В лесах Урала

Арамилев Иван Андреевич

Часть третья

 

 

 

Глава первая

Промысел— дело гадательное: когда густо, когда и пусто. Бывают годы — белка и куница уходят почему-то в дальние места, и охотники за всю зиму добывают несколько штук на ружье.

Я решил засеять всю пашню, поднять десятину целины, чтобы не зависеть от капризной удачи в тайге.

Заготовляем семенной ячмень. Денег нет. Продаем холсты, половики, дедовы бахилы, кое-что из одежды. Подсчитали — не хватает. У бабушки хранится в сундуке лисья шуба — дедов подарок в удачливый год. Старуха надевает ее раз-другой в зиму и очень бережет от моли, постоянно вытряхивает, перекладывает пихтовыми лапками. Не поднимается язык говорить о шубе, хотя знаю, что дадут за нее пудов пятнадцать. Однако догадливая бабушка сама выкладывает на стол сокровище.

— Снеси, Матвей, в Ивановку. Пофорсила, нагулялась Наталья Денисовна в лисьей шубе, обойдется и без нее.

Шубу продал и, чтоб успокоить старуху, обещаю:

— Не горюй, бабушка, выпадет хороший год, новую справлю.

— Куда уж! — отмахивается она. — В понитке прохожу, лишь бы хозяйство поднять.

Семена готовы. Новая забота — добывать лошадь. Мерин дяди Нифонта охромел, еле ходит. Надеяться на него нельзя. В деревне один человек, который может нас поддержать: Староста Семен Потапыч. Он с каждым годом лезет в гору. Поля обрабатывают должники или помочане за стакан водки. Семен Потапыч, как уполномоченный по надзору за лесом, получил от графской конторы парусный ботник, шныряет по горным речкам: продает спирт, дробь, порох, скупает пушнину.

Бабушка хочет идти с поклоном к старосте. Я не пускаю старуху: нечего унижаться перед таким жмотом!

— Да он уж старое забыл. Мало ли чего промеж соседей бывает. Подойдем поласковее, поклонимся пониже — простит, не каменный человек. У него три лошади на дворе, не считая выездного жеребца. Окромя Семена Потапыча, куда пойдешь? Или меня на старости лет в соху запрячь надумал?

Я наконец сдался. Перед пасхой отправляемся к Бородулину.

— Насчет коня, Семен Потапыч, — кланяясь, говорит бабушка, — дай вешну вспахать, взборонить, не откажи, благодетель.

— Ха-ха! Благодетель! А кто срамил на всю деревню? «Бородулин — живоглот. Бородулин — мошенник». А приперла нуждишка — Семен Потапыч, пожалей. Дыть как вас жалеть, злоязыких да дерзких? Кто чурку с порохом в печь подсунул? Кто спалить грозил?

Я смотрю в потолок и молчу. Слова старосты камнем падают в мою душу. Хочется ругаться, а нужно слушать с покорностью на лице.

— Несмышленыш он, Матвейко-то, пустая голова, не серчай, — говорит бабушка. — По гроб жизни помнить будем.

— Несмышленыш, а лаяться да пакостить горазд. От такого змееныша добра не жди. Подрастет еще — по дедовой дорожке прямо на каторгу.

Он долго ворчит, вспоминая старые обиды.

Однако бабушка уламывает его.

— Ладно, Денисовна! Коли время такое подоспело, мы, православные, обязаны помогать друг дружке. Бог велел прощать супостатов. Я прощаю…

Рядимся о цене.

— Мерина даю, — загибает палец староста. — Вы осенью пудиков сорок ячменя привезете, вспахать поможете, сено убрать кликну деньков на пять — вот и все. Я по-божецки, вас жалеючи, соглашаюсь. Мне что? Рукой махну — сто человек сбегутся пособлять. Семена Потапыча уважают.

Я хочу поторговаться, раскрываю рот, бабушка поводит бровью, строго кашляет.

Семен Потапыч достает с божницы листок засиженной мухами бумаги, расправляет на столе.

— Поставь-ко тут на всякий случай фамилию, а условия, как договорились, потом заставлю внести писаря. По закону обстряпает.

Я расписываюсь. Бабушка следит за моей рукой, выводящей прямые крупные буквы. Бумаги внушают ей страх.

Целую неделю собираем на выгоне в лесу коровий и конский помет, таскаем к полю. Пашня запущена, давно не унаваживалась. Надо постараться.

Наступает время сева. Я обрабатываю свой надел и широкие полосы Семена Потапыча. Радостно ходить за сохою по мягкой земле, слушать воркотню жаворонков. От тайги к полям наплывает горьковатое тепло. Мошкара пляшет над бороздами. Как много возни с целиной! Корчую молодую поросль. На целине обычно сеют лен или коноплю. Я — овес и горох. Приходится разрыхлять пласты топором и граблями, разбивать колотушкой каждый комок, месить землю, как тесто. Весна дружная, дождливая. Ячмень и овес всходят хорошо. От сырости — на полосах вырастает сорняк, грозит заглушить посевы.

Кочетовцы не занимались прополкой яровых. Я от зари до зари ползаю на коленках по пашне, выдираю желтуху, чернобыльник, пырей, лебеду. И как быстро ни работаю, сорняки обгоняют: через два-три дня снова расползаются по всему полю, как лишаи. Пальцы мои потрескались, по вечерам болит поясница. На коленках язвы, опухоли. Едва удалось покончить с сорняками— новая напасть: улитки, слизняки, долгоносики, прожорливые гусеницы, травяные кобылки, червяки. Они взбираются на стебли, стригут, сосут, поедают мой хлеб. Обкуриваю поле дымом, посыпаю из лукошка золой.

— Бога перехитрить хочешь, Матвей? — посмеиваются соседи. — Не удастся!

«Посмотрим, кто кого перехитрит».

Полевая работа захватывает. Бросаю охоту и рыболовство.

В конце мая начался суховей — редкий гость в наших краях. Солнце жжет поля, скрючивает молодые побеги, земля покрывается трещинами.

Что-то гнетущее и унылое в нескончаемой жаре. Птицы молчат даже по утрам. Листья на березах, рябине, черемухе пожелтели, как в сентябре, свертываются и опадают. Трава ломается под ногой. В тайге исчезли родники, маленькие речки. Только не сдается большая река. Обмелевшая наполовину, она тихо катит воды мимо деревни. Вековые болота просохли. Там, где были озера, — ковшеобразные ямы с трещинами по всему дну. Вороны и стервятники слетаются к ямам, клюют подохшую рыбу. В котловинах, блестящих от подсыхающего ила, белеют вороха рыбьих костей. В лесу мертво и тихо. Клюква, брусника, морошка — все погибло. Шишки елей и сосен падают на обугленную траву, словно кто подрезает их ножницами. Хвоя на старых деревьях краснеет, осыпается. Толстые кедры стоят, как высохшие рогатые скелеты. Воздух горячий, грозово-тусклый. Порою с гор выходят черные дождевые тучи, гремит гром. Над лесом сверкают молнии. Вот-вот ударит ливень, которого ждут все. Но каждый раз дождь убегает далеко в низовья. Камни в руслах пересохших речек побелели, так нагреваются от солнца, что нельзя тронуть рукой.

Никто не ходит в лес, не стреляет, не. разводит костров. Боятся пожара.

И все-таки однажды в полдень у склона Ястребиной горы взметнулся лисий хвост огня, тайга запылала. Легкий ветерок дует в сторону деревни. Я сижу на крыше. Птицы с криком летят над лесом. И как быстро разливается жадный треск огня! Смоляные пихты дымятся, сверкают золотом углей, шевелятся, как живые. На березах вспыхивает вначале кора и быстро потухает. Кедры загораются медленно, будто выполняют скучную повинность, а потом пылают ярче всех деревьев. Дым закрывает небо. Скот с ревом бежит к деревне. Окидываю взглядом тайгу. Огонь пляшет на горах, в долинах. Моховые болота, где мы стреляли косачей, вспыхивают оранжевым светом, как посыпанные порохом. Валятся деревья. Все кругом сереет, покрывается рыжей ржавчиной, рассыпая зеленоватокрасные искры. Горящие лапки ельника с веселым треском поднимаются над красным морем, летят по ветру, разносят пожар в новые места. Трава курится густым синим дымом.

Звери выбегают из леса и, не боясь людей, возле самой деревни скачут по берегу. Волчица, опустив до земли хвост, прижав уши, бежит рядом с зайцем, не трогает его. Лоси, медведи, фыркая, переплывают реку. На той стороне встряхиваются, проворно бегут на запад. Глухари кружатся в дыму и, обессиленные, садятся в горящий можжевельник. Мужики скашивают литовками сухую траву на окрайках, чтобы огонь не подобрался к хлебам. Бабы поливают стены и крыши водою. Во дворах воют собаки.

А воздух душен, жгуч, нестерпим. Невозможно дышать в смрадной и едкой духоте.

Ночью светло, как днем, и еще страшнее. Когда рассеивается дым, в небе — сверкающие полосы огня. Мы спим не раздеваясь. Только сомкнешь глаза, прикорнув на крыльце или в сарае, опять верещит колотушка ночного сторожа, дяди Михея, и звонкий голос тревожит людей:

— Вставай, мужики! Лапки летят, не загорелось бы.

В каждой семье дежурят на крыше с ведром воды.

Стаи белых куропаток садятся на огороде, бродят меж гряд капусты. Подхожу к ним. Они прижимаются к земле, закрывают глаза. Должно быть, спасаясь от огня, птицы натрудили крылья, не могут подняться. У многих перья на спинках обожжены, почернели. Осторожно глажу их.

— Напугались, миляги? Ну, ничего, отдохните.

Огонь бушует неделю. У бабушки пожелтели щеки, она почти ничего не ест. Не понимаю, как cтapyxa все-таки держится на ногах. Избы черны от копоти. Удивительно, что не загорелся ни один дом.

На восьмой день хлынул дождь, и огонь потух.

Я иду в тайгу.

Кое-где чадят головешки. Над торфяным болотом вишневый столб дыма, и багряное, как шиповник, солнце низко висит над лесом. И так тоскливо на пожарище, будто у самого горьким пеплом выжжено сердце. Кругом — ни зверька, ни птицы. Даже утки не плавают на протоках. У самой дороги под корневищем — обгорелая туша медведя.

Леса горели каждое лето, и к пожарам привыкли, как привыкают к дождю и снегу. Но пожар того года надолго остался в памяти у всех.

Зной не спадает. Травы и хлеба высыхают окончательно. Надо спасать посевы.

Я копаю канавы, поливаю свое поле. Воду приходится возить с реки на тележке. Опрокинув кадушку на край поля, в главную канаву, смотрю, как, журча, разбегается вода по бороздам, как затягиваются трещины в напоенной досыта земле. Голодное поле ненасытно, требует еще и еще.

«Не уступлю, — думаю я. — Хватит воды в реке».

Бабушка стара и слаба. Мать не помогает, наводит тоску карканьем:

— Все равно ничего не выйдет. Брось, Матюха.

У нее опустились руки. Жалко смотреть, как она ходит по усадьбе, хнычет, молится богу.

Сколько я перетаскал воды по крутому берегу! От лямки жжет плечи, подсекаются ноги. Черные круги плывут перед глазами. На миг теряю сознание, падаю. Вода проливается на полпути к полю.

Труд не пропал даром. Ячмень поднимается густой и ровный. Колосья тучнеют, наливаются крупным зерном. Земля возвращает мой пот и кровь.

— С хлебом будем, Матвей, — радостно вздыхает бабушка, оглядывая волнистые гоны ячменя и овса.

В моем сердце — огромная спокойная радость. Пусть трещат зимою морозы, воет под окном вьюга. Запасу дров, на столе будут каждый день ячменные пироги. Насушим сухарей, пошлем дедушке в острог.

Убираю хлеб раньше всех. Осень солнечная, сухая. Ячмень подсох в поле. Принимаемся за молотьбу. Весело стучат на току цепы. От ударов ломаются колосья, и янтарное, налитое зерно осыпается, радуя глаз.

В воскресенье везем Семену Потапычу долг. Он взвешивает на весах мешки, отмечает в книжке, хвалит зерно. Бабушка стоит рядом со мной и наблюдает, чтобы староста не обвесил. Кончены расчеты. В амбаре осталось пудов шестьдесят.

Сдаю мерина Семену Потапычу, встряхиваю пустые мешки.

— Остатнее когда привезешь? — спрашивает Бородулин.

Бабушка вздрагивает.

— Ты о чем, Семен Потапыч?

— Ай не знаешь? — усмехается староста. — Будя дурака валять. За тобой еще сорок пудов.

— Семен Потапыч! Что ты плетешь?

— Не ори. Я давно Семен Потапыч, а по условию ты обязан привезти восемьдесят пудов.

Мы горячимся, спорим.

Бабушка плачет. Беру ее за руку, веду домой.

— Матюша, что теперь будет? — бормочет она. — Ограбит, ненасытная утроба.

— Не ограбит, — успокаиваю старуху. — Пусть придет: в шею вытурю. Восемьдесят пудов? Приснилось ему, что ли?

Дома весь вечер толкуем об этой беде. Мать и бабушка встревожены.

На другой день из Ивановки приезжает урядник Финогеныч. Не поздоровавшись, садится за стол.

— Почему долг старосте не уплатил?

— Уплочено. Все сполна отдали.

— Сколько?

— Сорок пудов.

— Подпиши на бумаге: «Уплатил сорок пудов».

Не ожидая подвоха, смело ставлю подпись. Урядник достает из кармана другую бумажку.

— А эта подпись внизу твоя?

Чувствую, как начинают дрожать ноги.

— Грамоте знаешь? Прочти, пожалуйста.

Читаю вслух:

— «Мы, нижеподписавшиеся, крестьяне деревни Кочеты, Семен Потапыч Бородулин, с одной стороны, и Матвей Алексеевич Соломин, с другой стороны, заключили настоящее условие в том, что первый одалживает второму лошадь для вспашки вешны, паров и бороньбы, а второй обязуется осенью уплатить первому восемьдесят пудов ячменя, каковой должен быть сухим, чисто провеянным и отсортированным. Кроме того, Матвей Соломин обязуется помогать С. П. Бородулину, когда потребуется в хозяйстве, на сенокосе и уборке хлеба. В случае нарушения сего договора одной из сторон дело передается в волостной суд для взыскания, а также возмещения всех проторей и убытков, вызванных тяжбой. К сему подписуемся».

Тут стоят каракули Семена Потапыча и моя подпись. Внизу — печать волостного правления.

Бабушка так испугалась, что даже не плачет. Я объясняю Финогенычу, как объегорил нас Бородулин, заставив подписать чистую бумажку, а потом вместо сорока вписал восемьдесят пудов.

— Ничего не знаю, — говорит Финогеныч. — Я не был, когда условие сочиняли, а бумага правильная, законную силу имеет. Насыпай мешки. У меня делов, знаешь, сколько. Один на всю волость, а вас, чертей, сотни.

В избу входит староста.

— Где у тебя совесть, Семен Потапыч? — с горечью спрашивает бабушка. — Не было того в уговоре, что написано.

— Как не было? Вы запамятовали. Видит бог, запамятовали. Хошь — под присягу пойду. Соседским добром отродясь не корыстовался.

— Не было, не было! — горячится бабушка. — Хорошо помню. Разорить надумал. Нам до рождества хлеба не хватит. Отрыгнется тебе чужая беда, Семен Потапыч.

— Не пори горячку, Денисовна! — звонко кричит Бородулин. — Зря прибедняешься. Вся деревня знает, сколь вы хлеба собрали. На зерно в городе цена падает. Что восемьдесят пудов? Я и так убыток терплю. Еще за порванный гуж не взыскал, у бороны зуб сломали. Следовало накинуть пудиков пять, да ладно уж, бог с вами.

Бабушка ахает, спорит. Мать с застывшим лицом стоит у печки.

Урядник молча сидит за столом. Семен Потапыч так горячо клянется и божится, что меня охватывает сомнение:

«А может, в самом деле я запамятовал?»

Батрачка Семена Потапыча, Секлетея Коровья смерть, с понятыми нагребает из нашего амбара девять мешков ячменя и мешок овса. Финогеныч помогает укладывать зерно в телегу. Бабушка отвернулась от окна, чтобы не глядеть, как хозяйничают чужие на дворе. Нагруженная хлебом телега проплывает по улице.

Мать подходит к божнице, крестится.

— Бог! — говорит она громко. — Ты видишь, что делается? Видишь или не видишь?

— Отойди, Степанида, — просит бабушка и, взяв мать за руку, ведет ее к лавке. — Что ты, безумная! Разве можно так с богом?

Мать закрывает руками лицо.

 

Глава вторая

Пришло письмо от деда: состоялся суд. Всеволоду Евгеньевичу дали десять лет, деду и Николаю Павловичу Яхонтову — по восьми, Зинаиде Сироте — пять. Осужденных держат в губернском остроге, насчет отправки в Сибирь ничего не известно.

У дяди Нифонта загорелась конюшня. Красные ошметки летят вдоль деревни. Дяди нет дома: он рубит в лесу дрова. Я кидаюсь в пылающий двор — вывести хромого мерина. Подгоревшие балки обломились, мне обожгло бок, повредило ногу.

Ивановский фельдшер что-то режет в моей ноге. Кричу от боли, бранюсь.

— Молчи, — уговаривает фельдшер, — а то без ноги останешься, охотник.

Уложив ногу в лубки, лекарь уехал. Рана в боку гноится, долго не заживает.

За зиму бабушка продает все, что можно продать.

Только весной поднимаюсь наконец с постели.

И как мало нужно человеку! Радуюсь, что здоров и, не хромая, могу бежать с удочками на Полуденную— ловить окуней.

Мать очень любила отца, смерть его подорвала ее душевные силы. Она часто, неведомо чего, пугается, вздрагивает, плачет. Иногда с ней случаются припадки.

Она исхудала, на нее страшно смотреть. Монашка, гостившая весной, подговорила ее уйти в кержацкие скиты. Перед уходом мать ссорится с бабушкой, не садится за стол обедать. Бабушка теперь совсем старая, худая и сгорбленная.

— Не дури, Степаха. У тебя сын есть.

— Надоело все, маменька. Матвей вырос, без меня проживет. Не отпустите — руки наложу.

— Терпи, — просит бабушка. — Мука твоя на том свете зачтется. Али одна терпишь? Он все видит, бог-то. Сожми сердце в кулак и живи.

— Мочи нет! — выкрикивает мать. — Натерпелась.

В день ухода мать добрая, печальная. Положив мою голову к себе на колени, гладит меня.

— Сиротинка несчастная, горемыка…

Я провожаю ее до таежной тропы.

— Что будешь там делать, мамка?

— Грехи замаливать.

— Скоро придешь домой?

— Не знаю, сынок. Может, умру в скитах: не поминай лихом.

Какие грехи у матери? Чем она провинилась? Хочется спросить, но пугают сухие, горящие глаза: может наговорить такое, после чего страшно будет жить. И она уходит, не открыв своих грехов. Панева болтается на ногах и хлюпает под ветром, как крылья. Стою у изгороди, смотрю вслед. Мать не оглянулась.

День ясный. В березняке посвистывают молодые дрозды.

Иду к озеру — посмотреть на уток. Чирки-хлопунцы поднимаются на крыло, делают круги над водою. Кряквы уже проворно летают.

Скоро можно стрелять.

Дома застаю бабушку.

— Не отговорил мать? Скоро умру, пуговицу тебе никто не пришьет. Один, как синь порох в глазу. С кем жить станешь?

Я молчу.

— Деда упекли, отца нет, мать от двора откачнулась. Беда на беду по нитке идет.

Неожиданно бабушка говорит:

— Женить тебя надо, Матвейко: что гусь без воды, то и мужик без жены. По нужде и в шестнадцать лет женятся, а тебе восемнадцатый.

Я не согласен. Пусть думать не смеет об этом.

— Земля запущена, хозяйство на волосу висит, — не унимается бабушка. — Да не верти головой-то. Я сегодня жива, завтра ноги протяну. На том свете бог ответ потребует: «Как ты, Наталья Денисовна, внука на путь наставила?» А что отвечу? Оженю, правнука дождусь, умру спокойно, и не стыдно будет предстать пред светлые очи господни.

Я сижу с бьющимся сердцем. Вот еще напасть!

Разговор о женитьбе повторяется изо дня в день. Бабушка действует исподволь, не приказывает, а просит, и столько теплоты, ласки в немудрых ее словах!

Бабушка даже нового учителя подстрекнула уламывать меня. Федор Павлович заходит в избу, начинает елейный разговор:

— Это хорошо — женитьба. Якорь будет брошен, и тебе не оторваться от земли, Матвей. Пойдут дети — новые якори. Вкушать хлеб, возделанный своими руками, и медок, добытый своими пчелками, пить молоко своих коров… Что может быть лучше? Поверь: счастье в земле! Люди, тоскующие в душных городах, рано или поздно это поймут, и города опустеют: все вернутся в леса и поля, к солнцу и воде, к истокам радостной жизни. Лошади нет? Трудолюбие и терпение все превозмогут. Будет со временем конь, будет хлеб в закромах. Женись, молодой человек!

Дядя Нифонт стращает, что бабушка скоро умрет и некому будет хлеба испечь. Ему вторит Палага Лариониха. И сам дядя Ларион — непутевый коммерсант— подбивает меня жениться.

Когда несколько человек твердят одно и то же, очень трудно выдержать напор. Я сдался и сказал бабушке:

— Посылай сватов!

— Вот и ладно, — обрадовалась она. — Поедем на смотрины в Ивановку, к Ермилу Потяеву. Дочь у него, Анна, одних годов с тобою. Девка, говорят, работящая, скромная.

Дядя Нифонт запрягает в телегу мерина. Я надеваю отцовские штаны, новую рубаху. Мерин тоже принаряжен: в гриве алые ленты, на шее гремят ширкунцы, на спине широкий ременный перевес с медными бляхами, начищенный пемзой до блеска. Мы с бабушкой садимся в задок, дядя — на облучке.

— Все, как у людей, — улыбается бабушка. — Спасибо, Нифонт Савельич. Только бы господь послал удачи. Обеднели мы, правду молвить, не заломался бы Ермил Потяев.

— Есть о чем горевать, — куражится дядя, — на девок ноне урожай. Не столкуемся — найдем другую. Женишок козырной. Всем вышел: и ростом, и удалью, и в работе никому не уступит. Баловства за ним не чутко. Ты, мать, не попади впросак с приданым-то.

— Что такое? Не пугай, Нифонтушко, я и так боюсь.

— Народ всяк пошел, к смотринам понатаскают чужого добра, а потом — кукиш с маслом: жених в дураках останется.

— Что ты? Что ты? — Бабушка испуганно машет руками. — Нешто можно обманывать? У нас, в Кочетах, отродясь такого не бывало.

— То Кочеты, а то Ивановка. Начистоту надо, без фальши. Я, как родня и сват, должен упредить, а там — что хошь делай.

У Потяевых полная изба народу. Невеста, в кубовом сарафане, в желтой кофте, со стеклянными бусами на шее, выходит из горницы, кланяется нам. По заведенному обычаю, невесту сажают на лавку, жениха напротив нее — на стул.

— Гляди, Матвей Алексеевич, гляди как следует, на всю жизнь выбираешь, — говорит дядя Нифонт.

В избе тихо. Даже ребятишки, возившиеся дотоле на полатях, угомонились. Мне стыдно. Бабы и мужики смотрят, ждут.

Я окидываю взглядом желтые волосы невесты, перевитые алой лентой, всю ее крепкую, стройную фигуру, и глаза наши встречаются.

— Ну, Мотя? — спрашивает дядя Нифонт.

Надо ответить, хороша ли невеста. Мы совсем не знаем друг друга, не успели поговорить, а уже сводят на веки вечные.

В самую последнюю минуту думаю о том, что, может, обождать немного с женитьбой, но невозможно обидеть девушку при свидетелях.

— Вполне хороша, — говорю я, и сердце обрывается, словно подписываю страшный приговор.

Ермил Потяев, еще не старый, плотный мужик с окладистой русой бородой, вздыхает, крестится.

Соседи наперебой галдят, что Анна — девка хоть куда, что изъянов у нее никаких нету, что всем она вышла: и лицом хороша, и все у нее кипит в руках.

Курносый мужичонка, дядя невесты, поздравляет, просит поднести «хошь маленький стаканчик». В избе шум. Поздравления и шутки — со всех сторон. Бабушка оторопело мигает. Тут вмешивается дядя Нифонт, вспомнивший о том, что он сват.

— Нет, стой. Нас на кривой не объедешь. Мы хотим, чтобы без обману, по всей форме. Пусть Анна Ермиловна покажет себя, как порядок требует. Торопиться некуда. Верно, старички?

Старички согласно кивают. Курносый мужичонка начинает шуметь, что напрасно затягивают дело. Его стыдят, и он умолкает.

— Действуй, Анна! — кричит Ермил дочери.

Невеста, под смешок соседей, идет по избе, пляшет, подметает пол, прядет, даже садится за стоявшие в углу кросна, несколько раз прогоняет по основе челнок, прихлопывает бердом. Все проделано ловко и весело.

— Молодец, Анна Ермиловна, — говорит дядя Нифонт. — Много вам благодарны.

Оглядываюсь на бабушку. Она тоже зарделась от счастья: невеста ей нравится. Потом дядя и бабушка отправляются с Ермилом в клеть осматривать приданое. Мать невесты подносит соседям ковши пенной браги. Я чувствую себя неловко. Невеста, осмелев, разглядывает меня, о чем-то спрашивает, а я сижу, уставившись глазами в стену, и ничего не понимаю.

Пришла бабушка, шепчет мне в ухо:

— Нельзя сказать, чтобы много всего, ну на первое время хватит, одежда добротная, одеяла, подушки, перина… Уж так-то я рада за тебя, так рада!..

Сваты сговорились. Мы с невестой берем друг друга за руки. Опускаемся на колени. Ермил Потяев накрывает нас потемневшей иконой. Благословение состоялось.

Девки затягивают песню:

Кто у нас в беседе. Кто богатый человек? Матвеюшко богат, Алексеевич хорош.

Бросаю певуньям на блюдо серебряную мелочь.

Дядя Нифонт откупоривает полуштоф. Курносый мужичонка пьет, крякает, лихо откалывает трепака.

Хлопоты первого дня кончились.

В воскресенье — свадьба. Срок надвигается, как часовая стрелка, и мне страшно: чувствую, что жениться не могу. В воскресенье утром беру фузею, набиваю пестерь сухарями и, сбежав в тайгу, неделю не прихожу домой. Меня ищут в лесу, в камышах возле озер. Не находят.

Вернувшись домой, объясняю бабушке причину бегства. Как она сердится, старуха!

— Девку ославил, обесчестил на всю волость. Да Ермил Потяев голову твою непутевую колом разобьет, и никто его не осудит. Разве можно шутить в таких делах? Высватали, благословили, мяса наварили свадьбу играть, а женишок в бега пустился.

Я молчу.

 

Глава третья

Приближается начало охоты по перу. В Петров день стар и млад выходят на промысел. В хорошие годы за неделю на одно ружье добывают много уток, гусей, тетеревов, рябчиков, глухарей. Птицу солят в кадках, вялят на солнце, коптят в банях и питаются ею до рождества. Я готовлюсь к охоте. Есть при этом такая думка. Я тяжело переношу ссору с бабушкой. Помирить нас теперь может богатая добыча. Стоит притащить мешок птицы, бабушка забудет все, и станем мы жить душа в душу. А потом — надо послать копченой дичи деду, Зинаиде Сироте, Всеволоду Евгеньевичу, Николаю Павловичу Яхонтову. Дядя Ларион часто ездит в город: он отвезет мои дары заключенным…

Чищу и протираю керосином дедушкину фузею. На последние деньги покупаю пороху, дроби и, для всякого случая, десятка два медвежьих пуль.

Накануне Петрова дня иду к Семену Потапычу за свидетельством. Эти месяцы я вел себя смирно, не задирал старосту, и надеюсь — не откажет. Лишить охотника права на отстрел птицы и зверя — значит обречь семью на погибель. Но староста неумолим.

— И думать забудь про охоту, — говорит он. — Имею полномочия давать свидетельство надежным людям. А на тебя какая надея? Ты лес поджечь можешь. Обойдетесь без дичины. Картошку жрать можете. Огород есть…

Бегу к дяде Нифонту, спрашиваю его, как быть.

— А никак, — отвечает он. — Берн ружье да стреляй. Кто в лесу словит? Но все-таки маленько остерегайся. По деревне с добычей не ходи.

В Петров день я отправляюсь на дальние озера, где редко кто охотится. Дичи много. Стреляю до вечера и остаюсь ночевать в лесу. Ночь темная, не видно дороги. Утром иду к деревне. В моем пестере больше пуда уток, молодых гусей. Сдам бабушке добычу, пообедаю и опять на промысел.

Вдруг передо мной, около бани, как черт в сказке, Семен Потапыч.

— Самовольничать вздумал? Покажи, что несешь?

— Не лезь, дай пройти.

— Позову мужиков, протокол составлю! — кричит он. — Не старые годы — без билета охотиться.

И хватает рукой за ствол фузею.

— Давай ружье! Штраф уплотишь — возверну.

Отобрать дедушкину фузею, которую я обещал беречь, как свои глаза! Вся ненависть к старосте, накопившаяся за эти годы, поднимается во мне.

— Не отдам, ни за что не отдам! Возьми уток, гусей, а ружье не трогай!

Он дергает ствол к себе. Не помню: был взведен курок раньше или я в борьбе невзначай оттянул его. Выстрел грянул неожиданно. Семен Потапыч откинул голову, тяжело рухнул на бок. Заряд дроби кучей ударил в грудь, разворотил огромную рану…

Ведь знал он, что заряжена фузея! Так зачем же схватился за ствол? Я совсем не думал убивать… Может, слышали выстрел, вот-вот сбегутся люди. И уже мерещится урядник, арестантский халат, кандалы на ногах, острог, свидания с бабушкой сквозь острожные проволочные сетки над барьерами.

Бежать, бежать! Вхожу в избу. Бабушки нет дома. Вытряхиваю дичь, набиваю пестерь сухарями, беру порох, дробь, охотничий котелок, нож, кремень для добывания огня и быстрым шагом иду через двор в поле. Пестря рвется за мной, гремит цепью.

Хочется подойти к собаке, приласкать ее на прощанье, но боль сдавила сердце, — не оглядываясь, ухожу. Обиженный хриплый лай долетает со двора.

Добегаю до реки, сажусь в лодку. Уключины скрипят. Лодка нехотя, толчками идет против течения. Я плохо соображаю в эти минуты. Ведь не пустяк — убить человека! Громкий лай заставляет меня поднять голову. Пестря с обрывком цепи на шее скачет по берегу. Как же быть? Он начнет облаивать белок, загремит на весь лес. Разве спрячешься?

— Пестря, назад! Пошел домой!

Он прыгает в воду, плывет наперекос лодке. Бросаю весла, вскидываю ружье, прицеливаюсь в лобастую голову. Но не могу спустить курок.

— Черт этакий! — ругаюсь я и кладу ружье на корму.

Пестря подплывает к борту. Хватаю его за ошейник, втаскиваю в лодку. Он встряхивается, радостно повизгивает, ложится возле моих ног. И такая преданность в темных собачьих глазах! Как мог поднять на него фузею? Конечно, собака необходима. Без нее в тайге пропадешь. Она ни зверя, ни человека не подпустит и не польстится на мои сухари. Мало ли корму под ногами: мышь из земли выроет, бурундука схватит. Итак — едем вдвоем!

Лодка уносит нас дальше и дальше.

Оглядываюсь на деревню: на улицах тихо. Не знаю еще, куда еду. Мысли спутаны. Какая-то сила гонит меня, как зверя лесной пожар, дальше от опасности. Пусть поищут сотские да десятские с урядником. Тайга велика. Сколько по разным трущобам беглого народу скрывается. «Давай, давай!» — говорю я себе и налегаю на весла.

Вечер застает нас далеко в тайге. Над рекой табун уток. Вскидываю ружье, и кряковый селезень падает на воду. Выстрел пугает: эхо долетит до Кочетов. Там сообразят: «Ага, вот он где, убивец». Долго сижу, боясь шевельнуться. Страх постепенно проходит. Подбираю птицу, причаливаю к берегу, развожу костер. Обжигаясь, тяну из кружки горячую воду. Потом ощипываю, подвешиваю над огнем селезня. Потроха кидаю собаке.

Тихо поет река, с гор катится туман. Темно, и каждый шорох пугает. Даже пламя костра кажется слишком ярким, враждебным. Много ночей — зимою и летом — провел я в тайге, сроднился с нею, спал под ветвями деревьев так же спокойно, как горожане спят в своих кроватях. И вдруг тайга стала чужой. Мое беспокойство передается собаке. Она вздрагивает, поднимает тонкую морду, нюхает воздух.

Чувствую себя в западне. Сотские подкрадутся в обманчивой тишине, скрытые тьмою. Не доверяя собаке, придвигаю поближе фузею. Хочется нырнуть в темную чащу. Но я сильно измучился за день, и так тепло у костра. Может, ничего не случится? Сижу, стараюсь побороть сон, а рядом лежит собака, положив голову на мое колено. Где остановиться? Как жить?

«Поеду к манси, — решаю я к утру. — В паул Яргунь дорогу найду. Еще подняться по реке, свернуть на левый берег. Манси укроют, помогут в беде».

Собака прыгает в лодку, и мы плывем, окутанные туманом, сквозь туман просвечивает солнце.

Река идет извилинами, разделяется на множество протоков, исчезает в гуще таволожника, в зарослях камыша. На мелких местах складываю весла, отталкиваюсь шестом, вырубленным на привале. Хорошо, что в лодке оказался топор. Уходя из дому, я не подумал о нем. Что бы стал делать без топора?

Тревога улеглась. Теперь-то меня уж не поймают. Но я чувствую — случилось непоправимое. Ах, зачем Семен Потапыч схватился за мое ружье!..

 

Глава четвертая

Яргуньцев нет в пауле. Я совсем забыл, что это зимнее жилье. Весной манси откочевывают на другие места. Одни живут в летних чумах возле озер или по берегам рек, ловят рыбу. Другие, у кого есть олени, угоняют стада к пастбищам, на склоны горного хребта.

Куда ушли жители паула? Надо искать. Выгружаю из лодки поклажу, отправляюсь на север. Куда-нибудь приду. Не встречу яргуньцев, найду кутаньцев, салбантальцев.

Птицы в тайге много, и мы с Пестрей всегда добываем что-нибудь для обеда и ужина. На второй день в кедровнике попадаются настороженные луки с заржавленными стрелами. Значит — люди недалеко. У корней кедров и в кустах наталкиваюсь на страшные «самопалы», загнутые из целого дерева. Стрелы толщиною в палец. Нечаянно задень тонкую нитку на сторожки, лук разогнется, и стрела сразит наповал. Знаю от деда — эти стрелы намертво убивают оленя, лося, даже медведя. Беру собаку за сворку. Идем тихо. На каждом шагу из травы глядит смерть. Потом встречается маленький ветхий амбарчик на двух столбах. Поднимаюсь в него по лестнице, открываю дверь. В углу сидит, как человек, кукла в мехах, цветных шарфах, опоясках, с тремя остроконечными шапками на голове — из черного, синего и красного сукна, — надетыми одна на другую. Из-за мехов, шарфов и Надвинутых на глаза шапок у куклы почти не видно лица.

Приподнимаю шапки. Передо мною — идол с оловянными глазами и кривым носом, сделанный из кедрового сука. Это — Чохрынь-Ойка. Старый знакомый. Нам приходилось встречаться в паулах. Спустившись на землю по скрипучей лестнице, отправляюсь искать людей.

…Сквозь заросли мелькнула большая река. Совсем близко — удары топора по дереву. Тявкает собака. Белеют под солнцем берестяные крыши чумов. Синий дымок вьется над соснами. Меня встречают собаки, женщины и старики. Манси гостеприимны. Каждый путник найдет у них кров, угощение. Как они рады!

— Пайся, рума, пайся! — несется со всех сторон.

Приглашают отдохнуть, пообедать, спрашивают, кто я, откуда, какие новости привез. Меня не узнают. Но все равно: я — желанный гость.

Молодых мужчин не видно. Они где-то невдалеке рыбачат.

Подходит, хромая, старый шунгур.

Мы присаживаемся на обрубок сосны.

— Как живут манси, здоровы ли мужчины, ловится ли рыба?

— Худо живут манси, — отвечает Савва. — Позапрошлой зимой приезжал русский охотник Спиридон, с ним был голубоглазый парень. Спиридон снял ясак и все долги. Стало хорошо. Потом налетели весною стражники, стреляли оленей, собак, поджигали паулы, оскверняли нээ, вишнэ, мужчин стегали нагайками.

Тосмана подвешивали за ноги на кедр, били палками. Он полгода лежал на нарах, чуть не умер. Купцы снова приехали за долгами, старшина — за ясаком. Ясак увеличили вдвое против прежних лет. Шайтан помутил рассудок старшины. Боги отвернулись от манси. Спит богатырь Мадур-Ваза, забыл нас охотник Спиридон. Манси ждут Спиридона, а куда он уехал, никто не знает. Может, ты знаешь, молодой охотник?

— Царь посадил охотника Спиридона в острог, а парень, что приезжал с ним и слушал твои песни, — это я.

Шунгур качает головой.

— Гляди-ко, вырос ты как! Совсем женить можно.

Вечером мужчины приносят рыбу. Лов был удачным. Все веселы. Тосман ведет меня в свой чум, и мы долго беседуем.

На другой день иду с мужчинами на рыбную ловлю. Над рекой спокойное летнее солнце.

Работаю легко и радостно. Вечером — сытный ужин у костра. Я свой человек в большой дружной семье манси. В каждом чуме друзья. И Пестря смело ходит от чума к чуму, и собаки не кусают его. Он тоже гость!

В сильный ветер на реке волны, нельзя рыбачить. Отправляюсь на охоту. Манси хорошие стрелки. Они снимают с кедра белку пулей из своих кремневых ружей, и я не видал при этом промахов. Но, живя в местах, богатых птицей и зверем, покупая по дорогой цене свинец и порох, они привыкли бить только на верный выстрел, даже не пытаются стрелять летящую над головой птицу, бегущего зверя. На их глазах я сбиваю из фузеи высоко летящих гусей. Меня называют «вача» — великий стрелок.

Недалеко от чумов пасутся олени яргуньцев — голов двести. Лобсинья тоже перекочевал сюда, но его олени не смешиваются с общим стадом. Кругом бродят медведи, рыси, росомахи, волки. Больше всего погибает от волчьих зубов телят. Звери внезапно кидаются из густой травы на оленей, отбивают от стада пугливых важенок. Молодые глупы, не убегают от волков, как старые, покусанные зверем олени. Я видел, как волчица катается, играет на поляне, подманивая оленят. Они принимают ее за собаку, подходят, вытянув смешные мордочки, и она хватает их за горло.

Порою днем, отдыхая в юртах или беседуя у костров, слышим отчаянные крики, лай собак: волки пришли за добычей. Мужчины хватают ружья, бегут на помощь пастухам. Если удастся отбить у волков задушенного или покусанного оленя, мясо не пропадает.

Ночью манси не охотятся на волков.

— Как стрелять в темноте? — говорят они. — Попадешь в шайтана, худо будет. Шайтан осердится, оленей погубит.

Храбрые, сильные охотники, они во многом — дети. В каждой пади им чудится нечистая сила, в омуте — водяной. Мохнатый валун, кривой кедр, уродливую сосну принимают за злого духа. Страх перед нечистой силой мешает жить, ловить рыбу, охотиться.

Сговорившись с Тосманом, я в одну неделю отваживаю волков от стада. Двадцать волчьих шкур растянуто на пялах. Манси хвалят мою фузею, спрашивают, где можно купить такое дальнобойное ружье. Их кремневки в самом деле плохи.

Кроме волков, за стадом ходит большой медведь. Он хитер, этот бурый великан. В его лапах побывали многие яргуньцы, и сам храбрый Тосман боится встречи с ним. Зверь живет в каменной пещере на взлобке горы. Логово обставлено настороженными луками, но медведь всегда обходит насторожку. Подкравшись темной ночью, зверь бросается в середину оленьего стада, гоняет крупных быков. Лают собаки. Гром разносится по тайге. Не боясь ни собак, ни криков, медведь валит оленя, ломает ему хребет.

У свежей туши задранного оленя я делаю полати. Сажусь караулить. Вечер опускается над лесом. Я один в густом кедровнике. Светлая, тихая ночь. Напрасно жду до утра. Зверь не пришел.

— Вот видишь, — говорят манси, — это не простой медведь. Он знает, что охотник в засаде, и не показывается. Не надо выслеживать. Пусть кормится оленями. Бог так велел. День богом отдан человеку, ночь — зверю. Не нарушай порядок, русский охотник: худо будет. Ружье не выстрелит, медведь съест тебя самого.

— Ничего, поглядим.

На третью ночь моя пуля кладет зверя наповал. Тосман и Савва поражены.

Меня радует удача. Я доказал, что можно охотиться ночью, не задевая шайтанов, не боясь злых духов.

«Если манси поймут, — думаю я, — жизнь пойдет по-другому: уберегут стада от зверей, и в чумах всегда будет оленье мясо».

Два дня пировали, поедая медведя. Был большой праздник. И мне, как гостю и победителю, подносили лакомые части зверя. Теперь я окончательно сблизился со всеми. Жить привольно и хорошо. Шунгур Савва поет песни, учит играть на «лебеде», разговаривать по-вогульски. Садимся под деревом, в холодке. Савва начинает:

— Ас’я — река, ампа — собака, еза — лыжи, касай — нож, котлег — солнце. Понял? Запомнишь надолго? Маа — земля, уй — зверь, тохт — глухарь. Ну, назови, как я сказал.

Повторяю слова. Если ошибаюсь — оба смеемся. У Саввы дочь — Кеть, смуглолицая хохотунья. Мы ходим собирать бруснику, морошку. Набрав полные плетухи ягод, садимся на мшистом берегу лесного озера. Она хочет все знать, эта востроглазая Кеть.

— Ты откуда приехал, там какие чумы? Был в городе? Сколько в городе юрт? Городские шаманы похожи на наших? Какая рыба ловится в городе?

Что греха таить: я обманываю девушку, говорю о том, чего нет на свете. Она верит, и нам хорошо. Так, забываясь, болтаем до темноты. Иногда молча слушаем тайгу. Если долго смотреть на небо, оно меняет краски. Кеть спрашивает:

— Скажи, есть край неба? А за небом что?

Она спрашивает много такого, чего я не знаю, и приходится сочинять всякие небылицы. Мужчина должен все знать. Шелестит ночной ветер. Озеро покрывается рябью. Караси выплывают на поверхность, выскакивают из воды с громким плеском, тяжелые и сверкающие чешуей. Не видя нас, подходят на водопой олени» опускают в воду передние копытца. Первыми всегда — важенки. За ними тянутся быки, оленята. Лунный свет серебрит ворсистые спины зверей. Оленята ныряют, плавают, вспугивая карасей.

Во тьме воют волки. Олени вздрагивают и, разбрызгивая воду, фыркая, мчатся в тайгу. Подвываю волкам. Волчица откликается, подходит так близко, что слышен шорох в кустах.

— Не надо, — пугается Кеть, — прогони скорее.

Закладываю в рот пальцы. Свист ломает тишину.

Волки убегают. Затихает тайга, и только крики гагар на озерах взрывают молчание леса. Потом, взявшись за руки, идем к становью. Савва видит, что мы ходим часто с Кеть по тайге, и вот взбрело ж ему в голову такое:

— Возьми в жены мою девку, русский охотник.

Шунгура нельзя обижать, я говорю, что подумаю.

Ах, эти пожилые люди! Кажется, одно у них на уме: женить молодых. Едва удалось избавиться от одной невесты, навязывают другую. Слов нет, Кеть лучше Анны Потяевой, да не хочу я жениться!

В чуме Саввы лежит закопченный барабан. На полке — чучело вогульского божка, рядом — небольшой деревянный крест с фигурой распятого Христа.

Хочется спросить шунгура, почему держит двух богов, которого больше почитает, но манси не любят толковать о богах, и я не знаю, как подступиться к Савве. Однажды утром, проходя возле чума Саввы, слышу негромкий разговор, заглядываю в щелку.

Шунгур выговаривает что-то по-вогульски божку. Вот ударил божка, повернул лицом к стене. Зажег перед распятием восковую свечу, опустился на колени, заговорил по-русски жалобно, гневно и горько:

— Слушай меня, русский бог. Пошто худо делаешь манси? Вогулы молятся, ставят дорогие свечи, кормят твоего попа, — а что ты сделал для них? А, бог? Молчишь? Стыдно тебе, бог? Выгорают леса, мелеют реки, зверь убегает, птицы стало меньше, рыбы меньше. Раньше приносили полные корзины хариусов, налимов. Рыба не укладывалась в корзины. Снимали штаны, клали в них рыбу. Полные штаны приносили рыбы. А кто теперь приносит рыбу в штанах? Куда дел рыбу, бог? Русский царь — злой человек и разбойник, а ты помогаешь ему, бог. Зачем помогаешь? Я долго терпел, бог, но скоро начну бить по голове, вымажу твое лицо оленьим пометом. Хорошо будет? Слушай, бог….

Я поставил себе отдельный чум. В нем просторно и чисто. Вечерами заходит Кеть. Садится на чурбан, смотрит доверчивыми глазами.

— Всегда у нас жить будешь?

— Всегда, Кеть.

Она вздыхает, отводит глаза.

— А там, где ты жил раньше, у тебя есть жена?

— Нет, — смеюсь я, — хотели женить, да сбежал от невесты.

Кеть одобрительно чмокает языком.

— Наверное, была худая девка.

— Худая.

— Я так и знала: от хорошей невесты жених не бегает.

…В чум заходит Тосман.

— Слушай, вача, беда! Лобсинья узнал, что ты здесь. Ругается. Хочет ехать к уряднику. «Этого парня, говорит, надо в острог посадить». Мы не выдадим. Но жить здесь нельзя. Приедут ночью, схватят.

— Куда уходить?

— Иди на запад — найдешь речку, спустишься по ней до большой реки, где стоят юрты казым-гуи. Тебя примут, как брата. Начальство к казым-гуи не заглядывает. Там хорошо. Скажи: «Я друг Тосмана», — никто не обидит.

Савва и Тосман кладут в мой пестерь сушеную рыбу, свинец, порох.

Прощаюсь с яргуньцами, и мы с Пестрею идем оленьей тропой на запад. Справа обрывается круто гора и далеко вниз уходит кипящее море тайги, а слева по скату — зеленые кусты, трава меж кустов прорастает желтыми, голубыми и розовыми цветами. Оборачиваюсь, вижу дымок над чумами, слышу крики пастухов. Как жаль покидать это место, бывшее, пусть недолго, второй родиной! Только Пестря весел, прыгает у моих ног: наверно, думает о дальнем походе на охоту.

Кеть провожает нас. Лицо девушки грустно.

— Охотник, охотник, зачем уходишь? Знаешь, как тебя любят манси?

Девушка не говорит: «Как тебя любит Кеть». Но я-то ведь знаю, о чем она думает.

На перевале мы прощаемся. Девушка желает мне счастливой дороги. В моих ушах еще долго звенит ее голос: «Охотник, охотник… Знаешь, как тебя любят манси?»

Знаю, милая Кеть, все знаю…

 

Глава пятая

Дни знойные. Земля потрескалась от солнца и шелушится, как вяленая рыба. Днем жарко, ночью не дает покоя гнус. Тучи комаров и мошек наседают со всех сторон. Моя желтая куртка становится серой от ползающих по ней насекомых. Гнус не боится ни огня, ни дыма костра. Пестря залезает в гущеру, но и там находят его эти враги. Он ползет на брюхе, взвизгивает, катается по земле, лижет мне руки. И такие у него сердитые глаза.

Он ведь все понимает. Умей говорить, он сказал бы:

— Куда идем? Зачем полезли в дикие, мертвые трущобы? Разве плохо было у яргуньцев? Кеть давала рыбу, жирные куски мяса. Вернемся, хозяин!

Я видал вогульских лаек и оленей, заеденных комарами, ослепших от укусов, заживо гниющих, покинутых хозяевами.

Никогда этого не забыть! Становится зябко от мысли, что придется хоронить собаку в твердой чужой земле.

Укладываю Пестрю, накрываю азямчиком, подаренным на прощанье Тосманом. Он короток и узок, этот азямчик, на двоих не хватает. Прижимаемся друг к другу. Комариный рой гудит — невозможно высунуть руку из-под азяма.

Долго не могу заснуть. Думаю о Кеть. Вспоминаю прогулки на озеро, ее голос, улыбку.

«Охотник, охотник, зачем ты уходишь?»

Повторяю эти слова, и они звучат как музыка. Становится очень грустно. Ах, если бы не Лобсинья!..

В облачные дни трудно идти даже в комарнике, сделанном из запасной рубахи и пучка конского волоса.

И до чего стало хорошо, когда с гор подул холодный сиверко! Гнуса — как не бывало. Убиваю глухаря, черпаю в ручейке воду, кипячу котелок. Отдыхаем и обедаем.

Тайга поредела. Кедры сменяются худосочными ивами, низкорослыми березками. Идти в холодке приятно.

Но недолго радуемся хорошей погоде. К вечеру небо закрывает молочный туман, сочится на землю, как мелкий дождь из сита. Становится холодно. И все повяло, сморщилось кругом. Цветы закрывают головки лепестками. Только мох да лишайник ярко зеленеют на полянках. Я промок и озяб. Ничего не видно в двух шагах. Нельзя развести костер. Глухари, выпорхнув из-под ног, исчезают в беловатой мгле, прежде чем раздается мой выстрел. Тайга черна, непроницаема. Иду, боязливо протягивая руки, не вижу Пестри. Он повизгивает у моих ног. Хочется выйти куда-нибудь на высокое место.

Натыкаюсь лицом на острые сучья, буреломины и корневища. Передо мною вдруг вырастает кедр, и я стукаюсь лбом о шершавую мокрую кору. Потом падаю в каменистый овраг. Дальше идти нельзя.

Отсиживаемся в расщелине скалы. Там — небольшая берлога, и в ней сухо. Туман держит нас три дня. Питаемся рыбой — дарами яргуньцев. Когда хочется пить, кладу шапку за чело берлоги. Шапка намокает. Выжимаю воду себе в рот, так же пою собаку.

Наконец ветер прогнал белую вату, солнце обсушило землю. Светло и весело. Трава осыпана золотой пылью. Цветы распускают чашечки, в них сверкает роса. Вскидываю на плечи котомку, беру фузею, подсвистываю собаке.

Отдохнувшие ноги легко несут по звериной тропе. В полдень выходим на берег пенистого горного потока. Конец тяжелой дороге. Скоро встретятся казым-гуи. Но та ли это речка, о которой говорил Тосман?

Из сушины выдалбливаю топором лодку. Она не особенно устойчива. Поздней осенью я бы не двинулся в такой посудине по незнакомой реке. Теперь не страшно. Если опрокинусь, вода теплая, и я плаваю не хуже моей собаки.

Садимся в лодку. Взмахиваю веслом. Речка то суживается, зажатая в каменное русло, то разливается во всю ширь, образует отмели, перекаты.

Мелькают зеленые берега. Куда несешь ты меня, река?

Возле борта взметнулась большая рыбина. Нагибаюсь схватить ее. Она ускользает, лениво плещется на перекате. Захотелось отдохнуть, наловить рыбы. Вытаскиваю лодку на берег, развожу костер. С наметкой в руках лезу в голубоватую воду. В трещине каменистого дна что-то блестит. Протягиваю руку, достаю желтоватый кусок металла.

Самородок в полфунта весом, обтертый водою и гранитом, сверкает на моей ладони. Удивленный находкой, стою в потоке. Вода ледяная, как в горном ручье. Плещут хариусы. Надо мной проносятся табуны уток. Самородок пахнет водорослями, рыбьей чешуей. Пестря лает, зовет к посаженной на дереве птице. Лай нетерпеливый, напористый. Не дозовется собака… Кладу самородок в лодку, снова лезу в воду. На охоте всегда так: убил птицу, ищи поблизости выводок. Ковыряю шомполом дно реки. Чуть не в каждой трещине следы золота, словно кто-то разбросал его здесь на радость людям. Без малейшего усилия выковыриваю увесистые плитки, бруски. Оставляю мелкие крупинки, рассыпанные всюду, как зерна: не стоят они того, чтобы возиться с ними.

Охватывает азарт, как в погоне за красным зверем. Взвешиваю добычу на ладони, улыбаюсь, и опять ныряю в шумящий поток. Острые камни режут подошвы. Срываю ноготь на большом пальце правой ноги. Вода пузырится кровью. Но разве боль остановит охотника? В детские годы, помнится, с таким же увлечением собирал белые грибы. Словно обеспамятев, носился в густом ельнике с плетухою в руках. Ветки царапали мое лицо, шею, срывали шапку. Я ничего не видел перед собой, кроме нежнокоричневых головок грибов, поднимавшихся гнездами над зеленым, седоватым мхом. Приходил в себя, когда плетуха наполнялась доверху и ее трудно было поднимать.

Пестря прибежал к воде и, разинув пасть, смотрит, как занимаюсь непонятным для него делом. Охваченный приступом веселья, кричу собаке:

— Помогай, Пестря! Ищи!

Он бросается в воду. Подплывает, делает круги, фыркает и, сконфуженный, вылезает на берег, шумно отряхивая воду.

К вечеру грудка золота лежит на дне лодки.

Сколько выручу денег? В фунте девяносто шесть золотников. Старатели сбывали золото, как объяснял когда-то Данила, по четыре с полтиной золотник. Вот — разбогател в один день!

Да золото ли я нашел в этом Ледяном ручье? Вдруг самая обыкновенная медь или какой зряшный металл? Подкидываю сосновых веток в костер. Пламя вспыхивает ярче. В свете огня снова разглядываю самородки, пробую на зуб, стучу ими о камень. Надо проверить. Но как? Только в городе могут сказать, что за металл.

Вспоминаю разговоры с дедом на соболевке. «Золото — кровь людская, горе вселенское». Как мог я забыть об этом? Ведь обещал старику не прикасаться к золоту руками! Может, на погибель мою оно послано, а я обалдел от радости. Солнце рассыпает лучи по земле. Надо мною, в зелени листвы, поют птицы. Утки пролетают над рекою. Каждый зверь, каждая птаха знают, что делать. Одни спят, наевшись за ночь, другие, радуясь теплу и солнцу, спешат добывать корм. Только я не знаю, как быть и что делать. Хочется выбросить шальную добычу в воду, отправиться на розыски казым-гуи. Но когда наклоняюсь к лодке, чтобы расшвырять то, что собрал вчера, немеют руки, противная дрожь пробегает по телу. А что, если я счастливый?

Стоит ли топить свое счастье?

Сажусь на траву и опять думаю.

Из бабушкиных сказок знаю, как с помощью золота открывались крепкие острожные засовы, и люди, осужденные на вечное заточение, выходили на волю. Да и Всеволод Евгеньевич, помнится, тоже говорил: «Богачу не трудно освободиться из тюрьмы». Кто помешает пустить самородки на хорошее дело?

— Поедем-ко, волчья сыть, в город, — говорю я собаке. — Обменяем золотишко на деньги, а с теми деньгами отправимся в острог к деду Спиридону, Зинаиде Сироте, Всеволоду Евгеньевичу, Николаю Павловичу, обрадуем их… Подкупят они сторожей, выйдут на волю. Ежели что останется, бабушке в деревню пошлем.

Пестря гавкает в ответ, крутит хвостом.

Знаю: маленькие речки впадают в большую реку. На большой реке — город. Надо спускаться в низовья.

 

Глава шестая

Подкинуло с вышины порога в гранитное русло, где пенится и ревет вода, сжатая берегами. Лодка перевернулась вверх дном, уплыла по стремнине. Собака раньше меня выбралась на землю и смотрит, как я иду к берегу, держа в одной руке фузею, а в другой котомку с золотом и топор. Хорошо, что тут не очень глубоко и удалось спасти крупные вещи. Сушеную рыбу, соль, порох, пули, дробь и кремень для добывания огня заглотала река. Выбравшись на берег, рублю сушинник, сколачиваю плот. Кто знает, сколько еще порогов на пути! Плот надежнее лодки, хотя он движется не так быстро. Но чем буду кормиться? Остался один дробовой заряд, и его нельзя потратить на глухаря.

Плот готов. Голодный, усталый, сижу на камнях и думаю, как раздобыть съестного.

Молодой лось идет на водопой к реке. Поднимаю руку. Это приказание собаке, и она ложится, где стояла. Я подползаю травою к зверю. Он стоит передними ногами на гальке, пьет воду. Наглотавшись, поднимает голову. С мокрых губ падают капли, от капель расплываются круги по заводи. Свалить лося дробью можно только в упор. В пяти шагах от него поднимаюсь. Я не промахнулся. Нет. И он лег бы от страшной раны в лопатку, но, должно быть, в ствол попала вода, порох отсырел. Выстрел слабый, затяжной. Сохач вскидывает рога на спину, убегает в лес, оставляя на траве кровяные следы.

Пестря кидается за ним, гоняет на больших кругах. Я сижу, подавленный горем, зову собаку. Она, разгоряченная гоном, не слышит. Надо что-то делать. Нарезаю ивовых прутьев, плету вершу, ставлю ее на перекате. Пес возвращается к вечеру: идет шагом, еле передвигая натруженные ноги. Обиженный, он даже не ласкается. И так, оба голодные, ложимся спать. Утром достаю из воды вершу. Счастье еще с нами: в ней трепыхаются хариусы. Пестря глядит на добычу, весело крутит хвостом. Едим сырую рыбу без соли и хлеба.

И опять несет река через пороги, валуны. С боков, из таежных падей, с шумом выбегают ручейки, течение убыстряется, заметно ширятся плесы. Караваны гусей на зорях пролетают над плотом. Неужто знают серые крикуны, что едет охотник без зарядов? На ночь причаливаю к берегу, ловлю вершей рыбу, делаю топором затеей на деревьях. Плот послушен, устойчив. Я легонько подгребаю веслом.

Вот и Полуденная!

Нас треплет встречный ветер. В лесу гудит. Падают деревья. Плот скрипит на волнах, становится дыбом. Еще немного — опрокинется и придавит, как гробовая крышка. Собака может сорваться в воду. Я привязываю ее к скрепям. Мою заботу Пестря понимает как наказание: скулит, грызет поводок. К счастью, ветер скоро стихает. Изо всех сил работаю веслом. Знакомые берега. Въезжаем в кочетовские угодья. Что, если встретятся рыбаки?

Загоняю плот в заросли — переждать день. В темноте проезжаю мимо Кочетов. Мигают огоньки. В окнах нашей избы темно. Если бы знала бабушка, что плыву по реке!

Мы — в городе. Утром ставлю плот на прикол ниже пароходных пристаней. Сажусь на песчаную косу. В тайге все представлялось просто, а приехал — не знаю, что делать, куда идти.

Богач, открывший золотую россыпь, не имею рубля на обед, на извозчика. Слыхал, что старатели сдают намытое золото в банк, в какие-то государственные конторы или по вольной цене городским торговцам. Но идти в контору нельзя: спросят паспорт (я при бегстве из деревни забыл взять его с собой), начнут допытывать: «Где достал?» Самое подходящее дело — продать находку без канители, хотя бы за полцены. Но где они, скупщики? Расспрашивать на улице прохожих или пристанских грузчиков боязно. Смекнут, в чем дело, затащат в глухой двор, придушат и ограбят.

«Зайду в острог, с дедом посоветуюсь, с Николаем Павловичем поговорю».

Пестря трусцою бежит за мной. В остроге день свиданий и передач. Я становлюсь в черед.

— Спиридон Соломин? Зинаида Филева? Всеволод Никольский? — спрашивает надзиратель. — Каторгу отбывать пошли. Куда? А кто их знает. Жди письма. Придут на место — отпишут.

— А нельзя ли повидать Николая Павловича Яхонтова?

— Яхонтова? Нет такого. Тоже в Сибирь угнали. Отойди прочь. Давай следующий.

Растерянный выхожу из острога.

Больше недели питался я сырой рыбой, совсем ослабел. Ноги почти не слушаются. Бреду наугад, не зная, куда. В голове — сумятица.

По главной улице катятся пролетки, развозя по-летнему разодетых мужчин и женщин, тачки звонкоголосых зеленщиков, громыхают телеги ломовиков. Пешеходы запрудили обе стороны улицы. Они движутся медленно, останавливаются у окон магазинов, ларьков и киосков.

Город ничуть не изменился. Те же музыканты играют на бульваре. Помню каждый дом этой улицы. Сотни раз провозил седоков.

«Встретится какой-нибудь ивановский мужик, случайно приехавший в город…

— Этот парень старосту убил!»

Вздрагиваю. Улица меркнет. Сворачиваю в глухой переулок. Долго брожу, успокаиваю себя: «Не может быть этого».

Натыкаюсь на франтоватую вывеску: «Золотых дел мастер Иван Яковлевич Шатров».

В окне, за стеклом, сверкают часы, золотые коробочки, портсигары. Ясное дело — скупщик! Наконец-то можно избавиться от золота. Распахиваю дверь в мастерскую. Пестря проворно шмыгнул за мной, первым подбегает к хозяину. Толстенький лысый человек в очках на птичьем носу удивленно смотрит в упор.

— Чего тебе, малый? Да прогони эту страшную собаку!..

— Собака смирная, не пугайтесь. Золотишко не купите ли?

Кажется, Иван Яковлевич ждал мое золото всю жизнь. Вертится волчком, запирает дверь на крючок, занавешивает окно шторами.

— Не шутишь, парень?

— Глядите!

Вытряхиваю самородки на пол. И правда, они хороши, можно засмотреться!

Иван Яковлевич снимает очки, берет один кусок, разглядывает сквозь какое-то стекло в оправе. Щеки мастера вспыхивают. Потом он кладет кусок на круглый, обшитый бархатом столик.

— Колдун или старатель? Да откуда ты взялся? Ах, черт!

И опять наклоняется к самородкам, смеется счастливым смехом.

— Ах, черт! Цена какова?

— Три тысячи за все.

— Чудак! — улыбается Шатров. — Золото на глазок не продают. Взвесить надо. Золотник — три целковых. Больше не дам.

Он достает из шкафчика весы, гири.

— Ого! Двенадцать фунтов двадцать четыре золотника.

Иван Яковлевич бойко щелкает на счетах.

— Имеешь получить три тысячи пятьсот двадцать восемь рублей.

— Давайте, — шепчу я, как вор, сбывающий награбленное.

— Не имею таких денег в наличности. Ты посиди тут с моей женой, я схожу и займу. Один момент!

Это пугает. Может, золотых дел мастер хитрит, что-то задумал недоброе?

— Нет, ждать не могу.

Шатров огорченно разводит руками.

— Что ж делать? Экой ты… Впрочем, понимаю. В городе всякий народ встречается.

Он крутит ручку телефона, снимает трубку.

— Дом Ваганова? Авдея Макарыча. Что? Будите немедля. Иван Шатров беспокоит. Нельзя! Человек из тайги прибыл, самородки привез. Ну-ну! Жду…

Бросает на рычаг трубку, облегченно вздыхает, усаживает меня в кресло.

— Сейчас деньги привезут. Где столько золотишка добыл?

— Далеко, отсюда не видно: в Ледяном ручье.

Мастер не может сидеть на стуле. Его словно ветром подбрасывает и носит по комнате. Он то снимает, то снова надевает очки, трогает золото носком ботинка, закатывает глаза.

— Чудовищное счастье! Что ты стоишь, верзила? Садись. Весь ручей в золотом песке? Сколько шурфов выбил? Что? А если копать? Берега копать? Бож-ж-е мой! Замолчи — сойду с ума. Это ж Клондайк!

Шатров хлопает в ладоши.

— Гаша, Гаша!

Маленькая дверь в задней стене открывается. Входит пожилая толстая женщина.

— Гаша! Гляди на молодого человека. Клад нашел. Да, да. Ах, черт! Дай ему позавтракать. Неси чаю, кофе, вина, фруктов. Угощай, как на свадьбе.

Женщина скрылась за дверью. Шатров поворачивается ко мне.

— Как звать-то? Матвей? Продай россыпь.

Это смешно. Что ж: могу продать.

— Да ведь у вас денег нет: зачем торговаться понапрасну?

— Найдем. Не беспокойся. Называй цену.

«Сколько же просить за несобранное золото?»

Шутя говорю:

— Пятьдесят тысяч.

Шатров чмокает языком, на щеках его — капельки пота.

— Окончательно?

— Да меньше некуда.

— Одному не поднять, — вздыхает Шатров. — Сведу тебя с Авдеем Макарычем Вагановым. Сию минуту он будет здесь. Знаешь такого? Золотопромышленник, туз, деляга. Дед его крепостным был, отец дегтем торговал на конном рынке, а вот Авдей Макарыч горами ворочает. Он купит заявку на Ледяной ручей, начнется правильная разработка, Авдей Макарыч — это, брат, голова: с камня лыки дерет, из песку веревки вьет, из дерма пряники стряпает. А может, создадим товарищество на паях: Авдей Ваганов, Иван Шатров и Матвей Соломин. Ротшильду нос утрем.

Я улыбаюсь. Страх прошел.

Через минуту опять гремит голос Шатрова:

— Маришка! Клавочка! Где вы? Ухаживайте за молодым человеком. Это же знаменитый юноша! Завтра о нем напишут в газете, назовут счастливцем! Захочет— женится на племяннице губернатора. Понимаете ли, что это такое? Пусть он чувствует себя у нас, как в гостях у господа бога.

Хозяйка и дочери-гимназистки в коричневых платьях, черненькие, как галки, похожие на мать, суетятся, гремят посудой. Пестря ложится на ковер, поводит носом, смотрит на меня голодными глазами.

Я кидаю маленькую булку. Он глотает ее на лету, виляет хвостом — давай еще.

— Милая собачка, — говорит мастер. Лицо его улыбается, руки описывают круги. — Как звать? Пестря? Хорошо. Мы ему колбаски поджарим. Мариша, займись собачкой.

Девушка берет Пестрю за ошейник. Собака рычит, щелкает клыками.

Я сам веду Пестрю на кухню.

Вспоминаю дядю Лариона. Вот кто помог бы управиться с находкой! А как бы он обрадовался! Неожиданная мысль приходит в голову: «А если всерьез продать Ледяной ручей? Получу много. Мастеровые Горькой слободы, наверно, знают, куда выслан Николай Павлович. Может, вместе с Яхонтовым дед, Зинаида Сирота, Всеволод Евгеньевич? Поеду к ним или переведу деньги. Если не удастся подкупить тюремщиков и бежать, с деньгами заживут вольготно. Страшная ведь сила деньги!..»

— Ах, черт! Какой день! — петушится Иван Яковлевич, и глаза его молодо сияют. — Да где Авдей Макарыч, толстопузый черт?

Он снова подбегает к телефону, но в дверь стучат, и Авдей Макарыч Ваганов шагает через порог. Это высокий, кряжистый мужчина с черной бородой, одетый в коричневый сюртук. Волосы подстрижены по-кержацки в кружок. Глаза из-под густых нависших бровей смотрят пытливо, и кажется, видят все насквозь.

Мастер жмет ему руку.

— Гляди, гляди! Видал что-нибудь подобное? Без промывки добыто, без шурфов, на поверхности лежало. А стоит немножечко копнуть… Ой! Иван Шатров зря с постели не поднимет. Вон он, молодой человек. Бог привёл его в мой дом. Будьте знакомы, господа.

Золотопромышленник кивает.

— Приятно встретиться.

— Ты только послушай, Авдей Макарыч, что он рассказывает, — лебезит Шатров. — Обалдеть. И он хочет за Ледяной ручей пятьдесят наличными.

Ваганов насупился, молчит.

Мастер бегает вокруг него, ежится, потирает ладони одна о другую.

— Давай послушаем, — спокойно говорит Ваганов. — Еще не мой ломоть, когда в руке держу. Мой — когда в брюхо положу.

Я рассказываю о Ледяном ручье.

Авдей Макарыч переспрашивает, гмыкает.

— Так. Так. Занятно, если не врешь.

Потом поднимается, щелкает пальцами, быстро и решительно говорит:

— Забирай свое добро, едем ко мне.

Шатров стоит между мной и Вагановым, на губах его горькая улыбка.

— Авдей Макарыч, почему такое? Молодому человеку и в моем доме найдется угол. А это, — он кивает на самородки, — я купил. Одолжи расплатиться… На днях отдам до копеечки.

— Что тобой куплено, твое и будет, — морщится Ваганов. — Не кипятись, Иван. Денег, конечно, дам.

— Кипятиться нечего, — отвечает мастер. — Но учти: парень открыл россыпь, а парня открыл Иван Шатров: как хочешь, третья доля моя.

— Иван, ты меня знаешь не первый год. Беру в дело. И, пожалуйста, не мешай. Об чем разговор?

Шатров опускает голову.

Я укладываю самородки в котомку, Ваганов берет меня под руку, тащит за собой на улицу. Шатров бойко семенит за нами. Садимся в пролетку.

— Домой! — весело командует Авдей Макарыч.

Кучер хлопает вожжою. Рысак с места летит крупной рысью.

Пестря скачет за нами, лает. Я ошалел в сутолоке, забыл про него.

— Твоя собака? — спрашивает Ваганов.

— Моя.

— Так чего ж ты? Давай сюда!

Он тычет в спину кучера.

— Стой, Вавила, седока одного забыли.

Пестря прыгает к моим ногам, повизгивает от радости.

Я сжимаю котомку с золотом. В голове — неразбериха, мысли давят друг друга, как бревна в большом заторе.

«За сорок не продам, — думаю я, следя за машистым ходом рысака. — Пятьдесят, и ни копейки меньше. Раз они вцепились, стало быть, Ледяной ручей — не шутка.

Ваганов глядит исподлобья.

— Пятьдесят тысяч дать не могу. Я словам не верю. Надо россыпь обследовать. Может случиться: там и осталось всего ничего. Да и тебе не расчет продавать. Ежели не пустышку открыл, больше получишь. Будь моим компаньоном. Раз оно, золото, идет на тебя, отстраняться от добычи не следует. Примета такая есть.

Говорит он легко, просто, будто мы старые знакомые. Иван Яковлевич качает головой, лицо у него красное, потное, в глазах оторопь.

 

Глава седьмая

И вот вагановские хоромы.

Авдей Макарыч ведет нас в кабинет. Мы садимся. На стене — большая карта Урала. Входит пожилой узкогрудый человек в очках. Ваганов почтительно именует его «господином инженером», знакомит со мной.

— Можешь показать место, где нашел золото? — спрашивает инженер.

Напрягаю память. В кочетовской школе Всеволод Евгеньевич показывал нам глобус и карту, объяснял географию. Но теперь я ничего не могу вспомнить, не знаю, как подступиться: карты такого мелкого масштаба я никогда не видел.

— Не таись, Матвей Алексеевич, выкладывай все, — ободряет Ваганов. — Не обижу, при свидетелях говорю, и бог над нами.

Я разглядываю карту.

Шатров беспокойно вертится.

— Гляди получше, — советует он, взмахивая руками. — Не ошибись. Дело важное. Может быть, тут?

Его палец прыгает по карте с угла на угол.

Авдей Макарыч берет Шатрова за полы пиджака, сажает в кресло.

— Не верещи, Иван. Без тебя обойдемся. Ты купил самородки Матвея Алексеевича — и помалкивай.

— Что куплено, то куплено, — обижается Шатров. — У нас речь идет о золоте, что в земле осталось. И нечего цыкать. Дело общее. Паренька открыл я…

От множества названий, черточек, линий рябит в глазах. Провожу пальцем сверху вниз, тычу в середине, веду влево и, совсем сконфузившись, сознаюсь:

— Не могу. Я так объясню. Вот ежели из города выехать вверх по реке…

И рассказываю, как ехали с Пестрей в лодке, как пересели на плот, добрались до города.

Инженер записывает мои слова, иногда подбегает к карте для сверки. Иван Яковлевич догоняет инженера, смотрит через плечо. Инженер прикалывает в правом углу красный флажок.

— Здесь! — говорит он.

Авдей Макарыч глядит на зеленое пятно.

— А, вот где. Я давно подумывал тут разведать.

— Это не считается, — обидчиво говорит Шатров. — Я, может быть, подумывал на царской дочери жениться? Думать никому не запрещено.

Инженер нанизывает булавками цветные флажки. Золотая россыпь на Ледяном ручье обложена со всех сторон. Так по белой тропе в таежных просторах обкладывают охотники лису, и уж если обложили — каюк, не уйдет.

Кончив с флажками, инженер объявляет:

— Оформляйте заявку, господа.

И он пожимает всем руки.

— Желаю новому предприятию успеха и процветания.

Авдей Макарыч выпроваживает инженера и Шатрова. У двери он что-то шепчет на ухо инженеру. Тот понимающе кивает.

— Ну, молодой компаньон, рассказывай: кто ты, откуда родом, как попал к Ледяному ручью? — спрашивает Ваганов. — Нам нужно знать друг друга.

Рассказываю половину правды. Живу там-то, был на охоте, наткнулся на золото.

— Тэк, тэк, — задумчиво произносит Ваганов. — Что-то не то! Далеко от Кочетов забрел. Да и лето — какая же охота? Говори правду!

Я молчу.

— Постой-ка, постой! — хмурится Авдей Макарыч. — Матвей Соломин? Да ведь ты старосту сельского убил! Про тебя заметка в «Губернских ведомостях» была… Как сейчас, помню заглавие: «Охотник-убийца», и убийство политическое. И дед твой за бунт осужден… Так?

— Так…

— Вот оно что! Значит, в бегах находишься?

Любезная улыбка исчезает с его лица, глаза становятся жесткие, злые. Он вытряхивает из моей котомки самородки, прячет в стол, достает пачку денег.

— Бери тысячу целковых и сгинь! — голос твердый, властный. — Чтоб духу твоего в городе не было. Понял?

Ошеломленный, я молчу: «Все пропало! Крышка!»

— Ты слышал, что сказано?

— Самородки проданы Шатрову за три тысячи пятьсот двадцать восемь рублей.

— Тебе тысячи за глаза хватит.

— Все-таки — грабеж!

Ваганов стучит кулаком по столу.

— Ты — убивец и бродяга! Не уйдешь, позвоню в полицию… В порошок сотру!

Больше я не могу владеть собою: хватаю чернильницу, чтоб запустить ее в голову этому наглому и грубому человеку. Он быстро вскидывает руку, и вороненый браунинг направлен мне в лоб.

Ваганов смеется ядовитым смешком.

— Потише, любезный! Я не таких обламывал. Не со старостой дело имеешь… Честью прошу: выметывайся, пока цел. Ну!

Молча укладываю деньги в карман, выхожу в переднюю, где осталось мое ружье. Фузеи в углу нет.

«Значит, боятся, спрятали. Не об этом ли шептался Авдей Макарыч с инженером?»

На дворе гавкает Пестря. Отвязываю собаку, шагаю по улице, как в тумане. Ловко же обработали! Куда идти? Что делать?

Прохожу мимо дома присяжного поверенного Валерьяна Семеновича Жукова: здесь я служил дворником, и так нелепо кончилась моя служба.

«Не заглянуть ли к Жукову? Может, что-нибудь посоветует? Может, еще не поздно поправить дело? Золото не нужно мне — бог с ним. Оно необходимо для освобождения деда, друзей моих и учителей…».

Звоню в парадную дверь. Горничной Паньки, видимо, нет дома, открывает молодая женщина с пышной прической на крупной голове. Я догадываюсь: жена, та самая генеральская дочка…

— Что угодно?

— К Валерьяну Семенычу дело есть.

Женщина оглядывает меня с ног до головы. Должно быть, одежда моя не внушает доверия: бедняк!

— Он занят, не принимает.

Я ласково говорю:

— Валентина Георгиевна, пустите…

Она делает большие глаза, ямочки вздрагивают на пухлых щеках.

— Откуда вы знаете мое имя-отчество?

— Я тот, благодаря коему вы очутились в этом доме. Я Ирину Филипповну о тумбу стукнул. Звать— Матвей Соломин. Доложите, пожалуйста.

Лицо женщины вспыхивает румянцем, она молча поворачивается и уходит, захлопнув передо мной дверь. Я стою в раздумье: «Уходить или ждать?»

Дверь бесшумно открывается. Валентина Георгиевна негромко произносит:

— Прошу!

В кабинете Валерьян Семеныч лениво поднимается с кресла, приглашает сесть.

— Каким ветром вас занесло? — смеясь, говорит он. — Действительно по делу? В дворники я вас больше не возьму: чего доброго, вторую мою жену укокошите.

Рассказываю суть «дела».

— Чертовски занятно! — вздыхает он. — История достойна пера Джека Лондона или Брет-Гарта… Но вы представляете, что такое Авдей Макарыч? Это даже не акула, настоящий кашалот! Он вас, говоря коммерческим языком, заглотнул. С точки зрения морали, конечно, безобразие. Да ведь еще Гаврила Державин отметил: «Злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса!» Можно ли начать с Вагановым тяжбу? Это затянется на годы, влетит в копеечку. Вас, положим, охотно авансируют его конкуренты, Фома Лаптев или Ефим Бахарев. Но какой смысл? Они хваты почище Ваганова, тоже оберут.

— Значит, дело безнадежное?

— По-моему, да, — отвечает Жуков. — Чем вы докажете, что Ледяной ручей открыт именно вами? Авдей Макарыч сегодня же пошлет туда своих людей, начнет оформлять заявку в Горном управлении… Если вы даже остолбили этот золотой ручей, так через неделю на месте ваших столбиков будут зеленеть столетние сосны! Ваганов это может оборудовать. Беда еще в том, что вы государственный преступник, скрывшийся от суда. Легализоваться вам никак невозможно. Я даже поражен, что вы рискнули приехать в город.

— Я не знал, что была заметка в газете…

— Да? Хотите на нее взглянуть?

Он снял с этажерки подшивку «Губернских ведомостей», полистал, развернул передо мной на столе. На четвертой полосе газеты под крупным заголовком «Охотник-убийца» было сказано:

«На днях в деревне Кочеты Н-ского уезда молодой охотник Матвей Соломин выстрелом из ружья убил старосту Семена Потаповича Бородулина при исполнении последним служебных обязанностей. С. П. Бородулин был всеми уважаемый человек, служил образцом добродетели, христианского смирения. Трагическая гибель старосты от руки злодея потрясла умы крестьян. Вместо того чтобы раскаяться и отдать себя в руки правосудия, убийца сбежал в тайгу, захватив с собою ружье и собаку.

Как же мог пойти на такое злодейство юный охотник? Кто подготовил его, воспитал в нем злую, преступную волю? Бывший кочетовский учитель Всеволод Евгеньевич Никольский. Это он занимался растлением душ деревенских ребят, преподавал им «политические» уроки, настраивал их против графа С. А. Строганова и против властей предержащих. И вот вредные семена политиканства дают страшные плоды. Надо еще добавить, что дед Матвея Соломина участвовал в бунтах и осужден на каторгу: воистину яблоко падает недалеко от яблони».

И под этим стояла подпись: «Деревенский учитель Ф. П. Гладышев». Вот он каков, этот божий старичок, сменивший Всеволода Евгеньевича!

— Ну как? — спросил Жуков. — Все правда?

Я рассказал ему про убийство Семена Потапыча.

— Понятно, — кивнул он. — Что же остается? Покориться злой судьбе. Рад бы помочь, но не могу, не в силах.

Валентина Георгиевна подала на стол два стакана кофе, вазочку с печеньем. Помешивая кофе серебряной ложечкой, Жуков улыбался и говорил:

— Вообще вы человек загадочной и странной судьбы. Старосту не хотели убивать, а убили. Мою супругу тем более не хотели отправить на тот свет, а отправили. Золото не искали, а нашли. Вы открыли, видимо, сказочную россыпь для… других! Вам чертовски не везет!

Я решил снова уйти в глухие места, потратил почти все деньги, полученные от Ваганова: купил в магазине двустволку, тысячу патронов, кое-какую одежду, охотничье снаряжение, на пристани — подержанный, но прочный ботник.

Надо плыть…

На реке ветер. Усаживаю Пестрю, налегаю на весла. Значит, не суждено мне освободить деда и друзей моих из тюрьмы…

Закрываю глаза, слышу трубные крики пролетных птиц, гулкие выстрелы молодых, неутомимых, как я, охотников.

Вечером второго дня сворачиваю в глухой приток, в сторону от Ледяного. Ели и пихты подступают к берегам. Суровый край, и такая тишина, что далеко-далеко слышен крик желны.

 

Глава восьмая

Приток обмелел. Показались зеленые шиханы и мутнобурые скаты горного хребта. Вытягиваю ботник на поляну, заросшую желтыми цветами, и долго сижу, согретый солнцем. Пестря гоняет глухарей, призывно взлаивая, когда они садятся на дерево. Хочется взглянуть на окрестности, а главное — посмотреть, не вьется ли где дымок, признак жилья. Одиночество не пугает. Проживу до зимы, а там пойду разыскивать становье остяков. Поднимаюсь на гребень горы, смотрю по сторонам. Необозримое зеленое море на десятки верст!

Хорошие места. Свинцу и пороху со мной — на два года. Разве пропадет человек с ружьем и собакой? Сажусь на черный валун и слушаю, как булькает среди камней вода. Валуны и гальки загораются неожиданными цветами. Солнце горячими пятнами ложится на мою обнаженную грудь. Вдыхаю свежий, пропитанный лесными запахами воздух, и так хорошо, что не хочется двигаться.

На перекате ныряет белозобая, с аспидно-серой спинкой оляпка. Садится на мшистый валун, отряхивается, щебечет и снова идет по отмели, опускается в воду, сначала по грудь, потом до головки, все ниже и ниже, пока вода не покрывает ее совсем. Птица ходит по дну ручья, как по открытому месту. Завидев водяных жучков или рыбную молодь, оляпка хватает их, взмахивая короткими крыльями, как веслами.

В омуте, под невысоким обрывом; плещутся хариусы. Голубовато-серый, с крапчатым подкрыльем мартын падает с высоты в омут, лениво поднимается вверх, унося в клюве трепещущую рыбку. Высоко в небе пухленьким облачком проплывают лебеди. Из камышей с кряканьем вылетают утки. Оглядываю птиц. Улыбаюсь их разговорам. Знаю, о чем они говорят. Помахиваю им шапкой. Это мои будущие друзья и соседи.

Листья молодых берез щебечут под ветром птичьими голосами. Кланяюсь березам, елкам и соснам. С ними тоже придется, дружить. Здесь не ступала человеческая нога. Лес, горы, озера и омуты, наполненные рыбой, — ничьи. Один буду стрелять непуганых гусей, краснобровых косачей. Спокойствие леса наполняет радостью. Чувствую себя как бы вновь рожденным. Замутив у переката воду, ловлю сачком хариусов, выхожу на берег. Подбегает собака и серебристую скользкую рыбу, кинутую ей, подхватывает на лету. День ласковый, тихий. Перекликаются сойки, дятлы, кедровки, верещит желна, и насвистывают поползни.

Варю уху и, позавтракав, начинаю строить шалаш. Таскаю ветки, булыжник, мох, траву. К вечеру домик мой готов.

У входа складываю из голубого гранита камелек с печуркой для сушки грибов и ягод. И как хорошо отдыхать в лесной тишине после удачной охоты! Собака стережет мой сон.

Если хочется поговорить, разговариваю с Пестрей. Он садится на задние лапы, слушает, поблескивая глазами. Я говорю:

— У меня славная собака, хорошая собака, с крепкими ногами, острыми зубами, не расстанусь с такой собакой.

Пестря виляет хвостом, соглашается.

Но стоит сказать:

— У меня худая собака, не умеет искать дичь моя собака, продам вогулам собаку, — он гавкает от обиды, убегает в кусты.

Бывают и другие разговоры. Я спрашиваю, какая будет погода, на кого завтра охотиться, где лучше жить, в городе или в тайге. И на все вопросы отвечает по-своему собака.

Лето проходит как праздник.

Месяц ягод. Клюква, морошка и брусника поспевают в этих краях почти в одно время, и так их много, что без труда могу заготовить на целую зиму.

Ночи холодны. Утром по-осеннему дымятся горы и туман катится пеленой над певучими потоками воды. Воздух прозрачен и неподвижен. Осень бродит по тайге, раскрашивая деревья в золотисто-оранжевые цвета. Падает лист, опаленные инеем травы клонятся к земле. Водоплавающие птицы собираются на юг. Яркожелтая полоска камышей, как густой мазок масляной краски, огибает темную воду реки. На кедрах и соснах слюдяным блеском играет паутина.

Лоси кончают свадебные игры. На заре просыпаюсь, сбрасываю одеяло, иду купаться. Как обжигает осенняя вода! После купанья легко-легко, и кажется— вот-вот оторвешься от земли, полетишь за гусями в голубизну неба, где тают слоистые облака.

Каждый день мы охотимся, и нельзя пожаловаться на еду. В котелке всегда свежее мясо. Сухари берегу. Нужно приучать себя обходиться без хлеба.

Лось-великан с тупыми корнями обломанных рогов выбегает на водопой к шалашу. Пестря урчит. Я поднимаю руку. Пес прижимается к земле, вздрагивая всем телом. Вскидываю ружье. Лось выгибает спину для прыжка. Пуля сражает его в воздухе. Бык падает, подминая кусты ивняка. Освежевав тушу, принимаюсь коптить окорока. До наступления холодов построю избушку. И не страшно встречать зиму. Хватит мяса. Из шкуры сделаю легкие, удобные поршни и рукавицы. Чего еще нужно?

По откосу пробегает старая волчица с облезлыми боками. Слышу, как она ловит молодых тетеревов. Они попискивают в ее когтях, а рыжеватая самочка испуганно квохчет, перелетает с дерева на дерево, собирает уцелевших детей.

Пестря гоняется за волчицей. Я отзываю его.

— Что ты с прощелыгой связываешься? На такую дичь не будем тратить заряды.

Но трудно удержать собаку. Она, рыча, подползает ко мне, и я вижу усмешку на собачьих губах: «Как хочешь, хозяин, а я буду делать свое дело».

Ночью волчица поднимается на гребень взлобка и, уставив морду в звездное небо, протяжно воет. Откликаются молодые. Я не стреляю волков, и они совсем перестали бояться. Часто, собирая на полянах бруснику, вижу в траве седую спину зверя, настороженные глаза.

Хожу по склонам хребта, взбираюсь на гладкие отвесные кручи, осматриваю озера. Ноги мои не устают, руки просят работы. Сбрасываю голыши с обрыва. Десятипудовый камень с гулом летит, увлекает за собой мелкие камешки, землю, ломает кусты. В реке поднимается водяной столб. Грохот звенит в моей груди, вызывает короткие удары сердца.

И нет желаний, кроме желания двигаться по лесным полянам и горным кряжам. Я не тороплюсь: все равно, куда идти. Порой ухожу далеко, и не хочется возвращаться к хижине. Разведу огонь, засыпаю у костра.

От моих следов обозначились тропы. Они разбегаются от шалаша во все стороны, как ручейки с холма.

Настреляв дичи, сажусь отдыхать. Рев лося в долинах— как песня леса. Он уносится под облака, потом падает на землю и замирает тихо звенящей музыкой. Свистит ветер, подгоняет темные тучи. Деревья под ветром скрипят, задевая друг друга ветками. В морозные утра ели и кедры покрываются звонким хрусталем.

В полдень солнце обогревает тайгу, мох меняет краски, сучья берез трещат, папоротник сбрасывает ледяные сосульки и вновь поднимается, зеленеет стрельчатым узором. Расстегиваю ворот, чтобы ветерок обдувал грудь, и смотрю на солнечные жилки в бурой земле: они, сливаясь, передвигаются, как живые. Мой глаз видит все перемены в лесу. Рябина розовеет с каждым днем. Дрозды с криком усаживаются на ветки, клюют спелые ягоды. Наевшись, птицы улетают к реке, и снова все затихает.

Надо мной цокает белка, шелушит орехи, еловые шишки. У белок еще недостаточно пышные хвосты, спинки совсем рыжие; я не стреляю, хотя Пестря облаивает каждого зверька.

Из твердого корня березы я сделал трубочку. Табаку нет. Но разве мало пахучих трав? Сушу головки дикого клевера, легонько растираю на ладонях, набиваю трубку, высекаю кремнем огонь, и синий дымок щекочет ноздри. Каждая травка имеет свой запах, то резкий, то острый, то нежный и кисловатый, как почка вербы.

Хороши ночи после осенних ливней и запоздалых гроз. Синеет небо, прочищенное северным ветром, луна покрывает серебром воду и горы, а звезды, как золотые жуки, передвигаются на запад, шевеля мохнатыми лапками. В такие ночи приходит чувство покоя и радости. Из памяти выпадает все виденное раньше, и кажется, что живешь здесь, в этой тишине и лунном свете, давно-давно.

Однажды послышался выстрел. Я нюхаю воздух: не пахнет ли порохом? Ветер дует с той стороны, но ничего не наносит. Кто может стрелять? Я думал, что треснуло дерево, и успокоился. Потом видел на утренней заре дымок — верстах в пяти от моего жилья. Но это могла дымиться муравьиная куча, разрытая медведем.

Прохожу по тропкам, киваю головой деревьям, под которыми случалось спасаться от дождя. Это мои знакомые. Они качают вершинами, радуясь тому, что снова пришел к ним охотник.

 

Глава девятая

Просыпаюсь от звона в ушах.

Пестря лает. Вскидываю на плечо ружье, иду в лес. Лай ближе и ближе. На вершине кедра сидит рысь. С земли она кажется не больше домашней кошки, но глазом охотника вижу, что это матерый хищник, какие попадаются не часто. Рысь вытягивает тупую морду, легонько пошевеливает хвостом. Ружье заряжено дробью, и не хочется идти в шалаш за пулями.

Не уйдет от дроби. А уйдет — не больно дорога.

Рысь прыгает наискось вниз, рассчитывая попасть на ветки другого дерева, и, оборвавшись, падает в траву. Не успеваю добить ее вторым выстрелом: собака опередила. Они свились в злобно урчащий клубок, рвут друг друга, невозможно подступиться.

Отстегиваю с бедра нож, готовясь кинуться на помощь Пестре, и выжидаю, когда можно будет схватить зверя за ногу, распороть брюхо.

Из чащи выскакивает крутобокая белая лайка, с визгом хватает рысь. Зверь, испуганный этим нападением, неловко перевернулся, и тотчас клыки Пестри, щелкнув, сомкнулись; бой затих. Я прячу нож за голенище. Рысь издыхает. Задние лапы ее дергаются.

Откуда взялась белая собака?

Пестря отходит в сторону, облизывает раны. Белая собака обнюхивает его, виляет хвостом. Потом собаки лижут друг друга. Рысь оскалила морду, и кисточки на ее ушах шевельнулись. Показалось, она готовится к прыжку. Я посылаю ей в спину заряд левого ствола. Собаки снова рвутся к зверю.

— Зачем шкуру портишь? — раздался негромкий голос за моей спиной.

Я повернулся. У опушки, опираясь на длинностволую берданку, стоит высокий старик с коричневым от загара лицом, одетый в синюю холщовую рубаху и широкие пестрядинные штаны с заплатами на коленках. Шапки на нем нет. Лысая голова, круглая, как арбуз, сияет под солнцем. Ресницы и брови почти скрывают глубоко запавшие глаза.

— Здорово живешь, земляк!

Приветствую его, подняв руку.

— Который день чую, собачонка тявкает, кто-то постреливает, — говорит старик, подойдя ближе. — Что, думаю, за охотник припожаловал? Вот и встретились.

Я вспоминаю про услышанный выстрел, про дымок, замеченный мною с горы. Теперь все понятно: сосед! Придется откочевать на другую сторону хребта.

— Кто такой будешь?

— Человек, — строго отвечает старик.

— Какой губернии, села, волости?

— Никакой. Где живу, там и губерния моя.

— Звать как?

— Человек.

Меня сердит это упрямство. Чего он прикидывается шутом гороховым?

— Толком спрашиваю.

— Толком и отвечаю. Я свой пашпорт и метрики давно в печке сжег, имя забыл, фамиль потерял. А как дело вышло, — долга песня.

— Мудрено плетешь, дед.

— Не любо — не верь. Я тебя не пытаю. Кабы ведал, где ты ныне обедал, знал бы, чью ты песню поешь. А не знаю — бог с тобою, и так проживу.

Он поднимает рысь за ноги.

— Ладная добыча.

Старик похож на кержацкого начетчика, которого выжили из деревни православные попы. Но берданка и хорошая промысловая собака сбивают с этой мысли. Уставщики и начетчики не занимаются охотою.

— Ты откуда взялся? — спрашивает он.

— Городской, дедушка.

Он понимающе мигает.

— От селения далеконько, и время для охоты неподходящее. Тут зимой на лыжах проходят, да и то в год один человек забредет. Еще металл рыли.

— Золото ищут?

— Искали, — поправляет старик. — В речке песок мыли, шурфы били. Меня тормошили: «Не видал, говорят, золотой песок?» Нет, говорю, не видал, да и видеть не хочу.

— Нашли?

Старик мотает головою.

— Зря маялись. Ты с Полуденной, что ли?

Я не знаю, что ответить.

— Не хочешь отвечать — не надо, — говорит он. — Я не поп и не стражник. Мы, видать, с тобой одного поля ягоды. Так али нет? Идем в гости, чайком напою. Недалече живу. Мою усадьбу все зверюшки знают: одна труба, четыре избы, восемь улиц.

«Придется уходить вверх по реке, — думаю я. — А жаль, места хороши».

Он повторяет приглашение.

— Идем, — отзываюсь я, понимая, что теперь неудобно отказываться.

— Тютька, домой! — зовет старик.

Белая собака бежит впереди по наброду. Старик ловко двигает обутыми в новые лапти ногами, с завидной легкостью прыгает через валежник. Мы идем берегом реки.

«Что за человек? — думаю я, шагая вслед за стариком. — Почему живет в глухомани? Один или с семьей? Что делает?»

…Сидим в маленькой избушке, прилепившейся на склоне горы. Окидываю взглядом жилье. На полке посуда: эмалированные миски, две кружки, чугун, медный солдатский котелок; под самым потолком, на деревянных гвоздях, вбитых в стену, беличьи и горностаевые шкурки. Лавки, самодельный табурет, широкая, удобная лежанка — все сделано из добротного дерева, выстрогано, пригнано заботливой рукой. В углу висит поношенный чекмень, над ним — деревенская войлочная шляпа. Над лежанкой растянута в пяле шкура медведя-пестуна. Сладковатый запах мездры щекочет в носу.

— Топтыгина заполевал?

— Было дело, — неохотно отвечает дед. — На утре случилось. Пчелы тут, а он пришел, давай зорить. Борть одну поломал: любит медок, косолапый бес. Тютька взлаяла. Выхожу с берданкой, машу на него: «Кыш, дурак! Пошел прочь! Не смей сюда ходить!» Он будто не чует. Бить не хотелось, молодой еще, мало пожил на свете, да я медвежатину и не люблю. Я опять: «Кыш, поганец!» Он хоть бы что: урчит, хрястает борть. Я думал его шугнуть, выстрелил в зад. Берданка дробью была заряжена. Ему бы в лес без огляду бежать, а он ко мне. Тютька верещит, рвет за гачи. Он прет, глаза дурные, с кровью, пасть разинул и уж, вижу, норовит лапой меня по загривку. Ну, пришлось по башке топором кокнуть. Умирай, коль жить не умеешь.

Ярко вспыхнул костер из сосновых лапок, и пузатый чайник затянул песню. Вижу, старик рад встрече со мною.

Всю ночь разговариваем. Рядом в густом ельнике ухает филин. Меня с детства пугают дикие вздохи этой непонятной птицы. Бабушка внушала: «Филин да ворона — зловещие птицы, крик филина — к несчастью».

Старик смеется заливчатым смехом.

— Эк соседушка-то мой зевает. Дружно живем. Каждую ночь перекликаемся. Он аукнет, а я вот эдак.

Он надувает щеки, из груди его вырывается протяжный щемящий вопль. Эхо гудит на отрогах. Филин еще раз мяукнул и смолк.

— Ладно кричу?

— Ладно, да больно страшно.

— Я на всяки лады умею, — Хвастается старик. — Хошь — лося подманю, хошь — рябка. Меня и мураши понимают. Сяду возле мурашиной тропы, разговариваю: что, мол, варнаки, робите? Они остановятся, глядят, лапками потряхивают. Я им хлебных крошек подкину, мясца кусок.

…Утром расстаемся. Отдаю старику рысь. Он принимает подарок молча.

— Ты того… — говорит он. — Ненароком зайдут бродяги або старатели — не промолвись. Мне, видишь, оказывать себя нельзя. Я чёртом помеченный. И сам остерегайся. На заре из ружья не пали, выстрел далеко слыхать. Вот зимой дело другое. И костра днем не разводи. Заходи почаще.

Ухожу в раздумье: «Что за человек сосед?»

Через день я снова у старика. Недалеко от избушки, на дне оврага, любовно уделанный огород. На еловых чурбанах стоят самодельные ульи. Старик обосновался тут прочно и надолго.

«Вот и мне бы такое жилье», — думаю я, оглядывая стариковы владенья.

 

Глава десятая

Сидим на поваленной ветром пихте. Меж деревьев сверкает солнце, шелестит ветер, падает желто-красная хвоя сушняка.

— Гневить бога не хочу, — сказывает старик неторопливо. — Жил справно. Была лошадь, две коровы, овечки, свиньи, гусей да курей полный двор. Пчельник был, медок со стола не выводился. Пчелок уважаю, и пчела меня любит, божья тварь. Баба досталась безотлыжная, сыновья и дочери подросли, помогают в хозяйстве. Живем дружно, как мураши. Соседи завидовали!

Подоспело время — сына-большака, Тимоху, в солдаты забрали. Обучили военному делу, угнали в Азию, границу русской земли сторожить. Писал Тимоха, что там скука, пески желты кругом и жара нестерпимая. Потом месяц, другой — нет писем. Мы в Азию через волостное правление запрос шлем.

Вскорости ответ получаем. Извещает командир батальона, где служил Тимоха: так и так, дескать, сын ваш любезный погиб в бою с врагами, за веру, царя и отечество, молитесь, старички, богу. Да-да… А сын был — обойди весь белый свет, не найдешь такого. Ростом высок, в плечах — аршин, волосы на голове — как лен, и лицом бел да румян, а сердце имел золотое: мухи не обидит. Первый гармонист на деревне. Бывало разведет голубы меха — господи боже мой… сам себя забудешь, ноги ходуном ходят. Подумаю, что нет его в живых, — дыханье стынет, ровно черный камень на сердце лег.

Ну, отслужили панихиду. Старуха и брякни в окаянный тот час: «Через год, Евлан (меня Евланом звать), Ванятку в царскую армию ладить станем».

Меня будто в кипяток ширнули. «Как, говорю, Ивана? Да неужто второго сына убьют?» Да-а. Я с той поры вроде с ума спятил, да на разум набрел. Лежу зимой на полатях (ночи-то долги, делать нечего, бока пролежишь), и такое накатит — беда! «Для чего, — думаю, — на белом свете урядники, старшина, земский начальник, губернатор, генералы, цари?» И до того заметалась эта чертовщина — сна лишился. И так и сяк прикидываю умишком — непонятно. Стал читать священно писанье, чтобы там докопаться до корня. Читал, читал — еще боле запутался. Иду к писарю, учителю, к дьяку, попу, ловлю странников, прохожих, бродячих торговцев, разный бывалый народ. «Объясните, баю, что к чему». Все охотно объясняют, но у каждого свой царь в голове, каждый свою ложь сеет, а правды клещами не вытянешь.

Ну, все-таки одолел правду-матку, своим умом дошел — заявил: «Не признаю властей. Сам себе я господин и земский начальник».

С того и покатилось. Волостное правление бумажки присылает, подати-налоги платить велит. Я бумажки рву в клочья, ото всего отпираюсь. Начальство, понятно дело, ерепенится. Меня в кутузку, меня пытают. Бьют-увечат. Я стою на своем. Ну, пошли тут разные штрафы, пени, недоимки, протори да убытки. Самовар с торгов продают, корову со двора гонят, лошадь ведут. Жалко: добро пропадает, кровью да потом нажито. Баба ропщет, сыновья коситься стали. Я стою на своем.

Подкатила осень. Время Ивану в солдаты идти. Я. повестку порвал, сына не даю. Приезжают брать силом. «Эх, — думаю, — была не была, катай с плеча!» Схватил топор, отсек Ивану большой палец на руке: знаю — без пальца не возьмут. Сына в больницу— меня под арест. Баба ревмя ревет. Соседи: «Ах, ах, что натворил, такой-сякой!» А ты думаешь, сладко топор подымать на сына? Да-a. Моя кровь была в нем.

Привезли под конвоем в город, к набольшему начальнику, в окружной суд. Начальник вытаращил глаза, губы надул. «Что, Евлан Чернухин, бунтовать задумал?» — «Бунтовать не бунтую, а законов ваших не признаю, властям не подчиняюсь».

Он — орать, ногами топать; страсть кипятился.

Я молчу. «Нет, — думаю, — слов супротив моей правды, криком взять ладишь. Ничего, ори, авось легче будет. На то и начальник, чтобы орать».

Он маленько остыл и опять: «Ты жулик или умом рехнулся?»

Я молчу. Страху в душе нет. Даже весело стало, что большой начальник такую горячку порет.

«Позвать сюда самолучших докторов-лекарей: пусть обследуют, чем болел, какую хворь подхватил».

Повели в больницу. Доктора в белом, и такие ласковые, в глазах собачья умильность. Стукали молоточками, слушали трубками, ногу на ногу клали, ребром ладони по ногам моим ударяли и глупыми вопросами изводили.

— Какими?

— А такими, — весело сказал старик, тряхнув бородой. — «Какой сегодня день?», «Какой будет завтра?», «Сколь стоит пуд муки на базаре?», «В каком месяце рождество бывает?»

Отвечать им не стал. Сердце горело. Я сам спрашивал: «Сколь вы, говорю, антихристы, за мученье народа от царя сребреников получаете? По какой цене совесть продаете? Мы, мужики, вас кормим-поим, а вы над нами насмехаетесь».

Они сразу отступились. А начальству объявили: «Евлан Чернухин здоров».

Ну, меня в острог. Тюрьма что могила — всякому место есть. Держали в одиночке месяц. Камера — глухая, темная, как гроб. Духота, смрад, грязища. Хуже собачьего кутка. Подпустил бес и блошку и вошку. Дело было зимой. Сторожа дровишки продавали на сторону, печь не топили. Окна заледенели, с потолка течет. Измерз — спасу нет. Озлел, очерствел душой. На стену лезть готов. Вижу одно: свет бел, да люди черны.

Вызывают в судилище. Коли богатого судить ведут, он в суд ногой, в карман рукой, и все по его дуде пляшут. А наше дело погибельное. Хоть и кривой тя судит суд, будешь худ, и жалиться некому. Да-а… Повели при конвое. На суде болтали, мололи невесть что. Языки чиновничьи — как ботало у коров на шее. Прокуроришка, черный, вертлявый, как вьюн, все допытывался, подъезжал:

«Скажи, кто научил? Сознаешься — облегчим наказанье». — «Своим нутром правду почуял».

Он серчает: «Врешь, плешивый дьявол! Как это нутро толкнуло супротив царя идти, ежели царь самодержец всея Руси, помазанник божий на земле?»

И почал вертеть, путать. Известно: судья да прокуpop в суде — что рыба в пруде.

Я ударил себя кулаком в грудь. «Коли бог с царями заодно, против мужичка, бога не признаю! И судить не можете!»

Прокуроришка аж затрясся. «Несудима, говорит, только воля царская, а тебя засудим, чтобы другим неповадно было».

Я опять ответ даю. В народе шепот побежал. Председатель звонком над головой трясет. Судьи со стульев повскакали. Посадил я им занозу в печенки. На этом спор кончился. Судьи посовещались, решенье объявили. Получил я, раб божий, двадцать годов каторги. Разбередили шибко: в тяжбе не дорога ладога, дорога обида.

С партией кандальников погнали на Дальний Восток, на реку Амур. Там колесная дорога строилась. Шла та дорога-колесуха, будь она трижды проклята, от города Хабаровска до города Благовещенска, длиною восемьсот верст — через горы, болота, непроходимую сибирскую тайгу. Да-а… В тюрьму широка дорога, да из тюрьмы узка. Претерпели всего. Много там людей полегло от болестей, гнуса, глада и побоев. Убегал я с колесухи дважды. В первый раз поймали. Второй — заплутал в тайге, мышей, кротов ел, сапоги кожаные съел — отощал, вернулся с повинной. Били-увечили до полусмерти: ребро сломали, два зуба выворотили. Пробыл на колесухе десять лет. Ежели описать, что испытано, видено в каторжных бараках на постройке колесухи, толще библии книга получится. Да-а… Вскорости колесуха была кончена. Погнали на мученье в другие места. По дороге я сбежал.

— Как удалось?

Евлан усмехнулся.

— Ловко это вышло, парень. Шли под сильным конвоем берегом Зеи-реки. Дело к ночи, темнота подваливает. Кандалов в те поры уже не было. «Ну, — думаю, — двум смертям не бывать, а одной не миновать». Выбрал бережок покруче — и бултых в реку. Плавать я мастак, на воде вырос, как щука, ныряю. Конвойцы пальбу открыли. Пули по воде — жик, жик. Ну, в темноте да второпях али попадешь? Я плыву да плыву. Конвойцы в воду лезть побоялись: время осеннее, шуга по реке пошла, ветерок низовой гудел, волна плескалась. А тут еще, на меня глядя, другие каторжане почали в реку сигать. Измучен был народ, готовый на все. На берегу крик, стрельба. А я плыву да плыву. Прожгло насквозь, руки-ноги сводит. А я губы до крови прокусил, плыву. Дальше что?

Добрался до дому, а меня там ищут. Зиму прожил в голбце, в бане, на свет божий не показывался. Иной раз лежу под полом. Чую, заходит урядник, спрашивает бабу: «Мужик домой не объявлялся?» — «Не видали», — отвечает баба. «Если явится, обязана докладать немедленно. Укроешь — самое посадим».

Весна пришла. Народ землю пашет, сеет, а я, как запечный таракан, по щелям прячусь. Сердце болит. Руки чешутся — робить хочу. Но нет ходу из-под полу! Сенокос начали в деревне. Узорил кто, надо быть. Нагрянул как-то под утро урядник с десятскими, чуть не сгребли. Нет житья в деревне! Подался в чужие места, в кыргыцкую степь. Там приволье. Земля не пахана и не меряна — конца-краю не видно. Помещики кыргыцкие прозываются ханами. Скота у ханов — тысячи голов. Нанялся к хану Батырбеку коней пасти. Батырбек был постарше меня, но ловок в езде, красив. Имел шесть жен, много верблюдов. Конь у кыргыза дикой — спасу нет. Табуны стеречь — мука-мученицкая. Жеребят волки рвут. Хан за потерянного жеребенка кнутом порет без милости. Ну, ничего. Стал привыкать. Кыргызы по-русски маленько лопочут, я кыргыцкие слова вытвердил. Все повадки ордынские перенял. Кони слушаются. Гикну бывало, арапником щелкну — табун за мной вихрем. Харчи в орде были ладные. Хлеба кыргызы не уважают, все больше мясом кормятся. Мяса вдосталь. С жеребятины спервоначалу мутило, потом обошлось. Трескал за обе щеки.

Кыргызы народ приветливый, даром что нехристь. Обиды от них зря не имел. Да не привелось жить в орде. Осенью налетел буран с дождем. Степь оледенела. Это называется джут. Кормов нет. На тыщи верст лед, хоть в бабки играй. Скот начал падать. В неделю хан Батырбек потерял свои стада.

Вижу, дело худо. Распрощался с ордой — и на родину. Петлял, петлял, да и угодил в тайгу. И вот — живу. Тайга-матушка поит, кормит, укрывает от бед-напастей, ни царям, ни земским начальникам я не подвластен. Что зверя, что птицы здесь — сам видишь. Летом положу в лодчонку звериные шкуры, спущусь по реке до селенья, наменяю муки, провианту охотницкого, соли, табаку, возвернусь и живу до следующего года.

Он усмехается.

— А теперь оказывай о себе. Коли, вроде меня, от людей отшибся — давай вместях жить станем.

— Давай, — говорю я и протягиваю руку.

Он отвечает крепким пожатьем.

 

Глава одиннадцатая

Всю ночь валит снег. Ветру нет. Лес молчит, будто слушает песню. Евлан в легком овчинном полушубке выходит во двор. Снег скрипит под ногами. Он вытягивает руку, и ладонь покрывается снегом. Евлан растирает снежинки пальцами.

— На мерзлую землю падает: значит — шабаш. Милости просим, матушка зима!

В избушке горит камелек. Похрапывая, взвизгивают во сне собаки. Выхожу вслед за Евланом встречать зиму. Разве уснешь в такую ночь? Невозможно стоять на месте: ноги сами идут по тропе, и снег засыпает следы. Тишина. Не воют волки. Звери, наверное, тоже смотрят, как падает снег, и молчат. Зима идет по горам и низинам бесшумными шагами.

Утром стужа сковала тайгу. Сосны потрескивают.

Ветки берез синеют, как сталь, я ветер не может пошевельнуть их. Кедры стоят притихшие, будто боятся уронить свои белые шапки. Из-за гор выглядывает солнце, и под его лучами так хорошо, молодо сверкает снежок. Заговорили дятлы, снегири. Лиса крадучись бредет по мягкому, останавливается, поводит носом и, почуяв мышиный писк, разгребает передними лапками снег. Косачи вылетают на березник, сидят по опушкам поляны, пощипывают мерзлые почки. Радостно идти по белой тропе.

Стреляю нижнего петуха. Птица падает, разбрызгивая кровь на снегу, бьет крылом, поднимает искры. А верхние глядят вниз, не понимают, что такое стряслось. Снова щелкает выстрел, и второй петух, роняя перья, кувыркается в снеговой пыли.

Евлан ставит капканы и кулемы. Воззращается утомленный ходьбою, но довольный. Щеки его розовеют.

— Медведушка залег верстах в двух от нашей избенки, — говорит он, отдирая пальцами сосульки с бороды. — Чуть не наскочил на него. Шкура с проседью. В одних годах со мною, поди-ка.

— Что ж, завтра возьмем.

— Завтра нельзя.

— Почему?

— Он лег недавно, не разоспался как следует. Тяжело брать.

Запасаем рыбу. Река хорошо замерзла. На заводях и протоках лед гладкий, как зеркало, и такой прозрачный, что сквозь него видны камни, отмели, водоросли, медленное движение рыб. Просекаю топором узкие проруби. Вечером Евлан спускает двойную сеть. В темноте зажигаем смоляную лучину, бьем по льду деревянными колотушками. Напуганная ярким светом и грохотом, рыба кидается, запутывается в сетях. В солнечные дни ставим на реке палатку. В середине палатки у проруби Евлан сидит с острогой. Я захожу вверх шагов на сто и гоню рыбу. Старик ловко поддевает сазанов и налимов. Рыбачим также на мелких озерах, где вода промерзла почти до дна. Там караси и щуки задыхаются. Мы делаем небольшую лунку, и рыба сама Лезет в подставленный сачок. Наша кладовая доверху завалена мороженой рыбой.

Снег падает ночью и днем. Ветер наметал в низинах саженные сугробы. Тетерева на вечерней заре, сложив крылья, падают с вершин вниз головой, зарываются на спанье в снежную мякоть. Волки выгребают лапами сонных птиц и, рыча, пожирают. Зверя много. Евлан часто приносит горностаев, лисиц. Двух соболей поймали в ловушки, и одного удалось убить из ружья.

Напоминаю про медведя.

— Засыплет его — не найдем.

— Понимаешь, как-то неловко идти, — сознается Евлан. — Вот ставлю ловушку на лису. Тут — кто кого перехитрит. Попалась — пеняй на себя. Догадалась — ее счастье. А медведь? Спит, как дите малое. Подойдешь, да и стукнешь. Совестно брать в берлоге: все равно, что в чужой дом ночью забираешься.

Долго упрашиваю старика. Он сдается.

— Ну, ин ладно. Завтра пойдем.

Ночью, при свете камелька, снаряжаем патроны. Евлан точит бруском рогатину. Утром, чуть свет, двигаемся. Собак ведем на сворках.

Евлан на широких лыжах, подбитых лосиной кожей, идет впереди. Я спешу за ним и думаю о том, что нет ничего на свете лучше этого бега по морозу под низко нависшим зимним небом. Снег розовеет на солнце и мягко синеет в тени. Огибаем крутики, заросшие молодым пихтачом, густым, как рожь. Бурелом загораживает дорогу. Собакам трудно идти на привязи. Они царапают бока о валежник, взвизгивают. В редколесье, на взлобке, Евлан останавливается.

— Тут, — он вытягивает руку.

Ничего не видно за корневищем ели, вывороченной ветром, но кажется, я слышу затрудненное сном дыхание зверя. Над берлогой чуть приметно вьется парок. Желтоватый куржак заметал кусты, валежины.

Собаки поднимают щетину на хребтах, рвутся к берлоге.

Евлан отаптывает против чела место в снегу.

— Стой здесь, — шепчет он. — Я шугану. На тебя должен выскочить. Не робей, Тютька ходу не даст, не первого ставит. Да и твоя собака, видать, хороша. Возьми-ка на всяк случай рогатину.

Отодвигаю лыжи.

Морозно. Солнце искрами рассыпалось по сугробам, и ледяные сосульки на кедрах горят, как свечи.

На снег невозможно смотреть — так он сверкает. И в этой студеной тишине все куда-то исчезло, отодвинулось, утонуло в блеске снега. Вижу перед собой только заиндевелую корягу, жду. В чутком, тревожном ожидании стоят деревья.

Евлан пускает собак. Они рвутся к коряге. Хрустит валежник, и над ним в брызгах снега, как в поземке, взметнулся зверь. Мушка ружья остановилась на рыжем, но я не спускаю курка. Позади берлоги мелькнула заячья шапка Евлана. Как тут стрелять?

Ослепленный солнцем, зверь остановился на короткий миг, свирепо, раскатисто рявкнул, поднялся на дыбы. Собаки рвут его за гачи. Отмахиваясь лапой, он прыжками бежит по снегу, подставляет буроватый, покрытый инеем бок.

Мушка сама ловит то, что нужно. От выстрела зверь садится на задние лапы. Снег под ним алеет от крови. Вот-вот медведь повалится набок. Но как он быстро оправился, повернулся ко мне! Вижу колючую остистую шерсть, посеребренные ворсинки прижатых к башке ушей, разинутую пасть с желтыми клыками. Всаживаю рогатину в брюхо зверя и упираю черенок в мерзлую под снегом землю.

Как страшны маленькие глаза на огромной голове! Когтистая лапа перестригает рогатину. Я отскакиваю, заряжаю ружье. Тут подбегает Евлан, стреляет из берданки в голову зверя.

…На нартах, сделанных из сушняка, везем добычу к становью. Без конца кружим по тайге, обходим бурелом. Делаем передышку и снова тянем, задыхаясь от натуги. Темнеет. Над тайгой взошел месяц, и его сияние расцветило безмолвный лес. Идем без единого слова. Когда убиваешь после утомительного гона зайца-беляка, становится немного стыдно, а эта бурая громадина страшна даже мертвая.

Кажется, зверь притворился, хитрит. Вот он перевернется, встанет на дыбы и опять, как там, у чела берлоги, оскалит клыки, распустит когти: «Ну-ко, поборемся, охотнички!»

У избушки сидим в лунном свете.

— Ух, напугался я, сынок, — говорит Евлан. — Думал, подомнет он тебя, покалечит. Здоровущий какой! Ты ему обе пули в убойное место всадил, а он все рявкает да прет, и собаки сдержать не могут. Ну, ничего, одолели. Шкуру продавать не будем. Одеяло изладишь: под ним стужа не проберет. Зима ведь долга да люта. Не пропадем: видали цыгане морозу!

В день отъезда из города я купил одну книгу. В ненастные дни сидим в избушке. Вечерами, при свете камелька, я прочитываю две-три страницы этой книги — всю сразу читать жалко, хочется продлить удовольствие. Евлан налаживает свои капканы и кулемки, обминает звериные шкуры.

— Это что за книга? Ну-ка, читай погромче, послухаю.

Я читаю про охотника из Норвегии. У него была собака — Езоп. Охотник любил девушку, и девушка любила охотника. Но они почему-то не ладили между собою: любили и терзали друг друга. Охотник уезжал. Девушка попросила его подарить ей собаку. Охотник застрелил Езопа и послал труп собаки девушке.

— Дрянь книжонка! — угрюмо бурчит Евлан.

— Дрянь?

— А как же? За что он убил Езопа? На девку сердится — на собаке злобу вымещает. Пустое сердце. Худой человек. Не люблю таких. Ладно сделал тот охотник, что его самого убил, Глана. Там еще осталось, в книжке-то? Про другое? Все едино — дрянь. Больше не читай.

 

Глава двенадцатая

Шумят весенние ручьи, вспенились Горные потоки. Над озерами звенят крылом лебеди, кагакают гуси, перекликаются чибисы. На утренней заре глухарь, взлетев на сосну, вытягивает толстую шею, заводит песню, и крапчато-рыжая подруга отзывается ему на талой земле. Над мочажинами, как барашки, блеют бекасы.

Евлан выделывает в протоке шкурки, ловит рыбу, копается в огороде. Ночи стали теплее, и только слегка подмораживает к утру.

Непонятное беспокойство охватывает меня. Не могу ничего делать. Ленивая слабость разливается по телу. Приснился дурной сон. За мной гналась женщина, одетая в зеленое с желтыми цветами платье. Ее волосы развевались на ветру, как конская грива. Она вытягивала руки: «Остановись, охотник!»

Я убегал по тропе, прятался за кустами орешника. Женщина догоняла, грозила кулаками: «Поймаю!»

Просыпаюсь, — в голове тяжесть, в ушах звон. Сердце бьется толчками, будто в самом деле я пробежал несметное число верст.

«Что за чертовщина?»

Встаю с лежании, подхожу к ведру, пью холодную воду. Окатываю из ковша голову, грудь, лицо. В окно льется холодный воздух. Бледный луч зари падает на лицо Евлана. Старик спит, всхрапывая. Голая, в черном волосе, грудь мерно поднимается и опускается. Он, должно быть, не видит снов, счастливец!

Выхожу на поляну. Стволы берез белеют кругом, как девушки в. светлых платьях. Лопаются почки, пробивается первый лист. Над горами — солнце, а месяц все еще не уходит с неба, заглядевшись на весну. Земля местами подсохла. Над зеленой щетинкой травы поднимаются такие свежие и пахучие ландыши, что страшно задеть их ногой. Дрозды, красно-шейки разговаривают на ветках. Тайга дышит утренним светом, теплом, медовыми запахами. Птичий гам нарастает, становится громче, отчетливее. Веселые щебетуньи, пропадавшие где-то зимою, ожили, стараются перекричать одна другую.

«Как хорошо, как хорошо! — пищат звонкие голоса. — Скоро у нас будут милые дети. Сколько забот, сколько веселья!»

Слушаю птиц, и почему-то грустно. День разгорается. Отблески солнца играют на соснах. На опушке мохового болота все еще токуют глухари. Зарядов много, но впервые за все годы не могу снять со стены ружье, пойти скрадывать петухов. Возвращаюсь в избушку. Сижу и слушаю свое сердце.

— Эй, сынок! — кричит Евлан, потягиваясь на лежанке. — Сегодня твой черед. Разведи-ка, давай, костер, чай пить будем.

Принимаюсь за работу. Все валится из рук. Я даже порезал палец ножом, чего никогда не бывало.

Завтракаем на земле, у порога домика. Старик весел. Я молчу. Меня, как птиц, потянуло на юг, к людским поселениям. Евлан перестал жевать, задумывается.

— Ты болен, сынок?

— Нет.

— Чего хочешь? Все у нас есть: сухари, свежее мясо, рыба. Наши ружья справны, собаки не потеряли чутья, не ослепли. Чего ты хочешь?

— Не знаю.

Евлан отодвигает чашку с мясом. Лицо его напряглось. Он смотрит мне в глаза.

— Ну, так Евлан знает.

Я повернулся к старику боком, стал разглядывать муравьев, ползавших по протоптанной поляне.

— Молчи, — говорю я. — Не надо об этом.

— Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. — И он глухим, но еще сильным голосом поет:

Не для меня, молодца, тюрьма строена, Одному-то мне, добру молодцу, пригодилася.

Я подпеваю.

Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет, И тридцать лет и три года.

Старик взмахивает руками.

— Нажимай крепче, парень. Не сбивайся с ладу. Начали!

Появилась сединушка во русых кудрях, А бородушка у молодца, как белый лен. На резвых-то ногах железо-медь перержавели.

Песня напоминает деда Спиридона. Вижу его в кандалах, прикованного к тачке. Вот он умирает, тело укладывают в яму, хоронят вместе с цепями на ногах. В песне оживают рассказы Евлана про колесуху, про угрюмые сибирские остроги.

Все дверюшки-вереюшки развалилися, Пошел-то добрый молодец из тюрьмы-то вон. Ты прости, прости, вор-злодеюшка, земляная тюрьма, А ты ли меня, молодца, состарила.

И захватывает песня сердце. Хочется петь еще и еще, чтобы заслушалась, заплакала тайга от человеческого горя.

— Добра песня, — говорит Евлан. — Мы ее, парень, на каторге певали. Совсем невмоготу станет, подопрет тоска лихая — хоть в петлю головой. А соберемся в круг, сыграем песню — вроде как дома побывали. Человек без песни, что рыба без воды, жить не может.

Мы перепели знакомые песни. И когда охрипли голоса и петь нечего, сидим до сумерек на скамейке. По ветру еле-еле доносится бормотанье тетеревов.

По земле низко стелются клочья тумана, окутывают сыростью пригорок. Погасла последняя узенькая, как щель, полоска над лесом. Не видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только в черной темноте над избушкой — крупные звезды.

Зажигаем костер. Евлан. вспоминает прошлую жизнь. Я слушаю, удивляюсь:

«Сколько вынес человек и сохранил свою душу, не озлобился!»

Этот день связал нас в тугой, неразрывный узел. Евлан водит меня по тайге, как хозяин, которому хорошо знакомы все уголки своих владений. Из берданки он, как и я, без промаху стреляет навскидку по любой дичи. Убив двух-трех птиц, вешает ружье на ремень.

— Шабаш!

Если я спорю, он сердится.

— Алчба пределов не знает, а ты, парень, воздержись, взнуздай себя. Надо и другим людям оставить.

То же говорил когда-то дед Спиридон.

И так радует это родство Евлана с дедом: одного потерял, другого нашел.

Купаюсь в роднике, обжигаю тело льдисто-прозрачной волной. Евлан посмеивается:

— Так ее, так! Шпарь хорошенько плоть. Вот баню к зиме оборудуем. Попариться тоже не худо.

Он по-детски любит землю, зверей, птиц, насекомых.

Кругом много ястребов и коршунов. По утрам они охотятся на рябчиков, тетеревов и белых куропаток. Потом, опьяневшие от еды, садятся на деревья. Не желая тратить зарядов, снимаю их стрелой из лука. Евлан говорит, что не стоит убивать хищников. Я не понимаю.

— А сколько они дичи пожрут!

— Не дело затеял, парень, — ворчит он. — В лесу ни одна тварь зря не живет. Без ястреба дичь выведется. Он хватает хворых, которые не могут летать проворно. А хищников перебьешь, хворым и калекам вольготно будет. Они гнилой приплод пустят по тайге, всю породу болезнью заразят и почнут умирать. Вот и смекни, что получится.

Он доказывает свою мудрость на каждом шагу. Мой слух точен. Я с детства научился понимать голоса тайги. Однако в сравнении с Евланом чувствую себя городским человеком. Иногда ходим без собак. Он вдруг останавливается.

— Слышишь, крадется зверь?

Или:

— В траве бежит глухарь.

Я ничего не слышу. Идем, куда он показывает, и поднимаем дичь, спугиваем зверя.

— Как узнал?

— Сердцем чую, — говорит старик.

Но почему мое сердце не чует?

 

Глава тринадцатая

Собаки погнали лосиху. Она прыгнула с крутика под обрыв, сломала ногу. Евлан освежевал ее.

— Соль почти что кончилась, — говорит он. — Мясо пропадет. Порублю тушу на куски, посолю малосолом в кадках, а ты садись-ка в лодку, съезди. Я бы сам поехал, да ты обернешься скорее: руки посильнее моих. Доедешь до полесовщика у Кривой излучины. Он меня знает. Соль у него всегда есть. Поторгуйся как следует. Он жадный, за пустяк вымогает незнамо что.

Помолчав, добавляет:

— Уток на воде прорва, почнешь стрелять-пуделять. Поворачивайся живее.

Иду к лодке. Пестря, привязанный под навесом, взвизгивает. Евлан кричит:

— Забирай кобеля с собой. Спокою не даст. Ну, до чего прилипчив к хозяину пес!

Я беру собаку.

Лодка несет нас по течению. Пестря сидит на корме. В карих глазах его лукавство: «Что, хозяин, не удалось одному уехать?»

По берегам стеной стоят кусты черемухи в белой пене. Терпкий, дурманящий запах струится от них над рекою.

Солнце упало в тайгу. Останавливаюсь у тихой заводи. Жарю на костре селезня, грею чайник. Наевшись, ложусь под кустом вереска. Спать не хочется, и я слушаю, как садится роса на траву, трещат кузнечики. В траве бегают зайцы. Собака потягивает носом воздух, кидается в темноту. Дует ветерок. Звездная ночь уходит на запад. И так лежу я, не смыкая глаз, до утра.

В полдень захотелось искупаться. Подвернув к берегу, раздеваюсь, прижимаю руки к бедрам, прыгаю в омут. Вода холодная и плотная. Под корягою, в желтых водорослях, затаился усатый налим. Протягиваю руку, пытаюсь схватить его за жабры. Налим вильнул хвостом, замутил воду, скрылся в береговой норе. Стрелою несется за стайкой плотвы белобрюхая щука. На самом дне копошатся водяные козявки, жужелицы и мальки. Вынырнув, жмурюсь от солнца, сверкающего над лесом.

Мое ухо ловит песню. Женский голос, звонкий и сильный, звенит, приближаясь к реке:

Ты, заря ль, да ты, моя зоренька! Заря моя, да ты все холодная…

Нет, это не сон. Воздух трепещет от песни, такой близкой и манящей.

Одеваюсь бегу на голос.

Мы столкнулись на узкой поляне лицом к лицу. Пестря гавкнул, но тотчас отлетел в сторону от удара моей ноги.

Собака поджимает хвост: в первый раз ей не дают облаивать незнакомого человека.

Девушка вскрикивает. Голубое ведро падает из рук.

— Что тут делаешь? — спрашиваю я.

— Уголь жжем с тятькой. Угольщики мы. Тятьку моего Ермолай Плетнев звать. Может, слыхал? Летом наготовим, осенью на плотах к заводам продавать везем.

— Далеко забрались.

— Там, в низовьях, лес рубить не дают, а здесь можно. Вот и приходится забираться. Пашни у нас нет, углем кормимся.

Волосы у нее совсем рыжие.

Она дышит глубоко.

Я смотрю на лицо, на пышные волосы, на ласковые, задорные губы. Удивительные глаза: совсем не такие, как у всех. Тусклые скаты гор и дымчато-зеленые холмы сливаются в скользящее пятно.

Она хочет пройти. Я загораживаю дорогу.

— Испугалась?

— А то как же, — отвечает она, тряхнув волосами. — Четвертую неделю живем, никого не видала, и вдруг тебя нанесло. Я подумала — оборотень. Только оборотни без собак ходят…

Спрашиваю, как ее звать.

— Марфа.

— А меня — Матвей.

Сорвав былинку, она жует ее зубами.

— Ну, идем до реки: пособлю.

Поднимаю ведро, и она доверчиво шагает со мною рядом, улыбаясь, покачивая бедрами. Страх у нее прошел, и она уже прихорашивается, поправляет кофту на груди. Спотыкаюсь о муравьиные кочки. Девушка плотная и гибкая, совсем как та, что снилась по ночам, только волосы рыжие.

На ходу задеваем бедрами друг друга. Марфа что-то говорит. В моих ушах отдается смех, слова тают. Я кладу ей на плечо руку.

— Не балуй. Думаешь, в лесу — так и можно охальничать?

Но глаза улыбаются. Садимся на траву, разговариваем, И такое нежное, радостное солнце над нами, и так тихо кругом, что от счастья останавливается сердце. Опять трогаю плечо девушки, заглядываю в глаза. Она не отталкивает, но сжимается и сидит, присмиревшая. Чувствую ее запах — радостный, пьяный запах распускающихся черемуховых почек.

— Обед готовить пора, — вспоминает она и протягивает руку за ведром.

Спускаемся к реке.

Я зачерпнул воды, и мы опять идем рядом. На поляне, у свежепорубленных елей, Марфа берет из моей руки ведро.

— Больше не ходи: тятька увидит — осерчает.

— Боишься?

— Боюсь не боюсь, а отец.

Молчим, слушая щебетанье коноплянок и щеглов.

— Завтра вечером поеду обратно — выходи встречать.

И она сказала:

— Приду.

 

Глава четырнадцатая

Каждую неделю спускаюсь в челноке к стану Ермолая Плетнева. Марфа встречает у заводи.

— У, противный, опять опоздал!

Она спрашивает о чем-нибудь. Слежу за ее губами, вижу улыбку, настороженно сдвинутые брови и, когда она склоняется, слышу гулкие удары ее сердца.

Она мало говорит, но я догадываюсь о не сказанных ею словах, по глазам читаю мысли.

Я подружился с Ермолаем. Привожу ему дичь, рыбу. Помогаю сводить лес, заваливать землей длинные, набитые чурками печи, укладывать в рогожные мешки уголь.

Евлан замечает мои отлучки.

— Лебедку завел? Вижу: в полет за нею тянет. Покинешь, наверно, меня? Ну, что ж: всякому свое. Думай, как лучше. Не осуждаю. Молодой ты, сок из тебя брызжет, как смола из дерева, — вот беда. Недаром песня сложена: «С бабой худо, с бабой худо, и без бабы не того: повернешься с боку на бок, кругом нету никого». Женился бы, коли так подперло, да и вез ее сюда. Заживем семейкой. Внуков нянчить буду. Давай, право, а? Места хватит. Можем еще избу построить.

Весь день толкуем о будущей жизни. Он так загорелся мыслью о моей женитьбе, что готов ехать сам к Ермолаю. Но не довелось ему быть сватом.

С гор налетел ветер. Тайга шумит, падают деревья. Евлан кинулся убирать ульи, вынесенные на огород, и там захлестнула старика опрокинутая ветром пихта. Я на руках принес его в домик. Ветки поцарапали ему лицо, шею. Обмываю его водой, перевязываю раны.

— Крышка, сынок, — кротко шепчет он. — Не хлопочи, умру. Думаешь — то сделаю, это сделаю, а смерть ходит по пятам. Не уберегся, готов. Ждал, что Николку-царя народ сковырнет и тогда поеду в деревню, со старухой увижусь, на внуков порадуюсь. У Ванюхи-то, коему палец отрубил, ребятенки с тебя ростом, наверно. Не сказывал об этом, крепился. А ты что думал, каменный? Не тосковал по семье? Ну, не пришлось. Напиши когда-нибудь моей старушенции письмо, расскажи, как дни коротали. Ты, сынок, еще увидишь свет. Помяни, когда вольготно жить станешь.

— Помяну!

— Не плачь, — просит он. — Али слезою смерть отгонишь? Всему бывает конец. Глянь на кедры. Какая сила в дереве — страшно подумать. А придет час — рухнет на землю, сгниет, ветер прах развеет, но… на том самом месте молодь зеленая подымется. Да, да, подымется!

Я сижу возле него и надеюсь, что, может быть, старик осилит боль, встанет, улыбнется, как раньше, доброй, согревающей улыбкой.

Евлан подымает веки. Ясные, живые глаза смотрят пристально, сурово.

— Дай руку, — чуть слышно говорит он. — Конец, сынок. Закопай в сухом месте и поглубже, чтоб волки не отрыли. Собаку мою, Тютьку, не бросай. Тебе завещаю ее…

Я сжимаю его ладонь руками.

Он вытягивается, цепенеет весь.

Я осмотрел дерево, которое убило старика. Ничего особенного в нем нет. Так себе, кривая с гнильцой пихточка, совсем не толстая. И ударила она его вершиной. Как он оплошал, не уберегся? Неужели подвело сердце-вещун? По осенней воде Зею переплыл, под солдатскими пулями жив остался, а вот не мог отскочить на аршин от пихты, и нет человека!

Я похоронил Евлана хорошо. В яме сделал сосновый сруб, на дно постелил пихтовые лапки и под голову — мягкую подушку из папоротника. На могильном холме вкопал кедровый столбик и на нем вырезал ножом имя старика. Утоптал могилу, выстрелил в небо из обоих стволов. У моих ног стояли притихшие собаки.

Друзья мои охотники, если вам случится проходить по этим местам, сделайте привал у могилы Евлана, разведите большой костер и помяните старика добрым словом. Старик думал о вас, своих наследниках, о счастье для всех людей, которые будут ходить с ружьем по свободной земле, отдыхать и радоваться у жаркого костра после удачной охоты.

 

Глава пятнадцатая

Неделю не выхожу из домика. Собаки тоже понимают горе человека. Пестря и Тютька не надоедают в эти дни скорби ни лаем, ни визгом. Они вдвоем охотятся на молодых зайцев, возвращаются к вечеру с вздувшимися боками.

Время стирает все. Боль проходит. Дни отодвинули смерть Евлана. Могильный холмик покрывается травою. На кедровый столб садятся щеглы, зеленушки и синицы, весело щебечут. Спокойное и чистое небо над лесом. А ночи такие светлые и теплые, что невозможно спать. На полянах в лунном свете копошатся светляки, словно маленькие звезды, упавшие с неба. Земля цветет, дышит. Старые звери обучают прибылых выслеживать добычу, молодые гуси, пробуя крылья, с гоготом пролетают над рекою.

Жизнь в тайге не прекращается. И мне надо жить, думать о живом. Иду к лодке, и река несет меня к моей любви…

Уходим с Марфой на крутой берег. Сидим, слушаем шелест ветра в листве. Под обрывом — голубая река. Над водою свистят крыльями утки. Марфа кладет голову на мои колени. Солнечный луч играет в рыжих ее волосах. Огромное солнце катится с гор в долину.

«Кончится лето, — думаю я, поглаживая золотистые волосы девушки. — Ермолай повезет уголь в низовья. Как буду жить один в этой тишине?»

— Оставайся зимовать, — говорю я, притягивая девушку.

— Тятенька не дозволит.

Ее лицо темнеет. Растрепанная коса распустилась по груди.

— Чего тятенька? Сама взрослая: думай, решай.

— Не торопи. Не пустяк это — замуж выйти!

Я настаиваю, сержусь. И когда она уступила наконец, опрометью бежим к Ермолаю, как молодые звери, почуявшие весну.

Как-то неловко и страшно говорить отцу, что дочь его мила, что жить без нее не могу.

Марфа стоит поодаль, не спускает с отца пристального взгляда, и я вижу, как вспыхнули ее щеки под желтым загаром.

Она любит! Я это знаю. Но и отец ей дорог.

— Ну-к что ж, — говорит Ермолай, — я тобой не брезгаю. Люб ты, прямо скажу, да и дочь, видать, по тебе сохнет. Только без венца негоже сходиться, детушки.

Я говорю Марфе, почему не могу ехать в село венчаться.

— Ничего, проживем без попа, только люби меня. Тятенька поспорит, но смирится: он добрый.

…Марфа переехала ко мне. Как изменился мой домик! Все прибрано, вычищено, лежит на своих местах, блестит. Даже собаки вымыты и расчесаны деревянным гребнем.

Марфа снимает со стены берданку Евлана.

— Это будет мое. Научишь стрелять?

— Да, да!

— Вот хорошо, — она улыбается одной из своих неожиданных и запоминающихся улыбок. — Вместе станем охотиться. Глухарей и рябков я силками ловила, а стрелять не довелось. Тятенька все смеялся надо мною. «Нехорошо, говорит, девке с ружьем ходить». Не засмеешься?

Она выучилась бить навскидку. И как я радуюсь, когда ей удается свалить летящего косача!

Потом она убила росомаху.

— Ты теперь настоящий охотник, — говорю я.

— Это совсем не трудно, — отвечает она, довольная собою и ружьем.

Когда-то в городе я прочел поразившие меня слова о счастье: «Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват; и обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? и зачем весь мир? и т. п. А если счастлив, то покорно благодарю и вам того желаю».

Ну, конечно, это так и есть. У меня две собаки, два ружья, в хижине много всяких запасов. Могу жить спокойно. Приду с охоты, Марфа ласково встретит, накормит горячим ужином. Сядем у камелька, будем разговаривать о прожитом дне. Если это не счастье, что же называется счастьем?

Вздумалось добыть дичи на ужин. Я пускаю собак, иду. Выводков много. Пестря и Тютька, вспугнув на ягодниках глухарей, гонятся за ними, «сажают» на деревья. К полудню в моей сумке два петуха. Больше не нужно стрелять. Я отдохну и пойду домой. Развожу костер, чтобы отогнать дымом комаров. Думаю о счастье, которое пришло и которого никто не отнимет. Марфа — верный друг и помощник. Мы оба молоды, здоровы. Впереди годы спокойной, сытой жизни. Собаки скоро дадут приплод, и я буду беречь эту стойкую породу зверогонов.

…Вблизи домика собаки, забежавшие вперед, наскочили на медведицу с медвежатами. Я услышал неистовый лай, кинулся на голос, но опоздал: зверица, защищая детей, разорвала обеих собак.

Какой это ужасный был для нас день!

Я решаю ехать в Кочеты. Подкрадусь ночью к деревне, подманю, уведу чью-нибудь лайку, и дело с концом.

— Поезжай, — говорит Марфа, — конечно, без собаки пропадем. Кстати, бабушку попроведаешь. Вези ее сюда, если захочет.

Я целую Марфу, прыгаю в лодку. Даль пламенеет под солнцем, в небе — желтые облака.

Когда над рекою поет ветер и лодка покачивается на сердитой волне, в голову приходят неожиданные мысли. Я думаю о жизни с Марфой, о детях, которые появятся у нас, о постройке нового домика. Потом встают перед глазами дед, Всеволод Евгеньевич, Николай Яхонтов, Агафон, Авдей Макарыч, ограбленный старшинами паул Яргунь, Тосман, избитый солдатами. Многое вспоминается. Как ни хорош мой домик в лесу, это не настоящее. Вот потерял собак — и беда. А если заболею? Сломаю на охоте руку или ногу? Нет, одинокое счастье не хорошо. Но где оно, настоящее? Кто научит, как надо прожить, чтобы перед смертью мог сказать детям: «Будьте такими, как ваш отец»?

Я умею ловить рыбу, выслеживать зверя, подманивать птиц, зимою в жгучий мороз пробегу без отдыха сто верст на лыжах, летом на спине переплыву широкую реку. И только!

Эти мысли до того придавили, что я всю ночь сижу у костра, не могу заснуть. Хорошо живется, когда прикроешь глаза и на все лады уговариваешь себя, что все хорошо. А заглянул на минуту в лицо правде— сбит с толку. Может, прочитанные в городе книги смутили меня? Или слова Яхонтова, которые невозможно забыть, хоть сто годов живи?

Курю трубку, слушаю ночь и самого себя.

К утру от навязчивых дум болит голова: на одном пороге я пустил лодку в перекос и чуть-чуть не разбился о камни. Подъезжая к Кочетам, решаю: бабушку не возьму. К чему тащить старуху, если сам готов сняться с якоря и плыть неизвестно куда в поисках утраченного счастья?

 

Глава шестнадцатая

Оставляю лодку в ивняке, ночью иду к деревне. У выгона прислушиваюсь: на улице тихо. Пробираюсь во двор, вхожу в избу. Дверь скрипит на ржавых петлях. Бабушка, спавшая на лавке, вскрикивает:

— Ой, кто здесь?

— Принимай гостя, Наталья Денисовна, — говорю я, протягивая к ней руки.

У божницы теплится лампадка. На стенах тусклые блики света.

Мы обнимаемся.

— Уж так-то я рада, Матвейко, так-то рада, — шепчет бабушка. — Не ждала вовсе. Мать в скитах схоронилась. И про тебя думала: где-то парень пропал, свидеться не придется. Напугалась, как услышала, дверью хлопнул. Не за Спиридоном ли, подумала, идут.

— Дедушка дома?

— Дома, слава богу, дома. С каторги убежал. Многие тысячи верст пешком прошел. Стала разувать его — батюшки! Ноги опухли, мозоль на мозоли, глядеть страшно. «Измучился, говорю, старик?» — «Ничего, отвечает, отлежусь, плясать буду». Это в его-то годы! В подполе живет, недавно поужинать вылезал. Тебя завсе поминает.

— Пойдем к нему!

Она зажигает ночник.

— Осторожно иди за мной. Испугаем его: он спит.

Спускаемся в подпол. Бабушка зовет:

— Спиридон!

Молчание.

— Спиридон, проснись!

— Чего тебе?

— Вставай-ко… Матвей приехал.

Я прыгаю в яму. Бабушка подает ночник. С соломы, улыбаясь, поднимается дед.

— Пойду самовар ставить, — говорит бабушка. — Беседуйте.

В тайнике сухо и чисто. На полочках разложены для просушки листья махорки. Старик похудел, осунулся, но все так же молоды его веселые глаза. Прошли минуты замешательства, кончились объятия, поцелуи. Дед берет меня рукой за подбородок.

— А ты где пропадал? Выкладывай.

Идем в избу. На столе шумит самовар. Бабушка растопила печь, готовит яичницу, жарит рыбу. Садимся за стол. Я рассказываю о жизни у манси, про старика Евлана.

Деревня проснулась. Бабы выгоняют коров.

Бабушка беспокойно поглядывает в окно. Мы опять перебираемся в тайник. Дед зажигает лампу, раскуривает трубку.

— Как дальше намерен жить? — спрашивает он. — Так и будешь киснуть в трущобе? Одичаешь совсем один-то.

Я молчу.

Дед рассказывает, что их погнали на восток. Всеволод Евгеньевич умер в дороге. Деду, Зинаиде Сироте и Николаю Павловичу удалось бежать. Яхонтов и Зинаида устроились в низовьях на заводе.

— И меня приглашают туда, — говорит дед. — Николай Павлович обещал паспорт на чужое имя выправить. Завод-то новый, построен у самой реки. Всех берут на работу. Я надумал ехать. Здесь оставаться нельзя. Еще схватят. Вот бы и тебе с нами, Матюха!

Завод! Сколько дней я толкался в городе у заводских ворот. Не взяли. А теперь — «устроят». Я войду в освещенный электрическими огнями цех, буду резать, точить, сверлить железо. Стальные стружки запоют под моими руками. Я сшибаю быстро летящую птицу, так неужели мои руки не научатся управлять станком?

Думаю о Марфе. Может, с нею нельзя на завод? Как же тогда? Разве могу бросить ее в тайге? Рассказываю все деду.

— Да-а! — говорит он, сдвинув на лбу морщины. — Рановато обзаводиться семьею, но уж коли так случилось, делать нечего: поезжай за нею.

Ночью прощаюсь с бабушкой. Дед выходит провожать. Туман поредел. Синеет звездное небо. Шумит под обрывом вода. У изгороди обнимаемся. Тени сливаются в лунном свете.

— Помнишь, Матвейко, мы жар-птицу в тайге искали? — спрашивает дед. — Нету в лесах такой птицы. И еще запомни: во всякой охоте прицел верный должен быть. О тебе никто не позаботится, только ты сам. Но ежели станешь думать только о себе, незаметно на ногу соседу наступишь. О других думай, кому худо живется. Когда умру, держись за Николая Павловича. Он правильный человек. Иди, пострел.

Я шагаю по росистой траве.

Дед стоит у плетня, и я слышу за спиною горячий, взволнованный шепот:

— Вырос, бесенок…