В лесах Урала

Арамилев Иван Андреевич

Часть вторая

 

 

 

Глава первая

В те недели газеты почему-то задерживались на почте, и городские новости мы узнавали с большим опозданием.

Пришел в гости на лыжах брат деда, Максим Демьяныч. Он жил где-то на заимке, верстах в двадцати от Кочетов, появлялся у нас редко. Был он моложе деда, приземистый, плотный, с острой бородкой, говорил громко, часто взмахивал длинными руками. За столом поговорили об охоте, о ценах на пушнину. Максим только что вернулся из города.

— По реке, в деревнях, что творится, господи боже мой! — сказал Максим. — Мужики бунтуют. Урядников посажали в холодную, у старшин бляхи посрывали, податей, налогов не платят. А в городе народ объявил царю забастовку, начальство перебито, красные флаги на домах.

— Солдаты что смотрят? — спросила бабушка.

— Солдаты? Они от присяги отказались, почище мужиков бунтуют. Губернатора вывели на колокольню, столкнули вниз головой. Вот как они, солдаты, действуют.

Проводив Максима, дед пошел к Всеволоду Евгеньевичу, пробыл у него часа два. Вернулся веселый, послал меня собирать мужиков.

— Говори — важное дело. Пусть немедля идут. Семена Потапыча Бородулина не зови.

Я собрал сходку.

— Вот что, православные, — начал дед. — Россия на царя поднялась. Губернаторов, помещиков бьют. Народ в свои руки все берет. И солдаты многие, слыхать, на царскую власть ружья поворачивают. Я думаю, что и нам пора. Мы тоже утесненье терпим от графских людишек. Дерут за всякую мелочь деньги. Что в тайге да в воде добудешь — им подавай. Побаловали псов — хватит: для себя стараться начнем.

Одним слова деда пришлись по душе. Они говорили, что пора выгнать графских доверенных. Другие боязливо слушали, помалкивали. Потом завязался горячий спор.

Харитон Вахонин стучал костылем по полу.

— Царь — помазанник божий. Как можно супротив царской власти идти? Кто бунтует, у того руки-ноги отсохнут. Когда-то, в далекие времена, Степан Разин да Емельян Пугачев тоже поднимали народ на царей, но ничего не вышло. А в те поры царская власть была молода, слабовата. Теперь же у царя мильон войска, полиции, казаков. Куда там!..

Дед обозвал Харитона заячьей душой. Харитон, обиженный, надел шапку и ушел. За ним — человек пять. В избе остались те, кто согласен с дедом.

— На трусов надея плохая, — сказал дед, когда захлопнулись двери. — Придется нам, мужики, без них управляться.

— Управимся, — ответил Тарас Кожин. — Только с чего начинать?

— Первым делом старосте Семену Бородулину бока намять, — сказал дядя Нифонт. — Из кожи лезет, помогает графским обирать мужиков. Свой, а хуже чужих.

— Не мешает проучить Семена, — согласился Емельян Мизгирев. — Укоротить ему руки маленько. Я первый начну, а вы подсобите.

Потолковав, мужики ушли.

Сходка собиралась каждый день. Емельяна Мизгирева посылали куда-то на лыжах в дальнюю деревню— поразузнать. Он вернулся с такими новостями, что у мужиков дух захватило.

Зинаиду Сироту на сходки не звали, но она сама приходила первой, сидела до конца, выступала с речами. Мужики молчаливо признали ее равной: она секретарствовала на собраниях, ездила для связи в Ивановку и другие места.

Семен Потапыч не показывался на улице. Секлетея — Коровья смерть говорила соседям:

— Занедужил мой хозяин. Лихоманка, что ли, его схватила: не пьет, не ест. Как бы совсем не умер.

Дед посмеивался.

— Хитер Семен.

Мужики отказывались платить уполномоченному графа Строганова поборы. Из тайги все возили бесплатно. Чтоб «досадить» графу, бревна заготовляли даже те хозяева, кому не надо было строиться. У нас тоже был завален графскими бревнами весь двор.

— Куда нам столько? — ворчала бабушка.

Дед отвечал, что он хочет подать мужикам пример.

Зинаиде Сироте «помочью» поставили новый пятистенный сруб из толстых сосен. Сирота ликовала: скоро у нее будет свой дом!

Только Харитон Вахонин да еще два-три домохозяина были в стороне, стояли за Семена Потапыча. Вахонин каждый день ругался у водопоя с Емелей Мизгиревым и Тарасом Кожиным.

— Вам петли не миновать, — говорил он. — Погодите, кончится бунт, покажут всем.

Дядя Ларион тоже чурался сходок, не рубил графский лес.

— Я коммерческий человек, — говорил он. — Мне бунтовать не требуется.

Дед смеялся над ним.

— Вали, сынок, торгуй. Ежели царя не сковырнем, он даст тебе медальку за кротость.

Я помню деда в те дни помолодевшим, задорным. На сходке его голос звенел густо, уверенно:

— Наша возьмет, братцы. Силушка подымается несметная. Не оглядывайтесь на Харитона Вахонина. Он своей бабы боится, не то ли что. С такими кашу не сваришь.

От бабушки я знал много сказок о разбойниках, которые грабили богатеев, раздавали деньги бедноте, и дед казался мне атаманом ватаги, поднявшейся отстаивать правду, наказывать богатых и злых людей.

Однажды вечером к нам зашел староста. Дед встретил его холодно. Семен Потапыч уговаривал деда не рушить порядок, остепениться, угомонить соседей.

Дед называл Семена Потапыча мироедом, пауком.

— Не туда гнешь, Спиридон, — говорил староста. — Гляди, кабы хребет не сломали. Вам, лапотникам, отродясь даря с губернаторами не свалить. Напрасно смуту сеешь. Жалко тебя. Хороший охотник, а с дураками связался.

Дед поднялся с лавки.

— Я тебя выслушал, Семен. И вот тебе бог, а вот порог. Уходи, хворай на полатях. А то ненароком увидят мужики, что выздоровел, — березовой кашей накормят.

Староста ушел, сердито хлопнув дверью.

— Шерамыжник! — крикнул дед вдогонку Семену Потапычу.

Бабушка вздыхала.

— Ох, старик, сомнут тебя. Сын на войне: придет ли домой — богу известно. Хоть о внуке подумай, коли себя не жаль.

Дед огрызался:

— Молчи! Люди праздника сто годов ждали. По-новому начнем жить.

Всеволод Евгеньевич закрыл школу, нанял подводу и уехал в низовья, к чугунолитейным заводам графа Шувалова, князя Абамелек-Лазарева. Перед отъездом он сказал мне:

— Петербург и Москва бастуют, рабочие строят на улицах баррикады. Кипит страна! Кажется, началось большое дело, и теперь-то уж нельзя стоять в стороне. Сегодня «якутский человек» пригодится. Когда-то я считался не плохим агитатором: тряхну стариной. С моим народничеством кончено. Революция в России победит как рабочая революция или она не победит никогда. Крестьянство добьется права на свободу и счастливую жизнь только в союзе с рабочим классом. Рабочих ведет партия большевиков, созданная Лениным. Отныне я большевик. Правда, я буду еще ругаться с большевиками. Успех революции зависит от того, как поведет себя армия. В казарму агитаторам ход закрыт. Солдата надо обрабатывать до вступления в армию, армия же — крестьянство. Значит, нужно захватить своим влиянием крестьянскую молодежь, работать в деревне, а большевики еще мало работают с крестьянством. Буду это доказывать, настаивать буду! Но пойду с большевиками до конца, потому что они — самая правильная партия, самая надежная сила революции. Подрастешь, сворачивай на ту же дорогу. Надеюсь, мы еще встретимся. Вообще тебе следует отправиться в город, поступить на большой завод. Переваришься в рабочем котле — будешь настоящим человеком.

Потом Всеволод Евгеньевич долго разговаривал о чем-то с дедом наедине. Дед начал запрягать нарты. К Пестре и Урме подпрягли собак дяди Нифонта, Зинаиды Сироты и рыжую Нельму Тараса Кожина.

Дед с хореем в руках и фузеей за плечами сел в нарты, пригласил меня занять место рядом с ним.

Мы тронулись вверх по реке. Снег затвердел, ехать было легко. Собаки дружно тянули легкие санки. Снежная пыль вилась за нами. Поскрипывали полозья.

Дед рассказывал по дороге:

— К вогулам иду, в паул Яргунь. Вогулов в тайге много, люди они храбрые. Ежели поднимутся, большая помощь нашему делу будет. Надо, чтоб со всех сторон пожар запылал, чтоб царь не знал, куда посылать войска.

Я слыхал много рассказов о вогулах как о ловких охотниках. Однажды мы с дедом встретили в тайге двух — молодого и старика. Они бежали на лыжах, с кремневыми ружьями, по следу раненого лося. Головы их были повязаны красными платками.

— Как живете, манси? — спросил дед.

— Живем, — ответил старик. — Лося бьем, куницу ловим. Тетерьку, бог пошлет, ловим, куропать ловим. Только шайтан многа пакостит манси. Подкрался к звирю, стрилять пора, шайтан пугает, и звирь убегает. Шибко худой шайтан водится тайга. Да купцы хуже шайтан. Рухлядь отбирают за долги. Савсем нивазможна другой раз жить.

Вогулы пожелали нам удачи, скрылись в кедровнике.

Придя с охоты, я зашел к учителю, чтобы передать добытых для него рябков. Сказал о встрече с вогулами. Всеволод Евгеньевич оживился:

— Знаю, знаю. Охотники, рыболовы, каких поискать. Что же не пригласил в деревню чайку попить? Хороший народ: честны, гостеприимны. Знают много сказок, песен. У них был богатырь Мадур-Ваза, вроде нашего Ильи Муромца. О нем сложена замечательная былина.

И он целый вечер рассказывал о вогулах. Поздней ночью, распростившись с учителем, я бежал по скрипучему снегу к дому и думал:

«Ах, зачем я не пригласил вогулов! Они спели бы песню о Мадур-Вазе, рассказали о войне».

Теперь все это вспомнилось, и поездка к вогулам показалась такой заманчивой!

Дед шутил, смеялся, весело покрикивал на собак. За день мы сделали около сотни верст. Вечером с гор налетел буран. Закрутились снежные вихри, в двух шагах ничего не видать.

Ехать было невозможно. Мы свернули в сторону, укрылись в ельнике. Ветер был так силен, что не удалось развести огня. Ночь провели без сна. На другой день погода улеглась. Дед покормил собак, и опять замелькали крутые увалы, сосны, лиственницы. В полдень на левом берегу показался дымок.

— Вот и Яргунь, — улыбнулся дед. — Приехали. Только не ошибись, парень, не зови вогулами: обидятся. Они — манси. Прозвище «вогулы» дано им царскими чиновниками.

 

Глава вторая

Первыми нас встретили вогульские лайки. Они, рыча, прыгали вокруг санок. Пестря и Урма, путая постромки, рвались в бой. Дед кричал на собак, взмахивал хореем. Подбежали мужчины с курчавыми чёрными волосами, заплетенными в две длинные косы и перевитыми красными шнурками, с украшениями из медных пуговиц на затылке. Несмотря на холод, манси были без шапок, в коротких меховых курточках нараспашку. Они приветствовали нас:

— Пайся, пайся, рума-ойка!

Дед отвечал им так же. Манси распрягали собак. Нас окружили женщины, дети. Все рады, будто в самом деле к ним приехали званые гости.

— Кто понимает по-русски? — спросил дед.

— Я понимай русски, — ответил высокий смуглолицый манси. — Куда путь держите?

— К вам.

— Какой начальник будешь?

— Я не начальник, — сказал, смеясь, дед. — Я буду русский охотник, приехал к манси, как друг, привез хорошие новости.

— Как звать русски охотник?

— Спиридон Соломин. А тебя как?

— Моя — Тосман.

Тосман сказал что-то манси на родном языке, и все опять громко закричали:

— Пайся, рума-ойка!

Манси хлопали деда по спине руками.

— Давайте о деле поговорим, — начал дед, обращаясь к Тосману.

— А, хорош, — ответил манси. — Дело после будем сказывать. Теперь у манси праздник, лося убили.

Нас повели узкой тропинкой мимо амбаров на столбах в самую большую юрту паула, усадили за стол. В чувале горел огонь. На нарах лежал огромный лось. Было жарко и душно.

Тосман выпроводил лишних людей. Остались несколько мужчин, две женщины — жена и мать хозяина. Мы сели в передний угол на нары. Старуха угощала нас мороженой рыбой, лепешками, вяленым мясом. Тосман кивнул мужчинам. Они стащили лося с нар. Четверо взяли рогача за ноги, повернули кверху брюхом. Пятый манси, низенький коренастый крепыш, всадил в горло животного нож, распорол кожу от головы до задних ног. Остальные, взяв ножи, помогали. Лось разделан. Принесли котлы. В один положили внутренности, в другой слили кровь. Два котла, набитые доверху мясом, закипели на огне чувала. Старуха помешивала в котлах деревянной ложкой, снимала пену. Мужчины принялись за голову лося. Отпилили рога, вскрыли череп, достали мозг, отрезали губы, выполоскали их с языком и почками в чистой воде, бросили в особый медный котелок.

— Это для вас, почетных гостей, — сказала старуха, кивая деду. Она хорошо говорила по-русски.

Тосман налил в деревянную чашку с золочеными краями немного крови, положил туда кусочек легкого, часть губы, ухо лося и поставил чашку на полку в передний угол. Мы удивлены. Он объяснил: это жертва шайтану Чохрынь-Ойка, покровителю охоты и промысла. Рядом со священным ящичком на стене висел потемневший образ Николая-чудотворца. Чтобы русский святой не обиделся, Тосман помазал кровью лицо и бороду Николая-чудотворца.

В юрту собрались гости. Тосман выкатил из-под нар бочонок, выбил из него втулку, наполнил кружку вином. Первую кружку он выплеснул в пылающий чувал, где на секунду вспыхнул синий огонек. Затем кружка пошла по рукам. Гости брали мясо из котла. Нам с дедом тоже подкладывали куски дымящейся лосины. Мы были уже сыты, но, чтоб не обижать хозяина, ели через силу.

Дед выпил с морозу кружку вина и сидел неподвижно, прислонившись спиной к стене. Старуха поднесла мне чашечку, наполненную кровью. В крови — кусочки печени и сырого уха лося. Я не знал, как быть. Тосман взял из чашки печень, сунул мне в рот. На хряще лосиного уха была шерсть. Я поморщился. Манси одобрительно шумели. Дед покрикивал:

— Ешь, Матвейко, ешь! Гляди, они какие добрые: самое сладкое тебе дают.

В юрту вошел пожилой манси в расшитой узорами оленьей малице, и хозяева начали угощать его. Он держал себя как начальник. Когда говорил — все смолкали, поворачивали к нему лица. Дед спросил Тосмана, кто такой новый гость.

— Это Лобсинья, — ответил Тосман. — Шибко богатый человек. У него триста оленей. Старшина, и русские купцы с ним за руку здороваются.

Лобсинья ел неторопливо и мало. Он, кажется, совсем не голоден и пришел только затем, чтобы оказать внимание счастливому охотнику.

Манси подходили к Лобсинье и о чем-то разговаривали с ним. Он отвечал, и все улыбались.

Но манси притворялись: без Лобсиньи было куда веселее. Он как-то стеснял, давил всех своим резким голосом, богатой малицей.

Лобсинья посидел недолго, простился и вышел из юрты. Хозяин проводил его за дверь.

Манси стали просить о чем-то большеголового старика в потертой малице, называли его Саввой и шунгуром, что значит — музыкант. Старик ушел из юрты и скоро вернулся с «лебедем». Его усадили на нары. Шунгур тронул рукою струны. Юрта наполнилась глухими звуками. Савва вполголоса подпевал струнам. Я не понимал слов, а песня была близка, понятна. В ней — голоса тайги, переклики птиц, зверей, вся эта жизнь, которую я видел впервые. Манси покачивали головами в лад с песней.

Тосман попросил шунгура спеть для гостей по-русски. Старик долго отказывался, но все-таки уступил. Перебирая струны, он пел о битве вогулов с белым царем, о славном богатыре Мадур-Ваза, который сражался на Пелыме, на Конде, на Горностаевой реке.

— Эмас, эмас! — кричали манси.

И дед тоже хвалил.

— Ну и народ! Гляди, какие песни складывает.

Шунгур повесил «лебедя» на стену. Началось представление — охота на диких оленей.

Два подростка, одетые в вывороченные оленьи шкуры, один побольше, другой поменьше, изображали важенку с детенышем. Взрослый манси, в охотничьей одежде, в пимах, с лыжами, играл охотника. Он, стоя на одном месте, «шел» по тайге, высматривал добычу, отстранял порою сучья кедров, прислушивался к шуму ветра, поправлял колчан, привязанный к поясу.

В углу зазвенели струны. Это шунгур опять взял в руки «лебедя». Под тихую музыку охотник обходил юрту, наклонял голову, искал следы оленей. Оживление пробегало по его темному лицу. Он разглядывал свежий след. Задумывался. Зверь близко. Охотник приготовил стрелу, понесся на лыжах прямо к оленям. Перед ним важенка с детенышем. Олени мирно пасутся. Мать достает копытом из-под снега мох, прислушивается, поводит мордой в стороны. Детеныш играет рядом.

Охотник подобрался к оленям. Осмотрел кончик стрелы, тетиву лука. Согнулся до самой земли, пополз. Еще миг, и стрела запоет в воздухе.

Тревожно пискнула маленькая лесная птичка, предупреждая оленей. Писк повторился. Я оглядываюсь. Это пищит в руку молодой вогул, играющий птичку, врага охотников.

Стрелок вздрогнул, опустил свой лук. Олени подняли головы. Детеныш пугливо прижался к матери. Мать вытянула шею, нюхает воздух. Олени коротким броском вскинули головы на спину, помчались в другую половину юрты. Охотник стоял в раздумье с опущенным луком. В углу, подсмеиваясь над его неудачей, весело трещала птичка. Охотник не знает, что делать. На лице — досада и страх. Он подходит к кедру, лепит на нем фигуру человека с большими глазами и таким несуразным носом, что вся юрта прыскает от смеха. Это изображение шайтана, которому следует принести жертву. Охотник выдергивает из малицы клочок шерсти, вдавливает ее в подбородок шайтана. Птичка-щебетунья умолкает. Шайтан получил свое, не будет мешать человеку.

В лесу тишина. Охотник повеселел. Снова бежит по следу оленей. Мы беспокоимся за животных. Теперь-то им не сдобровать.

Олени устали. Еле бредут по глубокому снегу. Трудно дышит детеныш. Мать в тревоге. Они останавливаются на поляне, чувствуют за собой охотника. Самка вздрагивает, делает короткий прыжок. Она услышала охотника: он ступил на ветку. Но мать не может скрыться, оставить детеныша. Охотник крадется меж деревьев, подбрасывает горсть снега, чтобы узнать, откуда тянет воздух. Заходит из-под ветра, раздвигает руками ветки. Олени стоят, прижавшись друг к другу, вздрагивая от шороха лыж. Они все видят, ждут смерти. Детеныш припал к груди матери.

Манси притихли, не дышат. В глазах детей и женщин слезы. Все успели полюбить важенку с детенышем, жалеют оленей. Охотник поднимает лук, встает на колени, натягивает тетиву, долго целится, и мы видим, как самка взвивается на дыбы со стрелой в боку и, сделав предсмертный скачок, падает на снег. Детеныш отпрянул от нее, широко расставил ноги, не понимает, что случилось, подходит к матери, зовет подняться, пугается крови, потом лижет бок. Вторая стрела прорезает воздух, мягко входит в шерсть детеныша, и он, даже не вздрогнув, валится рядом с матерью.

Вздох проносится по юрте. Тихо звенят струны «лебедя» под рукою шунгура.

Дед тронул меня за плечо.

— А ведь здорово, Матюша!..

Гости ушли. Хозяин стелет на нарах оленьи шкуры. Мы ложимся и засыпаем.

Утром опять собрались манси.

— Хотим узнать новости, которые привез охотник Спиридон.

— Братья манси, — сказал дед, — я волю вам привез. Мы, русское крестьянство, не признаем урядников, подати не платим. Все к чертям порешили.

— Харош, — улыбнулся Тосман и перевел слова деда.

Манси долго молчали. Шунгур Савва обнял деда, поцеловал.

— Кому теперь будут манси платить ясак? — спросил Тосман.

— Никому! Все, что добыто на охоте, ваше. Несите эту весть по всем паулам. Пусть знают манси, от края и до края, и делают, как я сказал.

— Очень харош, — улыбнулся Тосман. — Манси давно ждали этого. Спасибо тебе, Спиридон.

Мы стали собираться домой. Тосман загородил дорогу.

— Ты не сказал о долгах, Спиридон. Манси задолжали много купцам. Одолели купцы.

Подумав, дед решительно сказал:

— Маленькие долги платить, большие не платить.

— Так делать будем, — ответил Тосман. — В соседнем пауле Салбантал начальники ясак собирают. Не пособишь ли нам, Спиридон, прогнать начальников из Салбантала?

Узнав, что до этого паула верст сорок, дед сказал:

— Запрягай оленей, поедем.

Манси идут снаряжать упряжку. К Тосману подходит Лобсинья. Он бранится. Толпа возле упряжки редеет. Одни разбегаются по юртам, другие стоят поодаль, прислушиваясь к перебранке и выжидая. Тосман говорит что-то, останавливает людей взмахами руки. У него сердитое лицо. Лобсинья грозит Тосману кулаком, поворачивается к деду.

— Твоя худой человек, — говорит он по-русски. — Пошто к нам ехал? Пошто уговаривал манси на дурные дела? Царь осердится. Бунтовать нельзя.

— Знамо, тебе нельзя, — усмехается дед. — Ты олешек сколь имеешь?

Лобсинья заносчиво отвечает, что оленей он сам наживал, и пусть никто не смеет попрекать его богатством. Он велит манси вязать деда и везти на оленях к уряднику. Тосман хватает полено. Лобсинья, подобрав полы малицы, убегает к своей юрте, стоящей особняком. Упряжка готова. Тосман садится в передок, мы — в заднее сиденье, и быстрые олени мчат нарты в Салбантал.

 

Глава третья

Юрта была похожа на ту, в которой мы провели ночь. В чувале горели поленья, на столе — зажженные свечи. За столом сидело четверо русских, двое манси: один в меховом халате, другой в новых штанах из лосевой кожи и матерчатом пиджаке, подбитом горностаем, оба с большими косами, заплетенными красным шнурком. Вокруг стола толпились мужчины и женщины с беличьими шкурками в руках. Дед пошептался с Тосманом. Мы отошли в угол. Красноносый русский поднялся над столом, прочел бумагу, где сказано, что требуется от вогулов в кабинет государя, что нужно по раскладке на жалованье фельдшеру, отопление волости, на расходы по провиантскому магазину, на повивальную бабку, оспопрививателя и другие расходы. Выходило, по двенадцать рублей с плательщика, и, кроме того, предлагалось сдавать все, что припасли вогулы на ясак государю. У кого нет денег, может платить мехами.

— Это писарь читает, — шепнул дед. — Рядом, с бляхой на груди, старшина, а те двое, русские купцы, оценивают пушнину. Уж они оценят, песьи души.

На столе перед старшиной лежал пузатый никелированный револьвер бульдог — такой же я видел у Всеволода Евгеньевича перед его отъездом.

Старшина заметил деда.

— Кто такой будешь? Зачем сюда явился?

— По торговым делам езжу.

— Пока ясак собираем, ничего покупать у вогулов нельзя. Ежели что — этапным порядком отправлю на родину.

— Подожду, — ответил дед. — Мне ведь не к спеху. Может, после вас перепадет что-нибудь.

Начался сбор ясака.

Писарь глядел на бумагу.

— Сопр Пакин.

В толпе движение. К столу подошел пожилой манси в пестрой собачьей шубе, поклонился начальству.

— Плати ясак, — кивнул старшина.

Сопр порылся в пазухе, вытащил связку белок, встряхнул ее, кинул на стол. Купцы осмотрели шкурки, называли цену.

— Мало, давай еще, — сказал писарь.

— Нету больше, — глухо ответил Сопр. — Спина болела всю осень, в лес редко ходил.

— Ты лентяй. Придется выстегать. Кончим сбор, приготовься.

Вызвали старика Тимофея Хадсабова. Он кинул на стол чернобурую лису. По юрте пробежал шепот. Манси разглядывали богатое подношение царю. Старшина и купцы мяли шкурку в руках, вытягивали хвост, дергали через колено, гладили, ерошили ворс. От шкурки летела шерсть, пыль. Писарь чихал, бранился. Купцы пошептались, объявили цену: двадцать пять рублей.

— Жулики, — прошептал дед, — в городе за нее сотню дадут, а то и больше.

— Молчи, твоя молчи надо, — сказал Тосман.

Старшина благодарил Тимофея, обещал ему царскую грамоту за редкий ясак.

Дед спросил Тосмана, почему двое манси уселись за столом, потакают старшине и купцам. Тосман сказал, что одного звать Елбын, другого Шома, у Елбына пятьсот оленей, у Шомы — четыреста, и что они всегда помогают русскому начальству выколачивать ясак.

— А, понимаю, — кивнул дед. — Они вроде вашего Лобсиньи.

— Вот-вот, — улыбнулся Тосман, — худой люди, от царя медали получают, грамоты, а душа у них, как шайтан, злая.

За окном было шумно. Подъезжали на оленях и собаках манси из соседних паулов, подходили на лыжах. Дверь то и дело отворялась и затворялась. Сдатчики кланялись старшине. На стол падали связки горностаев, колонков, норки, рыси, куницы.

Старшина складывал дары в холщовую торбу. Кто-то сдал темного с проседью бобра. И опять все ахнули…

Вызвали Павла по прозвищу Налимий хвост. Его дед украл когда-то налимов у богатого соседа, и с тех пор за семьей утвердилась кличка «Налимий хвост».

С Павлом бились долго. Он плохо понимает по-русски. Отдал недавно все шкурки за долг знакомому купцу, не может уплатит ясак. Старшина сердился. Налимий хвост стоял перед столом, опустив глаза.

— Нет шкурок, подавай деньги. Нам все равно. Понимаешь русский язык, образина?

Налимий хвост молчал.

Писарь сказал по-вогульски:

— Молех давай ат целковай.

— Молех, — повторил старшина и поднес волосатый кулак к носу Павла. — Ребра поломаю.

Налимий хвост попятился к двери. Манси громко заговорили, что Налимий хвост бедный человек, семья у него голодает, взять нечего.

— Лодыри! — кричал старшина. — Я найду, где взять. Меня не проведешь. Писарь, заноси в постановление: выстегать Павла Налимий хвост за неуплату ясака, списать и продать с тортов имущество.

У стола высокий худой старик. От него приняли сотню белок, требуют еще. Он клянется, что больше не имеет. Его тоже заносят в постановление на порку, а потом молодой манси говорит по-русски, что старику восьмой десяток, он одинокий, по закону давно освобожден от ясака, а с него берут каждую зиму. В юрте шум. Манси шепчут что-то старику в ухо. Старшина советуется с писарем и купцами. Беличьи шкурки возвращаются старику. Старик не уходит.

— Отойди, — сказал старшина.

— Отдай назад, что десять год брал, — просит старик. — По царскому закону нельзя брать, а ты брал. Пошто брал-то? Эх, кривой душа!

— Верно! — откликнулись манси.

— Проваливай, — сказал писарь, отодвигая старика. — Что с возу упало, то пропало. Прошлогодние шкурки сданы в казну его императорского величества. Из них какая-нибудь мадама пальто сшила. Тебе похвальную грамоту на будущий год привезем.

Старик пытался еще что-то сказать. Старшина вытолкал его за дверь Сбор ясака продолжался.

Я спросил деда, чего он ждет.

— Погоди, скоро увидишь, — шепнул он.

Тосман подозвал хозяина юрты. Они пошептались. Хозяин послал куда-то жену. Она возвратилась с четвертной бутылью водки. Хозяин поставил бутыль на стол.

— Подношение для вашей милости от манси паула. Выпейте, закусите, и ясак хорошо пойдет.

Старшина, писарь и купцы принялись за водку, пригласили деда к столу.

— Иди, купец, выпей стаканчик.

Я думал, дед откажется. Но старик будто этого и ждал. Он сел между писарем и старшиной, опрокинул в рот чашку с водкой, крякнул, принялся за рыбу. Бутыль быстро опоражнивалась. Дед вторую чашку пить не стал. Приложив к ней губы, он выплеснул водку под стол. Никто не заметил этого. Старшина, писарь, купцы чокались, пили, галдели. Тосман тихо разговаривал с манси. Дед положил руку на револьвер старшины, кивнул Тосману. Манси бросились к столу. Старшину, писаря и купцов повалили на пол, связали ремнями. Купцы только мычали, а старшина ругался. Ему заткнули рот рукавицей.

Манси на руках вынесли связанное начальство из юрты, заперли в амбаре.

Шома и Елбын, отбежав к окну, сперва стояли молча. Потом закричали что-то, показывая на деда руками. Елбын вытащил из-за пояса кривой нож.

— Чего глядишь? — сказал дед Тосману. — Их тоже взять надо.

Манси, охотно связавшие русских, теперь стояли посреди юрты: не решались хватать богатых сородичей. Елбын, невысокий жилистый человек, взмахивал ножом, ругался. Шома угрюмо смотрел на всех маленькими острыми глазами. Дед навел на Елбына револьвер. Щелкнул взведенный курок.

Елбын втянул голову в плечи, бросил нож. Тосман повторил приказание вязать Елбына и Шому. И опять никто не подошел к многооленщикам. Значит, не нож пугал манси-бедняков. Тосман сам связал руки Шомы и Елбына, увел их на улицу и скоро вернулся.

Хозяйка убрала со стола недопитую водку, закуски. Дед подошел к столу.

— Слушайте меня, манси. Не надо платить ясак. Русский царь вас грабил, обижал. Теперь супротив царя восстание идет. Не будет царя совсем, и ясаку не будет. Верно вам говорю.

Со всех сторон на деда смотрели зоркие лесные глаза.

— Куда царь денется?

— Там поглядим, — ответил дед.

— Кто станет править, когда царя не будет?

— Да уж как-нибудь проживем.

Тосман что-то говорил по-вогульски, показывал на деда пальцем. Манси шумели. Улыбки на лицах. Смех.

Дед сорвал печати с казенного ящика, роздал деньги. Манси сперва не хотели брать. Тосман успокаивал всех, помогал деду. Каждый получал то, что он внес в казну. Дед развязал торбу с мехами. Все до одной шкурки были возвращены охотникам. Только Тимофей Хадсабов не принял из рук деда свою черно-бурую лисицу.

— Ты что? — спросил дед. — Богат стал, что ли? Бери, бери!

Тимофей тряхнул головою.

— Не надо. Ты — шайтан. Манси худо будет. Спину шибко стегать прутьями станут. Я хворой, убьют сапсем.

Манси были смущены. Шум затих, будто черная птица пролетела над юртой, всех напугала. Два старика вышли на улицу. Тосман уговаривал Тимофея Хадсабова: нужно побороть в душе страх, быть таким, как Мадур-Ваза. Хадсабов слушал тоскливо и, не согласившись, ушел.

— Пайтер, — бросил ему вслед Тосман.

Хозяин спросил:

— Что делать со старшиной и писарем?

Тосман глянул на деда, прося совета.

— Выстегать березовыми прутьями и отпустить, — сказал дед.

— А купцов?

— И купцов.

— Эмас! Сделаю, как велит русский охотник.

Обо всем договорились. Нам подали оленью упряжку. Мы сели в нарты.

Тосман остался в Салбантале. Нас повез широколицый старик в огромной беличьей шапке.

На пути мы встретили охотника манси. Он бежал на лыжах; За спиной — ружье, за поясом — лиса сиводушка. Охотник попросил закурить. Дед насыпал ему горсть махорки.

— Из Салбантала?

— Из Салбантала.

— Не видали там русского охотника Спиридона?

— Не видали, — смеялся дед.

Манси глядел недоверчиво, заговорил с каюром на своем языке. Каюр что-то отвечал, тряс головой.

— Как же так? — вздохнул охотник, переходя на русский язык. — Мне сказали: в Салбантал приехал русский охотник Спиридон, снял с манси ясак, беднякам даром дает свинец, порох, новые берданки. Вы, наверно, неправду говорите. Вот схожу, сам узнаю.

Он простился и ушел.

Каюр поправлял постромки на оленях, смеялся. Дед тоже улыбнулся.

— Ишь ты, какие сказки по тайге пошли.

В Яргуни мы запрягли своих собак. Манси провожали нас до реки. Дед взмахнул хореем. Собаки натянули постромки.

— Доброе дело, Матвеюшко, сделали, — говорил дед и, довольный, смеялся счастливым смехом.

И я тоже радовался, что мой дед такой человек и что все так ладно у него получается.

Над нами свистел ветер, мороз щипал щеки, а мне было тепло-тепло.

 

Глава четвертая

Стражники, урядник Финогеныч и десятские вошли в избу ночью, тихо, как воры: дверь не запиралась на запор. Дед не успел очнуться, ему связали веревкой руки. Он был спокоен, ни о чем не просил стражников, не ругался.

— Ты, Матвейко, хозяином будешь, — тихо проговорил он. — Береги фузею, собак, слушайся бабушку, мать.

Я кинулся к нему на грудь. Усатый стражник строго сказал:

— Не лезь к арестованному!

Я выбежал во двор, спрятался в конюшне, чтобы не видеть, как поведут деда. Наконец протопали ноги по лестнице, скрипнули полозья у ворот, смолкли голоса. Я вернулся в избу. Мать затопляла печку. Бабушка сидела на сосновом чурбане, подперев руками лицо, и что-то шептала. Я обнял ее.

— Как жить станем, Матвеюшко? — спросила она. — В острог деда-то увезли.

— Сам виноват, — сказала мать. — Как умом рехнулся: бунтовать да бунтовать. Добунтовался. Клопов кормить поехал. Вот Лариона никто не трогает, потому что он…

— Помолчи, Степаха! — обиженно крикнула бабушка. — Старик не глупее нас был. Не нам судить. Душа у него прямая, голубиная. Не стерпел.

— Душа, душа! — передразнила мать. — У всех душа, да только высунулся-то он один. Ему что? В остроге хлебом кормят. А нам каково без мужика хозяйство вести? Об нас подумал?

Мне ясно — мать не права. Бабушке и так тяжело, а она еще изводит ее острыми, как занозы, словами. Я подбежал к матери с поднятыми над головою кулаками.

— Не смей про деда говорить!

Она попятилась.

— Господи боже мой! Очертенел парень совсем.

Бабушка дернула меня за рукав.

— Что ты? Мать она тебе или нет?

Она стояла передо мной, сморщив лицо, часто мигая.

Мать села на скамью. Бабушка спустилась в подпол перебирать картошку.

— Пожалел бы меня, Матвейко, — тихо проговорила мать. — Тяжко, горько. Ты ведь ничего не понимаешь. Отец-то дома почти не жил. Все в отходе да в отходе. Они, отходники, знаешь, какие: оторвутся от семьи да женятся на другой. Боялась потерять его. Осиротит, думаю, он Матвейку. Дед умрет. Как парня на ноги поставлю? А теперь деда взяли. Отца воевать угнали. Может пропасть совсем. За все годы я недели веселой не была. Несчастная моя жизнь, потому я злюсь порой.

Она стала рассказывать о своих горестях и тревогах. Слова, ласковые и печальные, падали в мое сердце, как гвозди, вызывали щемящую боль. Я удивлялся тому, какая мать добрая и хорошая.

— Буду любить тебя, мамка, — сказал я, ласкаясь к ней. — Слушаться буду во всем.

Вся как-то посветлев лицом, она улыбнулась сквозь слезы, подхватила меня на руки, принялась целовать, горячо и жадно, как после долгой разлуки.

— Степанида! — крикнула бабушка под полом. — Иди-ко сюда, пособи.

Мать шумно вздохнула, разжала руки.

За окном брезжил рассвет.

Я оделся, пошел кормить скотину.

И сразу потухла радость в душе, навеянная примирением с матерью. Все во дворе напоминало деда. Столбы, лестницы, двери, кормушки были вытесаны, выстроганы, прилажены его руками. Везде он оставил следы, старик. И нет его! Кто поведет меня в заветные угодья?

Я положил охапку сена овцам, присел на порог конюшни, задумался.

Представилось: быстро катятся по дороге сани. В санях дед, по бокам — усатые, молчаливые стражники. Холодное хмурое утро. Свистит ветер. По сторонам стоят могучие кедры, осыпанные снегом. Дед выскакивает из саней, бежит целиною в тайгу, к родным деревьям. Возница осаживает разгоряченную лошаденку. Стражники стреляют. Старик падает лицом в снег…

Вскоре арестовали Зинаиду Сироту, повезли вслед за дедом.

Как все круто изменилось!

Мужики, вчера бунтовавшие, стояли на коленях перед урядником, просили прощения. Емеля Мизгирев валялся в ногах у старосты.

— Невиновные мы, отец родной, истинный бог невиновные. Похлопочи за нас. Отблагодарим.

— Кто виновник?

— Спиридон Соломин… Он всех смутил.

Дядю Нифонта тоже увезли в город. Выпустили через две недели. Жандармы сильно били его при аресте: он захворал от побоев и едва таскает ноги. Дядя рассказывал, что царя повалить не удалось. Кругом— казни. Тюрьмы наполнены народом.

Дед в моих глазах самый хороший человек. Соседи его предали. Мужики ненавистны мне. Я встретил у родника Семена Потапыча. Он стал бранить деда.

— Погоди ужо, летом спалю твой дом, — сказал я.

Староста уронил кнут на снег и стоял, широко раздвинув ноги.

— Эк-кое сатанинское племя! Что ты, сдурел, ублюдок? Жаль, свидетелей нет: я бы тебя вместе с дедом в острог посадил.

Я шел домой, радуясь тому, что староста напуган.

Самовольно порубленные дедом бревна вывезли со двора. Староста прислал повестку об уплате штрафа: в десятикратном размере за бревно! Штраф был велик, денег не хватило. Продали с торгов Буланка, овец, коров, зерно из амбара. На торги пришли мужики, что бунтовали вместе с дедом.

— И не стыдно вам? — укорял я соседей. — Не за вас дед в остроге?

— Не мы, так другие купят, — оправдывались они. — Зачем упускать добро в чужую деревню?

Семен Потапыч при встречах ядовито посмеивался надо мной, над бабушкой:

— Как живете, ре-во-лю-цио-не-ры? Попользоваться хотели чужим добром? Не привел бог. Спиридону годов десять каторги припаяют — почувствует, что такое царская власть.

Насмешки доконали меня. В тонком еловом чурбашке я просверлил коловоротом сквозную продольную дыру, насыпал туда пороху, замазал хлебом, затер землею и подложил ночью чурбашек в поленницу Бородулина. Дня через два в печке у Семена Потапыча мой «снаряд» взорвался. Разворотило чело, оторвало железный кожух над шестком, выбило стекла в избе. От углей, разбросанных взрывом, загорелся пол. Но пожар потушили.

Семен Потапыч явился к нам на другой день со стражником и урядником Финогенычем.

— Твое дело, малый? — спросил стражник. — Признавайся, ничего не будет.

Я молчал.

— Да что калякать!.. — сказал Семен Потапыч. — По глазам видно, Что он. Кроме него, некому. Грозился поджечь меня, вот и сообразил. Арестуйте его.

— Для ареста нужны улики, — сказал Финогеныч.

— Лично мне грозился, какие еще улики? — настаивал Потапыч.

— Свидетели были? — спросил Финогеныч.

— То-то, что не было, но могу под присягой подтвердить: грозил…

Я пытался убежать во двор. Семен Потапыч схватил меня за волосы, повалил на пол. Финогеныч держал за шею, стражник стегал нагайкою по спине. Бабушка и мать кричали, отталкивали стражника. Он лупил их по рукам, ругался.

Неделю я лежал в постели…

Невесело встретили мы новый, 1906 год. Впервые в новогодний вечер не было в избе ни отца, ни деда.

И денег не было. Дядя Нифонт слег в больницу, дядя Ларион «прогорел» на очередной «коммерции» и не мог нам помочь.

Мой билет на право охоты кончился. Надо было взять новый. Скрепя сердце, я пошел к Семену Потапычу.

— Не дам билета! — сказал он. — Ноги твоей не будет в тайге. Всю соломинскую породу со света сживу. Пшел прочь, к-ка-торжник!

И вот соседи добывают белок, куниц, постреливают глухарей, а я сижу дома.

Неожиданно вернулся отец: высохший, с колючей сединой в бороде. Он был ранен в Маньчжурии. Его лечили в госпитале, кое-как поставили на ноги, отпустили по чистой. Из города он шел пешком, простудился, охрип. Бабушка отпаивала его парным молоком.

— Ну, Матвеюшко, я пока нe добытчик, — сказал отец. — Деда законопатили надолго. Семян нет, а сев не за горами. Придется тебе идти на сторону. Вешну мать как-нибудь вспашет сама. Семена займем у дяди Нифонта, лошадь попросим у соседей. Принесешь деньги — разочтемся.

Помолчав, он добавил:

— Неладно жил до сей поры. Не помогал вам. Все понимаю, да обуздать себя трудно. Беспокойство в груди: щемит, гложет. Вроде болезнь какая. Вот и мотался из стороны в сторону. За что ни возьмусь — скучно. Душа плесневеет. Опять же карты. Проиграл один раз двадцать рублей. Жалко стало. Все думал отыграться: возверну деньги, брошу играть.

— Неужели выигрывать не доводилось?

— Что ты, милый! Так не бывает, чтобы всегда не везло. Случалось, соберу большой банк, а через полчаса все до копеечки просажу. Ежели снимешь много на хорошую карту, надо из игры выходить, бежать без огляду. Так многие делают. А я не мог. Совесть не дозволяла. Жалко товарищей с проигрышем оставлять. Руки у них дрожат, лоб в испарине. Думаешь: уйду, а вдруг кто себя решит? Ну, теперь конец. Зарок дал. Баловство побоку. Отлежусь вот, куплю ружье, осенью на охоту пойдем, рыбу ловить станем, хозяйство подымем. Только бы пашню засеять. Ты постарайся, пожалуйста.

Он смотрел на меня беспокойно горящими глазами. Я молчал, радостно пораженный той переменой, которая в нем произошла. Он всегда будет дома. Охотиться вместе с ним — да это такое счастье! А как довольны будут бабушка, мать!

 

Глава пятая

В Ивановку каждый год приезжали какие-то доверенные для найма грузчиков, лесогонов и матросов. Самой выгодной считалась работа на молевом сплаве.

Лесогоны зарабатывали рублей сорок в месяц — деньги немалые. Но сплавная работа — тяжелая, опасная. Пораздумав, я все-таки решил попытать счастья на сплаве. Мне шестнадцать лет, в этом возрасте уже нанимают в лесогоны. Мать сперва не хотела слышать о моей затее, потом согласилась, сама пошла в волость, выправила паспорт. Бабушка учила, как подойти к доверенному, что сказать:

— Главное дело, не робей, держись по-взрослому.

В день вербовки лесогонов я надел отцовский азям, новые бахилы, отправился с бабушкой в Ивановку. Змейкой вилась очередь к столу вербовщика. Толстый мужчина, с подстриженной клином бородкой, глянул на протянутый мною паспорт.

— Не могу принять, молод. Нынешний год новый порядок: берем парней не моложе восемнадцати лет.

Я сказал, что ничуть не уступлю восемнадцатилетним: выжимаю двухпудовые гири правой и левой рукой.

— Это не касаемо, — ответил вербовщик. — По инструкции действую. Закон не дозволяет малолетних брать. Под суд через тебя идти?

Обиженный отказом, я не мог двинуться с места. В углу, вытянув шею, стояла бабушка, делая какие-то знаки пальцами. Я ничего не понимал.

— Отойди, не мешай, — сказал вербовщик. — Русского языка не понимаешь?

Казалось, стены куда-то поехали, пол проваливается под ногами.

— Ваше степенство, явите божескую милость, — кланяясь в пояс, бормотала бабушка срывающимся голосом. — Возьмите паренька, он постарается. Силач малый! Мешки таскает шутя. Верно говорю, ваше степенство. Обману никакого не будет.

— Отойди, баба, — лениво проговорил вербовщик. — Сказано, не могу, значит не могу.

— Вы не глядите, что ему годов мало, — упрашивала бабушка, — дюжее его в Кочетах мужика нет.

— Поди прочь! — грубо ответил толстяк, и щеки его надулись. — Экая прилипчивая!

Мы вышли на крыльцо. Чья-то тяжелая рука легла на воротник азяма. Оглядываюсь: дядя Нифонт. Широкое лицо дяди спокойно. Задвигая меня в угол, он шепнул:

— Молчи ужо, гору и ту можно обойти, закон — не гора. Люди, брат, раньше законов родились. Кланяйся писарю, — все уладит. Не ты первый. Великое дело — пашпорт. Я Колюньку хочу тоже снарядить на сплав. Пойдем вместе хлопотать.

Дядя говорил так внушительно, что невозможно было сомневаться. Значит — не все потеряно.

Старшины часто выбирались неграмотные, и писарь Михайла Иваныч, горбун с желтым испитым лицом, заправлял всеми делами. Даже грамотных старшин держал в своих руках. Старшины менялись через три года. Михайла Иваныч сидел в писарях бессменно, считался докой, мог запутать кого угодно. Михайла Иваныча побаивался даже урядник Финогеныч. Рассказывали, был однажды неграмотный старшина, не ладивший с писарем. Михайла Иваныч написал земскому бумагу: «Я, дурак, невежа и сивый мерин, ничего в делах не разумею, пьянствую день и ночь, беру взятки с мужиков сырым и вареным. Прошу слезно посадить меня, негодяя, по турецкому способу голым задом на кол…» Под этой бумагой красовался штемпель: «Старшина Егор Павлович Латышов, неграмотный».

Конфуз был велик. Старшину отрешили от должности. Мужики долго потешались над Латышовым, а слава писаря возросла.

Вечером, захватив ощипанного петуха, бутылку водки, мы с дядей пошли к волостному писарю Михайлу Иванычу.

Горбун принял подношение.

— Эх вы, крещеные! Сразу надо было. Михайла Иваныч все может. Он вашего брата мужика со дна морского вызволит.

— Благодетель ты наш, — говорил дядя Нифонт. — Разве не понимаем? Все мы чувствуем!

На другой день был изготовлен новый паспорт. В нем значилось, что Матвею Алексеевичу Соломину восемнадцать лет. Такой же паспорт получил и Колюнька Нифонтов. Я приплясывал от радости, обнимал дядю Нифонта, бабушку. Но даже в самые развеселые минуты этого дня подкатывали сомнения:

«А если вербовщик запомнил мое лицо? Схватит, поведет к уряднику Финогенычу».

После истории с фальшивыми кредитками я сильно побаивался нарушения законов. Может, подделка паспортов тоже «есть тягчайшее государственное преступление»?

Я вслух высказал свои «страхи».

Дядя Нифонт засмеялся.

— Иди, знай, иди. Ему что? Поскорее людей набрать да уехать отсюда. Доверенный на твою рожу и не взглянет. Ему бумагу подавай. А бумага правильная, печать не замазана. Испокон веков так делают.

Все обошлось хорошо. Доверенный только сказал:

— Багор не забудь взять с собой и обувь соответственную. Мы лесогонов ничем не снабжаем.

Я подписал контракт с лесопромышленной фирмой Казимира Карловича Ратомского, получил задаток. Паспорт мой остался у доверенного. Мать сушила сухари, чинила одежду. Бабушка гладила мою голову, с нежностью произносила слово «кормилец». Даже мать, редко ласкавшая меня, подобрела.

Урму продали за пуд муки Емеле Мизгиреву. У него сдохла собака, и он долго уговаривал бабушку, чтобы она уступила ему лайку. Пестря стал вполне взрослым кобелем. Я наказал бабушке беречь, кормить его.

Через два дня в Ивановку собирались завербованные по разным деревням лесогоны. Отточенные багры сияли на солнце, позвякивали жестяные бурлацкие котелки. Уходило двадцать пять человек. И знают все: кто-то не вернется. Матери, жены плакали. И громче всех — вдова Агафья Черных. Год назад погиб на сплаве ее сын Лука, первый деревенский плясун, силач. Чужое горе бередило незажившие Агафьины раны.

Но женские слезы никого не могли остановить. Недороды, падежи скота, пожары, подати, ранние заморозки, поздние снега — все это приводило к тому, что люди подделывали паспорта, давали взятки, брели с котомками — в бездорожье, в дождь, в слякоть — сотни верст, чтоб найти какую-нибудь работу.

Нас вел Степан Иваныч Саламатов, высокий чернобородый мужик. Каждую весну он ходит на сплав, считается опытным лесогоном. Мать сунула ему бутылку водки, просила учить и беречь меня на сплаве. Рядом со мной шагал Колюнька Нифонтов.

Бабушка сказала:

— Держитесь друг за дружку: у вас одна кровь.

Дядя Нифонт добавил:

— Ты, Матвейша, доглядывай, пожалуйста, за Колькой-то. Он за девками бегать горазд, а в работе рохля рохлей. На сплаве надо ухо востро держать.

Разбухшая от весеннего солнца дорога рыжела пятнами навоза, похрустывал под ногами снежок. Мать и бабушка махали нам руками. И Пестря был с ними. Бабушка держала его за ошейник. Он рвался за мною, повизгивал. Очень жаль было оставлять собаку…

Шагая по дороге, я думал: вернусь с деньгами, подниму хозяйство, куплю корову, и все будет хорошо. Когда за плечами шестнадцать лет, радостно идти с котомкою на горбу по сверкающей снеговой равнине. Степан Иваныч затянул походную бурлацкую песню. Мы дружно подхватили.

 

Глава шестая

Река еще скована льдом. На берегах лежат штабели бревен. Мы живем в низеньких прокопченных избушках. Лесорубы кончили свое дело и уехали, оставив нам свое немудреное жилье, скамейки, деревянные чашки, разную посуду.

В нашу артель «для закваски» влили зимогоров. Зимогоры дерзки на язык, любят ввернуть острое словцо, ругают бога, царя, начальство, доверенного, рваная одежда сидит на них ловко, будто в ней родились, всюду чувствуют себя как дома, словно вся земля принадлежит им, вечным странникам-непоседам. У каждого мужика свой мешочек с чаем, сахаром, табаком и разной снедью. У зимогоров все общее. По вечерам они поют песни. Запевает невысокий человек с рыжей бородой и ясными голубыми глазами — Ефим Козлов. Я подхожу, подтягиваю. Скуластый парень окидывает меня сердитым взглядом.

— Отойди, мужик.

Ефим говорит:

— Ничего… Валяй, брат, только не сбивайся с ладу. Собьешься — прогоним.

Он запевает:

Ты взойди-ко, взойди, солнце красное… Обогрей-ко нас, добрых молодцев.

Хороша песня, хороша матушка тайга, хорошо синее апрельское небо над головой. Когда поешь, кажется — отрастают крылья, и ты несешься куда-то ввысь, и дух захватывает от стремительного полета.

Я подхватываю во всю мочь:

Мы не сами-то идем, нас нужда ведет, Нас нужда ведет, нужда горькая…

— Голосище у тебя, парень, здоровый, протодиаконом впору быть, только не поставлен, — ободряет Ефим. — Почаще пой, вникай.

Потом, сидя на бревне, мы поговорили по душам. Ефим долго расспрашивал про кочетовскую жизнь.

Вечером Степан Иваныч Саламатов отвел меня к лесу.

— Ты, Матюха, что к шпане подлизываешься? Они хуже каторжников: не тужилка мать родила, не горюха принесла.

Я обижен за новых друзей. Саламатов строго глядит мне в глаза.

— Упреждаю по-соседски, как ты еще зеленый, и бабушка наказывала доглядывать за тобой.

Выбираем старосту артели. Зимогоры хотят Ефима.

Мужики — Степана Саламатова. Покричав, решили кончить спор поднятием рук. Я поднимаю руку за Ефима: он лучше всех. Но мужиков больше, и в старосты выбран Степан Саламатов. Он влезает на пенек, кланяется артели.

— Спасибо за честь, братцы. Я уж для мирского дела постараюсь. В обиду никого не дам. Однако и вы не перечьте мне. Коли выбрали, подчиняйтесь во всем. Наше лесогонское дело трудное. Порядок должен быть.

Ледоход задержался. Нам нечего делать.

Только один человек в артели занят — кашевар Ерема, чистенький, аккуратный старичок лет шестидесяти. У него седая борода, розовые щеки, а под колючими бровями умные карие глаза. Он мало похож на остальных артельщиков. Все почему-то ссорятся, сквернословят, а Ерема добряк, никому худого слова не скажет.

Доверенный заготовил тухлую солонину, крупа подмочена, потемнела, капуста осклизла, и Ерема как-то ухитряется варить из этой дряни обеды. Лecoгоны зовут его: Еремей — золотые руки.

Он улыбается.

— Ешьте на здоровье, сынки.

Рассказывают, что Ерема служил поваром у генерала. Не понравилось генералу одно кушанье, и он бросил его вместе с блюдом в лицо повару. Еремей не стерпел обиды, ударил своего господина блюдом по лысине. Генерала хватил паралич, а он был заслуженный, в больших чинах, сам царь его знал. Еремею дали волчий паспорт, запретили жить в городах. Трудно поверить в этот рассказ: больно уж тихий человек кашевар.

Зимогоры иногда наскакивают на мужиков. Кажется, враги вот-вот готовы схватить друг друга за горло. Появляется Еремей.

— Цыц, сынки! Что вам — земля мала? Разойдись.

И все его слушаются.

Я ни с кем не ругаюсь, помогаю Ереме пилить дрова, таскать воду в котлы. Кашевар поглядывает ласково.

— Всегда будь таким, проживешь легко, как с горы на лыжах покатишься. Злой человек сам себя казнит, сам себе могилу роет.

…Ночью тронулся лед. До утра гудела, грохотала вода, ломала льдины.

Хозяйский доверенный, Павел Петрович Хмелев, поднимает всех на восходе солнца.

— Пора начинать, ребятушки.

Подходим к штабелю.

— Клади ваги! — командует Степан Иваныч.

Голос у него грудной, звонкий.

Багры впиваются в темнокоричневую кору. Дерево звенит тугим звоном, брызжет из его боков смола. Великан мачтовик скользит на край осыпи.

— Эй, эй, братаны! — покрикивает Степан Иваныч. Ноздри его раздуваются, сверкают белые зубы.

Как не похож он теперь на ленивого ивановского мужика!

Десятки людей виснут на рычагах. Ефим запевает:

Эй, лесинушка, ухне-ем, Эй, еловая, са-ма пойд-дет.

Движения лесогонов быстры и ловки. Сначала сползают верхние накаты. Бревна одно за другим прыгают в воду, вспарывают речную гладь.

— А-ать, два, взяли! — командует староста.

Бревна плывут, качаются на порогах и перекатах, чешут друг другу шершавые бока, вода выбрасывает их в заливные луга, в низкорослый ивняк. Мы хватаем бревна баграми, тянем к реке. На перекате островок: малюсенькая зеленая козявка. Наскочило бревно, ткнулось носом в землю. Волны заворачивают его поперек. К нему прибивается другое, третье, четвертое — и готов затор.

Сотни бревен напирают сверху, становятся на попа. С хрустом ломаются они под напором воды, падают смятые, раздавленные. Давя и ломая друг друга, бревна шевелятся, как живые, словно собирают силы для прыжка. Река запружена. Струи воды с шумом прорываются в щели. Потоки хлещут через затор.

Река меняет русло. Сначала маленькие, ниточки-бисеринки, потом большие клинья воды рассыпаются по луговине, заливая прибрежные ямы, затопляя кусты и холмы с бело-голубыми подснежниками. По водяному полю перекатываются сверкающие солнечные лучи. Вереницей тянутся новые бревна, их где-то в верховьях сбрасывают другие артели. Медленно, ползком, затор движется по течению. Передние бревна достигают середины островка, и все останавливается.

Шумит вода.

Степан Иваныч оглядывает затор. Ищем скрепы, выхватываем баграми крестовые бревна.

— Якорное тащите! — кричит Степан Иваныч.

Долго бьемся над якорным. Вытаскиваем, и в тот же миг подхлестывает резкий окрик старосты:

— Пошел!

Затор снимается, с громыханием катится вниз, вырывает с корнем береговые деревья. И нет силы, способной остановить его. Бежим по скользким бревнам к берегу. Я замешкался, не успел спрыгнуть на землю, и смяло, понесло. С берега бросают канаты, кричат:

— Лови, лови!

И рад бы схватить бечевку, да залепило глаза, онемели руки. Только вынырну, бревно шарахнет в бок, — опять иду ко дну. Обхватываю бревно руками. Скользкое и лукавое, оно сбрасывает меня, как необъезженный конь ездока.

— Врешь! — кричу я, захлебываясь водою. — Врешь!

Ефим обвязывает себя веревкой, бросается в реку, хватает меня за ворот. Лесогоны тянут веревку, вытаскивают нас.

— Спасибо, Ефим!

— Не за что, — отвечает он. — Сегодня я вытащил, завтра ты меня. Сочтемся.

Сделав два шага, падаю на землю. В ушах гудит, потемнело в глазах, будто в яму проваливаюсь.

Просыпаюсь вечером. Догорает заря. Где-то бормочут тетерева. Надо мной склоняются Ефим, Колюнька Нифонтов. Вижу их озабоченные лица. Колюнька молча гладит меня по голове.

— Ну что? — спрашивает Ефим. — Укачало?

— Вода холодна.

Ефим поучает:

— Ты, голубь, на заторе не горячись, о себе думай, доверенного работой не удивишь, медаль не получишь. Второе дело — ставь ногу на носок, обхватывай бревно всей подошвой. Я двадцать лет гоняю бревна, и жив. А ежели бы по затору на пятках ходил — давно бы раки съели. Сноровка нужна. А уж коли в воду сверзился — не пугайся. Кто испугался — капут, крышка. Под воду потянет — не барахтайся, а опускайся на дно и ногами оттолкнись: опять наверх выбросит. Так-то. Приглядывайся к моей ухватке. Силы в тебе много, а пользоваться ею не умеешь, потому что глуп. Погибать нам с тобой за хозяйскую мошну какой расчет? И вот еше что: полезешь на затор, заранее прикинь, каким местом к берегу сигануть можно. Тут каждый шаг значение имеет. Другой раз одну сажень не добежит лесогон — и пропал.

Впервые чужой человек говорит со мной так задушевно. Я думаю: «Нет, не ошибся ты, Матвей, когда за Ефима руку подымал».

Ефим улыбается.

— Кончим сплав, пойдем-ка, парень, со мной бродяжить. Двинемся на Украину, к Черному морю, на Кавказ. Там теплынь, красота, и ни о чем не думай: каждый кустик ночевать пустит. А то отправимся на Дальний Восток, к Тихому океану, женьшень искать. Это корень так называется. Китайцы за него деньги большие платят. Женьшень слабосильных стариков молодыми делает. Наберем полные мешки, продадим и почнем куролесить. Хочешь?

— Мать в деревне, бабушка… Хозяйство.

— Любишь семью?

— Люблю.

— Эх ты, мужик! Связаны вы, косопузые, по рукам и ногам. У меня вот ни матери, ни милашки, и порхаю по белу свету, как птица.

Ефим ушел. Колюнька боязливым шепотом начал:

— Убежим домой, Матвейка… Страшно тут, оба утонем. Провались они, большие деньги!

— Контракт подписали. Нельзя бежать, оштрафуют.

Колюнька тупо глядит на закат, лицо у него скучное.

— Жив останусь, палкой сюда не загонишь! — ожесточенно заявляет он. — Черт же нас дернул подрядиться!

Постепенно я втягиваюсь в трудную работу. От восхода солнца до заката приходится махать багром, ворочать бревна. Болит спина, ноют руки. Но каждый день нарастает заработок, и, засыпая на талой земле у костра, я думаю: «Через месяц сколько денег будет! Можно потерпеть!»

 

Глава седьмая

Днем растягиваемся по реке на версту. К вечеру собираемся в одно место. У костров поем песни. Иногда зимогоры пускаются в пляс. Удивительна их стойкость, выносливость. Они как-то умеют беречь свои силы.

Ефим предлагает разбирать затор с берега: вбить костыль в бревно, закинуть петлю и тянуть веревкой. Вытащим одно, берем другое.

Павел Хмелев не согласен.

— Целый день на одном заторе сидеть? — возмущается он. — Убытки посчитай, изобретатель.

— Людей сбережем, — не сдается Ефим. — Река свирепа, народ собран хлипкий, молодняк. Долго ли до беды?

— Дурак в банной кадке утонуть способен, — возражает Павел Хмелев. — На дураков равнение делать? Нет, хозяин отродясь не дозволял и не дозволит.

Зимогоры согласны с Ефимом. Мужики тоже считают, что сподручнее тянуть с берега, но боятся перечить Хмелеву. Степан Иваныч, как староста, получает от доверенного десять рублей в месяц надбавки. Это заставляет и его молчать.

Ефимов способ отвергнут.

А через день погиб Колюнька Нифонтов. Я не видел, как это случилось. Он работал на другом заторе. Хоронили Колюньку утром, на холмике под кудрявыми соснами. Степан Иваныч мастерит из валежника крест, втыкает его в могилу, притаптывает ногами. Люди обнажают головы. Звенят ручьи. Над горами — марево. Солнце греет землю, распускается лист на березах. День легкий, радостный, и вот похороны…

Ах, зачем я отговорил Колюньку бежать со сплава? Как понесу эту скорбную весть в деревню? Что скажу дяде Нифонту?

Зимогоры стоят угрюмые, подтянутые. Доверенный подходит к могиле, вытирает платком лысину.

— Мир праху твоему, раб божий Николай!

Ефим расталкивает людей, взбирается на могилу. Всех обжигает его резкий голос.

— Друзья мои! Что такое? Почему одни всю жизнь едят дохлятину, гибнут для того, чтобы другие жили в хоромах, обжирались? Где он, этот наш хозяин, Казимир Карлович Ратомский?

Лицо Ефима бледнеет.

— Говорят, есть бог, — продолжает Ефим. — А я спрашиваю: что он смотрит, бог? На моих глазах каждый год гибнут люди, а бог молчит.

— Бога не тронь! — кричит кто-то из мужиков. — Бог сам по себе!

— Замолчь! — орет доверенный. — Не смей народ смущать! Агитатор выискался. Вот приедем в город…

— Ага, правды боишься? — смеется Ефим. — Чуть что — полиция. Не-ет, не запугаешь.

Кашевар хватает Ефима за плечи.

— Да что вы, как зверье, друг на друга? Над могилой-то!

Ефим смотрит на него сердито, доверенный скрывается в палатке. Лесогоны выходят на затор. В обед Ефим говорит:

— Вредный мужичонка Ерема. Не люблю таких слизняков. Ударь по одной щеке, другую подставит. Черт блаженный. Утешитель! Людей сердить надо, а он елеем в раны капает.

Слова Ефима запали в душу, не дают покоя. И у Ефима и у Еремы своя правда. Оба любы, и я думаю: где настоящая правда? Что лучше: любовь или ненависть? Подкладывая полешко с порохом в печь Семена Потапыча, я делал то, к чему зовет Ефим, и не раскаиваюсь. Но почему Ерема покоряет своей сердечностью?

Степан Иваныч говорит о Ефиме:

— Смелый варнак. За такие дела в Сибирь посылают. Не миновать ему кандалов.

Мужики поддакивают Степану Иванычу. Ефим напоминает деда Спиридона.

«Как живется дедушке в остроге?»

Хорошо бы послать старику денег. Но как? Спрашиваю Ефима. Он рассказывает об острожных порядках, о передачах. После сплава он будет в городе, зайдет к деду. Я пошлю письмо и пять рублей.

За артелью тянется плот с запасной одеждой, продуктами, инструментами. Павел Хмелев окрестил его резиденцией. Непонятное слово понравилось лесогонам, и все называют плот «резиденция». Артель идет ходом, очищая берега. Резиденция осталась далеко позади. Саламатов посылает меня и Ефима в помощь Ереме. Мы снимаемся с прикола.

Ефим пристально смотрит на канат, свернутый в кольцо на корме.

— Веревка-то гнилая, Ерема. Как ты ездишь с ней?

— Канат изношен, — согласился кашевар. — А хозяева другого не дают. Не на свои же покупать.

Тяжело загруженный плот выбивается на стремнину. Ефим управляет шестом. Перегибаясь за борт, свистит сквозь зубы:

— Под табак, якуня-ваня. — Острые маленькие глаза его весело улыбаются. — Эка прет вода, эка прет!

— Да-а, не маячит, — говорит Ерема.

Солнце в зените. Тонкие облака сходятся и разбегаются по небу. Ерема оглядывает из-под руки мерцающую даль, шамкает беззубым ртом:

— Здорово наши молодцы лупят — не догоним.

— Есть о чем думать, — говорит Ефим. — Обедать захотят, остановятся. От реки, брат, не уйдешь.

Высоко в небе над нами кружит ястреб. Острые крылья его неподвижны. Он, поднимаясь к облакам, становится маленькой точкой, делает петлю и камнем падает вниз, сверкая белым подкрыльем. Иногда он опускается над самым плотом, долго провожает нас. Вижу скрюченные когти, желтые выпуклые глаза.

Ерема ворчит, следя за полетом птицы:

— Вот житье: ни работы, ни заботы — день-деньской хвост чистит. Ты гни спину зимою и летом, а толку что? Маята! Давай-ка споем, ребята, на душе легче будет.

Ефим запевает:

Уж ты, радость, ты, моя радость, Ты куда же, радость, девалась? Где весельице потерялось? Не в лесу-то ли заблудилось?

Вначале звуки чуть слышны, сливаются с плеском воды. Постепенно они нарастают, захватывают. Мы с Еремой тоже поем:

Не в лесах-то ли в дремучих, Приболотинках да зыбучих? Из того же да из болота Протекала, ой да, речка быстра, Речка быстра, эх да, камениста.

И вот распелись, будто глухари на току. Не видали, как подлетели к порогу. Плот трясет, вертит, словно щепку.

Ныряем с гребня, выносимся на стремнину.

— Затор! — кричит Ерема. — Греби к берегу!

Ефим хватает шест. Я наваливаюсь на рулевую жердь, стараясь вывести плот к заводи. От затора по берегу бежит человек, взмахивает руками, кричит на ходу. Это Степан Иваныч. Поровнявшись с плотом, он останавливается, сжимает над головой кулаки.

— Э-э-гей-ей, молодцы! Жми, жми! Куда черти несут?

Ефим и Ерема изо всех сил работают шестами, плот нехотя идет наискось. Весло скрипит в моих руках.

Высчитываю на глазок, сколько саженей осталось до затора, и думаю: «Не совладать».

Однако прибились. Плот ударился о береговой выступ. Ефим прыгает на берег с канатом в руках, обертывает чалку вокруг толстого пня.

— Шалишь, заарканили! — орет он. — Старые морячки знают, как плоты водить.

Он смахивает рукавом пот с лица, весело глядит на меня. Вода напирает. Плот завернуло вперед кормой. Просмоленная бечева натягивается, хрустит.

— Трави! — командует Ерема. — Трави, кукушкин племянник!

Ефим, как белка, мечется вокруг пня.

— Чем травить-то?

Канат израсходован. Староста суетится рядом с Ефимом. На помощь бегут лесогоны.

— Подпирай шестом! Подпирай! — кричит староста.

Губы Степана Иваныча вытянуты вперед, словно он хочет ими ухватить кромку плота. Сжимаюсь в комок, хватаю оставленный Ефимом шест, сую за борт. Древко, хрустнув, ломается. Падаю на мешки с крупою. Ерема давит грудью рулевое весло. Плот опять дернуло, и он, оборвав, как паутину, канат, несется вперед. Ерема бросает руль.

— Пропали, малый!

Навстречу летит затор. Управлять нечем. Люди на заторе машут руками. И опять, захлебываясь ветром, что-то кричит Степан Иваныч. Слышу его крики, ничего не понимаю. В голове одна мысль: «Пропали, пропали…».

Плот поднимается на дыбы, лезет кормой под затор. Я барахтаюсь в воде меж бочонков и досок. Лесогоны вытаскивают меня баграми.

Ерему искали долго — не нашли.

Павел Хмелев у костра бранит Ефима:

— На тыщу целковых добра утопил, бродяга! Чесать языком мастер, на дело тебя нет.

Ефим вспыхнул:

— Это мы же и виноваты? А ты видел канат? На нем лодку спускать нельзя было! Хозяева! Из-за вашей жадности человек погиб!

Хмелев начал спорить. Ефим кричал на него громче и громче…

Мне жаль старика Ерему. Скрипучий голос доверенного верещит в ушах, как пила. Вспоминается смерть Колюньки Нифонтова. И сам я был не раз на волосок от смерти. Завтра, послезавтра еще кто-нибудь утонет, сломает ногу на заторе. А этот человек ходит всегда по сухому, в крепких сапогах и еще смеет выговаривать нам.

Подхожу к нему. Хочется ударить, но я только говорю:

— Гадюка!

Он таращит глаза.

— Цыц! Оштрафую.

Я поворачиваюсь, иду к палатке.

Степан Иваныч грозит мне пальцем.

Хочется побыть одному. Захожу в ельник, сажусь на валежину. Сладковатый запах перегноя, распускающейся зелени, гниющих кедров окружает меня. Птицы молчат. Мрачно и пусто кругом. В кочетовской тайге все лога и тропинки были моими друзьями. Здесь мертво, тоскливо. Неясный шум доносится с реки. Где-то вода ломает бревна. Я думаю о людях, о завтрашнем дне, о жизни.

Порой не заметишь, как пролетит неделя, месяц, а вдруг накатит такое, что день покажется за год.

 

Глава восьмая

Питаемся сухарями, кашей. Крупа на исходе. Доверенный сократил паек. До склада еще далеко. Плеса неудобные: каждый день заторы. Дуют южные ветры, стало теплее, появился гнус. Он вылезает из-под листьев осинника, из гнилых трущоб, из болотных цветов и лужиц. Тучи комаров и мошек окружают нас на заторах.

Степан Иваныч говорит:

— Сколько лет на сплаве работаю, такого не помню. Урожай ноне будет важный. Овсы хорошо идут в комариный год.

Смазываю лицо и шею болотной тиной, заклеиваю листьями подорожника — не помогает. Волдырями вздуваются искусанные места.

— Каторга, — жалуются зимогоры. — За месяц комар всю кровь выпьет. Кабы знато дело, ни за что не пошли бы сюда.

Павел Хмелев ходит в волосяном накомарнике, подтрунивает над нами.

— Вы что думали: хозяин даром деньги платит? Комаров испугались, богатыри!

Зимогоры грубят ему, называют хозяйским холуем. Мужики тоже бранят Хмелева за глаза, а при встречах величают Павлом Петровичем, благодетелем.

— За что доверенного почитаешь? — спрашиваю Степана Иваныча.

Он отводит глаза.

— Поживешь — узнаешь. Другой раз кулаком ему в мурло заехать хочется, а шапку перед ним ломаешь. Молод ты, трудно это уразуметь.

Выше затора выбегает на обрыв матерый лось. В шею его впилась плосколобая рысь. Бока лося тяжело вздымаются, с отвислых губ падают на землю ошметки пены. Увидев людей, лось замирает над кручей. Мы смотрим, боясь дохнуть.

Скрестив ноги, он кидается в заводь. Прыжок легок: кажется, зверь летит на крыльях. Он хочет прорваться в заросли левобережья. Бревна по реке идут густо, прижимают его к людям. Широкая мясистая морда легла на бревна затора. Первым подбегает к лосю зимогор Дмитрий Волехов. Багор со свистом падает на голову рыси. Хищник еще успевает разжать клыкастые челюсти, схватить багор. Дмитрий поднимает его на багре выше головы и, крякнув, бросает на бревна.

Лесогоны бегут к лосю, разглядывают рысь. Она вздрагивает на заторе. Серо-зеленые глаза под взбухшими веками горят злобно. Зимогор Семен Мохов поворачивает ее брюхом вверх.

— Ну и подлюга: самой грош цена, а какую животину испортила.

Лося тянет под затор. Он пугливо храпит, прядает ушами. Степан Иваныч берет из рук доверенного маленький револьвер, подходит к лосю, стреляет ему в лоб.

Лесогоны подтягивают добычу баграми к берегу.

Обед приготовлен жирный: в миске ложка стоит. Мужики удивляются, почему лось не сбросил кошку.

— Придавил бы ее к дереву — и готово, а он бежит сам не знай куда, — рассуждает Семен Мохов. — До чего глупое животное!

— Глупое, — соглашаются лесогоны. — И через свою глупость зверь кончину принял.

— А вы умнее? — ядовито спрашивает Ефим Козлов. — Сколько нас? Тысячи, громада. А барыш куда идет? Хозяину. Вот и получается, мы вроде лося: не можем хозяина сбросить. Вся Россия — лось. Эх, кабы ума прибавить народу! Глуп народ, темен народ. Грызут ему шею, пьют кровь.

Тут деревенские, должно быть, вспоминают жандармов, горькую судьбу деда Спиридона, Зинаиды Сироты.

— Опять на политику потянуло!

Ефим скрестил на груди руки, оглядывает всех колючими глазами.

Мужики опускают головы.

Ночью слышу, как Павел Хмелев уговаривает Саламатова:

— Мутит всех Ефимка. Того и гляди забастуют или разбегутся люди. Столкни его на заторе в воду. У тебя ловко выйдет, никто не догадается. Или спирту отпущу. Выпьют мужики, драку затеют с зимогорами. Ну, а там невзначай пусть саданет кто-нибудь под вздохи так, чтоб не поднялся.

— Не занимаюсь такими делами, — ответил Степан Иваныч. — Для душегубства других помощников ищите.

— Хорошего человека погубить грех, а Ефимка нешто человек? Я четвертной билет добавлю.

— Несподручно это нам, — бормочет староста. — Отродясь не занимался.

— Боишься зимогоров?

Степан Иваныч зло выкрикивает:

— Иди-ка ты к чертям! Вот скажу ребятам, куда подбиваешь…

И они расходятся в разные стороны.

 

Глава девятая

Бревна пригнали к запани, где вяжут плоты. За вычетом штрафа и кормовых денег я получаю тридцать пять рублей.

Первый заработок.

Спускаемся до большой реки в лодках. Садимся на пароход. Зимогоры идут пешком к ближайшему заводу. Ефим остается с нами: ему надо в город по своим делам.

Я тороплюсь домой. Хочется обрадовать мать, бабушку деньгами, а на реке туман, и пароход лениво загребает плицами воду. На пристанях стоим часами: грузим, выгружаем товары, набираем дрова для топки котлов. На палубе тесно. Все завалено мешками, бочонками, корзинками, связками железа. Пассажиры слоняются по узким проходам, толкают друг друга, грязные, с опухшими лицами.

Я не спал двое суток. Близится пристань, где мы должны слезть. Прикорнув на тюке мануфактуры, сладко всхрапываю. Снится: гуляю по кочетовской улице, в руках новая гармонь с серебряными планками. Девки запевают песню. Зеленеет листва на березах. Солнечный блеск. Вороны посвистывают на деревьях, как скворцы. Просыпаюсь от пароходного гудка, протираю глаза, ощупываю карман, чтоб достать пятерку Ефиму для передачи деду. Рука попадает в дыру. Карман срезан. Ни паспорта, ни денег. Люда спешат на берег. Я стою. В голове шум. Как будут смеяться надо мной Емеля Мизгирев, Семен Потапыч! Что скажу матери, бабушке? И как расплачиваться с долгами? Нет, пережить это нельзя! Лучше смерть, чем позор! Я с разбегу прыгаю за борт в мутноватую воду.

…Меня спасают. Бородатый матрос шлепает по спине ладонью.

— Ты что, парень? Очумел?

И вот я лежу на борту пристани. Подходят земляки, товарищи по артели.

— С чего это дурить вздумал?

— Деньги потерял.

— Ай-ай-ай, — певуче говорит Ефим. — Не в деньгах счастье, парень. Эко дело четвертной билет! Да мы вдвое больше соберем. Так я говорю, ребята?

Никто не отвечает.

Ефим снимает с головы картуз, кладет в него серебряный рубль, двигается по рядам.

— А ну, мужички, раскошеливайтесь. Посочувствуйте пареньку. Со всяким это может случиться. Я рубль дал. Кто больше?

Мужики опускают глаза, прячут руки за спину.

— Не обессудь, милый: сами нищие, — кротко бормочет Филипп Бабаев из Ивановки. — Рубль на полу не валяется. Для бедного человека рубль — деньги большие.

В шапке Ефима десятка два медяков. Толпа отхлынула. Мы остаемся вдвоем.

Вытряхнув деньги из шапки, Ефим сжимает кулаки.

— Ничем не проймешь, дьяволов! Собственники, чтоб вам околеть!

Ивановцы и кочетовцы идут по берегу. Я остался на пристани: домой идти нельзя, а что делать — пока сам не знаю.

— У меня двадцать восемь рублей, — говорит Ефим, — я бы отдал, да не могу: ждет в тюрьме друг. У него чахотка в последнем градусе. Ему нужно молоко, белый хлеб. А тюремная пища известная. Вот и должен я поддержать человека, а ты еще молод, как-нибудь выплывай на большак.

Пароход гудит, фукает в небо синеватым паром. Ефим прощается со мной. Я один среди незнакомых людей. Что делать? Над рекой носятся чайки. От воды пахнет травами. После «купанья» холодно и немножко стыдно.

Со встречным пароходом ехала крестьянская артель на работу в угольные шахты Кизела. Я решил попытать счастья в шахтах. Артель приняла меня. Староста артели купил билет.

— Заработаешь — вычту, — говорит он, сверкая белыми зубами. — Кость у тебя ядреная, шахтер выйдет хороший. В первую получку штоф водки поставишь. Так, что ли?

— Так, — говорю я, и становится легче на душе.

Разгорается день. Солнце припекает, сушит мою одежду.

Сочиняю короткое письмо к матери с просьбой выслать новый паспорт на шахту Губаха. Пароход трогается, освещает огнями темноту. На палубе пляшут подвыпившие шахтеры, хрипит гармонь. Я, голодный, одинокий, сижу в углу. Теперь никто не помешает утонуть. Но не могу еще раз прыгнуть за борт. Каким-то маленьким крючком опять зацепила жизнь.

Староста дает кусок жареного мяса, ломоть хлеба.

— Ешь, голова садовая, гляди веселее. Шахтеры пучеглазых не любят.

Наевшись, дремлю. Можно спать, никто не ограбит. Мерно стучат колеса. Пароход вздрагивает. Теплый ветер щекочет лицо. Просыпаюсь от резких гудков, вздрагиваю.

«Ничего, надену шахтерскую робу, спущусь под землю уголь рубать».

…В угольном поселке полиция ищет беглых и «подозрительных» людей, проверяет документы. Меня, «за неимением вида на жительство», направляют из рудника этапным порядком в деревню Кочеты, к месту жительства.

Июнь месяц.

На полях кипит работа. Скучно идти под конвоем по зеленой тропе. Встречные люди посматривают косо. В сельских клоповниках держат сутками под замком, напутствуют недобрым словом. Я клянусь десятским и сотским, что в бродяги попал случайно, — не верят. Конвоиры бранятся.

— День-деньской бьешься на полях, да еще таскай вашего брата, шпану.

В богатом кержацком селе волостной старшина говорит сотскому:

— Петруха, нече время терять: вон соседи пары пашут, сейчас — день год кормит. Пойдете через мост, столкни его в воду. Писарь донесенье составит: убежал, мол, бродяга от конвоя. Свечку за пятак поставишь — бог простит.

А Петруха — мужик лет сорока, в плечах, косая сажень. Оружия у него нет. Но, взглянув на огромные Петрухины кулаки, на волосатую бычью шею, начинаю думать, что этот день будет последним днем моей незадачливой жизни.

Выходим за околицу. Петруха молча шагает сзади, как солдат, неловко взмахивая узловатыми руками. Лицо конвоира неподвижно, словно деревянное, глубоко запавшие глаза смотрят неприветливо. Он покрикивает простуженным басом:

— Иди, иди!

Речонка шумит в крутом каменистом рукаве. Кругом пустые берега с редкими елками. Глушь. Кричи — никто не отзовется. Самое подходящее место отделаться от арестанта.

Круто поворачиваюсь.

— Ну, дядя, кончай!

Петруха смеется.

— Да иди ты, иди, не оглядывайся: нешто я душегуб али зверь какой? Буду руки пачкать. Староста брехнул, а ты поверил.

Он опять улыбается во весь рот, и улыбка эта оживляет его грубоватое лицо. И вот как вдруг стало все хорошо! И мои неудачи, мое прошлое со всей его болью — все отошло куда-то.

Мы идем рядом, разговариваем, как старые приятели. Петруха рассказывает про жену (она родила недавно сына), про ловлю хариусов вершами. Я — про охоту на соболя. Петруха сдает меня на этапе, получает расписку и советует:

— А ты не бродяжничай, малый. Попадешь под горячую руку, в самом деле кокнут. Осерчал, понимаешь, народ на вашего брата.

В Ивановке я опознан, освобожден от опеки сотских. В селе — никаких перемен. Все тот же лабаз против церкви и офеня с книжками на базарной площади.

В Кочеты вхожу грязный, оборванный, как заправский зимогор.

Бабы топят печи. Над кровлями домов в чистом небе — узкие полосы дыма.

Люди, как муравьи, копошатся на полях и огородах. Тощий Пестря, ощерив клыки, бросается навстречу. Я окликаю собаку. Кобель стоит, не решаясь приблизиться. Кажется, вспоминает что-то, колеблется.

— Вот вздрючу тебя, чертяку, будешь знать хозяина!

Он узнает голос. Виляет хвостом, прыгает на грудь, повизгивает знакомым визгом, от которого холодеет сердце.

Открываю дверь, шагаю за порог. Отец лежит под образами. Целую его в холодный лоб. Он глядит усталыми, немигающими глазами.

Мать встречает попреками:

— Эх, сынок! Весь в отца издался. Чуяло мое сердце.

— Мамка!.. — и ничего больше сказать не могу.

Нерадостная вышла встреча.

Из огорода приходит бабушка. Она без слов понимает все и, обласкав меня, уже гремит чугуна ми на шестке, приготовляет обед.

— Подойди сюда, бурлак, — просит отец.

Как он ослабел! Не может подняться. Кашель короткий, сухой, глаза потухли, на голове лысина.

Я сажусь возле отца.

— Ну, что там случилось с тобой?

Рассказываю по порядку. Мать и бабушка тоже слушают, вытянув лица. Боюсь, что мать разревется, и пропускаю самое страшное: ей незачем знать, как я тонул на заторах, как хоронили Колюньку и многое другое.

— Со мною тоже всяко бывало, — говорит отец, поглаживая мою руку. — Исходил я мест много, не видал счастливых людей. Счастья-то в обрез народу отпущено. Не хватает на каждого. Мечутся людишки туда-сюда. Ну, сколь ни кружат по чужой стороне, хвороба скрючит — домой едут, как я, грешный праведник. Блюди землю, Матвейко. Земля не выдаст. Я, видно, долго еще пролежу в постели. Плохо вам придется. Потерпите.

— Ладно, батька, — отзываюсь я. — Вытянем, не беспокойся. На охоту скоро пойдем. Может быть, Семен Потапыч даст билет.

— Даст, непременно даст, — говорит отец. — Поправлюсь, сам к нему схожу.

Бабушка рассказывает новости: дед и Зинаида Сирота все еще сидят в губернском остроге, суда не было. Всеволод Евгеньевич, по слухам, тоже арестован в низовьях и отправлен в город. Дядя Ларион построил на горе ветряную мельницу, но никто не везет к нему зерно на помол, потому что жернова на ветряке плохие, мука получается крупная. Деньги, заработанные на муравьях, Ларион опять «просадил». Вот же неисправимый человек!

Я ловлю в озерах карасей. В речных заводях попадаются щуки, хариусы, лещи. Рыбные пироги не сходят со стола, но бабушка скучает без молока и шанег. Когда деревенское стадо с мычаньем проходит по улице, она жалостно говорит:

— Не видать нам теперь своей коровки.

Я мучаюсь оттого, что не оправдал надежд семьи, что кормилец из меня выходит плохой. Жду зимы. Пойду на промысел, настреляю белок, добуду куницу, соболя, поправлю дела. Отец ласков со мной. Мать «простила» его. Они подолгу беседуют вечерами. Я присматриваюсь к отцу. Так хочется встряхнуть его, поднять на ноги, заставить улыбнуться, пройтись по избе.

Умер отец ночью. Тихо и незаметно.

Моросит мелкий дождь, ветер трубит в медные трубы, облака низко бегут над землею. Спотыкаясь в лужах, идем за сосновым гробом. Дядя Нифонт ведет бабушку под руку. Мать голосит. Ей заунывно подвывают соседки. Бабий плач разрывает сердце, и кажется, будто деревья и травы тоже плачут под мокрым, холодным небом.

До чего же трудно хоронить близких людей!

Земля принимает гроб. Беру железную лопату. Стучат комья о крышку. Мы притаптываем землю и ставим белый деревянный крест.

Никогда не увижу больше отца, не услышу его голоса.

Дядя Нифонт говорит:

— Ну, держись, хозяин: теперь сам — большой, сам — маленький. Я помогать стану. Но шибко не надейся. У меня свое семейство, а достатки — знаешь — какие. Сына-работника потерял…

 

Глава десятая

Множество забот, о которых я раньше не знал, свалилось на мои плечи. Готовлюсь к зимней охоте. Достал порох, свинец, пистоны. И тут опять поперек дороги — Семен Потапыч. Снова мне отказано в свидетельстве на право охоты.

Хлеба мы собрали мало. Овощи тоже не уродились. Как жить зиму? За последние годы молодежь из Ивановки, Кочетов и других деревень устремлялась на отхожие промыслы, в город. Многие спивались или кормили клопов по тюрьмам, гибли без вести на чужой стороне. А иным везло: счастливцы попадали на теплые места, выписывали родственников, всех устраивали к делу. В престольные праздники они наезжали в деревню, одетые в городское платье, вызывая зависть и многочисленные толки у людей, прикованных к земле. Две семьи перебрались в город, заколотили избы, сдали в аренду земельный надел.

Может, податься в отходники?

Вместо Всеволода Евгеньевича прислали нового учителя — Федора Павловича Гладышева. Я думал, он прибыл из города, зашел к нему потолковать. Оказалось, Гладышев переведен из соседней волости, где тоже работал много лет в сельской школе. Там сменила его внучка, недавно окончившая епархиальное училище, и он перебрался в Кочеты. Это был тихонький, смирный старичок с дряблым лицом и хриплым голосом.

Гладышев как-то сразу не понравился, пропала охота советоваться с ним, но все-таки я спросил, не знает ли он, как в городе с работой. Тихий старичок вдруг ощетинился.

— Да что он дает вам, город? Здесь вы — спаянная, тесная семья, живущая старым укладом, а в городе человек человеку волк.

Он стал резко поносить города, ссылался на ученых, писателей, возвеличивавших деревню. Оглушенный его- словами, я молчал.

— Ты пойми, — убеждал Федор Павлович, чем ближе человек к земле, к растениям и животным, тем он чище и яснее. Счастье и мудрость жизни в лесу, в поле, под солнцем.

— Солнышко есть не будешь, — заметил я. — Жить нечем!

Гладышев, казалось, не слушал меня.

— За каждый рубль будешь платить городу здоровьем, весельем, радостью. Город изжует, высушит, сделает пролетарием. Понимаешь ли ты, что такое пролетарий? Тень человека! Ни кола, ни двора. Он, пьяненький, умирает под забором. Этого хочешь?

— Всеволод Евгеньевич говорил другое.

— Ах, этот ваш несчастный Никольский! Наслышан я о нем. Заблудшая овца. Вместо того чтоб учить вас грамоте, он занялся политикой. Теперь попал в острог. Неужели тебя прельщает его судьба?

Я слушал Федора Павловича и улыбался. Почему-то вспомнились слова зимогора Ефима, сказанные про кашевара Еремея: «Вредный мужичонка — утешитель!» Да и сам Гладышев казался каким-то вылинявшим, убогим. Он еще цеплялся за то, что давно отброшено, осуждено Всеволодом Евгеньевичем…

Я стал снаряжаться в город. В котомке было полпуда сухарей. Никто не провожал меня за околицу: в этот раз я не хотел никаких проводов, прощальных напутствий, слез. Бабушка еще в избе измучила наставлениями.

— Главное, живи по правде. Не забывай ее, правду-матушку. Советчиков будет много. Слушай всех, а делай по-своему.

Была осень, желтые листья тихо дрожали на березах. В ивановской церкви звонили колокола. Чистый и нежный звон колыхал воздух, нагонял тоску. Я зашел на могилу отца — проститься. Кто его знает, как обернутся мои дела и когда вернусь домой. Крест покосился в раскисшей от дождя земле. Я поправил, отоптал его ногами.

Я снял шапку и молча стоял у могилы. Сырой ветерок обдавал холодком мое лицо, шевелил волосы.

— Прощай, отец! Благослови меня в путь!

Тихо было кругом, и казалось, отец слышит, все понимает.

Не оглядываясь, я зашагал берегом Полуденной. Гулко и светло в лесу. Ветер качает деревья. Знакомые сосны машут ветками: «Будь счастлив, парень. Не забывай нас».

 

Глава одиннадцатая

Первым долгом я навестил деда в остроге. Свидание было короткое — десять минут. Старик показался бодрым, веселым.

— В камере нас душ тридцать, — говорил он. — Все политические. Народ занятный, любопытнейший. Ах, какие хорошие люди есть! Никто не унывает. Всеволод Евгеньевич тоже попал сюда. Его крепко держат, в одиночке. Зинаида Сирота — в женском корпусе.

Простившись с дедом, я хотел еще повидаться с Зинаидой и Всеволодом Евгеньевичем. Дежурный надзиратель спросил:

— Родственник?

— Сосед.

— Соседям свиданий не положено, вали домой.

Я побывал на пушечном заводе, на заводе скобяных изделий, на спичечной фабрике, в железнодорожных мастерских, на скотобойне. Время било тревожное: еще не потухли зарева крестьянских восстаний. В конторах ловкие люди, выспрашивали, кто я, откуда, почему пришел в город.

— Отец есть?

— Отец умер, а дедушка в остроге.

— За что посадили дедушку?

— За бунт.

— Не берем, проваливай, малый.

На том разговоры и заканчивались.

Спал я в ночлежке. С утра до вечера ходил в поисках работы. Улицы в городе длинные, узкие, как протоки в таежных озерах: побродишь часок-другой, глядь — заблудился. В тайге днем находил дорогу по солнцу, ночью помогали Полярная звезда, Большая Медведица, Три Волхва. Здесь, в городе, все туманно и непонятно. И люди чудные. Куда-то вечно торопятся.

Выпал снег, и город стал еще более неприютным, чужим. Деньги кончались. Я голодал, подумывал о том, как выбраться из города. В один из таких дней на базарной площади подошел ко мне старичок с козлиной бородой, оглядел маленькими бойкими глазами.

— Работенку ищешь, земляк?

— Ищу.

— Паспорт имеешь?

— Имею.

— Айда-ка, побеседуем.

Он повернулся, зашагал по мостовой, не оглядываясь. Будто знал, что пойду я за ним куда угодно.

Пришли на окраину.

В Кочетах я наслушался страшных рассказов о злодействе горожан. Одно лето ходили слухи: городские мыловары зазывают крестьян в салотопню, бросают в кипящий котел, перегоняют на мыло.

Я спрашивал об этом учителя. Всеволод Евгеньевич смеялся, покачивал головой. Я понял тогда, что рассказы о мыловарах — брехня. Однако теперь подступили сомнения. Кто этот старик? Куда он ведет? Вдруг он и есть злодей-салотоп?

Остановились у голубого домика с резными наличниками на окнах.

— Моя усадьба, — сказал старик. — Звать меня — Агафон Петрович, а район наш — Веселая слобода.

В глубине двора стоял двухэтажный каменный флигель, у забора — аккуратно сложенные поленницы березовых дров. Огромный черный кобель, гремя цепью, свирепо гавкал, носился по блоку.

Вошли в кухню, разделись. Глуповатая и плоская, как вобла, кухарка Фекла подала на стол самовар, тарелку холодного картофеля, плетеную хлебницу с ломтями ржаного хлеба.

— Пей, ешь и давай толковать о деле, — сказал хозяин. — Я легковым извозом промышляю: шесть лошадей, три упряжки. Работник нужен. Двое ездят, третьего прогнал за пьянство и воровство.

Он спросил, из каких я мест, как попал в город, живы ли мои родители. Я выложил все, только умолчал про деда, сидящего в остроге: маленький опыт, накопленный мною за время хождения по заводским и фабричным конторам, подсказывал мне, что лучше недоговорить, чем сболтнуть лишнее.

За чаем быстро столковались. Я нанялся ездить, как все работники, в две смены: первая — с восьми утра до четырех дня, вторая — с пяти дня до двенадцати ночи.

— Положу тебе десять целковых в месяц, — важно проговорил Агафон Петрович. — Харчи, понятно, мои, за одним столом обедать будем. Я работников уважаю: что сам ем, то и они едят. Ну, первый месяц бесплатно поездишь.

Глаза у него широко открыты, неподвижный взгляд их по-детски чист. И он совсем не шутит, хозяин, хотя трудно понять, как это тридцать дней работать в две смены и не получать денег.

— Почему бесплатно?

— Да ведь ты деревня неотесанная, — ответил хозяин. — Улиц, переулков, поди, толком не знаешь. Седоки — жулье. Спервоначалу дешево возить будешь, на прокорм коням не хватит, я тебя обучать должен, а за науку деньги платят. Не хочешь — не надо, силком не тяну. Вас, голодранцев, сотни шляются. Другого найду.

Вздохнув, я согласился.

Старик взял мой паспорт, долго читал его, потом сунул в шкафчик под образами.

— Выручку воровать не смей. Копейку утаишь — сгною в тюрьме.

— Что ты, Агафон Петрович! Как можно?

— Помалкивай. Ныне все воры, мошенники. Вятский один батрачишка, Федором звали, у меня два года ездил, нахапал денег, свою биржу завел. Вот каков народ!

Беседа затянулась. Хозяин, мигая красноватыми веками, наставлял:

— Место, где стоят извозчики, называется «колода». Выбирать колоду надо умеючи. С одной то и дело подают, а на другой полдня без почину простоишь. С господами, которые по форме одеты, будь осторожен, не груби, почтение оказывай. На улицах держись правой стороны, кто по левой ездит — штрафуют. Бойся ломовиков — у них сани здоровые. Ломовик тебя стукнет, будто невзначай, — и готово: ставь экипаж на ремонт. Мастеровых в Горькую слободу не вози. Чистые разбойники: по шее накладут, денег не заплатят.

Я кивал. Агафон все бубнил и бубнил:

— Такса — пятнадцать копеек за первые четыре квартала, дальше — по гривеннику за каждые два квартала. В дождь, в мороз, в непогодь — с накидкою по соглашению. С пьяных дороже проси. Будешь сдачу отсчитывать, недодай гривенник, а то и полтину. Жалеть таких нечего — все равно пропьют, а нам и семишник на пользу. Верно?

Я слушал, вспоминал бабушкин строгий наказ и думал: «Не легко будет жить по правде!»

Хозяин продолжал:

— Кавалера с барышнешкой повезешь — опять не зевай. Ему, кавалеру, неудобно перед женским полом конфузиться, старается показать себя богатым, благородным. На благородстве и лови: наездил по таксе на рубль, требуй два, три рубля. На овес, мол, цена поднялась, а сам возвышай голос: коли человек втюрившись, из него веревки вить можно, шуму страсть боится. Только с умом действуй. Допустим, седок с законной супругой — нажимать нельзя: хуже будет.

— Да как узнать, законные или не законные? Что у них, на лбу написано?

— Чудак, — усмехнулся хозяин. — Слушай, что говорят. Извозчик должен острый глаз иметь. Ежели человек идет по улице со своей бабенкой, так за версту видно, что законная: он ее, как бревно, волочет под руку, по сторонам на всякие предметы поглядывает. Ну, с любовницей или мамзелькой — другое дело: мотыльком вьется, прижимается, в глаза глядит, лицо у него баранье, глупое. Уразумел ай нет?

— Уразумел, — шепчу я, а сам думаю: «Быть извозчиком потруднее, чем соболя ловить».

Пошли в конюшню смотреть лошадей, на которых я должен ездить. Тощую кривоногую гнедую кобылу зовут Касаткой, вислозадого серого жеребца — Бардадымом. Хозяин объяснил, как запрягать лошадь, чистить сбрую, санки, полость. В передке санок висел молоток с заточенной шляпкой.

— А эта штука для чего?

— Ноги коням подбивать. Но ежели какой гусь нападет или побежит, не расплатившись, лупи молотком по башке. Я с полицией в дружбе: ничего не будет. И твое дело святое: наездил — плати!

Я гляжу на хозяина. «Ну, божий старичок!» В окно доносится приглушенный шум города. Где-то, совсем рядом, оглушительно стонет заводской гудок.

Вечером приехали работники. Я помогал им выпрягать лошадей. Одного зовут Кузьмой. Это пожилой сутулый мужик с неподвижными глазами. Другой, по прозвищу Волчок, маленький, толстый парень лет двадцати пяти, здоровается со мною за руку.

— Ставь бутылку, беги за колбасой. Это — вспрыски. Дружить будем. А не хочешь — твое дело.

Я сказал, что денег у меня нет. Волчок улыбнулся.

— Как так? Хитришь, поди? Нехорошо выходит. Определился работать, магарыч обязан поставить.

Кузьма- предложил:

— Мы тебе, Матвей Алексеевич, взаймы дадим, из первой получки вернешь. Согласен?

Еще бы не согласен!

Я готов был запродать себя в кабалу на веки вечные, лишь бы утвердиться в городе.

Оглядываю коней. Спины и плечи сбиты, ребра выпирают наружу. Не могу понять, как в большом городе можно ездить на этих уродах.

— Заморили коней. Что ж вы, ребята?

— Дело хозяйское, — ответил Волчок. — На козе прикажет ехать — поедем.

Кузьма, оглянувшись на дверь, тихо говорит:

— Двадцать тысяч в банке лежит, а коней досыта не кормит. И куда хапает, дьявол? Один, как репей в поле. Был сын Митька, пьяница. Сына прогнал, лишил наследства, на порог не пускает. Только он не сдается, Митька. Сапожную мастерскую открыл на нашей улице: башмаки чинит.

Хозяину обидно: домовладелец, извозопромышленник, почетный гражданин, а сын — холодный сапожник. Да, постой, скоро увидим Митьку. Каждую субботу заявляется на водку просить. Тут, братец мой, такие спектакли бывают — живот надорвешь.

 

Глава двенадцатая

Запрягаю Бардадыма, надеваю длиннополый хозяйский кафтан, сажусь на козлы. Фекла открывает ворота.

— С богом! — напутствует хозяин. — Гляди в оба, деревня!

Ночью была пороша. На улицах поблескивает свежий снежок, над городом кружатся стаи голубей, звонят колокола; густой звон уплывает в небо. Кончились мытарства, определился на место: все теперь зависит от меня. Только бы не проштрафиться в чем-нибудь, только бы не сплошать, не сорваться с этой первой ступеньки, а там уж, оглядевшись и окрепнув, пойду дальше.

Останавливаюсь на первой колоде. Впереди до десятка извозчиков. Первоочередный, грузный мужик с кривым носом, сидит на козлах, остальные возятся около санок, пинают скатанный снежок.

Хочется спуститься с козел, поговорить с извозчиками, но боюсь — поднимут на смех: «Где тебе такой дурацкий кафтан сшили, малый?»

К санкам подходит мужчина в шубе с бобровым воротником, откидывает полость, садится.

— Очередь не моя, — робко говорю я.

— Меня это не касается, — громко отвечает седок. — В Русско-Азиатский банк.

В поисках работы я исходил город вдоль и поперек, и даже, наверное, видел Русско-Азиатский банк, но теперь не знаю, куда ехать. Седок не обиделся.

— А, новичок? Ну, поезжай прямо, там скажу.

Дергаю вожжи. Седок покрикивает:

— Направо! Налево!

Подъезжаем к банку. Вот он, Русско-Азиатский.

Буду помнить. У подъезда седок молча протягивает двугривенный. Я приободрился. Может, не так трудно ездить на козлах?

В полдень подсчитываю выручку. Два с полтиной. Для начала хватит. Пора обедать.

Хозяин принимает деньги, вывертывает мои карманы, щупает подкладку пиджака, лезет в голенища валенок.

— Что? Не веришь?

— Почему я должен верить? — говорит хозяин. — Что за человек? Я тебя на улице подобрал.

Вечером обыск повторяется. Агафон спрашивает, кого я возил, за сколько, знает всех купцов, чиновников города.

Стоит сказать:

— Посадил на углу Торговой и Шадринской толстого господина с палкой… — хозяин перебивает:

— Знаю, Осмоловский, до Благородного собрания, сорок пять копеек.

— С русой бородой, в золотых очках, посадил у ресторана «Белый медведь», повез…

— Мишка Пшеницын, ездит к любовнице на заимку — шесть гривен. Еще кого?

Называю третьего седока.

— В заведенья никого не возил?

Я молчу.

— Язык проглотил, что ли?

— Не знаю.

— Ну, понимаешь, дурные дома? Это на Сибирском тракту, около заставы целый квартал. Сахалин называется. Живут там девки-гулены. Ездят на Сахалин пьянчужки разные, отпетый народишка. А бывает, и наш брат, степенные, люди, закатываются покуролесить, когда шлея под хвост попадет. С вечера до утра блуд идет — содом-гоморра, не приведи господь. А которые людишки с панталыку сбились, те и днем на Сахалин наведываются. Им по колено море, шалопутным. С них дери без таксы, как можно дороже: бог простит!

Смотрю на хозяина, стараюсь запомнить все, что он говорит.

— В заведеньях хозяйки извозчикам на чай дают. У них конкуренция, как в торговом деле, и каждой хочется, чтобы ты гостя вез к ней, а не в соседний дом. За это умасливают извозчиков; чаевые не прикарманивай, будем считать за выручку.

Потекли дни. Все до мелочей повторяется. И сколько ни привожу денег, старик недоволен.

— Только два рубля? — говорит он, принимая выручку. — Почему же лошадь в пене? Где тебя носило? Дешево берешь или что?

По пальцам перечисляю ездки. Хозяин хмурится, подводит к божнице, приказывает:

— Поклянись перед ликом господа нашего Исуса Христа, что не украл.

Я клянусь.

Становится смешно. Порой охватывает ярость: хочется плюнуть хозяину в рожу, ломать стулья. Но встают перед глазами кочетовские картины. Голодная зима. Надо терпеть. Дальше что-нибудь изменится, будет легче. Огляжусь, подыщу другое место. Может, все-таки устроюсь на завод…

Хозяин наблюдает за мной. Желтые глаза его сухо поблескивают.

— Иди спать, дурак, и помни: бога обманывать нельзя. Он, владыка всевышний, все видит. Солжешь — в бараний рог скрючит.

Иду в каморку, укладываюсь на полу, прикрываясь хозяйским кафтаном. Форточки нет. От дурного, спертого воздуха кружится голова. А в горнице хозяин тем временем обыскивает Кузьму, Волчка. Сквозь тонкую переборку доносится надоедливый скрипучий голос:

— Любопытно, куда это вы прячете деньги? Знаю — крадете, а поймать — не поймаешь!

— Плохо ищешь, — смеется Волчок. — Очки надень!

— Нечего зубы скалить! — возвышает голос Агафон. — Я не кто-нибудь — хозяин, меня уважать надобно.

— Уважаем и почитаем, ваше степенство! — шутит Кузьма. — Денно и нощно бога молим за вас, как вы есть благодетель и кормилец наш.

— Идите ужинать, дьяволы! — сердится хозяин, понявший издевку.

В субботу хозяйский сын Митька не пришел. Кузьма и Волчок удивлены.

За ужином Агафон сидит с постным лицом.

— Издох под забором, к тому все клонилось. Покарал господь за непочтение к родителю.

Фекла вздыхает.

— О господи, грехи тяжкие. Неужто помер?

Хозяин зажигает лампаду, стоит на коленях перед темным киотом.

— Митька еще воскреснет, — смеется Волчок. — Он живучий, как чертополох. Побили его, отлежится— придет. Истинный бог, придет.

Митька и впрямь заявляется в воскресенье утром. На дворе громкие голоса. Волчок толкает меня локтем в бок.

— Представленье началось. Вставай, ребята!

Одеваемся, выходим во двор.

Невзрачный человек, одетый в тряпье, кричит:

— Загубили мою жизнь, папаша! Эх, папаша! Худо вам на том свете будет, папаша!

Хозяин щелкает зубами, как старый волк, окруженный собаками, топает ногой.

— Пошел вон, прощелыга!

— Не сгину. Обездолили, папаша. Где маменькино приданое? На вечное босячество обрекли меня, папаша. Эх…

— Сам себя обрек, вор, — вставляет хозяин.

— Вы не вор, папаша? Не вам говорить, не мне слушать.

— Молчи, бесстыжая морда! Как смеешь отцу говорить такое?

— Не отец вы, кащей бессмертный.

— Уходи, поганец! — грозит Агафон. — Полицию позову.

— Что ж, зовите. Только я от своего не отступлюсь. В полном праве требовать. В суд подам, к архиерею пойду, губернатору пожалуюсь. Осрамлю, опозорю на весь город, папаша.

— Не будет тебе, псу, ничего, — спокойно говорит хозяин. — Все равно пропьешь. Чужим людям богатство откажу, тебе не оставлю по кабакам носить. Не жди.

— Сожгу я вас, папаша. Клянусь прахом незабвенной родительницы, сожгу. Есть терпенью предел, папаша.

— Зачем при свидетелях говоришь? — спрашивает хозяин. Глаза его сухо блестят. — Случись грехово дело, в тюрьму дурака посадят.

— Все едино конец, папаша.

Митька садится на чурбан, фальшиво голосит:

Пей же, моя буйная головушка, не спивайся. Во пропое, моя буйная головушка, не печалься. Я напьюсь, напьюсь, добрый молодец, сам просплюся, С государевыми целовальниками расплачуся.

Митька икает, сплевывает под ноги.

Не по-летнему всхожее солнышко греет, Не попрежнему отец с матушкою сына любят, Соживают-то добра молодца со подворья, Наделяют-то добра молодца путь-дорожкой. Я пошел, пошел, добрый молодец, сам заплакал, Со своими родителями не простился.

Песня тоскливая.

В щели забора подглядывают соседи. Из флигеля выползают жильцы, портнихи. Хозяин окидывает людей хмурым взглядом.

— Вам чего надо? А? Ну, глядите, любуйтесь, как сыновья родителей почитают. Эх, народ-люди!

А люди не уходят. Кто-то, невидимый из-за сугроба, весело кричит:

— Митька, дай старику под девятое ребро! Уважь родителя.

Кто-то вступается за хозяина.

— Двинь его кистенем по башке, Агафон Петрович, нету законов — над родителем издеваться.

Хозяин подталкивает сына к воротам. Митька смиренно просит:

— Дай хоть трешку на опохмелье, папаша. Заказов нет, подыхаю с голоду. Эх, папаша!

Хозяин сует ему полтинник. Митька целует родительскую руку.

 

Глава тринадцатая

На углу останавливается господин, машет тросточкой. Очередной дремлет на козлах. Остальные сбились в тесный круг у вторых санок, слушают, должно быть, веселую сказку, гогочут. Господин машет второй раз. Я трогаю жеребца. Везу седока в Купеческий клуб, возвращаюсь на колоду. Подходят извозчики.

— Давно ездишь, малый?

— Недавно.

— Вот оно что. Ну, слезай!

Меня стаскивают с козел, начинают бить. Яростно отбиваюсь, даю сдачу направо и налево. Двое падают от моих кулаков на снег. Кто-то сильно ударяет меня кнутовищем по лбу — в глазах искры…

Подходит городовой. Извозчики расступаются.

— В чем дело? — спрашивает городовой, подкручивая усы. — Почему беспорядок?

— Новичка учим. Баловной малый оказался.

— Семейное, значит, дело?

— Так точно, — по-солдатски отвечает старый извозчик в бархатном кафтане.

Городовой ушел.

Я вытираю разбитые губы, сажусь на козлы, еду в Веселую слободу. Вечер. В переулках темно. На тротуарах, как всегда, толпы людей, равнодушных к извозчичьим делам и распрям, но кажется: все видели мой позор, насмехаются надо мной. Рассказываю все хозяину.

— Сам виноват, — говорит он, зевая, — надо было крикнуть головному. Нешто можно подавать без очереди? Другое дело, ежели барин подходит к колоде и садится в санки, — тогда вези. Барин может выбирать, кого хочет. Бывают капризные господа: то лошадь не нравится, то покрывало, дескать, грязное. Я когда-то сам ездил, был у меня пегий киргиз, ход имел страшный, любого рысака обгонял. А господа браковали: «Не хочу на пегой лошади ехать». Что поделаешь? Пришлось продать пегаша. Убыток понес. Все узнали, почему продаю коня, — не покупают. А что побили — не горюй. Битье — на пользу человеку. Нутро не повредили? Кости целы?

— Кажись, целы.

— Ничего, обойдется.

Старик говорит скучно, в желтых глазах просвечивает холодок, сухое лицо с поджатыми губами кажется окаменевшим.

Я один в полутемной каморке. Лицо вспухло от синяков, ссадин. Мысли тяжелые, злые. Ворочаюсь на жесткой постели, не могу успокоиться. Пью из умывальника ледяную воду. В голове звон.

Приехали работники. Волчок, узнав от хозяина о том, что со мной случилось, говорит:

— На каждой колоде есть старик вожак, начальник, судья во всех спорах. Надо угощать стариков. Поставь по бутылочке, обрезков, что ли, на закуску поднеси. Сухая ложка рот дерет. Задобришь стариков, пальцем не тронут.

Я пугаюсь. Сколько нужно купить водки, колбасы, чтобы стать своим на главных колодах? Первый месяц я согласился ездить бесплатно, задолжал на угощенье Волчку и Кузьме, а завтра, может, придется угощать околоточного, извозчичьего старосту, дворников и бог его знает еще какое начальство. Шагу ступить нельзя без магарычей!

— Не поставишь магарыч — бить будут, и поставишь — бить будут, — смеется Кузьма. — Новичков, особливо молодых, завсегда учат. Я скажу тебе, парень, нынче бить не умеют. Вот когда я начинал, били черт-те как здорово: и салазки бывалыча загнут, и снегу в штаны насыплют, и темную на колоде сделают.

— Жаловался?

— Ни боже мой! — отвечает Кузьма. — Кому пойдешь судачить на мир? Супротив мира один человек не устоит. В мыслях не держи, малый.

Работники всхрапывают. Я не могу заснуть. Сколько еще таких дней впереди? Не лучше ли было бы сидеть в Кочетах, хлебать горькую тюрю с квасом, чем кидаться в городской омут?

Утром, заняв у Кузьмы рубль, покупаю колбасы, баранок, сахару, подъезжаю к острогу.

Сверток принимают, переписывают. Надзиратель ведет меня в «свиданку». Огромная комната с заплесневелыми стенами и паутиною по углам перегорожена двумя барьерами, над которыми висят до самого потолка густые проволочные сетки. В одной половине, позвякивая кандалами, толпятся арестанты, в другой— родственники, пришедшие на свидание. Между барьерами шагает надзиратель. Тесно и шумно. Люди — разговаривают, припадая к сеткам, взмахивая руками, стараясь перекричать друг друга. Матери поднимают на руках детей, чтобы отцы, стоящие за двумя сетками, могли разглядеть их. Все сливается в трескучий гам, словно ветер гудит в этом окаянном майдане.

Вот показалась взъерошенная голова деда.

— Здорово, внучек! Экой ты прыткий! Опять добился свидания?

Вижу перед собой знакомое, родное лицо, живые, горячие глаза, в которых искрится радость, рассказываю о себе и не знаю, слышит ли он меня.

— Как живется, дедушка?

— Ничего, милай. Живем — не тужим. Только вот кормят худо, брюхо подвело.

— Подкармливать стану, не бойся.

— Спасибо, внучек, не забываешь. Суд еще неизвестно когда будет. Много нас — не успевают карать. Помру тут, наверно. А живой выберусь, на соболевку сходим, гусей-лебедей постреляем.

Мы говорим о Пестре, о жар-птице. Вспоминаем деревенские дела, Семена Потапыча. Дед весело улыбается, узнав о том, как я взорвал печь старосты.

— Свидание кончилось, — объявляет надзиратель.

Как незаметно промелькнуло время… Как много хотелось сказать и как мало сказано!

 

Глава четырнадцатая

Вожу маленького человека с птичьим носом. Объехали множество магазинов, останавливаемся у каменного особняка на перекрестке двух улиц.

— Подожди, — говорит он и скрывается в калитке. Жду два часа. Морозно. Зеленые звезды горят в вышине. Идут обозы, едут ломовики. Поглядываю на ворота, слезаю с козел, бегаю вокруг лошади, подпрыгиваю, стараясь согреться. Как долго пропадает седок! Но это верный заработок: и лошадь отдыхает, и деньги идут. Седок занял на целый вечер, — он богатый человек. О чем беспокоиться?

Из ворот выходит дворник с метлою.

— Чего стоишь, охломон?

— Барина жду.

— Какого барина?

— Да такого: серый воротник, чемоданчик в руке.

— До второго пришествия ждать будешь!

— Что ты, дядя?

— Двор проходной, — поясняет дворник, — и барин твой небось чай попивает на квартире или другого извозчика взял. Здесь вашего брата завсегда надувают.

Он пошаркал метлой по снегу и опять исчез, будто выходил-то нарочно — объявить такую неприятность. На улице тишина, только ветер чуть-чуть поет в проводах. Ждать ли еще?

Ловко провели!

Еду перепрягать. В кармане пусто. Хозяин отчитывает, обещает удержать два рубля из получки. Я молчу: кругом виноват.

Теперь боюсь подвоха. Когда седок скрывается в подъезде, не расплатившись, или обещает выслать деньги с горничной, я вздрагиваю. Опять уйдет! Опять штраф и ругань!

Дней через десять в вечернюю смену снова наскочил на меня этот человек, не заплативший денег.

«Теперь не убежишь!» — думаю я.

Была ли у него короткая память или обмануло его то, что в этот раз ездил я на Касатке, седок не чуял беды. Шутит со мной, беседует о погоде.

Долго кружим по городу. Подъезжаем к особняку.

— Обождешь.

С молотком в руке догоняю его у калитки, хватаю за шиворот.

— Ты… что, парень? — говорит он, подняв руку над головой. — Это как называется?

Еще раз оглядываю человека: не вышло ли ошибки? Нет, он. И теперь я держу его в руках.

— Плати!

Молоток занесен для удара.

— Уплачу. Только не дерись. Что за глупости? Я коммивояжёр. Денег нет, что ли?

И подает серебряный рубль.

Я опускаю деньги в карман.

— За старое два с полтиной кто платить будет?

— Ну? — удивляется он. — Я от тебя уже бегал? И долго ты ждал?

— Долгонько.

— Ай-ай-ай, какой глупый! Я сбежал, а ты все ждешь, ждешь?

И он так весело хохочет, так заливается, что злость моя тает.

И вот мы оба смеемся. Он щупает молоток, покачивает головой.

— Ты сурьезный дядя, как погляжу, А что, если бы денег не оказалось? Ударил?

— Обязательно.

Он, смеясь, дает смятую трешницу.

— Подай полтинник сдачи. Не прошел номер, плачу чистоганом. Ты не дуйся, должность моя такая: без обману нельзя.

Я обещаю в другой раз подвезти его дешевле. Мы расстаемся друзьями.

Вечером рассказываю об этом Кузьме и Волчку.

— Это что, — перебивает Кузьма. — У меня в прошлом годе случай был чище. Я проходные дворы, как свои пальцы, знаю. И вот наскочил гусь вроде твоего, из себя — щупленький, ну прямо дохлятина. Ездили, ездили — от лошади пар валит. Уж каки-таки дела у дохляка в казенных присутствиях были — не знаю. Подъехали к проходному на Ильинской. Он велит обождать, а сам, как мыша, юрк в ворота. Взяло меня сомнение. Не заплатит, думаю, паршивец. Я шасть в переулок, подъезжаю к другим воротам. Глядь — он тут. Воротник у пальтишка поднял, руки в карманах. Я подлетел, распахиваю полость. «Куда, говорю, прикажете, ваше сиятельство фон барон?» Он смекнул, что карта бита, голову опустил. Я в те поры осерчал на стрекулистов. Сколько раз убегали, наконец бог послал одного на расправу. Я его на снежок, давай волтузить: «Принимай за всех проходимцев!» Переулок глухой, однако народ сбежался. «За что, спрашивают, бьешь человека?» Я объяснил. Народ говорит: «Раз такое дело, бей, мужик, крепче, чтоб другим неповадно было». А куда крепче — я уж руки-ноги натрудил. Один прохожий, мастеровой человек, скорняк, помогать стал: отмолотили — красота.

Волчок смеется.

— Вот как надо, — говорит хозяин. — А ты своего отпустил, тычка в загривок не дал. Мотай на ус.

В ночную смену везу подвыпивших парней. Проехав три квартала, они платят двадцать копеек и слезают. Дома распрягаю лошадь, чищу санки: срезана кожаная обивка сиденья, унесен подножный коврик.

Агафон осматривает повреждения.

— Ремонт за твой счет, Матвей Алексеевич. Не обессудь, милый человек. Я не миллионщик, чтобы твои убытки на себя принимать.

Через неделю, тоже ночью, седок, бородатый мужчина, срезал суконную подкладку полости. Что за люди!

И опять штраф.

— Не разевай рот, деревня, — ворчит хозяин. — Седоки видят, что на козлах вотяк сидит, ну и тащат. Скоро хомут с лошади снимут. Ей-богу, снимут. А ты думал — как? И самого разуют.

 

Глава пятнадцатая

У вокзала садится офицер. Седок молод, красив, новая шинель темносерого сукна ловко обтягивает его фигуру, на плечах золотые погоны с одним просветом и тремя звездочками, на левом боку сабля в кривых ножнах.

Едем в ресторан «Ялта».

Лестно везти этого седока. Может, он встречался на войне с моим отцом. Может, отец служил под его началом. В ресторане офицер пробыл долго и вышел навеселе.

— К девкам! Слушай, малый, — говорит он, тыча меня кулаком в спину. — Я — герой Ляояна. Вези к блондинкам. Блондинку хочу, с голубыми глазами. Знаешь, где голубоглазые живут?

— Нет.

— Как так? Обязан знать. Ну, черт с тобой, вместе искать будем. Валяй на Сахалин!

Сахалинские заведения «работают» круглые сутки. На дверях каменных особняков медные дощечки с фамилиями хозяек. Днем на Сахалине тихо, а по ночам играет музыка, в освещенные окна видны танцующие пары, вышибалы — саженного роста мужики — выбрасывают из дверей на снег скандалистов и опьяневших гостей.

В Кочетах я никогда не слыхал, чтобы женщину продавали, покупали. Здесь о покупке женщины на ночь, на час говорят, как о погоде и пище. Я не могу к этому привыкнуть, и каждый раз, когда везу кого-нибудь на Сахалин, становится не по себе, будто участвую в грязном и постыдном деле.

— Погоняй! — кричит офицер. — Не покойника везешь!

Стегаю кнутом Бардадыма. Седок, развалясь в сиденье, напевает «Варяга» и бормочет: «Голубушка моя — сабля».

Объехали чуть не все заведения. Офицер, звеня шпорами, поднимается на второй этаж, с бранью выбегает обратно.

— Куда завез? Разве это девки! Пошел дальше!

В заведении мадам Похлебкиной он пробыл около часа. Вышел совершенно пьяный, с бледным лицом, в расстегнутой шинели.

Я распахиваю полость.

— Куда прикажете?

— На вокзал, единым духом! Опоздаем к поезду — изобью, как собаку!

Бардадым летит крупной рысью, но офицеру кажется, что едем недостаточно быстро.

— Гони! — покрикивает он. — Гони, а то изобью!

От жеребца валит пар, из-под копыт искры. У вокзала герой Ляояна слезает. Ночь. Падает редкий снежок. На площади пустынно. Даже городовой, стоявший обычно на этом месте, куда-то исчез. Одиноко горят электрические фонари.

— Ваше благородье, деньги!

Офицер, повернув голову, качается на высоких ногах.

— Что?

— Деньги! Пять рублей по таксе.

— Я защитник царя и отечества, а ты, червь презренный, деньги спрашиваешь? Голову срублю.

Он вытаскивает из ножен саблю и, поскользнувшись на скрипучем снегу, падает.

Вытягиваю его кнутом по лицу раз, другой, гикаю, хлопаю вожжами. Бардадым уносит меня. Ветер дует в лицо. Чувствую на лбу колючий холодок.

По дороге встречается Кузьма. Рассказываю о своей беде.

— Идиет, — усмехается он. — Такие случаи бывают постоянно, и хозяину о том не следует говорить. Он в месяц штрафов напишет — в год не отработаешь.

— Да ведь денег нет. С чем приеду?

— Ну, как есть ты, братец мой, деревня! — удивляется Кузьма. — Фартануло — все не отдавай. Мало заработал — добавь. Вот и выйдет середка на половинке. Без смекалки нашему брату подохнуть можно.

Я напоминаю про обыски.

— У меня найди попробуй, — хвастает Кузьма. — Подальше прячь.

Занимаю у Кузьмы два рубля, сдаю «выручку» Агафону.

Но нельзя занимать каждую неделю. Кузьма прав: надо приспособляться. Делаю тайничок за обшивкой санок. В удачные дни понемногу откладываю.

Во время перепряжки хозяин подходит к санкам, обметает снег, осматривает обивку. У меня падает сердце.

«А что, если найдет?»

Столкновения с седоками повторяются изо дня в день. Одни, не заплатив, убегают в проходные дворы, другие суют кулаком в нос, третьи норовят обсчитать, всучить в темноте фальшивый рубль.

Как жить по правде среди таких людей?

Без тайника в санях пропаду. Надо лгать, изворачиваться!

Я знаю проходные дворы, опасные переулки, научился угадывать любителей бесплатной езды. Крепнет дружба с Кузьмой и Волчком. Правда, работники любят порой зло пошутить, но все-таки они хорошие товарищи. Я ценю это. Кузьма и Волчок сильно выпивают. Домой привозить спиртное нельзя. Агафон бранится. Работники пьют на стоянках прямо из горлышка бутылок, закусывают печенкой. К вечеру оба едва держатся на ногах. По субботам приглашают на Сахалин. Я отказываюсь.

— Что мозгляка строишь? — спрашивает Волчок. — Один раз живем на свете. Гуляй, пока сердце горит да глаза не потухли.

— С души воротит, — признаюсь я, — отстань.

— Только до первого раза, — соблазняет Волчок. — Кто плавать не умеет, в воду прыгать спервоначалу тоже страшно, а потом — обойдется, каждый день тянет. Так и в этом деле. Попробуй, малый! И водку не пьешь. Какой ты мужчина?

Я молчу.

— Против бабы ни один святой не устоит, — вставляет Кузьма, и так странно слушать его глуховатый, с низкими переливами голос. — В прошлом годе барин книжку в пролетке оставил, сочинение графа Толстого, «Отец Сергий» называется. Ужасно занятная история. Один князь или граф, Степан Касатский, надумал стать святым, дал зарок не прикасаться к женскому полу. Сказано — сделано. Постригся в монахи, назвался отцом Сергием, выкопал пещеру-келью, живет, богу молится. Только узнает об этом одна красивая вдовушка-егоза, по фамилии Маковкина, тоже из богатых, является соблазнять отца Сергия. Он ее принял за беса, стал отгонять молитвой. Не помогает. Тяпнул топором по своей руке, отрубил палец. Вот до чего был тверд в боге человек. Бабенка, понятно, испугалась, дала стрекача.

— Устоял, значит? — говорит Волчок.

— В этот раз — да, — отвечает Кузьма. — Только все равно ему святость боком вышла. Много лет спустя доконала его бабенка, даже не красивая и дура. Не мог себя укротить, согрешил, пришлось бросить келью. В бродяги подался человек, стал Иваном-непомнящим. Я читал книжку извозчикам. Смеху было!

— Что тут смешного? — спрашиваю я.

— Ты, видать, ни разу не переспал с женским полом? — скучным голосом допытывается Кузьма.

— Нет.

— Оно и видно.

Перед сном Кузьма рассказывает о своих любовных похождениях. И всегда что-нибудь грязное, мерзкое.

— Ездил я в том году у Федора Халявина, — начинает он шепотом, чтоб не услыхал хозяин. — Кони — первые в городе, сам был молод, усы, как полагается. Ну, и девчонки, правду молвить, заглядывались. Кухарье, горничные, белошвейки. Подмигнешь бывало: «Эй, прокачу!» Девчонка садится, и вези ее, куда хочешь, вся твоя. Ночка темная да небо черное нам свидетели.

— Это чепуха, — перебивает Волчок, — ты, Кузя, насчет благородных объясни. Удавалось благородных хороводить?

— Бывали благородные, — сознается Кузьма. — Катал купчиху Антонину Васильевну Рублеву. Мужа ейного я тоже знал — старик, на всех зверей похож. Антонина Васильевна в те поры годов тридцати была, — лицом белая, пышная. Везу ее. Она со мной — тары-бары, пустые амбары. Допытывается, есть ли жена, и тому подобное. Подъехали. Дает пятерку — наездили рубля на два — и сдачи не берет. Я, конечно, благодарю. День был субботний. Антонина Васильевна как бы невзначай спрашивает: «Что завтра делать будешь, господин извозчик?» — «Отдыхать по случаю воскресенья, ваше степенство». Она глаза опустила. «Не зайдешь ли кровать передвинуть? Супруг на ярмарку отлучился, одна управиться не могу».

Являюсь на другой день. Встречает как гостя. На столе — закуски, вино. Садимся, выпиваем, беседуем. В квартире никого нет. Прислуга на гулянку отправлена.

— Не томи, дьявол, сказывай: чем кончилось? — торопит Волчок.

Волчка не видать в темноте, но кажется, он глядит на Кузьму бараньими глазами, лицо у него глупое. Я укрываюсь одеялом, чтобы не слушать. Но работники, забывшись, говорят во весь голос.

— Конец известный, — внушительно говорит Кузьма.

— Ну? — смеется Волчок.

— Да, — хвастливо продолжает Кузьма. — И наладили мы с Антониной Васильевной: супруг из дому, я в дом. Одним словом, пожили душа в душу, нечего бога гневить.

— Теперь слухайте, — говорит Волчок, — я скажу, как офицерову жену на Липовую гору цветы собирать возил.

Хозяин стучит кулаком в стену.

— Эй, полуночники, раскаркались. Я вам поговорю!

Работники умолкают. Кузьма крестится и зевает. Через минуту он сладко храпит. Волчок тоже посвистывает носом. Я долго ворочаюсь в постели.

 

Глава шестнадцатая

Мы стояли с Волчком на одной колоде. Поговорили по душам. Оказывается, звать Волчка Сергеем. Восемь лет назад он пришел в город, чтоб заработать на корову и немедля вернуться с деньгами домой: таков был наказ матери. Отец у него помер давно.

Когда было накоплено двадцать рублей, в ночную смену он столкнулся с ломовиком. Ломовик сильно помял и оцарапал ему санки. Хозяин оштрафовал Сергея на двадцать пять рублей. «Коровьи» деньги поглотил штраф. С горя Волчок запил, а дальше пошло и пошло!

— В деревне мать меня все еще ждет, — рассказывал он с тихой грустью в голосе. — Сперва посылал ей немного к праздникам, теперь же все пропиваю. Мать шлет жалостные письма, зовет домой, я даже не отвечаю. Некогда! Да и что ответишь? Стыдно, брат!

— Зачем же пьешь?

— Ах, зачем, почему? — встрепенулся Сергей. — Думаешь, легко объяснить и оправдаться? Жизнь какая-то непонятная — вот и пью. Сидишь на козлах целые сутки в любую погоду, вырабатываешь десятку в месяц. Тебя обыскивают, подозревают в воровстве, походя бранят. Ни одежи приличной, ни обуви — ничего нет. А глянешь кругом — ходят по улицам чистенькие, разодетые люди, ни черта не делают. Им театры, балы, благородные собрания, клубы, кинематографы, рестораны. Все им, тебе шиш! Почему такое? Задумаешься — тошно станет. А хватишь стаканчик водки — все туманом обволакивается, и на душе легче.

Такая же неприглядная судьба у Кузьмы. Придя в город, он думал накопить деньжонок, завести лошадь, свою биржу, стать маленьким хозяйчиком. Двадцать лет ездит на чужих козлах, ничего не накопил. Мечты о своем хозяйстве давно забыты. Утешение — та же водка.

— Обасурманился, — сказал однажды про себя Кузьма. — Где уж на ноги встать? Дело мое пропащее.

Я пытаюсь представить будущее этих работников, и мне становится страшно. Семьи у них нет, на черный день не сберегли ни гроша. А если заболеют? А придет неминучая старость? Что тогда делать? Кто им поможет, кто позаботится о них? Говорят, есть какая-то богадельня или дом для одиноких стариков, но попасть туда не менее трудно, чем верблюду пролезть сквозь игольное ушко. Судьбы Кузьмы и Сергея беспокоят меня.

«Неужто и я так? Неужто прав убогонький духом учитель Федор Павлович?»

В тот вечер работники приехали в более сильном подпитии, чем обычно.

Покончив с обыском, хозяин придвигается к ним вплотную.

— А ну-ка, дыхни!

— Что полоумство разводишь? — обороняется Кузьма. Глаза его, маленькие и острые, сверлят хозяина. — Мы не лакеи, да и крепостного права нынче нет.

— Дыши, а не то прогоню к чертям, — не отстает хозяин. — Я управу найду!

Они дышат ему в лицо сивушным перегаром.

— Нализались, — ворчит Агафон, взмахивая кулачками. — Насквозь протухли, курицыны дети.

Он бегает по комнате с острой усмешкой на губах.

— От мороза пьем, — оправдывается Кузьма, — целый день на козлах. От труда выпить не грех, я полагаю, и орать тут, хозяин, нечего. Весь народ пьет. Опять же погода…

— Восемнадцать часов работаем, как на барщине, — вставляет Волчок.

Хозяин подпрыгивает, как петух, брызгает слюной, бородка его трясется, щеки розовеют.

— На какие капиталы зелье трескаете? А? И что примечаю — есть мало стали: в обед сыты, вечером аппетита нет. Колбаску на колодах жрать навострились! А может, в ресторане «Ялта» на хозяйские денежки питаетесь? Я все вижу, меня не проведешь!

— А ты корми, как полагается, — сердито сказал Волчок. — Целый год угощаешь картошкой в мундире, кислой капустой да редькой с квасом. С души воротит!

— Я ем то же, что и вы, меня не воротит.

— Дело хозяйское, — усмехнулся Волчок. — Можешь лопать ржаную солому, а нам подавай настоящий харч, как у всех добрых людей заведено.

— Ишь, баре какие! — возмутился хозяин. — Свиных отбивных прикажете завтра подать? На третье — компот из яблок?

— Чего ты шумишь, старик? — насмешливо спросил Кузьма. — Ведь скоро помрешь. Сын твой — обалдуй-полоумок. И капиталы невесть кому достанутся. Все же прахом пойдет. Ты бы заодно с нами уж приналег на свиные отбивные, на компоты. Раскинь мозгами — тут резон определенный.

— Не ваше дело! — кричит хозяин. — В монастырь отдам, на помин души пойдет.

— А монахи тоже пропьют, с девками прогуляют, — не сдается Кузьма.

Молчание. Хозяин крестится.

— Господи, владыка небесный, прости меня, раба недостойного, слушаю богомерзкие слова.

— Монахи — первые ерники, — говорит Волчок. — Это богу и всему свету давно известно.

— Врешь, углан! Врешь, сатана!

— Чего врать? — обижается Волчок. — Я кутейное племя сотни раз на Сахалин возил. Переоденутся в гражданскую одежду: «Вези к отроковицам».

Кузьма хохочет.

— Истинная правда. Я тоже возил: отроковиц монахи любят.

— Богохульники, икон постыдитесь! В полицию пожалуюсь.

— Экой ты гад! — грубо говорит Кузьма. — Чистая гадюка!

Хозяин ударяет его медным подсвечником по лицу.

— Ах, так! — кричит работник.

Хозяин опрокинут на пол. Кузьма пинает его ногами.

Я пытаюсь оттащить Кузьму. Волчок сердится, дергает меня за руку.

— Не смей, обоюдная драка. Хозяин первый начал.

Агафон катается по полу, кричит «караул».

Фекла выбегает во двор. Хозяин ругается, охает.

Падают стулья, горшки с цветами, опрокидывается стол. Волчок подзадоривает приятеля:

— Бей, Кузьма, круши! Садани под вздох.

Приходит городовой с дворником. Работников уводят в участок. Утром захожу в хозяйскую половину. День теплый. Солнце, столь редкое в зимние дни, бросает сквозь оттаявшие стекла мягкие лучи. Агафон лежит на кровати, укутанный ватным одеялом, с подтеками и ссадинами на щеках. Пахнет чем-то терпким, удушливым.

— Никак почки отбил, варнак, — шепчет хозяин, скривив лицо. — Порядки пошли, а? Эх, народ-люди! В своем доме убить могут. Скоро и ты запьешь, драться полезешь. Прогоню всех. Коней, санки, пролетки, сбрую — все продам. Войду компаньоном в свечной завод — приглашают давно. Там дело спокойное. Бунты кончились. Теперь народ богу молиться начнет, свечи ходко пойдут. Только бы встать на ноги, болит все тело.

Хочется напомнить хозяину слова: «Всякое битье на пользу», но почему-то жаль старика.

— Подай-ка примочку, — просит он.

Я иду за лекарством.

Кузьму и Волчка держали в полиции два дня. Хозяин рассчитал обоих, продал упряжки, на которых они ездили.

Меня предупредил:

— Мотри, Матвейка. Ежели что — и тебя вытурю. Пойдешь мостовую гранить.

Я научился хитрить, штрафов стало меньше, но каждую неделю ношу передачи деду, Зинаиде Сироте, Всеволоду Евгеньевичу, и остается совсем немного денег, а в деревне бабушка ждет, когда-то пошлю ей пятнадцать рублей на корову.

 

Глава семнадцатая

Бойкий человек в клетчатом сером пальто, которого я отвез на вокзал, сунул прейскуранты.

— Погляди на досуге: может, что приглянется — выпишешь. Только поторапливайся: спрос на издания велик. Опоздаешь — ничего не получишь. Подписку принимает любое почтовое отделение.

Я взглянул на цветные бумажки с отпечатанными в типографии буквами. Боже, сколько всяких вещей на свете! И цена подходящая.

Вот предлагается волшебная книга.

«Искусство сделаться даровитым писателем». Составил учитель словесности И. М. Погорельский (псевдоним). Цена 1 рубль.

Вот другое сочинение: «Смерти нет».

Вверху нарисован череп человека со скрещенными в его зубах костями. Под черепом написано:

«До сих пор люди боялись смерти из страха перед неизвестностью. Великие ученые раскрыли нам эту недосягаемую тайну, подробно излагая нашу жизнь после смерти. Желая сделать великую тайну общедоступной, мы выпустили в свет книгу полного собрания сочинений Карла дю Преля «Тайна человека — спиритизм».

«Следуя указаниям нашей книги, каждый легко может вызвать из загробного мира тени умерших родных или близких. Цена книги в 200 стр. 1 рубль 50 коп. Наложенным платежом 1 р. 75 коп. Вместо денег можно высылать марками. Деньги и марки адресовать: С.-Петербург, Невский проспект, д. № 105, кв. 19, в редакцию «Живое слово», отдел С. О. В. 20».

И вот еще прейскурант с изображением ведьмы, скачущей на помеле под звездным небом.

«Народные знахарства, заговоры и заклинания, или путь к успеху и исцелению недугов и болезней».

«Пропечатанная по истлевшим рукописям, нечаянно найденным в трубе жилища одной знахарки, эта книга убережет всякого от всех несчастий земных и болезней лютых. Прочтя ее, можно заговорить или напустить глаз, на кого тебе будет нужно. Из простых камней делать бриллианты, рубины, топазы. Цена с пересылкой 1 р. 25 коп. Вместо денег можно высылать почтовые и гербовые марки в заказном письме, а также высылается наложенным платежом без задатка за 1 р. 50 коп. Деньги и марки адресуйте: «Москва, Лубянская площадь, книжный магазин «Надежда». Отделение С. О. В. № 3».

Я задумываюсь. Загробный мир, знахарства и заговоры не прельщают. Но «Искусство сделаться даровитым писателем» надо купить. Пушкин, Некрасов и Плещеев пользовались, наверное, этой самой книжкой псевдонима И. М. Погорельского. И мои стихи напечатают в школьных хрестоматиях.

Вот она, жар-птица! И все это стоит один рубль!

Вспоминаю свою неудачную поэму о Симонихе, разговор о стихах со Всеволодом Евгеньевичем. Почему же тогда учитель не сказал про книгу «Искусство сделаться даровитым писателем»? Может, он ничего сам не знал об И. М. Погорельском? Да и немудрено! Кочеты — такая глушь. Учитель отстал от жизни.

Надо спешить. Я сажусь на облучок, гоню Барда-дыма к почте. Седобородый чиновник в засаленном сюртуке принимает подписку, дает квитанцию. Чиновник смотрит на меня почему-то с усмешкой. Я не обращаю на это внимания. Будущее представляется как сказка.

В тот день приезжаю домой ранее обыкновенного. Хозяин не страшен. Что он теперь?

Должно быть, вид мой необычен. Агафон щурится.

— Что-то козырем ходить стал? Деньги нашел или что?

— Нашел.

— Много?

— Хватит, Агафон Петрович.

— Сурьезно разговариваю. Может, в санках кто бумажник оставил? Это бывает. Давай мне.

— Ничего не нашел, а скоро уйду. Ищи работника.

— Понимаю. Теплое местечко приглядел.

— Да уж, видно, так.

— Учишь вас, чертей деревенских, обтесываешь мозги, из сил выбиваешься, а вы чуть только оперились в городе — хвост дудкой: ищи другого.

…Невысокий худощавый человек в потертом пальтишке сам откидывает полость.

— В Горькую слободу, полтинник.

Цена подходящая, человек трезв, но я помню хозяйский наказ. Горькая слобода — опасно.

— Не поеду.

Седок уже не молод, черные волосы вылезают из-под каракулевой шапки.

— Та есть как не поедешь? Занят, что ли?

— Не велено ездить в Горькую слободу.

И я выкладываю все, что слышал от хозяина. Человек улыбается.

— Потешный, должно быть, хозяин, да и ты хорош: сказкам веришь. Ну-ка, давай поехали.

Я трогаю Бардадыма. Будь что будет!

— Хочешь знать — лишь в Горькой слободе и живут настоящие люди, — говорит седок. — Запомни: рабочий человек не обидит. Бывают драки, поножовщина. Извозчиков, случается, бьют. Но это ведь огарки, не мастеровые. В семье не без урода. Вы уж с хозяином решили: вся Горькая слобода — жулье да разбойники. Нехорошо, брат.

Мне даже неловко за свой страх.

Всю дорогу разговариваем. Седок спрашивает обо всем: кто я, откуда родом, сколько зарабатываю, есть ли товарищи. Всегда было почему-то неприятно, если седоки, особенно подвыпившие, приставали с разговорами. В их словах я улавливал любопытство бездельников. На этот раз хочется выложить все.

— Зря, друг мой, нанялся в извозчики, — говорит седок. — Хозяин из тебя прохвоста или стяжателя сделает. Шел бы на завод, на фабрику.

— Ходил… Не берут.

Подъезжаем к деревянному домику. Седок слезает, дает деньги.

— Заходи, побеседуем. Конь передохнет малость.

Хочется зайти к нему и боязно.

А вдруг весь разговор направлен к тому, чтобы опутать, заманить и ограбить? Разденут самого, угонят лошадь.

Смотрю в лицо седока, и сомнения отпадают. Нет, с таким хорошим лицом нельзя быть грабителем.

Привязываю лошадь к тумбе. Переходим дворик. Седок протягивает руку.

— Давай познакомимся: Николай Павлович Яхонтов.

Я называю себя. И вот мы в комнате. В углу этажерка с книгами и журналами. Вдоль стен полки, тоже заставленные книгами. Какое богатство! Я никогда не видал столько книг.

— Неужто все прочитано?

Яхонтов кивает.

— Прочел, мой друг, прочел. И, кроме этих, еще кое-что читал, изучал. А что ты читал?

Вспоминаю кочетовскую библиотеку Всеволода Евгеньевича, купленные мною книжонки о сыщиках… Куда уж мне!

— Скоро сам буду сочинять книги, — важно говорю я, вспомнив о квитанции на заказанное «руководство» к достижению счастья.

— Да ну? — усмехается Николай Павлович. — Ты, брат, порядочный комик. Написать хорошую книгу — это значит потратить десяток лет упорного труда. Откуда пришла такая мысль?

Достаю из кармана прейскуранты, развертываю перед Яхонтовым.

— Вот, все это скоро получу. Можно и вам тоже выписать. На почте, наверно, еще берут заказы.

Николай Павлович смотрит на бумажки, как-то странно скосив глаза, и смеется. Потом лицо его темнеет, губы вздрагивают. Разорвав прейскуранты, он брезгливо швыряет их в угол.

— Негодяи, подлые души, — говорит он сдавленным голосом. — Что делают!

Я, оробев, опускаю голову.

— Садись, поговорим, — приглашает Яхонтов. — Тебе нужно понять многое. Не всякому слову можно верить, хотя оно и отпечатано в типографии на хорошей бумаге. Поглощать глупую болтовню продажных писак хуже и вреднее, чем не читать вовсе.

Он подает толстую книгу.

— На, читай, прочтешь — приходи за другой. Страницы не загибай, не пачкай, книгу любить надо. Чего не поймешь, объясню. Вообще, не стесняйся, заходи почаще, дружить будем.

Я озадачен: вчера город казался грязным пустырем, где одиноко бродят озлобленные, недовольные люди и, как могут, пакостят друг другу.

И теперь, без малейшего усилия с моей стороны, паутина разорвана. Незнакомый человек протянул руку. Значит, везде есть стоящие люди, только надо столкнуться с ними.

— Нравится город?

— Нет.

— Беда в том, что ты начал знакомство с городом не с того конца.

Каждое слово его значительно, голубые глаза светло улыбаются. Люди городских окраин, пьяницы, огарки и кошкодеры показались другими. Я рассказываю новому другу о дедушке, о Всеволоде Евгеньевиче, о Зинаиде Сироте.

— Как фамилии? — спрашивает он. — В какой камере сидят? Срочные? Следственные? Так, так. Это интересно.

Он записывает что-то на листке бумаги. Потом долго расспрашивает о кочетовской жизни, про Всеволода Евгеньевича.

— У тебя был золотой учитель, — говорит он внушительно. — Таких, к сожалению, мало еще в деревне. Удивляюсь, как ты, ученик Всеволода Никольского, польстился на глупые прейскуранты… Впрочем, возраст виноват: ветерок в голове. Это пройдет! Теперь что читаешь?

— Некогда читать.

— Как некогда? — возмущается он. — А на колодах вы иногда долго стоите в ожидании седоков. Вот и читай!

Я даже вздрагиваю. Как это в голову не приходило? Ведь сколько часов пропадает зря!

Пора уходить. Я понимаю это и все-таки не могу подняться: так хорошо в маленькой, бедно обставленной комнате, главным украшением которой служат книги. Улыбка не сходит с лица хозяина. Он кажется теперь моложе, чем на улице, мягче и добрее.

Прощаясь на лестнице, Яхонтов говорит:

— Постараюсь на завод устроить, потолкую кое с кем из ребят. Не отчаивайся, парень. У тебя все впереди.

Завод! Чудесное обещание! Прейскуранты совсем вылетают из головы.

 

Глава восемнадцатая

Книги я полюбил еще в Кочетах. Теперь они окончательно завладели мной. То и дело заворачиваю в Горькую слободу. Николай Павлович дает книги — одна интереснее другой. Чего только нет в этих книгах! И невозможно представить, что все написанное выдумка.

Ночью сижу на постели: тихая радость в сердце. Грущу, когда хорошие герои безвинно страдают, попадают на виселицу, гибнут, кончают самоубийством. Радуюсь, когда, пусть на короткий миг или слишком поздно, побеждает добродетель, злодеи наказаны.

Охотно вожу седоков в Горькую слободу, и никто не убегает, не заплатив денег. Высаживаю седока, заворачиваю к Яхонтову, и он встречает меня с улыбкой. Книжные полки, оживленное лицо хозяина, необычайный разговор, — как это все хорошо!

Яхонтов начинает давать книги посерьезнее. Фенимора Купера, Жюль Верна, Генриха Сенкевича и Александра Дюма сменяют Тургенев, Гамсун, Флобер, Мопассан. Эти книги ближе к жизни. Но в девяти из десятка прочитанных книг говорится о любви. И как говорится! Кажется, вот-вот герой поцелует героиню и они, счастливые, перешагнут разделяющую их черту. Но нет! Опять возникают препятствия. Это похоже на игру, забавляет.

Тонкие девушки в белых платьях порхают по страницам романов, как мотыльки. От них исходит сияние, они кажутся прозрачными, неземными и даже молчат как-то по-особенному умно. В жизни этого не вижу. Мучительно думаю: откуда разница? Почему одни живут так, другие иначе? Вопросов много. Я боюсь досаждать Николаю Павловичу. Пытаюсь разгадать сам, не нахожу ответа.

— Ну как? — спрашивает он. — Гамсун хорош?

— Хорошо пишет, только так не бывает, я думаю. И похоже на правду, и — неправда.

Яхонтов, довольный, смеется.

— Ишь ты, гусь лапчатый, сходства с жизнью требует. Погоди, угощу.

И он достает очерки Николая Успенского, Н. Помяловского, Глеба Успенского.

— На, глотай, набирайся ума. Критики утверждают, что это мастера второго сорта. Между прочим, неверно. У них не все гладко и чисто, как у Флобера, но зато они кровью сердца пишут, статистические цифры и дроби нелепой действительности превращают в людей. Это, брат, подвижники, благородные характеры. Они рассказывают правду о жизни, а правда — самое трудное искусство на свете. Когда-нибудь поймешь, оценишь.

«Нравы Растеряевой улицы» перечитываю жадно. Сколько раз я видел своими глазами все это, описанное Глебом Успенским. Кажется, именно здесь, в Веселой слободе, в глухих предместьях города, он отыскал обглоданное племя сапожников, мастеровых, мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат, кривые улички базаров, приземистые кособокие лачуги. В любой улице Веселой слободы есть свои Прохоры Прохорычи, медики Хрипушины, Семены Ивановичи, Парамоны-юродивые. Вспоминаю седоков, уличные сражения, картины слободской жизни, квартирантов и соседей Агафона. Сходство поразительное! Читаю книгу на колоде извозчикам. Сонные и вялые лица их постепенно оживляются. Удивление в глазах, улыбки.

— Наш город, что ли, описан? — прерывает старик Дмитрий Ончуков. — Вроде похоже.

Яша Ленков, запивоха и сквернослов, поправляет:

— Похоже, да не совсем. Ругаются не дюже хлестко: стрюцкой, точеные ляжки, кошкин хвост. Али это ругань? Ты послухай, как наши слобожане в воскресный день костят друг друга — красота! Ежели б за ругань царь медали давал, у нас бы все с медалями на грудях ходили.

Покончив с Глебом Успенским и Н. Помяловским, принимаюсь за Левитова, Решетникова. Каждая книга обжигает сердце. Я забываюсь, пропускаю очереди. Меньше зарабатываю.

Хозяин сердится, обзывает вором и дармоедом.

— Бывало три да четыре целковых привозил, теперь— два, полтора… Это как понимать? По торной дорожке пошел, обучили Кузьма с Волчком? Терплю, терплю, да прогоню!

Николаю Павловичу не удалось пристроить меня на завод. Везде сокращают рабочих, новичков совсем не берут. Я дорожу теперь местом у Агафона. Угроза «прогоню» пугает. Но власть книг неодолима. Становлюсь на глухую колоду, где поменьше седоков, простаиваю часы. Шуршат страницы книги, в голове туман — забываю все на свете. И досадно, когда все же подходит седок, опускается в санки. Плохо, если падает снег. Помня наказ Яхонтова беречь книги, поднимаю кожаный верх, забиваюсь в задок. Там темновато, но уютно и сухо. Извозчики объезжают, подают без очереди.

Однажды на колоду заглянул хозяин, поймал на месте преступления.

— Читаешь? — шипел он. — Барин какой! Ну-ка, дай сюда, что за книга? Может, запрещенная?

Он вырывает из моих рук «В лесах» Мельникова-Печерского, вертит книгу, листает пожелтевшие страницы, нюхает переплет.

— Где взял?

— Купил.

— На какие дивиденды покупаешь? Ай разбогател сильно? Из мово кармана тянешь — знаю.

На колоду заворачивает извозчик, потом — другой. Хозяин шумит, взмахивая книгой, словно его в самом деле ограбили.

Извозчики прислушиваются.

Пузатый, красноглазый мужик, известный на колоде под кличкою Боров, советует:

— Поучи, Агафон, паренька. Даром хлеб жрет.

День-деньской с книжкой сидит на козлах, а народ, сам знаешь, бессовестный — пользуются слабостью, объезжают.

— Святая правда, Агафон Петрович, — добавляет маленький, в зеленом кафтане. — Он в книжку нос уткнет, а мы, как, значит, барин с угла махнул, потихоньку— шмыг. Ладный работник, дай ему бог здоровья. Не мешает нам.

— Вот оно что! — орет хозяин. — Понимаю все теперь, понимаю.

Он рвет книгу на мелкие лоскутья. Белые листки, гонимые ветром, уплывают по воздуху. От книги остался один переплет. Агафон бросает его на снег, топчет ногами.

— Будешь знать! — грозит он. — Еще увижу книгу — прогоню!

Вечером подаю хозяину три рубля. Он молча берет деньги и как ни в чем не бывало обыскивает. За столом грозит деревянной ложкой:

— Упреждаю в последний раз: никаких книжек!

На другой день еду к Николаю Павловичу. Яхонтов чем-то озабочен. Кажется, не спал всю ночь.

— Книгу порвал, говоришь? Ну, ничего. А ты сам ему в морду! Лабазников словом не вразумишь. На ногу наступать не дозволяй. Смирение и кротость — плохие качества. Уходить надо от хозяина, но куда? Квалификации ты не имеешь.

Меня с первой встречи занимает вопрос: чем живет Яхонтов?

О себе он обычно не говорит.

Теперь я, набравшись храбрости, все-таки спрашиваю, где он работает.

— Божьей милостью — интеллигент, — говорит он. — Папаша хотел сделать из меня священника, чтобы я отвлекал народ от тягостной жизни сказками об аде и рае, где последние будут первыми. Я избрал другой путь — тот самый, на который недавно вступил ваш кочетовский учитель Всеволод Евгеньевич.

— Значит, вы тоже против царя?

— Тоже, — усмехается он, — и не только против царя.

Яхонтов говорит о себе, как о постороннем лице, лукаво посмеивается над своими неудачами. О жизни, о революции, наоборот, просто и строго, как бабушка о боге.

— Кстати, насчет деда твоего, — вспоминает он. — Я узнавал. Там много наших сидит. Все от него в восторге. Замечательный, говорят, старик. Связался также с Зинаидой Сиротой и Всеволодом Никольским: друзья мои книги им подбрасывают, кое-что из съестного.

Я рассказываю про жар-птицу.

— Жар-птица? — спрашивает он. — Это здорово придумано. Помечтать не вредно.

Бардадым засек ногу, хозяин поставил его на неделю в стойло. Я выезжаю по утрам на Касатке — в одну смену. Вечера свободны. После работы обтираю санки, чищу сбрую и, пообедав, отправляюсь в Горькую слободу. Эта неделя крепко сближает меня с Николаем Павловичем. Раньше представлялось, что он целые дни сидит за столом над раскрытой книгой и может разговаривать с кем-нибудь лишь о том, что вычитано из книг. Теперь вижу его с другой стороны. Он — человек, как все, живой, веселый, впадающий порой в ребячество. Мы уходим на лыжах за город, катаемся по реке на коньках. Он не боится мороза, не устает, и это удивляет меня. Я рассказываю об охоте.

— Увлекательно, черт возьми! — говорит он. — Погоди, весной достанем у приятелей ружьишки да закатимся на глухариный ток. Ты научишь, как подскакивать к петухам. Костер в лесу разведем. Будет удачная охота, спляшем у костра танец дикарей. Вот здорово, а?

И оба мы смеемся.

Однажды прихожу к нему раньше, чем условились. Застаю девушку. Николай Павлович шутит, смеется.

— Хороша дивчина? — спрашивает он, кивая на гостью.

И девушка тоже смеется. У нее голубые глаза, волнистые, коротко подстриженные волосы, темножелтые, как лен. «Наверное, невеста, — думаю я. — Вот счастливый человек. Она часто здесь бывает, вместе читают книги, спорят».

— Наташа, — говорит Николай Павлович, — поедем с нами на лыжах.

Она отказывается. Ей надо куда-то поспеть до двух часов. Простившись, она уходит.

Мы берем лыжи, скользим по мягкому снегу. Хочется порасспросить Яхонтова о девушке: кто она? откуда? Но лицо его теперь строго, и я не решаюсь говорить об этом.

На пригорке у меня обрывается юкса. Пока чиню ее, Николай Павлович катится под гору, исчезает в ельнике.

Разыскиваю его по следу. Он ссутулился, опустил голову, сидит между елок. У него вздрагивают плечи.

Может, подойти, успокоить? А я стою, пораженный, не могу тронуться с места. Какое же горе навалилось, если этот человек плачет!

День теплый. Солнце. Слюдяной блеск снегов. Тишина. Я боюсь кашлянуть, чтобы не испугать Николая Павловича. Я-то ведь знаю: когда мужчина плачет, ему не очень приятно иметь свидетелей.

Он поднимает голову, берет кайки, становится на лыжи, тихо бредет по склону. Я иду за ним в отдалении.

Потом он поворачивает ко мне. Глаза его сухо поблескивают, лицо опухло и покраснело.

— Домой, — коротко говорит он.

Всю дорогу идем молча.

Так и не спросил я о девушке. И он ничего не сказал.

Я засиделся у Яхонтова. В слободских окнах гаснут огни. Николай Павлович много курит, посматривает на часы.

Я собираюсь уходить, надеваю кафтан. В подоконник стучат. Яхонтов открывает дверь. Входят два жандарма, какой-то офицер, двое слободских мещан — понятые.

Офицер показывает бумажку.

— Пожалуйста, — сухо говорит Николай Павлович. — Вы блюстители порядка. В чем дело?

Офицер замечает меня в углу.

— Что тут делаешь?

Понимаю: нужно сказать неправду.

— Да вот привез господина, за деньгами зашел.

— Ишь ты! Безработные на извозчиках ездят.

Хочу выйти.

— Сиди, — грубо говорит офицер, — пока обыск идет, не выпущу.

Сажусь на табуретку. Мещане стоят у дверей, как истуканы. Жандармы перетряхивают постель, распарывают матрац, обстукивают стены, пробуют даже поднять половицы, но доски крепко прибиты гвоздями — не поддаются. Потом осматривают книги.

Николай Павлович, заложив руки за спину, ходит по комнате. Как он изменился! Лицо стало суровым и жестким. Сощуренные глаза налились сдержанной яростью. Нахохлившийся, подтянутый, весь собранный в комок, он кажется зверем, готовым к прыжку.

Обыск продолжался часа два. Жандармы составляют протокол, дают подписать Яхонтову, идут к выходу, унося связки книг.

— Зачем же книги берете? — спрашивает Николай Павлович. — Это Некрасов, Салтыков-Щедрин — все легальное.

— Тут ваши пометочки на полях, — с какой-то вежливой злостью говорит офицер. — Интересуемся. Ежели ничего предосудительного — вернем. До свиданья. Думаю, что еще встретимся, господин Яхонтов.

Николай Павлович закрывает дверь, подходит к окну и весело говорит:

— Не тут искали, голубчики. Видал? — он поворачивается ко мне, поблескивая глазами. — Не смущайся, брат. Наше дело такое — с часу на час незваных гостей жди. Ты теперь пореже заглядывай, а то на заметку попадешь. Тебе в наши дела путаться рано.

— Командир у вас есть, Николай Павлович?

Он улыбнулся и просиял.

— А как же? Есть, есть! Только слово это неподходящее — командир. Он — вождь. В России жить ему не дают. Он за границей. Но он все видит и знает, что делается на родине. Это великий человек, Матвей. Его покa знают немногие. Скоро о нем заговорит весь мир. И ты услышишь, узнаешь, его зовут — Ленин. Запомни.

— Мне уже говорил о нем Всеволод Евгеньевич, — вспомнил я вслух. — Тоже хвалил его.

— Вот и отлично. Если тебе суждено когда-нибудь поймать свою жар-птицу, ты поймаешь ее с помощью Ленина. Он щедрый, всех наделит счастьем!

 

Глава девятнадцатая

Во втором этаже хозяйского флигеля белошвейная мастерская Елены Федоровны Губиной. Белошвейки живут в той же комнате где работают, спят на столах. Девушки часто меняются, и трудно сказать, сколько их служит у Губиной. Мадам строга. Девушки по воскресеньям ходят под ее командой к обедне. Мадам хвастается порядками своего заведения. На дворе звенит елейный голосок этой седоволосой женщины в уродливой шляпе с павлиньим пером:

— Я слежу за нравственностью девочек, многих вывела в люди, выдала замуж за почтенных и обеспеченных граждан. Девочки меня уважают, как родную мать.

Толстая и круглая, как бочка, закутанная в беличью шубу, она медленно проплывает по двору. Щеки ее лоснятся, точно смазанные жиром. Мадам Губина не нравится мне, и я, помню, обрадовался, когда один заказчик, которого пришлось отвозить со двора, обозвал ее:

— Ханжушка.

Я не знал тогда, что обозначает это слово, но мысленно объяснил себе: «Дрянь».

Заказчик продолжал:

— Отравила родную тетку, завладела ее богатством, купила швейные машины, открыла заведение, и вот, пожалуйста, ханжушка — знатная особа!

Белошвейки встречаются со мной во дворе. Есть среди них бледнолицые, чахоточные обитательницы городских предместий; они напоминают засохшие в горшках цветы. Есть деревенские хохотуньи, нахлынувшие в город за счастьем: в звонком смехе еще не потухла радость, город не успел отравить их тела, согнать румянец со щек. Я замечаю Тоню, веселую девушку с глубокими черными глазами. Мадам посылает ее разносить заказчикам белье. Каждый день бегает Тоня с лубяной коробкой в руках. Одетая в ватный жакетик, она, должно быть, зябнет и оттого всегда торопится, держит прямо свое гибкое, сильное тело. Концы голубого шарфа вздуваются на ветру, как паруса. Однажды мы сталкиваемся в воротах. Я выезжаю на работу. Над слободой густой дым. Телеграфные провода и ветки берез в куржаке. Сизые вороны сидят на деревьях не шелохнувшись, словно окаменевшие.

— Подвези, миленький, — улыбаясь, просит девушка. — Все равно до колоды едешь порожняком.

— Садись.

И она садится. Доезжаем до заставы, не обмолвившись словом. Девушка легко спрыгивает, стройная, подобранная.

— Спасибо, миленький!

Щеки ее, расцвеченные морозом, пунцовеют.

— Не говори подругам, — прошу я Тоню. — Они скажут мадаме, она — хозяину, и мне попадет за то, что подвез тебя.

— Не беспокойся, миленький, все понимаю.

Мы не сговариваемся, но с этого дня как-то само собой повелось: Тоня выходит со двора, когда запрягаю Бардадыма или Касатку. Я догоняю девушку в переулке. Она прыгает на ходу в санки.

— Ты из деревни, миленький?

— Да, миленькая.

Девушка, смеясь, колотит меня в спину, брови ее лукаво вздрагивают.

— Не смей дразниться.

Тоня расспрашивает о деревне. Я отвечаю.

— Ты подумай, я в лесу никогда не бывала, — признается она. — Так хочется побегать по зеленой полянке, набрать цветов, собирать грибы, ягоды. Ах, как это, наверно, забавно!

Развеселившись, она щебечет, как птица.

— Знаешь, что: давай поженимся, уедем крестьянствовать. Эх, заживем! Я хорошая хозяйка буду. Честное слово! Только не бей меня.

Глаза ее улыбаются, и трудно понять: шутит она или серьезно.

— Худо, Тоня, в деревне. Сам оттуда сбежал.

Ее личико темнеет.

— Должно быть, нашему брату везде плохо, и убежать некуда.

Помолчав, добавляет:

— Тошно мне: хозяйка хуже ведьмы. Зудит с утра до вечера. Если девушки ошибаются на примерке или строчку пройдут не так, она булавками тычет. Бывают деньки — с лестницы вниз головой прыгнуть охота. Старик один сватался. Чуть-чуть замуж не вышла. Подруги, спасибо, отговорили.

Иногда Тоня долго не появляется на улице. Я скучаю. Хочется пойти в мастерскую, узнать, что такое стряслось, но пугает встреча с Еленой Федоровной. И когда Тоня все же выбегает во двор с лубяной коробкой, у меня замирает что-то в груди.

Вспоминаю книги, где рассказывается о любви, и думаю: неужто это и есть любовь?

Бардадым лягнул меня в бедро. Ушибленное место вспухло, началось воспаление. Я слег в постель. Голова горит, стены кружатся, и все проваливается в какую-то серую муть. Придя в себя, вижу в каморке Тоню. Она поправляет подушку, укрывает мои ноги старой попоной. И так досадно, что девушка забегает только украдкой, когда нет хозяина.

Дни проходят. Я начинаю поправляться. Заглядывает хозяин.

— Лежишь? На даровых харчах можно дрыхнуть. А кони стоят, убыток несу.

— Что ж делать? Видишь, вот нога…

— Превозмоги хворобу, — советует хозяин. — Парень молодой, нечего киснуть. Понатужься и встань, разомнешься как-нибудь.

Я пытаюсь подняться. Боль опять валит в постель. Хозяин уходит обиженный.

Прошу Тоню отнести Яхонтову прочитанную книгу и взять, если разрешит, новую. Девушка возвращается с двумя книгами, сияющая, оживленная.

— Николай Павлович кланяется и говорит — не нужно ли доктора? У него есть знакомый доктор. Все, говорит, бесплатно сделает, лекарства даст.

— Понравился Яхонтов?

— Ужасно, миленький. Такой обходительный, добрый.

Я хочу, чтобы Тоня почитала вслух. Она краснеет.

— Смеяться будешь. Я ведь не могу быстро.

Читать ей в самом деле трудно: спотыкается на каждой строчке, перевирает слова. Закрыв глаза, слушаю, забываю про боль. Прочитав страницу, Тоня убегает во флигель: ее ждут дела.

Через неделю, еще слабый после болезни, вожусь около санок, перетягиваю гужи. Калитка с шумом открывается, вбегает Тоня. За ней гонится высокая женщина в плисовой кацавейке, визгливо кричит:

— Шлюха! Законных мужей отбивать вздумала. Я тебе зенки выдеру.

Она хватает Тоню за воротник. Тоня отбивается. Во двор выбегают жильцы, белошвейки, обитатели соседних домов.

— С женатиком схлестнулась девчонка. Ну и ну!

Все до того непонятно, что я стою над хомутом, не могу произнести слова.

Никто еще не знает, в чем дело, но все поверили, что девушка совершила дурной поступок. Бабы волнуются. Пожилая прачка Матрена, захлебываясь, кричит женщине в кацавейке:

— Ульяна, дай ей выволочку! Взяли моду, бесстыдницы, к женатым прилабуниваться. Али порядок?

— Лупи, кроши, поддавай! — подстегивает кривой мещанин. — Бабоньки, милые, покажите, почем сотня гребешков!

Ульяна ободрилась. В цепких руках ее голубой шарф, и она рвет его на мелкие ленты.

Я кидаюсь на помощь Тоне. Прачка хватает меня жилистыми руками за карман.

— Не твое дело, парень, не суйся, когда бабы дерутся.

Наотмашь ударяю прачку по затылку. Она покачнулась. Еще две бабы наваливаются на меня, опрокидывают в снег. А женщины помогают Ульяне избивать Тоню. Слышу ее надрывный крик.

— Не стыдно вам, бабы? — кричит незнакомый старик в бобриковой поддевке. Он расталкивает баб. — Ну и народ! Расходись по домам!

Я поднимаюсь на ноги. Тоня, растрепанная, идет в мастерскую. Навстречу выплывает Елена Федоровна.

— Прочь, мерзавка! — говорит мадам. — Я не позволю пачкать имя моей мастерской.

Тоня молча шагает в подъезд.

…Елена Федоровна уволила Тоню. Я отвожу девушку в город. Тоня сидит в санках, смятая и грустная, с заплаканным лицом.

— Не виновата я, Мотя, ни в чем не виновата, — говорит она. — Я его, мужа этой дурехи, совсем не знаю. Шла по улице, он привязался, идет рядом со мной, болтает всякую чепуху, а она из переулка бросилась, как бешеная! Господи, до чего люди злые и непонятные!

Я знаю, что девушка не лжет. Думаю, как бы ей помочь, и ничего не могу придумать.

— Куда подашься?

— Место искать буду, — говорит она. — Может быть, в другую мастерскую поступлю или в прислуги. Только вот горе: везде начнут бумажку о прежней службе спрашивать, а я ничего не взяла от мадам: разве даст она хорошую рекомендацию?

Тоня обещает написать мне, когда устроится.

Прощаемся в центре города. Я остаюсь на колоде. Девушка медленно идет по тротуару, помахивая узелком. Уходит мое счастье, уходит моя радость!

— Не забывай меня, миленький!

— Не забуду!

Как стало пусто и одиноко!

Тоня снится по ночам, и днем, что бы я ни делал, мысли заполнены девушкой. Я жду от нее письма.

А она — словно в воду канула. Сколько раз я обознавался. Мелькнет где-нибудь на перекрестке голубой шарфик, срываюсь с колоды, гоню Бардадыма, заглядываю в лицо проходящей девушке.

Нет, не она…

Вечера длинные, ночи тяжелые. За окном трещит мороз. Печь в комнате испортилась и дымит. Тусклый чад поднимается к потолку. При бледном свете коптилки раскрываю полученные от Яхонтова книги. Комнатушка опять наполняется песнями, музыкой, солнцем, улыбками далеких и близких людей. Но даже книги теперь не увлекают, и только «Спартака» Джиованиоли читаю в эти дни жадно, волнуясь и плача. Легионы восставших рабов, казалось, шагают где-то совсем рядом, и в завываниях ветра под окном долго чудится шум великой битвы, звенят мечи гладиаторов, идущих на смерть.

 

Глава двадцатая

К хозяину заглядывает сваха — упитанная, бойкая мещанка. Ее круглое лицо покрыто сетью красных жилок, в разговоре тонкие губы брезгливо выпячиваются. Попивая из блюдца чай маленькими глотками, она закатывает глаза, хвалит невесту. Хозяин щурится.

— Что ты, какой я жених в мои-то годы?

— Не притворяйся, Агафон Петрович, ты мужчина в полном соку, — льстиво улыбается сваха. — На тебя заглядится любая. Что толку в молодых-то? Молодые ноне хлибкие. Старички вполне надежнее.

— На мои капиталы зарится, шельма, — ворчит хозяин. — Чую, куда гнет.

— Ой, да за кого меня считаешь? — обижается сваха. — Неужто подсуну какую вертихвостку?

— Надумаю в брак вступить, капиталы на церковь отпишу, — говорит Агафон. — Жене после моей смерти ничего не достанется. Коли денежный интерес имеет — просчиталась. Так и скажи.

— Господи! — вздыхает сваха. — Ничего-то ей не надо. Это ж ангел — не девушка. Восемнадцать годков исполнилось, совсем еще дитенок, несмышленая отроковица.

— Несмышленая, а жениха с богатым карманом ловит. Про мои капиталы весь город наслышан.

Сваха обтирает подолом платья лицо, крестится на иконы, вновь начинает:

— Одно пойми: бедность, сиротство — ни отца, ни матери. Ну куда ей податься? А девка — золото: тихая, смирная. Благодарить будешь. Ей не деньги, а хороший человек нужен.

— Знаем вас, женский пол, не улещай.

Хозяин достает из сундука толстую книгу в кожаном переплете с медными застежками, надевает очки.

— Ты послухай-ка, что святые отцы писали о бабах. — «Что есть жена? — читает он гнусаво. — Сеть прельщения человекам. Светла лицом и высокими очами мигающа, ногами играюща, много тем уязвляюща и огонь лютый в членах возгорающа. Что есть жена? Покоище змеиное, соблазн адский, увет дьявола».

— Это скопцы-монахи злобствуют на бабу, — улыбается сваха. — Естество им обрезали, а плоть все ж таки свое требует, по ночам беспокоит. Вот они и ругаются. Здоровому человеку такие слова ни к чему. Без бабы род людской давно бы кончился, а господь наказывал людям жить, размножаться.

Хозяин сдается. Сваха ведет его на смотрины.

— Женюсь, брат, — говорит хозяин, придя со смотрин. — Придется тебя поселить на кухне, сундук поставим, на нем спать будешь. Здесь неудобно чужого человека держать: переборка тонкая, все слышно, да и парень ты на возрасте. Разгорится глаз на молодуху, а я ревнивый.

Он нехорошо смеется.

Начались приготовления к свадьбе. Квартиру чистят, моют, скребут. Сваха распоряжается как дома. Ей помогает во всем ханжушка Елена Федоровна Губина. Глуповатая Фекла, видимо, боится, что молодая хозяйка вытеснит ее, — ходит злая-презлая.

Венчание состоялось днем. Я везу новобрачных из церкви на убранном цветами, лентами и бубенцами Бардадыме. Сзади едут дружки и шафера. Хозяин доволен, шутит:

— Погоняй, извозчик, на чай получишь.

На свадебный пир приглашены соседи, приятели Агафона. Со стороны невесты явились, дядя с сыном — шумные мещане в старинных сюртуках.

Хозяин усаживает меня за стол.

— Садись как гость, но веди себя прилично, много не пей, вино дорогое.

Я гляжу на молодую — девушку среднего роста с веснушчатым лицом и голубыми глазами. Кисейное платье — подарок хозяина — сидит на ней мешковато. Хороши у нее только волосы — пышные, с золотистым отливом.

Гости пьют вино и пиво. Кричат «горько». Хозяин наклоняется к молодой, чмокает в губы. Молодая конфузится и робеет. Подвыпившая сваха командует новобрачной:

— Евдокия Васильевна, не вешай голову, не кручинь хозяина! День-то какой сегодня!

Заводят граммофон. Под звуки вальса пары кружатся по комнате, тяжело топая ногами. Хозяин улыбается.

В разгар веселья под окном появился хозяйский сын. Я вижу его красное лицо, прислоненное к оттаявшему стеклу, вытаращенные глаза. Митька оглядывает гостей. Потом лицо его исчезает. Он возвращается с колом, выдранным из забора, и ударяет по раме. Стекла сыплются на пол. Женщины, опрокидывая стулья, кидаются по углам. Мужчины вскакивают. Митька выбивает вторую раму. Под окном — пьяный торжествующий голос:

— Что, папаша, на молоденькую потянуло? Я те покажу, грабитель! Отдай мою долю, папаша. Материно приданое чужим людям пойдет. Не дозволю. Эх, папаша, сатана твою кровь смущает!

Холодный воздух тянется в комнату. Фекла убирает посуду, проливая на голубую салфетку соусы и вино из рюмок.

Молодая плачет, прислонившись к стене.

— Что же это, господи? — испуганно шепчет сваха. — В таку минуту дьявол принес смутьяна. Мужики! Что вы смотрите?

— Сынок любезный, — с горечью говорит хозяин. — Лупите в мою голову. Дозволю всем — бейте. Только не до смерти.

Дядя молодой выбегает на улицу. За ним с поленом в руках — друг Елены Федоровны, широколобый, с клочком бороды под нижней губой, приказчик Степан Хлебников.

Женщина, в пестром платье, с огромными дутыми серьгами в ушах, хлопает себя по бедрам и, захлебываясь пьяным смехом, жалуется неизвестно кому:

— Угостили, приветили. Век не забудем свадебку. Задал пир Агафон Петрович!

— Не будет счастья молодым, не будет, — говорит Елена Федоровна. — Уж коли так началось — добра не жди. Агафона Петровича…

Хозяин топает ногою.

— Цыц, вы, трепалки!

Голос у него спокойный, глуховатый.

В комнате становится тихо. Под окном слышны удары, кряканье, сочная слободская брань.

Митьку бьют долго, усердно. Хозяин стоит у окна, тихонько покрикивает:

— По мягкому месту лупите, мужики, ребра не поломайте: лечить придется его, злыдня, доктора да костоправы разорят.

— Знаем, Агафон Петрович, не впервые! — весело отзывается Степан Хлебников. — Отойди от окна, не расстраивайся.

Под окном собираются слобожане — любители драк. Шум нарастает. Свистит городовой. Гости молчат, прислушиваясь к тому, что делается на улице. Всем ясно; вечер испорчен. Стряпуха завешивает окно байковым одеялом.

Гости одеваются, уходят…

 

Глава двадцать первая

В субботу Яхонтов говорит:

— Завтра иду на вечеринку, если хочешь — пойдем со мной. Народ собирается всякий: политики, местные любители музыки, живописи, литературы. Есть путаники, но есть и люди с огоньком. Тебе, я думаю, не вредно поглазеть. Слушай, что будут говорить, но не всему верь.

В воскресенье, как назло, хозяин заставил чистить конюшню. Навозу накопилось много, пришлось задержаться. Яхонтов долго ждал меня. На вечеринку мы опоздали. Еще в передней, снимая полушубок, я слышу, кто-то читает стихи:

Но снова я отвагу ощущаю, Хочу бороться, победить желаю, За шагом шаг пойду вперед смелее, Смиряя море. Вот моя идея.

Дверь открывается. Шагаю вслед за Яхонтовым в комнату. Чтец умолк. В середине стоит большой стол. Яхонтов здоровается, подталкивает меня к столу.

— Сын земли, весьма любознательный малый. Прошу познакомиться.

Полная женщина, сидевшая за столом, говорит:

— Милости просим.

— Хозяйка, — кивает Яхонтов. — Ольга Васильевна.

Мы устраиваемся на диване, где уже сидят двое: курносый парень с бараньими глазами и сивобородый, колючий старик в байковой блузе, с очками на мясистом носу. У окна в высоком дубовом кресле — бритый пожилой мужчина.

В углу стоит молодой человек — в синей косоворотке, подстриженный в скобку, с книгой в руках. Остальные сидят на стульях, расставленных вдоль стены.

— Митя, читай дальше, — говорит сивобородый старик.

Митя держит раскрытую книгу на вытянутой левой руке, а правой взмахивает, как бы подрубая прочитанное. Рот у него маленький круглый. Слова весомо и крепко падают в тишину. Сочный голос звучит ровно и спокойно.

Конечный вывод мудрости земной — Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день идет за них на бой. Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной Дитя, и муж, и старец пусть ведет, Чтоб я увидел в блеске силы дивной Свободный край, свободный мой народ. Тогда сказал бы я: мгновенье, Прекрасно ты, продлись, постой, И не смело б веков теченье Следа, оставленного мной… В предчувствии минуты дивной той Я высший миг вкушаю ныне свой.

Митя закрывает книгу.

— Хорошо! — вздохнул курносый парень. — За сердце берет.

— Хорошо? — фыркает сивобородый старик. — Вам, что ни читай, все сойдет. А по-моему, не то, что надо. Оно, конечно, великий писатель, мастер, слова отточены, как иглы, зацепляют и держат, только этого мало. Смысл подайте, идею. В чем тут идея?

— Слушать надо было, — возражает человек, сидевший в кресле. — Идея глубоко закопана.

— Я слушал, — обидчиво говорит старик. — Однако смысла не вижу. Писатель зовет на бой старцев и юношей. Отлично. Мы не против. Но с кем биться? За что? Почему? Не ясно.

— Сказано: за свободу — чего тебе еще? — улыбается Митя. — Любишь придираться, Иван Иваныч.

Старик вытирает ладонью лицо.

— Что такое свобода? Каждый класс понимает ее на свой лад. Буржую требуется одна свобода, помещику — другая, мне, пролетарию, третья. Так или нет?

— Так, дядя Ваня, — отвечает Яхонтов.

— Гёте недоговаривает, за какую свободу он, — продолжает старик. — Но, сдается, во всяком случае не мечтает о свободе для рабов.

— Гёте против трусливого мещанства, против обломовщины, — вставляет хозяйка, — Он зовет на великую борьбу с природой: возводить плотины, покорять океаны, осушать болота, дабы людям было просторно, дабы человек стал счастлив! Ясная и возвышенная цель.

— Вот именно, — говорит Митя, — молодец, Ольга Васильевна.

Садимся пить чай. Звенят стаканы. Разговор стал общим. Яхонтов говорил мало, но всегда дельно и едко. Я замечаю, что Николая Павловича уважают здесь, хотя и не все с ним согласны.

— Болота, моря, океаны, плотины — размах большой, что и говорить, — громко начинает опять Иван Иваныч. — А позвольте спросить: зачем это нужно? Я, допустим, болото осушил, а приходит помещик: «Земелька эта моя». Так?

— Так, — отвечает несколько голосов.

— Вот я и говорю: позвольте сперва на земле, в государстве, порядок навести, а уж тогда можно двинуть народную силу на овладение природой, в воздух, под землю и еще куда там потребуется.

— Твоими устами глаголет истина, — с усмешкой говорит хозяйка. — Все великие люди ошибаются, один ты прав.

Спор снова закипает. И опять непонятные слова: гуманизм, психология, программа, тактика, прогресс, декадентство. Спорят о мужике, о деревенских порядках, и просто удивление берет, как это люди могут о простых вещах говорить столь умно и какими-то нерусскими словами. Только старик доступен мне, близок.

— Не дают великие писатели ответа на вопрос: что делать? Куда идти? — четко говорит он, взмахивая рукой. — Вот недавно прочел я рассказик великого писателя земли русской, Льва Толстого. Обрисован мужик Пахом. Заявился Пахом к башкирам землю покупать. Получили башкиры тысячу рублей и говорят: «Что за день обойдешь — все твое». А земля хороша: чернозем, целина, степь ковыльная. Пожадничал Пахом, велик разгон взял, надорвался и к вечеру помер. Схоронили его, и оказалось: три аршина человеку земли требуется.

— Так ему и надо, — острит Митя. — Кулачок был Пахом, стяжатель, работника имел.

— Не в том суть, что кулак, — продолжал Иван Иваныч. — Лев Толстой учит: будь скромен, ни к чему не стремись, — все равно подохнешь, и тебе потребуется только три аршина земли. Ловко? А это вздор. Человеку много нужно. Вся земля нужна человеку.

— Какому человеку? — спрашивает курносый парень. — Они разные бывают, человеки. Иной вершка не заслужил.

— Трудовому человеку, — отвечает старик, — тому, кто ее обрабатывает, — как же иначе? А для завоевания земли трудовой человек должен сплотиться воедино, организовать волю свою согласно разуму. И вот сколько я ни читаю великих писателей, сколько ни слушаю— не туда гнут. На полдороге останавливаются или зовут в обход, в бурьян, в чащобу.

Яхонтов вступается за писателей.

— Верно: ни Толстой, ни Гёте не указывают выхода. Но они подвергли критике многие стороны жизни. Что ж, и на том спасибо. Заслуга немалая. А что делать — читайте другие книги. Они есть, написаны для вас. Правда, их запрещают, сжигают, авторов гонят в места отдаленные, но истина все-таки победит.

От вечера остается путаница в голове. Как мало я знаю и как прав Николай Павлович, что надо учиться.

Легко сказать — учись. Я работаю в две смены. Встаю в семь часов утра и только к двенадцати ночи приезжаю в Веселую слободу, чтобы поужинать.

У Николая Павловича встречаю жителей Горькой слободы: медников, слесарей, токарей, электромонтеров. Молодые, простецкие парни. Они тоже берут книги, любят, уважают Яхонтова. Однажды Николай Павлович пошел на чердак разыскивать какую-то книгу. Рыжий токарь Миша Галандин достает из кармана восьмушку чаю, кулек с сахаром, ставит все это в шкафчик над столом. Как бы в чем-то оправдываясь, токарь говорит:

— Денег у него нет, голодает, а такой, понимаешь, человек, что не пожалуется, не попросит. Вот мы и сговорились поддерживать его. Зайдешь и оставишь чего-нибудь тайком. Народу бывает много. Дознайся, кто оставил. Он сердится, спрашивает: «Кто принес?» Все отпираемся.

С этого дня я тоже кое-что приношу Николаю Павловичу. Но, должно быть, я не очень ловок в таких делах. Он ловит меня и отчитывает:

— Не смей заниматься благотворительностью! У тебя на шее дед сидит, бабушка в деревне святым духом питается. Зарабатываешь десятку в месяц, да еще вздумал чужих подкармливать!

 

Глава двадцать вторая

Молодая заметно полнеет. Сквозь веснушчатую кожу на щеках проступает румянец, глаза горят бесстыдно и ярко. С хозяином держится развязно, грубит.

— Дуняха, где моя ватная жилетка? — спрашивает хозяин.

— Я почем знаю.

— А ты поищи.

— Очень-то нужно. Сам не маленький — найдешь.

Хозяин поднимает брови.

— С кем говоришь, халда? — в хриплом голосе его обида, ярость. — Не забывайся! Из мусорной ямы вытянул на свет божий, одел, обул. Жрешь до отвала, как свинья. Благодарить должна.

Молодая дергает плечами.

— Подумаешь!

Она вытягивается, как сытая кошка, и ходит вокруг стола. Хозяин глядит на нее, качает головой.

— Ты, Дуняха, не задирай нос. Я терплю, терплю, да как примусь охаживать кнутом!

— Подумаешь!

— Нешто можно дерзить законному супругу, Евдокия Васильевна? — говорит Фекла. — Крест есть глава церкви, муж — глава жены. Подчиняться надобно, а ты бесперечь гордыню оказываешь. Бог накажет.

— Подумаешь!

— Чего рот разинул? — говорит мне хозяин. — Выдь на улицу. Без свидетелей, обойдемся.

Я одеваюсь, выхожу.

Когда Фекла стирает или моет полы, молодая сама ездит на рынок за провизией. Утром подсаживаю ее в санки, по пути отвожу. Обратно она идет пешком. Перед поездкой, уже одетая в баранью шубейку, она подходит к зеркалу, пудрит нос, щеки. Крупная пудра расползается по лицу, как отруби. Мне смешно.

— Вырядилась, нарумянилась, хоть на выставку, — ворчит хозяин. — У, вытяжная модель! — Он плюется, растирает плевок ногой и тонко взвизгивает: — Кобелей приманивать собираешься? Да? Места живого не оставлю!

— Подумаешь! — отвечает молодая.

Хозяин повертывается ко мне.

— Чего уставился опять? Подслушиваешь? Иди запрягай. Нет, постой, ты поглядывай за ней в городе. Я тебе доверяю. Чуть что — сказывай мне. Иди. Ох, согрешил с вами, будь вы прокляты!

— Трудно тебе с ним? — спрашиваю я молодую.

Она, приподняв белесые брови, сознается:

— Да уж куда труднее!

— Зачем пошла за него? Видела, какой он.

— Дядья спокою не давали, жить нечем — вот и пошла. От добра такую кочерыжку не полюбишь.

— Ты бы на фабрику или еще куда поступила.

— На фабрику ходила — не берут, места заняты, а в прислуги идти, горшки с дермом из-под кровати выносить — очень-то нужно.

— Зато вольный человек.

— Подумаешь! — вскинув голову, произносит она любимое слово. — Вот Агафон сдохнет, наследство получу, хозяйкой стану, выйду за молодого вроде тебя. Возьмешь аль побрезгуешь после старика?

— Он еще не скоро умрет, — шучу я. — Заждешься вдовьих радостей.

Молодая как-то лихо и нагловато поводит бровью.

— Можно ускорить. Купить один порошочек, подсыпать в квас — и будь здоров, старичок!

— Ой, дурная! — возмущаюсь я. — За это ж в острог сядешь!

— Кто с умом делает, никогда не сядет, — упрямо говорит она.

И я думаю: «А ведь может убить».

Какое-то двойственное чувство испытываю я к Агафону. Временами он вызывает во мне омерзение, ненависть. Но когда я взвешиваю всю жизнь этого непонятного старика, становится его жаль. Кузьма и Сергей Волчок не думают о завтрашнем дне, и это худо. Они пропивают заработок — тоже худо. Но для чего живет Агафон? Его тысячи в банке — мертвые деньги. Он жадничает, суетится, как помешанный. Повздорил с сыном, первую жену заморил голодом и побоями вогнал преждевременно в гроб, как поведала мне Фекла. Кузьма чуть не убил его. Молодая жена собирается отравить «порошочком». Да понимает ли Агафон, сколь страшна и безотрадна эта жизнь? Может быть, есть в неуемной жадности хозяина что-то недоступное моему разуму?

— Помнишь старика Ивана Иваныча? — спросил Яхонтов. — Он спорил со всеми на вечеринке у Ольги Васильевны.

— Помню.

— Видишь ли, какая штука. Завтра на вокзал прибудет арестантский вагон с политическими. Группу товарищей гонят из Москвы в Сибирь на каторгу. Они будут две недели сидеть в пересыльном отделении местной тюрьмы, ожидая следующего этапа. Их поведут с вокзала через город под конвоем. И нужно так сделать, чтобы на улицах было побольше народу. Пусть видят и знают. Мы заготовили кое-что на сей предмет. Не отвезешь ли прокламации к Ивану Иванычу? А уж он знает, кому и как вручить. Предупреждаю: дело серьезное. Накроют — сядешь за решетку. Подумай и скажи честно.

Мог ли я отказаться? О чем тут думать? Я готов каждый день возить целые тюки куда угодно. Я ведь понимаю, что это не менее важно, чем наша поездка с дедом к вогулам, которых мы освобождали от ясака.

Николай Павлович дал бумажку с адресом, пачку прокламаций, перевязанную алой тесемкой.

— Гляди! Дело сугубо секретное. Сверток при чужих Ивану Иванычу не отдавай. Вручи обязательно сегодня. Если дома не застанешь, зайди попозднее.

— Николай Павлович, разве я маленький?

— Ну-ну. Посмотрим.

Иван Иваныч жил на окраине, в подвальном этаже кирпичного домика. Я постучал в обитую кошмою дверь. Вышла старуха, высокая и худая, с глубоко запавшими глазами.

— Кого надобно?

— Ивана Иваныча.

— Ты кто такой?

— От Николая Павловича. В собственные руки посылку передать должен.

— Нет его.

— Вы, случаем, не жена Ивана Иваныча?

— Жена, — грубовато ответила старуха. — Только нет его дома и не будет. Увезли моего голубчика, проклятые!

— Куда увезли?

Известно, куда возят хороших людей, — в тюрьму. Ступай, милый, откуда пришел.

Дверь захлопнулась.

Вот незадача! Но Иван Иваныч не единственный человек в городе, способный раздать листовки. У Николая Павловича десятки друзей, помощников. Скорее, пока не упущено время, к Яхонтову. Пусть дает другой адрес.

Я поехал в Горькую слободу. Николая Павловича дома не было.

Я ждал около часа и, сам не свой, выехал на ближайшую колоду.

Вечером снова завернул в Горькую слободу. На дверях домика Яхонтова все еще висел замок.

Вечерняя смена выдалась трудная: седоки подваливали один за другим — на колоде остановиться некогда. Мысль о листовках не выходила из головы. Люди Должны читать их сегодня ночью. Завтра — поздно. И как же быть? Посоветоваться не с кем.

В двенадцатом часу я выехал на главную улицу. Как всегда, на тротуарах множество народу. Номер на спинке санок я залепил снегом, пустил Бардадыма крупной рысью и стал раскидывать прокламации по обе стороны. Люди сначала будто не поняли, в чем дело. Потом к белым листкам, колыхавшимся в воздухе, потянулись десятки рук. Дребезжал полицейский свисток. Меня это не пугало. Я раздал все, что имел. Плохо ли, хорошо ли сделано, — бумажки пошли по рукам. Не уменьшая ход жеребца, свернул в темный переулок. Позади — тревожные крики. У заставы я слез с козел, оглядел санки. Кусочек снега, которым был залеплен номер, отвалился, и, словно поддразнивая, выглядывала пятерка.

Утром я заехал к Николаю Павловичу.

— Дубина стоеросовая! — сказал он, сузив строгие глаза. — Понимаешь, что натворил? Это игра в бирюльки? Неужели думаешь, что листовки приготовлены для кобелей в бобровых воротниках, слоняющихся по главной улице? Нам заводы, фабрики поднять нужно было. Эх, черт! И я хорош, связался с мальчишкой!..

Яхонтов ходил по комнате, лицо его покрылось красными пятнами.

— Ну, попадет мне, парень, — вздохнул он. — Молод ты, зелен, переоценил твои способности, да и, главное, не предвидел, что старика могут схватить архангелы.

— Простите, Николай‘Павлович!

Он достал папиросу, чиркнул спичкой и горько усмехнулся.

— Ах ты, лесной дьявол! Завтра весь город узнает — извозчики стали революционерами. Что рабочие и студенты занимаются такими делами — к этому привыкли. А тут извозчик! Это, брат, штука. Полицмейстер и губернатор с ума сойдут. Ну, теперь выметайся! Некогда.

Так и не узнал я: простил он или не простил?

На другой день заехал к нему менять книги. Мы встретились у калитки. Два жандарма уводили Николая Павловича со двора. Я ринулся было к нему, чтобы обнять на прощанье. Арестованный свирепо глянул, отвел глаза: «Я тебя не знаю, и ты не знаешь…».

Жандармы шагали крупно.

«Известно, куда хороших людей уводят!» — вспомнил я слова жены Ивана Иваныча.

Меня и Агафона вызвали в городскую управу. По дороге старик допытывался:

— Ай чего набедокурил? Может, седока ограбил? — Оловянные глаза его смотрели прямо и сухо. — Или к барышнешке приставал?

Я догадывался, в чем дело, но тряс головой.

— Ей-богу, не виноват, Агафон Петрович.

— Врешь! Зря не позовут. Сейчас увидим.

Вызваны были извозчики, в номерах которых имеется пятерка. В небольшой, тесной комнате собралось десятков шесть мужиков, За столом сидел извозчичий староста Сергей Желтухин, толстый, с заплывшими глазками. Он гладит рукой бороду.

— Ну, канальи, кто прокламации сеял?

Извозчики переглядывались. Хозяин шепнул мне в ухо:

— Ежели ты — молчи, свиненок, не сознавайся.

«Боится, старый хрыч! За себя боится».

— Сознавайтесь, мерзавцы! — сказал опять староста. — Все одно ведь дознаемся. За упорство хуже будет.

Все молчали.

— Стало быть, не хочет виновник себя оказать? — спросил полицейский. — Хорошо-с. Так и запишем. Но, предупреждаю, господа: всем попадет.

— Помилуйте, ваше высокородие, непричастны мы к пакостям, в глаза не видали, — бормотал одутловатый извозчик в зеленом кафтане. — За что всех карать? Кто нашкодил, тот пускай ответ держит. Мы — непричастные, под присягу пойдем, коли надо. Святой крест и евангелие целовать станем. Поищите виновника, где следует. Вы за то деньги получаете: ищите!

— Истинные твои слова, Федот Лукич, — гудели остальные. — Мы за других не ответчики. Нету законов, чтобы круговой порукой.

— Молчать! — крикнул староста. — Его высокородие покажет закон. Не шуточки — прокламации в народ кидать. Это есть крамола супротив государя императора.

Я сидел в углу за хозяйской спиной. Беспокойство, охватившее меня в первые минуты, прошло. Полиция не знает точных примет виновника. Пятерка еще не доказательство. Мог быть номер 15 и 275. Зимних номеров у извозчиков до восьмисот.

— Мы все понимаем, Сергей Петрович, — смиренно говорил Федот. — Только наше дело сторона. Веди к присяге.

— Веди! — настаивали извозчики. — Не покривим душою перед богом. Али мы не православные?

Нас выгнали во двор. Староста с полицейским чином и маленьким человечком в рыжем бобриковом пальто осматривали санки. Полицейский поочередно тыкал пальцем лошадей:

— Случаем, не эта?

— Не могу знать, — мигал человек в бобрике. — Он гнал ходко, лошадь была в куржаке, масть установить нельзя. Опять же ночь: свет фонарей отливает так и сяк. Но пятерку я запомнил. Снежок отвалился, и пятерка, стало быть, обозначилась на задке. Это хорошо помню.

Полицейский чин поморщился.

— Раззява, недоглядел. Телескоп на шею вам вешать, что ли?

Всех отпустили по домам.

На другой день было объявлено решение: извозчики, в номерах которых есть пятерки, лишаются права езды на год.

Агафон рассчитал меня.

— Приглядывался к тебе, парень, все время и скажу, — начал он свой последний разговор со мною, — под забором умрешь, на чужие деньги похоронят. У Кузьмы с Волчком есть стремление — нажраться водки, колбасой утробу набить. У тебя даже этого стремления нет! Не вижу в тебе азарта к делу. Сонный ты какой-то, вялый. Знаешь, как надо выбиваться в люди? Всех локтями раздвигать в стороны! Я начинал жизнь без гроша в кармане. Нужники чистил в городе. Это занятие грязное, никто не хочет браться, потому и платят хорошо. Протух я, провонял насквозь дермом, ни одна девка со мною гулять не хочет: «Золотарь!» А мне наплевать. Гну свою линию, зашибаю деньгу. Так вот и оперился, пошел в гору, теперь добрые люди уважают.

«Кто уважает? — подумал я. — Помри ты завтра, ни одна живая душа слезы не прольет над могилой!»

Он посмотрел на меня колючим взглядом.

— А прокламашки-то на улице сеял, оказывается, ты.

— Откуда это видно?

— Когда еще в управе нас допрашивали, я догадался— ты. По глазам твоим понял. А сегодня улику добыл. Один крамольный листочек ты обронил в передок, притоптал ногами. Эти дела надо хитрее делать! И наставники твои хороши: не могли обучить.

Я не верил ушам своим.

— Не смущайся, однако, — миролюбиво сказал хозяин. — Доносить в полицию не пойду. За донос медали не дадут, а канители будет до черта. По судам как свидетеля затаскают. У меня своих дел хватает.

Я улыбнулся.

— Спасибо на добром слове, хозяин!

 

Глава двадцать третья

Когда я уже отчаялся найти место, вдруг повезло: поступил дворником к присяжному поверенному Валериану Семенычу Жукову. В двухэтажном каменном особняке было множество комнат. Наверху жили барин с барыней и горничная Панька, вертлявая девка лет двадцати. В первом этаже — кухня, кладовая и людская.

Жуков имел свой выезд. В конюшне стояли два рысака: золотистый с белыми бабками Святогор и гнедой Сокол.

Я подметал обширный двор, топил печи, убирал стойла, кормил рысаков, выполнял разные поручения. Панька то и дело опускалась в людскую, вытягивала лисью мордочку.

— Дворняжка, ступай на почту.

— Дворняжка, сбегай в кондитерскую за пирожным.

Гоняли к портному, в аптеку, за делами клиентов, и я бегал во все концы. Правда, здесь меньше ругали, не обыскивали, но иногда, измученный беготнею, начинал думать, что служить у Агафона было не так уж плохо. Там я отдыхал по воскресеньям. Здесь в воскресенье и в будни — работа. Особенно доставалось, когда валил снег или разыгрывалась поземка. На дворе вырастали большие сугробы. Приходилось вывозить снег на санках к реке. Нудное дело! Я попросил для вывозки лошадей.

Кучер Силантий, ленивый, вечно заспанный, обросший рыжим волосом мужик, глянул так, будто его подговаривают на воровство.

— Надо сперва подумать, потом чесать языком. Дозволит хозяйка животных утруждать на этаком деле? Знаешь, сколь рысак стоит? Нам с тобой за всю жизнь на одного не заработать.

Барыня, Ирина Филипповна, ходит медленно и прямо, будто аршин проглотила, презрительно щурится на всех. Дряблое лицо ее густо напудрено. Должно быть, у нее неважная память: она зовет меня то Сидором, то Никитой, то Никанором. Это смешно. Иногда я робко поправляю:

— Матвей.

— А не все равно? — говорит Ирина Филипповна.

Горничная Панька по секрету сказала мне, что барыня — дочь известного миллионера-мукомола — старше мужа на восемь лет. Валериан Семеныч женился на ней из-за большого приданого, и еще потому, что зятю миллионера, молодому безвестному адвокату, легко открывался «ход» в купеческий мир, где он собирался делать карьеру.

Валерьяну Семенычу под сорок. Он моложав, красив, статен. С нами держится просто, иногда шутит. Он кажется добрым и доступным для всех. Всезнающая Панька говорит, что барин «стреляет» за девочками, — где-то на заимке у него есть домик для тайных свиданий.

Огромный кабинет заставлен шкафами с книгами, журналами. Книги дорогие, в кожаных переплетах с золотым тиснением на корешках. Однажды, растапливая камин, я набрался духу и попросил какую-нибудь книгу для чтения.

Хозяин дал томик Генриха Сенкевича.

— Только обращайся аккуратно.

При выходе из кабинета я столкнулся с барыней. Она увидела книгу в моих руках, зашипела:

— Это еще что такое? Кто позволил?

— Валерьян Семеныч.

— Вот новости! Поставь книгу на место!

Я вернулся в кабинет, поставил Сенкевича в шкаф. Хозяин молча посмотрел на меня, улыбнулся, развел руками. Это, наверно, означало: «Тут я, братец мой, помочь не могу. Видишь, какая она!»

С того дня еще больше возненавидел я Ирину Филипповну, и когда Панька, желая посплетничать, щебетала, что Силантий опять повез барина к «птичке» на свидание, я мысленно говорил: «Так ей и надо, нашей фуфыре!»

— Наш барин — первое лицо в городе, — говорит Силантий в людской. — Большие тысячи в месяц огребает. Ведет дела первогильдейских купцов, промышленников. Супротив него ни один прокурор не устоит. Коли Валериан Семеныч взялся дело вести, будьте покойны — выиграет. Мастер зубы заговаривать. Хотя, правду сказать, он с судьями делится — потому и везет в делах.

— Врешь!

— Чего врать? — посмеивается кучер. — Сам отвозил. Кому в пакетике сторублевую бумажку, а кому свиную тушу или бадейку меду, осетрины или тай варенья бочонок.

— Что ты? — удивляюсь я, глядя на его спутанную бороду. — Нешто судьи берут?

— Мимо рта пропускают. Жалованье им не больно велико идет, а жить всяк человек хочет, у иных семья, детей обучать требуется, — вот и поддедюливают, где можно.

Я знаю: в деревнях урядники, старшины, волостные писаря и судьи берут сырым и вареным, выносят неправедные приговоры, кривят душой. Но в городах, думалось, все по-другому. На белой стене окружного суда я читал золотые слова: «Правда и милость да царствуют в судах!»

Оказывается, правда — только на вывесках.

Помолчав, кучер хвастается лошадьми:

— Рысаки у нас первые в городе. Чистых кровей кони. У губернатора таких нет. Хозяева быструю езду любят. «Ежели кто обгонит на улице, тебя, Силантий, без промедления уволим». Ну, куда обогнать! Мы всех обгоняем: кони — чистые звери!

Голосок Силантия звучит мягко, конопатое лицо серьезно. Он может рассказывать с утра до вечера.

Порой к подъезду жуковского дома подворачивают мужики в рваных зипунах, с котомками за плечами. У них тоже судебные дела — с графом Строгановым, графом Шуваловым, князем Абамелек-Лазаревым и другими богачами, поделившими между собой богатейший край.

Горничная Панька отгоняет ходоков.

— Пошли прочь, нету барина и не будет. На охоту уехавши.

Если Панька занята, навстречу мужикам выходит Силантий. Держится он важно, ведет скуки ради пустые разговоры.

— Что приключилось, земляки? — ласково спрашивает он. — Опять бревна в чужом лесу порубили? Или княжескую землю оттягать вздумали?

Мужики снимают шапки, кланяются.

— Допусти, кормилец, к его высокому благородию, Валерьяну Семенычу. Нуждишка неотложная.

Силантий слушает длинный сказ о «нуждишке».

— Так, знамо дело. Что и говорить, это уж как пить дать. Ребятенки, чай, имеются?

— Мал мала меньше. Куда ж от них денесси?

— И жрать, верно, нечего?

— И-и, мил человек, к рождеству все подъели, и не знаем, как до весны дотянуть. Животишки подвело.

— Несчастные, стало быть, люди?

— Да уж куда хуже.

— Ах, сердешные вы мои! Горемыки, богом забытые.

В глазах мужиков — надежда. Все чаще срываются с языка их льстивые слова: благодетель, отец родной, кормилец.

А Силантий, вымотав из ходоков и просителей души, сладко зевает.

— Ну, хватит, покалякали. Ступайте по домам. Меня дела ждут: рысаков чистить надо.

Мужики снова кланяются.

Силантий надувает щеки.

— Проваливай, землячки!

— Допусти-ка, — может смилуется его высокоблагородие, выручит из беды? Ведь не даром: собрали с миру по нитке.

— Кишка тонка у вас нанимать барина, — ухмыляется кучер. — По синенькой за одно слово берет. Скажет сто слов — пятьсот целковых. Вот цена какова. С потрохами вашу деревню продать, и то навряд хватит. Поняли?

Он хлопает дверью и отходит, тяжело ступая ногами по паркету.

Мужицкая нужда мне близка и понятна. Я сержусь на кучера. Разве трудно Валерьяну Семенычу похлопотать за них?

— Чудак, — сухо говорит Силантий. — Только вникни в дело. Сколь в губернии графов, князей да дворян именитых? По пальцам перечтешь. А мужиков? Мильен. Мужик жрет редьку с квасом, в хлеб мякину подмешивает, а плодится нещадно, и все ему тесно, все мало. Вот он и сутяжничает с господами. Ну, теперь посуди: может государство — потрафлять мужику и давить белую кость? Взять, к примеру, нашего рысака: он, поди-ка не одну сотню деревенских кляч перетянет, кровя у него благородные. То же граф и князь. Нешто Валерьян Семеныч супротив князей, супротив власти предержащей пойдет?

— По закону просят.

— Да кто ж тебе сказал, что законы для мужиков писаны? Что такое мужик? Дым, туман, слякоть!

Почему-то думалось, что Валерьян Семеныч не знает, как выпроваживают мужиков Панька и Силантий. Я сказал ему об этом.

— Что, брат, поделаешь? — серьезно проговорил он. — Кончив университет, я хотел заняться мужицкими делами, защищать обездоленных, бедных. Хотел! Но ведь нищеты в России — океан. Разве всем поможешь? Тут любой адвокат бессилен. Беда в государственном устройстве. А начни «болеть» за мужика — нетрудно в Сибирь попасть. Я избалован жизнью, на подвиги не способен. Да какой герой вообще в силах помочь вымирающей, утонувшей в дикости деревне? Тебе трудно это понять…

Он достал из шкафа книгу, раскрыл ее, прочел вслух:

— «В течение зимы и лета бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут несогласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик».

Писал Антон Чехов. Это был трезвый ум, честнейший литератор, и он знал современную деревню! А ежели деревня такова, будет ли польза от моей заступы? Ну, выиграю два-три дела о порубке леса мужиками у графа Строганова. Бревна эти все равно пропьют, и жизнь не изменится. Понятно?

Я все понял и больше не пытался уговаривать хозяина хлопотать за мужиков: все, что сказал он, было нужно ему для оправдания своей собственной жизни…

По субботам у Жуковых собирались гости. Ужин затягивался часов до трех ночи. Потом мужчины разбредались по отдельным комнатам, садились за карточные столы, играли до утра. Игроки курили терпкие сигары, и приторный табачный дым волнами растекался по всему дому.

В воскресенье утром, после отъезда гостей, в доме начиналась кутерьма. Ирину Филипповну от табачного дыма мучила мигрень. Все ходили по комнатам на цыпочках, Панька выключала телефон, звонок у парадной двери обвертывала ватой, открывала все форточки. Мне наказывали нещадно топить печи, камины. И боже упаси — стукнуть поленом о пол или хлопнуть печной дверцей! Даже легкое потрескивание ольховых дров в камине усиливало мигрень у хозяйки. Ирина Филипповна, укутанная в пуховую шаль, страдальчески морщилась и шипела:

— Пантелей, где достал такие ужасные дрова? Убери, замени другими.

Я вытаскивал из камина горящие поленья, совал их в ведро с водой, выносил в кухню. Если новые поленья тоже трещали, хозяйка окончательно выходила из себя: грубо ругалась, топала ногами. Валерьян Семеныч посылал кучера за доктором.

Чем сильнее старался я в такие минуты не греметь и не стучать в комнате хозяйки, тем легче, оказывается, было устроить невероятный гром: осторожность — палка о двух концах. Открывая трубу голландской печи, я уронил чугунную вьюшку на паркет. Грохот получился отменный. Ирина Филипповна в истерическом припадке истошно допрашивала:

— Сидор, ты нарочно это сделал? Нарочно, да? Я прикажу тебя колотить по пяткам бамбуковыми палками!

Следовало, склонив голову, покорно слушать злые слова бесившейся с жиру хозяйки, но я не выдержал и расхохотался. Насмешили бамбуковые палки. Бамбук на Урале не растет, и я знал, что во всем городе вряд ли найдется одна палка, потребная для моего вразумления. Хозяйка хотела немедленно прогнать меня со двора, и лишь горячая защита Валерьяна Семеныча склонила чашу весов в мою пользу.

— Ну полно, любушка, полно, — уговаривал он хозяйку. — И так прислугу меняем каждые два месяца. Люди над нами смеются. Нельзя же так!

Великим постом Силантий заболел. Обязанности кучера временно переходят ко мне. По утрам отвожу барина в суд, потом катаю Ирину Филипповну. Укутанная в меха, она семенит от крыльца мелкими шажками, словно проходит через реку по жердочке, молча садится в экипаж. Выезжаю из ворот на улицу. И так весело мчаться на рысаке по звонким, обледенелым мостовым навстречу ветру!

Кузьма и Волчок опять устроились извозчиками у какой-то вдовы-мещанки. Мы встречаемся изредка на улицах. Они с завистью оглядывают статную лошадь, на которой я проношусь, как черт, дорогую упряжь и мой кафтан с галунами.

…Проезжая с барыней по главной улице, слышу позади цокот, жаркое дыхание разгоряченной лошади. Оглядываюсь: седой от инея жеребец полицмейстера. В> санках женщина с белой собачкой на руках. Полицмейстерский кучер старается обогнать. Ирина Филипповна оглянулась, грозит рукою:

— Сидор! Обгонят — уволю!

Дался ей этот Сидор!.. Я натянул вожжи, хлестнул Святогора кнутом, а рысаков хлестать не следует. Жеребец закусил удила и понес. Полицмейстерский кучер нажимал. Скосив направо глаза, я увидел на козлах чернобородого истукана с медно-красным лицом. Во мне тоже проснулось что-то дикое, и я опять огрел Святогора кнутом. Рысак полицмейстерши, бежавший одно время почти рядом, отстал. Близок конец Главной улицы. Дальше обгонять негде.

Льдинка из-под копыт жеребца попала мне в глаз. Я вскрикнул от боли, опустил вожжи. Впереди улицу пересекал крестьянский обоз. Святогор сам повернул в переулок. На повороте санки со страшной силой ударились о тумбу. Оглобли переломились, как обрезанные пилой. Я кубарем вылетел на снег. Жеребец убегал налегке, без санок, и снежный вихрь крутился за ним.

…Хозяйка лежала возле тумбы, подвернув правую ногу, лицо ее было сведено судорогой, из разбитой головы текла кровь, окрашивая притоптанный снег. Сбежался народ. Кто-то суетливо приказывал кому-то бежать за доктором.

Ирину Филипповну уложили в санки проезжавшего мимо извозчика. Кто-то спросил адрес.

Как в чаду, я побрел в особняк Жукова.

«Что теперь будет? Рассчитает Валерьян Семеныч? Может, посадит в острог?»

Лежу в людской голодный и одинокий. Никто не бранит, не допрашивает.

…Горничная Панька вынесла паспорт, пять рублей денег.

— Убирайся-ка, малый, на все четыре стороны. Твое счастье, что барин даже радуется смерти Ирины Филипповны. Руки у него теперь совсем развязаны. Скоро женится на молодой, и будет хозяйкой нашей Валентина Георгиевна. А то — не миновать бы тебе острога.

— Повезло сиволдаю, — ухмыльнулся кучер. — Благодари бога и отставного генерала дочку — Валентину Георгиевну.

 

Глава двадцать четвертая

В день свиданий я зашел в острог.

Дед еще не знал, что я без места. На лице у него радость.

— Приятеля твоего отыскал. Николая Павловича Яхонтова. В одиночке держат, строго. Человек душевный. Через глазок побеседовали.

Я рассказываю о своих мытарствах. Старик задумался.

— Ступай, Матвеюшко, в деревню. Не ко двору, видать, пришелся в городе.

— А как же ты? И передачу никто не принесет.

— Ничего, милой, вытяну, привыкать стал, — мотает он головой. — Тебе жить надо, мне — умирать. Да и недолго здесь пробуду. Есть слушок — после суда всех политиков погонят в Сибирь.

И опять я брожу по городу, ищу работу. Везде просят бумажку от прежнего хозяина. Ни от Агафона Петровича, ни от Валерьяна Семеныча я бумажку не взял, и всюду — отказ. Удивительное дело! В большом городе нет дела для одного человека. Часами простаиваю у заводских ворот, прислушиваюсь к реву гудков. Беседы с Николаем Павловичем, встречи с мастеровым людом приучили меня уважать завод, ценить и любить рабочего человека. Стоять за станком, управлять машиной, создавать своими руками вещи, необходимые людям, — что может быть лучше? И в какое сравнение с этим трудом можно поставить труд извозчика, развозящего пьяных купцов и офицеров по Сахалинам да ресторанам, или труд дворника, подметающего улицу?

Яхонтов рассказывал, что многие мастеровые учатся на вечерних курсах, выписывают газеты, журналы.

Я должен стать рабочим, только рабочим, и никем другим быть не желаю! Но даже в маленьких кустарных мастерских все станки заняты.

Сколько раз обошел я город от края до края. Ветер забирается под куртку, леденит спину, а я стою против заводских ворот.

«Может, сегодня возьмут? Умер кто-нибудь — и место освободилось? Мало ли что бывает».

Из проходной выходят мастеровые, отработавшие смену, у них лица и руки черны от копоти, глаза воспалены, одежда испачкана машинным маслом. Они на ходу перекидываются словами, и кажется, в голосах звучит радость.

Счастливцы!

Я опять очутился в ночлежке. Пахнет гнилью, зловонием. В тусклых корпусах, на грязных нарах, копошится людское охвостье: мелкие воры, безногие и безрукие уроды, слепые, глухонемые, нищенки, потерявшие человеческий облик пьянчуги. Отвратительный муравейник. Ночью драки, поножовщина. Изрезанных, убитых увозят в больницу. Часто наведывается полиция. Кого-то ищут, куда-то уводят.

Злобная сварливость обитателей ночлежки необъяснима. Калеки, в синих и багровых подтеках, словно поросшие плесенью, навсегда утратившие способность смеяться, похабно ругаются хриплыми голосами, ни с того ни с сего хватают друг друга за горло, падают, кликушествуют с пеной на губах. Глядя на них, не верится, что в городе есть чистые квартиры, населенные здоровыми, счастливыми людьми. Ночлежка напоминает собой таежную падь, где гниет бурелом, отравляя чистый лесной воздух.

Я задыхаюсь в этом омуте.

Многие прожили тут годы и не пытаются выбиться на поверхность. Что же это такое? Ведь они, как я, были когда-то молоды, на что-то надеялись, чего-то ждали, искали свою жар-птицу…

Забываюсь только во сне.

Вспоминаю адрес рыжего Миши Галандина, с которым познакомился у Николая Павловича. Авось поможет, даст дельный совет. Иду к нему вечером, стучу в калитку. Выглядывает седобородый старичок.

— Мне бы Мишу повидать.

— Забрали в тюрьму, — отвечает старик. — Ты дружок его будешь, что ли? Осторожней ходи. В переулках псы из охранки дежурят. Кабы не замели. Народу похватали ужасть сколько.

Я бегом пустился в ночлежку, и чудится — по бокам бегут черные тени, вот-вот крикнут: «Стой!»

Других приятелей Николая Павловича не разыскиваю.

Кругом стоят каменные громады, наводящие тоску. Вспоминается первый день, проведенный в городе. Так же, как сейчас, я слонялся, подыскивая работу, и серые загоны улиц теснили, давили со всех сторон. Холодная осенняя пыль, камень, кирпич, асфальт; ни цветка, ни клочочка зеленой травы, чтобы порадовать глаз. Иногда я пытался выйти к окраине, хоть на миг взглянуть на простор, напоминающий Кочеты, и попадал в тупик. Город держал меня в плену. Я чувствовал себя запертым в ловушке. Теперь я не новичок. Мне известны многие тайны города…

Шагаю, опустив плечи, ничего не видя перед собой. Подхожу к ночлежке и не могу переступить порог. Опять к ворам и калекам? Опять слушать надоевшие жалобы, стоны, ругань и несусветное вранье, от которого тошнит? Довольно! Буду лучше спать на скамейке в городском саду. Кто прогонит оттуда?

Полдень. По-весеннему греет солнце. На снегу сверкают первые лужицы, голые деревья качаются под ветром.

Скоро будет тепло. Забушуют ручьи и реки, камни заговорят в воде. В Кочетах начинается весна. Казалось, слышу крики птиц над бурой, вспотевшей землей. Летят журавли, кружатся над моим скрадом. Я поднимаю ружье…

Кто-то негромко окликает меня. Вздрогнув, открываю глаза: учитель Федор Павлович Гладышев, сидя в задке цветной бородулинской кошевы, сдерживает гнедого мерина.

— Ну, иди сюда, блудный сын, поведай, как живешь.

Подбегаю к нему.

— Приезжал в земскую управу по школьным делам, — говорит учитель. — Бабушка твоя наказывала: отыщи, дескать, внука, попроси денег и письмишко. Я искал, искал, совсем уж отчаялся найти, возвращаюсь в Кочеты, а тут, глядь, на ловца и зверь бежит. Да ты что молчишь?

Я рассказываю все. Гладышев качает головой.

— Несчастные страдают в ночлежках и гибнут потому, что у них нет земли, им некуда податься. Другое дело ты, Матвей. Тебя ждет земля. Земля, на пышной и щедрой груди которой, как чирьи, неизвестно почему, выросли эти подлые города с тюрьмами, церквами, кабаками, Сахалинами, тысячами безработных и босяков. Земля примет тебя и за муки, перенесенные в городе, наградит покоем и счастьем. Едем, что ли, байстрюк?

Я еще колеблюсь.

— Есть в Кочетах нечего, Федор Павлович. Здесь худо, и там нехорошо. Как быть — не знаю.

Он хмурится.

— Как хочешь: не маленький. Люб город — оставайся, проси подаяние под окнами, гложи рыбьи головы, вылизывай вместе с собаками консервные банки на помойках. Авось сдохнешь где-нибудь в мусорной свалке: завидная доля. Эх, Матвей!

Он стегнул мерина, едет шагом вдоль улицы. Я догоняю его, сажусь в кошеву. Выезжаем на окраину, пересекаем обледенелый холм, спускаемся в долину.

Я оглядываюсь. В небе горят далекие купола городских церквей.

Темно и смутно в душе. Мысли о том, что город вытолкнул меня, как пробку из бутылки, вгрызаются в сердце. Чувствую себя маленьким и несчастным, как в те дни, когда дед не брал на соболевку.

Но все-таки не прощаюсь с городом навсегда. Нет. Город двоится в моих глазах. На одной стороне маячат хозяева, домовладельцы, городовые, пройдохи, жулье, а на другой — Николай Павлович, умный, сердечный старик Иван Иваныч, добродушные парни Горькой слободы, веселая заводская мастеровщина. Слова учителя не доходят до моего сердца.

«Ничего! Когда-нибудь вернусь…».