Когда Орельен в первый раз увидел Беренику, она показалась ему совсем некрасивой. Вообще не понравилась. От ее туалетов коробило. Лично он ни за что бы не выбрал ткань такой расцветки. А насчет выбора тканей у него были свои весьма определенные взгляды. Такую материю видишь повсюду, чуть ли не на каждом шагу. Чего же ждать после этого от женщины, носящей имя восточной принцессы и не считающей для себя обязательным одеваться со вкусом! Волосы у нее были тусклые, неухоженные. А если уж носишь короткую стрижку, потрудись следить за прической. Орельен затруднился бы сказать брюнетка она или блондинка. Он ее просто не разглядел. Словом, осталось самое общее расплывчатое впечатление, точнее ощущение скуки и раздражения. Он и сам удивился тогда — почему? Тут было даже что-то странное… Скорее всего — невысокая, кажется, бледненькая. Если бы ее звали Жанна или Мари, он после их встречи никогда бы о ней и не вспомнил. Но Береника! Глупейшее совпадение. Вот что его раздражало.

Все дело тут было в одной строке Расина, которая тогда же пришла ему в голову; строчка эта привязалась к нему еще во время войны, в окопах, и не оставляла даже потом, когда его уже демобилизовали. Не самая прекрасная из тех, что есть у Расина, или, вернее, красота ее казалась Орельену сомнительной, туманной, строка эта буквально преследовала его, да и до сих пор преследует:

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Вообще-то насчет поэзии Орельен… Но вот этот стих упрямо возвращался и возвращался. Почему? Он сам не сумел бы сказать. Во всяком случае, тут ни при чем история Береники… той, другой, настоящей… Впрочем, он лишь смутно помнил эти стихи, ставшие чуть ли не припевом, припевом надоевшего романса. Та, расиновская Береника — брюнетка. А Цезарея — это где-то возле Антиохии, Бейрута. Подмандатная территория. Та — черномазенькая, вся в браслетах, целые вороха покрывал и вуалей. Цезарея… прекрасное имя для города. Или для женщины. Словом вообще прекрасное имя. Цезарея… «И долго я бродил…» Нет, я окончательно поглупел. Как же звали героя, который произносит эту строфу? Дай бог памяти: высокий, меланхолический, иссохший субъект, с угольно-черными глазами, словом, типичный малярик… тот, который тогда лишь нашел случай объясниться в любви, когда Береника уже готовилась в Риме вступить в брак с пухлым красавцем, похожим на торговца тканями, раскидывающего на прилавке свой товар, — только торговцы так развязно откидывают полы тоги. Титус. Нет, кроме смеха, Титус.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Должно быть, этот город, очень пустынный, безмолвствующий, пересекали широкие улицы. Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город. Оставленный людьми. Город, созданный для тридцатилетних, потерявших вкус к жизни. Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря. Орельен вдруг отчетливо увидел, как терзавшие падаль псы разбежались, вспугнутые звуком его шагов, притаились за колоннами. Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы.

Странно, что он, Орельен, почти совсем не ощущал себя победителем. Должно быть, потому, что он посетил Тироль и Зальцкаммергут, видел Вену в тот час, когда воды Дуная несли трупы самоубийц и когда иностранные туристы бесстыдно ликовали по поводу падения валюты. Не то чтобы Орельен четко формулировал свои мысли, но он ощущал, скорее интуитивно, что побит, здорово побит жизнью. Напрасно он твердил себе: да ведь мы же победители!..

Он так никогда и не сумел по-настоящему оправиться от войны.

Война завладела им, прежде чем он успел начать жить. Орельен отслужил по призыву два года и ждал демобилизации из армии как раз в августе 1914 года. Почти семь лет под знаменами. Он не принадлежал к числу преждевременно взрослеющих юнцов. В казармы явился молодой человек, мало чем отличавшийся от того подростка, что в 1908 был доставлен прямо из родительского дома в Латинский квартал. Война извлекла его из казарм и после нескончаемо долгих лет ненастоящего, временного существования, ставшего привычкой, вернула к настоящей жизни. Ни пережитые опасности, ни встречи с девицами легкого поведения не оставили глубокого следа в его душе. Он не любил, он не жил. Правда, он уцелел, и это уже было кое-что. Иногда, разглядывая свои длинные, худые руки, ноги, как у борзой, всё своё молодое тело, здоровое тело, он и сейчас еще содрогался при мысли о калеках — фронтовых товарищах, которых встречаешь на улице, и тех, которых вообще больше не встретишь.

Вот уже три года, как он свободен, как от него ничего не требовали, как он мог устраиваться сам по своему разумению, как ему не выдавали наравне с прочими дневного довольствия, и в обмен на эту куцую свободу он имел право никому не козырять. Ему было тридцать лет, да, ровно тридцать стукнуло в июне. Совсем взрослый малый. Он как-то не научился еще принимать себя всерьез и думать о себе, как о взрослом мужчине. Он немного даже жалел о войне. Конечно, не о самой войне. А о военном времени. Он никак не мог оправиться от войны. Не мог найти нужного ритма жизни. Продолжал жить, как в те времена, — прошел день, и слава богу. Продолжал бессознательно. В течение трех лет он не принимал решений, откладывая их на завтра. Будущее после этого решающего завтра рисовалось ему более живым, дразнящим, быстротечным. Он с удовольствием представлял себе это будущее. Но только представлял. Тридцать лет! А жизнь и не начиналась. Чего же он ждал? Он просто не умел ни за что взяться, умел только слоняться без дела. Вот он и слонялся.

И долго я бродил по нивам Цезареи…

Возможно, таков и был смысл этой классической строки… На Востоке, где он служил в последние годы войны, он подцепил малярию. Со странным чувством тоски вспоминал Орельен легкую жизнь в Салониках: гречанок, мимолетные, без капли тепла, романы; пеструю толпу всех национальностей и это назойливое сутенерство, бросавшееся в глаза повсюду — на улицах, в банях… Орельен был выше среднего роста, брови у него были черные, сросшиеся на переносице, черты лица крупные, а кожа негладкая, с пятнышками. На войне он носил усы, но вернувшись, сбрил их. Отнюдь не потому, что его просили об этом. Нет. Просили другого, в присутствии Орельена. На обеде, куда его пригласил приятель, работавший врачом в госпитале. Этот врач доводился братом одному писателю, с которым Орельен служил вместе на фронте и который, конечно, стал бы знаменитостью, останься он в живых. Поэтому уцелевший брат, врач, поселившись в Париже, стал сразу же посещать литературные круги, представители которых и были приглашены на этот обед. Среди гостей оказалась одна очень хорошенькая и очень острая на язык дама, которая заявила, что никогда даже не взглянет на усатого мужчину. Предназначалась ли эта фраза Орельену? Он не был в этом уверен, но врач покинул на несколько минут компанию и вернулся без усов, пожертвованных ради кокетки. Ничего удивительного в этой истории не было, оказалось даже, что и прием не нов: сосед дамы, один издатель, рассказал, что многие авторы описывали такие случаи в своих книгах, только, конечно, в различных вариантах. Почему они привязались к этой теме? Видно, некоторых так и тянет на пошлость. Но тут была не просто пошлость, а прямое обезьянничанье, что уж совсем непростительно. Однако никто не заметил, что через неделю Орельен тоже сбрил усы. На сей счет новелл не воспоследовало. Потому что Орельен никого не интересовал. Студент юридического факультета, почему-то не сдающий экзаменов и прозябающий в конторе у адвоката, пусть весьма известного, однако не из тех блестящих законоведов, которыми вправе гордиться французская юриспруденция. Впрочем, история с усами весьма наглядно свидетельствовала о медлительности реакций Орельена. А также о том, что в обыденной жизни он был, что называется, тугодум.

Только через месяц Орельен догадался, что его друг-врач, конечно, ухаживает за той острой на язык красавицей. Сначала это открытие его даже не особенно поразило. Равно как и то, обстоятельство, что дама понравилась и ему, Орельену, тоже. Теперь он уже не сомневался, что понравилась и что из-за нее-то он, в сущности, и сбрил усы. И женщину, носящую имя Береника, он представлял себе похожей на ту — стройной брюнеткой с очень белой и блестящей кожей, словно омытый дождем камень. Поэтому, когда Барбентан заговорил с Орельеном о своей двоюродной сестре Беренике, он представлял себе ее такою же (хотя после истории с усами прошло уже два года).

Отсюда-то и началось разочарование. Орельен пытался припомнить черты этой Береники. Но безуспешно: в памяти вставала лишь неприятная расцветка материи ее костюма. Линяло-песочный цвет с ворсистым начесом… Ему-то в конце концов что за дело?..

Тонкими длинными пальцами он, словно гребнем, провел по своим волнистым волосам. И подумал о статуях, украшавших площади Цезареи, — обо всех этих бесчисленных Дианах-охотницах, сплошь Дианы-охотницы с отсутствующим взглядом.

А у подножия их дремлют нищие.