этим именем на устах. Он с трудом выбирался из кошмара, от которого в памяти сохранялись знакомые мужские лица, и каждое проплывавшее мимо лицо на мгновение становилось лицом Люсьена.

Орельен проходил школу ревности.

Одна мысль сверлила его, как буравом. Она возникла с тех пор, как Береника представилась ему в образе утопающей, и он подумал, что она просто цепляется за его любовь. Может быть, она вовсе не любит его, а любит только его любовь к ней. Стоит лишь забрать себе в голову такую мысль, — и все освещается, вернее все омрачается. Погибельный яд. Сначала Орельен настойчиво возвращался ко всем элементам, из которых слагалась метафора: утопающий, доска, море, шторм… Но что все это означало? Обозревая мысленно все эти слова и образы, он пытался обнаружить скрытый смысл образа, пытался обнаружить сущность угадываемой драмы. Он действительно ничего не знал о жизни Береники. Да еще эта ее манера постоянно уводить его к своему детству, в их большой дом. Нет сомнения, что она говорит о прошлом лишь бы избежать разговора о настоящем. Нет никакого сомнения. Она избегает говорить об этом самом Люсьене, имя которого нечаянно слетело с ее губ. Как бы нечаянно. Кто знает? Возможно, она просто хочет подготовить Орельена к неминуемому несчастью. Но разве несчастлива не она сама? Утопающая, море, доска… Какая тайная боль сокрыта в глубине этих сумрачных глаз? Люсьен — источник этого разочарования, которое заставляет ее ныне искать любви, быть любимой, безнадежно любимой, дабы верить во что-то, верить в жизнь, просто в солнечную погоду? Видно, я еще все-таки кое-что соображаю. Всякий раз, когда она, пусть не прямо, говорила о своем муже, об аптеке, об их городе, как спокойно звучал тогда ее голос. Во всем этом, не исключая Люсьена, больше провинциальной скуки, однообразия, чем трагедии. Если бы у нее была драма с Люсьеном, если бы драма шла от него, она бы его любила. Утопающая, море, доска… Тут только Орельена поразила настойчивость, с какой преследовали его и Беренику все эти истории об утопленниках; он с дрожью вспомнил разбитую маску, улыбавшиеся ему с пола губы и тогдашнее свое предчувствие.

А если он действительно верит, что она его любит, а она любит лишь его любовь? Тогда все объясняется. Вечные отказы. Это желание окружить себя тайной. Эта безжалостная игра. Ее цель — выиграть время и оставить его, уязвленного страстью. Конечно, это так, только так. Чем больше я об этом думаю, тем яснее это вижу. Ей хочется сохранить любовь, она боится, что пламень наслаждения сожжет любовь, а утоление убьет ее. Ничем не желая поступиться, она хочет взять все. Увезти туда, в свою глушь, этот свет, яркий, как солнце, чтобы там вспоминать и гордиться. При мысли об этом Орельен впадал в неистовый гнев. Он замышлял месть одну страшнее другой, строил планы один хитрее другого, проникался безжалостной злобой. Он рассуждал с жестокостью и проницательностью мужчины, желающего лишь одного — насладиться женщиной. Высмеивал себя за свою любовь. Кто это сказал, что если бы о любви так много не говорили, то ее не выдумали бы? Да, но, значит, ее выдумали, раз о ней столько говорят. Но вся его решимость таяла, как снег на солнце, когда Береника на пять минут запаздывала на свидание, когда приходила в новом платье, таком же безвкусном, как и все прочие, и ее глубокий, чуть-чуть дрожащий голос произносил: «Я заставила вас ждать…»

Ему хотелось спросить ее об очень многом, но он не смел. Боялся прервать очарование. Эх ты, донжуан несчастный! Сначала он сам потешался над собой, потом осуждал себя за те мысли, которые в отсутствие Береники бродили в его голове. Стыдился самого себя. Если бы Береника знала… Откуда же Береника узнает? Ведь он ни с кем не делился своими мыслями… В этом как раз и было самое постыдное, то, в чем нельзя признаться другому. Он показал себя заранее недостойным счастья, если только вообще можно достичь счастья. Но откуда же Береника узнает? Да от него самого, от Орельена… «Береника!» Она подымает к нему свои невыразительно-вопрошающие ночные глаза. Нет, он ей ничего не скажет, не может сказать.

— Мне исполнилось пятнадцать лет, — говорит она, — исполнилось пятнадцать лет, когда я поняла, как сильно любил отец мою мать… и как он, должно быть, страдал… Тогда я поняла причину его вечно дурного настроения, его нетерпеливый характер, его гневные вспышки, тогда только я поняла, как мы были несправедливы по отношению к нему. Мама и я…

Теперь, когда она снова уходила в прошлое, в рассказы об их большом доме, Орельен слушал только наполовину. Слова звучали лишь аккомпанементом к его мыслям, — все эти кипарисы, росшие в их саду, колодец, оливковые деревья. Он следил за этой темой с ее тысячью вариаций, которыми был одержим. Он пытался растолковать себе не столько Беренику, сколько себя самого. Почему он безропотно принял правила игры, в которую ему вовсе не хочется играть? Почему не взорвется в конце концов? Он задал себе самый важный вопрос: «Могу ли я теперь без нее жить?» Это было просто немыслимо, ужасно! «Береника…»

Вновь она обращает к нему вопрошающую черноту своих глаз, эту двойную черноту.

— Береника, теперь уже я не могу без вас жить…

Она тихонечко качает головой. Берет его руки в свои. Он пытается высвободить руки. Видит в ее глазах крупные слезы. И цепенеет. Не знает, что делать, что сказать. Теперь уже она утешает его, а две минуты спустя он будет клясть себя за то, что позволил утешить. До чего же я наивен, до чего глуп! Она меня надула. Снова надула. Он приписывает ей самые низменные мысли, самые пошлые чувства. Так он мстит себе за свою покорность, за ту власть, что Береника взяла над ним. Он не знает, что подобную низость, подобную мелочность никто не станет приписывать тому, кто тебе безразличен, не знает, что только когда любишь и потому, что любишь, приписываешь своей любви все, наиболее невероятное и наиболее способное измучить тебя самого. Чем сильнее любишь, тем сильнее клянешь. С запозданием Орельен познает эту истину.

— У нас в большом доме жил серый котенок… звали его Питуле…

 

XL

Эта высокая, несколько мужеподобная женщина легко несла бремя своих шестидесяти с лишним лет. Если ее волосы не потеряли своего природного русого оттенка, то тут она была ни при чем. Она не щадила их и с такой яростью расчесывала свою шевелюру, так небрежно скручивала ее пучком и так плотно вгоняла шпильки, так зализывала, что, казалось, вообще была лишена этого природного украшения. С возрастом ее крупные черты несколько расплылись, и она не пыталась скрыть этого какими-либо косметическими ухищрениями. Ни румян, ни пудры — ничего, чтобы хоть как-то замаскировать следы разрушения, нанесенные временем этой очень белой коже, И только в глазах, огромных и ярко-синих под поредевшими ресницами, сосредоточились все оставшиеся краски. Госпожа Амберьо делала только одну уступку современной моде: она перечеркивала рот неловкой кроваво-красной полосой, вечно выступавшей за линию губ. На что это в самом деле похоже: коротенькая коричневая косынка, неаккуратно свисавшая с плеч, черное платье, намного длиннее, чем требовала современная мода, из-под которого виднелись фильдеперсовые чулки мышиного цвета и ботинки, вроде тех, в каких щеголяют провинциальные священники, так по крайней мере уверял ее супруг. В ушах две маленькие жемчужинки.

— Вы в жизни не поверите, детка, что я была когда-то балериной.

Она сообщнически подмигнула Беренике. Хитро прищуренный глаз означал, что госпожа Амберьо гордится вдвойне — тем, что в ней нельзя узнать бывшую балерину, и тем, что она все-таки была балериной. Но до чего же у нее хриплый голос!

— Ну, ну, довольно хвалиться, тетя Марта! — запротестовал Орельен. — Хватит вам пугать людей своей бурной молодостью!

Будуар тети Марты, который супруг окрестил коротким словом «свалка», был сплошь заселен самыми разнообразными предметами мавританского происхождения, которые вывезла чета Амберьо из путешествия по Северной Африке. Повсюду ковры, купленные в магазине напротив, на площади Клиши, и шерстяные занавеси, красные с синими разводами, немного в стиле Делакруа, по словам хозяина дома. И вдобавок, на многочисленных шкафчиках, на этажерках самой сложной конструкции с затейливыми колонками и инкрустациями из перламутра, целый караван посланцев Китая: коробочки, покрытые эмалью, глиняные лошадки, фарфоровый Будда, драконы, резные фигурки из слоновой кости. Все это перешло к тете Марте по наследству от свекрови, которую тетя Марта так ни разу в жизни и не видела, потому что мать Блеза Амберьо не желала признавать невестки, но прислала ей как бы свое загробное прощение в виде этого обломка азиатского мира: живой упрек нелюбимой невестке. Желая покорить себе это чужое царство, тетя Марта добавила к нему небесно-голубые шелковые подушки с нарисованными птицами и цветами, украсила камин серебряными марокканскими горшками с пышными опахалами в бабочках и водрузила перед окном швейную машину из тех, что приводятся в движение ногой. В углу красовался рабочий столик красного дерева. На камине стояло несколько пожелтевших фотографических карточек в нарисованных от руки рамках, какой-то зуав, Блез в возрасте двадцати лет, группа, снятая примерно в год открытия Всемирной выставки. На стене всего одна-единственная картина, и та не кисти Блеза: гуашь работы Дега из серии балерин у станка.

— Да, да, детка! — заявила тетя Марта, обращаясь к Беренике. — Это, как видите, я… Эскиз, мне его подарил сам Дега. Сам Дега. Он нарисовал меня в пачке и одна моя нога закинута на станок, да-да… За картину давали тридцать тысяч… Это просто даром, а сейчас за меня бы как одну копеечку выложили сто тысяч франков.

— За тебя! — простонал Амберьо. — Черта с два!

— Нет, вы только посмотрите на этого галантного кавалера, — провозгласила тетя Марта своим хриплым голосом, — и подумать только, когда мы с ним познакомились, он не знал, как ступить! Избаловала человека на свою голову.

Амберьо молча пожал плечами. У него была совсем седая голова, а пышные, типично галльские усы порыжели от никотина. Худой, краснолицый, плечи кажутся слишком высоко поднятыми, и поэтому он производит впечатление сутулого; рослый старик, однако видно, что его мучит гипертония, на висках выступает сеточка вен, лицо морщинистое, и курносый, какой-то совсем легкомысленный нос. Под лохматыми бровями — очень светлые, почти бесцветные, глаза. И трудно разобрать, что выражает этот тусклый взгляд — слабость или доброту.

— Сколько лет вы уже спорите на эту тему? — спросил Орельен. — Сорок?

— И еще чуточку, дружище, — торжествующе провозгласила тетя Марта. — Спорим с семьдесят пятого года… с семьдесят пятого, значит, двадцать пять и двадцать один…

— Скажи прямо, сорок шесть и прекратим этот разговор, — бросил художник. — Неужели ты воображаешь, что твои расчеты могут интересовать мадам Морель…

Береника пробормотала какую-то любезность. Тетя Марта обернулась к гостье.

— Конечно, я не строю себе никаких иллюзий. Не меня же вы пришли смотреть в самом деле. А смотреть работы Амберьо. Что, что? Не возражайте, пожалуйста. За кого вы меня принимаете, душенька! Если бы я заслуживала внимания, он за сорок шесть лет удосужился бы написать мой портрет.

— За который нам сто тысяч монет не дали бы! — прервал ее муж.

— Во-первых, ничего еще не известно. Ведь и Дега, между нами говоря, не будь балерин…

— Марта, ты просто вздор мелешь!

— Я знаю, что говорю, Блез. Ну, ну, идите, посмотрите все его штуковины… если вы воображаете, будто я жажду, чтобы к нам приходили ради меня, то вы глубоко заблуждаетесь! Ведь я им горжусь, моим художником, пусть никаких премий он не получает… И поглядите, как все на свете оборачивается: когда ему было двадцать лет, он был у моих ног… и я уж погоняла его всласть! Ну, а теперь он изменяет мне направо и налево.

— Марта!

— Что, я вру, что ли, скажи-ка, Орельен? Молчишь, не отвечаешь? Видишь, старый любезник, малыш не отрицает. Пройдите сюда, госпожа Морель… я-то с вами не пойду. Когда люди смотрят его картины, у меня спазмы делаются…

Так как Орельен двинулся было вслед за Береникой, старуха воскликнула:

— Вот они, нынешние молодые люди! Значит, все меня покинули? Орельен, я тебя туда не пущу. Садись-ка, мне нужно размотать шерсть.

Подметив грустный взгляд, которым Орельен проводил выходившую из комнаты Беренику, художник расхохотался и дружески ткнул гостя в бок. Оставшись наедине с Орельеном, тетя Марта сморщила нос, пожала плечами, поднялась с места, подошла к камину и вынула из футляра очки, затем порылась в рабочем столике, выдвинула ящик в форме вазочки и достала оттуда моток шерсти салатного цвета.

— Ничего, не умрешь, если она побудет с Блезом, проговорила тетя. — Давай сюда твои лапы, дурень… Не корчи такой похоронной физиономии! Не очень-то ты хорош…

— Уверяю вас, тетя Марта…

— Та-та-та. Врать, как я вижу, ты не мастер. Давай руки. Садись на пуф. Значит, наша великая страсть длится уже целую неделю?

— Но, тетя Марта…

— Посмей только сказать, что ты ее не любишь! Видишь, не смеешь. Господи боже мой, да ты хорошенько следи за тем, что я делаю, а то шерсть все время путается… а она миленькая, и если тебе нравится…

— А вам, тетя Марта, она нравится?

— У нее забавные глаза… неглупые. И это у тебя серьезно?

Орельен кивнул с таким убежденным видом, что чуть было не упустил нитку.

— Да ты же мне все испортишь, послал мне господь такого разиню! Держи руки пошире… Значит, на сей раз серьезно? Попался? Здорово попался? Мне нравится, когда мужчины попадаются.

— Я ее люблю, тетя Марта…

— И сразу же громкие слова… Скажи-ка, сынок, нет дай я лучше на тебя погляжу. Ты так хорошо это сказал. Это мне напоминает… Значит, и в самом деле всерьез…

Тетя Марта задумалась, туго сматывая клубок, потом произнесла:

— Однако, когда ты последний раз приходил к нам, а ты нас визитами не балуешь, — когда же это было, две или три недели назад?

— Что-то около того…

— Ты ведь нам все уши прожужжал другой, а не этой крошкой…

— Не помню…

— А тем не менее это так! У меня-то память хорошая.

— Но мне просто не о ком было тогда рассказывать.

— Да ведь я ничего и не говорю. Стало быть, ваш роман — это дело самых последних дней?

— Тетя, я ее люблю, но никакого романа нет…

— Нет? Тем хуже! Когда мне в ее годы нравился мужчина… Впрочем, я твоих тайн не выпытываю. Я так просто сказала…

Орельен вздохнул. Его вздох мог означать очень многое. То, что он не совсем уверен в том, что нравится Беренике. То, что дело тут совсем не в этом. То, что она замужем.

— Поди разберись в чужих делах. Такой мужчина, как ты, — молодой, сильный. Конечно, это меня не касается, я с тобой о другом хотела поговорить.

— О чем же, тетя?

— Как раз о твоем последнем посещении… вернее, о том, что ты тут нам наговорил, если только ты помнишь, что наговорил, хотя, конечно, не помнишь!

Рука, мотавшая шерсть, застыла на мгновенье в воздухе. Госпожа Амберьо положила клубок на колени, подняла на лоб очки и оглядела Орельена, который сидел в прежней позе, широко растопырив поднятые руки. Голос ее смягчился, зазвучал почти нежно:

— Ужасно, сынок, когда люди болтают бог знает о чем, не подозревая… О нет, нет, я тебя вовсе не собираюсь упрекать! Ты ведь не мог знать…

— Да что я такое сказал?

— Слушай меня и вспомни: ты в тот день был полон одной особой. Ты провел вечер где-то в гостях, там была женщина, которая читала стихи.

— А-а, в тот день, помню. Там ведь была Береника.

— Береника! Не в Беренике дело. В тот день ты о Беренике не заикнулся, хоть бы словом обмолвился… Нет, я о другом. Тогда ты нам целый час голову морочил насчет той дамы, все про ее платье, да про ее глаза, да про ее стихи…

— А-а, это Роза Мельроз, да, не скрою, она произвела на меня впечатление, но в конце концов не больше чем если бы я, скажем, встретился с чемпионом по теннису.

— Не оправдывайся. Она ведь тебе в матери годится…

— Ну, вы преувеличиваете.

— Впрочем, тут дело не в тебе… Только…

Тетя Марта погрузилась в свои мысли и снова взялась за моток. И с лихорадочной поспешностью принялась мотать шерсть. Когда наконец руки Орельена освободились от оков салатного цвета, тетя притянула его к себе:

— Послушай, малыш… Обещай мне одну вещь…

— Конечно, тетя Марта, обещаю, все, что вам угодно…

— Ну так вот, обещай мне, что никогда, слышишь, никогда в этом доме в присутствии дяди ты не будешь упоминать даже имени этой госпожи Мельроз… обещаешь?

— Обещаю, тетя, но…

— Никаких «но»… И потом, пожалуйста, не сиди с таким идиотским видом. Если хочешь, я могу тебе объяснить.

— Я вас ни о чем не спрашиваю, но если…

— Это давняя история, детка. Очень, очень давняя история. Твой старый дурень дядюшка, словом, он, болван, ее до сих пор любит!

— Дядя? Госпожу Мельроз?

— Да, а ты что думал? Это началось уж не помню когда… лет двадцать назад… Конечно, это ее не молодит… Блезу тогда было уже сорок пять, если не больше… Вообрази себе… До этой поры он на женщин не обращал внимания, ему вполне хватало меня… Правда, я начала стареть…

— Тетя!

— Ты никогда не ревновал? Нет? Еще не ревновал? Так вот, слушай, ревность — это, как бы тебе объяснить, это как будто тебя до крови колют иголками… колют без передышки. Слава богу, у меня это давно прошло!

— Тетя, я просто в отчаянии, если бы я только знал…

— Я же тебе говорю о прошлом, у меня это давно прошло. А вот у него, у дурака, нет. Когда она где-нибудь играет, он говорит, что идет сразиться в шахматы… А я… Слава тебе господи, что этой шлюхе не так-то уж часто дают роли! А какое у него на следующий день бывает лицо!

— Если бы я только мог подозревать…

— Не извиняйся, пожалуйста, но ты разболтался некстати, да еще как некстати! Вот я и предпочла тебе прямо сказать, чтобы ты, чего доброго, снова не попал впросак… Все-таки я верю, что в двадцать лет Блез был в меня влюблен… Но иногда… Он об этом и не подозревает… Ты пойми, я бы закрыла глаза, если бы речь шла о какой-нибудь славной честной девушке, только не об этой кобыле… Впрочем, она для него слишком молода… Потом, видишь ли, она умела извлечь пользу из каждой своей связи, каждый мужчина ей на что-нибудь годился. Блез, например, помог ей избавиться от акцента…

— Какого акцента?

— Ну конечно, теперь у нее изумительно выделанный голос, дикция прямо как у пишущей машинки. Не ахти как приятно иметь выговор рыночной торговки. Звалась она тогда Амели Розье. Наш дурень называл ее Мели… Отсюда и пошло Роза Мельроз…

— Так вот оно что…

— Нет, кроме шуток, разве я тебе ничего не говорила? Ах, не думай, пожалуйста, что я и теперь ревную. Для того, чтобы ревновать, надо знать, к кому ревнуешь. Про нее говорят, что она умная. И про меня тоже говорили, тогда у меня еще не было расширения вен…

Береника была очень разочарована живописью Амберьо. Ей мечталось, что она откроет нового художника. А художник оказался таким, как и все. В общем, академическая манера. Все, что он показывал ей, производило впечатление не так картин, как этюдов к разным картинам. Очень тщательно выписаны отдельные детали, лица, предметы. И снова то же самое, только по-иному скомпоновано. Приглядываясь к работам Амберьо, зритель начинал понимать основную задачу художника — втиснуть, пусть ценою десятка попыток, на ограниченное поле холста разом десяток сцен и разом три фона, на котором они разыгрываются; в его манере поражало причудливое нагромождение незначительных сценок, фруктов, утвари, улиц. Он был типичным художником большого города. Однако странности особенно чувствовались в композиции. В остальном он был традиционен, умерен. Только слушая комментарии дяди Блеза, можно было угадать его скрытый замысел («Видите вон того человека? Он испугался и сейчас старается скрыть испуг»). Впрочем, говорил он скорее как скульптор, чем как художник, ибо старался в рисунке передать еще не начатое или уже законченное движение.

— Видите эту раковину? — спросил он. — Узнали?

Береника не узнала раковины. И с удивлением взглянула на Амберьо.

— На картине у Орельена. Это этюд раковины, которая лежит там на подоконнике.

Береника не могла даже припомнить, была ли там вообще раковина.

— Ну как же так, рядом с пудреницей. Разве Орельен вам о ней ничего не говорил? Но ведь картина останется непонятной, если не уловить, что самое важное там раковина…

— Простите, пожалуйста, — проговорила Береника, — но Орельен…

— Ясно, Орельен говорил вам совсем о другом, а я-то, старый дурак… Но, видите ли, именно из-за этой раковины я и подарил ему картину. Раковина принадлежала его матери… Мать Орельена была настоящая красавица…

— Об этом он мне говорил.

— И на ее туалетном столике лежала эта розово-коричневая раковина… валялась среди баночек с румянами, мне всегда это казалось весьма примечательным… Она любила слушать шум моря, сидя перед зеркалом.

Если бы художники умели так рисовать, как умеют говорить. Береника с интересом взглянула на Блеза. Он пояснил:

— Видите ли, эту картину, картину, которая висит у Орельена, я называю: «Окно Пьеретты»… Конечно, чтобы замести следы… Но как бы она ни называлась — Пьеретта или еще как-нибудь, я хотел передать невидимое присутствие женщины, ее нет, но она тут, и главное, что мне хотелось изобразить, это отношение между ней и тем миром, где она живет. Буржуазная обстановка… многолюдный город… мелкие события, попадающие в поле ее зрения… и эта тоска по морю, раковина… Возможно, женщина эта чуть-чуть легкомысленная, неглубокая, но у нее бывали просветы… бывали минуты, когда она внезапно отлетала от будничной среды, забывала свою суть. Она мечтала, брала в руки раковину…

Художник не договорил фразу и стал показывать гостье этюды обнаженного тела.

— Сейчас я готовлю одну большую штуку. Строительный двор, рабочие, леса и прочее, прочее… зеваки, которые рады любому зрелищу… И люди, для которых работа — это то же зрелище… Словом, геометрическое пространство, которое впоследствии становится домом, местом общения других людей… Вы любите Давида? Да, вот это был настоящий художник, истинный.

Неизвестно почему последние слова старика показались Беренике просто неожиданной импровизацией. А художник уже мечтательно говорил:

— Никому никогда не удавалось написать человека, который действительно ничего бы не делал…

С каким необычайным пафосом он произнес «действительно». Тщетно Береника искала любезные слова похвалы. В весьма затруднительном положении находится человек, рассматривающий картины художника, которые не вызывают ни малейшего интереса. Однако Береника вспомнила фразу Орельена: «Дядя Блез, пожалуй, единственный мой друг…» Несмотря на огромную разницу лет между ними, Береника понимала, почему это так. Не умея четко сформулировать свою мысль, она ясно видела теперь, что роднит этих двух мужчин, и невольно поддалась чувству живой симпатии к этому сутулому и морщинистому старику. Пусть у него сотни маниакальных причуд, пусть он сам стыдится своей доброты. Ей казалось, что через Блеза она легче проникнет в тайну Орельена. В его разговорах с художником Береника узнавала свои собственные заветные помыслы, собственную тревогу, угрызения совести, неутоленность сердца. Повинуясь бессознательному движению души, она схватила за руку все еще что-то говорившего художника…

— Простите, — прошептала она.

Старик замолчал и взглянул на Беренику. Он немного запыхался и с трудом дышал сквозь свои пышные усы.

— Вы хотели мне что-то сказать?

Береника утвердительно кивнула своей белокурой головкой.

— А я-то тут как дурак распинаюсь насчет своей живописи… И совсем не вижу, что… — Но тут же добавил: — Вы хотите поговорить со мной об Орельене?

— Да, но…

Дядя Блез пожал своими старчески сутулыми плечами. Ну и болван. Не видит, что человек умирает от желания поговорить… Эта крошка с головой погружена в свои любовные истории. Хоть влюблены-то они по-настоящему? Старик усадил Беренику на табурет. С мастерской художника эта комната имела только то сходство, что вместо потолка здесь была стеклянная крыша, откуда лился дневной свет. Больше всего она напоминала просторный чулан для разного старья. Беренике почудилось, будто художник посадил ее сюда с умыслом, так, чтобы освещение получалось наиболее выгодным с живописной точки зрения.

— Нет, не здесь, не сейчас, — сказала она. — Можно повидаться с вами без… без?..

Он проследил направление ее взгляда, обращенного в сторону будуара Марты. Улыбнулся. Почему же, конечно, можно.

— Хотите завтра?

Они условились встретиться завтра в Пале-Рояль. Он знал там одно кафе, где иногда играл в шахматы.

 

XLI

Что ни говори, а вернисаж в полночь — это нечто неслыханное и невиданное — событие. Надо было быть Замора, чтобы додуматься до таких вещей. Никогда еще этого не бывало. Только представьте себе — в полночь после театра смотреть картины при искусственном свете. Именно из-за света и была выбрана полночь. Из-за того, что художники всем надоели с их вечными разговорами о свете. Картина должна быть написана так, чтобы ее можно было смотреть при любых обстоятельствах, в любом месте, с изнанки, на улице, утром или вечером… Следовало бы даже писать специально для ночного мрака фосфоресцирующими красками. Словом, у Замора на все был готов ответ.

Он прекрасно знал, что делает, знал, что после театра не сразу люди ложатся спать, что на Монмартре ночные заведения открываются поздно, что не каждый день ходят в «Беф» и что, помимо всего, вернисаж — развлечение, за которое не надо платить. Словом, именно то, что требуется для богатой публики, для людей светских, которым плевать на пошлые семейные вернисажи. Говорили даже, что выставку посетит сам персидский шах, прибывший накануне в Париж. Словом, получилось нечто весьма шикарное и в то же время попахивающее скандалом. Говорили также, что дадаисты, эти юные безумцы, рвут и мечут потому, что на вернисаже будут подавать виски и шампанское и что они явятся с перочинными ножами и будут кромсать дамские платья. Кое-кто испугался, — ведь эти хулиганы способны на все. Но, дорогой мой, неужели вы спасуете перед ними?

Орельен явился на вернисаж задолго до сбора публики. Ему не сиделось на месте. Береника должна была приехать на выставку вместе с четой Барбентанов. Все четыре зала галереи Марко-Поло, представлявшей собой ротонду с двумя смежными помещениями в левой части и с квадратным салоном справа, где устроили буфет, были еще почти совсем пусты, получалось что-то весьма просторное, хотя на самом деле тут негде было разойтись, и каждому невольно приходила мысль, как же разместится публика, ведь народу будет уйма. Полицейский комиссар установил на сегодняшний вечер одностороннее движение по примыкающей к галерее улице, а для стоянки машин отвели ближайший переулок.

Галерея была залита ярким светом. Замора заменил все лампочки на более сильные: пусть у людей рябит в глазах. Это был первый в Париже опыт с таким освещением. Новинка. Говорят, что в Нью-Йорке… Так или иначе, ни один цвет не мог устоять перед таким освещением, все краски разложились на оттенки спектра, красные переходили в оранжевые, а лиловые — в шоколадно-коричневые. Замора было на все это наплевать. Что такое свет? Предрассудок. Художник явился сюда в сопровождении миссис Гудмен и четы друзей: он — невзрачный тип, с заложенным от насморка носом и в сногсшибательном пиджаке, она — стопроцентный Монпарнас: на голове шелковый бирюзового цвета тюрбан, платье, вроде рясы, и не спускает со своих костлявых рук какую-то неописуемо желтую собачонку. Орельен пожалел, что надел смокинг. Замора щеголял в белой, наглухо застегнутой куртке; чтобы в нос сразу же шибало Буэнос-Айресом, — объяснил он. Хозяин галереи, жирный брюнет в пиджачной паре из ворсистой ткани, португальский купец, который неизвестно почему называл себя Марко-Поло, с узенькими усиками, подбритыми над губой так, что они, казалось, росли из ноздрей, — озабоченно вертелся среди публики, размахивал руками в перстнях и орал, потому что сандвичи задержались где-то в пути. Две или три парочки бродили по залу и говорили вполголоса, будто попали в гости к незнакомым людям.

Почтительно поздоровавшись с миссис Гудмен, особенно эффектной в бледно-голубом платье с огромным декольте, открывавшим спину, — и какую спину! — Орельен сделал вид, что ему пора идти осматривать выставку, хотя смотреть тут было нечего: картины-манифесты уже давно навязли у всех в зубах. Точно такие десятками висели у «Независимых». Замора выставил также свою большую картину, похожую издали на анатомический срез кожи (ее отказались принять даже у «Независимых», ибо посреди среза было написано некое, весьма выразительное словечко), а далее следовали отчаянные и доводившие до отчаяния фантазии, вперемежку с небольшого формата рисунками, выполненными в достаточно претенциозной манере, грубыми расплывчатыми штрихами — смотрите и толкуйте, как вам угодно. Ими украсили буфет и холл. Две смежные комнаты отвели под целую серию портретов и голов бретонок. Тут уж прямо напрашивалось сравнение с журнальными иллюстрациями, с эскизами для модных портновских ателье, с ученическими рисунками. Акварели или же рисунки тушью и красками. В бретонках имелась своя прелесть, вид у них был типичных потаскушек, глаза разной величины, с косинкой, губы, пожалуй, слишком даже выразительные. Замора подглядел у кого-то манеру писать кружева, вернее, изображать несуществующие кружева лишь намеком. В этом, безусловно, что-то есть. Ненадолго, конечно. Но пока еще есть. А ведь Замора чуть не умирал с хохота, когда ему говорили о рисунках Родена! Правда, смех его немного напоминал веселье игрока в очко, которому говорят о профессиональном игроке в покер.

То, чего искал Орельен, не желая, чтобы его поиски были замечены посторонними, ибо публика уже начала собираться, находилось в последнем зале, где яркий свет буквально резал глаза. Дальнозоркий Орельен издали увидел искомое, но заставил себя идти не прямо туда. Его коробило, он заранее знал, что не справится с чувством отвращения, и в то же время его подмывало нездоровое любопытство посмотреть, что получилось. Он уже заранее представлял себе, что получилось, памятуя первый эскиз, виденный в мастерской художника. Кажется, особых изменений Замора не внес, пожалуй, даже совсем не внес. Орельен приблизился к портрету Береники.

— Ах, дорогой Лертилуа! Вы — и здесь! Объясните нам, пожалуйста, где мы находимся, в сумасшедшем доме?

Само собой разумеется, это воскликнул полковник, явившийся сюда с супругой. Пришлось отделаться от них несколькими банальными фразами. Как, неужели полковник и его супруга не знакомы с Замора? «Догадываюсь, вы приглашены сюда по рекомендации мадам де Персеваль…»

Повинуясь какому-то неясному инстинкту, Орельен говорил чуть ли не шепотом. Его смущали громкие крики четы Давидов. Он боялся, что его услышит миссис Гудмен. А сам исподтишка косил глазом на Беренику. Похоже на портреты бретонок. Полковник предложил ему сигарету. Откровенно говоря, не стоило бы здесь курить. И без того духотища, а публика все прибывает. Что-то будет через четверть часа? Полковник был совершенно прав: Орельен не заметил скопления народа и, только оглянувшись, увидел, что галерею вдруг наполнили зрители. Возможно, Береника уже пришла…

— А вы смотрели каталог? — спросила госпожа Давид. Нет, видно она от него не отстанет, пока не расспросит все в подробностях. Там есть просто непристойности. Госпожа Давид отлично видела, что Лертилуа еле слушает, но это не остановило поток ее красноречия, она уже давно привыкла, что все люди почему-то ведут себя с ней таким же образом, думают о чем-то своем и не слушают. Супруга полковника печально вздохнула.

Орельен разрывался между желанием пойти посмотреть, пришла ли уже Береника, и посмотреть портрет Береники. Конечно, не при чете Давидов, он просто не вынес бы их комментариев. К счастью, его окликнули. Это оказалась госпожа Шельцер, супруга Жака; нет, Жака еще нет, он придет попозже… Вы не знакомы с Вальмондуа? Ги, это господин Лертилуа… До Орельена доходили слухи, что супруга Жака состоит в связи с каким-то герцогом. Должно быть, это и есть ее герцог. Не особенно высокий, жиреющий блондин, лицо растерянное, и почему-то кажется, что у него слишком много манжет… Водоворотом толпы Орельена вынесло к портрету Береники.

Глухая ярость поднялась в нем. Так оно и есть. Если Замора запала в голову какая-нибудь мысль, то он уж непременно приведет ее в исполнение: два рисунка, налезавшие друг на друга, — два портрета, как он сам говорил, — один с открытыми, другой с закрытыми глазами, губы, тронутые улыбкой, губы, искривленные плачем. В общем, довольно похоже, смеет быть довольно похожим, не будучи похожим по-настоящему. По мере того как Орельен всматривался в портрет, у него все сильнее сводило челюсти. Внезапно зритель переставал различать, где начинался один рисунок и где кончался второй, переставал видеть два различных лица, и перед ним возникало чудовище, два чудовища, три чудовища, в зависимости от того, как соединялись в его представлении эти разрозненные глаза и губы, этот лоб и нос, эти непропорциональные черты, этот чуть ли не дегенеративный подбородок. Орельена охватило бешенство: ведь в конце концов Береника не принадлежит этому самому Замора, так по какому же праву он смеет?.. Внезапно его поразило выражение глаз: необыкновенное сходство! Неужели у этого жулика, у этого проходимца есть талант? Ибо это была Береника, до ужаса она. Орельену хотелось послушать мнение о портрете посетителей вернисажа, но он боялся. Словом, он ревновал.

— Любуетесь портретом мадам Морель? — произнес позади него чей-то голос. — Занятно, не правда ли? И похоже…

Орельен обернулся и узнал Мэри де Персеваль, Мэри собственной персоной, в розовом атласе с приколотыми повсюду орхидеями, а рядом с ней Поль Дени, доктор Декер и еще какая-то незнакомая дама, с прекрасным и как бы затуманенным взором.

— Разве это мадам Морель? А я и не узнал, — грубовато ответил он, но сразу же понял, что допустил невежливость, и поцеловал Мэри руку.

— Вы не знакомы с Ивонной Жорж? Неужели нет? — спросила госпожа де Персеваль.

Итак, большеглазая дама оказалась той самой певицей, которая вернулась из Америки, окруженная весьма таинственной легендой. «А она красивая, — подумал Орельен. — В ней есть что-то трагическое… как раз то, что пытался передать своей живописью Замора. И чего не сумел передать». Шум голосов становился все громче, люди набились как сельди в бочке. Все труднее и труднее было рассматривать картины. Впрочем, сюда пришли не затем, чтобы любоваться картинами. Глядите-ка, Поль Дени явился без галстука. Говорили, что таков был приказ дадаистов. Явиться на вернисаж без галстука. Вот тоже один из них — низенький толстяк с выпученными глазами. С полдюжины дадаистов бродили по залам, говорили, не стесняясь, во весь голос, и их узнавали с первого взгляда именно по отсутствию галстука. Довольно плохо одетые юнцы. И с ними дамы — те уж вовсе разномастные. Говорили также, что на вернисаж приехал генерал Манжен. А что, если пойти в буфет выпить… Но людей уносило потоком, в направлении, противоположном тому, которым они собирались следовать. Стоял адский шум, слышался смех, пронзительные выкрики.

— Ну как, веселитесь? — шепнул Мэри проходивший мимо Замора, очень бледный и очень черноволосый. Мэри схватила Орельена за рукав.

— Вас нигде не видно… Что это — страсть? Ладно, ладно, продолжайте скрытничать. Просто ужас, до чего вы старомодны, дорогой мой!

Но она тут же бросила Орельена и кинулась в объятия Зои Агафопулос, уже окончательно иссохшей, так что ее, предосторожности ради, хотелось сложить, как складной метр, чтобы об нее не кололись люди. Зоя пришла на вернисаж с какой-то особой в пиджаке мужского покроя, с зализанной, как у бармена, шевелюрой и в узкой юбке, похожей на брюки — словом, внешность, не вызывающая сомнений. Но самое смешное, что она была на редкость полногруда. И совершенно безгласна… Зоя построила Орельену милую гримаску. При ярком свете она была просто омерзительна, особенно потому, что неуместно ребячилась. Она суетилась между мужеподобной особой и Орельеном с таким видом, будто пыталась украсть варенье из маминого шкафа. «А ведь было время, когда я считал возможным…» — подумалось Орельену, и он круто взял в сторону, сославшись на толчею.

— Вы не видели Розу Мельроз?

Доктор Декер задал свой вопрос таким тихим голосом, с такой тоской и горечью, что у Орельена сжалось сердце. Розу? Ах, эту… Он вспомнил признание тети Марты и с жалостью взглянул на несчастного мужа. Нет, он ее не встречал. Возможно, она уже здесь, в соседней комнате, где толпилась публика. Доктор вытер мокрый лоб. Правда, здесь было слишком жарко. И в этой толчее каждый носил с собой свою драму, свою любовь. Орельен потащил за собой Декера. Под предлогом розысков мадам Мельроз можно незаметно отыскать Беренику.

— Вы знаете, у Розы скоро будет свой театр… Да… да… — сказал доктор. — С парфюмерией дело тоже идет… мадам де Персеваль хочет…

— Не заметили ли вы при входе Барбентана с женой? — невежливо прервал его Орельен.

— Почему вы спрашиваете меня об этом?

— Да потому что…

Ему не хотелось произносить имени госпожи Морель. И он довольно глупо добавил:

— Да так… ни почему, в сущности.

Они вошли в большой зал, который именовался ротондой и откуда двери вели прямо на улицу. Тут все тонуло в смутном гуле голосов. Из рук в руки передавали тарелки с сандвичами и стаканы, которые время от времени опрокидывались на чье-нибудь платье.

— Ну и народу съехалось, — удивился кто-то позади них. У входа начинался скандал. Хозяин галереи, сверкая на ходу перстнями, виляя бедрами, бросился туда в надежде уладить инцидент с помощью своей португальской обходительности. Бородач, проникший в зал, оказался Пуарэ. За последнее время он потолстел еще больше. Он явился в костюме из светлой шерсти, словно для игры в гольф, и с конфетно-розовым шарфиком вокруг шеи, за ним шагала довольно плотная девица с чудовищно огромными глазами, подведенными синей тушью, положенной тремя параллельными линиями, в соломенной шляпке, вовсе неуместной в канун рождества, и голыми, без чулок, ногами.

— Я все думаю, куда могла запропаститься Роза? — не удержался Декер. Но тут же понял, как нелепо прозвучали его слова, и улыбнулся Орельену жалкой, вымученной улыбкой: — Видите, как обстоят дела, я в отношении Розы веду себя, точно настоящая наседка, вечно мне кажется, что с ней бог знает что случилось, забываю, что она уже взрослая…

Пока толпа переходила из комнаты в комнату, на эстраду взгромоздили рояль, большой барабан, и начался дивертисмент. Сейчас, возбуждая всеобщий интерес, пела что-то неразличимое в шуме толпы дама, очевидно, русская. В трепетном голосе ее звучала тоска, которая могла бы вызвать смех или слезы, если бы кто-нибудь дал себе труд хорошенько прислушаться. Она, как неоцененный цветок, выступала из своего платья, расшитого серебряными полосками, она заламывала свои прекрасные белые руки, грудь ее судорожно вздымалась, и среди гомона толпы слушатели с удивлением разобрали, что поет она «Грустную песенку» Дюпарка, и поет так, словно пытается передать глубины Достоевского.

Декеру и Орельену удалось, наконец, отвязаться от знакомых, за исключением Поля Дени, которого, как мяч, перебрасывало от одной группы к другой, но неизменно прибивало обратно. Он был вне себя. Он бурно веселился. Хохотал булькающим смехом, так как рот у него был забит сандвичами. Ему не терпелось пересказать те злобные анекдоты, которых он наслушался, шныряя в толпе. Впрочем, он уже успел их позабыть, все перепутал, производил больше шума, чем десять человек, вместе взятых и, по обыкновению, начал и не окончил весьма запутанный рассказ, направленный против Кокто (он тоже здесь — вы его видели, такой лохматый?), где фигурировали какой-то музыкант, какая-то принцесса и какой-то несостоявшийся светский прием.

— Я восхищаюсь вами, Дени, — произнес доктор своим обычным горько-лицемерным тоном, — вы чувствуете себя повсюду как рыба в воде, да, да, вы принадлежите к счастливейшим смертным. Какая непринужденность, какая гибкость восприятия!

У дверей буфета была невообразимая давка. Страшно глядеть, как неистово набрасывается подобная публика на бесплатное угощение. И женщины и мужчины. Все раздушенные, обливающиеся потом. Высокий элегантный старик с седыми волосами и бурым цветом лица, вокруг которого особенно усердно суетился Марко-Поло, оказался Виснером, автомобильным королем Виснером. Снова промелькнул вездесущий Замора, Замора — тропический сверх всякой меры: он бежал встречать невысокого брюнета с прядью волос на лбу, лицо которого озарял отблеск подлинной гениальности и который двигался стремительно, как бы на подшипниковом ходу: словом, ртуть. Это был Пикассо. Он тотчас вступил в беседу с полным мужчиной во фраке и в тесном белом галстуке — постановщиком русского балета Сергеем Дягилевым. Тут Поль Дени вдруг утратил свой обычный апломб, ему не терпелось поскорее узнать, о чем говорят те двое; никакие небесные или земные силы не могли его удержать, он расталкивал людей, небрежно извинился, уткнувшись в декольте какой-то приземистой дамы в зеленом, и наконец достиг желанной группы, которая притягивала его, как магнитом. И на это довольно саркастически указал ему маленький толстяк без галстука и с выпученными, как у рака, глазами. Поль только плечами пожал.

— Уф! — вздохнул доктор, когда ему и его собеседнику удалось пробиться в буфет. — Не грех и выпить. Хотите виски, Лертилуа?

— Нет. Лучше оранжаду. Вспомните-ка, что вы сами говорили о моей печени…

— Ну, знаете, на ваш век ее хватит…

В ту самую минуту, когда Орельен протянул руку за оранжадом, он заметил Диану. Вот уже целые полгода он не виделся с госпожой Неттанкур. Диана была прекраснее, чем когда-либо. Она ослепительно улыбалась Орельену. Как и всегда, она была одета лучше всех. Только на нее одну и глядели. В тридцать пять лет, зрелая и пышная, она затмевала былую двадцатилетнюю Диану. Она была в белом, вся в рубинах, на запястьях кровавой полосой выступали красные браслеты, на шее красное ожерелье, против сердца приколота красная брошь. И в руках целая охапка роз. Потому что каждую минуту кто-нибудь подносил ей розы. Диана была самое дорогое и самое наглое из всего, что только имелось в Париже. Даже Виснер, стиснутый толпой, и тот не без сожаления подумал об этой женщине, которая в десятых годах жила с ним в течение целых трех лет. Для Дианы не существовало давки. Она направилась к Орельену так, словно они были одни где-нибудь в пустынной аллее Булонского леса. Она как раз и вспомнила эту аллею, около Пре Кателан. И он тоже, в ту же самую минуту… Боже мой, а вдруг придет Береника… Ну и что же, ничего худого нет, если он поздоровается со своей «старой» приятельницей.

— Добрый вечер, Орельен! — произнесла Диана. Но руку для поцелуя протянула доктору Декеру. Доктор был знаком буквально со всеми.

— Роза здесь, доктор?

Ответа Декера Диана не дослушала. Не спрашивая разрешения Орельена, она нагнулась к его стакану и отхлебнула. Какая немыслимо прекрасная шея! Совершенная женщина все-таки явление редкостное. Ах, господи! Какой неловкий! Кто-то опрокинул на белое Дианино платье стакан вина, розам досталось тоже. Люди засуетились. Виновником, конечно, оказался Поль Дени. Он извинился. Диана расхохоталась. Поль был на верху блаженства. Он сгорал от желания познакомиться с прославленной красавицей. Орельен почувствовал, что Диана довольно дерзко прижалась к нему. С кем она явилась на вернисаж? Ведь не одна же она пришла, в самом деле. Вдруг над ее плечом возникло улыбающееся лицо и, взглянув на высокого блондина в пенсне и с коротко подстриженными бесцветными усиками, Орельен сразу все понял. Ага, значит она теперь с ним? Странная все-таки штука, этот Париж…

— Добрый вечер, Жак…

В тесноте возле буфета беседа шла не совсем гладко. Между ними, как бурав, вонзился Поль Дени. Опрокинув на платье Дианы стакан вина, он, по-видимому, вообразил, что это дает ему на нее какие-то права. Диана от души забавлялась:

— А где вы потеряли галстук?

Как, она ничего не знает! Поль надулся от гордости. Объяснил, в чем дело. Дадаисты… Диана имела о дадаизме самое туманное представление. Но была не прочь без особых хлопот покорить этого мальчугана.

— Держите! — Диана дала Полю крохотный платочек красного шелка, который она носила заткнутым за браслет. Пусть повяжет вместо галстука. Поль растерялся. Его раздирали два противоречивых чувства — страх перед тем, что скажут его друзья: ведь было решено явиться на вечер без галстука, и мелкое тщеславие — продемонстрировать благосклонность такой красавицы. Поэтому он нацепил платок на пуговку сорочки… И сразу все присутствующие уставились на этот платочек, словно быки на красную тряпку матадора. Уж наверняка Мэри закатит ему сцену. Ну и пусть, она и так ему надоела!

Случай с платком привлек к Полю Дени благосклонное внимание портного Русселя, тем более что Диана вместе со своими розами направилась к дверям в сопровождении Жака Шельцера. Портной объяснил юному поэту, что он вовсе не собирался приходить на вернисаж, но поскольку одолжил Замора для выставки два принадлежащих ему рисунка, то и… «Вы их видели, Дени, видели два рисунка. Там написано: „Принадлежат господину Ш… Р…“ Достаточно прозрачно, как, по-вашему, достаточно прозрачно, да?..»

На самом же деле его любезность в отношении Поля объяснялась тем, что он издали видел сцену с платочком и сгорал от любопытства узнать подробности:

— Будьте осторожны, милый Дени, конечно, она красавица, но, говорят, у нее дурной глаз… видите ли, в свое время за ней ухаживал один молоденький офицер… и его нашли у нее мертвым… Вот именно… Словом, предупреждаю вас…

Старик Руссель так и не отпустил от себя Поля Дени, пока Диана не выплыла из зала. Если бы Поль не рассчитывал продать портному — покровителю искусств — свою рукопись, он бы послал его к чертовой матери, а то и подальше. Но вместо этого он что-то пробормотал и, ловко проскользнув мимо господина в греческом пеплуме и со схваченной ленточкою седой шевелюрой, который поначалу производил впечатление пожилой дамы, а на самом деле был Реймондом Дунканом, — оказался рядом с Тристаном Тзара, маленьким, забавным, очень жизнерадостным человечком, с моноклем в правом глазу на широкой черной ленте; заметив на Поле Дени красный галстучек, он прямо-таки зашелся от смеха. «Красный! — восклицал он. — Почему именно красный?»

Тзара чудовищно растягивал букву «р» и хохотал во все горло. Должно быть, в этом был какой-то тайный смысл, ускользавший от Поля. Смеялся Тзара на редкость заразительно. Тем временем Поль Дени пробрался в холл, чуть было не налетел на Жана Кокто, что в жизни Поля могло бы стать весьма неприятным и весьма знаменательным событием, и среди оголтелого мяуканья крошечного джаза настиг наконец Диану де Неттанкур, беседовавшую с Орельеном.

— Ваш верный рыцарь, сударыня, вы посвятили меня в рыцари, и я у ваших ног…

Вдруг в поле зрения Орельена попал входящий в галерею Барбентан. Он был во фраке и вел под руку Розу Мельроз в черном платье с горностаевой пелериной на плечах. Великая актриса была столь величественна, что все взоры обратились к ней. Эдмон с Розой? Орельен не видел ни Бланшетты, ни Береники. Что это значит? Обернувшись, он случайно подметил выражение лица Декера. Совершенно ужасное выражение. Какая-то смесь обожания, ярости и страха. Казалось, лицо его свела судорога и черты застыли в пугающей неподвижности. Нельзя так любить и жить на свете… Диана де Неттанкур великодушно заявила:

— Ну ладно, пусть на сегодняшний вечер пальма первенства останется за Розой!

Декер не шелохнулся. Он ждал Розу. Она подойдет к нему. Он знал, что она к нему подойдет. Это был единственный знак внимания Розы, но она никогда не забывала подойти. И люди тогда говорили: «Видите, это ее муж…» Он ждал. Не могла же она его не видеть. Руки его тряслись.

Нет, сегодня вечером Роза не совершит этого ритуального жеста, не повернет в его сторону высокомерно вскинутую голову… Она поглощена своим кавалером, она смеется, томно опершись на его руку… Ох, до чего же хорошо знал он этот смех, именно этот смех, ее смех. Он не шелохнулся. И молча пропустил вперед себя Орельена.

— Твои дамы не с тобой?

Он, Орельен, забыл даже поздороваться с Розой и Эдмоном. Каждому своя боль, каждому своя любовь. Эдмон пожал плечами. Нет. Как же так? Ведь Береника… Да, знаю. Но в самую последнюю минуту… У женщин вечно что-нибудь с нервами…

Орельен не мог удовлетвориться столь неопределенным объяснением и продолжал настаивать.

— Ведь мы пришли смотреть картины, — заявила Роза. — Верно, Эдмон?

Слова ее прозвучали не очень убедительно. Эдмон произнес что-то, но из-за джаза никто не расслышал. Поток новых посетителей оттеснил их в глубину зала. Тут Роза заметила мужа. И ласково помахала ему рукой.

Он пил медленными глотками, нет, упивался, именно упивался этим ничего не значащим жестом. Не этого жеста он ждал — но ведь надо понять тоже и Розу: в такой толкотне, в такой давке… Вот так всегда. Он старался не видеть окружающих ее людей, старался пробраться поближе, ей, должно быть, слишком жарко в горностае.

— Ты не собираешься снять пелеринку?

А он ее понесет. Роза не расслышала его слов, и доктору пришлось повторить свой вопрос.

— Горностай? Нет, нет, Джики, я предпочитаю остаться в пелеринке.

Он настаивал.

— Да что с тобой, милый? Эдмон, пойдите, принесите мне чего-нибудь выпить.

Эдмон пошел выполнять приказание Розы, а за ним поплелся Орельен.

— Объясни, наконец, в чем дело?

— Ты же знаешь, какая стала Бланшетта. С тобой я могу говорить откровенно. Она устроила ужасную сцену, когда я сказал, что заеду за Розой; а ведь я, слава богу, уже вышел из того возраста, когда водят за ручку… словом, начались крики, слезы, в таком виде на люди не покажешься. А Береника не пожелала оставить ее одну.

— Мне она ничего не просила передать?

— Нет… погоди-ка… Нет, наверняка нет…

Сердце Орельена замерло, вот-вот остановится. Он уже не чувствовал духоты. Все разом померкло. Зловещий вечер, зловещий праздник. Что это такое они барабанят? Просто голова разрывается. Вдруг стала ощутима вся нелепость этих людей, этого дурацкого карнавала. Ничего не велела передать. А что ей стоило?

— Послушай, Эдмон, это невозможно, она должна была тебе сказать…

— Я же тебе говорю, что не передавала!

Орельен постарался скрыть свое разочарование самым что ни на есть светским способом:

— Видишь ли, это невежливо по отношению к Замора, он все-таки писал ее портрет!

Эдмон насмешливо захохотал. Орельен не понял, что так развеселило его друга. Он снова и снова повторял, что это просто невежливо. Вдруг Эдмон схватил его за руку и шепнул:

— Смотри-ка кто пришел…

Орельен поглядел в указанном направлении. Несмотря на неотвязную мысль о Беренике, он на минуту забыл о своей тревоге, о самом себе и невольно поддался странному ощущению. Он знал, что здесь ожидается именитый гость, но верил в его приезд не больше, чем в явление персидского шаха, хотя клялись, что шах непременно будет… Это был не шах, а некто еще более примечательный, хотя, как ни странно, здешние зеваки, казалось, даже ничего не заметили. В дверях, высоко подняв плечи, властно выдвинув подбородок, стоял немолодой желтолицый мужчина с небрежно подстриженными усами, с низким лбом, с черной шевелюрой, в которой серебрились седые пряди, и какими-то странными, как у краба, движениями. Хотя он явился в штатском, сомнения быть не могло… это Манжен. Возле него стояла дама, рассеянно игравшая концами темного шарфа, удивительно похожая на своего спутника, как будто на изготовление их обоих пошел один и тот же материал, — словом, одного поля ягоды. Орельен узнал графиню де Ноайль. Генерал пытался проложить ей в толпе дорогу. Вид у нее был утомленный. Орельен услышал ее слова:

— Ох, этот джаз!

Он взглянул на Эдмона. У обоих в голове бродили одни и те же мысли. «Он, Манжен, здесь… Как странно!» Оба — и Барбентан и Лертилуа — служили в армии Манжена. А там был не санаторий.

— Когда тебя уже не было, когда ты уехал, значит, в самом конце, я видел его как-то на дороге в Мобеж, вечером, после взятия Лаона, — еле слышным шепотом произнес Эдмон. — Он сидел в машине и распекал саперов за то, что те недостаточно быстро засыпают воронку. Уже и тогда у него была такая морда, и держался он, словно аршин проглотил. Саперы рассвирепели и стали швырять в его машину камни, а он хоть бы бровью повел…

Орельен пожал плечами. Не совсем-то подходящее место для подобных воспоминаний. Манжен…

— Верно, его ненавидели, но и уважали, — заметил он. — В конце концов Манжену мы больше чем кому-либо обязаны нашей победой.

Эдмон ядовито рассмеялся:

— Нашей победой! Эх ты, дуралей!

Генералу и поэтессе удалось наконец пробраться в ротонду.

Орельену уже некого было ждать. И не было никаких причин торчать здесь. Она не придет. До чего же отвратительны все эти люди! Отвратительны даже тем, что так не похожи друг на друга. Отталкивающее и мрачное безумие этих картин, пустозвонство, бессмысленное кружение по залу, этот идиотский ночной вернисаж, и беспардонная светскость этих паяцев. «Ах, какая прелесть!» — пропищала какая-то пигалица в локончиках, надеясь привлечь внимание Замора, который не знал, как еще угодить князю Р., соседу Орельена по дому на острове Сен-Луи, его-то тогда так боялась встретить на лестнице Мэри де Персеваль. Оркестранты сидели в буфете и, хотя джаз умолк, публику в покое не оставили. Низенький пучеглазый толстячок — Жан-Фредерик Сикр сел за рояль и начал исполнять свои произведения.

Орельен постепенно прокладывал себе путь к выходу. У дверей ему поклонился Марко-Поло, словно самому близкому своему родственнику. Машину Орельен поставил в маленькой боковой улочке, а в машине запер пальто. Было холодно, и вдруг совершенно неожиданно повалил мокрый снег. Орельен в растерянности постоял на улице; он никак не мог решить — идти ли вверх по бульвару Сен-Жермен или же, наоборот, спуститься к набережным? Подняв воротник, он вдруг зашагал к Сене, потому что издали заметил освещенные окна бара. Он вихрем ворвался туда.

Оконные стекла запотели. В мертвенно-белом свете ламп несколько посетителей играли в карты. В углу за столиком сидела парочка и беседовала о чем-то, тесно сдвинув головы. Орельен спросил, где телефон.

На другом конце провода долго и нудно звенел звонок. Должно быть, на улице Рейнуар уже давно спали. Орельен хотел было повесить трубку. Удобно ли звонить в такой поздний час? Но раздумал и продолжал слушать звонки. Никто не подходил к телефону, а он все ждал. Наконец трубку сняли. Чей-то голос… Но не Береники. Он снова чуть не бросил трубку. «Алло, — произнес в трубку голос. — Кто это? Кто это?» Он знал голос Бланшетты. Орельен переспросил: «Бланшетта?»

Должно быть, Бланшетту разбудил телефонный звонок, и поэтому она ошиблась. «Это ты, Эдмон?» — произнесла она, и в голосе ее прозвучала такая радость, такая безумная надежда, что у Орельена не хватило духу продолжить разговор. Сам не зная, что делает, он молча повесил трубку.

Так и стоял он перед замолкшим телефонным аппаратом, мучаясь мыслью: «Что она подумает?» Береника, та спала… Значит…

Он заплатил за телефонный разговор и отправился под дождем на поиски своей машины.

 

XLII

Он бродил по Монмартру до изнеможения. Какие-то нелепые призраки возникали в памяти: душный ресторан Люлли; ярко освещенный бар «Эль Гаррон», где он почему-то встретил Симону с незнакомым аргентинцем; негры из бара на перекрестке Пигаль-Фонтен; на заре сандвичи с цыпленком в закусочной, где, стоя, лакомились девушки; продавщица цветов, которая спала, положив голову на столик, а швейцар «Кавказского замка» смеха ради таскал из ее корзины оставшиеся фиалки.

Однако, когда он разом пробудился ото сна, весь в липком поту, на смятых простынях, с ощущением тревоги и силы, оказалось всего половина девятого, а из-за того нагромождения снов он готов был поклясться, что ночь длилась и длилась, длилась без конца. На улицу Рейнуар можно будет позвонить только через несколько часов. Орельен открыл ставни, оглядел неубранную комнату, разбросанные ботинки — все эти знакомые и полные нового значения вещи — статуэтку, которой касалась Береника, картину дяди Блеза, пепельницу с рекламой сигарет «Абдулла». И устремился в душ. О, этот упоительный дождь, теплый или холодный по выбору, эта весна, заглянувшая за резиновую занавеску… каким отдохновением кажется она после сна! Наконец ему удалось добиться удивительной легкости и ощущения молодости во всем теле. Он старался продлить это блаженство. Ведь он знал, прекрасно знал, что вслед за тем снова возникнут не дающие покоя вопросы.

Под дверь неслышно подсунули письмо. Письмо от Армандины. Целый том. Чего она в конце концов от него хочет? Ведь, кажется, они виделись не так уж давно. Письмо начиналось словами: «Миленький мой Релио», — этим именем называла Орельена мать, когда он был еще совсем крошкой. Обращение заставило Орельена насторожиться. Затем следовали всевозможные рассуждения насчет беспокойства, которое гложет Армандину после их последнего разговора, что она просто не может поверить, но в конце концов он волен поступать, как ему угодно, и если речь идет о его счастье, то ни она, ни ее муж возражать не будут, впрочем, кто может похвалиться тем, что знает, где зло и где добро? Но — сам-то Орельен хорошо ли все обдумал? Ведь она замужем… со всеми вытекающими отсюда последствиями… Очевидно, придется начать развод… Он берет на себя чудовищную ответственность и т. д. и т. п. Тут Армандина переходила к делу, ради которого, очевидно и взялась за письмо:

«Говорила ли я тебе, дорогой, что уже очень давно мы с мужем лелеем одну мечту, пусть несбыточную…»

Орельен пожал плечами. Он отлично знал особенности эпистолярного стиля Армандины. Нагромоздит сначала десятки вовсе не нужных слов, прежде чем напишет то самое слово, которое ей неловко написать.

«Разве мы не обязаны подумать о будущем наших детей? Оставить им после нашей смерти какой-нибудь уголок, семейный приют, потому что это способствуем укреплению родственных связей…»

Орельен пропустил несколько строк. Он знал, что, читая сестрину прозу, можно без ущерба для смысла перескакивать через несколько абзацев, и только таким путем обнаружить то, что она хочет сказать:

«Самое трудное, братик…»

Ага, должно быть, начинается, раз уж она прибегает к таким ласкательным словечкам: «…это высвободить вложенные в дело средства для приобретения земельной собственности. Жак говорит, что он пошел бы даже на это, но в настоящее время, когда идет восстановление разрушенных войной районов и необходимо привлекать капиталы, пора развернуть производство, пустить фабрику на полный ход…»

Короче, они, супруги Дебре, подумали о Сен-Женэ, перешедшем по наследству к Орельену, — ведь Орельен только получает от фермера арендную плату, а сам ни разу даже там не был, ничего для увеличения доходности не предпринял. Там есть домик, который вполне можно отремонтировать и расширить за счет пристроек, тем более что здание пострадало во время войны и можно похлопотать насчет возмещения… Одним словом, если бы Сен-Женэ перешло в их руки, Дебре отстроились бы. И почему бы Орельену не согласиться на их просьбу. Муж будет выплачивать ему ту же сумму, что и фермер, и даже, со временем, может быть, немного больше, там увидим. Орельен выиграет на этом хотя бы потому, что ему не придется думать о ферме, о неурожаях, — словом, о всех превратностях, неизбежных при ведении сельского хозяйства, а Дебре, не тратя основного капитала, приобретут землю, которую в противном случае им придется искать на стороне… Ничего, кроме выгоды, этот план не сулит, тем более, что Орельен по своей беззаботности, ввиду неясности перспектив, возможно, вынужден будет заложить ферму, потом перезаложить и т. д., а тогда Сен-Женэ, собственность их покойной мамы, перейдет в чужие руки…

Затем Армандина, истощив доводы, перешла к необычайно подробному рассказу о своих мальчиках. Она пыталась заинтересовать дядю его родными племянниками. Приводила их смешные словечки. Хвалила их ум. Их доброе сердце. В конце концов все уладится; Орельен, которого отец, пожалуй, несправедливо обошел в вопросе с фабрикой, может войти в дело в качестве акционера или члена правления, — словом, что-нибудь в этом роде, причем ему совершенно незачем будет менять образ жизни, поскольку для черной повседневной работы есть Жак, а семья от этого только укрепится.

Усталым жестом Орельен бросил письмо на кровать. Мадам Дювинь уже пришла. Отсюда слышно, как она возится на кухне… Готовит завтрак… Он взглянул на часы. Еще слишком рано — звонить к Барбентанам неудобно.

Все утро прошло под знаком болтовни мадам Дювинь. Орельен боялся ставить себе вопрос: почему все-таки не пришла Береника… Почему не позвонила ему первая… Нет, не стану думать об этом. Ему хотелось только одного — дать ей время исправить оплошность, позвонить ему первой. Раз десять он подходил к телефону, даже трубку снимал, но спохватывался. Он перенесет любую пытку, но зато никто не скажет… Он поклялся дождаться полудня, перестал глядеть на часы Тогда, чтобы сократить время ожидания, он начал считать до тысячи, до двух тысяч… Каждая цифра условно соответствовала одной секунде. Когда стрелка показывала одиннадцать сорок пять, он не выдержал.

Занято. Занято. Занято. Видно, сам дьявол изобрел телефон. Звонки разрывали сердце. Занято… Ах, на сей раз ответили.

Трубку сняла горничная. Неуверенный голос. Пришлось дважды называть свое имя. Мадам Морель? Не знаю, может ли мадам Морель… Но если мосье подождет минутку… Чувствовалось, что в доме творится что-то странное, что там переполох, беспорядок. Голос горничной как-то необычно и внезапно умолк. Наконец к телефону подошла Береника.

Какой у нее неуверенный тон. Что там с ними со всеми происходит? Отвечала она как-то уклончиво, извинилась, что не пришла на вернисаж, но она не могла, просто никак не могла… хотела позвонить ему утром, но… Словом, потом объяснит. При этих словах она, очевидно, прикрыла ладонью трубку, и ему показалось, что она с кем-то говорит, Орельену послышалось даже что-то вроде: «А опасности нет, доктор?»

— Алло, алло… Береника…

— Да, сейчас… Орельен… Мне нужно тут поговорить…

Молчание. Потом снова голос Береники:

— Простите, но мне нужно было поговорить…

— Мне послышалось… Что произошло? Вы не больны?

— Нет, нет… Ничего серьезного… То есть…

— Алло! Я вас плохо слышу… Вы сказали «доктор»?

— Да… Бланшетта, но вы понимаете… я не могу объяснить по телефону.

— А что с Бланшеттой?

— Она выздоровеет… доктор сейчас мне сказал…

— Боже мой, Береника! Бланшетта? Хотите, я сейчас приеду?

— Нет, нет, ни в коем случае!

— А когда вы придете?

— Не знаю… Это сложно… Мне нельзя ее оставить… Завтра…

— Тогда я немедленно выезжаю на улицу Рейнуар… Я не могу сидеть дома…

— Умоляю вас, Орельен, не приходите… Ну, хорошо. Постараюсь вырваться на минутку… Не следовало бы, но раз я обещала… Во всяком случае, попытаюсь… Сегодня после обеда.

— Действительно будете?

— Да… буду… часов в пять… Простите, меня зовут.

Первые минуты он мучительно ломал себе голову, стараясь догадаться, что такое могло произойти на улице Рейнуар. Бланшетта… есть надежда на выздоровление… Он вспомнил, какой грустный был у нее голос, когда она среди ночи подошла к телефону. Но мало-помалу мысль его потекла по другому руслу, и другой образ вытеснил образ Бланшетты… Береника… Как она с ним холодно разговаривала, какая была далекая… И не пришла вчера вечером… Он с ужасом подумал обо всех этих зря потраченных часах, других уж не будет в их жизни: ведь на днях она уезжает! Если он позволит ей уехать так… даже не попытавшись… не попытавшись… Он потеряет единственную возможность, навсегда потеряет Беренику. Нет, этого допустить нельзя.

Он вышел из дома и направился завтракать к Маринье.

Время с полудня до пяти часов тянулось так же бесконечно долго, как бессонная ночь в вагоне железной дороги. Необходимо было чем-то его заполнить, обмануть. С холодным расчетом Орельен сосредоточился на одной навязчивой мысли: он не отпустит Беренику. Она будет принадлежать ему, непременно будет. И не вообще будет, завтра или послезавтра. А сегодня. Сейчас. Когда придет. В пять часов. Он отправился в цветочный магазин на улице Сен-Мишель и притащил декабрьские цветы, а дома, как только поставил букет в ненавистный глиняный горшок, пришел в отчаяние от их жалкого вида. Он кружил по комнатам. Готовился к приему Береники. Хватался за всякие пустяки, переставлял предметы с места на место. Потом вставал у окна и прижимался лбом к стеклу. Он старался представить себе Беренику по-иному, так зримо, как никогда, со всей остротой желания. Ее глаза… Он увидел ее открытые глаза и прошептал: «Не закрывай глаз…»

Было ровно пять часов пятнадцать минут, когда она позвонила у дверей. Что с ним только делалось эти последние четверть часа! Лишь когда прозвучал звонок, Орельен включил свет, и вдруг ему почудилось, что в комнате ужасный беспорядок, сам он, как показало отражение в зеркале, не успел пригладить волосы, и он даже усомнился — отпирать ли дверь. Но делать было нечего — Береника пришла. На ней был тот самый костюм, в котором он ее видел первый раз, из бежевой ткани, так ему не понравившийся. И, конечно, неизменное беличье манто… Еще с порога она заявила:

— Я на минутку, сейчас ухожу…

— О нет!

— Нет, не могу… из-за Бланшетты…

Он совсем позабыл про Бланшетту. В чем же там дело? Орельен потащил гостью в комнату и все-таки ухитрился снять с нее шляпку. Береника не села, а упала на низенький пуф у ног Орельена. Только сейчас он заметил, какой у нее усталый, озабоченный вид.

— Что случилось с Бланшеттой?

Она поглядела на него как на умалишенного. Хотя действительно, откуда же ему знать?

— Я не могла сказать вам по телефону. У нее как раз был доктор, и потом все время прислуга тут вертелась.

Короче, Бланшетта пыталась покончить жизнь самоубийством. Ночью. Приняла веронал. Утром еще никто ничего не заметил. Но у нее была назначена примерка, пришла портниха, нужно было кое-что переделать… тогда Бланшетту стали будить, увидели на ночном столике пустые тюбики из-под веронала, нашли оставленную ею записку… доктор сказал, что, к счастью, она приняла чересчур большую дозу. Такие случаи бывают при отравлении вероналом. Болезнь может затянуться, но все пройдет бесследно. Самое ужасное, что нельзя позволять больной спать, надо держать ее все время в состоянии бодрствования. К счастью, у Бланшетты была сильная рвота…

— И это все из-за Розы Мельроз! — воскликнул Орельен. — Еще вчера вечером Эдмон говорил мне…

Береника отрицательно покачала головой. Из-за Розы! Господи боже мой, конечно, нет, но пусть Эдмон по-прежнему думает, что это из-за Розы… И хотя Береника дала Бланшетте клятву, она вполне может рассчитывать на скромность Орельена, не правда ли?

— Значит, это не из-за мадам Мельроз? Тогда из-за чего же? Ведь в таких случаях прежде всего думают о детях. Да и сама Бланшетта — человек глубоко религиозный!

Откровенно говоря, сцена, которую Бланшетта устроила Эдмону, придравшись к первому попавшемуся предлогу, имела единственную цель — скрыть истинные причины нежелания идти на вечерний вернисаж Замора. Перед возвращением Эдмона домой произошла ужасная сцена между нею и Береникой. При одном воспоминании об этом ночном разговоре Беренику и сейчас еще бросало в дрожь. Такая необузданная ревность.

— Она ревнует вас? Бланшетта?

Береника нетерпеливо шевельнулась на своем пуфике. Не мог же он в самом деле не знать, что Бланшетта любит его, Орельена. Их частые встречи…

— Бланшетта? Меня? Но это же чистое безумие!

Береника пропустила это восклицание мимо ушей. Между Бланшеттой и ею произошла ужасная ссора. Бланшетта почему-то вбила себе в голову, что вернисаж открывается ради портрета Береники и превратится в триумф Береники. Ни за какие блага мира она не пожелала переступить порога галереи Марко-Поло. Она осыпала Беренику несправедливыми упреками, наговорила ей бог знает что, даже плакала… Береника, естественно, не могла себе представить дальнейшего развития событий и твердо решила поехать на вернисаж с Эдмоном без Бланшетты, но Эдмон заявил, что он обещал зайти за Розой Мельроз; тут Бланшетта избрала другую тактику — теперь уж Береника не смела ехать с Эдмоном и его любовницей и оставлять ее, Бланшетту, дома одну. Не могла же Береника откровенничать со своим двоюродным братом, иначе она бы выдала Бланшетту, вернее, ее тайну…

— Что за глупейшая история!

Глупейшая или нет, но, так или иначе, женщины остались дома с глазу на глаз, и постепенно ярость Бланшетты, ее тоска достигли поистине неслыханного накала. Так что Береника даже почувствовала к ней жалость. Бланшетта стремилась добиться одного — разлучить Беренику с Орельеном. Она унижалась, неистовствовала, угрожала. Не было такого оскорбительного предположения, которого Бланшетта не высказала бы в этом бредовом состоянии. Несколько раз она бросалась к ногам Береники и умоляла ее не оставлять детей, если с ней, Бланшеттой, что-нибудь случится. Береника, конечно, не могла даже предполагать, о чем идет речь, и поддалась сначала чувству отвращения. И очень сожалеет о тех словах, которые в запальчивости сказала Бланшетте… Впрочем, она не совсем помнит, что наговорила… Тогда Бланшетта стала умолять сохранить тайну ее любви к Орельену, ни намеком не дать догадаться о ней Эдмону, всячески поддерживать его в заблуждении: пусть считает, что она ревнует его к Розе…

— Думаю, что тут она мне солгала и что это обстоятельство тоже ей небезразлично, — сказала Береника. — Но мне кажется, что в голове у нее как-то смешались вы двое — вы и Эдмон… Впрочем, это стало ясно из дальнейшего… Бланшетта начала ждать Эдмона, а он все не возвращался. Вдруг ночью кто-то позвонил, и этот звонок произвел на нее просто ужасное впечатление… Она подумала, что звонит Эдмон, но оказалось, что это ошибка, трубку повесили… Тогда она совсем сошла с ума… Я боялась оставить ее одну, я уже ей все простила — она была такая несчастная. Потом она легла в постель, я подумала, что она уснула, и ушла к себе. А утром выяснилось, что она приняла веронал…

У Эдмона был весьма озадаченный вид. Но когда он понял, что Бланшетта вне опасности, — он просто взбеленился. Приходится все время смотреть за ней, сидеть у ее постели, тормошить…

— Нет, нет, я не могу остаться, я должна быть возле Бланшетты… простите меня, Орельен…

Не мог же он при таких обстоятельствах ее удерживать. Все обернулось удручающе нелепо.

— Когда мы увидимся? — настойчиво допрашивал он.

— Завтра… завтра я вам позвоню…

Он попытался было обнять ее. Она уклонилась от его объятий. Орельен вдруг почувствовал, что она уже не та, не прежняя, что-то в ней переменилось. Как она далека.

— Я вам позвоню, — повторила Береника, захлопывая за собой дверь.

Ссылки

[1] Об этом замысле, пока не осуществленном, Арагон рассказывает в книге «Я раскрываю карты».

[2] Чернь (лат.).

[3] По-французски фамилия госпожи де Персеваль звучит как девиз на дворянском гербе, примерно: «Долы и горы пересекаю». (Прим. ред.)

[4] «Сороку-воровку» (итал.)  — название оперы Дж. Россини. (Прим. ред.)

[5] Водопад (нем.)

[6] Прозаичного, земного (англ.)

[7] Прошу прощения, сэр (англ.) .

[8] Ночным заведениям (англ.) .

[9] «Шепот» (англ.)  — название вальса.

[10] Барабанщик (англ.)

[11] Здесь: в последний момент (лат.) .

[12] Как мило! (англ.)

[13] Название английского блюда. (Прим. ред.)

[14] Извините (англ.).

[15] Не дури (англ.).

[16] Слава богу! (англ.)

[17] Как вы ее назвали?.. «Шестьдесят девять» (англ.).

[18] Поосторожнее (англ.).

[19] Конец недели (англ.).