Конец ноября 1975 года. Я только что вернулся из Туркмении и горю гражданским пылом. Ждет газета. Ждут Беднорц, Румер. Ждут — очень ждут! — Каспаров, Алла, Люда, Тихонов, Касиев и другие жители города Мары. Пора поставить все на свои места, назвать своими именами.
Да, «Дело Клименкина» закончилось, наступил для героя, казалось бы, хэппи-энд… Хотя какой уж там хэппи-энд: четыре с половиной года отсидел с клеймом убийцы. К тому же четыре с половиной года борьбы, похоже, никого ничему не научили — никто из виновников этой истории не наказан за неуважение к закону, нет никакой гарантии, что такое не повторится.
Тут ясна, конечно, моя роль. Попытаться понять, осветить происшедшее, показать, кто есть кто и как все было на самом деле.
Каспаров, между прочим, говорил, что работники милиции и прокуратуры и сейчас не оставили его в покое, грозят при встрече, и, конечно, возможны всякие провокации. После визита к прокурору Виктору Петровичу, а потом к начальнику следственного отдела Иванову я особенно понял, что это не пустые слова — вот тут тоже может помочь документальная повесть. Разумеется, я не буду претендовать на роль всеобщего Судии. Но постараюсь, чтобы все было документально, честно.
Чем больше я думал над делом, тем яснее понимал: прав был Румер! Оно — наглядный урок.
Ведь такого рода ситуации создаются в нашей жизни постоянно, и каждый из нас оказывается то в одной подобной роли, то в другой.
Бываем мы и в роли Клименкина, когда возводят на нас напраслину, и нам, естественно, необходимо защитить свое имя. И видим тогда подчас, что некоторые из наших приятелей ведут себя подобно «приятелям» Клименкина. Нередко и сослуживцы наши готовы по первому же предложению какого-нибудь «следователя Абаева» осудить, «отметить о недостойном поведении» и даже «общественного обвинителя» выдвинуть — до того, как суд определит, виновен подсудимый или невиновен. Бываем мы и в роли этих самых «приятелей» и «сослуживцев», увы. И в роли адвокатов, следователей, а особенно, конечно, в роли судей случается бывать нам нередко. Сказано же, что жизнь — театр, а мы в нем — актеры.
Вот и покажу на примере «Дела Клименкина». Разобраться бы. Осмыслить. Задуматься. Взглянуть через эту модель каждому на себя, примерить. И, может быть, чему-то научиться.
Ответственность задачи и вдохновляла меня, и тревожила. Справлюсь ли? Смогу ли?
Это был для меня трудный год (впрочем, если подумать, то какой нетрудный?). В конце 1974-го вышла первая книга, которую составили повести и рассказы, написанные в основном лет восемь назад. А до этого рукописи странствовали по редакциям, неизменно получая отказы, и напечатан был только один рассказ.
Вторая небольшая книжка, которая должна была выйти в том же издательстве всего лишь через год-два после первой, была непонятно почему «зарублена»…
Может показаться, что подробности моей литературной судьбы никак не относятся к «Делу Клименкина». Но это не так. Чем дальше, тем больше я убеждался в том, что, увы, относятся.
Начинать работу над столь серьезной повестью — документальной к тому же! — именно тогда, когда гораздо более безобидные вещи отвергаются по причине их «остроты», не самое лучшее время. Раньше-то я наивно полагал, что стоит пробить «брешь» первой книгой, как остальное пойдет само собой: как у Джека Лондона… Мои розовые надежды не оправдались. Ситуация усугублялась еще и тем, что острая, современная, документальная повесть, которую я должен писать — в отличие от произведений просто «художественных», — может довольно скоро потерять свою актуальность. В том и особенность документальной публицистики — ее нужно печатать быстро, без малейшего опоздания! «Дело Клименкина» продолжается, «эстафета» у меня, справедливость должна быть восстановлена до конца!
«Зарезана» была не только вторая моя книжка, но и третья. И тоже по причине нелепой, неподвластной, казалось бы, элементарной логике. И это не говоря уже о романе, который был написан десять лет назад и побывал во многих редакциях.
Временами казалось, что передо мной стена. Несмотря — повторяю — на успех первого рассказа (причем в самом лучшем нашем «толстом» журнале!) и первой книги — с предисловием одного из самых лучших наших писателей! Несмотря на хорошие рецензии в прессе…
Тут — подчеркиваю! — дело не в том, что не печатали именно мои вещи. А в том, какие. Почти никто из рецензентов не отказывал мне в литературных способностях. Вызывало нарекания и становилось основой для отказа другое: либо «акценты», либо «тематика». Если вещи были на «нужную, социальную, производственную» тему, то критиковали меня за «неправильное освещение действительности», «не те акценты», «пессимизм», «натурализм» и даже «очернительство нашей прекрасной действительности». Если же рассказы были о природе или любви, то в вину ставился, наоборот, «уход от острых проблем современности и от темы строительства коммунизма». Куда ни кинь, как говорится, все — клин…
И все-таки «острую» и скорее всего «непроходную» повесть о «Деле Клименкина» нужно было писать, отложив все остальное. И быстрее.
Но не хватало еще материала.
Командировка в Новосибирскую область, где жили Клименкины, была бы любопытной, но вряд ли необходимой. Хотя интересно, конечно, встретиться с самим Клименкиным, его невестой (а теперь, кажется, женой) Светланой, с матерью, Татьяной Васильевной, однако времени было мало, и я считал, что многие встречи могут только отвлечь от главного. Ведь — повторяю — не сам подсудимый был наиболее интересен во всей этой истории, да, собственно, и не само происшествие. А то, что вокруг.
Особенно меня интересовала Светлана. В ней я видел олицетворение извечной женской доли, ее судьба так характерна! А именно — то, что она не отреклась от Виктора, так долго терпела и еще до 26 апреля приехала к нему в Мары, забросив работу художницы, став грузчицей, и потом тоже ждала его, боролась в меру сил.
Вот ведь женская душа! То внезапно, без всяких видимых причин, вдруг бросает того, кого как будто любила, и переходит к другому, когда, казалось бы, ничто не препятствует ее спокойной и беспечальной жизни — мечте столь многих женщин! А то вдруг именно тогда, когда все против ее любви, она остается верной, выносит самые жесткие тяготы, и кажется, что несчастья только поддерживают ее любовь. Можно предположить, конечно, большое чувство Светланы к Виктору. Но тут интересно, что о Клименкине мало кто отзывался с симпатией. Все, с кем я говорил, характеризовали его как довольно невыразительную личность. Да и на фотографиях, которые были в деле, Клименкин не выглядел впечатляюще. И в поведении его на следствиях и процессах тоже ничего не было такого, что говорило бы о каких-то необыкновенных достоинствах его натуры. Из показаний самой Светланы на следствии и в суде (я ведь внимательно читал их в горсуде Мары) тоже не было видно, чем можно объяснить ее особенную верность ему.
Но что же тогда двигало Светланой, этой молодой девушкой? Может быть, она была очень некрасива, даже уродлива и, чувствуя свою неполноценность, считала, что Виктор — ее единственная надежда?
Но, как ни странно, те, кого я спрашивал о ней, говорили о Светлане как о девушке миловидной, совсем не дурнушке, скорее даже наоборот. В Мары мне удалось встретиться с бывшими подругами Светланы Гриценко, работавшими с ней на фабрике. И они тоже очень хорошо отзывались о ней, причем не только о ее человеческих качествах, но и о внешности. Показали даже ее фотографию, добавив, что в жизни она еще лучше… Милое, симпатичное лицо…
— Скажите, а Светлана пользовалась успехом у ребят? — спросил я у девушек.
— Да, за ней многие ухаживали.
— И она была верна Виктору?
— Она больше ни с кем не встречалась. Переживала за него очень. Ведь несправедливо же его посадили.
Вот так.
Разной бывает любовь… Может быть, Светланой двигало главным образом чувство человеческого достоинства, справедливости, святая женская верность? Верность тогда особенно, когда любимый в беде… Возможно, она сама этого и не осознавала.
Образ Татьяны Васильевны, матери Клименкина, тоже по-своему любопытен. Учительница Валентина Дмитриевна, по-моему, точнее всех охарактеризовала эту женщину. Ведь и матери бывают разные, а в образе Татьяны Васильевны Клименкиной интересовало меня весьма распространенное сочетание любви с деспотизмом. Постоянное желание быть в центре внимания, театральность поступков в соединении с искренностью, активность… Определенно она не отличалась покладистостью, не просто так, наверное, Бойченко завел на нее уголовное дело, не случайно и прокурор Виктор Петрович подверг ее наказанию. И даже то, что после самого первого процесса конвойный именно ее оттолкнул так, что она упала, тоже, очевидно, имело определенную причину. А заикание ее сына, и вялость его, и ранние судимости за хулиганство тоже, по меткому замечанию Валентины Дмитриевны, могли быть следствием именно материнского деспотизма, эгоцентризма, так называемой «слепой любви».
Так это или не так?
Ах, сколько же знал я подобных примеров! Как часто матери — именно матери! — становятся причиной того, что дети их — да, любимые, горячо любимые, — растут сломленными, неуравновешенными. И, конечно же, делается это все не умышленно, из самых лучших побуждений, под флагом пылкой материнской любви…
Меня проблема материнского деспотизма всегда волновала, но сейчас отвлекаться и на это было нельзя. Не то, не то главное здесь! В одной повести обо всем не скажешь, надо выбирать.
Что касается самого Клименкина, то хотя он и был центром, вокруг которого все вращалось, однако не в нем, повторяю, и не в его характере была главная суть. На месте Клименкина мог оказаться любой другой, и только два обстоятельства были важны в данном деле. Во-первых, судимости в прошлом, «подмоченность» биографии, а во-вторых, некоторая его твердость, выразившаяся в том, что он не подписал прошения о помиловании (Марк Вознесенский назвал это, правда, не твердостью, а глупостью, да ведь и не так существенно, что это на самом деле было). В остальном это был просто человек, жертва судебной ошибки. Можно сказать, что это был «человек вообще», «обыкновенный человек», по отношению к которому и родилась в русском народе поговорка: от сумы да от тюрьмы не отрекайся. И страшно, и важно было тут то, конечно, что на его месте мог оказаться каждый. А «твердость» или «глупость» тоже ведь не столь уж редкие качества…
Так что при всем уважении к личности конкретного Виктора Клименкина знакомиться с ним и как-то пристально его изучать не имело смысла сейчас.
И я ограничился тем, что послал письма всем троим, отдельно каждому, где попросил рассказать о деле и ответить на вопросы — кто, с их точки зрения, сыграл в происшедшем самую положительную роль, кто самую отрицательную, что бы они хотели сказать мне как автору будущей повести. Ведь искреннее письмо, ко всему прочему, так много говорит о том, кто его написал.
Гораздо более важным казалось мне теперь встретиться с теми, от кого зависело торжество или поражение законности — с положительными героями из Верховного суда СССР, Бариновым и Сорокиным.
Да, вот она, главная моя тема. Она в том, что в. «Деле Клименкина» столкнулись две силы — справедливости и несправедливости, добра и зла. Уважения к закону, личности, достоинству человека, с одной стороны, — и попрание всех этих главных нравственных ценностей, эгоизм, себялюбие, эгоцентризм, с другой. Ведь что было основным препятствием для выявления истины, для исправления судебной ошибки? Объединение республиканских судебных органов «во имя» защиты чести мундира. И с точки зрения самих республиканских органов это их объединение было, очевидно, оправдано. Они ведь как бы не лично за себя боролись…
А на самом деле?
А на самом деле получалось, что борются они даже не за честь мундира. Ведь они не были заинтересованы в самом, казалось бы, важном — в выявлении истины, что единственно могло бы действительно поддержать честь мундира тамошнего правосудия. Подробности и обстоятельства «Дела Клименкина» как раз и свидетельствуют, что весь пыл служителей правосудия, все усилия их тратились не на это, не на истинную защиту чести мундира. Они тратились на защиту совсем другого. До судьбы человека, до выявления истинных преступников — то есть до того, чем и должно заниматься правосудие, — им, в сущности, не было дела. Не о своем долге перед обществом, перед людьми и вовсе не о защите какой-либо чести думали они.
Они думали только лишь о себе. О мелком, чисто личном благополучии своем. Служебном, материальном. Корысть двигала ими, а никакая не честь.
В столкновении общественного и антиобщественного, нравственного и безнравственного видел я главную тему будущей повести.
ВЕРХОВНЫЙ СУД СССР
Итак, сначала Баринов. Румер сам позвонил, и выяснилось, что зампред отдыхает в санатории. Однако пока принять меня согласился парторг Верховного суда тов. Алмазов, который тоже был знаком с «Делом Клименкина».
Не без волнения входил я в старинное здание, поднимался по мраморным ступеням, искал в устланном ковровой дорожкой пустынном коридоре нужную дверь. Как все-таки сильна в человеке потребность в доверии, истине, неустанная жажда поддержки! Нужна, ах, как же необходима нам Высшая инстанция, куда можно прийти и выложить свои боли, дождаться наконец справедливого, Высшего суда… Неужели мы так и не найдем ее на Земле? «Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата…» — писал наш поэт. А так ли на самом деле? Есть ли он, грозный-то Судия? Где он?
Итак, Верховный суд огромной, многомиллионной страны, святыня, где, кажется, не могут обитать простые смертные, где нет места человеческим слабостям и страстям, где сам воздух, кажется, должен быть разрежен и чист, как в горах. Сияющей снежной вершиной высится Верховный суд над просторами государства, и замученные, запутанные, страждущие смертные возносят свои молитвы сюда — именно сюда, и величественные Верховные судьи в незапятнанных белоснежных одеждах одаривают просителей, разрешая многочисленные их проблемы… Так думают, наверное, некоторые, подозреваю, так хочется, пожалуй, думать многим, но…
Иллюзия! Вредная иллюзия… Сколько людей пострадало из-за нее, сколько разрушено судеб. Нет более высокого суда, чем суд сердца твоего, твоей совести, искать Верховный суд где-то вне — прискорбнейшая ошибка. Взваливать на плечи других то, что можешь решить только ты сам, — вот он, вечный соблазн, источник горестей и страданий. Хотя, конечно, так нужна всем нам порой защита.
Член Верховного суда, секретарь партийной организации Верховного суда, Иван Максимович Алмазов, конечно же, оказался вполне обычным человеком, одетым в обыкновенный костюм — на улице, в толпе и не выделишь такого. Пристально, с особенным интересом смотрел я на него, не только члена Верховного суда, но и секретаря парторганизации! — и как ни старался, ничего особенного не мог разглядеть. Да ведь и естественно же это.
Иван Максимович сказал, что помнит в общих чертах «Дело Клименкина», что оно было оценочное, что на пленуме он голосовал за отмену последнего приговора. Зампред Верхсуда Баринов вернется из Барвихи в скором времени, тогда и можно будет с ним встретиться, предварительно, разумеется, позвонив и договорившись о дне. С Сорокиным тоже. Разумеется, лучше встретиться с ним после Баринова.
И все. Разговор наш, таким образом, был короток.
Ничего особенно выдающегося я так и не заметил в Алмазове за все время нашего разговора — он был вежлив, корректен, сдержан и только, — но все это-то как раз и не удивляло. Если бы все мы поняли наконец простую, казалось бы, истину: смотри прямо, трезво, честно, в себе прежде всего ищи источник бед своих, неудач, несуразностей, не жди могучего благодетеля, не сотвори себе кумира, не обольщайся. Не от многократных ли нарушений именно этой заповеди так страдала и до сих пор страдает моя Родина, думал я с горечью.
С тех пор прошло около месяца, и в декабре мы встретились наконец с самим Бариновым.
Заместитель Председателя Верховного суда СССР тоже, конечно, ничем особенно от других смертных не отличался. Невысокий, опрятный, внимательный человек встретил меня вежливо, вспомнил о «Деле Клименкина», сказал, что тогда еще, при первом пересмотре, подумал о том, что необходимо поставить себя на место обвиняемого — только так можно действительно разобраться, нащупать истину. У него привычка такая — дела, подлежащие пересмотру, давать разным людям, независимо друг от друга, чтобы максимально исключить возможность ошибки. Потому он в конце концов и пригласил Сорокина, члена Военной коллегии, человека со стороны.
Я внимательно вглядывался в лицо Сергея Григорьевича, пытаясь определить, что же он все-таки за человек. Лицо казалось очень обычным, простым, и была в нем только одна, пожалуй, характерная деталь: капризно оттопыренная нижняя губа. Ну и что из этого? Вообще же произвел он на меня впечатление человека уставшего, но вполне объективного и доброжелательного.
А в «Деле Клименкина» Сергей Григорьевич Баринов сыграл несомненно положительную роль. Он вообще один из самых положительных героев этой истории, а его обращение к Сорокину вопреки субординации (ведь Сорокин — член Военной коллегии, а «Дело Клименкина» — гражданское…) — акт неординарный, и направлен он был на поиск истины.
— В нашем деле самое главное — объективность, — приблизительно так говорил Баринов. — Я видел, что там много напутано, а главное — надо всеми довлело представление о неприглядной личности обвиняемого. Поэтому я и пригласил «человека со стороны». Мы иногда делаем так, в особо запутанных случаях. Поговорите с Сорокиным, он должен все хорошо помнить. И просьба: когда напишете материал, покажите его нам…
Он позвонил Сорокину тут же, при мне, и дал ему распоряжение меня принять.
Роль Сорокина в деле особенно важна. Если попытаться как-то охарактеризовать его заочно, то можно, наверное, сказать так: компетентный человек. Что-то объединяло для меня Сорокина с Вознесенским. Это как раз то, чего всегда так не хватает нам. Не разговоры о делах, не благие пожелания, а именно дело, конкретное добро. Никто не обязан быть святым, мессией, каким-то особенным филантропом и так далее. Но дело свое каждый обязан делать хорошо.
В разговоре по телефону Сорокин тоже понравился мне — своим живым, бодрым и в то же время мягким, интеллигентным голосом. Он выразил готовность к немедленной встрече, мы встретились, и впечатление подкрепилось, так сказать, визуально.
Полноватый, в очках, интеллигентный и мягкий, Сорокин был не похож на судью. Хотя — как он мне сказал — ему приходилось выступать неоднократно в роли судьи первой инстанции, да еще и по военным делам, а это, конечно же, требует решительности и твердости. Мы говорили не только о «Деле Клименкина», но и о литературе. Сорокина заинтересовала моя книга, он попросил почитать. Оказалось, он много читает и вообще в курсе культурной жизни. «Всякая власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно», — вспомнил он известное изречение, когда я задал ему прямой вопрос: что двигало теми, кто мешал торжеству справедливости.
Любопытно было узнать его мнение об участниках процесса, которое создалось из знакомства только лишь с документами.
— Что вы думаете о Каспарове? — спросил я.
— Интересная фигура, — сказал Сорокин, подумав. — Правда, если честно, то мне не совсем понятно, что двигало этим человеком. Его высокие слова о справедливости — это, конечно, хорошо, но… Не было ли у него немножко сведения счетов с тамошней милицией? В деле он, несомненно, сыграл роль положительную, но раз уж вы хотите писать повесть, то подумайте и об этой стороне. Вам виднее, конечно, вы с ним встречались. Но личность Каспарова интересная, с этим я согласен.
Мы прошли в канцелярию, и Сорокин затребовал папку надзорной инстанции, где содержались все документы, которые относились к «Делу Клименкина». Можно представить, с каким интересом я рассматривал все, что там было. Кое-что удалось выписать. Именно тут я еще раз убедился в том, что в Верховном суде Союза работают такие же люди, как и везде, то есть со всеми человеческими слабостями. Сорокин показал мне заключения двух консультантов, на которых основывался отрицательный ответ А. Ф. Горкина в «ЛГ». Затребовав из Туркмении все дело, которое после третьего процесса и приговора содержалось в шести томах, они тоже, по-видимому, прочитали только два — первый и шестой, ибо все их ссылки были только на два этих тома. Сорокин деликатно указал мне на это, объяснив, что отсюда он и понял необходимость сооружать «простыню».
— Но почему же так? — наивно спросил я. — Почему так поверхностно они отнеслись к делу?
Сорокин молча пожал плечами. А потом сказал:
— Бывает. Дел ведь много, работа у них тоже нелегкая.
Расстались мы в самом искреннем взаимном расположении.
Опять и опять думал я, как же все непросто, как зависит судьба каждого от обстоятельств подчас случайных. Действительно «дел много» у всех и «работа нелегкая». Но ведь от работы проверявших «Дело» консультантов зависела судьба, жизнь человека. И если бы не тот самый звонок Румера Баринову, после которого заместитель Председателя Верховного суда согласился принять корреспондентов, если бы не благородный пыл корреспондентов и адвоката в поисках истины, если бы не компетентность и добрая воля — порядочность! — Сорокина в свое время, то… Можно, всегда, наверное, можно исправить упущения, ошибки, нейтрализовать злую волю или просто недобросовестность, равнодушие, нежелание работать отдельных людей. Но как же негасимо должен в таком случае гореть огонь порядочности, нравственности, человечности в других людях, как важно создать в обществе атмосферу, благоприятную для такого огня!.. Нельзя требовать безошибочной работы, мудрости, высокой квалификации от всех людей в обществе — ошибки, проявления злой воли будут всегда, в любом общественном механизме. Но как сделать так, чтобы возможность исправления ошибок была наибольшей? Как же создать «режим наибольшего благоприятствования» для людей нравственных, «общественных», духовно богатых?
«ЧТО» И «КАК»
Трудно начинать большую работу. И чем она важнее, чем значительнее для тебя, тем труднее. Из своего опыта я уже знал, что в таких случаях самое спасительное — «моцартовская» легкость. Нужно преодолеть страх начала, страх чрезмерной ответственности и, освободившись от этих оков, заговорить своим голосом.
Что такое вообще творчество? Много копий сломано в связи с этим понятием, главным образом теми, кто лишь в отдаленном приближении представляет, что это такое, но есть мысль — и я с ней согласен, — что творит не сам человек, не жалкое смертное существо, закованное в телесную оболочку, творит нечто более высокое посредством его. Человек-творец, таким образом, выступает лишь в роли приемника и передатчика одновременно… И следовательно, главное для того, чтобы начать творческий процесс, — это привести себя в соответствующее состояние. То есть освободиться от всего, что мешает приему и передаче. Талант же это и есть, наверное, высокое качество «приемно-передающего» устройства, чувствительность и совершенство его в обоих отношениях. И, кроме того, необходима способность приводить себя в соответствующее творческое состояние.
Но, для такой работы, какая предстояла мне, то есть для написания документальной повести, основанной на действительных событиях и документах, необходимо было не только настраиваться на «прием» и «передачу», а изучить весь огромный материал, который относился к делу, чтобы потом процесс «приема» и «передачи» шел без затруднений. Многое было прочитано, многое нужно еще читать, изучать — вплоть до Уголовного и Уголовно-процессуального кодексов, — но необходимо не только прочитать и изучить, а еще и осмыслить, переварить — с тем, чтобы уметь потом применить… И предстояло еще выбрать форму. Только замысел и самое начало работы было приятно, легко, интересно. А потом начались мучения.
Многие уже писали о страхе перед чистым листом бумаги (у художников — страх перед чистым холстом). В сущности, он чем-то напоминает страх перед открытым водным пространством, если необходимо по этому пространству плыть, или перед бездной под самолетом, в которую нужно парашютисту прыгать. Есть еще страх выступающего перед многочисленными слушателями, вот он, наверное, ближе всего. Ты должен знать, что сказать, ты должен знать, как сказать для того, чтобы тебя поняли и приняли. И ты должен не сбиться… Если, выступая, ты будешь думать не о том, что и как, а о впечатлении, которое ты производишь, то есть не о деле, а о себе, дело плохо. Неудачи плохих ораторов тем и обусловлены, что они слишком заняты собой… То же и с художниками. Конечно, художник выражает свой внутренний мир. Однако чем больше общего включает его личный мир, тем больший успех ему обеспечен. И это вполне понятно, потому что какое мне дело до переживаний кого бы то ни было, если этот «кто бы то ни было» ничем не похож на меня. Даже прекрасный передатчик может быть плохим творцом, если он никудышный приемник.
Короче говоря, нужно забыть о себе. Думать только о деле, о том, что ты хочешь сказать, какие мысли свои передать по этому поводу.
Это «что» было, пожалуй, ясно. Вопрос, как писать повесть, гораздо труднее. Легко себе представить, что материала было на самом деле не мало, а слишком много для написания небольшой газетной повести, пусть и с продолжениями. Одиннадцать томов самого дела. Длительность в четыре с половиной года. Четыре следствия и четыре процесса, каждый из которых заслуживает чуть ли не написания пьесы. Но главное — главное! — десятки людей-участников. А какие характеры, какие типы!
ТИПЫ
На кого ни посмотришь — дух захватывает. Возьмите Бойченко. Ведь это — талантливый, но безнравственный служитель. Манипулятор судьбами человеческими. Оставим в стороне конкретного Петра Даниловича, попробуем этот характер обобщить. Такие, как он, — беда нашего XX века, с его необъятными техническими возможностями, когда альтернативой использованию оружия массового уничтожения может быть только нравственный, моральный ограничитель. Безнравственный человек, допущенный к «кнопкам» пуска водородных бомб, может почти мгновенно погубить все человечество! Да, только нравственный ограничитель спасет: страх не поможет, в страхе человек, как известно, впадает в панику, а паника — плохой спаситель. Но из всех поступков и действий Бойченко в «Деле Клименкина» видно: нравственного ограничителя у него нет. Конечно, я преувеличиваю и обобщаю, но ведь тип остается типом, в какой ситуации он бы ни выступал, масштаб ситуации, с этой точки зрения, не имеет значения — более того: именно в столкновении мелком, когда человек не заботится о маскировке, он выступает особенно определенно и ярко. Но сколько же существует в природе людей, так же, как он, лишенных нравственного ограничителя, однако же обладающих большим, чем он, талантом! И, следовательно, возможностями.
Ну а судья Милосердова? О, этот тип особенно волновал меня — тип судьи, одержимой идеей. Вновь и вновь возвращался я в своих мыслях именно к этой героине, видя в ней наиболее трагическое воплощение отрицательных человеческих черт нашего времени. Отрицательные качества выступали в ней под видом положительных — вот в чем фокус! Верность определенной ИДЕЕ, очевидно, была для нее важнее верности ЗАКОНУ и ПРАВДЕ, но ведь именно это явление было причиной страшных бедствий, свалившихся на многострадальное человечество в XX просвещенном веке. Десятки миллионов убитых, вторая мировая война, развязанная, как и все войны, под флагом ИДЕИ… И сколько же жертв в «мирное» время — Китай, Камбоджа, например… Именно тогда и исчезало понятие совести, человечности как таковой. Человеческая, личная совесть заменялась групповой, национальной, клановой, «христианской» или какой-нибудь еще. Только не человеческой. Человечество состояло уже как бы не из людей, а из исполнителей ролей, представителей, элементов «своих» или «чужих». Закон существовал только для «своих», служил «своим» против «чужих». Но даже «своих» судьи судили по-разному, исходя из сиюминутных интересов ИДЕИ — закон оказывался вовсе не общим, не единым для всех. Разве это можно было назвать законом? «Закон — что дышло, как повернул, так и вышло»…
Триста лет назад юрист Томас Фулер высказал соображение, ставшее крылатым: «Как бы ты ни был велик — закон выше тебя». Вот образец мышления и не только для судьи.
Конечно, имеет значение и то, каков закон. В средние века, к примеру, закон был суров и бесчеловечен, и именно те, кто неукоснительно выполнял так называемый «божий закон», особенно успешно губили человеческую личность и жизнь. И каким бы ни был закон, но всегда, во все времена находились к тому же судьи, которые, оперируя положениями закона, судили вовсе не по закону… Что двигало Милосердовой, какая идея? Идея защиты Чести мундира? Или простая идея подчинения вышестоящим? Последняя ведь тоже диктуется извечной идеей — идеей Власти, обязательного подчинения одних другими… Не знаю, что именно двигало Милосердовой, но только знакомство с делом и свидетельства очевидцев убеждают: судья не следовала закону. Она нарушила одно из важнейших положений его: «Судьи независимы и подчиняются только закону». По роду своей деятельности Милосердова должна была исполнять нелицеприятный, одинаковый для всех граждан закон. А она руководствовалась предвзятостью — личными симпатиями и антипатиями к участникам, завязанностью своей в группе «республиканского правосудия». То есть она, по сути, тоже руководствовалась не общим, а личным.
Не лучше ее, конечно, и первый судья — Джапаров. Не лучше, но не менее для меня интересен. Да, как личность он, конечно, не подарок. Ничтожен он скорее всего как личность, но как образ, как тип — это просто находка. Бездумный и безответственный судья. Облеченное полномочиями ничтожество. Ведь мало того, что он приговорил к смерти Клименкина за два часа, едва выслушав обвинительное заключение следователя и показания семи свидетелей обвинения. В тот же день, как уже было сказано, на другом процессе — тоже «показательном»! — он осудил на расстрел и еще двоих (по свидетельству Каспарова, оба были впоследствии оправданы). Как же важен и как серьезен на самом деле этот неумный и несерьезный «тип»! И не о таком ли типе как раз у Достоевского в том смысле, что человечество, мол, пускай провалится, но только бы мне вовремя чаю попить? Ему доверили возможность судить, он и судит. Тут даже не групповые интересы, тут просто глухота личная, равнодушие, лень. Лень вдаваться в подробности, лень разбираться в обстоятельствах. Тупой эгоцентризм, даже не подчиненный схеме, животный. Чужая жизнь — копейка. И трудно даже сказать, кто опаснее — Милосердова или он…
Да, меняются времена, меняются роли. Окраска и масштаб деяний меняются, но суть человека, типы остаются прежними!
Ведь корыстолюбие, эгоцентризм только и ищут, под какой личиной проявиться. Любой флаг тут годится, любая идея. Вот Милосердова и Джапаров… Если в условиях спокойного, мирного времени, когда личному благополучию судьи, в общем-то, ничего и не угрожает — думай себе, не спеша и не суетясь, разбирайся в хитросплетениях происшедшего, ищи мотивы, улики, копай истину — если и тут торжествует столь поверхностная поспешность, нежелание разбираться, лень, стремление поскорее закончить, непонимание и неуважение, то что же тогда в «лихую годину»? Если в обычное мирное время Джапаров — троих в один день, то сколько же тогда? Состоявшие не из таких ли, как Милосердова и Джапаров, «тройки» вершили во время оно суд скорый, неправый, словно торопясь сократить численность граждан, долженствующих жить «в светлом будущем»?
Вот так и набрало человечество миллионы и миллиарды своих убиенных. Так и топчется оно на месте, ходит кругами, самоистребляясь при помощи типов.
ЕЩЕ ТИПЫ…
Но и другие, менее «масштабные», по не менее, а может быть, и более распространенные типы были интересны в «Деле Клименкина». Возьмите Ичилова. Чем не любопытнейший тип? Большой и сильный телом лжесвидетель. Слабая душа в мощном теле. Подковы небось руками гнул, а плакал в зале, когда адвокат своими вопросами припер его к стенке. Чем-то сумел же взять его Бойченко. Сломил волю, которой, видно, не слишком богато было в мясистом теле.
А какой прекрасный тип Светлана! Светлое что-то даже в имени… Жена дважды судимого и опять вот посаженного молодого человека, не блещущего внешними данными. Ах, милая Светлана, русская наша женщина, все терпящая, прощающая и тогда именно хранящая верность, когда, казалось бы, и смысла нет… Вновь и вновь возвращался я к этому образу. Конечно, она интересовала меня больше, чем сам Клименкин! Прекрасна русская душа, данная нам в награду за многочисленные мучения наши, а может быть, и ставшая причиной многочисленных этих мучений… Воистину: если суждено народу нашему сыграть роль в многострадальной истории человеческой, то на первом плане, может, и будет вот это, женское паше начало — самоотверженное и всепрощающее, любящее, несмотря ни на что и вопреки всему… Да так вот и стала жизнь Светланы после ареста любимого полной смысла, фантазировал я, думая об этой своей героине. Но как же тогда нелегка и непроста жизнь, если в горе только и проверяется истинная любовь! Вот она, российская наша судьба… Да, вот тут-то, вот тут водораздел и намечается, в вопросе любви. Только ли из-за верности ИДЕЕ, только ли из-за служебного рвения унижала в суде Светлану Наталья Гурьевна Милосердова? А не зависть ли тут была? Возможно, скрытая, не осознаваемая… Кто же знает! Все переплетено в человеке, будешь искать — чего только не найдешь… Сложно, сложно… И интересно!
Ну, в общем, чем больше я размышлял, чем дальше увлекался, тем труднее было взяться за конкретную повесть. Вот, к примеру, я Клименкина как-то все вниманием обхожу, хотя он и есть главный-то пострадавший (если не считать, правда, Семенова Анатолия). А ведь это же представить только, что пришлось ему, Клименкину, пережить! Два с лишним месяца в камере смертников, в ожидании расстрела за преступление, которого не совершал. Отказ от прошения о помиловании… Да, третья судимость, да, в каком-то смысле уже привык (если можно к тюрьме привыкнуть), сник — на воле пил в последнее время… — но ведь это легко так сказать, а вы представьте-ка себя на его месте. Двадцать лет от роду, только что жизнь начал. Ведь другой-то жизни не будет. Неудачно, ох, как неудачно начал, а тут еще и приговор к расстрелу. Ничего себе звоночек! Ничего себе предупреждение! Конечно, мы можем рассуждать на тему, что, мол, жизнь ученого или художника дороже не только обществу, но и ему самому, потому что он явственнее представляет себе ценность ее, яркость и насыщенность каждого дня — но ведь это будет только лишь рассуждение. Где критерий ценности жизни каждого? Где шкала отсчета?
Да, и фигура Клименкина вырастает в полный свой рост и тоже становится типом: невинная жертва! Таких в истории нашей было столько, что не сочтешь. Многие ли ограждены? Ау, бойченки, джапаровы, милосердовы! Ограждены ли вы-то сами? Можете ли вы сами-то быть уверены? А ведь сами, сами вы и поддерживаете атмосферу эту, когда ОТ ТЮРЬМЫ ДА ОТ СУМЫ…
Нет-нет, фантазии давать волю тоже особенно-то нельзя. Тут далеко зайти можно, не выпутаешься. А мне-то конкретную повесть надо. И скорее!
НАЧАЛО
И вот еще что существенно. Начиная большую работу, пишущий никак не может совсем отстраниться от жизни вокруг него. Не может и не должен, пожалуй. Конечно, прошлое — это прошлое, оно утекло, слепок его остался лишь в памяти людей, и если писатель задался целью восстановить его, то, казалось бы, только оно для него сейчас и имеет значение, только то, что уже было. А то, что происходит сейчас, это уже как будто другое, оно не помогает, а скорей отвлекает от главной задачи.
Но это только на первый, поверхностный взгляд. А на самом деле?
Начнем с того хотя бы, что прошлое так же, в сущности, многозначно и неопределенно, как и настоящее. Сколько людей — столько мнений, никогда не можешь знать всего, подход любого человека всегда субъективен, и учесть все привходящие и исходящие моменты просто невозможно. К примеру: «Дело Клименкина», изложенное самим Клименкиным, будет наверняка сильно отличаться от того же самого дела, изложенного Бойченко, Милосердовой, Ичиловым или Светланой. Даже трактовки посторонних наблюдателей — таких, как журналисты Измирский, Петрова, Вознесенский отличаются — что я уже понял! — одна от другой. Что же говорить обо мне, который не был ни на одном из процессов, не со всеми участниками встречался, не видел многих в лицо.
Возникает нравственный, так сказать, вопрос: а могу ли я в таком случае об этом деле писать? Имею ли право? Имею ли право оценивать и судить? Оценивать — да, несомненно. Каждый имеет право оценивать со своей точки зрения, почему бы и нет. Но вот судить… Впрочем, и оценивать тоже непросто. Дело в том, что не количество сведений и известных фактов играет главную роль — всех сведений, всех фактов не знает никто… Да мне-то и не важна была особенно бытовая конкретность, буквальность. Важна мне была суть, характеры общие — типы, а также присущие нашей жизни закономерности, известные мне по другим обстоятельствам, другим событиям, но проявившиеся и здесь. Ведь бытовая конкретность — это случайность, она может быть той или иной, то есть Клименкин, к примеру, мог бы быть блондином или брюнетом, высоким или малорослым — это не имеет значения. Имеет значение его заикание — но только потому, что оно, по сложившимся обстоятельствам, стало уликой в деле. Скажу больше: бытовая конкретность, буквальность иногда даже очень вредит писателю, сковывает его свободу, мешает проявить главное, суть. Здесь тоже иллюзорность внешнего может сослужить плохую услугу…
Но, с другой стороны, на пишущего влияет, наоборот, все. Каждый документ настраивает его так или иначе, каждая встреча. Детали, акцепты, художественная плоть будущего произведения зависят даже от моментов, как будто бы не относящихся непосредственно к тому, о чем человек пишет. Дело в том, что произведение его будет жить сразу в трех измерениях — прошедшем (которое приобретает, таким образом, конкретность), настоящем (ибо, читая, люди переживают это так, словно все происходит сейчас) и будущем (ведь так или иначе прочитанное всегда влияет на будущие поступки людей). Таким образом, в вечно изменчивой, движущейся непрестанно жизни даже прошлое не остается постоянным, оно меняется в представлении людей в зависимости от настоящего. И только одно может сделать его конкретным и определенным: художественное произведение. Ибо оно есть материализованная, а потому уже принявшая окончательную форму действительность. И пишущий знает это. И, «материализуя прошлое», не может и не должен отрешиться ни от настоящего, ни от будущего. Уйти в «башню из слоновой кости», пытаясь тем самым остаться наедине с прошлым и только с ним, всегда казалось для меня неподходящим. Прошлое интересует меня не само по себе, а только с точки зрения сегодняшней, а потому как же я могу хоть на малое время отойти от действительности? Верной ли будет моя «материализация», не нарушу ли я своим уходом от настоящего истинный ход времен?
Не знаю, понятно ли удается мне излагать свои мысли. Хочу добавить, что здесь есть некоторая связь с теорией относительности Эйнштейна. Он впервые ввел в физике важную роль наблюдателя, влияющего на результаты наблюдений.
Был и еще важный момент — национальный. Румер посоветовал как можно меньше напирать на него, потому что произошло-то все в республике, и арестовали они не своего, а — русского. Нет ли здесь национализма-шовинизма? Но мне казалось абсурдным и сейчас кажется таким же это опасение. Да, арестовали русского, да, в республике, но Ахатов, к примеру, был вовсе не туркмен, а казах, Бойченко — украинец. Милосердова вообще русская, сибирячка… Положительный же Алланазаров — туркмен, а уж тем более положительный, один из героев, можно сказать, Аллаков — тоже туркмен чистокровный. При чем же тут национальности?
Кстати, Джапаров-то хотел послать в расход на другом процессе и одного своего, туркмена… Так что наоборот, как раз очень даже показательно и наглядно с национальностями тут вышло: все перепуталось! Баринов — русский, Светлана — русская, Румер — еврей, Беднорц — поляк, Каспаров — армянин, Касиев — армянин тоже… Прокурор Виктор Петрович — русский, увы, Ичилов — татарин (но татарин и Салахутдинов…), Анатолий Семенов — русский… Пестрое соцветие — и никакой связи между нравственным и национальным. И в этом тоже великий смысл происшедшей истории! Не между нациями проходит граница, не между странами и людьми. Внутри каждого водораздел заветный.
И еще один момент важен был для меня: размер сочинения. Газета — не книга, не журнал, а нужно было писать именно для газеты. Румер пообещал страниц пятьдесят на машинке «пробить» — на три номера. Господи, пятьдесят страниц для такого-то богатого материала!
— Потом расширишь для журнала, — сказал Румер.
«Расширишь»! Это живое-то расширишь? Ведь если произведение художественное, то живое…
Плохо ли, хорошо ли, я — головой в воду! — начал:
«Шел второй час ночи 26 апреля 1970 года. Милиционеры линейного отделения милиции железнодорожной станции Мары совершали очередной обход…»
Вторая фраза получилась довольно корявой, но она была по крайней мере точной. Главное в начале — не критиковать самого себя, не оглядываться на каждом шагу.
ПРИВХОДЯЩЕЕ
Через несколько дней от Румера я узнал, что журнал «Новый мир» опубликовал в 12-м номере за прошлый год повесть, которая по теме очень похожа на будущую мою.
— Это и хорошо, и плохо, — сказал Румер. — Хорошо потому, что эта вещь как бы прокладывает дорогу твоей, плохо же то, что ты теперь не будешь первым.
Удивительны совпадения в нашей жизни! — подумал я. Удивительным было и это. Идея, выходит, носится в воздухе…
Однако, прочитав повесть, я не нашел в ней большого сходства с тем, что собирался написать я.
Повесть называлась «Перед трудным выбором», автор — неизвестный до того писатель. Речь в ней шла о том, как главный герой, простой, в общем-то, человек, тихо живший со своей женой в домике на окраине Москвы, помог вызволить из тюрьмы невинного человека, осужденного за изнасилование, которого тот не совершал. Медленно велось повествование от первого лица — как однажды в зимний метельный вечер нагрянула к ним в домик полузнакомая женщина и попросила не за сына, не за родственника — за знакомого своей знакомой… Это не женщина, это судьба стукнула в двери героя повествования, и, как ни колебался он, однако победило в нем совестливое начало, и почувствовал он себя защитником. И принялся изучать письма заключенного, а потом направился в Верховный суд и поехал в сибирский поселок, где было совершено преступление, и изучал дело… И вызволил он наконец из тюрьмы невинного человека.
Однако сходство было чисто поверхностное. Многое мне, конечно, поправилось в этой повести — как может не понравиться святое праведничество, проявившееся в наше нелегкое время, да еще и увенчавшееся успехом! — по кое-что и не понравилось, потому что, при всем положительном, было в этой повести, как мне показалось, и то, что помешало ей стать по-настоящему достойным произведением. Я почувствовал этакую неистребимую уничижительность не столько даже героя, сколько, очевидно, самого автора перед властями. Несвободным казался мне и автор, и главный его герой, от лица которого велось повествование, а оттого благородные действия обоих были все же, на мой взгляд, какими-то ущербными. Да, герой восстал против несправедливости, допущенной государственным следователем, но только против частной, случайной несправедливости. У него и в мыслях, кажется, не было того, что несправедливость эта глубоко неслучайна, что она — следствие чего-то большего, чем недобросовестный характер следователя… Несовершенство государственной судебной машины хотя и прочитывалось в каких-то деталях, но помимо воли автора. Автор же, казалось, просто не смел идти в своих мыслях дальше. Именно не смел. Ему это, похоже, и в голову не приходило. А потому и восстание против несправедливости было здесь как бы вовсе и не восстанием, а просто более ревностным, чем у официального следователя, выполнением какого-то сомнительного долга. Долга перед машиной, а не перед людьми.
Не о свободе человека, не о презумпции уважения к личности и достоинству человека шла здесь речь, а о том, чтобы люди (в данном случае государственный следователь) как можно более ревностно и старательно выполняли свой долг перед машиной правосудия. Сама машина, рациональность ее устройства вовсе не подвергались сомнению, плоха была не машина, плохи были люди, которые ей служат. Всегда казался мне неверным и даже опасным такой подход.
Написано все было хорошо, затрагивало очень важную, наболевшую тему, но не освобождало человека, а, наоборот, еще больше закрепощало его.
ЛЕТОПИСЕЦ, СУДЬЯ, ПРОКУРОР-АДВОКАТ, СЛЕДОВАТЕЛЬ, ПОДСУДИМЫЙ…
С трудом, с огромным трудом шла поначалу работа. Легко сказать: свидетельство, летопись. А что выбрать? Ведь вокруг столько событий, и все они связаны друг с другом. Что же касается «Дела Клименкина», то большой материал не был еще до конца осмыслен, а так как я сочинял не просто повесть, а документальную, то обязан был придерживаться фактов.
Если писатель фантазирует, то он свободен. Конечно, и тут необходимо знание жизненных закономерностей, иначе фантазия твоя не будет правдоподобной. Но, родив своих персонажей, ты можешь в конце концов уже отдаться им, следовать их самостоятельно развивающимся характерам и как бы записывать то, что делают они в твоем воображении уже сами по себе. Лев Толстой любил вспоминать слова Пушкина: «Какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она — замуж вышла! Этого я никак не ожидал от нее». Такое, основанное на воображении, творчество прекрасно, оно, конечно, имеет свои трудности, но, как мне кажется, эти трудности подчас бледнеют по сравнению с теми, какие подстерегают, если вы возьметесь за честное, искреннее документально-художественное произведение.
Работая над «Высшей мерой», я вынужден был пытаться воссоздавать действительность. Не зная людей, не имея возможности заглянуть в их внутренний мир, стать на какое-то время ими в действительности, я тем не менее обязан был отобразить их внутренний мир, причем без грубой ошибки, причем в конкретной ситуации, которая на самом деле была. То есть необходим был дар прозрения, видения реальности, а не просто дар фантазии. Нужно было понять логику поступков конкретных живых людей, логику характеров. С одной стороны — конечно, типы. С другой — люди конкретные, живые…
Логика событий, характеров должна была привести к заведомо известному результату — вот в чем еще трудность. И результат этот, и все происшедшее необходимо было настолько осмыслить, чтобы повествование не было равнодушной регистрацией событий, чтобы проявился в нем автор, чтобы был он и гидом, и оценщиком событий. Оценщиком справедливым потому тем более, что ведь каждый из персонажей реален, и коли ты своим произведением все же судишь, то и будешь судим каждым из них.
Отказаться же от суда нельзя. Отказаться — это быть «постыдно равнодушным» к добру и злу. Каков же выход?
Ну, конечно, он в том, чтобы постараться понять каждого человека, каждого из участников, понять и вину, и беду, взвесить.
Не только свидетель-летописец. Еще и судья.
Но судья в народном суде одного подсудимого судит. Ты же, писатель, человек, судишь всех. И самого себя — тоже. И каждого ты должен судить с разных сторон, взвесить все «за» и «против». И отягчающие, и смягчающие вину обстоятельства ты должен взвесить сам, а значит, и адвокатом, и прокурором ты должен время от времени становиться.
Адвокат — личное. Прокурор — общее. Адвокат представляет интересы подсудимого, то есть личности. Прокурор выступает от имени общества. И в каждом из нас оба, потому что каждый из нас и личность, и член общества одновременно. Нам жалко преступника, если мы по-человечески можем понять его, учесть все его трудные обстоятельства, все оправдывающие его мотивы. Но как только мы становимся на точку зрения жертвы и себя, как потенциальной жертвы, не так уж и много остается от нашего сочувствия подсудимому. Колеблются весы, перетягивает то одна чаша, то другая, в зависимости от того, на какую позицию мы становимся, куда себя примеряем… Адвокат — прокурор, прокурор — адвокат…
Но и следователем должен уметь стать писатель, коли взялся за документальное повествование. Конечно, у судебного следователя более узкая, более конкретная задача. Ему достаточно установить факт события, и распределение ролей участников. Общие закономерности для него вовсе не главное. Ведь конкретное событие может и не подчиняться общим закономерностям, оно может быть даже, наоборот, исключением из них. Следователь, таким образом, раб происшедшего, раб факта. Но тем самым он и свободен: установил факт — и дело с концом.
Писателю факт — не указ. Факт события писателю, разумеется, интересен, но он идет дальше факта. Ведь сам по себе факт так относителен… Истина может не только не соответствовать факту, но даже противоречить ему. В том-то и сложность души человеческой, что она многозначна, что один и тот же факт может свидетельствовать о разном — в зависимости от состояния души, представления ее о добре и зле, от тысячи обстоятельств. Все логические построения, касаемые конкретного человека и конкретного факта, могут оказаться ошибкой… И все-таки. И все-таки писателю-документалисту никуда не деться от факта, от механики происшедшего, для чего и нужно быть следователем тоже. Да, судим, все же судим. И тут никуда не денешься. Как же иначе сказать «да» или «нет» добру и злу? Хотим мы или не хотим, но мы всегда судим. Не голова, так совесть. Не совесть, так голова. Оцениваем всегда. Примеряем. Да и нет ничего плохого в суде, если примеряем мы на себя, если судим так, как хотели бы, чтобы судили нас. А следовательно, писатель всегда еще и подсудимый…
Читаю записи свои того времени — времени написания повести — и что же вижу? Боже мой, какое переплетение всего, какое биение огонька мысли в хаосе привходящих больших и маленьких обстоятельств, дел, событий, встреч, попыток, желаний, догадок, слов… Да ведь такова она и есть, жизнь каждого человека. И если огонек все же освещает что-то, если намечается линия и не прерывается, то в ней самая ценность и есть. Именно если в хаосе: как живой стебелек растеньица из земли… И линию вижу. Да ведь написана же повесть в конце концов. И отражено в ней кое-что. Значит, была линия! Да не только повесть написана, многое тогда думалось и писалось — разные были всходы, кое-что и выросло… Читая теперь, думаю и вижу: чудом пробился. Чудом из этого хаоса… Значит, двигало что-то.
И тем ценнее, тем ярче искры, которые все же в жизни бывают. Ведь и радость, может быть, как раз и в этих вот метаниях тоже — в поиске, в самоопределении, в борьбе — за стебелек, за огонек, чтоб вырос, чтоб не погас — это и есть нормальная жизнь, может быть… Это и есть приобретение знания.
И вот для примера привожу один свой сон того времени, записанный честно утром — на другой же день был этот сон, после того, как я вымучил первые строчки повести.
СОН
…Сначала был сильнейший дождь и гроза. Дождь такой, что выставленная на улицу банка наполнялась на глазах… За городом мы (кто был со мной, не помню), в каком-то деревянном дачном доме. Я выхожу посмотреть на дождь. Небо заволокло напрочь — тяжелые темные тучи. Тревога, ожидание меткой молнии, но молний почему-то нет. И вот невдалеке, почти над крышей нашего домика пролетело быстро очень странное облако — как черное покрывало. Пролетело слева направо (я подумал еще, что оно напоминает ската — морского кота) и как будто бы приземлилось невдалеке. И там раздался взрыв и взметнулось пламя…
Потом началось что-то совсем непонятное — еще какие-то беспорядочные взрывы, — и наконец к нашему дому подъехало нечто напоминающее танкетку, только необычной формы — угловато-круглое. Из «танкетки» вышли люди в необычных скафандрах… Они схватили нас (так и не помню, кто был со мной), а потом выбрали почему-то меня. Я с ужасом ждал, что будут делать. Один надел мешок на мои ноги до пояса и зачем-то прочертил мелом от конца одной ноги, вверх до сращения и опять вниз до конца — этакую «арку». Во время этой процедуры я говорил с человеком в скафандре, он ответил мне довольно свободно (одновременно деловито занимаясь со мной), и выяснилось, что это — инопланетяне, они завоевывают нашу Землю (почти завоевали), а в это время наши уже завоевали их планету. «Ваши уже захватили нашу планету», — сказал он.
И резанул меня парадокс этот: завоевывает эту, чужую им землю, круша наши здания и все другое, а наши земляне завоевывают, уже завоевали их. «Какая бессмыслица!» — сказал я. И он, похоже, со мной согласился. Тем не менее, нарисовав арку, взял какой-то мешок, напомнивший мне большую грелку, положил мне на живот, пригнув к животу прямые мои ноги и сверху упаковал меня, надев еще один мешок. И оставил. Неудобно было, больно, но от его «грелки», похоже, в мешке можно было дышать — кислород, может быть, подумал я.
Лежа в мешке, беспомощный, я почему-то видел, что творится снаружи. Пролетело нечто, похожее на самолет (катамаранного вида — «рама»), и под ним внизу рушилось все, все объекты, хотя ни выстрелов, ни бомб не было видно. Еще одна похожая штука…
Наши овладели их планетой, а они овладевают нашей прекрасной родной Землей… Овладевают, уничтожая…
Потом меня перетащили к крыльцу, и туда же доставили несколько человек еще, в основном женщин. Ждали отправки на «танкетке» в лагерь (где-то в районе приземления «морского кота»). И должны были взять нас рано утром.
А потом я почему-то получил возможность двигаться, вошел в дом. Там были старушка и ребенок. И я как будто бы провел у них ночь (все в тумане всеобщей катастрофы). Вышел утром на крыльцо — ни людей, ни танкетки поблизости. Необычайная тишина. Все разрушено, кроме нашего домика и почему-то соседнего. Я понял, что они уехали, и я остался один. На свободе. Свидетель.
Первым делом нужно было найти что-нибудь поесть. И спички в дорогу. Я понял, что я свидетель, и в этом моя роль, я должен идти и смотреть. Зашел в соседний домик…
А когда проснулся окончательно и принялся осмысливать сон, то понимал все больше и больше: сон не случаен, как в притче, в нем много смысла современного.
ПИСЬМО МАТЕРИ
А тут как раз пришли письма из Куйбышева Новосибирской области, от Клименкиных. Письмо человека, особенно если оно касается важной для него темы, а еще более особенно если он не рассчитывает ни на какое его опубликование, а просто выражает свои мысли и чувства другому, — любопытнейший человеческий документ. Тут очень многое говорит о его авторе…
Письма Клименкиных настолько выразительны сами по себе, что хочу привести их как документы — полностью. А первым письмо матери, Татьяны Васильевны.
«Уважаемый Юрий Сергеевич! Извините нас, что мы задержали Вам ответ, ребята уехали в отпуск, Витя со Светланой, ждем их уже домой, а я вот решила пока одна написать Вам. Начинаю писать и уже волнуюсь (выпила элениум, собралась с духом). 1 мая 1970 года мы от Светланы получили телеграмму, что Виктор под следствием, 12 мая я выехала в Туркмению. 16 или 18 мая была у следователя линейного отд. милиции Ахатова, дело было еще у него, он вел мне допрос, около дела было 5 руб. Ахатов мне сказал, что «из-за этих денег сын убил женщину». Из разговора с ним я знала, были бы у меня деньги — Виктор был бы на свободе, но таких денег у меня не было, я сказала, что я так постараюсь добиться правды, я знаю, что сын не виноват, он засмеялся и сказал: «Добейтесь, добейтесь». Я поехала в Ашхабад, была у прокурора Григорьева, он вызвал при мне зонального прокурора Таисию Федоровну и велел ей взять это дело под контроль, была я у ребят в общежитии, уехала домой и думала, что разберутся все же. Получила повестку на 28 августа на суд, полетела в Мары, узнала, что грозит сыну, разговаривала с адвокатом Бекмурадовым, который участвовал в следствии, но 27 августа перед процессом адвоката заменили, дали Агаджаева, который до суда не видел подзащитного и не разговаривал с ним. Судебный процесс длился всего 4 часа вместе с приговором. Это все было ужасно — страшно вспоминать, даже в кино и в книгах такого нет. Мне вызвали в суд «Скорую помощь», Виктору тоже было плохо, его очень рвало. Когда тот страшный конвой увез Виктора, меня завели в комнату (суд был в общежитии), было много народа, все возмущались, женщины плакали — это был «показательный суд». Я знаю, у нас судили убийцу — нашего соседа Монастырского (ваша газета писала статью), зал бушевал, хлопали, как читали приговор — высшая мера. А у нас было наоборот, сразу написали телеграмму в Москву (высылаю копию). На первом суде я видела Каспарова, но не разговаривала с ним. После суда я пыталась получить копию приговора, мне не дали, сказали, что дадут подсудимому. Зав. юридической консультацией мне сказал, что я зря еду в Москву, меня никто не примет без приговора, но я поехала. Сначала я была на приеме в Верховном Совете СССР, оттуда позвонили в Прокуратуру Союза, чтобы меня там приняли. Я была на приеме у зонального прокурора Ивановой, но надежды на нее у меня было мало, и я пошла в Верховный суд СССР, где встретила Каспарова, я его узнала, мы с ним поговорили, он сказал, что приехал в Москву по делам и возмущен такой несправедливостью в отношении Виктора и тоже будет обращаться в наши советские органы. Сначала я была у начальника приемной Ворошилова, он, конечно, не верил, что сын не виноват, что суд был всего 4 часа, что накануне суда заменили адвоката и т. д. Но все же позвонил, и меня принял член Верховного суда т. Дзенитис (я ему очень благодарна), он мне сказал, что затребует дело в Москву. 18 сентября 1970 года дело уже затребовала Москва. Из Москвы я полетела в Ашхабад, мне дали копию приговора, была в Мары, унесла передачу Виктору, поговорили обо всем со Светланой, Каспаров остался еще в Москве, и уехала домой в Куйбышев.
Причиной приостановки исполнения приговора послужило то, что нам встретились такие люди, как т. Дзенитис, Кузьмин — порядочные, честные, добросовестные. А главное, наверное, то, что такой человек, как Каспаров, включился в борьбу за справедливость, правду, несмотря на те гонения, шантаж, которые были против него в Мары. Мы будем всю жизнь благодарны Каспарову за спасение жизни Виктора, побольше бы на земле было таких смелых, справедливых, честных, порядочных людей — скорей бы достигли коммунизма. Самую положительную роль, мы считаем, сыграл Каспаров и еще сотрудники редакции «Литературной газеты» — т. Чаковский, Румер З. Ф., Измирский Ф. Я., Петрова С. Р. и т. Вознесенский. Ведь мы обращались во все газеты, журналы, и только одна «Литературная газета» откликнулась на наше горе. Мы им очень благодарны всем. Много сил, энергии, здоровья вложил в эту историю Рихард Францевич (я сама видела, как он перед процессом пил лекарство).
Я считаю, что Ахатов, защищая себя, вернее свой «мундир», старался обвинить Виктора, а еще более нагло, подло действовал Бойченко. Он вызвал повесткой меня на допрос, на следствие в Мары, я ехала 4 суток туда и обратно, на 30 минут, пытался обвинить меня в том, что я неправильно действую, везде пишу и езжу, и будет еще хуже, дал мне справку, что я была вызвана на допрос в качестве подозреваемой (справка у Рихарда Францевича). Я проездила полмесяца бесплатно, и такую дорогу оплачивать отказался, вообще вел себя очень нагло, вместе с Ахатовым сидел в линейном отделении милиции, а прежде чем выступить на суде Ичилову, Сапаровой, Игембердыеву, они заходили в линейное отделение, а потом шли в суд (процесс Милосердовой).
Милосердова вела себя очень нагло, тем свидетелям, которые говорили за Виктора, она не давала договорить, прерывала все время, таким свидетелям, как Ичилов и др., подсказывала, когда они путались, прерывала процесс, чтобы они собрались с духом. А эпизод с Салахутдиновым (показания его были подтверждены его сестрой, завучем школы) Милосердова записала — не заслуживает внимания. По-моему, ей было дано такое задание — осудить на 15 лет. Такие люди, как Каспаров, заседатель Касиев, (его особое мнение) на втором и третьем суде — очень порядочные люди. А члены четвертого судебного процесса, судья Аллаков, несмотря на нажим со стороны, вынесли справедливый приговор.
Еще мне очень запомнился наглый, низкий человек, врач Атаев. Медсестра Ищенко сказала нам после суда, когда я ее спросила, почему она изменила показания, что хорошо вам — вы сядете и укатите в свой Новосибирск, а нам здесь жить. Что можно ждать от таких людей, «пусть стреляют безвинного человека, лишь бы нам было спокойно». А те люди, которые после суда ставили свои подписи под письмом в Москву, не побоялись за себя.
Да, на вынесении оправдательного приговора меня не было, прокурор Никишов решил удалить меня. Я к 4 часам вечера пришла к зданию суда еле-еле (мы слышали, что нажим на судей, и приговор будет опять обвинительным), ко мне подошел небольшой человек в штатском (потом узнала — работник милиции города Мары), позвал меня пальцем за угол, я не пошла (потому что от них можно ждать всего), он мне ничего не сказал, зачем, куда, — после этого он подошел ко мне второй раз, схватил за руку, закрутил руку и повел к легковой машине, с ним еще был один человек, затолкнули меня силой в машину и повезли, я успела крикнуть одному знакомому, что куда-то меня увозят. В Мары у нас никого нет, Светлана жила в то время уже в Новосибирске. Повезли меня в милицию, завели в кабинет, стали писать протокол, что я не подчинялась милиции, ругалась, оскорбляла милицию и прокурора — я им сказала, что это же неправда, как они так могут, все это ложь и выдумки, во-первых, я не знала, кто они, куда везут и за что, да, я знала, что там они как полицаи, я знала, как себя вести. На акте я написала, что все неправда, все это ложь, они двое подписали, стали отбирать у меня шаль, сумку, я не давала, плакала, умоляла их отпустить меня на приговор, потом я сама приду, что им от меня надо, давала им паспорт, но вот этот небольшой, грубый, очень наглый туркмен стал ломать мне руки, я кричала, они смеялись и говорили: «Надо было расстрелять вас вместе с сыном». Отобрали часы, шаль, сумку и повели. Я не представляла такой ужас в жизни, завели в камеру, было очень грязно, холодно (19/XII-74 г.), там сидела пьяная женщина, затолкнули меня туда, закрыли дверь и ушли, мне стало худо, пришла врач, дали воды из страшной кружки, велела успокоиться, сказала, что я, наверное, буду до утра здесь, я попросила, у меня в сумке был валидол, но она ушла, и все. А тот туркмен мне сказал, что меня заставят 15 дней подметать улицы, но мне было все равно, лишь бы услышать приговор, ведь это уже четвертый приговор, я так берегла силы к нему, уже опять была надежда только на Москву. Я не помню, сколько прошло времени, я была в этом ужасе часа два или три, услышала разговор начальника конвоя, они все трое пришли ко мне, к окошечку, стали говорить, что сын уже на свободе, улыбались, радовались за него, и я не могла прийти в себя, не верила в такое счастье, помню, я так сильно плакала, наверное, от радости. Через немного времени пришел этот же туркмен, что привез меня, стал уже разговаривать совсем по-другому, повел меня к начальнику, за то, что я не подчинялась милиции, грубила, дали 30 руб. штрафу, я просила копию этого акта, но мне не дали. Я махнула рукой, отдала эти 30 руб. и побежала скорее искать сына, он не знал, где я есть. На второй день я никуда не пошла, хотела идти в горком, но подумала, что надо скорее лучше уезжать от них, а то можно еще дождаться хуже, они были как разъяренные звери. Это все ужас, даже не могу писать, так разволновалась, все вспомнила. Ведь там кругом ложь, насилие, наглость. Сначала нам не верилось, что все это кончилось. Мы долго не могли прийти в себя. Потом узнали, что прокуратура опять опротестовала решение суда, опять переживали, но хорошо, что все кончилось.
Таким людям, как Каспаров, очень трудно жить в Туркмении. Вот у нас же в Сибири мы не боимся ни прокуроров, ни следователей, свидетели говорят, что знают, а там совсем другое. И вот могли мне приписать что угодно, и им не докажешь, я испытала на себе, дали им задание убрать меня во время вынесения приговора и еще схватили 30 руб., не дали никакой квитанции, ничего. А мы с отцом пять лет работали только на суды и на поездки. Я три раза была на приеме в Верховном Совете СССР, Верховном суде и т. д. Ездила то на свиданья, то на суды и следствия в Туркмению, то перечисляли на счет юридической консультации, то на передачи. Почти пять лет отсидел даром, и, наверное, даже никто не понес наказания за это. А сколько мы писали везде! Часть бумаг есть у Рихарда Францевича, часть в редакции «Литературной газеты». Написала я Вам очень плохо, разволновалась, буду переписывать, опять разволнуюсь. Пусть уж как есть. Виктор и Светлана доработали до отпуска, скоро будет наследник их маленький. Виктор работает электриком ГРЭС, живут у нас, все у них хорошо. Светлана работает в магазине «Ткани». Виктор не хотел, чтобы писали статью, говорит, кто не знал, так будут знать, что он сидел 5 лет. Вы уж много плохого о нем не пишите. До свидания. Прошу извинить, если что не так. С уважением…»
Вот такое письмо. Комментариев к нему можно написать десятки страниц, но, думаю, не надо. Кое-какие детали высветились… Тут и намеки на возможность взятки Ахатову, и уверенность его в том, что добиться правды будет очень трудно («добейтесь, добейтесь»), и замена адвоката перед самым процессом, и детали «показательного суда», и реакция газет и журналов на телеграммы и письма матери, атмосфера… И нравственный облик Бойченко, Милосердовой, прокурора, свидетелей-врачей. И — что удивительно — совсем другое отношение Татьяны Васильевны к правосудию в Сибири, и вера в достижение коммунизма, несмотря ни на что… И вырисовывается — через детали, стиль письма — характер самой Татьяны Васильевны, вспыльчивый, но настойчивый, решительный, желание ее добиться справедливости во что бы то ни стало, и упорная скрытая вера в эту самую справедливость… Несмотря ни на что. Да, последнее особенно показательно: мать, прошедшая через такие испытания, не сломалась… И вообще через письмо этого, так жестоко пострадавшего человека видно: есть люди и плохие, и хорошие, и так важна роль хороших людей в нашей жизни! Огоньками их разума, их человечности, сочувствия, соучастия поддерживается нравственная жизнь общества. Без них — мрак, обман, насилие, взаимная ненависть. И еще очень важное: сильна все-таки правда. Даже поведение милиционера-туркмена изменилось после оправдательного приговора, и радовались конвоиры…
ДРУГИЕ ПИСЬМА
В большом конверте матери была целая стопка других бумаг: уведомления о вручении заказных писем главному редактору газеты «Правда», в отдел писем «Комсомольской правды», тексты телеграмм генеральному прокурору СССР, в Президиум Верховного Совета СССР, министру юстиции тов. Теребилову, а также открытки из Прокуратуры СССР, Советского комитета ветеранов войны, МВД СССР, Комитета партийного контроля при ЦК КПСС, из которых следовало, что все эти инстанции пересылали жалобы в одно и то же место — в прокуратуру Туркменской ССР… Три однотипные бумаги на бланках прокуратуры ТССР замыкали круг, сообщая, что «доводы, изложенные в жалобе, не подтвердились». Две из них были за подписью П. Бойченко (того самого), одна — за подписью старшего советника юстиции В. Костановского. Приведу последнюю полностью, так как текст ее весьма показателен:
«Ваше заявление по делу Клименкина В. П., адресованное в Комитет партийного контроля ЦК КПСС, поступившее из Прокуратуры СССР, рассмотрено. Ваши доводы о невиновности Клименкина несостоятельны, о чем Вам уже сообщено на предыдущую жалобу 2/II-1972 года».
Вот такой заколдованный круг, хотя речь идет ни много ни мало — о жизни и смерти человека. Бездушная, слепая машина, которую, очевидно, хорошо знал Ахатов — так и вижу холодную, спокойную усмешку при его словах: «Добейтесь, добейтесь»…
И еще в конверте матери было два письма Виктора, присланные в разное время из тюрьмы. Первое от 22/XII-1970 года, после отмены приговора о расстреле:
«Здравствуйте, мои родные! Пишу вам письмо из Ашхабада. Начальник хороший человек, хоть мне нельзя писать письма, а он разрешил написать. Приговор отменили, дело будет снова пересмотрено, будет переследствие. Когда вы получите письмо, я буду уже в Мары. Все-таки есть, наверное, справедливость. Уже переследствие, а там, может быть, и оправдают. Будем надеяться на хорошее. Мама и папа, вы не расстраивайтесь, берегите свое здоровье, это самое главное. Сообщите Светлане, если она не дома, а в Мары, что я скоро буду там. Пусть она уезжает из Мары домой. Мама, вышлите в Мары тапочки, только кожаные или еще что-нибудь, а то сейчас холодно, а я в плетенках, туфли я выбросил, они порвались, и рубашку черную или серую, только простую. Ну вот и все, кажется. Не беспокойтесь, все должно быть хорошо, есть же на свете правда. До свидания. Крепко целую вас всех. Передавайте привет всем родным и знакомым. Главное — берегите здоровье. Ваш Виктор. Поздравляю вас всех с Новым годом!»
Второе письмо от 8/XII-1971 года, после третьего приговора — 15 лет… Оно похоже на первое — Виктор передает всем приветы, настойчиво желает здоровья, и чувствуется, что он смирился. Хотя в нем нет нытья, отчаяния, он бережет нервы родных.
Еще в конверте был маленький листок бумаги с припиской матери:
«Семенов Анатолий жил в другом городе, Барабинске, я ездила к ним два раза, никого дома не было — хотела поговорить с матерью или братом. Попытаюсь еще раз съездить. Перед тем, как ехать на суд четвертый, я говорила с ним, он так не хотел ехать, потом я его уговорила, он согласился, но не приехал, а вот что сделал, он боялся, что его увезут силой, как тот раз, связали руки, втолкнули в вагон и повезли «свидетеля»! Вообще я не представляла, что есть на свете такие ужасы».
Другое письмо было от Светланы Гриценко.
«Здравствуйте, Юрий Сергеевич! Я приношу вам свои извинения за долгое молчание, причиной является то, что не хочется ворошить прошлого. И в мои 20 лет довелось столкнуться с такой несправедливостью, потерявшая я всю надежду найти и добиться правды. Я даже не поехала на последний суд, так как мне уже было страшно снова все слышать и видеть Виктора на скамье подсудимых, ждавшего все это время оправдательного приговора… Я родилась в послевоенные годы, не видела войны и фашистов, но, читая книги, просматривая фильмы, имею кое-какое представление об этих людях, может быть, я очень грубо сравниваю судей, прокуроров, надзирателей, конвой с фашистами, но, видя такую картину, иного сравнения не найдешь. После вынесения приговора о высшей мере наказания Виктора взяли под конвой восемь солдат с автоматами наизготове и стали выводить из здания общежития (суд был показательным) с наручниками на руках, как будто какого опасного рецидивиста. Но мать есть мать, не успела я оглянуться, как мать оказалась на шее Виктора. Но тут ее начальник конвоя схватил, как нашкодившего котенка, и швырнул на тротуар, она ударилась головой об асфальт, потеряла сознание. Люди совсем чужие, не знавшие нас, плакали и не подпускали конвой к машине, ведь даже на первом суде было видно, что Виктор не виноват. Они нам говорили, пишите в Москву, мы подпишемся, насколько был справедливым суд. И мы, конечно, писали и не один год. И у меня до сих пор стоит эта ужасная картина в глазах, и мнение об этих людях не изменилось. Конечно, самую большую роль сыграли Виктор Каспаров и мать. Если бы все люди были, как Каспаров, не было такой несправедливости. А самую отрицательную — врач Атаев, милиционеры Бердыев и Гельдыев и, конечно же, судья, имевшие цель не разобраться, а только лишь защитить честь своего мундира. До свидания. Светлана».
Вот такой был первый «показательный» суд… Забегая вперед, скажу, что судья Джапаров и до сих пор — пятнадцать лет спустя, спокойно работает судьей (последнее время, кажется, в городе Ташаузе).
И наконец последнее письмо — от самого Виктора Клименкина.
«Юрий Сергеевич, здравствуйте! Вы извините, что долго не отвечали вам. Тут только одна причина, я не хочу, чтобы мое имя было известно в нашей стране, не хочу огласки. Хочу спокойной жизни, все свое прошлое, вернее, все плохое из своего прошлого, хочу забыть, если это получится. А если вы напишете книгу и в ней будет фигурировать мое имя, люди будут интересоваться, надоедать и т. д., а я не хочу, чтобы кто-то знал мое прошлое. В нашем городе и так считают, что я какой-то герой, совершил что-то невероятное, ну, конечно, мне был смертельный приговор, потом 15 лет и т. д., но мне кажется, что если человек считает себя невиновным, то поступит так, как я. Я отвечу на ваши вопросы, но хочу, чтобы в вашей книге (если это возможно) не фигурировала моя фамилия. Я понимаю, что вы стараетесь помочь людям, хотите справедливости, счастливой жизни, но мне кажется, вам бы лучше приехать в любую колонию, и больше чем уверен, вы бы были удивлены столь жестокостью, несправедливостью, беззаконием. Ведь не только я страдал за колючей проволокой, страдают десятки тысяч, и не все они стараются найти эту справедливость, которая где-то далеко спрятана. Да вы, я думаю, сами хорошо все это видите. Ну, ладно, я отвлекся, буду отвечать вам.
Вы, конечно, читали, что преступление было совершено в апреле месяце 1970 года. В подробности не буду увлекаться. Дело было уже ночью, когда меня разбудила милиция. Увезли в медвытрезвитель, так как был выпивши, со мной там был и Семенов Григорий, но это следователь Ахатов скрыл, так как придумал новую версию, чтобы обвинить меня в преступлении, которого я не совершал. Он водил меня к прокурору города Джумаеву. Тот тоже стал придумывать разные подлые версии. Стал уговаривать меня, чтобы я взял на себя это дело, обещал мне только пять лет и что сейчас идет уже амнистия к 100-летию Ленина, и что он приложит все усилия, чтобы я через год был уже дома. Когда я отказался от его предложения, он стал кричать, угрожать и в конце нашей дружественной беседы пообещал мне, что теперь приложит все усилия, чтобы дали мне расстрел. Слово он свое сдержал, но не подумал только, что еще не перевелись справедливые люди. Следователь Ахатов тоже угрожал, только уже у себя в кабинете, обещал расстрелять, вынимая пистолет из-за пояса брюк, так как в гражданской одежде, потом стал предлагать мне наркотики, анашу, морфий, думая, что я наркоман и соглашусь на это. Я лично сам был свидетелем, когда он этим способом навязывал нераскрытые дела людям, которые употребляют наркотики, И вот таким образом многие люди повышают свою карьеру… Когда мое дело было передано следователю из прокуратуры Абаеву, он тоже стал применять разные уловки, подкладывал мне под протокол допроса (который я писал сам) пустой бланк, чтобы я расписался, а когда я увидел, что под протоколом пустой бланк, я порвал все это. Да и писал я большую часть протоколов под диктовку, так как был еще, можно сказать, глупым, доверял следователям. А как проходили опознания? Никто не мог меня узнать, так как они не видели меня ни одного раза, только с подсказками, да вы это знаете по делу. Хочу написать еще о ноже. Нож этот я сделал сам действительно, но после того, как ко мне приехала Светлана, я его не видел ни одного раза, за исключением того рокового дня. Мои товарищи по комнате Гавриленко А., Гриневич А. ездили на рыбалку на несколько дней, а когда приехали и стали на веранде чистить рыбу, то я увидел этот нож в руках у Гавриленко, он потрошил им рыбу на кровати Гриневича (мы на день убирали постели в комнату, оставляли голую кровать, так как постель пылилась). Милиция нашла этот нож именно на кровати Гриневича, по-видимому, оставленный Гавриленко. Я все это скрыл от следствия, так как думал, что Гриневич и Гавриленко сами расскажут об этом. А когда я узнал, что Гриневича арестовали из-за ножа, то я только тогда сказал, что этот нож сделал я, но не говорил, что ножом пользовались именно они, просто сказал, что я его не видел после того, как сделал. Конечно, как мне сейчас кажется, я в этом сделал ошибку, но в то время я надеялся на справедливость следствия и суда, был уверен, что разберутся и освободят меня. В ходе расследования я неоднократно отказывался от следователей, видя их несправедливость и желание только обвинить меня, защищая честь мундира. Также я просил Прокуратуру СССР, чтобы мое дело было передано на расследование в другую союзную республику. Дело доходило даже до того, что я отказывался от подданства, на эту мою жалобу отвечал прокурор следственного управления Прокуратуры СССР Викторов. Я очень много писал разных жалоб, заявлений, но они либо попадали в руки следователя, который потом уничтожал их на моих глазах, либо с высшей инстанции их опять направляли на разбирательство в прокуратуру, которая вела мое дело, либо вообще мои жалобы оставляли без ответа. По этому делу еще страдали люди. Может быть, вы знаете, что в следственных камерах часто меняют людей, из одной несколько человек переводят в другую и т. п. В камеру, где я сидел, приходили люди и говорили, что по этому же делу содержатся под стражей еще несколько человек и все обвиняются по этому же делу, сам я, правда, не видел Этих людей, но думаю, что это правда. Несколько раз ко мне в камеру подсаживали людей, которые называются в тюремном термине «наседками», это очень подлые люди, они ради наркотиков могут совершить любую подлость. Вот пример. Один раз к нам в камеру пришел молодой парень (фамилию сейчас уже не помню, но в деле я указывал его), правда, он сразу же сам сказал, что его подослали ко мне. Его очень часто вызывали, спрашивали, что я говорю в камере, просили его расспрашивать о моем деле и за это давали наркотики. Однажды он пришел после очередного вызова и сказал, что его просили подписать протокол, что якобы он услышал от меня в камере, будто я сказал ему, что это я совершил преступление. Вся камера численностью 10 человек слышала это. Мы договорились с ним, что он пойдет и вырвет этот протокол из рук следователя и принесет мне, но его больше не вызывали, а когда он сам стал проситься, его увели. Но следователь сказал ему, что он уже знает, что он хочет вырвать протокол и унести мне. Видно, что кто-то еще был у нас в камере, кто работал за наркотики. Ну, мне кажется, все остальное вы узнаете в деле. Если я что-нибудь еще вспомню, то напишу. О Семенове Анатолии я могу сказать, что он очень боялся милиции и суда, так как они его запугали, били и т. п., даже на суде ему угрожали арестом, да он и вообще-то был трусом… Он очень плохо жил со своей матерью, часто пил, пропивал все деньги. В последнее время у них все наладилось, он уже решил жениться, нашел себе хорошую девушку, жизнь, кажется, начала налаживаться, но вот пришла повестка из суда, он снова стал пить, не бывать дома, а потом покончил жизнь самоубийством. Все это я слышал от его товарищей, мать, правда, я не видел. Вот все, что я знаю об Анатолии.
Вы спрашиваете, кто сыграл главную роль в моем деле. Самую главную роль сыграла моя мать, а первым, кто помог мне, был Каспаров. К этому человеку я сразу же при первой встрече почувствовал какую-то, симпатию. Наша встреча с ним состоялась в линейном отделении милиции, он снимал первый допрос. Помню, он прочитал мне короткую лекцию о поведении человека в обществе, а потом прямо спросил, совершил ли я преступление. Помню, как я ответил ему, что я могу подраться, но резать человека ножом никогда, что я даже заступался за кошек, которых хотели убить мальчишки. Я ему сказал, что я, можно сказать, даже любитель подраться, но никогда еще в прожитые свои годы я не носил никакого оружия, считаю это даже подлым делом. Он, мне кажется, понял меня, закончил допрос и спросил у меня, есть ли у меня здесь родственники, я дал ему адрес Светланы. Вот и все, больше я с ним не разговаривал, за исключением того, когда он мне принес что-то поесть. Ведь меня вызывали на следствие с 8.00 утра, а привозили в 21, в 22 часа вечера, и все это время я был голоден, и это было не один день, а подряд около месяца. Просто Каспаров простой, чувствительный человек, а главное, справедливый, в общем, настоящий человек. А вообще в моем деле я очень мало встретил правдивых людей, больше нехороших людей, трусов, которые боятся милиции, они прямо и говорили, что вы, мол, уедете, а нам здесь еще жить. Насчет Ичилова, Игамбердыева, Сапаровой я скажу, что эти люди запутаны в темных делах, занимаются спекуляцией, вот они и плясали под дудку следователя, боясь, что их привлекут к уголовной ответственности. Самую отрицательную роль, мне кажется, сыграли Ахатов, прокурор Джумбаев и Абаев. О Бойченко можно сказать, что он хитрый фабрикант уголовных дел, которому было дано указание сфабриковать дело, которое защитило бы честь мундира следственных органов ТССР. Ведь Ахатов вел версию по моему делу, что я изнасиловал Амандурдыеву, потом стал придумывать версию об ограблении. Да они могли бы еще что-нибудь придумать, если бы не вмешательство справедливых людей… О себе писать мне нечего, я вел себя так, как поступил бы всякий невинный человек. Когда мне вынесли смертный приговор, я только один раз подумал, что не хочется невиновным умирать. Когда меня увезли в изолятор КГБ и когда ко мне стала приходить женщина-прокурор по надзору республиканской прокуратуры и стала уговаривать меня написать помилование, и что если я напишу, то мне отменят расстрел, потом принесла уже готовый текст, напечатанный на машинке, дала мне прочитать и просила расписаться, так как уже вышло время и меня могут расстрелять, вот тогда я подумал: лучше умереть невиновным, чем жить, принимая на себя чужую вину. Я разорвал помилование, написанное прокурором, и сказал, чтобы она больше не приходила, что пусть расстреливают хоть сегодня. Обидно только одно, что я никогда не болел, а сейчас то простуда, то желудок, то печень болит, и это все из-за каких-то маленьких «царьков», которые считают, что у них вся власть в руках. Может быть, я не болел бы, если бы больше четырех лет не сидел в душных, грязных, сырых камерах изоляторов. Ну вот, Юрий Сергеевич, кажется, и все. До свидания. Виктор».
ДИАЛОГИ И ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
Да, страшны даже не страдания сами по себе, страшно, когда они бессмысленны. А я, казалось мне, понял причину страданий героев, а значит, как бы установил диагноз болезни. И, следовательно, сделал первый шаг к излечению. Анализ — диагноз — лекарство. Эта триада, если каждый из ее элементов верен, дает надежду на главное: выздоровление.
В этом, может быть, и есть то самое приобщение к течению всеобщей жизни, приближение к пониманию таинства бытия. Совершенствование элементов во имя общего совершенства.
Как только появилось это чувство, работа пошла.
В избранной мною форме повести я не мог дать волю фантазии. Однако герои постепенно оживали в моем воображении.
…Она представляла, как наступил наконец в государстве порядок. И люди все ходят в одной одежде, и пострижены одинаково, и встают в одно время, и ложатся. И нет никакой анархии, а все четко распределено. И оттого, что порядок, все рады, а тех, кто грустен, наказывают. Тех же, кто провинился сильно, выпал из строя, нарушил общее счастье, казнят. Не стреляют, не вешают, нет. Усыпляют. Во имя блага всех — и их самих тоже. Хорошо представляла она себе усыпления эти, совсем не трагичны они, наоборот. Массовые, захватывающие зрелища с музыкой, знаменами. А те, кого предстоит усыплять, чувствуют себя хорошо, торжественно, потому что понимают: это все для общего дела, во имя всех, для общего блага. Жил он плохо, неразумно, а умирает вот красиво, это звездный час его жизни, пусть и последний. Но звездный. Слишком хорошо знала она из жизни, из практики своей, как тяжело тем, кто выбился из строя, как мучаются они сами. Изолировать их, наказывать изоляцией — какой смысл? Месть, и только. Они все равно не исправляются никогда. Вот государство и помогает им чем может. Акт в высшей степени гуманный… А она, моя героиня, распоряжается, кого казнить, то есть усыплять, а кого нет, кто имеет право на жизнь, а кто на усыпление. И толпы народа идут на поклонение к ней со знаменами. Она справедлива, добра, и все знают это и любят ее. И ей не нужно детей своих, потому что все дети ее, она может любого взять к себе в дом, и родители будут только благодарны, потому что любят ее и готовы умереть за нее. А мужчины все мечтают о ней, а тех, с кем она была близка однажды, она или награждает или казнит — усыпляет. Нет, лучше казнит. Сама, в какой-то особенно счастливый момент: ведь это же прекрасно — умереть, когда ты особенно счастлив. Вот она и помогает им. Да, в жизни очень много действительно хорошего, а если подумать, то можно сделать ее для всех счастливой. И природу несовершенную перехитрить. И порядок будет, и пьянства не будет. И преступлений…
Ведь отчего и пьянство, и преступления, и зависть смертельная, и корысть бессовестная? Да оттого, что люди разные очень, каждый в свою сторону тянет и каждый о себе что-то мнит, хотя подавляющее большинство, ясно же, ничего собой не представляет — мошка да и только, сверчок. Навоз истории, так можно сказать, передаточное звено. «Условная масса», как выражается прокурор Виктор Петрович. А если сделать, чтобы все равны были, и если поставить над всеми ими умного человека распоряжаться — ведь это выход. Единственный, может быть. Иначе ведь все равно рано или поздно глотку друг другу перегрызут, и тогда уже поздно будет о порядке думать… Но только лишь на короткое время успокаивали мою героиню эти мечты. Видела она, как далеко все это от действительности, как глупы люди, не понимают своего единственного выхода. И тянут, тянут всяк в свою сторону, извиваются, словно черви. И уважения нет ни в ком…
Но видел я, что жестоко это по отношению к ней. И не вся правда. Помнил я фотографию: сухое лицо, сжатые губы… Печаль сквозь «суровую» внешность. Что-то не так, что-то, значит, не так сложилось… И вот уже другой мотив появлялся…
Дура я, дура баба, что же я наплела, нафантазировала с тоски, да я бы жизнь свою отдала с радостью — начинала вдруг стонать моя героиня. Никому-то я не нужна, и никакого нет смысла ни в чем. «Лодка на речной мели скоро догниет совсем…» — правильно поется в какой-то песне.
И приходила она домой, эта несчастная женщина, в свою отдельную маленькую квартиру, в свое гнездо кукушки — и мучилась одиноко в страшной тоске, и жалко ее было до жути, и понять можно было и сухость ее, и ненависть, и жестокость… Беда несправедливо осужденного Клименкина — большая беда, очень большая, но за него по крайней мере борются, его защищают, его даже и любит кое-кто. А ее? Любил ли ее кто-то когда-то по-настоящему?..
Я старался понять, объяснить — и видел унылое детство, непутевого или просто-напросто безвольного, сломанного отца (а может, его и вообще не было? А может, он был где-то в «отдаленных» местах?..) — замкнутый, безрадостный круг, без ласки и воли…
Ведь столько разнообразных бед в жизни каждого, и если ты в какой-то миг не выдержал, озлобился, потерял нить… Горе, горе… Что-то было не так внутри у моей героини, что-то не так, это мне представлялось ясно. Горечь какая-то неизбывная. И жалости наверняка эта женщина была достойна не меньше других. А может быть, даже и больше…
Но ведь спасение-то у нее было! — тут же возражал я себе активно. В человечности спасение! В доброте! Тогда от чужой доброты согрелась бы, если бы свою проявила и без расчета. Не научили, не вложили вовремя. Ведь тут все тот же закон: «как аукнется…» Покуда жив человек — есть у него время.
Все больше отделялся образ судьи от конкретного прототипа — да ведь не в прототипе дело, а в типе! — и все более важным казался мне этот пусть и рожденный отчасти моей фантазией «тип»…
Предвзятость, одержимость, отсутствие обратной связи с действительностью, восприятие не самой действительности как она есть, а тех ее черт, которые ложатся в заранее отведенные рамки — вот свойство такого характера. Поначалу идея, руководящая человеком, может быть и не ложной, но потом… Отсутствие связи с живой действительностью напрочь изменяет ее, подчас превращает в полную противоположность.
Сколько знал я таких людей! Они отвергают «бога на небесах», но не замечают, как подменяют бога собой. Думая, что руководствуются своей волей, они на самом деле абсолютно и безусловно подчинены воле чужой.
Неважно, неважно, что так и не удалось мне встретиться с самой Милосердовой. «По поступкам их узнаете их…»
…Беднорц позвонил, и трубку взял инспектор домов заключения…
Едва выслушав, о ком идет речь, инспектор тотчас заговорил в повышенном тоне:
— Никаких досрочных освобождений, смягчений режима, учтите. Статья II «б», сами знаете… Сейчас нам и так плешь проели, что мы распустили зону!
— Да, но он, возможно, вовсе не виновен… — вежливо вставил Беднорц.
— Какой там невиновен! — живо воскликнул инспектор. — Все виновны. Все виновны, нечего уж. Вы виновны, я виновен. Все! Тут уж кому как повезет. Он тоже виновен, нечего!
Вспыхнуло было у Беднорца привычное раздражение, пылкий протест, хотел он по обыкновению возразить, начать спорить, доказывать, убеждать… Но чувство это быстро погасло — огромная усталость навалилась. И Беднорц замолчал. «Не все ли равно? — промелькнула вялая мысль. — Не все ли равно, все там будем…» Что-то еще сказал инспектор на том конце провода, а потом послышались частые гудки. Беднорц тоже положил трубку и испытал резкое неприятное чувство от того, что уступил вот, не стал бороться. Чувство это было тем более неприятным, что он знал: больше звонить не будет и вообще постарается забыть это смертельно надоевшее дело. Стена, серая непробиваемая стена. Все там будем…
Что-то очень знакомое виделось в этом чувстве огромной усталости от неравной борьбы.
Но появилось все же у Беднорца — появилось-таки! — чувство необходимости действия, уверенность в том, что так надо, только так, живая, необъяснимая жажда движения, упорство — откуда? И жить стало веселее, несмотря на то, что ощущение мрака осталось. Но он, мрак, как бы раздвинулся, освободив место для жизни, для солнца — как это бывает в облачном небе. Подвижен мрак, оказывается, и только на вид страшен. А вот приходит уверенность неизвестно откуда, совершаешь усилие — и сам собой как бы и отступает, расползаются тучи… Жизнь сильнее!
Ну и что он уперся, этот армянин? — с неприятной, не совсем понятной, а оттого еще более раздражающей досадой думал прокурор Виктор Петрович в моем представлении. — Талдычит и талдычит одно и то же. Ясно же, что этот подонок мог сделать все, что угодно, он и убил. О какой правде, о какой справедливости он говорит? Что такое справедливость? Сегодня она одна, завтра — другая. Все под богом ходим. И под постановлениями. Попал, как говорится, так не чирикай. В дерьме чирикать негоже. Или выбирайся, коли можешь, а не можешь — сиди молчи. Ну ладно адвокат из Москвы, столичный все же гость, а этот чего? Интересно, сколько ему денег дали? Ну никакой возможности нет работать, не дают, и все тут. «Условная масса» беснуется. Прямо как взбесились все, правда. Какая тут новая жизнь, какой коммунизм с такими? Вот в не такие уж и давние времена как было? Слово прокурора, судьи — закон. Порядок был в государстве. Дисциплина. Какие могут быть ошибки у Правосудия? Умному прокурору сразу все видно, это ж ясно. Не дают работать, совсем порядку не стало. Распад в обществе, одни антисоветчики вокруг…
— Что же ты сделал, Анатолий Семенов? Зачем? — вопрошал я, пытаясь и это понять. Никто ведь не гарантирован…
— Сил не было, — отвечал мне Анатолий, бесплотная его душа. — Совсем сил у меня не осталось. Я думал, выход один только.
— Ну и что же теперь? Избавился разве? Теперь ты разве освободился?
— Еще хуже теперь. Не мучайте меня, все понимаю.
— Прости.
Молчу. Теперь у него уже и возможности нет, даже если от него самого что-то осталось. А была ведь возможность. Всегда есть, пока жив. Верный шаг сделал, когда на суде правду сказал. Единственный выход. Нужно было и дальше. Это испытание было. Урок. Тут, если уж ступил на путь, идти до конца надо. Тогда — победа, тогда разойдутся тучи. Но пугать будут страшно — чем больше страха, тем больше туч. Не выдержал — испугался. Смертью не решается ничего. А вот возможности исправить лишаешься. Действуй, пока жив. Действуй — в этом спасение. Жизнь — это действие.
Да, замучен был. Ослеплен и оглушен страхом. Отравлен. Побежден.
Ичилов, Ичилов, а ты что же?
— Ну что я могу, слабый, несчастный. Какой я большой, какой я сильный… Видимость одна, насмешка. Не хочу ничего, жить хочу спокойно, что вы ко мне все пристаете! Велели сказать, я и сказал, велели показать на нож, я показал. А что это за судьи, если разобраться не могут? Что от моих слов-то изменится, подумаешь… Судьи виноваты, не я.
— Да ведь сейчас ты солгал, а завтра на тебя покажут и солгут. И посадят тебя в тюрьму.
— Ай, не хочу, не надо! Я маленький человек, что вы все на меня навалились, всю жизнь боюсь. Спокойно жить хочу, никому не мешать…
Тоже подумаешь: какой с него спрос?
Сестра Ищенко, вот вы говорите: «Вы уедете, а нам здесь жить». Так ведь в том-то и дело. Потому и нужно правду говорить, что жить вам здесь. Они уедут, им что. А вам здесь жить. В неправде, значит? Во лжи и грязи, в насилии? Пусть делают, что хотят? Но ведь и вас коснется рано или поздно, уже коснулось…
— Ничего не коснулось! Что им нужно, то и говорить буду. Вот ничего и не коснется. Ваша совесть — пустой звук. Замутили голову, хватит! Что велят, то и скажу. Надо будет — и взятку дам, не то что мать эта глупая. Дала бы вовремя — и ничего не было бы, сын на свободе гулял бы, и нас не дергали. «Совесть, совесть!» Выдумали словечко, чтобы нас, как баранов, гонять туда-сюда.
— Так потому и гоняют, что не сопротивляетесь…
— Господи! Да как сопротивляться-то, если у них власть, а у нас шиш с маслом? «Сопротивляетесь»! Хватит! Трава вон под ветром туда-сюда гнется, а не ломается, вот и нам бы так. Хватит мозги пудрить. Отстаньте. Я вас не знаю и знать не хочу.
— Светлана, вот еще вопрос деликатный. Почему ты все эти годы Виктору верна была? Так ли уж и любила? Ведь вы как будто бы расходиться собирались перед событием этим… И не расписаны даже…
— Не знаю я. В последнее время собирались вроде. Но другого у меня не было никого. Не знаю. Он хороший все-таки, честный. Ну, да, выпивал. Но это товарищи его, дружки. А он сам хороший.
— И все-таки, Светлана, почему, а?
— Не знаю. Жалко мне его, понимаете, я-то знала, что он не виноват. За что же его? И потом, как же, он в тюрьме сидит невиновно, а я с другим буду? Не могу я так.
Очень хороший вы человек, Валентин Григорьевич Сорокин, и сделали много для правды, в одном вот не могу согласиться с вами. Помните, вы сказали, что смертная казнь в одном только случае оправданна: измена Родине. Мы тогда о смертной казни вообще говорили, и я сомнение выразил, необходима ли она вообще, а потом согласился все же, что нужна, но — лишь за убийство. Если человек на жизнь другого руку поднял, да еще и сознательно… А вы тогда и добавили: «За измену Родине нужна смертная казнь обязательно. Очень много людей страдает, если кто-то Родину свою предает». Верно, конечно, но что-то во мне еще тогда воспротивилось. Думал я и вот к чему пришел. По сути — это, конечно, по сути, вы правы, но что-то много таких находится, которые за народ не всех нас, а себя представляют, право присваивают от имени Родины говорить и судить, и всякое сопротивление им лично не чем иным, как той самой изменой Родине считают. Родину-то ведь можно по-разному представлять, у Милосердовой и Джапарова она ведь не та, что у нас с вами, так что ж, им казнить нас позволить?.. Но за то все же спасибо вам еще, уважаемый Сорокин Валентин Григорьевич, что идею интересную подсказали. «Да, пришлось пережить этому парню, Клименкину, — сказали вы. — Одного я понять не могу: почему следователь… Понимаете, они запросто могли сына… сына старухи этой убитой… к нему в камеру подсадить… И все! И концы в воду. Клименкина он бы прикончил, дело пришлось бы закрыть, а уж нового убийцу осудить ничего бы не стоило. Судя по почерку, следователь этот — Бойченко, так? — мог бы до такого додуматься. Струсил, может быть?»
…Так-так, думал Бойченко, так-так… Можно, конечно, посадить петушка нашего вместе с сынком убиенной старухи. Чем не идея? Пусть сами и разберутся в камере. Свернет сынок петушку шею, нам же и легче будет. Вроде и ни к чему тогда огород городить. Взятки гладки, как говорится. И косвенное доказательство вроде. Ход конем. Если подумать, то правда ведь; а вдруг не он? Да, ну а если узнают потом, докопаются? Прокол может быть! Кто узнает… Откуда? Адвокат не полезет же, да его и не пустят… И все-таки нет. Опасно. Черт его знает. Мокрое все-таки… Эх, если бы сам начальник зоны… Побоится. Да, побоится. Бесполезно с ним. Пахнет! Вот если бы случайно как-то ему подсказать, между прочим. Ладно, через кого-нибудь намекнем. А пока… С этим бы вот тоже разделаться, инспектором-армянином. Впрочем… Не поверят ему все равно. Слишком уж он чокнутый. Может быть, экспертизу? Еще мать-истеричка… Да, «святую троицу» вырубить желательно — это первое. Этот толстяк Ичилов что угодно наплетет, только вот глуп безнадежно, на суде будет путаться. Ну, ничего, на жалость жать будем. Такой большой, а сопли пускает, словно ребенок, ай-яй-яй… Гуси. Ну право слово, гуси безмозглые. Так, Ичилов — второе. Технику, технику им в рожу. Магнитофонов небось толком не видели… Семенов этот, второй, не нравится, болтает много… Ну, ладно, Ахатов с ним побеседует. А там… Судья — баба неглупая, сама понимает, что к чему. Эх, скорей бы разделаться. Вляпался в эту тину, сам не рад. Ведь какие дела есть хорошие — работай себе спокойно. Интересно и никто не мешает. Двигай фишки, размышляй. А тут газета эта дурацкая вмешалась, журналисты понаехали, адвокат из Москвы. Подумаешь, и правда персона, этот петушок. Зачем им всем это нужно? Ума не приложу, что за всем этим стоит. Упрямство? Вот ведь не повезло! Копаешься в такой грязи, а никто не оценит. Никому дела нет. Чистенькие все, видите ли. А как что, так — Бойченко, выручай!
И конечно, представил я себе, как встретились в тюрьме и на самом деле Клименкин и сын убитой старой женщины. Трудный был бы у них диалог. Но чтоб доказал ему Клименкин. И чтоб поверил ему сын: не он убийца!..
Вот приводят Клименкина, приговоренного к смерти. Тут сидит он и вспоминает, как и почему здесь оказался. Потом та самая женщина приходит с помилованием. И вопрос перед простым этим парнем (не принцем!) встает: «Быть или не быть?» По-современному вопрос поставлен (XX век!): или ты признаешь себя убийцей без вины, но зато будешь жить (да и то: будешь ли?), или честным перед самим собой останешься, но через несколько дней (не знаешь, когда) — пуля. Что выбрать? Тут ведь и «Фаустом» пахнет, не только «Гамлетом», потому что, признав вину, ты жизнь как бы и покупаешь. Жизнь, конечно, плохонькую, не то что доктор… и без Маргариты — в тюрьме, на то он и XX век, а не какой-нибудь XV… И тут, и тут… О, так ведь это же те самые, не так уж и давние вопросы… Сколько из живущих у нас даже (а уж из погибших тем более) через это прошли. «Подпиши» — приказывали. План, значит, набирали по «врагам»…
…И решает свою проблему современный Гамлет с третьей судимостью, а потом пересуд — и опять камера: новое расследование. Новое да по-старому, только не Абаев уже, а Бойченко. И камера старая. И тут, значит, не один уже, а Завитдинов, наркоман, хотя порядочный человек, не продавшийся следователю за уколы, за «травку» для курева. Хорошо бы тут и историю Завитдинова этого: не зря же люди наркоманами становятся, что-то да привело… И опять, значит, не получилось у современного — вечного! — Сатаны, но тогда и использует он ход рискованный, козырным тузом! Находит сына убитой где-то в дебрях исправительных лагерей и нечаянно так, как бы случайно, в камеру Клименкина сажает: недоглядели, мол… А перед тем, значит, через «подсадного» ему мягко так намекает: вот кто, мол, твою мать прикончил. Но неглупый этот Амандурдыев Аман и не приканчивает он сразу Клименкина, а сначала выяснить хочет: так ли? Понимает он, что такое кровная месть, и совесть у него все-таки тлеет, а потому недоумевает: почему же это Клименкин вдруг? Не родственник ведь девчонки… Неужто и правда просто так, за пятерку?.. Просчитался и тут Сагана! Недооценивает он людей подчас, хотя, конечно, жатва у него богатая, привык к победам. Однако победа Сатаны не факт, а вот поражение его — это, я вам скажу, фактик! Просчитались они с Клименкиным, простым этим парнем, не один раз просчитались! А вывод? Вывод прост: самим собой будь всегда, тогда и Рогатый не страшен. Вот главный фокус жизни.
Вот так беседовал я со своими героями, хотя особо-то представлять воли себе не давал: времени мало, Румер ждет…
ВОКРУГ
Итак, опять столкнулся я с проблемой, с которой сталкивался не раз. Стоит копнуть, приглядеться — и видишь, сколько трудностей, сколько горя у каждого. И думаешь помогать, так всем, потому что каждый нуждается в помощи. Но каждому не поможешь, людей слишком много на Земле, даже близких тебе. И опускаются руки. И отказываешься, потому что видишь бездну горя и свою беспомощность перед ней.
А и действительно, как быть?
У Льва Толстого вычитал (не ручаюсь за точность цитаты, но ручаюсь за смысл): когда начинаешь внимательно смотреть вокруг себя, то видишь такую бездну зла, горя, несправедливостей, что думаешь: бесполезно все на свете, никакого выхода для честного и доброго человека нет. Но он все же есть. Он в том, чтобы всегда и во всех обстоятельствах говорить правду. Правда сама по себе сильна, она только и может помочь миру избавиться от страданий и достигать совершенства.
А еще восточная мудрость: «Прежде чем глаза научатся видеть, они должны стать недоступны слезам». То есть пойми: справедливость есть и в страданиях своих частенько виноват ты сам. Не плакать надо. Думать и действовать.
Я размышлял над всеми этими парадоксами постоянно.
А вывод получался такой: слишком трудно нам исправлять ошибки. Вот что следовало из этого дела! Огромная опасность для каждого. Озабоченность большинства людей не тем, чтобы восторжествовала справедливость, а собственным мелким благополучием, — это и было главной причиной опасности. Озабоченность временным благополучием — вот что бросалось в глаза. Слепота. Похоже, что никто не давал себе труда задуматься над тем, что справедливость, торжество законности — это вовсе не блажь моралистов и правдолюбцев. Это — непреложное условие нормальной жизни общества, каждого человека, включая и того, кто озабочен благополучием только личным.
Истина старая, как мир, но по-прежнему злободневная. Не может быть истинного благополучия у одних за счет других! Такое благополучие всегда только кажущееся. Ибо материальное благополучие человека — это еще далеко не все. Для благополучия, комфорта души необходима чистая, здоровая нравственная атмосфера. Это последнее частенько не принимается в расчет.
К тому же двойная была опасность: от слепоты и от нежелания прозреть. Одни не хотят, другие боятся. Это и в «Деле Клименкина» было. И в окружающей меня жизни.
ЭКСПЕРИМЕНТ СТЭНЛИ МИЛЬГРЕМА
Приблизительно в это время узнал я об интересном психологическом эксперименте, который провел некто Стэнли Мильгрем (кажется, американец). Назывался этот эксперимент, если не ошибаюсь, так: «Учитель и ученик».
В закрытую камеру со стеклянным окном сажали «ученика», а снаружи, перед окном, садился «учитель». Перед «учителем» был пульт с кнопками и рычажками и переговорное устройство. Давая задание «ученику», «учитель» мог контролировать его выполнение, и если «ученик» проявлял нерадивость или несообразительность, «учитель» должен был воздействовать на него ударами тока, которые регулировались на пульте кнопками и рычажками.
«Изюминка» эксперимента заключалась в том, что испытуемым на самом деле был не «ученик», а «учитель». Стэнли Мильгрем задался целью исследовать, насколько велика степень жестокости человека в том случае, если ему самому уже ничто не грозит. Известно, что охранники и обслуживающий персонал концлагерей, гестаповцы оправдывали свою жестокость тем, что были поставлены в условия «или — или»: или они будут истязать и уничтожать людей, или точно так же поступят с ними те, что приказывают им это делать. Ну а что, если альтернативы нет? Насколько далеко может зайти человек в жестокости, например, ради эксперимента? Просто «ради науки», когда ему самому не угрожают ни смерть, ни мучения…
Прежде чем начать «обучение», «учителю» демонстрировали эффект от его манипулирования рычажками: его сажали в кресло «ученика» и давали прочувствовать, насколько сильны удары током даже на самых первых ступенях. Цифры на пульте шли гораздо дальше — вплоть до потери «учеником» сознания от удара и даже до смерти. Хотя ни за то, ни за другое «учитель» не должен был нести ответственность, это ему гарантировали…
Далее «учитель» садился в свое кресло у пульта, на место «ученика» сажали актера, ток, естественно, отключали, но «ученик»-актер видел, на какие именно кнопки нажимает «учитель» и мог имитировать страдания, потерю сознания и даже смерть, если «учитель» в своем учительском рвении нажимал на соответствующие кнопки.
Каково же было изумление Стэнли Мильгрема, когда выяснилось, что от шестидесяти до восьмидесяти процентов испытуемых «учителей» доходило в этом своем ненаказуемом рвении до того, что вгоняло в бессознательное состояние или даже «убивало» своих «учеников»… «Ученики»-актеры не скрывали своих «страданий», они, наоборот, всячески демонстрировали их «учителю», умоляли прекратить пытку током, обещали «исправиться» (хотя нарочно ошибались), молили о милосердии, рыдали… Увы. Стэнли Мильгрем повторял свой опыт с разными группами испытуемых, исследовал представителей разных общественных слоев и национальностей — результат был приблизительно тот же: от шестидесяти до восьмидесяти процентов «учителей» доводили своих «учеников» до бессознательного состояния или смерти — хотя им самим ничего не грозило в случае отказа от эксперимента.
Вот такую печальную информацию получил Стэнли Мильгрем о представителях «гомо сапиенс». Воистину угрызения совести начинаются там, где кончается безнаказанность, — прав был французский философ Гельвеций, написав, а предварительно — выстрадав эти слова.
Каждого, каждого из персонажей повести мне хотелось спросить:
— Перед судом совести, перед людьми ответьте: пытались ли вы поставить себя на место обиженного вами?
Бойченко, как мне казалось, отвечал:
— Ну как можно так ставить вопрос? Если бы я, например, пришил старуху за пять рублей, то так глупо не вел бы себя. О чем вы говорите? А что доказательства собирал, так что же оставалось делать? Искать тех, в женском платье? Да где их найдешь, все давно упущено. А потом… Вы не знаете этот народ. У них свои законы. «Кровная месть», например. Лучше туда не лезть. Вы разве не понимаете, что ничего другого мне не оставалось.
— Но неужели вам не жалко людей? Они же такие, как вы. Они у вас правды ищут. Конечно, среди них разные есть. Но ведь они же люди…
— А Ахатов и другие разве не люди? Тоже люди! Им неприятности большие грозили. А я? Работа есть работа. Существует порядок, его надо исполнять.
Милосердова отвечала бы, наверное, так:
— При чем тут это? Бойченко провел следствие хорошо, грамотно. Сомнения у меня были, но незначительные. Свидетели защиты пытались все перепутать, заморочить голову суду. Адвокат пользовался тем, что он из Москвы, мы не могли его одернуть как следует.
— А как же фиктивное расписание поездов?
— Я не считала, что оно фиктивное. Это мелочь.
— Почему вы запретили вести записи Касиеву?
— Это не положено. Он не журналист, а заседатель.
— Но вы и журналистам запрещали.
— А зачем им писать? Только смуту сеять. Все и так было ясно, следователь Бойченко хорошо поработал. Так можно до бесконечности сомневаться. Здесь все ясно. Это ведь мать подсудимого воду мутила. Прокурор верно сказал — палки в колеса так и старались вставить. Никакой дисциплины!
— А если бы все-таки вы оказались на месте Клименкина?
— Я никого не убивала.
— Но ведь и он, возможно, не убивал. Доказательств прямых не было.
— Прямых не было, а косвенных было достаточно. В двадцать лет три судимости!
— Не три, а две. Третья-то, возможно, несправедливая.
— Все равно. Хоть две. Разве это мало? Он ничтожество, это видно. И все они. Сами поймите: с одной стороны, вся судебная система республики, авторитет Верховного суда и прокуратуры. С другой — эти уголовники и истерики. Я имею в виду мать, сожительницу подсудимого и этого свидетеля, бывшего инспектора — «святая троица»! Какой нравственный вывод сделали бы люди, если бы мы оправдали Клименкина?
— Но вы нарушили закон. Вы были предвзяты с самого начала. Все это видели. И сделали нравственный вывод. Не в пользу судебной системы.
— Я закон не нарушала. А предвзятость — это мое личное дело. Вы не имеете права…
И так далее.
Я знаю таких людей. Убеждать их в неправоте словами бесполезно.
Непросто, непросто решать такие вопросы, очень хорошо понимаю. Во-первых, что такое хорошо и что такое плохо? Всегда ли мы знаем, где то, а где другое? И во-вторых, еще Сократ, кажется, сказал: человек знает, как поступать хорошо, а поступает, наоборот, плохо…
Конечно, есть слабые люди, которым бороться вообще не по силам. В одиночестве они погибли бы неминуемо, но в обществе выживают при помощи других. Тех, которые все же находят выход. Человечество давно сгинуло бы, не будь сильных людей. И вот еще вопрос: что же питает их? За счет чего они держатся, не падают духом, несмотря ни на что? Оптимизм их существует сплошь да рядом вопреки здравому смыслу. Добро так часто проигрывает, а они все равно верят и борются…
Тут не разум, тут, похоже, что-то другое. И кажется, что есть еще один таинственный закон… Как только ты поднимаешь руку на силы зла, они ополчаются против тебя с особой активностью. До «Высшей меры» я все же недооценивал эти силы, не представлял реальной опасности тех людей, которые этим силам невольно служат. Я думал, что добро, терпимость — универсальное средство, и на зло нужно отвечать только добром. Я считал, что по-доброму можно уговорить любого. И перевоспитать любого.
Теперь я так не считаю.
Потому что в период работы над «Высшей мерой» довелось мне познать это на себе.
Наконец я закончил первый вариант повести. В ней было 120 страниц машинописного текста.
Как только машинистка перепечатала начисто, я дал один экземпляр Беднорцу, другой родственникам, а самый первый отнес Румеру.