Пирамида

Аракчеев Юрий Сергеевич

#i_005.jpg

Часть четвертая

ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ

 

 

ПЕРВЫЕ ОТЗЫВЫ

Особенных восторгов я не ждал. Материал, конечно, прекрасный, но охватил я его поверхностно. Если что и удалось, может быть, то лишь передать механику происшедшего, как-то наметить, очертить образы.

Первым прочитал Беднорц. Отзыв его был хорошим, и я облегченно вздохнул. Беднорц сказал, что все получилось так, как нужно. Коротко, емко, документально. Акценты расставлены верно. Особенно он похвалил образы судьи Милосердовой и следователя Бойченко, которых он в жизни видел неоднократно. Понравилось ему место с прокурором Виктором Петровичем — там, где «колесный пароход» и «ирония судьбы» с автозаком, в котором повезли прокурора, и легковой машиной, куда посадили осужденного Клименкина. Одобрил он и концовку. Сказал еще, что дал почитать рукопись своей жене, она носила ее на работу, там весь отдел почти целый день не работал — читали, передавая листки друг другу.

Отзыв Беднорца был очень важен: никто лучше не знал происшедшего. Кое-какие замечания он все-таки сделал, и я, конечно, собирался учесть их при окончательной доработке. Доработка же предстояла немалая еще и потому, что объем в лучшем случае нужно было сократить для газеты вдвое.

Но самое главное — Румер. Он позвонил мне через два дня.

— Приезжай, — коротко сказал он по телефону. — Прочитал.

По голосу я понял, что самого страшного скорее всего не будет. Тон был хороший.

— Ты написал достойную вещь, — сказал он, как только я вошел. — Я в тебе не ошибся. К сожалению, трудно будет ее пробить. Увы, торжествует в данном случае принцип «чем лучше — тем хуже». Но мы попробуем. Теперь конкретные замечания…

После Румера дал я рукопись еще нескольким. Мнения сходились. Только один мой приятель, можно даже сказать, друг, отозвался о ней отрицательно.

— Понимаешь, старик, — сказал он, — что-то мне не очень. Ну да, ну проблема, конечно. Но… Мне не понравилось, честно тебе скажу. Не твое это дело — публицистика, очерк… Ведь все не так просто. Газета — особый жанр, тут свои законы, с налета здесь не получится. Извини, старик, но у тебя не получилось.

Обеспокоенный, я попытался расспросить поподробнее:

— Что конкретно тебе не понравилось? Может быть, что-то мне переделать, пока время есть? Что там не так?

— Не знаю, старик, — отвечал он с каким-то непонятным раздражением. — Сам смотри. Ну, не понравилось мне, вот и все. Ты что, думаешь, так все просто? Я вон пятнадцать лет… Тут своя специфика, старик. Писал бы ты лучше рассказы. Публицистика не твое дело.

Я ничего не понимал. Но его отзыв очень расстроил меня. Ведь я на него так рассчитывал. Он к тому же опытный газетчик. Я опять попытался его расспросить. Пусть скажет что-то по существу! Увы, ничего конкретного я от него так и не добился.

Румер показал рукопись одному из заместителей главного редактора газеты. Тот назвал ее «интересной», одобрил в принципе и сделал замечания по существу. Их я тоже должен был учесть во втором варианте. Румер был явно доволен, это чувствовалось.

Пока читали, я мог отвлечься, заняться другим, но теперь, после первых отзывов, надо было срочно садиться за второй вариант. В воображении я уже видел три, а вернее, четыре номера газеты (по числу процессов), заносился в мечтах настолько, что представлял телевизионную передачу с реальными участниками «Дела Клименкина», в которой Беднорц, Румер, Каспаров, Касиев, Аллаков выступали в качестве героев нашего времени. Вот они, люди добрые, которые не бездействовали, видя несправедливость! И справедливость, закон — победили. Смотрите, уважаемые телезрители, соотечественники, поступайте и вы так — и наша жизнь станет справедливее, лучше, добрее…

 

НАЙЦЕНТРАЛЬНЕЙШАЯ ГАЗЕТА

И тут как раз — ну прямо рука судьбы! — раздался телефонный звонок. Откуда вы думаете? Из редакции газеты «Правда»! С предложением съездить от них в командировку и написать очерк. Мог ли я хоть на миг предположить такое?

Прямо в коммуналку, в общественный коридор, по аппарату, трубка которого постоянно пахла рыбой из-за того, что соседи напротив (всего в квартире восемь комнат и семь семей) очень любили рыбу — вот ведь ирония судьбы: фамилия их была — Рыбины… — любили ее и ели, но не всегда вовремя мыли руки… И вот из этой, пахнущей рыбой трубки я услышал очень приятный, спокойный и мягкий, вызывающий доверие мужской голос, который принадлежал литсотруднику сельхозотдела главной газеты страны. И голос приглашал поехать от этой газеты в командировку и что-нибудь для них написать!

Добавлю, что в конце марта, еще во время работы над повестью, меня приняли в Союз писателей. За ту единственную книжку, что вышла в позапрошлом году, и за тот рассказ, что был напечатан одиннадцать лет назад в «Новом мире»… Думаю, что звонок, конечно, был связан и с этим.

Поначалу я засомневался: «Вы ведь не напечатаете того, что напишу», — честно сказал я. Но сотрудник, назвавшийся Виталием Андреевичем, спокойно выслушал и ответил:

— Вы все равно приходите к нам. Поговорим. В крайнем случае просто съездите от нас, хоть расскажете о том, что увидели. И то хорошо. Приходите.

«Вдруг это поможет опубликованию «Высшей меры»? — тотчас мелькнула мысль. — Вдруг мне все же удастся написать такой очерк, который они опубликуют, а один факт публикации в «Правде»…»

И я сказал Виталию Андреевичу, что приду.

— «Правда» это «Правда», — так заявил Румер, когда я поделился с ним приятной новостью. — Обязательно поезжай. Это, несомненно, поможет нам. Доделывай второй вариант и поезжай, не медли.

Да, как Верховный суд — высшая судебная инстанция страны, обитель высшей общественной справедливости, — точно так же и «Правда», главная наша газета, — некий эталон публицистики. Так уж повелось, да это и естественно, что опубликованное в «Правде» — окончательно и обжалованию не подлежит. А если и подлежит, то опять же в «Правде».

Известен факт, что однажды в сталинские времена корреспондент неправильно написал фамилию передовика, героя своего очерка. Материал был опубликован, после чего фамилию передовика исправили в паспорте.

Конечно, сейчас ситуация изменилась, но авторитет наицентральнейшей газеты весьма велик, не говоря уже и о том, что выходит она многомиллионным тиражом.

Нетрудно, наверное, представить, с каким чувством шел я на встречу с Виталием Андреевичем. Разумеется, не строил иллюзий насчет того, что мне будет позволено сказать в своем очерке (если таковой вообще состоится) нечто большее, чем уже сказано «сверху». Но не это было главное теперь. Пусть не обидятся сотрудники уважаемой газеты: я думал о «Высшей мере». Румер-то прав… Написать же очерк можно и о чем-нибудь вполне положительном. Разве мало у нас в стране хороших людей, истинных тружеников? Вот и можно сделать, к примеру, портретный очерк.

Именно это и предложил мне Виталий Андреевич, который, кстати, с первого же взгляда произвел на меня самое хорошее впечатление. Доброжелательность — презумпция доверия! — была в нем, внимательность, умение выслушать собеседника и понять. Честно скажу: я ждал совсем другого — напыщенности, менторства, безапелляционного тона.

Вот и еще один хороший человек — в какой-то мере тоже герой нашего времени — выходит на страницы повести моей. Хороший не по той сомнительной теории, что каждый, мол, человек изначально хорош, но вот обстоятельства… Хороший — это значит и добрый, и не бездеятельный одновременно. Активно добрый! И — несмотря на обстоятельства. А то и вопреки им.

Позже я узнал, что в прошлом Виталий Андреевич был школьным учителем, причем в сельской школе. Великая профессия… И, думается, школьным учителем он как бы навсегда и остался. В сельхозотделе «Правды» он работал по связи с писателями (весьма непростая функция — скорректировать писательскую фантазию с политикой!), и именно навыки учителя, внимательного, добросовестного, пригодились, очевидно, ему наилучшим образом. С одной стороны — требования политики (как бы параграфы школьной программы), с другой — живые души писателей-«учеников»…

Думаю, герой не тот, кто в момент, когда терять нечего, в пылу борьбы несется сломя голову на врага, не видя и не слыша ничего вокруг. Тут ведь может быть и не геройство даже, а отчаяние, слепая удаль. Истинный герой, по-моему, тот, кто остается самим собой в любых обстоятельствах и тем самым уже ведет бой за свои идеалы. В таком — повседневном — бою подчас и малое действие становится большим геройством. Глубокая ошибка думать, что живем мы в «безгеройное» время. Просто герои другие.

Итак, Виталий Андреевич сразу понравился мне. Он, представьте себе, умел слушать. Умел и — совсем уж непривычно — хотел. Задав вопрос, Виталий Андреевич с ободряющей и чуть ироничной улыбкой смотрел прямо в глаза собеседнику, слегка изменял позу, пристраиваясь поудобнее, чтобы слушать то, что тот будет ему говорить. Слушая, он так же внимательно продолжал смотреть своими серо-голубыми глазами, откидывался на спинку стула или подпирал голову рукой, не отводя глаз, и у собеседника возникало чувство удивительно приятное и иной раз почти забытое: тебя действительно слушают, тебя даже не собираются перебивать! Окончательно сражало то, что Виталий Андреевич — бывший учитель, а теперь сотрудник столь серьезной газеты — ничего не навязывал и — совсем уж странно! — даже и не пытался поучать…

Ну, в общем, ничего не оставалось мне, как принять предложение Виталия Андреевича.

Я честно сказал ему про второй вариант повести. Договорились, что как только закончу его — позвоню. И тотчас отправлюсь в командировку.

 

ВТОРОЙ ВАРИАНТ

Доделывать — не заново делать. Тут есть и плюсы, и минусы. С одной стороны, это легче, потому что основа есть, не надо строить на пустом месте. Существует ведь магия написанных слов: читаешь — и настраиваешься. Особенно это так, если написанное правильно передает настрой, интонацию вещи. Доделка и заключается в том, что ты выверяешь целое по удавшимся частностям, ликвидируешь провалы, добавляешь недостающее, убираешь лишнее. Проясняешь, добиваешься соответствия выполненного задуманному.

Но есть и серьезная опасность в доделке. Написанное первоначально — даже если оно не совсем удачно — несет в себе, как правило, трудноуловимый момент подлинности интонации и чувства. Иной раз это заключено в строении фразы, некой даже неправильности ее, подчас в кажущейся неточности слова. И все это весьма и весьма хрупко. Достаточно иной раз убрать не то что слово, а предлог, междометие, переставить несколько слов, и магия подлинности исчезает.

Читал я однажды в каком-то журнале, что химики всего мира многие годы бьются над расшифровкой химической формулы вещества, которое придает столь чарующий аромат цветку розы. Наконец кому-то удалось учесть все звенья молекулярной цепи этого органического вещества, найден был и способ производства вещества с такой формулой. И что же? Учли мельчайшие, казалось бы, тонкости, а получили жидкость, которая пахла… жженой резиной. И можно было, конечно, кричать, что полученная жидкость пахнет-таки розой, а не жженой резиной, можно было сердиться на тех, кто с этим не соглашался, ругать и даже пытаться отрезать их «несознательные» носы. Можно было в конце концов самих себя убедить в собственной правоте… А все же роза-то оставалась сама по себе и резина сама по себе.

Так и тут. Можно прилежно следовать грамматическим, стилистическим, синтаксическим правилам, подгонять под эти правила текст. Но решает-то все равно не количество использованных правил…

К счастью, ни Румер, ни зам. главного редактора особенно «резиновых» пожеланий мне не выдвигали. Конечно, редакторов беспокоили некоторые детали в моем повествовании — рассказ о методах следователя Абаева или Бойченко, например, грубость судьи Милосердовой, но тут уж никуда не денешься. Ничего «смягчать» здесь я не собирался, как не собирался и «нагнетать». Для меня, повторяю, главным был как раз не «мрачный» момент, а светлый. Через Беднорца, Каспарова, Румера, Касиева хотелось показать активность добра в борьбе со злом. Со злом как оно есть, а не с «отдельными», «кое-где у нас порой» встречающимися недостатками.

Второй вариант закончил я как раз к майским праздникам.

Именно этот, второй вариант я решил дать на прочтение Баринову и Сорокину.

Баринов прочитал довольно скоро. В третий раз я пришел к нему в здание Верховного суда. Выражение его лица, как мне показалось, было озабоченным и встревоженным.

— Вам нужно будет переделать кое-что, — сказал он. — Я там пометил на полях, обратите внимание. Ну, вот здесь хотя бы, посмотрите.

Мы стали смотреть вместе, я внимательно слушал высокопоставленного своего читателя, одного из героев повести. Постепенно он смягчался. Мое внимательное отношение к его замечаниям, очевидно, успокоило его. Встревожили Сергея Григорьевича лишь некоторые места и излишние, с его точки зрения, подробности насчет первой проверки в Верховном суде, до Сорокина.

— А вот здесь вы показали нашу работу хорошо, — сказал он, когда мы дошли до главы «Простыня». — Поговорите с Сорокиным, он вам тоже кое-что подскажет, — закончил Баринов, отдавая рукопись со своими карандашными пометками.

Первая моя настороженность сменилась полным спокойствием. Он в принципе не возражал! А это главное. Ведь нетрудно понять, насколько несвободен он в своем читательском мнении. Тут уж не до художественных особенностей и не до непосредственного впечатления. Тут служебная стратегия и тактика, тут — в случае опубликования — всякие последствия могут быть. Уходил я от него с чувством симпатии и благодарности.

Валентин Григорьевич Сорокин тоже сделал несколько замечаний, с которыми я согласился тотчас. В очередной раз я убедился в остроте и живости его ума. В целом повесть ему тоже понравилась, это было несомненно!

Очень важный этап был пройден. Ведь без санкции этих товарищей о публикации не могло быть и речи. С удовлетворением воспринял эту весть Румер. Однако сам он…

И вот тут возникает новая тема в моем повествовании.

 

НЕЛЕГКАЯ СУДЬБА

Да, опять возвращаюсь памятью к человеку, сегодня уже ушедшему из жизни, — возвращаюсь, чтобы на его примере попытаться понять нечто типичное, что было в нашей жизни тогда и в какой-то мере, конечно же, есть и сейчас. Прошлое неотрывно от настоящего, как бы ни пытались мы из тех или иных соображений убедить самих себя и других в обратном…

Залман Афроимович Румер родился в 1907 году, учился в техникуме — хотел стать журналистом в те бурные послереволюционные годы… В 20-х работал в газете с демократическим названием «Батрак», потом редактором многотиражки на одном из крупнейших строительств пятилетки — Государственном подшипниковом заводе, наконец, стал членом редколлегии и заведующим отделом рабочей молодежи в центральной газете «Комсомольская правда». 31 декабря 1938 года, в новогоднюю ночь, его арестовали…

Так и оказался он там, где оказывались тогда очень многие наши соотечественники, независимо от национальности, профессии, возраста, пола. Слишком многие оказывались там, и уже одно это «слишком» свидетельствует само по себе о серьезной дисгармонии в обществе, несмотря на громкие заверения и слова, провозглашавшиеся авторитетно, сопровождавшиеся неизменно «бурными, долго не смолкавшими аплодисментами» и — «все встают». Сейчас уже, я думаю, самые скрупулезные исследования не смогут установить степени вины ни тех, кто осуждал, ни тех, кто был осужден и отправлялся железной ли дорогой, пешком или на барже — отправлялся либо, как потом оказывалось, в последнее свое путешествие по стране и жизни земной, либо на долгий, но все же конкретный срок. Пассивные — то есть те, кто не разделяет, не принимает внутренне, но молчаливо терпит и тем самым позволяет, — виноваты не меньше, чем активные, а иной раз и больше — в этом я глубоко убежден, этому научили меня повороты жизни и, в частности, «Дело Клименкина», как само по себе, так и со всеми привходящими обстоятельствами. Легче всего обвинить кого-то, незаметно как бы сняв тем самым вину с самого себя и «замяв для ясности» естественно встающий вопрос: а ты где был, дорогой товарищ, все ли ты сделал, чтобы…

Винить других, в сущности, так же бессмысленно и бесполезно, как и проявлять пустое, ни к чему не обязывающее сочувствие без попытки понять и помочь. Винить нужно прежде всего себя — в слепоте, лживости, трусости, желании отсидеться в своей норе и отмолчаться, попытке сохранить ничтожную видимость личного благополучия, иллюзию безопасности, когда вокруг трещат и рвутся чужие судьбы, подчас даже судьбы самых близких тебе людей и по родственным связям, и — что еще важнее! — по сердечным, духовным. Такое самообвинение и есть, может быть, единственный способ сохранить в себе человека.

Не хочу вдаваться в прошлое Румера, да и не знаю его настолько, чтобы в него вдаваться, — все как-то недосуг было поговорить с ним подробно на эту тему, хотя очень хотелось (вот она, жизнь наша суетная!)… — но то настоящее, свидетелем которого я был, говорит: не умерла в нем душа живая, не сникла от тех испытаний, что ей достались (шестнадцать лет отбыл он в «тех местах»…). Не мне судить, чего он, Румер, не сделал в своей жизни — чего-то наверняка не сделал, что мог бы, это уж несомненно, это как все мы, — но что-то ведь и сделал хорошее, несомненно сделал! И вот тут-то мантию судьи каждый из нас, наверное, вправе напялить: не для того, чтобы вынести приговор и осудить, а чтобы за доброе поблагодарить. Кто сумел побороть многочисленные свои обстоятельства настолько, что не предает, не обманывает, не пытается прожить за чужой счет, кто к добру искренне тянется, тот уже как бы добро и делает. Как горазды мы всех обвинять, казнить без счета и жалости! И как же нелегко порой выжать из себя похвалу. Не холуйскую, рабскую, когда «все встают» (попробуй не встань! тебя потом так поднимут…), а похвалу истинную, от сердца, когда ни страха, ни корысти личной для тебя в этой похвале нет. Ну, ей же богу, словно от себя кусок отрываем подчас, когда хвалим другого!

Да, какая-то странная получается у меня похвала Румеру — неопределенная, неконкретная. А все ж похвала. Гимн человеку, который в трудное время сумел хоть и не слишком многое, а все-таки сделать. Впрочем, нам ли судить о весомости поступков своих и чужих? Да и не относительна ли она, весомость поступков? Ведь кому много дано… Тысяча рублей, пожертвованная государству каким-нибудь современным доброхотом, наживающим десятки тысяч на обмане того же государства, перетянет ли она двугривенный девочки-школьницы, потраченный не на мороженое, а на колбасу для бездомной собаки?

И сколько же вокруг нас людей, истинно праведных, которых мы по странной какой-то своей слепоте не видим.

Думаю, что бесконечные поиски «положительных» героев в нашей литературе потому и не увенчаны особым успехом, что ищем не там. Не тех. Мы думаем, что герой — тот, кто большие проценты плана выдает и что-то очень зримое делает. А это ведь уже и не всегда в наше время геройство. Иной раз герой — как раз наоборот — тот, что против плана возражает и не делает того, что ему приказывают. Ибо и планы иной раз оказываются «несбалансированными», и тот, кто приказывает, как выясняется потом, приказывал вовсе не то. Вот и думается, что истинное геройство проявляется в другом. В том, что человек вопреки обстоятельствам человеческое в себе сохраняет. А если и подчиняется, то не бездумно.

Румер не только вмешался в «Дело Клименкина», благодаря чему, может быть, парня и освободили. При нем отдел писем газеты помог многим людям, несправедливо осужденным (это особенно, это было у Румера личное), обманутым, уволенным, морально растоптанным… Да одно только «Дело Клименкина» разве малого стоит?

Однако… Что стало постепенно происходить с ним, одним из главных положительных героев «Дела Клименкина»? Умным, порядочным, честным человеком, столь заинтересованным, казалось бы, и в судьбе участников «дела», и в судьбе повести о нем…

Первый вариант он прочитал очень быстро, хоть первый был в полтора раза длиннее второго. Со вторым торопил меня… Но теперь никак не мог прочитать, просил позвонить завтра, потом послезавтра, еще через два-три дня… В результате читал ровно половину того срока, за который я сделал второй вариант, — две недели.

Потом я понял: прочитал он, вероятно, гораздо раньше, но не говорил — думал. И сомневался…

Может быть, и тот мой друг — «газетчик», — который близко был связан с газетой и Румером, сказал ему нечто, что вызвало сомнения у обоих. Да, мой друг газетчик не говорил об остроте, «непроходимости» и т. д. Он говорил о газетной специфике, но ведь не имеет значения, как назвать.

— Будем думать, как поступать дальше, — сказал Румер при встрече, которая наконец у нас состоялась. — Будем думать и пробивать. А пока поезжай от «Правды». Это поможет нам. Обязательно поезжай!

Уходил я от него не слишком-то радостным. Озадачил меня новый, не свойственный ему раньше тон.

 

ЖОРА ПАРФЕНОВ

Да, никак нельзя отделить историю с «Высшей мерой» от того, что происходило вокруг. Нельзя отделить ее и от того, что происходило со мной.

Вот хотя бы квартира… Восемь комнат, семь семей, общий коридор, кухня без окон, тонкие стены между комнатами… Имеет ли значение быт? Есть ли дело читателю до того, в каких условиях написано то, что он читает? Читателю, конечно, дела нет. Но пишущему есть дело. И даже очень.

Таксист, раньше живший за тонкой стенкой в соседней комнате, переехал в другую комнату, в дальнем конце коридора, рядом с кухней, теперь музыка в стиле рок неслась оттуда из постоянно открытой двери их комнаты, ибо им было удобно так: готовить или стирать на кухне, одновременно слушая любимую музыку (работал таксист через день, а через день был дома, и единственной его отрадой в жизни, по его словам, была эта самая музыка, причем громкая — тихую он не воспринимал). Таксист переехал, но в его комнату въехала женщина с ребенком, ребенок бегал по коридору, громко топая: это было его любимое развлечение — «паровоз». Во дворе под окнами регулярно работал компрессор, дружно и бойко стучали отбойные молотки, громыхало сгружаемое железо: организация, въехавшая в соседний дом, что-то строила в нашем дворе… Я, конечно, пытался преодолевать все это, вставал как можно раньше, занимался гимнастикой, затыкал уши ватой.

Поначалу со стороны новой соседки не было особых помех («паровоз» в конце концов можно было пережить, он начинал движение все же не с самого раннего утра). Мы даже дважды объединялись с соседкой во время еженедельной уборки квартиры — мыли вместе пол сначала за нее, потом за меня. Но как раз в период работы над «Высшей мерой» у соседки стал появляться мужчина лет тридцати с небольшим. Крупный, мощный, с черными густыми бровями и довольно-таки странным взглядом серовато-голубых, широко открытых глаз. Странным потому, что выражение его глаз очень менялось — от какого-то даже заискивания, приторной «уважительности» до совершенно откровенной, немигающей наглости. Почему-то его особенное внимание привлекали моя принадлежность к племени писателей и регулярный стук пишущей машинки, который, конечно же, доносился до них через тонкую стенку. А еще телефон. Телефон, как я уже говорил, висел в коридоре; с редакцией «Правды» я вел переговоры по этому аппарату, и с Бариновым, и с Сорокиным договаривался, и со всеми другими героями дела, и с друзьями.

Я признавался уже, что подозреваю о существовании сил, которые порой с непредвиденной стороны ополчаются как раз на того, кто тем или иным способом пытается бороться с ними, поднимает, так сказать, на них руку. Сочиняя повесть о «Деле Клименкина», я столкнулся с самонадеянностью и гордыней отдельных товарищей, не желающих признавать свои ошибки, считающих, что для других правда одна, а для них другая… С ложью, хамством, цинизмом, попыткой манипулировать чужими судьбами, неуважением человеческого достоинства и жизни, нравственной ленью, слепотой хотел я бороться повестью своей…

И весь этот «джентльменский набор» как раз воплотился, как мне казалось, в образе крупного молодого мужчины с лицом довольно красивым, если бы не это выражение наглости и постоянной агрессивности, которое, в сущности, оставалось и тогда, когда он демонстрировал свою «вежливость», «воспитанность». Особенно выразительны были даже не глаза, а ноздри его вздернутого носа. Они постоянно раздувались, но не принюхивались, а как бы прицеливались, выдавая настрой своего хозяина.

Да, писатель — прежде всего адвокат. Ну а если он оказывается и потерпевшим?

Мужчина, посещавший мою соседку, — назовем его так: Жора Парфенов — был ее бывший муж. Бывший — официально, потому что, как выяснилось потом, они развелись формально — для того чтобы улучшить свои жилищные условия. После развода использовали какие-то связи, и жене с ребенком дали вот эту комнату в коммунальной квартире, а Жора остался в своей однокомнатной. Теперь жене как будто бы обещали тоже дать квартиру от организации, в которой она работала, и, таким образом, у них оказалось бы вместо одной две.

Все это имеет значение лишь отчасти, это их дела, их отношения с нашим в каком-то смысле даже слишком добрым государством. Для меня же — и для всех жильцов квартиры — главное заключалось в том, что Жора Парфенов был патологический алкоголик. В трезвом состоянии он был вполне терпим, и хотя агрессивность постоянно ощущалась, как я сказал, в выражении его глаз, в шевелении крупных ноздрей и в уже упомянутой неестественной приторности его обращения, но наружу, как правило, не вырывалась, разве что только угадывалась и подсознательно вызывала тревогу.

Ко всему прочему, в недавнем прошлом Жора, по его словам, был чемпионом Москвы по самбо то ли в полутяжелом, то ли в среднем весе и мастером спорта. Был ли он чемпионом — неважно, а важно то, что был он на самом деле здоров, мускулист и тяжел.

В состоянии же опьянения становился почти невменяемым.

И еще, ко всему перечисленному, он не очень-то мне симпатизировал, ибо узнал, что мы с его женой дважды мыли вместе полы. И еще, как потом выяснилось, она однажды неосторожно похвалила меня как писателя.

Думаю, дальше все ясно. Каждый может сам нарисовать последующие события, и они почти наверняка будут соответствовать тому, что было на самом деле.

И все же коротко о них расскажу.

Дверь была не заперта, Жора без стука толкнул ее и вошел. Очевидно, он только что опохмелился. Глаза его странно играли (как и ноздри), выражение лица было, честно говоря, жутковатое. Чтобы правильно понять мое состояние, нужно учесть, что я был погружен в «эмпиреи» работы. Не задерживаясь на пороге, Жора уверенно, с таинственно-жутковатой улыбкой двинулся ко мне, быстро прошел расстояние от двери до стула, на котором я сидел, и тотчас схватил меня за затылок. Совершенная неожиданность происходящего, странный взгляд его наглых глаз, расхлябанные движения, «аромат» алкоголя… Была во всем этом какая-то дьявольщина, тем более ощутимая, что я как раз осмысливал фатальные повороты туркменского дела.

Я попытался стряхнуть цепкую руку, тотчас понимая уже, что самое опасное сейчас — на его агрессивность ответить своей. Сейчас, по прошествии времени, я думаю, что был, возможно, не прав. Возможно, самым разумным было бы тогда ответить, наоборот, самым быстрым, решительным, недвусмысленным образом: тотчас вскочить и, пока он сам не опомнился, вышвырнуть его, пьяного, а потому не совсем все же уверенно держащегося на ногах, из комнаты.

«Так трусами нас делает раздумье»… Великие слова! Но в том-то и дело, что жизнь наша — сплошные раздумья, не потому ли так близок нам образ жившего в давние времена принца датского…

Стряхнуть руку сравнительно мягко мне все-таки удалось. Удалось не разжечь агрессию его и даже как-то перевести все на миролюбивый тон. С одной стороны, не озлобить, с другой — не потерять все же достоинства, что в той ситуации было вдвойне важно: не только для меня, но и для него. Ничто не распаляет агрессора в такой мере, как страх жертвы.

Да, тут очень трудно было удержаться на грани, на лезвии бритвы, тут, в первой этой сцене и явно же не последней, вырисовывалось все дальнейшее, и думаю, честно все же будет признать, что положение-то у нас было далеко не равное.

Ему — в радость. Ему — развлечение и игра. Мне — серьезная помеха.

Ну, в общем, сначала мы немножко поговорили: я попытался хоть как-то объяснить ему, что работаю, что работа у меня срочная, что я вообще не пью, а потому на приглашение его выпить немедленно — он даже сходил в свою комнату и принес начатую бутылку коньяка — ответить согласием не могу. Потом он принялся демонстрировать мне свои мускульные возможности на боксерской груше, которая висела в углу моей комнаты на канате, закрепленном на потолке. Медленно, не отводя от меня глаз, слегка улыбаясь и прицеливаясь в меня ноздрями, он надел перчатки, которые лежали тут же, и принялся бить по груше, время от времени многозначительно поглядывая на меня… Потом снял перчатки и взял гантели, что лежали на полу у стены.

— А ты сможешь так? — спросил он, поднимая гантели из-за головы таким образом, чтобы локти оставались устремленными вверх.

Тут я подумал, что есть смысл показать на всякий случай, что смогу. И показал.

Опять открылась дверь без стука. Вошел приятель Жоры.

— Вот мой друг Володя, — сказал Жора и добавил со значением: — Тоже мастер спорта по самбо.

Приятель важно кивнул.

Отношения с Жорой стали у нас в тот момент внешне почти дружеские, он захотел помериться со мной силой в другой игре: ноги соперников расставлены на одной линии, правые упираются носок в носок, правые руки сцеплены, и — кто кого столкнет с места… Смешно и грустно, конечно, сейчас это вспоминать. А тогда что было делать?

Приблизительно через полчаса после начала «встреча на высшем уровне» закончилась. Приятели ушли. Я же, сев за стол, принялся собирать свои порядком расползшиеся мысли. И чувства. И нервы.

А на следующее утро Жора пожаловал снова…

И вот теперь, вспоминая и переживая вновь задним числом эту трагикомическую ситуацию, я вижу: да ведь помощь была мне явлена в лице Жоры! Намек! Чтобы хоть отчасти почувствовал я себя в шкуре своих персонажей. Ну, вот Клименкина, например. Когда взяли его ни с того ни с сего ночью в постели — и тоже вмешалась в его жизнь как бы дьявольская посторонняя сила… Но это теперь. А тогда всеми, как говорится, фибрами души своей смятенной увидел я возможную перспективу. Жора — алкоголик «с приветом», терять ему особенно нечего, жить он, очевидно, будет теперь у меня под боком всегда (а работа у него такая: сутки дежурит, трое — дома), и вот, ко всему прочему, у него появились и цель, и смысл жизни, а я из-за своей напряженной и постоянной работы перед ним как бы и беззащитен.

Ну, в общем, ясно стало, что кончилась моя более или менее благополучная жизнь и работа. Дьявольщина эта ведь не сгинет, даже если я Жору, допустим, крестным знамением осеню. Так уж мне просто не повезло.

 

КОММУНАЛЬНАЯ КВАРТИРА

Принято считать квартирные происшествия дрязгами. Милиция, как правило, даже и не реагирует на них. И то правда — поди разберись, особенно если ссорятся, к примеру, муж с женой. Сегодня поссорились — завтра помирились. То же и соседи. Сам «коммунальный» быт предполагает и провоцирует склоки и дрязги — никакая милиция не разберется. Муж-то с женой, видя друг друга изо дня в день, подчас начинают воспринимать это как пытку, что же говорить о соседях — людях чужих и разных, как правило, и по склонностям, и по интересам в жизни. Быт, особенно если он не устроен, сплошь да рядом, как кислота, разъедает основу человеческой нравственности — достоинство. А где страдает достоинство, там чего ж хорошего ждать?

Конечно, бывает так далеко не всегда. Наша квартира, например, при всей многочисленности ее обитателей, была одно время почти что образцово-показательной — и как раз тогда, когда было в ней наибольшее количество жильцов — двадцать четыре. Может быть, это объяснялось послевоенными общими трудностями — горе частенько сближает, может быть, давно сложившимися отношениями терпимости, солидарности еще со времен войны. Но потом семьи одна за другой стали получать квартиры, на их место вселялись новые… И все разрушилось.

Ну прямо срез общества можно стало изучать по одной нашей квартире! Были у нас представители рабочего класса, и служащие, и интеллигенция, и пенсионеры, и дети. И даже писатель нашелся, вот оно как.

Ясно же, что судьба повести моей самым непосредственным образом зависела от меня, ее автора… А моя жизнь теперь, в конце мая — июне, начала обретать все более неприятные особенности. Наши отношения с Жорой Парфеновым все обострялись. Слышал я и угрозы «зарезать» и, честно говоря, долю реальности в них видел. С одной стороны, он, конечно, просто красовался передо мной. Но с другой… Выпив, он моментально становился почти невменяемым.

И все бы ладно, но как работать? Как сосредоточиться, как искать все эти «интонации», «звуки», единственно верные слова, образы и так далее? Атмосфера, прямо скажем, сгущалась. Одно маленькое происшествие было особенно показательным.

Проясняя кое-какие детали повести, я, по совету Беднорца, звонил Александру Федоровичу Горкину — тому самому Горкину, который был секретарем Президиума Верховного Совета СССР еще при Сталине.

Звонил я теперь в основном из уличного автомата, а тут решил — из квартиры. Думал, что Жоры нет дома. И, как назло, дозвонился, и говорил с Горкиным, а в это время сосед мой услышал мой голос, заколотил в стену и закричал, что все равно меня скоро зарежет. Мог ли представить себе эту ситуацию человек, с которым я спокойно беседовал по телефону?

Наконец дошло у нас и до прямого рукоприкладства.

В коридоре я встретил Жору. Небритый, совсем опустившийся, он стал угрожать мне опять, из комнаты выглядывал его приятель — не Володя, другой, довольно хлипкий парнишка. Игнорируя его, я прошел в свою комнату и принялся бриться у зеркала. После бассейна я чувствовал себя уверенно, в форме и не запер дверь комнаты.

Дверь открылась, и на пороге возникло грузное пьяное существо. Сопя, он стал надвигаться на меня.

— Жора, уйди, — сказал я спокойно, но решительно, не прекращая бриться. — Уйди, мне некогда с тобой заниматься. Сейчас ко мне гости придут.

Сопя, он продолжал надвигаться на меня и наконец ударил. Несильно, пьяно, однако зеркальце выпало у меня из рук. Реакция моя была вполне естественной. Свободной — правой — рукой я не столько ударил, сколько толкнул его в скулу. Он отлетел к шкафу и неуклюже принял «боксерскую» стойку. В пьяных глазах его я увидел страх! Он, очевидно, вспомнил про мою боксерскую грушу, которая, кстати, висела тут же, потому и принял дурацкую «стойку». В один миг я почувствовал, что могу сделать с ним все, что хочу, что он пьян и беззащитен и что, может быть, есть смысл как следует проучить его… И вдруг его стало жаль. Он боялся меня — и это все решило. Не мог я бить испуганного пьяного человека, пусть и потерявшего человеческий облик! Лежачего не бьют, а он был лежачий, лежачий по существу…

Итак, что было делать? Почти все мои друзья и родственники знали о трагикомических, но все же чрезвычайных обстоятельствах, в которых я оказался. Многим такое было очень знакомо… Некоторые советовали на время уехать — например, на дачу к кому-нибудь, чтобы хоть закончить третий вариант и сдать Румеру, а потом уж решать, что делать дальше. Но такой выход казался мне все же отступлением, уступкой хамству и тупости, поражением в каком-то смысле.

Все виды и способы благородных переговоров «на высшем уровне» были к тому времени уже испробованы, но безрезультатно. И с женой его я говорил по-доброму, и с ним, когда он был трезв или сравнительно вменяем. Однажды в трезвом виде он даже извинился, играя, правда, ноздрями, и пообещал, что такого больше не повторится. Я стал тешить себя иллюзией, что, может быть, наконец-то наступит мир («облобызаемся, братие!») и даже подарил детскую книжечку их мальчишке. Увы, «высокой договоренности» хватило ровно до первого возлияния.

 

КОМАНДИРОВКА И ОЧЕРК

Как бы то ни было, но третий вариант повести я закончил. И отнес Румеру. Можно было ехать в командировку от «Правды».

— Поезжай, поезжай, — сказал Румер опять с настойчивостью. — Если твой очерк выйдет в «Правде», это очень облегчит наши дела. Я говорил с замом, он считает, что пробить повесть будет очень трудно, главный вряд ли пойдет сейчас на публикацию. Конечно, мы будем пытаться, со своей стороны, я сделаю все. Будем ждать подходящего момента. Но ты обязательно поезжай! А я пока буду читать твой последний вариант и давать, кому надо.

В тот же день я позвонил Виталию Андреевичу, приехал к нему в редакцию, и мы тотчас наметили место командировки. Виталий Андреевич представил меня редактору сельхозотдела. Это был сравнительно молодой, серьезный, но и приветливый мужчина.

— Самое главное: попробуйте отразить чувство хозяина на своей родной земле, — приблизительно так растолковал он тему будущего моего очерка. — И постарайтесь найти личность. Такие есть у нас среди механизаторов. Истинные передовики — это всегда личности.

Я уехал в первых числах июля, командировка (десять дней) прошла удачно, я познакомился даже не с одним, а с двумя действительно интересными людьми, механизаторами-комбайнерами, материал, как говорится, просился на страницы газеты. Очерк написал быстро, и — о радость! — он понравился Виталию Андреевичу. Настолько прошла для меня успешно первая командировка от «Правды», что тогда же я начал на ее материале писать еще и повесть.

И вот — о исторические минуты жизни! — в конце августа мой очерк под символическим названием «Своя песня» был напечатан в «Правде». Почти полностью! С некоторыми изменениями и купюрами, но не столь уж большими…

Да, опять похвала. Еще одному хорошему человеку. И не в том, конечно же, дело, что благодаря Виталию Андреевичу и только ему был напечатан мой первый очерк на страницах нейтральнейшей нашей газеты. А в том, что, редактируя, Виталий Андреевич заботился прежде всего о деле. Конечно, редактор отдела меня, как говорится, «нацеливал», но обычно-то как бывает? Нацеливать-то нас нацеливают, однако потом все получается как раз наоборот. Покажите героя нашего времени, но смягчите то, с чем герою приходится во имя своих идеалов бороться. Покажите личность, но только так, чтобы личность эта не слишком-то выделялась. Покажите чувство хозяина, но так, чтобы «хозяин» знал меру и не заносился перед вышестоящим начальством, Показывайте, показывайте наши недостатки, будьте принципиальными, но… поймите же… это льет воду на мельницу… не очерняйте слишком-то… Дайте героизм, но… без страданий!

И редактор — первый, кто уверенно, спокойно начинает постепенное и привычное убиение живого. Какая там «интонация», «звук», «дыхание правды», «соответствие написанного задуманному» и прочие эмпиреи! Есть правила, есть железные установки. Есть, конечно же, мнение. И — катись ты со своими «дыханиями-звуками».

Виталий Андреевич Степанов, работавший в самой главной газете, сохранил уважение к живой личности, вот в чем фокус. Ему-то, сотруднику отдела, единственному, насколько знаю, по связи с писателями, так легко было бы напялить личину удобную — и по отношению к вышестоящим («чего изволите, гражданин начальник?»), и к «исполнителям заказа», писателям и журналистам («придется вам согласиться, товарищ — это ведь главная газета ЦК!»). Но нет, он оставался живым, чувствующим, эмоционально раскованным человеком. Уважающим живое, уважающим правду. Уважающим мнение «исполнителя».

И не в том дело, будто считаю свой первый правдинский очерк шедевром, а в том, что Виталий Андреевич как первая — и самая ответственная инстанция — на пути между писателем и читателем — помогал автору выйти на страницы газеты живым…

Легко себе представить, чем был для меня очерк в «Правде». Увидеть свою фамилию на страницах самой главной газеты, да еще под довольно большим материалом, да еще если этот материал не изуродован — это, я вам скажу, событие. Очерк понравился в редакции и секретариате, редактор отдела не скрывал своей расположенности ко мне, он предложил опять ехать от них куда угодно, в любую точку Советского Союза.

Вот такая образная фраза пришла мне тогда на ум: «Внезапно подкатил подрагивающий бронетранспортер Судьбы…» Прямо, можно сказать, к дверям комнаты в моей коммуналке.

Позвонила старая приятельница, с которой мы лет восемь назад работали на телевидении, с тех пор встречались очень редко, но она была в курсе моих литературных мытарств:

— Я вас от всей души поздравляю! Я так рада за вас. Уверена, что теперь все ваши вещи пойдут. Одна строчка в «Правде» — это событие, великий успех, а у вас целый очерк! Вы не представляете, как я рада, я даже расплакалась, когда увидела…

Я тоже чуть не расплакался, когда услышал ее. Я ведь то же самое думал. В порыве откровенности, благодарности я сказал редактору отдела про «Высшую меру», объяснил этим свою задержку с командировкой, добавил и то, что у меня много написано, а не печатают вот — в ответ на его вопрос о том, как вообще складывается моя судьба. Редактор серьезно и внимательно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:

— Ну, что ж, теперь, наверное, легче будет?

— Дай-то бог, — с чувством ответил я.

Увы, я не знал тогда, что легче не будет. Что подкатил именно бронетранспортер, а не дилижанс с занавесками. Не раз потом вспоминал я слова Юрия Трифонова, которые сказал он при нашей встрече после выхода моего первого сборника с его предисловием:

— Запомните: легче не будет. Будет труднее, если вы останетесь верным себе. Легче не будет!

 

ПОЧЕМУ?

Ну почему все же так слабо добро? — частенько думаем мы в горечи и печали. Почему именно то, что, казалось бы, нужно всем — добросовестность, взаимная поддержка, солидарность людей в хорошем общем деле, — почему это бывает так редко? Тогда как обратное — сплошь да рядом? Как дошли мы до того, что о естественных, казалось бы, человеческих свойствах, о порядочности говорим как о героизме?

Мы боимся иметь свое мнение… Как в анекдоте: «У вас есть свое мнение?» — спрашивает сурово руководящий товарищ. «Да, есть… — нерешительно отвечает подчиненный, но тут же спохватывается: — Но я с ним решительно не согласен!»

В «Деле Клименкина» ведь что особенно характерно? То же самое! С чего началось? С того, что Ахатов, недолго думая, принял первую же, удобную для него версию, арестовал Клименкина — и это как раз можно понять. Но дальше-то, дальше…

Приятели предали, сослуживцы на своем «собрании» тотчас общественного обвинителя выдвинули — на поводу у следователя пошли, следователь Джумаев давил и на них, и на обвиняемого, и на свидетелей. Тут же и классические лжесвидетели отыскались.

Да, конечно, заявил о себе и Каспаров — решительно согласился он со своим мнением, — за ним и другие не поддались, потому только и начался «обратный ход». Но сколько же было затрачено сил, сколько чуть ли не героизма понадобилось хорошим — а в общем-то, просто нормальным! — людям, чтобы добиться такой вот победы…

А дело-то почти с самого начала ясно было. Ведь произошла ошибка, всего-навсего — одна ошибка Ахатова. Точнее — одно только злоупотребление властью. А дальше…

Да, вот что не давало покоя. Если бы с самого начала люди, которые были втянуты в дело, говорили только правду и видели все так, как есть, а не так, как требовали какие-то побочные соображения, то не закрутилось бы ничего. Если бы все были «согласны со своим мнением»… Застопорилось бы дело на первых же оборотах! И не было бы стольких жертв с обеих сторон, и истинные преступники скорее всего были бы найдены. И самому Ахатову, пожалуй, пошло бы на пользу — глядишь, и понял, что нельзя так спешить, когда дело касается судеб людей, нельзя в самонадеянности своей заноситься. Всем лучше — и свидетелям, и сослуживцам, и следователям, и судьям, не говоря уже о подсудимом — всем! Так почему же…

Ну, хорошо, думал я. 25–30 лет назад те, кто имел свое мнение, подчас рисковали свободой и жизнью. Но теперь-то, после XX и XXII съездов, положение изменилось. Теперь никто как будто бы не ждал ночью требовательного стука в дверь. Так почему же… Даже мой малый опыт подсказывал: почти каждый из нас может сделать немало. А в «Деле Клименкина»? Один-единственный Каспаров смог повернуть дело вспять, а появились потом и Румер, и Касиев, и Беднорц, и Сорокин… Так почему же все-таки согласных со своим мнением, верных ему, отвечающих за него у нас так мало?

 

ЕЩЕ ПРЕПЯТСТВИЕ

Третий вариант «Высшей меры» был наконец передан главному редактору. Тот, по словам Румера, едва взглянув и поняв, что речь в повести идет о судебных проблемах, тотчас отдал ее одному из сотрудников газеты, который как раз писал на судебные темы. Естественно, что от него, от его мнения зависело очень многое, его авторитет мог либо помочь публикации, либо серьезно ей помешать.

Правда, ситуация, по словам Румера, осложнялась именно тем, что публицист сам регулярно публиковался в этой газете, на те же самые темы. Ему одному из первых, кстати, предложил когда-то Румер заняться «Делом Клименкина», но он отказался. Теперь возникал момент конкуренции… Реакция публициста на повесть была бурной, хотя и не совсем отрицательной. Как сказал Румер, у него были замечания по существу и нужно мне встретиться с публицистом, внимательно выслушать его и учесть. «Все-таки он хороший человек, и не исключено, что мы сквозь него пробьемся», — сказал Румер. Правда, сказал это как-то печально. Да и слова-то какие: «все-таки», «не исключено», «пробьемся»…

Я думал: реакция публициста не совсем отрицательная — вот что важно! Ведь он на самом деле квалифицированный специалист. Не поднимет же он руку на явного своего единомышленника.

Однако у Румера настроение перед моей встречей с публицистом было кислое.

Беднорц тоже насторожился. Он сказал, что давал повесть нескольким весьма авторитетным специалистам в области криминалистики, все, по его словам, отзывались «категорически положительно», а один доктор юридических наук, который, кстати, печатал статьи в той же самой газете и хорошо знал материалы упомянутого публициста, сказал, по словам Беднорца, так:

— Повесть написана верно и хорошо. Но это может сослужить не хорошую службу, а плохую. Вот посмотрите.

Я, конечно, был с ним не согласен, но готовился к этой встрече серьезнейшим образом. Важно было настроиться так, чтобы, с одной стороны, внимательно выслушать все замечания по делу, по существу, а с другой — попытаться внушить моему оппоненту, что я вовсе не соперник ему. Да так ведь оно и было!

— Понимаешь, — сказал мне доверительно Румер перед самой встречей, — он тоже пробивался с большим трудом… Но ты не тушуйся. Постарайся из встречи с ним извлечь для себя все полезное. Он ведь действительно отличный специалист.

— Вещь, которую вы написали, конечно, сенсационна! — такими были первые слова публициста. — На малом пространстве вы затронули практически все больные вопросы нашей юрисдикции. Но у вас много ошибок, очень много ошибок!

Тут я насторожился. Дело в том, что все замечания юристов — и Беднорца, и Сорокина, и Баринова, и тех, кому давал рукопись Беднорц, — я учел. Не говоря уже о том, что сам неоднократно сверялся и с учебниками, и с энциклопедией, и с Уголовным и Процессуальным кодексами, и с Конституцией. Какие ошибки там могли быть? Но я самым внимательным образом слушал, не перебивая, записывал аккуратно и тем самым, наверное, как-то все же, пусть отчасти, но успокоил человека, конкурировать с которым не только не хотел, но, конечно, и не мог бы. Поэтому я попытался всячески объяснить, что написал для газеты только потому, что был послан в командировку именно от этой газеты, на самом же деле мой замысел — развернуть написанное после публикации в газете и отдать в журнал или в издательство. Но долг перед героями истории — особенно перед Каспаровым и другими положительными персонажами — обязывает меня выступить сначала именно в газете, слово которой так авторитетно.

Ошибок, на которые указал публицист, оказалось при внимательном рассмотрении очень мало. То есть их практически не было, а были, так сказать, оттенки, варианты истолкования, нюансы. Но я все выслушал, записал и поблагодарил.

Расстались мы, в общем-то, хорошо, договорившись, что после того, как, учтя его замечания и рекомендации, я сделаю новый вариант, он его еще раз посмотрит.

— Молодец, — похвалил меня Румер. — Я боялся, что ты сорвешься. Делай быстро новый, последний вариант — сократи еще, если сможешь, и покажи ему, а потом опять дадим главному.

И я принялся за четвертый вариант. Сделал его быстро и передал через Румера публицисту. Мы снова встретились.

— Сразу должен вам сказать: речь может идти только о публикации вашего материала в журнале, а не в газете. С этих позиций мы и будем говорить с вами. Вы поработали хорошо, грубых ошибок больше нет, теперь совсем другое дело. Если хотите, я помогу вам с журналом, скажите мне, куда вы отдадите рукопись, я туда позвоню.

Я слушал его обескураженно. Как это «только о публикации в журнале»? Да, правда, я поделился с ним своей мечтой о варианте журнальном, расширенном, но ведь сначала в газете же… Конечно, спорить с публицистом было мне бесполезно. Да и о чем спорить?

Я поблагодарил его, забрал материал и вновь отправился к Румеру.

— Что делать, Залман Афроимович?

— Оставь рукопись, — сказал он. — Будем пытаться через другого зама, первого. Придется еще ждать. Сначала дождемся твоего очерка в «Правде».

Очерка мы дождались. Но Румер все еще не мог сказать ничего утешительного. Редактор отдела «Правды» сам, лично предложил мне опять поехать в командировку. Началась уборочная страда на целине.

— Вы можете набрать великолепный материал, ценнейший, — агитировал он меня. — Этот год — юбилейный для целины, двадцать лет, так что тем более. Я бы на вашем месте поехал немедленно. Ваш первый очерк всем понравился, не надо тянуть. Куй железо, пока горячо, знаете, как говорят.

И буквально через несколько дней после выхода первого очерка я вновь поехал в командировку от «Правды». На этот раз в Казахстан.

Вторая поездка была еще удачней, чем первая: я набрал материала на несколько очерков — два из них потом вышли в «Правде», а один, как ни странно, в «Литературной газете»…

А с «Высшей мерой» заглохло совсем.

Румер говорил со мной по телефону кислым голосом, советовал не терять надежды, ждать, может быть, дать пока на всякий случай в какой-нибудь журнал.

— Если в журнале возьмут, нам легче будет… — размышлял он, но не было уже в его словах никакого энтузиазма.

А еще он сказал, что у него есть замечания по четвертому варианту, и хотел, чтобы я опять кое-что переделал…

И, ко всему прочему, в квартире опять начал появляться Жора Парфенов.

 

ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК И СЕМИНАР В ПЕРЕДЕЛКИНЕ

Однако я не успел ощутить по-настоящему прелесть наших встреч с Жорой, потому что по приезде из второй командировки — на целину — был тотчас приглашен на семинар «молодых рассказчиков» в Переделкине под Москвой. За что вдруг такое внимание? Сыграла, конечно же, свою роль первая публикация в «Правде», но вскоре стала ясна и другая причина. На подходе было постановление ЦК КПСС «О работе с творческой молодежью».

Значит, не только я бился об стенку! В постановлении было сказано много хороших и правильных слов о том, что у нас еще бывает небрежное отношение к представителям творческой молодежи во всех сферах искусства и литературы, что необходимо «со всей решительностью усилить», «повысить», «исправить», «помочь» и «наладить дальнейшее совершенствование».

Началась кампания, и я попадал в обойму…

Из богатого опыта мы все уже знаем, что, как правило, кампании начинаются более или менее бурно, а угасают более или менее быстро, но все же в начале кампании есть возможность вскочить на какую-то из ступенек.

Очевидно, это последнее очень хорошо понимали молодые рассказчики, собранные в Переделкине накануне выхода постановления. Началось, правда, с более или менее творческих «обсуждений» работ каждого из собравшихся. Но очень быстро все поняли, что к атмосфере творческого общения мы не привыкли.

На семинар «молодых рассказчиков» потянулись редакторы журналов, и естественно, что участникам семинара лучше было не сидеть на бесполезном «обсуждении» своих рассказов среди молодых коллег-неудачников, а встретиться с кем-то из редакторов. «Творческая встреча» стала приобретать слишком практический характер, что, в общем-то, и понятно. Атмосфера становилась все более неприятной. «Святой огонь» солидарности, дружбы, верности общему делу так и не вспыхнул.

Как не вспыхивал он и на тех «встречах», «семинарах», «обсуждениях», где мне приходилось бывать прежде… Не до огня. Напечатать бы, «протолкнуть» в какой-нибудь печатный орган.

Как-то Виктор Сергеевич Розов, которого я очень уважаю, в печати посетовал, что вот, мол, не стало творческого общения среди молодых — даже в Литературном институте! — и не принято теперь хвалиться тем, например, что написал хороший рассказ. Хвалятся, что удалось напечатать рассказ! И упрек, и печаль звучали в этих словах писателя… «Святая наивность!» — подумали, наверное, многие, читая эти слова. Да кому нужен-то хороший рассказ? Кого это на самом деле волнует? Напечатанный рассказ — это да. А хороший… Их, может, много по разным столам валяется. Десятилетиями. Ну и что? Тут и впрямь возненавидишь «святой огонь». Что в нем, в «огне» этом, если читатели о нем и не догадываются, а редакторы боятся…

И все же чувствовалось, что хотелось, очень хотелось многим из тех, кто собрался тогда в Переделкине, творческого разговора, общения, солидарности… Не получилось.

Как и многие, я уехал с семинара до его окончания. Ко мне тоже подходили некоторые редакторы, и я дал кое-какие рассказы, но если честно, ни на что не надеялся. Говорила со мной и редактор радио — с целью сделать передачу по очерку в «Правде». Мы проговорили полдня, но понимания так и не достигли. Интересна одна деталь: газета не напечатала эпизод, в котором механизатор, лучший комбайнер области, орденоносец, член обкома, увидев вопиющую бесхозяйственность диспетчера, тотчас связался с первым секретарем райкома, пожаловался ему, и тот распорядился глупое решение диспетчера отменить. Была, значит, проявлена та самая инициатива, к которой так призывала нас партия — инициатива каждого работника на своем рабочем месте. Естественнейший из поступков, казалось бы. Ан нет, как выяснилось, «слишком острым» оказалось это место, «непроходимым». Потому что ежели каждый, значит, будет чуть что на своего маленького начальника высокому жаловаться, то что же это начнется? Нарушение принципа единоначалия? Партизанщина?

Смешно и грустно, но именно так, очевидно, поняли этот эпизод и в газете, и именно так поняла его редактор радио, которой я предложил эпизод в передачу включить. Правда, в результате трехчасового разговора и в знак особого расположения ко мне она обещала постараться… пробить. И сообщила мне это с таким видом, словно брала на себя ответственность за немыслимую крамолу. Если это была крамола, то о чем вообще говорить?

 

ЗАСЕДАНИЕ БЮРО ПРОЗЫ

В конце года состоялось расширенное заседание бюро прозы Московской писательской организации, посвященное постановлению ЦК «О работе с творческой молодежью». Меня пригласили на это бюро.

На нем же присутствовал и Юрий Валентинович Трифонов.

Один за другим выступали писатели — и члены бюро, и так называемые «молодые» (никому из них, по-моему, не было меньше тридцати пяти, большинству же — сорок и больше), — и все, как один, говорили о том, что проблемы, конечно же, есть, но они исключительно успешно решаются, а теперь, после постановления, все будет и совсем прекрасно… Ну, члены бюро — ладно. А вот сами-то «молодые», наверняка идущие весьма тернистым путем, они-то почему? — с горечью и недоумением думал я. Чем больше я слушал, тем неприятней мне становилось. Эх, что терять! Я сидел рядом с Трифоновым, наклонился к нему и тихо спросил:

— Юрий Валентинович, врезать им?

— Что-что? — не понял он.

— Сказать по правде?

— Скажите. Врежьте.

Когда появился просвет между выступающими, я поднял руку, попросил слова.

И сказал, что слушать эти благополучные речи, конечно, приятно, однако действительность далеко не столь розовая сейчас, хотя постановление и принято. Отдельные успехи отдельных лиц, входящих в «обоймы» и присутствующих здесь, мало о чем говорят по существу. А вот я, к примеру, пришел сюда, на это добропорядочное бюро как с поля боя. Потому что в моей комнате коммунальной квартиры рядом с дверью на гвоздике висит молоток на проволочной петле. На всякий случай. Потому что сосед-алкоголик давно грозит меня зарезать, и драка уже была, и он в полутяжелом весе и невменяемый, когда пьяный, и дружков приводить любит… Самое любопытное: ситуация в чем-то схожа с той, что описана в моей повести. А повесть написана по заказу газеты, однако так и не напечатана по причинам все тем же. И все вы очень хорошо знаете, что положение такое не только у меня, кое-что подобное есть и у каждого из вас — ваши рукописи тоже корежат и маринуют годами. И вообще у нас гибнет много талантливых людей…

И я рассказал о своем друге, которого отчислили из Литературного института по творческой несостоятельности, хотя он был там одним из самых талантливых, если не самый талантливый.

А потом рассказал о художнике, который так и не смог пробиться и теперь уже вряд ли пробьется — серьезно болен. И о режиссере, которому не позволяют ставить фильм по тем произведениям и сценариям, по которым он хочет, он же не хочет снимать халтуру, которую от него требуют. И все трое, о которых я рассказал, молодые, сравнительно молодые, как это у нас принято, — им под сорок или за.

— Порочный круг получается, — сказал я. — Сокрытие правды о зле порождает зло в еще больших размерах.

Слушали, не перебивая, не останавливая, как ни странно. Потом выступил Юрий Трифонов, поддержав меня и сказав, что расплодились у нас во всех областях и в искусстве тоже многочисленные «группы, группки и группочки», отчего человеку, не принадлежащему к группе, практически невозможно пробиться, а люди талантливые, личности, как раз и не склонны объединяться в группы. Сокрытие же болезни, как известно, усугубляет болезнь…

 

МИЛИЦИЯ

Выхода из ситуации с Парфеновым я не видел, но должно же было это как-то разрешиться. В конце концов были затронуты и соседи: в один из вечеров Жора, гоняясь за своей женой по квартире, оказался в комнате таксиста, где был маленький ребенок. Мы решили обратиться в милицию. И обратились — сначала к участковому устно, а потом и письменно: сочинили заявление с просьбой принять хоть какие-то меры. Мер принято не было, и в порыве гордого торжества жена Жоры заявила на кухне, что у них с Жорой, во-первых, знакомый врач, который всегда даст бюллетень, если надо, а во-вторых, в друзьях прокурор района. Так что зря, мол, стараетесь!

Что-то надо было делать. Мой сосед не собирался уступать, он, наоборот, наглел, малейшая попытка моя наладить отношения мирно встречалась с иезуитской усмешкой, он явно принимал мои попытки за слабость. Похоже, у него действительно появился смысл жизни… «Ну что, съел? Посадили меня хоть на сутки после вашего заявления? Учти, прокуратура занимается не моим делом, твоим . Мы еще посмотрим, какой ты советский человек…» — так высказался он уже не в пьяном виде, а в трезвом.

Увы, такие или похожие слова нередко произносились и в других местах, и по другим поводам. Слова «антисоветчик», «антисоветчина» витали в воздухе, довольно прочно вошли в наш обиход и приклеивались к людям с необыкновенной легкостью. Но совсем не легкой становилась жизнь тех, к кому эти слова относились.

Второе (а если быть точным, то уже третье) заявление начальник отделения милиции принял у меня совсем с другим видом, нежели первое. Очевидно, слова жены Жоры о знакомом прокуроре имели под собой какие-то основания. Выражение лица начальника было суровым.

— Вам нужно бы самим договориться, — сказал он и хмуро посмотрел на меня. — Побеседовали бы по душам, по-мужски, и дело с концом. Вы же не инвалид какой-нибудь. Даже боксом занимаетесь как будто?

— Да ведь беседовали уже, — сказал я. — Вы что хотите, чтобы я тоже своих дружков собрал? Ведь это может плохо кончиться, вам не кажется?

— Вот когда плохо кончится, тогда и придете, — сказал он и засмеялся.

Шутки — это, конечно, очень хорошо, я люблю юмор. Но тут мне что-то не хотелось смеяться. Так ни с чем я и ушел из милиции.

Конечно, ситуация была нелепой и вызывала досаду. Однако почти каждый из моих знакомых относился к ней вполне серьезно и припоминал нечто подобное из своей жизни или из жизни окружающих. Рассказ одной молодой женщины запомнился особенно. Она тоже жила в коммуналке, только там было не семь семей, как у нас, а две. То есть одна семья — это она с ребенком, а другая — алкоголик с женой. Жену он избивал регулярно, до крови, до потери сознания, а когда моя знакомая заявила наконец в милицию, то сосед пригрозил изуродовать вместе со своей женой и ее. Спасла ее чугунная сковородка, которой она хлопнула в конце концов по голове своего соседа. Не убила, слава богу, но вырубила. Он упал без сознания, и тотчас она вызвала милицию. Она и раньше, как уже сказано, ходила в милицию, написала несколько заявлений, на которые реагировали приблизительно так же, как на мои, но на этот раз была кровь и у нее, и у соседа, и у его жены, которая тоже лежала в беспамятстве. Помогло это, а еще то, что как раз тогда проводилась очередная кампания против пьянства, а оба супруга были, как установила экспертиза, «в сильной степени опьянения». Молодой матери с ребенком дали комнату за выездом в другой квартире, где она благополучно живет до сих пор…

Помощь мне пришла от Виталия Андреевича и редактора сельхозотдела «Правды».

По совету первого я все рассказал второму и грустно пошутил, что могу не успеть закончить третий очерк, над которым работаю.

Редактор предложил написать заявление на имя председателя райисполкома и при мне же позвонил ему с просьбой принять меня и выслушать.

Знаю, сколько времени приходится ждать очереди на прием к председателю исполкома. Здесь же — после звонка — он принял меня немедленно, в тот же день. Ведь я был специальный корреспондент «Правды». Он вышел мне навстречу из-за стола, поздоровался за руку и усадил в кресло. Смотрел очень приветливо, хотя слегка настороженно — не знал, чего от меня ждать.

Ничего не объясняя, я подал ему заявление.

Читая, он хмурился все больше. Прочитав, тотчас нажал кнопку селекторной связи, сказав, что немедленно даст указания начальнику Управления внутренних дел исполкома.

— Безобразие! — с чувством сказал он. — У себя под боком не можем навести порядок…

— У вас еще есть вопросы ко мне? — сочувственно спросил он, так как начальника управления на месте не было.

— Нет, пока нет, — сказал я. — Пока только это.

— Идите спокойно, мы все сделаем. Я дам указание разобраться, все будет в порядке. Безобразие, до чего дошло…

Я вышел.

Дня через два в квартиру пришли человек семь дружинников во главе с сотрудниками милиции (я вспомнил, что в заявлении было слово «самбист»).

Не знаю, отбывал ли Жора пятнадцать суток, но в квартире больше не появлялся.

Однажды, приблизительно через месяц, я встретил Жору на улице, трезвого. Он с нескрываемым удивлением и уважением смотрел на меня. И никакой агрессии не исходило от него, вот ведь удивительно что! Даже ноздри, я заметил, не шевелились!

Да, все разрешилось. Но один вопрос меня беспокоит все же: а что, если бы я не был корреспондентом «Правды», если бы не стал звонить редактор отдела председателю исполкома? Что было бы, если Жора, войдя во вкус, попытался однажды осуществить свою угрозу? И каково другим — тем, кто попадает в подобные переделки, а моими возможностями не обладает?

 

ВТОРОЙ КРУГ ЧТЕНИЯ

В декабре 1976 года вышел мой третий «портретный» очерк в «Правде», однако дело с повестью не двигалось. Однажды я все же зашел в газету побеседовать с Румером, тут же присутствовал сотрудник из другого отдела. Он заинтересовался повестью и попросил рукопись почитать.

Я дал ему. На другой день рано утром он мне позвонил.

— Я не звонил вам ночью, потому что знаю, что вы живете в коммунальной квартире. Я вчера же прочитал. До двух ночи читал. Долго не мог уснуть, хотелось позвонить тотчас… Это настоящая советская вещь, острая и принципиальная. Сейчас я иду на работу в редакцию и сегодня же дам первому заму. Попробуем еще раз. Она должна быть напечатана!

Излишне говорить, что я чувствовал…

Если раньше педелями, месяцами я ожидал прочтения — только прочтения! — то здесь за два дня прочитали оба зама главного и заведующий отделом газеты — тем самым, в который входил и упомянутый выше публицист, и зав. отделом сам позвонил мне домой и очень вежливо спросил, когда я смогу прийти в редакцию (то есть звучало это так, что, мол, когда я соизволю…), и добавил, что лучше бы поскорее.

Когда я пришел, он выразил свое удовлетворение, чуть ли не восхищение повестью и желание ее обязательно напечатать в газете. Но — «увы, тут ничего не поделаешь», — сказал он — ее нужно все-таки сократить до сорока-пятидесяти страниц, не более. В таком виде, как сейчас, давать главному бесполезно: он и читать не станет, когда увидит объем.

И он как будто бы даже уговаривал меня сократить, объясняя, что понимает, конечно, опасность — повесть может пострадать, лишнего там ничего как будто бы нет, — но все же нужно бы мне на это пойти.

— В журнале вы, конечно, напечатаете все, для журнала такой объем в самый раз. Но для вас очень важно напечататься сначала у нас в газете, это ведь такая авторитетная трибуна…

Я не верил своим ушам: неужели может так быть? Он действительно как будто даже уговаривал меня, и он смотрел на меня с уважением.

И… я согласился и немедленно принялся за сокращение.

 

ПОРАЖЕНИЕ

Увы. И эти хлопоты оказались пустыми. Не буду утомлять описаниями новых переделок и чтений. Скажу только, что, по словам заведующего того отдела, по которому теперь шла «Высшая мера», все замы были «за». Повесть оказалась у главного. Тот прочитал и сказал одно только слово: «нет».

Дальше идти было некуда.

Дал я рукопись — последний из «длинных» вариантов — в один «толстый» журнал. Она там тоже «очень понравилась». Сказали: «Ждите. Будем думать, как быть с вашей повестью». Но главному редактору читать почему-то не давали…

Повесть «Высшая мера» (как и роман «на молодежную тему», как повесть, отвергнутая одним «доброжелательным критиком», как многие рассказы) везде нравилась, везде оценивали ее «по большому счету», говорили, что это «очень нужная и очень современная литература факта», но… не печатали.

Произошло, правда, важное событие в моей жизни: от Союза писателей дали квартиру «за выездом». Отдельную однокомнатную квартиру. В старом доме, но вполне приличную и в хорошем районе. Ну, теперь-то мы поработаем, утешал я себя.

Переехал я в конце октября, а в один из декабрьских вечеров раздался звонок в дверь, и в мою новую квартиру вошел… Каспаров! Виктор Каспаров, один из главных героев повести моей, упорный правдоискатель, защитник несправедливо осужденного Клименкина! Он был не один, с Василием Железновым, тоже участником событий, упомянутых в повести.

— Я приехал за помощью, Юрий Сергеевич, — сказал он, и только тут я увидел странное какое-то выражение на его лице. — На меня наклепали дело. За мной охотится прокуратура… Нужна ваша помощь.