Квартира миссис Гудмен на улице Цезаря Франка в представлении Береники Морель меньше всего напоминала мастерскую живописца или вообще артистическое жилище. Во всех новых домах, а новыми называли в ту пору дома постройки девятисотых годов, имелись такие пятикомнатные квартиры с гостиной и столовой; комнатки маленькие, выдержанные в светлых тонах, с лепниной в стиле Людовика XVI, а над камином зеркало. Та, что так торжественно именовалась салоном и служила мастерской, была совсем узенькой, чуть ли не половину занимал мольберт с неоконченной и слишком большой для этой студии картиной, написанной в дадаистской манере Замора. Что-то блестящее, словно покрытое лаком, изображало сложную машину с множеством колесиков, не могущих вертеться, — все стального цвета с черными подпалинами. Мольберт непрозрачным экраном, как ширма, делил комнату на две половины, и все, что находилось по ту его сторону, — и стулья с плетеными сиденьями в стиле «трианон», и глубокие кресла, обитые шелком в зеленую и белую полоску, и старинная консоль, и мраморный столик, — все казалось каким-то странным, совсем крошечным, допотопным.

Надо сказать, что когда Замора водворился сюда, когда он завалил весь угол своими картинами, водрузил мольберт, разбросал повсюду кисти, картоны, карандаши и краски, его появление отнюдь не нарушило уже сложившегося в доме хода жизни. Миссис Гудмен — она же красавица Бетти, высокая блондинка, похожая на богоматерь из самых что ни на есть прерафаэлитских, с невозмутимо спокойным лицом и тяжелыми нависшими веками (они служили как бы продолжением лба, чему не были помехой бесцветные брови) — приняла это вторжение, как принимала все на свете. Ей представлялись вполне не естественными и картины Замора, и сам Замора, и превращение ее гостиной в мастерскую художника. В этой же комнате обычно играли дети миссис Гудмен, мальчик и девочка, пяти и семи лет, два белокурых и очаровательных ангелочка; тут же усаживалась штопать и чинить детское белье и белье хозяйки дома толстая негритянка, повязанная зеленой шелковой косынкой в красную крапинку, — считалось, что она присматривает за ребятишками. И тут же без конца сновали друзья Замора и его разношерстные знакомые, в числе коих были прославленные жокеи, герцогини, литераторы, богатые бездельники, хорошенькие женщины всех сортов, шахматисты, все, с кем завязывались отношения во время переезда на океанских пароходах, в отелях, а равно и все друзья семьи Замора, пользующейся весьма почтенной репутацией в качестве крупнейшего поставщика зерна на международном рынке и связанной по некоторым родственным линиям с высшим духовенством Испании.

Когда Береника, — Поль Дени зашел за ней на улицу Рейнуар, — явилась в сопровождении юного поэта к миссис Гудмен, весь этот караван-сарай, убранство которого завершала мраморная головка мальчика работы Гудона, водруженная на камине, был в полном составе; кроме негритянки, детей, миссис Гудмен и самого Замора, здесь находился еще портной Руссель; знаменитый Шарль Руссель, грузный мужчина лет шестидесяти, с круглой бородкой под норвежского моряка, с гладко прилизанными седыми волосами, все еще дороживший репутацией бывшего красавца, ухоженный, словно пудель, и одетый с той излишней изысканностью, которая граничит с дурным вкусом.

Он явился сюда как бы невзначай, к завтраку, и решил, не показывая вида, посмотреть работы художника, положившись на мнение одного молоденького писателя, друга Поля Дени, который состоял при портном в роли советчика по части приобретения картин. Своей славой Шарль Руссель был обязан не только портняжному заведению на улице Мира, но и коллекциям, картинам современных художников и древним китайским статуям, завещанным Луврскому музею.

Руссель с восхищенным видом обозревал серию абстрактных акварелей, более или менее абстрактных, где тусклость фона оживлялась двумя-тремя бликами, а вызывающие надписи в духе поэзии двадцатых годов входили составной частью в рисунок, впрочем, более напоминавший чертеж. В его похвалах нет-нет да и проскальзывали критические нотки. Он не желал делать вид, что ему все понятно, но и не желал сидеть с дурацкой миной невежды. С Замора он говорил весьма непринужденным тоном человека светского, который понимает и приемлет любые обычаи и нравы, если даже сам придерживается противоположных; а перед миссис Гудмен, которую он находил очаровательной, хоть и плохо одетой, портной рассыпался в комплиментах.

— Это любопытно, очень любопытно, действительно любопытно, — говорил он. — Есть обаяние, простота… Представьте себе, напоминает вещи, которые я видел в Италии, особенно вон та красная… Знаете, Замора, у итальянцев на некоторых домах не осталось ни одного свободного клочка стены… Цвет, линия, как у… да, да… Захватывает, неизвестно даже почему…

Замора слушал разглагольствования портного с умильной улыбкой на губах, и чувствовалось, что он и потешается над ним и польщен его комплиментами.

— Ш-ш! Ш-ш-ш-ш! Уф, уф, уф!

Тоненький детский голосок привлек внимание Береники, и она увидела толстенького белокурого мальчугана в синем комбинезончике, с круглой мордашкой, тяжелыми, как у матери, веками и почти полным отсутствием носа; ловко маневрируя, он прополз между ногами взрослых, волоча за собой игрушечный паровоз, ярко раскрашенный, точно коробка из-под сардин. Его сестра, худышка в розовом фартучке, невыносимая уже сейчас, из так называемых «крошечных мам», но с очаровательным личиком, вся задергалась от злости, потом налетела на брата, пытаясь отнять у него игрушку.

— О Вашингтон, Вашингтон! Don't be silly, Вашингтон! — Миссис Гудмен заметила удивленные глаза Береники. — Сестра отказывается называть его иначе… впрочем, его действительно зовут Вашингтоном, но я называю его Джорджи… Джорджи, Джорджи, что тебе говорят!

Господин Руссель разглядывал теперь папку с рисунками на больших листах.

— Это мне напоминает мое путешествие в тысяча восемьсот девяностом… в девяностом ли? Когда я встретился с Анатолем Франсом, — завел он. — Вид у него был смущенный, мы вместе с ним стояли перед картиной Жиотто, и вдруг его зовут: «Мосье Франс! Мосье Франс!» Оборачиваюсь и вижу какую-то образину, да еще отвратительно одетую! Оказывается, это та сама мегера, да, да… Гляжу на Анатоля. И он на меня глядит. Покачал головой и говорит: «Вот так и живем, милый друг, что тут поделаешь?» А она машет зонтиком. Это была матушка Кайаве…

— Очень мило! — вежливо заметил Замора, которого все это интересовало как прошлогодний снег. Миссис Гудмен вдруг рассмеялась своим удивленным смехом, который весьма помогал ей в общении с художником.

— Ш-ш! Ш-ш-уф! Ш-ш-уф! — шипел мальчуган, возившийся в непосредственной близости от замшевых туфель любителя искусств. Вдруг на мальчика, с яростным криком: «Вашингтон!» — налетело сверху что-то розовое. И зелено-красная косынка негритянки тоже нырнула в эту кучу, очевидно, с целью разнять детей.

Господин Руссель поднял одну ногу, потом другую, как будто прошагал по всему племени Замора.

— Восхитительные детки… Вот именно свежие, как… Дорогой мой Замора, а ваши акварели… я рискую вас удивить.

— Пожалуйста, пожалуйста!

— Да, да, я назову два имени, два имени — Жиотто, Шимабу…

— Он имеет в виду Джотто и Чимабуэ, — шепотом пояснил Беренике Поль Дени.

Миссис Гудмен вполголоса извинилась перед госпожой Морель. Будем надеяться, что долго он не просидит. Она уверена, что госпожа Морель ее поймет.

Госпожа Морель прекрасно ее понимала. По дороге на улицу Цезаря Франка Поль Дени объяснил ей положение дел. У миссис Гудмен был муж, дипломат; промелькнув однажды в Каннах и Биаррице с револьвером в руке, он был отозван правительством в Соединенные Штаты. Чему и подчинился не без удовольствия, предвкушая освобождение от семейных уз. Детей он оставил, но денег на их воспитание не присылал, что причиняло большие неудобства. Правда, у Замора деньги водились, но он расходовал больше, чем зарабатывал… Быть художником недешево стоит…

Сейчас Шарль Руссель судорожно подыскивал благовидный предлог, чтобы уйти, ничего не купив. Но Замора, разгадавший маневр гостя, водил его от картины к картине, показывал ту огромную, что стояла на мольберте, и те, что были свалены прямо на полу в углу комнаты. За такие полотна, принимая в расчет их размеры, человек постыдится предложить два су.

— Прошу прощения, — решился, наконец, коллекционер, — но мне пора… Свиданье… вот именно… Тут, вообразите, целая история…

Береника, заметив печальные глаза миссис Гудмен, не дослушала истории, так как вместе с Полем Дени тоже стала листать акварели…

Но уже почти у порога портной почувствовал потребность сделать какой-нибудь светский жест и сказал:

— Пришлите мне ту небольшую вещицу… велосипед, что ли? Ну, ту — красную.

— Вы хотите сказать, «Приблизительный подсчет»?

— Значит, она так называется? Ну словом… велосипед… И добавьте еще две других по вашему вкусу… вернее, по вкусу миссис Гудмен (учтивый поклон в сторону Бетти). У женщин развито чувство, да… да… Они понимают, что можно повесить у себя дома, чтобы не вышло большого скандала…

Уходя, он бросил боязливый взгляд на мольберт, где красовалась гигантская картина, загромождавшая всю комнату. Замора пошел проводить его в переднюю.

— Уф! — вздохнула миссис Гудмен. — God bless me! За три картины он все-таки выложит пятьсот франков… Пошлю ему «Сводницу-гермафродита», пусть мадам Руссель позабавится…

«Сводница» оказалась с виду весьма целомудренной особой, напоминавшей скорее всего стенные часы, с несколькими стрелками, одна — черная — показывала половину десятого, а другие — зеленые — тридцать пять девятого.

В комнату вернулся Замора, комически разводя руками: его жирные плечи сотрясались от икающего смеха:

— Шимабу… Жиотто. Шимабу…

Он схватил Беренику за кисти рук и пристально поглядел на нее…

— Ну, хватит. За работу, — скомандовал он. — Садитесь сюда. — И, повернувшись к миссис Гудмен, спросил: — Интересная голова, а?

Мясистые веки поднялись, как жалюзи над стеклом окна, и тяжело опустились.

— Прелесть… Похожа на большую рыбу…

Замора закудахтал, повернулся к Беренике:

— Уж не взыщите, таков ее стиль, в ее глазах вы похожи на большую рыбу…

Береника рассмеялась, однако не могла скрыть своего удивления. Поль Дени решил поправить оплошность хозяйки дома.

— Есть ведь очень красивые рыбки, — заявил он. — Например, дорады…

— Нет, — отрезала миссис Гудмен, — она похожа на морского кота.

— Никто не может знать, каким он выглядит в глазах других, — настаивал Дени. — Некоторые люди…

— Вот вам интересная игра: каким выгляжу в ваших глазах я? На кого, по мнению Поля, похожа Бетти? Сам Поль, по-моему, похож на трехколесный, не совсем пригодный, велосипед…

Замора первый расхохотался своей шутке, и Поль Дени чуточку помрачнел. Затем художник поставил на мольберт большой лист ватмана, вытащил карандаши, баночку с тушью, чашечку для размешивания красок, блюдечко для воды…

— Вам-то хорошо смеяться над папашей Русселем, — произнес он. — Конечно, он болван, но что бы мы без него стали делать? То есть Пикассо, Дерен и я…

Замора ставил себя в один ряд со знаменитостями, не желая признавать, что стоит на совсем другой ступеньке. Он считал себя умнее и образованнее всех прочих художников, исходя из чего искренне заключал, что талант является плодом ума.

— Какие у нее глаза! — сказал он, намечая пропорции. — Сделай я их такими, какие они есть, сразу же подымется крик, что я, мол, плохой рисовальщик. Или, чего доброго, усмотрят тут «деформацию»… теперь все только и твердят, что о «деформации». Все им кажется деформированным… Они загрызли Мане из-за его Олимпии… Скажите, пожалуйста, если я вот так подопру щеку языком, деформация это или просто движение?.. А у нас, сами знаете, когда художник пишет чей-нибудь портрет, оригинал не смеет чихнуть… Это не принято…

Поль Дени поднялся и встал за спиной художника.

— Я вас не стесняю? — спросил он.

— Ничуть не стесняете. Я не стыдлив. Говорят, великие художники просто не переносили, чтобы на них смотрели… то-то, должно быть, были весельчаки в любви…

Миссис Гудмен, все еще обдумывавшая, какую картину выбрать для портного-коллекционера, вмешалась в разговор:

— Вы, дорогой, пошлете ему «Сводницу-гермафродита» и потом ту другую, которую я не люблю… How do you call it?.. «Sixty nine».

— Нет, «Шестьсот шесть». — Он снова захохотал, будто закудахтал.

«Настоящая курица», — подумала Береника.

— Чего я действительно хочу, — продолжал Замора, — так это избавиться от этой штуковины, от холста… я вообще закаялся писать на холсте; ужасно нудно… Конечно, только идиот мог при виде акварелей говорить о Джотто… Но вот большие вещи — другое дело… В свое время писали картины на религиозные сюжеты, потому что это было ново, — как сейчас, скажем, по тем же соображениям, пишут автомобили, маяки и тому подобное… Люди не могут взять в толк, почему я пишу великолепные современные машины… Они говорят, что если уж машины, так пусть будут с огнем, с дымом… Словом, подавай им верхарновского титана… А при виде чистеньких, никелированных, они кривят рожу!

— А чем вы ее написали? — поинтересовался Поль Дени, указывая на большую картину. — Производит впечатление лакированной.

— Эту? Автомобильной краской. В живописи все упирается в технику… Когда были изобретены масляные краски, стенная живопись умерла… Художники стали растирать краски и в этом весь их секрет… А в наши дни работать красками просто стыдно. Правда, Пикассо хвалится, что пишет красками от Феликса Потена. Только помяните мое слово, долго они не продержатся… А моим способом — это уж на всю жизнь. Какое там, — на века!.. Ныне мы размалевываем на один лад все: наши картины, наши автомобили и наших женщин!

Тем временем Береника разглядывала висевшие по стенам знаменитые головы бретонок, написанные в последней манере Замора. Просто невозможно вообразить себе что-либо более добропорядочное, почти на уровне ремесленников из «Иллюстрасьон». Скупой рисунок тушью в два тона ради большей резкости теней, линии грубоватые, отнюдь не прерывистые, вся гамма красок сосредоточена на бигуденских чепцах, на щеках розовая лессировка, губы нормально алого цвета, и такая же лессировка, совсем уж легкий мазок, чтобы удержать воротничок на шее. Разглядывая этих бретонок, Береника пыталась догадаться, в какой манере будет написан ее портрет — в новой или же в манере «Гермафродита». Она невольно рассмеялась. Замора перестал рисовать и взглянул на Беренику.

— Нельзя смеяться? — испуганно спросила она.

— Напротив… Я до сих пор как-то об этом не думал… Представьте себе только, портрет и вдруг начинает смеяться.

Шутит ли он? Рассердился? Во всяком случае, Замора продолжал свои разглагольствования, предназначавшиеся скорее для Поля Дени, чем для Береники:

— Люди сами не знают, чего хотят… Говорят, неважно, мол, что именно нарисовано, а важно, в какой нарисовано манере. А ведь так, знаете ли, можно зайти слишком далеко, кончится тем, что будут рисовать одни яблоки и снова яблоки… А когда я пишу машины, мне твердят: пишите, как Сезанн…

Тут общим вниманием завладел крошка Джорджи-Вашингтон Гудмен, во всеуслышание провозгласивший своим тоненьким пронзительным голоском: «Сезанн — дельмо!»

— Ох! — ужаснулась мать. — Что за ребенок!

— Он хочет, чтобы ему дали яблоко, — пояснил Замора, кудахтая громче обычного.

Окончательно расшалившийся Вашингтон вцепился в юбку Береники и, не обращая внимания на угрозы своей благовоспитанной сестрицы, повторил несколько раз подряд: «Сезанн — дельмо!» Береника улыбнулась мальчугану и прижала его к себе.

— Он наверняка будет художником, — сказала она и повернулась к девчушке: — Скажи, а ты кем хочешь быть?

Детское личико Мадонны глянуло на чужую тетю. Беренике показалось, что впервые в жизни она видит такое небесно-чистое выражение на человеческом лице.

— Я? — переспросила крошка, и в голосе ее прозвучал экстаз, рождаемый только длительным и углубленным размышлением. — Я? Когда я вырасту, я буду шлюхой…

Неудержимый смех, охвативший Поля Дени, заглушил буйное кудахтанье Замора и фальшиво испуганные крики матери; одна только негритянка сидела в прежней, невозмутимо спокойной позе и оглядывала присутствующих с добродушной и загадочной улыбкой.

— Извините ее, она повторяет то, что говорят другие! — заметила миссис Гудмен.

— Да неужели, мадам? — у Поля Дени от смеха даже слезы выступили на глазах.

— Ну, это уж вы клевещете на себя, Бетти, — вставил художник.

Миссис Гудмен слегка покраснела и обернулась к госпоже Морель, которая ласково гладила мальчугана по белокурым кудряшкам.

— Вы любите детей, мадам?

— О да, — Береника замолчала, поняв, что этим восклицанием приоткрыла больше, чем ей хотелось, свою душу. Поэтому уточнила: — Не слишком и не всех… Все зависит от того, каков ребенок… если дети миленькие, тогда, конечно…

— Вы любите детей? Вот уж терпеть не могу! — сурово отрезал Поль Дени. По насупившейся физиономии поэта было видно, что слова Береники прозвучали для него почти непристойностью. Вскинув на Поля глаза, Береника медленно проговорила:

— По-видимому, дорогой мой, в вашем обществе не принято любить детей.

Поль досадливо закусил губу, а неподвижное лицо миссис Гудмен вдруг просветлело, и, проникшись внезапной симпатией к Беренике, она подхватила:

— Вы угадали… У нас это считается дурным тоном… Приходится скрывать свои чувства…

— Каждый волен любить ребятишек, кухонные отбросы, словом, все, что ему угодно, — серьезным, но злым тоном изрек Поль Дени.

Это было уже слишком. Замора решил положить конец разговору, явно принимавшему нежелательный оборот:

— Лично я люблю детей, своих собственных детей, и особенно люблю их делать…

— Be carefull, — угрожающе заметила миссис Гудмен.

Тем временем Береника размышляла над словами Поля Дени, она уже начинала догадываться, в каком мирке живет юный поэт и что представляет собой эта среда молодых художников и литераторов — любителей всего необычного и чрезмерного. Там господствовал ряд ходячих представлений, не тех, которыми руководствуются обыкновенно люди, но все же это были непререкаемые и достаточно тиранические истины. Тем печальнее, что им следует Поль Дени, все-таки жаль его, он славный мальчик, не лишен поэтического дара, но этот панический страх перед тем, что скажут его приятели: три девчонки и один сопляк! Вот это-то и иссушает талант, и поэзия его во всем своем блеске не трогает, не задевает души. Береника пожалела его так же, как жалела этих дрессированных двуногих собачек, которым наговорили о Сезанне прежде, чем научили вытирать нос. Она вынула из сумочки платок и вытерла нос Вашингтону.

За беседой незаметно угасал зимний день. Поль Дени и Замора никак не могли договориться по множеству пунктов. Разговор теперь перешел на кино, и художник объявил:

— Вы еще не видели последней картины с Гарольдом Ллойдом? Непременно сходите посмотрите, он гораздо лучше Шарло.

Эти слова положили начало бесконечному спору, ибо Поль Дени не признавал ничего и никого, кроме Чарли Чаплина, и не только в кино. Что касается Замора, то он не мог без злобы слышать о чьей-то другой, уже признанной, славе и при любом упоминании о знаменитости тут же противопоставлял ей новую знаменитость. У него имелись, так сказать, запасные гении во всех областях и на всякий случай — в музыке, в поэзии, в боксе и в медицине. Никому, кроме него одного, не ведомые гении, имена которых, овеянные легендой, творимой самим Замора, заставляли умолкнуть инакомыслящих. Обычно речь шла о многочисленных друзьях Замора, проживавших в Нью-Йорке или в Севилье, в Мексике или в Гаване, и не подозревавших о том, какую блестящую репутацию создает им в Париже художник, который, не задумываясь, стер бы их в порошок, живи они поблизости.

Но никому еще в присутствии Замора не удавалось увести беседу от его живописи. Картина, красовавшаяся на мольберте, давала для этого богатую пищу. Замора разорвал уже два листа ватмана, и сейчас перерисовывал первоначальный набросок на третий, чтобы потом перенести на четвертый. Береника кое-что уже начинала различать. Поль Дени восторженно охал и качал головой. Когда же она вопросительно взглянула на поэта, требуя пояснений, он ответил ей неопределенным жестом и, покусывая по дурной привычке ногти, улыбнулся. А Замора все продолжал ораторствовать по поводу картины которую не пожелал купить Шарль Руссель:

— Когда я подумаю, какой у него висит Матисс! Почти в два раза больше этой… Бокал, а в нем рыбы красного цвета, вы только представьте себе! В каждой такой красной рыбке ровно полметра. Это же бессмыслица! Но подите же, никого это не шокирует, а вот машины… Знаете, чем они недовольны в этой картине?

— Нет.

— Тем, что зубчатые колеса наглухо сцеплены и не могут, видите ли, вертеться! Ну хорошо, допустим даже, я их расцеплю, все равно на картине колесо ей-богу не завертится. Похоже, что они покупают картину для того, чтобы копировать с нее, сделать по ней, как по чертежу какой-нибудь карбюратор или мотор… Представьте себе любителя живописи, который собирает Ренуара и требует, чтобы купальщица… или покупает Пуссена ради того, чтобы воспроизвести его пейзаж в своем саду…

— Как будто подлинная красота машины не заключается в ее бесполезности, — подхватил Поль Дени.

— Конечно же! Это и есть роскошь…

— Люди не заслуживают роскоши, среди которой живут!

Между мужчинами опять начался спор. Идея роскоши, по мнению Поля Дени, — под стать тому, что Андрэ Жид назвал «бесцельным действием», действием ради действия, не приносящим ни пользы, ни удовольствия делателю, таково было последнее слово той сомнительной морали, которая в двадцатых годах имела среди молодежи огромный успех. Но Замора терпеть не мог Андрэ Жида и поэтому потребовал, чтобы его оставили в покое со всеми этими «бесцельными действиями».

— А знаете, в глубине души я даже доволен, что Руссель не купил картины, — заявил он. — Буду с ее помощью выявлять дураков… Войдет такой дурак в комнату, увидит картину и непременно скажет: «Но ведь такие колеса не могут вертеться». Непременно скажет!

Береника кротко вмешалась в разговор:

— По-моему, нет никакой нужды в бесцельных действиях, чтобы пояснить ваши слова… Эта мысль уже была выражена: «Новое и неиссякаемое наслаждение бесцельных занятий».

Присутствующие удивленно оглянулись на Беренику, будто она сказала непристойность. По законам, управляющим этим мирком, женщинам не полагалось иметь излишних знаний и тем более высказывать их публично. А если еще для подкрепления мысли приводилась цитата — это считалось уже верхом неприличия. Поэтому Береника робко откашлялась и добавила извиняющимся тоном:

— Это из Анри де Ренье…

— Ренье? — хихикнул Поль Дени. — Стало быть, вы наизусть знаете Анри де Ренье?

— Нет, эту его фразу я запомнила просто случайно, в связи с музыкой.

— Какой музыкой?

— Эти слова Морис Равель взял эпиграфом к своим «Благородным и сентиментальным вальсам».

— Ах, так…

Но Замора уже закусил удила. С одной стороны, ему было неприятно, что высказанная им мысль является лишь отголоском изречений Анри де Ренье, а с другой — услышав имя Равеля, он пропустил все прочее мимо ушей. Вообще такова была его обычная система мышления: выхватить из чужой фразы одно имя или факт и прицепиться к ним.

— Равель? А вы знаете, что сказал о нем Эрик Сати?

— Нет, — признался Дени.

— «Сам Равель отказался от Почетного легиона, но его музыка так и просится в кавалерственные дамы…»

— О! О! — произнесла миссис Гудмен со своей обычной удивленной улыбкой.

— Очень мило, — одобрил Поль Дени. — А главное, совершенно точно…

Замора сиял так, будто не Эрик Сати, а он сам высказал этот афоризм. Дени обратился к Беренике:

— А вам понравилось? Смешно, не правда ли?

— Да, — ответила Береника, — но вы сейчас сочтете меня просто дурочкой: кто же прав — Равель или его музыка?

— Ну, уж извините!

— Без музыки мы бы ничего не знали о Равеле, — добавила Береника.

На что Замора возразил:

— Все зависит от того, какого мнения придерживаться насчет Почетного легиона.

Тут Дени и художник заговорщически перемигнулись: еще одна прописная истина. Замора отошел на шаг от мольберта, чтобы оглядеть портрет. В дверь позвонили. Дети с шумом бросились в переднюю. Миссис Гудмен зажгла электричество. И вся комната вдруг словно ожила.

Оказалось, это звонил господин Лертилуа, он извинился за непрошеное вторжение, но госпожа Морель разрешила ему зайти за ней… В гостиной стоял неясный гул: Поль Дени, миссис Гудмен, Береника говорили все разом, и кокет-художник уже изощрялся перед новым гостем.

Орельен взглянул на картину, стоявшую на мольберте. Покачал головой, пробормотал какую-то любезную фразу и вдруг бухнул:

— Простите меня, конечно, но эти колеса не могут вертеться.