С наступлением глубокой осени полевая война временно закончилась. Закончились обходы, походы, молодецкие рейсы в тыл противника. Началась война оконная – «борьба за укрепление позиций».
Погода стоит переменная. Сегодня ударит мороз, крепко закует все лужицы и ручьи. Свяжет дыхание. Хрусталем звенит в дубняке лед сбиваемых ветром сосулек. А назавтра хватит сырая оттепель, расквасит и лед, и снежный покров, разводя кругом бездорожье, непролазную липкую грязь.
Угораздило купить в Петербурге легкие «щегольские» сапоги. Казенные я подарил. Сапоги малы, с носками не влезают. Приходится надевать их с тонкими портянками и ночью в окопе выплясывать по очереди все русские сольные танцы.
Окопная война – скучная вещь.
Неприятеля не видно. Но каждую минуту нужно быть наготове.
Расстояние от наших окопов до немецких около ста шагов, местами доходит до пятидесяти.
В десяти шагах от брустверов расположены наши секреты.
В секрете ночью сидит десять человек.
Из секрета в сторону немцев наши гренадеры бросают ручные бомбы.
Ночью по окопам перекатывается беспорядочное эхо ружейной трескотни. Пулеметы и пушки таинственно молчат. Они как тяжеловесы-бойцы в кулачном бою ввязываются в дело только в критические моменты.
Немцы палят по нашим окопам, дабы мы не высовывали за бруствер голов и не напали на них невзначай.
Мы палим в немцев из тех же резонных соображений…
Палим, как и они, безрезультатно, в «белый свет».
На других участках, где расстояние между окопами больше, спокойнее.
Близость друг к другу нервирует обе стороны.
В нашем полку каждая рота выпускает за ночь сотни цинок патронов.
Жарко дышит ствол раскаленной винтовки. Нагревается и чадит деревянная накладка. В холодную погоду можно греть на винтовке руки… Затворы, загрязненные налетом газов, отказываются работать. Чтобы открыть затвор, бьем по нему камнями, лопатками, топорами.
Потери от всей этой баталии ничтожны. У нас за ночь выбывают из строя два-три человека из роты.
Это от рикошетных пуль и осколков ручных гранат. У немцев потери, наверное, не больше, чем у нас.
Мои московские однокашники прислали мне посылку. Небольшой ящичек печенья и конфет.
На дне ящичка сюрприз: в листе старой газеты – прокламация.
«Товарищи!
– Уже четыре месяца идет война. Миллионы рабочих и крестьянских рук оторваны от работы…
Уже четыре месяца длится вакханалия человеконенавистничества и злобного национализма.
Буржуазные правительства посредством продажной прессы всеми силами стараются одурачить народные массы, прикрывая истинный смысл войны фразами о борьбе с милитаризмом и национальным гнетом.
Но время идет, и уже нужен злой умысел, чтобы не видеть, что поднятая война, всей тяжестью легшая на плечи трудового народа, ведется не в целях освобождения.
Смешно думать, чтобы царское правительство, угнетающее не один десяток национальностей, поработившее Польшу, Финляндию, чтобы это правительство взяло на себя освобождение других стран.
Истинный смысл войны заключается в борьбе за рынок, в грабеже стран, в стремлении одурачить, разъединить пролетариев всех стран. Из-за барышей, из-за прибыли капиталистов разразилась эта ужасная война.
Династии Бельгии, России, Сербии, Англии, с одной стороны, и династии Германии и Австро-Венгрии – с другой, в круговороте раздуваемого им национализма не упускают своих выгод и прочно чинят свой пошатнувшийся трон.
Народным массам эта война несет гнет и нищету.
В сознании всей гибельности этой войны русская социал-демократия не могла не объявить войны войне и не выступить на борьбу с шовинизмом и с русским царизмом.
И царское правительство начало расправляться с оставшимся верным себе течением.
Расточая сладкие слова по адресу буржуазии Польши, Галиции, своими грязными азефовскими руками оно арестовало всю рабочую социал-демократическую фракцию Государственной думы.
И мы, социал-демократы, оставаясь под прежним знаменем интернационального братства рабочих, призываем демократию России встать против войны, грозной своими последствиями, против царского монархического шовинизма и его софистической защиты русскими либералами.
Нашей задачей в настоящее время должна быть всесторонняя, распространяющаяся и на войска пропаганда социалистических идеалов и необходимости направить штыки не против своих братьев, наемных рабов других стран, а против реакции русского правительства.
Пусть борьба капиталистов… за право большей эксплуатации народов заменится гражданской войной этих народов за свое освобождение.
Да здравствует учредительное собрание!
Да здравствует Демократическая Республика!
Да здравствует РСДРП.
Группа организованных социал-демократов».
* * *
Иногда наши «артисты» дают представление.
Один из солдат изображает генерала, другой самого себя.
Инсценируется урок словесности.
Генерал солдату:
– Ну, вот, солдатик, послали тебя на фронте в разведку. Ты пошел и обнаружил одного неприятельского солдата. Что же ты будешь делать?
Солдат стоит как истукан и, испуганно моргая ресницами, пожирает глазами начальство.
Генерал. Ну??? Али язык отнялся?
Солдат. Так точно, ваше превосходительство.
Генерал. Что «так точно».
Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.
Генерал. Дурак! Что же ты с неприятельским солдатом будешь делать, я тебя спрашиваю?
Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.
Генерал. Да ты подумай хорошенько.
Пауза.
Генерал. Ну, что же с ним делать?
Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.
Генерал. Балда! Нужно забрать его в плен. Понял?
Солдат. Понял, ваше превосходительство.
Генерал. Ну, хорошо. Идешь ты на разведку в следующий раз и встретил целый полк неприятеля. Что бы ты с ним сделал?
Солдат. Забрал бы его в плен, ваше превосходите льство.
Генерал. Дубина! Ты на себя взгляни: ну как же ты один заберешь целый полк? Чучело ты соломенное! Для того чтобы забрать в плен целый полк, его нужно окружить.
Солдат. Так точно, ваше превосходительство.
Генерал. Дурак! Когда встретишь в разведке целый полк, нужно поспешно ретироваться. Понял?
Солдат. Так точно, ваше превосходительство.
Генерал. Ну, а что ты, солдатик, будешь делать, если встретишь в разведке беспризорную корову?
Солдат. Поспешно ретировался бы, ваше превосходительство.
Генерал. Дурак! Зачем тебе от коровы ретироваться?
Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.
Генерал. Корову нужно приколоть штыком, и из нее выйдет хороший суп для солдат. Понял?
Солдат. Так точно, ваше превосходительство.
Генерал. Ну, а ежели бы ты встретил в кустах раненого русского офицера, что бы ты с ним сделал?
Солдат. Я бы его… взял в плен. Поспешно ретировался. Приколол бы его штыком, и из него вышел бы для солдат хороший суп, ваше превосходительство.
Генерал. Дурак. Дурак. Дурак.
Солдат. Так точно, ваше превосходительство…
Не совсем складно, но очень верно по существу.
* * *
Вчера к нам добровольно «перешли в плен» два австрийских поляка. Их допросили в землянке батальонного командира и под конвоем солдата Свиристелкина направили в штаб бригады.
Погода была мерзкая. Свиристелкин пустил обоих пленников в расход.
Я и вольноопределяющийся Воронцов, студент-филолог, сидим в штабе батальонного, просматриваем захваченные у немцев газеты, делая из них выборки, касающиеся фронта.
Кроме нас в землянке командир тринадцатой роты – капитан Розанов, командир четырнадцатой роты – штабс-капитан Дымов, командир пятнадцатой роты – капитан Тер-Петросян и несколько человек младших офицеров.
– Так что при попытке к побегу, вашскородие, – рапортует вошедший Свиристелкин.
Все присутствующие знают, что это явная ложь.
Знает это и Свиристелкин. Он ест бегающими зрачками начальство и, пристукивая слегка каблуками, глупо улыбается.
В землянке тягучее молчание.
Прапорщики скромно укрыли глазки за щетину ресниц, настороженно ждут, что скажут старшие.
Нервный, горячий Тер-Петросян, тяжело дыша, быстро переводит выпуклые луковицы маслистых глаз с батальонного на Свиристелкина и обратно.
Повернувшись к Свиристелкину, батальонный лениво и пренебрежительно цедит:
– Убил?
Свиристелкин, как будто замечтавшийся о чем-то, странно вздрагивает всем телом и, вытянувшись в струнку, прижав к бедру винтовку, бойко строчит:
– Никак нет, вашскородь.
Лед молчания тает. Офицерские рожи расплываются в улыбках.
– Пошел вон, балда! – кричит с легким раздражением батальонный.
Свиристелкин, скрипя каблуками и громыхая прикладом, стремительно скользит в темный зев двери.
– Что делать с этим олухом? – зевая, говорит батальонный.
– Под суд, – глухо роняет штабс-капитан Дымов.
Полковник упирается в Дымова насмешливо-прищуренным взглядом, точно спрашивает: «А вы не шутите?»
И, сводя глаза к переносице, опять ленивенько так и сонно:
– Господа, в самом деле, стоит ли подымать шум из-за двух балбесов? Что такое человек? Ничто. А если он ничего, то и убить его не зазорно, не грешно. А дальше: раз я могу убить одного индивида, следовательно, могу убить и роту, полк, корпус, целую нацию. Не так ли? Жестокость в нашем деле совершенно неизбежна. Это всякий из нас понимает.
В синих клубах табачного дыма плохо видны лица офицеров.
Трудно сказать, как они реагируют на эту оригинальную проповедь.
– Значит, мораль вы отрицаете совершенно? – сквозь сухой хрип и кашель спрашивает Тер-Петросян.
Демоническая улыбка кривит пунцовые губы полковника.
– Мораль, господа, хороша… в мирное время.
– Когда я ставлю себе основной целью истребление наибольшего количества врагов, тут никакой морали не требуется. Все ясно. Вот, господа, если у вас когда-нибудь будет подступать к сердцу жалость, помните: мы убийцы по профессии, но убийство ничего особенного не представляет. Вот почему я просто выгнал вон конвоира, пристрелившего порученных ему военнопленных. Сегодня убиваем мы, завтра убивают нас. В этом нет и не может быть ни принципов, ни морали, ни цели, ни границ. Впрочем, конкретные «цели» и «границы» во всякой войне бывают, но судить об этом уж не нам. Это дело правительств. Мы – солдаты. Технические исполнители.
Наша работа закончена. Мы с Воронцовым, испросив разрешение полковника, покидаем землянку. Хлопает влажный ветер. Небо полощется мокрой тряпкой низко над головой.
Мотаясь впереди меня в ходу сообщения, Воронцов спрашивает:
– Хороша инфузория?
– Это вы насчет батальонного?
– Да.
– Что ж. На своем месте, – рассеянно отвечаю я, преодолевая хаос нахлынувших в землянке мыслей.
– И не глуп ведь, каналья! Правда?
– Ну, пожалуй, большого ума не видно, – возражаю я. – Ему бы в атаманы разбойничьей ватаги. Это в самый раз. В Брянских лесах купцов глушить.
Воронцов возбужденно смеется.
– Правильно! Я тоже согласен.
Мы подходим к своей норе, именуемой землянкой. Кутаясь в шинели, устраиваемся на лежанке, чтобы вздремнуть пару часов.
Воронцов еще раз бормочет:
– А все-таки любопытная инфузория…
Конца его фразы я уже не слышу. Сон уносит меня в сферу иных идей и образов.
Прибыл переведенный из резерва ефрейтор Скоморохов. Он в чем-то проштрафился и за это из третьей линии попал вне очереди в первую.
Рассказывая про условия работы на третьей линии, резко критикует начальство.
– Стоять в резерве – это все равно, что каторгу отбывать. День и ночь роем окопы, ходы, сообщения, лисьи норы. Струмент – плохой, земля – мерзлая. Какая уж тут работа?.. И главное – работа-то эта никому не нужна, никакой от нее пользы. Выдумали генералы эту работу, чтобы, значит, народ мучить.
– Почему вы так думаете?
– Знаю! – упрямо говорит Скоморохов. – Хошь, расскажу я тебе случай? Мотай себе на ус, которого у тебя нет.
Вырыли мы по приказанию начальства в версте от передовой линии окопы. Это «на случай возможного отступления». Чтобы, значит, было местечко, куда приткнуться, если немец попрет вас из первой линии. Хорошо. Наше дело солдатское, подчиненное. Начальство командовает, планы составляет, а мы работаем. Вырыли окопчики что надо. Блиндажа, траверсы, землянки, бойницы – все точно как в аптеке. По шнуркам, по компасам, по вартерпасам отмеряли.
Лесу что извели, камня перетаскали, песку – и не счесть. Тысячи людей работали день и ночь.
Проработали месяц. Кончили. Дело ладно. Ну, думаем, таперчи отдых нам будет, не иначе. Из сил все выбились, хуже каторги.
И что же вы думаете? Приезжают из штаба корпуса окопы эти самые принимать. Осмотрела комиссия окопы, пофыркала носом и говорят: «Не на том месте вырыты, позицию неудобную выбрали. Нужно еще полверсты отступить и рыть снова».
Сказано слово – закон.
И погнали нас в тот же день другие окопы рыть.
А в комиссии кто? Генерал да анженер, да полковник.
Мучают нашего брата, и больше ничего.
Солдаты слушали рассказ Скоморохова с глубоким вниманием, не прерывая ни звуком.
– И сказать ничего нельзя, – продолжает Скоморохов. – Скажи слово поперек, тронь только кого супротив шерсти – в тот же секунд тебя упекут или на первую линию, или в дисциплинарный батальон, или на каторгу.
– Тебя не за это ли к нам прислали? – спрашивает солдат Вахонин.
– А то как же? За это самое, браток. Ты, дескать, чего шебуршишь, прохвост этакий? Не угодно ли тебе на первую линию, под немецкие пули? Вот и пригнали. Мучают нашего брата ни за што, ни про што.
– Да уж известное дело, – хором вздыхают слушатели, расходясь по своим бойницам.
Ротный четырнадцатой штабс-капитан Дымов и фельдфебель Табалюк идут проверять участок.
Дымов, попыхивая толстой сигарой, молча пробирается по узкому окопу.
Фельдфебель по обыкновению брюзжит:
– Кыш по местам, анафимы! Чего табунами собираетесь. Только и норовят сбежать от бойницы да барахолить языками. Это вам не толчок, а окопы, хронт.
Какой-то хлопец, запутавшись в предательски длинных полах шинели, спотыкается о ноги фельдфебеля.
Табалюк отвешивает ему легкого тумака по загривку.
– Ишшо чего выдумаешь, слепая кикимора!
И сердито косит глазом в сторону оторопевшего солдата.
Вслед уходящему фельдфебелю кто-то шипит:
– Кащей бессмертный! И когда только он спит: день и ночь ходит по окопу. А чего старается? Прямо мало-хольный какой-то.
Другой голос свистящим шепотом поясняет.
– Егория на грудь хотит.
– И получит.
– Известное дело. Такие шкуры завсегда получают.
Разрывая густеющую мглу вечера и шумно чуфыркая, летит над окопами лилово-синяя ракета.
Разговоры смолкают.
Стрелки припадают к своим бойницам, лязгают затворами.
Начинается ночная потеха.
Резкая стукотня беспорядочных выстрелов нервными толчками отдается в набухших дремотой мозгах.
* * *
В окопах все наоборот.
Ночь и день поменялись ролями.
Ночью мы бодрствуем, а днем спим.
Первое время чрезвычайно трудно приучить себя к такой простой вещи.
Ночью клонит ко сну, днем трещит голова. Да и трудно заснуть в связывающей тело одежде, в сапогах. Когда неделю не разуваешься – сапоги кажутся стопудовыми гирями, их ненавидишь, как злейшего врага.
А распоясываться, когда противник находится в ста шагах, нельзя.
– Всего можно ожидать, – глубокомысленно изрекает Табалюк. – Ты не смотри, что он молчит. Он, немчура, хитрее черта. Молчит, молчит, да как кинется в атаку, а мы без порток лежим. Тогда как?
Все помешались на неожиданной атаке. Ее ждут с часу на час. И поэтому неделями нельзя ни раздеваться, ни разуваться.
В геометрической прогрессии размножаются вши.
Это настоящий бич окопной войны.
Нет от них спасения.
Некоторые стрелки не обращают на вшей внимания. Вши безмятежно пасутся в них на поверхности шинели и гимнастерки, в бороде, в бровях.
Другие, я в том числе, ежедневно устраивают ловлю и избиение вшей.
Но это не помогает. Чем больше их бьешь, тем больше они плодятся и неистовствуют. Я расчесал все тело.
Днем мы обедаем и пьем чай.
И то и другое готовят в третьей линии.
Суп и кипяток получаем холодными. Суп в открытых солдатских котелках – один на пять человек – несут три километра ходами сообщения. Задевают котелками о стенки окопа – в суп сыплются земля и песок.
Суп от этого становится гуще, но непитательнее. Песок хрустит на зубах и оказывает дурное влияние на работу желудка.
Все страдают запором. Горячей пищи мало, едят всухомятку.
Балагур и весельчак Орлик приписывает запор наличию песка в супе и каше.
Охота на вшей, нытье и разговоры – все это повторяется ежедневно и утомляет своим однообразием.
* * *
Воды из тыла привозят мало.
Берем воду в междуокопной зоне, в ямах, вырытых в болоте.
Но вот уже целую неделю это «водяное» болото держит под обстрелом неприятельский секрет. Он залег в небольшой сопке, в полуверсте от наших окопов и не дает набрать ни одного ведра воды.
За неделю у колодца убиты пять человек, ранены три.
Командир полка отдал лаконический приказ:
– Секрет снять. В плен не брать ни одного. Всех на месте.
…Ходили снимать.
Командовал нами подпоручик Разумов. Операция прошла вполне удачно.
Закололи без выстрела шесть человек. С нашей стороны потерь нет.
На обратном пути Разумов делится со мной впечатлениями.
– Ловкое обделали дельце, а не радует что-то, знаете ли… Мысли дрянные в башку набиваются. Хорошо посылать людей на смерть, сидя где-нибудь в штабе, а вести на смерть даже одно отделение трудно. Двадцать человек вверили тебе свои жизни: веди, но не подводи, черт возьми! Ведь каждому конопатому замухрыжке, наверное, жить хочется.
Вон плетется сзади Семен Квашнин. Смотреть не на что. Фамилия несуразная – не человек, а знак вопроса, но ведь жизнь ему не надоела.
У него обязательно где-нибудь остались жена, дети. Ждут его домой. Вздыхают о нем ежедневно. Молятся за него.
Издали это все не так страшно: вблизи ярче и страшнее.
С завизгом проносится серебряная ракета, вычерчивая над головами замысловатую траекторию.
Вслед за ней – другая, третья. Падая на землю, они шипят, как головешки, и подпрыгивают на невидимых ногах.
– Отделение, ложись! – глухо командует Разумов.
Разорванная шеренга немых фигур падает в липкую грязь, как пырей, подрезанный мощным взмахом косы.
Чья-то мокрая подметка упирается мне в подбородок. Ракетная свистопляска усиливается.
Противник нащупал нас.
Подпоручик Разумов, лежа рядом со мной, шепчет:
– Влипли, кажется, ребятки! Побежим – постреляют, как страусов. Ну, ничего, спокойно… Дальше нужно ползком. Сейчас поползем.
Четко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея.
И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия.
Там, где безобидно шипели, догорая и брызгая каскадом красного бисера ракеты, взвился крутящийся столб огня, вырвал огромную воронку земли и поднял ее вверх, чтобы потом развеять во мраке.
Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик – последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти.
– Ползком за мной! – командует Разумов.
Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы.
Первым встречает фельдфебель Табалюк.
– Ну, как, анафемы, все целы?
Подпоручик Разумов мрачно бросает:
– Четверо там остались…
– Немчура, он лютой! – философствует Табалюк. – Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Все вызвездит. Секрет-то хоть сняли все-таки, ай нет?
– Сняли…
– Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!..
Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в свое неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сне.
Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией…
Наши батареи не отвечают совсем.
* * *
Кузьма Власов, рядовой четвертого взвода, смастерил себе из кусков фанеры и телефонного кабеля оригинальную балалайку.
И когда стихают надоедливые завывания и клекот пуль, Власов заползает со своим «инструментом» во взводную землянку и, тихо перебирая «звонкие струны», вполголоса напевает вятские частушки – песни своей родины.
В песнях этих, как в зеркале, видна и вятская деревня со всеми ее «внутренностями», и отношение крестьянства к царской службе, к войне.
Но вот подошло это роковое «бритье», и частушка запечатлела его:
И сын, как может, утешает своих взволнованных родителей.
У рекрута остается в деревне зазноба-милая. Нужно дать директиву.
Есть у рекрута любимый конь сивка-бурка. Надо и коню сказать на прощание теплое слово.
Не забывает деревенская частушка и пейзаж: поля, луга, леса и даже улицу.
Когда Власов напевает свои частушки, «земляки» молча, сосредоточенно слушают. Лица у всех становятся грустными и размягченными.
Иногда балалайку у Власова берет офицерский денщик – дородный, красивый парень Чубученко. У него приятный грудной баритон необыкновенно чистого тембра.
Согнувшись на неудобной лежанке в три погибели, Чубученко всегда открывает «концерт» своей любимой:
Покончив с первой песней, Чубученко начинает другую:
И «гудит», ходуном ходит мерзлая, сырая, просмоленная дымом, прокуренная махоркой землянка от лихих сдержанных выкриков, от притоптываний просящих пляски здоровых застоявшихся ног.
Забыты на несколько минут и холод, и голод, и опасности…
* * *
Пятый день сидим без хлеба.
Офицеры пьют кофе с сахаром, крепкий чай, курят английский табак.
Солдаты раскисли совсем. Ходят точно одержимые. Все помыслы упираются в хлеб.
Первые два дня я крепился, храбрился и чувствовал себя сносно. На третий день меня начало «мутить». Вчера и сегодня самочувствие пакостное.
Тошнота, головокружение. В животе временами будто крысы скребут, к сердцу подпирает какая-то тяжесть. Тело утратило упругость и эластичность. Сон прерывистый и тревожный. Температура, кажется, повышенная.
Заключенные в тюрьмах выдерживают голодовки по десять – пятнадцать дней. Но там совсем иное положение. Голодовка в тюрьме – последнее средство борьбы; к ней прибегают лишь в самых исключительных случаях.
У голодающего сознательно и добровольно арестанта есть какая-то цель, есть смысл голодовки.
У нас нет цели. Нет никаких требований. Голодовка наша не имеет смысла. Мы знаем, что вынуждены голодать просто-напросто от нераспорядительности начальства. У нас нет предпосылок для соответствующего подъема духа, для голодного подвижничества, для анабиоза. Голод для нас нестерпим. За четыре дня голодовки окружающие меня люди как-то странно осунулись и постарели на несколько лет.
В эти минуты где-то там, в ярко сверкающем нарядном Петербурге, дамы-патронессы с седыми буклями, почтенные сенаторы, дипломаты, генералы, журналисты и прочая и прочая решают мировые проблемы.
Там, вероятно, водят по карте пухлыми пальцами, спорят о диспозициях и контр-атаках. Решают нашу судьбу…
А нас вот не интересуют ни исход великой кампании, ни диспозиции, ни контратаки – нам есть хочется.
Где-то выпал какой-то маленький винтик сложной бюрократической машины, обслуживающей нас, и обречены мы на тяжкие муки голода.
С Власовым и Чубученко конкурирует по части увеселений публики рядовой Симбо, бывший цирковой клоун. Он знает массу интересных фокусов. Например, выпивает два котелка воды (котелок – восемь чайных стаканов) и затем устраивает «фонтан»: вода из горла выливается обратно.
Взводный завидует клоуну.
– У нас, на Дальнем Востоке, Симбо, с твоей глоткой огромные деньги нажить можно. Я бы от китайцев через границу ханжу носил. Набрал бы в брюхо четвертухи две и смело через таможню – ищи!..
Алиба в гости пошел к куму, выпил полведра – и домой, дома вылил обратно в бутылки и продавай. Чудеса, ребятушки!
Ребятушки бойко смеются и в один голос хвалят емкое клоунское горло.
Власов пытается развенчать талантливого соперника:
– Морока это, братцы, не иначе! Не может брюхо вместить столько воды. Добро бы человек он могутный был. Это гипнотизм, факт! Мне один ученый доктор объяснял. Оптический обман зрения.
Симбо добродушно отшучивается и в сотый раз повторяет свои фокусы.
Когда бьет фонтан, маловеры щупают воду руками, пробуют языком.
– Нет, вода как вода!
– Все натурально!
Иногда взводный пристает к клоуну.
– Слышь, Симбо, научи ты меня этому колдовству, сделай милость! Ничего не пожалею.
Клоун звонко смеется.
– Нельзя, господин взводный. Это природное. Я по заказу сделан.
* * *
В наши окопы пробрался удравший из немецкого плена рядовой Василисков.
Рассказывает о немцах с восторгом.
– Бяда, хорошо живут, черти.
Окопы у них бетонные, как в горницах: чисто, тепло, светло.
Пишша – что тебе в ресторантах.
У каждого солдата своя миска, две тарелки, серебряная ложка, вилка, нож.
Во флягах дорогие вина. Выпьешь один глоток – кровь по жилам так и заиграет. Примуса для варки супа. Чай не пьют вовсе, только один кофий да какаву.
Кофий нальет в стакан, а на дне кусков пять сахару лежит.
Станешь пить какаву с сахаром – боишься, чтоб язык не проглотить.
– Сладко? – спрашивают заинтересованные солдаты.
– Страсть до чего сладко! – восклицает Василисков. И тут же добавляет: – И где нам, супротив немцев сдюжать. Никогда не сдюжать! Солдат у его сыт, обут, одет, вымыт, и думы у солдата хорошие. У нас что? Никакого порядку нету, народ только мают.
– Чего ж ты удрал от хорошей жизни? – шутят солдаты над Василисковым. – Служил бы немецкому царю. Вот дуралей!
Он недоуменно таращит глаза.
– Как же это можно? Чать я семейный. Баба у мене в деревне, ребятишки, надел на три души имею. Какой это порядок, ежели каждый мужик будет самовольно переходить из одного государства в другое. Они – немцы – сюды, а мы – туды. Все перепутается, на десять лет не разберешь.
* * *
В окопах меняются радикально или частично представления о многом.
В Петрограде учили, что «внутренний враг» – это те, которые… А на фронте стихийно вырастает в немудром солдатском мозгу совсем другое представление о «внутреннем враге».
В длинные скучные осенние вечера или сидя в землянке под впечатлением адской симфонии полевых и горных пушек мы иногда занимаемся «словесностью».
Кто-нибудь из рядовых явочным порядком присваивает себе звание взводного и задает вопросы.
На вопрос, кто наш внутренний враг, каждый солдат без запинки отвечает:
– Внутренних врагов у нас четыре: штабист, интендант, каптенармус и вошь.
Социалисты, анархисты и всякие другие «исты» – это для большинства солдатской массы – фигуры людей, которые идут против начальства, хотят не того, чего хочет начальство.
А офицер, интендант, каптер и вошь – это повседневность, быт, реальность.
Этих внутренних врагов солдат видит, чувствует, «познает» ежедневно.
Офицеры в первой линии в те же осенние вечера играют в землянках в карты, достают потихоньку через каптеров и вестовых вино, напиваются.
Отношения солдат с офицерами все же лучше тех, что были в Петрограде.
Молодые офицеры «снисходят» даже до того, что пишут неграмотным солдатам письма на родину.
Красивым почерком выводят на грязной бумаге поклоны тятеньке и маменьке.
Но всегда и во всем чувствуется, что солдаты и офицеры это – два разных класса с разными интересами.
* * *
Где-то слева третий день надоедливо урчит артиллерия. Наша или немецкая – разобрать трудно.
…Получен неожиданный приказ отступить. Слева, там, где рвутся шрапнели и воет воздух от летящих кусков железа и стали, немцы прорвали фронт. Нам угрожает фланговый удар.
Насиженные окопы жаль покидать. В них знаешь каждый выступ, каждую нору, каждый дефект. К новым опять нужно привыкать.
Немцы, видимо, чувствуют (у них вообще замечательное чутье) наше движение и поливают нас густым свинцовым дождем. К счастью, пули, как всегда, летят выше голов.
Опасаемся лобовой атаки, но ее нет. Противник дал на этот раз маху.
Когда стрелки знают о прорыве фронта, когда получен приказ об отступлении, самая «шутейная» атака противника наводит панику и отступление превращает в бегство.
Неутомимый фельдфебель Табалюк, подоткнув за ремень полы шинели, носится от взвода к взводу. Деловито и радостно покрикивает на солдат сочным тенорком:
– Не отставай, Иванов!
Да не гремите вы котелками, анафемы, не за грибами пошли!..
Не отставай, мать вашу в печенки! В плен захотелось, байструки! За немецкой колбасой соскучились! Он, немчура, угостит. Раскрой только зевало!
Подсумок закрой, Лопатин! Патроны трусятся. Растеряешь все.
Эх, будь вы, анафемы, прокляты. Согрешишь с вами!..
Фельдфебельская ругань, как комья снега, падает на серые шинели и незримо тает в шорохе шагов.
Благополучно отходим.
Случайно раненых несем на носилках из ружей, санитаров ждать некогда.
* * *
Не успели обнюхаться на новых позициях – опять, как выражаются солдаты, пятки салом мажем.
Глубокой ночью снимаемся с якоря и торопливо бежим в тыл… на новые места.
Опять слева подозрительно близко ухают немецкие пушки. Где-то, должно быть, опять «прорвали».
Сзади совсем близко надвигаются какие-то странные шорохи и шумы. Тревожные перекрики людей и лошадей.
Вот две батареи нащупали нас и хватили перекрестным огнем.
Низко по земле, выбивая пыль на окопных насыпях, шелестит железный град шрапнели.
Стройно, без перебоев татакают пулеметы.
Синие и желтые отблески взрывов вздрагивают на ребрах шинельных квадратов.
Все кругом трясется, горланит, визжит, ураганится, и, кажется, нет выхода из этого загона смерти.
Серые фигуры, отбившиеся от своих взводов и отделений, в ошалелой бестолочи мечутся из одного хода сообщения в другой. Попадают в тупики. С рыком и воем устремляются назад, сбивая друг друга с ног, истошно матюгаясь и славословя.
В темноте наталкиваемся друг на друга, наступаем на ноги, гремим котелками. Хохол Петраченко печально острит.
– Выравниваем хронт.
Над головами в колеблющейся синеве неба жужжат пропеллеры не то наших, не то неприятельских аэропланов. Эти чайки нервируют солдат и офицеров больше, нежели самая сумасшедшая артиллерийская стрельба.
Может быть, это от того, что аэропланы еще недавно введены в действие, к ним не привыкли…
Не идем – летим, растянувшись длинной цепью по главному ходу сообщения.
Четвертый взвод нашей роты, оставшийся для прикрытия, стреляет без передышки. Это он втирает очки противнику: старается убедить его, что ничего не случилось.
Выбираемся из хода сообщения на чистое поле.
Утро.
Тихо мерцают над головами потухающие звезды.
В ушах все еще звенит музыка нуль. Опасность миновала. Напряжение спадает.
В узком проходе неожиданно сталкиваюсь с Граве. Он без фуражки.
– Ну, как? Живы?
– Жив.
– Слава богу. А у меня фуражку смахнуло. Половина нашего отделения погибла. Я еле проскочил…
– Не задерживай там! – кричат сзади. Граве сует мне холодную, облепленную сырой глиной руку и, подхватив котелок, бежит к своему взводу.
Воронцов не отстает от меня ни на шаг. Его острые замечания порой заставляют меня, несмотря на трагическую обстановку, хохотать до колик в животе.
Вдруг он упавшим голосом роняет мне в ухо:
– Беда!
– В чем дело?
Задержавшись на секунду, он показывает мне винтовку. Руки у него трясутся. Затвора нет.
– Потерял? – как-то машинально перехожу с ним на ты.
– Обнаковенно, – пытается он острить.
– Ничего, поправим! – успокаиваю я. – Убьет кого-нибудь, тогда возьмем; молчи, не подавай виду.
– Где убьет? – сокрушенно выдавливает он. – Мы уже вышли из огня. Бой закончился. Упекут меня под суд. С фельдфебелем и так нелады. Он на меня давно зуб точит.
– Плевать! Выкрутимся, дружище!
Вскинув винтовку на ремень и прикрыв ладонью изъян, Воронцов четко отбивает шаг и снова острит.
Ночью проходили через местечко Остаповичи. Точно по команде солдаты разбрелись по переулкам и занялись «розысками» съестного.
Наш взвод «добыл» жирного теленка-сосунка, штук десять кур, много картошки, масла, сала.
И здесь во время грабежа жителей местечка я неоднократно слышал ту же фразу, которой оправдывали многие безобразия новобранцы по дороге в Петербург.
– Кровь проливаем! Чего там, бери!
К этому еще добавляли:
– Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать…
Перед уходом из местечка к ротному тринадцатой роты прибежала растерзанная старуха, напоминающая своим видом героинь мелодраматических пьес, и, всхлипывая, начала жаловаться, что солдаты изнасиловали дочь.
Капитан Розанов спокойно слушает ее, пожимая плечами, и сухо спрашивает:
– Чего же ты хочешь? Денег, что ли, пришла просить за свой позор? Сколько тебе нужно?
Старуха не отвечает.
Худые плечи ее под клетчатым рваным платком конвульсивно передергиваются.
– Сколько лет твоей дочери? Шестнадцать? Так. Ну, хорошо, предположим, соберу я их всех, подлецов, всю роту выстрою и всех заставлю расплачиваться… Ведь ста рублей не соберешь? Так иль нет? Под суд кого-то отдать? Можно. Но ведь опять-таки невинность и по суду не воротишь… На то и война, бабушка. Выезжать надо было отсюда в тыл. А то все равно не спасешься: не наши солдаты, так изнасилуют немцы, которые не сегодня-завтра будут здесь.
Фельдфебель, выстроив тринадцатую роту в полном походном, прищелкивает каблуками и берет под козырек:
– Так что, ваше высокоблагородие…
Ротный, повернувшись к старухе спиной, радостно командует:
– На плечо! Слева по отделениям шагом марш!
Гремя котелками, уходили из местечка; нас провожает надрывный плач старухи.
Слез старухи никто не понял: ни ротный, ни солдаты.
* * *
Подпоручик Разумов дал мне пачку свежих московских и петербургских газет.
Во всех газетах курьезнейшее описание нашего отступления.
«Части Н-ского корпуса под давлением превосходных сил противника оставили (идет перечисление укрепленных «пунктов» и просто пунктов)… и отошли в полном боевом порядке на заранее приготовленные позиции».
Военный обозреватель пишет еще вразумительнее:
«Н-ский корпус по тактическим и стратегическим соображениям отошел на новые позиции».
Скучнейший вздор! Вранье! Оптимизм, за который хорошо заплачено…
Все эти газетные писаки имеют о «превосходящих» силах противника такое же представление, какое имеют о нем наши штабы, какое имеем мы, бойцы, сидящие в передовой линии. А мы этого противника не только не считали, но почти не видели в глаза. Информация через посредство шпионов имеет под собой такую же почву, как статистика об абортах и детоубийстве. Всякий шпион врет в зависимости от оплаты его вранья.
Мы не отходили, а просто бежали, как стадо, бежали потому, что не хотели умирать под огнем противника.
Мы остановились в такой местности, где никаких «заранее приготовленных позиций» нет… Спешно возводим укрепления, роем окопы, обливаясь потом.
* * *
Весна идет, цветы несет.
Солнце пригревает все жарче и жарче.
Черными лысинами пестрят поля. Пахнет вербой и прелой травой.
Снег посинел и разбух; по утрам он покрывается блестящей ледяной корочкой и так аппетитно хрустит под ногами.
В полдень с брустверов и с размякших стенок на дно окопа стекают ручейки холодной мутной воды, образуя в изломах глубокие лужи.
Местами вода наливается за голенища сапог.
– Лодки заказывать нужно, – шутят солдаты.
Многим выдали вместо сапог какие-то «американские» (с московской «Трубы», вероятно) ботинки наподобие футбольных буц. Ботинки промокают, подметки отваливаются. Солдаты клянут изобретателя ботинок и часто вспоминают мать заведующего снабжением дивизии.
Качество военной обуви действительно ниже всякой критики. Промокшие онучи сушить негде. От них преют и простывают ноги. В холодные ночи онучи пристывают к ногам.
Приделали к котелкам черенки, и целый день по очереди отливаем из окопов воду. Работаем до отупения, а вода как будто издевается над нами: все прибывает и прибывает; из каждой поры земли сочится вода; стенки окопа наливаются пузырями. Фельдфебель в шутку назвал эти пузыри слезами Марии Магдалины. Всем понравилось, и название закрепилось.
Ночью заморозок стягивает поры земли, на стенках окопа вырастают изящные гирлянды кристаллических сосулек. Мы бросаем котелки и беремся за винтовку. Открываем оживленную пальбу. Немцы отвечают.
И каждую ночь я себя спрашиваю: какой толк в этой бессмысленной стрельбе?
Но стрелять, очевидно, нужно. Мы разбрасываем еженощно на ветер сотни тысяч патронов, и нас не только за это не ругают, но поощряют.
О нашей идиотской стрельбе в «белый свет» непрерывно пишутся и пересылаются эстафеты, донесения, приказы, сводки, отчеты. В бесчисленных штабах сидят на этом деле сотни людей.
Газеты и журнальчики, обозревая нашу стрельбу, говорят:
«В Н-ском направлении оживленная перестрелка».
Эх, господа почтенные редакторы и журналисты! Если б вы только знали, во что обходится России эта «оживленная перестрелка»? Ведь, наверное, из каждого миллиона выпущенных пуль только одна зацепит немца, да и то ротозея какого-нибудь.
Мысленно перевожу расстрелянные за ночь пули на хлеб, на уголь, на мясо, на одежду, и эта арифметика повергает меня в отчаяннейший пессимизм.
Если так будет продолжаться несколько лет, вся Европа разорится. Россия вылетит в трубу раньше всех.
Мы разоряем себя с упорством фанатика.
* * *
Грунт слабый, с большим процентом примеси песка. Солнце безжалостно разрушает наши окопы. Ежедневно оползни, обвалы стенок. Земля превратилась в тесто, обильно снабженное дрожжами. Удержать ее в повиновении трудно. Наши скрепы и подпорки недостаточны. Нужны бревна, доски, ивовые плетни, сетки.
Леса под рукой нет.
За «деревом» ходим ежедневно в тыл, за двадцать километров. Разбившись на десятки, взваливаем на плечи тяжелое восьмиметровое бревно и, как муравьи, тащим его в свой окоп. Несем эту дьявольскую ношу через непролазную грязь, через темень нахмурившейся ночи, через лужи и ручьи полой воды.
Когда один из носильщиков спотыкается и падает, падают все остальные. Скользкое бревно летит в грязь.
* * *
Печать подлеет с каждым днем все больше. Тошно читать бесконечное вранье. В какой номер газеты ни заглянешь, каждый русский воин – альтруист, христианин, герой, а каждый немец – природный громила, варвар, дикарь и зверь.
Для фабрикации «немецких зверств» журнальные мудрецы уже создали своего рода штамп: можно заранее знать, что будет в завтрашнем номере «Нового Времени» или «Биржевки».
В одном из последних журналов какой-то борзописец на протяжении двух страниц расписывает прелести фронтовой бани. Все в порядке. Даже фотографии солдатиков, моющихся в бане.
Солдатики улыбаются, хохочут под освежающими струями воды…
Не баня – салон красоты и гигиены!
А в действительности мы моемся где-нибудь в грязной речонке, в луже, в землянке из котелка и делаем это раз в два-три месяца.
О существовании этих бань ни один солдат ничего не знает; никто этих бань в глаза не видывал.
* * *
Сегодня ночью немцы устроили очередную потеху: их артиллерия не давала нам спать. Воздух выл и стонал, как будто тысячи ведьм сорвались с цепи.
Под утро шальной снаряд упал в дверь землянки первого отделения нашего взвода.
Землянку разбросало. Шесть человек убито, десять ранено.
Раненых подобрали полковые санитары. Убитых мы отнесли в заброшенный боковой ход сообщения, прозванный отростком слепой кишки, и зарыли в песок. Зарыли без молитв, без шуток. Проделали это так же безучастно и спокойно, как таскали бревна и мешки с песком.
Фельдфебель Табалюк, притаптывая свежий холмик на братской могиле, сухо говорит:
– Смерть схватила их неожиданно, легко… Хорошая смерть! Дай бог всякому из нас так умереть!
Кто-то неожиданно всхлипнул.
О чем? О погибшем безвременно друге? О брате? О завтрашней своей гибели, может быть?
Табалюк не выносит слез. Какой же это, черт возьми, солдат, защитник веры, царя и Отечества, ежели он нюни распустил, как баба! Боевой дух потерян – все потеряно!
– Что, анафемы, разрюмились?! – шипит он в кучку насупившихся стрелков. – Эко дело смерть! Все там будем. От смерти, брат, не отвертишься. Она те найдет везде. Все под одним богом ходим. Бог – он захочет тебе кончину прописать, так и без войны пропишет: ляжешь ночью на печь к бабе и навеки заснешь. Так-то, други милые.
Молча расходятся стрелки, точно боясь разбудить, потревожить. Говорят вполголоса об отошедших на вечный покой.
Из всего отделения уцелел один Голубенке, который лежал в самом дальнем углу землянки, накрывшись шинелью. Видит в этом какое-то чудо.
В момент взрыва в землянке горел ночник, устроенный из консервной банки. Играли в «козла»… И умерли, не доиграв партии…
* * *
Весна вступает в свои права. Разбухли почки.
Мягко голубеет бездонное небо. Жарче дышит земля.
На деревьях и кустах кое-где шелушится зеленая бахрома листвы. Спиралями вьются звонкие жаворонки, высказывая полное пренебрежение к войне.
Вечером от потеплевшей земли тянется к небу томная дымчатая испарина.
Голосисто заливаются невидимые пичуги. Бугры увалов, виднеющиеся справа, взъерошились густой щетиной молодой травы.
Запестрели радуги первых цветов.
В Петербурге теперь белые ночи.
В парках целуются влюбленные парочки.
Солдаты ежедневно толкуют о земле, о весеннем севе.
Тяжело вздыхают, вспоминая свои «осьминники», нераспаханные «клинья», «гоны», «переезды».
Все шибче и шибче ругают военную цензуру, которая месяцами задерживает письма туда и обратно.
В офицерских кругах усиленно дебатируется проблема предстоящей весенней кампании.
Говорят, скоро будет грандиозное наступление.
* * *
Наступаем, оказывается, мы. На наш участок стягиваются резервы, кавалерия, боевые припасы. Дым коромыслом.
О наступлении сегодня по секрету сказал мне капитан Розанов, но этот «секрет», кажется, известен многим.
Солдаты «на всякий случай» обмениваются адресами. Каждый оставшийся в живых должен сообщить о своем убитом товарище на родину.
Таков уговор. Его, конечно, выполнят. Когда смолкнет канонада и потрепанные полки вернутся в исходное положение – к той самой печке, от которой начнется танец смерти, тогда приступят к учету оставшихся в живых.
А через день в пензенские, «скотские» и «калуцкие» деревушки поползут скорбные эстафеты с оттисками кровавых пальцев.
…Ко мне подходит стрелок второго отделения Чучкин.
Запиши-ка ты, слышь, себе мой адресок, а свой мне в подсумок положи.
– Убьют, думаешь, Чучкин?
Он печально улыбается серым бескровным ртом, обнажая клавиатуру сгнивших зубов.
– Кто яво знает, что может случиться. Дело темное, гадательное. На счастье уж надобно надеяться да на господа бога.
Записываю на блокноте адрес и спрашиваю, что написать его родным в случае смерти:
– Напиши так: «Сим извещаю вас, что сын ваш, Василей Чучкин, сево числа пал в бою с неприятелем во славу русского уружия и кланяется всем по низкому поклону от бела лица до сырой земли».
Его часто мигающие глазки зорко следят за моей рукой, выводящей кривые иероглифы на клочке бумаги.
Застенчиво раздвигаются обветренные губы:
– А ну-ка прочти, как ты там написал?
– Зачем тебе? Не веришь?
– Нет… Так, вообще. Хто тебе знает, что вписал. Може, ошибся…
* * *
Получил очередную посылку: печенье.
Быстро вытряхиваю содержимое.
Ищу на дне прокламацию.
Друзья обещали снабжать меня духовной пищей регулярно.
Да, вот так и есть. Опять ловко замаскированный серенький листочек бумаги, испещренный стройными рядами бунтарских слов. Листовка написана специально к первому мая.
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Прошел еще целый год. Правящие классы сделали свое гнусное дело, к которому они так долго готовились: идет десятый месяц небывало кошмарной войны, конца которой все еще не видно.
Военная буря растерзала на части международную организацию рабочих, разметала силы пролетариата по траншеям и крепостям. Революционный голос рабочих придушен.
Уничтожены все свободы, все гражданские права. Новые налоги, дороговизна, безработица, голод, болезни, кровь, смерть…
Революционный голос рабочих на время придушен. Из среды рабочих партий громко раздались голоса противников пролетарской революции, оппортунистов, с влиянием которых настойчиво и умело боролась раньше старая международная организация рабочих (Второй Интернационал).
Оппортунисты зовут рабочих слить на время войны свои силы с силами буржуазии.
Они изменили делу классовой борьбы. Они внесли еще больше расстройства в ряды рабочих.
И ликует патриотическая буржуазия, поет гимны национальному единству.
Но не рано ли? Все происходящее неизбежно и неуклонно приводит всю массу рабочих к знанию того, что необходимо теперь же, не останавливаясь ни перед какими жертвами, добиться осуществления тех требований, которые раньше отстаивали только сознательные рабочие. Оставив в лагере буржуазии всех ушедших туда, очистив ряды свои от всех сочувствующих им, пролетариат с невиданной силой снова подымается на борьбу, и из этой борьбы вырастет новая революционная организация рабочих (Третий Интернационал).
Революционное крестьянство и городская беднота, измученные и наученные ужасами войны, пойдут вместе с рабочими.
Эта гражданская война, война всех эксплуатируемых со всеми эксплуататорами, при первых же успехах заставит прекратить европейскую войну между государствами.
При своем победоносном завершении она сотрет границы между государствами и создаст одно европейское государство – Европейские Соединенные Штаты.
Созданные революционными и демократическими силами Европейские Соединенные Штаты будут республиканскими и демократическими.
Тогда исчезнет всякая опасность новой европейской войны.
Объединенная и демократически организованная Европа разовьет свои экономические силы как никогда.
Пролетариат получит материальную и духовную возможность идти к своей конечной цели – к социализму.
Товарищи! Вся текущая жизнь готовит силы для предстоящей гражданской войны. Наша задача – связать, объеденить эти силы. Для того мы должны восстановить организацию РСДРП.
Долой войну, затеянную капиталистами! Да здравствует новый революционный пролетарский Интернационал!..
Да здравствует республика и демократические Соединенные Штаты Европы!
Да здравствует первое мая!..
Организованная группа РСДРП».
Завтра на рассвете идем в атаку.
Сегодня с утра началась артиллерийская подготовка. Наши глухонемые батареи обрели дар слова и бойко тарахтят на все лады.
Артиллерийская канонада действует на нервы убийственно. Но когда бухает своя артиллерия, на душе чуть-чуть легче. Солдаты шутят.
– Веселее сидеть в окопе, когда земля ходуном ходит от взрывов…
Немцы подозрительно молчаливы, точно вымерли. Когда противник молчит, в душе невольно нарастает тревога. Немцы, конечно, чувствуют, чем пахнет сегодня в воздухе.
Наши истребители жужжат пропеллерами, пробираясь в сторону противника.
Нам выдали по триста пятьдесят патронов, по две русских гранаты-«бутылки».
Винтовки у всех вычищены и смазаны, как перед парадом. Ребра штыков отсвечивают мертвенно-холодным лоснящимся блеском.
Отделенные сбились с ног, снаряжая нас. Наполняем баклаги кипяченой водой, пригоняем ранцы, мешки. Все должно быть на своем месте, снаряжение не должно греметь и стеснять движений.
Война это – охота, спорт. Но спор неблагодарный и опасный.
Перед наступлением в окопах глубокая тишина. Такая тишина бывает в тюрьме перед казнью осужденного, если об этом знают все остальные заключенные.
* * *
Мы еще ночью местами перерезали свои проволочные заграждения и раздвинули рогатки для выхода в сторону немецких окопов.
В три часа утра, когда смолкли на минуту пушки, переливаясь, прозвенели слова команды.
Выскакиваем из окопов и, беспорядочно толкая друг друга, цепями двигаемся в сторону противника.
Немцы откуда-то издалека обстреливают нас редким «блуждающим» ружейным и пулеметным огнем. Но этот огонь почти не причиняет нам вреда.
Бежим вперед, не останавливаясь и не оглядываясь по сторонам, низко пригибаясь к влажной бахроме росистой травы.
Ворвались в переднюю линию немецких окопов и оцепенели в недоумении: окопы пусты!
Не хотят принимать атаку? Отходят без боя? Эти вопросы вспыхивают в сознании, но отвечать на них некогда. Сзади наседают новые цепи наших резервов.
И от центра к флангам несется энергичная команда: – Вперед!!! Вперед!!!
* * *
Во второй и в третьей линии неприятельских окопов также ни одного немца.
Легкость победы радостно кружит головы и в то же время путает.
Вопросы, от которых каждый из нас отмахивался в первой линии, в третьей снова встают во весь рост.
Не может быть, чтобы немцы отступили без всякого умысла?
Что у них на уме?
На что рассчитывают?
Но каждый инстинктивно чувствует, что стоит только на секунду остановиться или повернуть назад, как затаившийся где-то в земляных норах незримый сторожкий противник оскалится тысячами смертей…
Через наши головы непрерывно бухает тяжелая и легкая артиллерия.
Канонада постепенно усиливается.
Одни снаряды дают перелет, другие рвутся над нашим головами.
Бешенно ревущая, сверкающая полоса огня и железа точно пологом накрывает поле.
Густая полдневная мгла, содрогаясь от взрывов, шарахается огромными воронками, спиралями, водовертью сбивает с ног.
Кроваво-красное зарево взрывов тонет в фонтанах вздыбленной мелкой земли и пыли.
Слова команды, передаваемые по цепи, плывут медленно, они едва слышны. Щеголеватых адъютантов не видно.
Стрелки и вестовые часто перевирают и путают распоряжения начальства. Получаются курьезы, недоразумения.
Да, кажется, никакой команды и не нужно в бою.
Люди стреляют, перебегают, встают, ложатся и меняют положение тела безо всякой команды, руководствуются инстинктом, рассудком.
* * *
Кто-то обезумевшим голосом громко и заливисто завопил:
– У-рра-а-ааа!!
И все, казалось, только этого и ждали. Разом все заорали, заглушая ружейную стрельбу. На параде «ура» звучит искусственно, в бою это же «ура» – дикий хаос звуков, звериный вопль.
«Ура» – татарское слово. Это значит – бей! Его занесли к нам, вероятно, полчища Батыя.
В этом истерическом вопле сливается и ненависть к «врагу», и боязнь расстаться с собственной жизнью.
«Ура» при атаке так же необходимо, как хлороформ при сложной операции над телом человека.
* * *
За третьей линией немецких окопов живописными изломами змеилась лощина, усеченная зеркальной полосой небольшой речонки. Слева на горизонте выступала огромная каменистая масса гор.
Окрыленные и смущенные мимолетным успехом выбегаем из ходов сообщения в лощину и, потеряв направление, волчком кружимся на месте.
Над головами невидимые поют пули. Пляшет желтая земляная пыль.
Одна из наших резервных цепей бьет через нас в предполагаемого противника.
Командиры приводят в порядок цепи, распутывают сбившиеся звенья, отделения, взводы.
– Направление на впереди лежащую горку… – несется крутая команда. – Оправа по звеньям начинай!
…На горке оказались замаскированные немецкие окопы.
Немцы встречают нас густым убийственным огнем. Бьют без промаха. Пристрелка сделана заранее с точностью до двух сантиметров.
Визжит под пулями начиненный огнем и железом воздух. Захватывает дух.
Железный ветер – ветер смерти – дыбит свалявшиеся на потных макушках пучки волос. Сметает, убаюкивает навсегда взвод за взводом.
Один за другим в муках и судорогах падают люди на влажную траву, вгрызаясь зубами в мягкую, дремлющую в весенней истоме землю.
Живые перескакивают через мертвых и бегут, оглашая ревом долину, с ружьями наперевес, с безумным огоньком в глазах.
И опять перемешались все звенья, взводы. Никто не слушает команды.
Методический клекот сотен пулеметов, работающих без перебоев, напоминает работу какой-то большой механической фабрики.
Огонь. Стихия. Хаос. Люди, обезумевшие перед лицом смерти.
* * *
Фельдфебель Табалюк, бегая по цепи, охрипшим от натуги голосом вопит:
– Патроны береги! Патроны!..
– Не фукай здря!
– Бей только по видимой цели! Могут отрезать от резервов – чем будем отстреливаться, анафимы!
– Пригнись к земле! Пригнись! Земля – она, матушка, не выдаст!
Согнувшись в три погибели и ныряя под пулями, бежит штабс-капитан Дымов. В правой руке поблескивает черный комок нагана.
Грозно кричит на фельдфебеля:
– Не ломай цепь, Табалюк, мать твою! Равнение держи! Почему оторвался от тринадцатой роты?
– Да рази ж их уровняешь под огнем, анафимов? Чистые бараны, вашесоко…
– Сам ты старая анафима!.. А это чьи люди?
– Тринадцатой роты, вашесоко…
– Что за бардель такой?
– Не могу знать, ваш…
– Где Тер-Петросян?
– Не могу знать, ваш…
Дымов куда-то испаряется.
Часть стрелков, «приспособленные к местности», уткнувшись головой в кочки, палят в белый свет. Штыки винтовок круто поставлены в небо.
Коршуном налетает на них Табалюк, колотит шашкой плашмя по спинам, по ногам, по бритым головам.
– Ах вы, анафимы, проклеты!.. Куды стреляете? В Илью-пророка? Переколю всех, едри ваши копалку!
Омытые потоком фельдфебельской ругани стрелки неохотно поднимаются и бегут вперед.
Цепи катятся, упорно наседая друг на друга и сливаясь, как волны во время прибоя.
И как волна, дробясь о подножие горки, разлетаясь в брызги, отскакивают обратно, истекая кровавой пеной. Лава огня и железа испепеляет кричащее людское месиво и выплевывает, как отработанный пар.
Лощина засерела жирными пятнами трупов. В речушке образовались заторы, мосты из мертвых и раненых. На ряду с мертвыми лезут в воду живые, торопясь ускользнуть от нависшей смерти.
Связь с флангами, которая перед наступлением была детально разработана, оборвалась. Ни телефонов, ни вестовых, ни адъютантов в этой долине смерти, куда твердая рука командующего армией загнала несколько полков.
Впереди невидимый противник, засевший в утробе неприступной горки.
Горка окутана колючкой, как плющем. Позади три линии пустых неприятельских окоп, которые зря громила в течение суток наша артиллерия, подготавливая нам атаку.
Смерть косила беспорядочно снующих в замкнутом пространстве людей. Роты тают, как воск на сковороде.
Кто-то надсадно, заглушая пулеметную трескотню, крикнул:
– Назад! Отступай, братцы!
Офицер или солдат?
Вопрос или приказание?
Э, да не все ли равно! Впереди явная смерть, позади, может быть, жизнь…
И серо-зеленые людские волны, редея, катятся бесшумно назад. Пьяные от возбуждения, от солнца и крови люди грозят кому-то кулаками, изрыгают проклятия, ныряют в окопы, в ходы сообщения, в ямы, куда не доходит горячий свинцовый дождь.
И чтобы легче бежать, бросают скатки шинелей, патронташи, сумки, ранцы, винтовки.
Только бы уйти самим…
* * *
Докатились до немецких окопов, что заняли два часа назад.
Вздохнули облегченно.
Еще немножко – и свои родные окопы. Там – отдых, покой, жизнь…
Но до своих окопов триста шагов.
О, эти триста шагов!
Как пробежать их, когда немецкая артиллерия открыла заградительный огонь и на протяжении этих трех сот шагов в вакхической пляске кружится смерть?! Как перешагнуть это поле, когда на каждом квадратном метре, взметая землю, рвутся гранаты?
А сзади, от горки, уже катятся стройные цепи противника, наседают на хвосты разбитых, истекающих кровью, деморализованных полков. Пулеметы строчат без промаха, без устали…
Испуганно и зло кто-то кричит:
– Кавалерия с фланга! Обходят!
Это явная нелепость.
Что может сделать кавалерия там, где окопы, рогатки, волчьи ямы, ходы сообщения?
Но почему-то никому в голову не приходит этот простой вопрос. Все во мгновенье ока поверили в кавалерию, которая «обходит с фланга», и стремительно ринулись сплошной массой через огневую завесу, через «мертвую зону» к своим окопам, где отдых, покой и жизнь… И огонь поглотил потерявших рассудок людей.
Это был отважный прыжок в жуткую неизвестность.
Ставкой была жизнь.
* * *
Наступление провалилось на всем участке. Немцы перехитрили наших стратегов.
Пропустив головные и резервные цепи, они открыли заградительный артиллерийский огонь и отрезали наш фронт от тыла.
Это спутало все карты наших генералов, руководивших операцией, и предрешило исход прорыва немецкого фронта, на который возлагали такие огромные надежды.
Казачьи и кавалерийские части, предназначенные для прикрытия флангов и для преследования противника (что противник побежит, подразумевалось само собой), вовсе не были пущены в дело.
Кавалерия не успела выехать за нами в прорыв. Огневая завеса противника преградила путь.
Наша рота вернулась в исходное положение в составе пятидесяти человек, двести человек остались на поле боя. Табалюк как-то уцелел.
В других ротах потери примерно такие же.
Перебиты или ранены почти все младшие офицеры.
…Хорошо, что немцы не продолжили свою контратаку. Деморализация у нас полная.
Половина людей вернулась без шинелей, без снаряжения, без винтовок.
Вчера вечером кто-то вполголоса распевал в соседнем взводе:
Приезжал командир бригады. У него вследствие неудачного наступления разбушевалась астма.
Обходя роты – жалкое подобие рот – в сопровождении командира полка, он злобно размахивает руками перед носом каждого солдата и, задыхаясь, бросает в лицо измученных людей жесткие, обидные слова.
– Беглецы! Трусы!
Где винтовки? Где амуниция? Все побросали? Своя шкура дороже чести полка, дороже винтовки?
Под суд! Расстреляю в двадцать четыре часа! Присягу забыли!
Ни чести, ни совести, ни мужества!
И это императорская гвардия?!
Сволочи! Сукины!..
Хмуро молчат подавленные бранью стрелки.
Останавливается против отдельных солдат и распекает «персонально».
На участке двенадцатой роты триумфальное шествие бригадного наскочило на непредвиденный барьер.
Прапорщик Змиев, глядя в упор генералу, говорит:
– Ваше превосходительство! Люди не виноваты! Я один из немногих офицеров, которые шли в первой цепи наступающих колонн и вернулись обратно через огневую завесу. Стрелки не виноваты…
Серые, безучастные ко всему лица солдат зашевелились, офицеры, поднимаясь на носках, стараются прочесть в генеральских глазах полученное впечатление.
Командир полка что-то шепчет на ухо растерявшемуся от дерзости прапорщика генералу.
Прапорщик Змиев снова раскрывает рот, видимо, собираясь что-то сказать, но генерал обрывает его:
– Как смеете вы, прапорщик, меня учить?! Щенок! Мальчишка! Кадетик!
Фунт солдатской соли не съел, а лезет учить старых боевых генералов!
На гауптвахту! В двадцать четыре часа!
В остальные роты генерал после этого инцидента не зашел. Уехал разгневанный.
* * *
Перемирие.
Мягко трусит водяной пылью мелкий и назойливый дождь. Серые облака низко нависли над мокрой землей.
Свободно ходим в междуокопной зоне и подбираем тела убитых товарищей.
Раненые в ожидании перемирия больше суток пролежали без медицинской помощи, ругаясь и оглашая воздух раздирающими душу стонами.
К ним не смели подойти ни наши, ни немецкие санитары.
Хоронить убитых – тяжелая обязанность.
Хоронить тяжелее, чем идти в атаку на укрепленные позиции противника.
Ни смеха, ни шуток, ни вздохов, ни слез.
Работаем, как автоматы.
Могилы рыть не хочется, да и надобности в этом нет. Трупы сталкиваем в образовавшиеся от взрывов снарядов воронки и засыпаем слоем земли. Из воронки получается курган.
Так создавали курганы.
Курганы окрестили «братскими могилами».
На некоторых поставили наскоро сколоченные грубые деревянные кресты.
Кресты торчат сиротливо, как забытые, не к месту поставленные тычинки.
* * *
Когда зарывали последние трупы, молоденький, хрупкий как девушка прапорщик Хмара фальшиво что-то запел, по-театральному играя руками.
Все в тревожном недоумении подняли на него глаза. И в продолжении нескольких минут стояло застывшее молчание.
Не знали, что сказать, боялись открыть истину.
Прапорщик Хмара обвел нас остановившимся взглядом мертвых зеленых глаз.
Жутко оскалил белую прорезь сплошных зубов. Сел на свежий могильный холмик из коричневой земли и дробно затявкал по-собачьи голосом молодого гончара, впервые увидевшего лису.
– Мозга с копылков слетела! – сказал кто-то из солдат.
Твердо шагая, подошел незнакомый штабс-капитан.
Нагнулся к прапорщику Хмаре, взял его за бледно-желтую руку.
Что-то спросил. Потом рывком выпрямил стройное тело в песочном сукне и сухо распорядился:
– Санитар! Возьмите господина офицера в околодок. Живо!
Лежа на качающихся носилках, прапорщик Хмара рвет прихватившие его к полотну веревки и жалобно повизгивает как щенок.
Солдаты с побледневшими лицами провожают взглядом страшные носилки с живым трупом.
* * *
Засыпали последний курган. Смыли кровавые следы недавнего безумия. Идем обедать и пить чай, приготовленный поварами из ржавой болотной воды.
Радуемся тому, что живы, дышим прелым весенним воздухом. Радуемся беспорочному солнышку, прозрачным янтарно-лиловым облакам, что лениво скользят над нашими головами.
Над третьей линией немецких окопов маячит наш самолет, возвращающийся с разведки. Его обстреливают из двух орудий. Звенит и тает в синей лазури под облаками шрапнель.
Лежим в зеленой заросли обшарпанных пулями кустов.
Разговор не клеится.
Кто-то просит циркача Симбо:
– Расскажи что-нибудь.
Он долго отнекивается. Потом медленно, с расстановкой декламирует, лежа на спине, как тел на войну король и как шел на войну Стах.
– Это в каком государстве было? – спрашивает увалень Карпухин.
Закрыв широко расставленные глаза, Симбо говорит:
– Эх ты, деревня! Не в государстве, а на земле. Знаешь, есть евангельские притчи о Лазаре, о пяти хлебах и т. д.? Знаешь? Ну, вот эта сказка в роде тех, только поумнее малость, умным человеком составлена для просвещения нас, дураков.
– При чем здесь мы? – недоуменно тянет кто-то из-под куста.
– Одиет! – сердито бросает Симбо.
– Стахи – это мы, нижний чин, пушечное мясо, серая скотина!
Король это – все наше начальство: царь, министры, генералы, адмиралы, губернаторы, архиереи, попы, околодочные, офицеры, земские, становые.
* * *
Через неделю, может быть, немцы будут наступать на нас. Мы подстроим им такую же ловушку. И они такие чистенькие, гладко выбритые, аккуратненькие – хоть сейчас на парад – устелют своими трупами междуокопную зону. Их раненые заживо будут разлагаться. Будут вопить о помощи в ожидании перемирия, которое наши командиры постараются, елико возможно, оттянуть.
Таков исписанный закон войны.
Сегодня они, завтра мы!
Когда немцы будут хоронить своих «павших» товарищей, мы любезно будем помогать им в этом, как и они нам помогали сегодня. Мы тоже умеем быть «джентльменами», умеем платить «добром» за «добро».
* * *
События последних дней как-то придавили меня, и я все еще не могу стряхнуть с себя груз тяжелых впечатлений, навеянных неудачным наступлением.
Говорят: на нашем участке убито пятнадцать тысяч человек.
Пятнадцать тысяч трупов, когда я начинаю о них усиленно думать, превращаются в моем сознании в мясной Монблан.
Но журналисты говорят, что война только начинается. Им, конечно, лучше знать. Они самые компетентные люди в современном обществе. «Оттуда» виднее.
Сколько же еще мясных Монбланов будет воздвигнуто на этих уныло-молчаливых полях сражения?
* * *
Пришло пополнение.
Статные, высокие новобранцы зовут нас «дядьками» и «стариками». Мы были в «огне», и это поднимает нас в их глазах на недосягаемую высоту.
Наше неудачное наступление усиленно рекламируется прессой.
По гранкам изолгавшихся вконец газет важно гуляют жирные утаи о нашем «беспримерном» героизме, о «многочисленных» силах «тевтонских варваров», брошенных в сделанный нами прорыв. Работают наемные рыцари казенного пера…
Интересно бы взглянуть на немецкие и австрийские газеты за эти дни.
* * *
В конце мая в Москве полиция организовала вновь немецкий погром.
В Москве пострадали всего шестьсот девяносто два человека: немцев и австрийцев только сто тринадцать; остальные… французы, англичане, бельгийцы, шведы, норвежцы и… русские.
По предварительным подсчетам московских администраторов, во время погрома разбито и разграблено вешей на сумму сорок три миллиона рублей.
Сорок три миллиона…
На эти деньги можно было бы выстроить несколько сот новых школ и больниц.
По слухам немцы, пострадавшие от погрома, получат возмещение убытков от своего правительства через посредство американского консула в России, который горячо взялся за это дело.
Подданные союзных и нейтральных держан, конечно, получат через своих консулов от русского правительства.
И только русским подданным, пострадавшим от разгула, русского же «патриотизма», не с кого получить возмещение убытков.
В России у русских граждан нет консула…
* * *
На наш полк отпущено изрядное количество георгиевских крестов.
Нужно кого-то «выделить», кого-то «представить» в герои и кавалеры.
Но как выделять, когда перебит чуть не весь офицерский состав, ходивший с нами в атаку? Как выделять, когда вообще героев не было, геройства не было, когда была просто слепая, стихийная человеческая масса, загипнотизированная дисциплиной?
Правда, когда наступали, то некоторые длинноногие ходоки бежали впереди, обгоняя других. Но где видано, чтобы выдавать за длинные ноги кресты и медали? Да и к тому же длинноногие во время отступления тоже бежали впереди всех и, следовательно, уравновесили себя со всеми коротконогими.
А штаб корпуса не знает – или знать не желает – этой обстановки и требует «героев». От каждого полка, от каждой роты.
Неловко без героев. В других корпусах есть, почему же у нас нет?
Героев давайте!..
Командиры рот проклинают штабную бюрократию, которая там «мудрствует лукаво», некоторые напряженно морщат загорелые «мужественные» (выражение журналистов и военных корреспондентов) лбы и, издеваясь над глупым приказом, представляют к «Георгиям» денщиков, кашеваров, санитаров, полковых сапожников…
Кузька Власов предложил ротному:
– Нельзя ли, ваше благородие, кресты по очереди всем носить: неделю бы тот, неделю бы энтот или бахто в отпуск в деревню проедет – тому креста три на грудь во временное пользование. Справедливо бы было, ей-богу! Я первый…
Штабс-капитан Дымов хохотал до слез. Кузька получил за эту выходку Георгия четвертой степени.
* * *
Немцы стальным клином врезались в наш фронт. Прорвали.
Отступаем «без заранее обдуманного намерения».
Иногда отходим в полном порядке, иногда бежим, куда глаза глядят, не слушая команды, не считаясь с направлением.
Говорят: другие наши армии наступают. Кому-то придется скоро «выравнивать фронт».
От сильного толчка в лоб мы потеряли равновесие и стремительно катимся назад. Штабы мечутся лихорадочно.
Преподавая нам в Петербурге искусство побеждать, ротный говорил, что немецкая кавалерия тяжела, малоподвижна и не опасна в бою. Видимо, он не совсем точно был информирован на этот счет.
Не успеем мы передохнуть и выпить по кружке чая после утомительного сорокакилометрового перехода, как летит ординарец из штаба бригады с грозным предостережением:
– Неприятельская кавалерия с фланга.
Встряхиваем пропотевшие кольца скатанных шинелей и, напрягая остаток сил, убегаем от флангового удара.
У меня стерты ноги. Грязные пропотевшие портянки прилипают к лопнувшим мозолям, пот и грязь разъедают мясо.
А идти – иногда бежать – нужно. И хождению этому по полям, по болотам и оврагам ни конца, ни краю не видно.
– До морковкина заговенья проходим! – уверенно говорят солдаты.
Конец бывает в каком-либо деле, в работе. Мы же занимаемся «спасением» Отечества, играем в чехарду в европейском масштабе.
* * *
Отступаем.
Сзади непрерывно вспыхивают кроваво-красные зарницы орудийных выстрелов.
Измученные голодом и бессоницей, овеянные запахом крови мы бредем без всякого направления.
Кругом, куда хватает глаз, мертво.
Уныло бегут по бокам бескрайные дали.
Понурые, изглоданные, исщербленные, изувеченные снарядами, невспаханные серо-зеленые поля.
Сломанные, опрокинутые двуколки, дрожки, тарантасы, брички с военным грузом, со всяческим домашним скарбом.
Гниющие трупы людей, лошадей с выкатившимися из орбит глазами, с раскоряченными ногами, с согнутыми подковой шеями, со сведенным в саркастическую гримасу оскалом обнаженных зубов.
Тысяча беженцев, смытых с насиженных мест всеобщей паникой, ураганным огнем двенадцатидюймовок, согнанных приказами командующего, казацкими пиками и нагайками, голодом, плетутся вперемежку с войсками.
Беженцы тянут за собой вереницы коров, свиней, коз, овец, волов, кроликов, гусей, кур, индюков…
Они подолгу путаются на переправах, устраивают пробки на мостах и в трясинах. Воздвигают на пути движения войск баррикады, стесняют движение армейских обозов.
На шоссейных дорогах (и в бездорожьи) по ночам непрерывный скрип телег, высокие грудные выкрики женщин, плач детворы, рев, ржанье, хрюканье, визг голодной скотины, сердитое кудахтанье домашней птицы.
В стороне от «шаши» тлеют развалины резрушенных артиллерийским огнем халуп, имений, фольварков.
Ярко горят подожженные отступающими войсками, а может быть, хозяевами, стогн прошлогоднего сена, ометы соломы, скирды хлеба.
Когда на шоссе получается «беженский затор», командиры полка пускают в дело команду конных разведчиков.
Конники молотят нагайками беженских лошадей и возниц. Первых норовят ударить по глазам, вторых – по переносице.
В такие минуты весь беженский табор, точно сговорившись, горланит истошным ревом, будто на него налетела орда грабителей.
И если битье не помогает, разведчики слезают с седел. Рубят шашками гужи и постромки беженских повозок; сбрасывают повозки в воду, в болота, в канавы, с веселым гиком и хохотом ломают оглобли, дышла, колеса, клетки с кроликами, плетушки с курами – путь должен быть очищен!..
Связь с соседними частями оборвалась. В карты глядеть некогда. В сумасшедшем хаосе отступления карта – анахронизм.
Иногда неприятельская шрапнель начинает рваться прямо над головами или впереди нас.
Тогда мы, не дожидаясь команды, под прямым углом поворачиваем вправо или влево и, обнаруживая непонятную прыть, улепетываем от губительного огня.
* * *
Кавалерия противника целый день назойливо маячит на горизонте.
И потеряй мы окончательно присутствие «воинского духа» – порубят нас как капусту.
Вот на фланге подозрительно кружатся облачка бледно-розовой пыли. Облачка растут и приближаются с досадной, весьма для нас нежелательной поспешностью.
Головы всех поворачиваются туда, руки невольно сжимают винтовки, в глазах животная ярость, ярость усталых, голодных, загнанных, перепуганных людей, которым так нахально мешают уходить от смерти…
– Ну, братцы, сейчас или голова в кустах, или грудь в крестах!
Это шутит ротный.
А через секунду сухо-деловым тоном кричит:
– Проверь затвор! Открой подсумки! Спокойствие! Спокойствие. Спокойствие, чорт вас возьми!
Перестраиваемся. Рассыпаемся в цепь.
Замерли, почти не дышим, затаившись в изломах земли.
– Прицел постоянный! – несется откуда-то сзади знакомый баритон командира полка. – Без команды не стрелять. Пулеметы на линию!
Уже отчетливо видны дерзкие всадники, пригнувшиеся к лошадиным головам, взмыленные, взбешенные шпорами лошади, переливающаяся на солнце сталь обнаженных клинков.
Еще несколько секунд – и всадники врежутся в нашу цепь, пройдутся по нам тяжелыми конскими копытами, прощупают наши ребра острыми саблями.
О чем они думают в этот момент?
Может быть, они думают, что у нас нет патронов, что мы разучились стрелять?
А может быть, им надоело жить, голодать в походах, грабить жителей, расстреливать шпионов и они ищут смерти?
– По кавалерии пальба!
Мы прилаживаем винтовки к плечу.
– Поо-лк! Пли! Поо-лк! Пли!
Сухой треск двух тысяч винтовок с шумом разбрасывает воздух. Пулеметы тарахтят монотонно и грозно.
Как трава под косой, стелются по земле лошади, дрыгая перебитыми ногами, давят всадников, обдают их тяжким предсмертным хрипом.
Основное ядро конников поворачивает назад и моментально скрывается в тучах пыли.
И только несколько всадников, чудом уцелевших от наших залпов, подскакивают почти к самой цепи.
Офицеры поднимаются на ноги, выбегают вперед и из наганов в упор расстреливают тяжело поводящих боками лошадей и странно выпучивших глаза безмолвных всадников.
Отразив атаку, двигаемся дальше. Нервное напряжение, вызванное картиной боя, спадает.
А через час, через два опять кто-нибудь тревожно кричит:
– Недобитая кавалерия на фланге маячит!
И опять приходится бить. Бить или подставлять свою собственную шкуру.
Ночь-спасительница укрыла нас своим опахалом и дала желанный отдых истомленным ногам.
Ночью кавалерия в атаку не ходит.
* * *
Ночевали в богатом местечке.
Два солдата нашей роты забрались к старику-поляку в картофельный погреб картошку воровать.
Старик захлопнул крышку погреба и навалил на нее тяжелый камень.
Парни очутились в мышеловке.
Утром мы уходили. Не хватало двух человек.
Бросились на поиски. Случайно наткнулись на мышеловку и «отвалили камень от гроба».
Старик запер их без всякой задней мысли – хотел «попужать», ко утром забыл по рассеянности выпустить.
Фельдфебель притащил перепутанного старика к ротному держать ответ. Штабс-капитан Дымов, наверное, отпустил бы его, но в халупу случайно заглянул раздраженный чем-то батальонный.
– Ага! Ты знаешь, что здесь через сутки будут немцы, и поэтому запер наших солдат, чтобы выдать их в плен! Шпион! Я тебе покажу, мерзавец, как родину… Расстрелять!
Старик опускается на колени и жалобно лепечет:
– Соколики, возродные мои! Не убивайте меня, Христа ради!
Старика подхватывают под руки и тащат в глубь двора к плетню.
Он ухватил одного солдата за ногу. Солдат, размахнувшись винтовкой и крякнув, неловко сует прикладом в бок старику. Старик, глухо охнув, садится на землю.
Во дворе болтались десятка полтора солдат, уже одетых и собравшихся в поход.
– Смирно! – командует батальонный. – Слушай мою команду! Стройся! Ровняйсь! По старику, что у плетня, пальба!
Шеренга вскинула винтовки.
– Взвод!
Старик встал на колени и с кроткой мольбой протягивает к солдатам ссохшиеся, оголенные до локтей руки в синих узлах вен. Ветер пушит и качает его седую бороду.
– Пли! – тихо звучит исполнительная команда.
Короткий залп колыхнул воздух. Точно большой гвоздь вогнали тяжелым молотом в забор.
Старик дернулся телом и врастяжку упал ничком.
За воротами строимся в колонну по отделениям. Первый и второй батальоны с песнями вышли за околицу.
– Песенники на середину! – звенит вибрирующий голос батальонного. – Запевать с первого шага. Батальон! Шагом! Марш!
Запевалы грянули любимую песню батальонного.
А позади нас на теплом трупе старика молодели голосом истерично визжала обезумевшая старуха…
* * *
Заночевали в большом селе.
Пришли без квартирьеров, халупы для постоя приходится разыскивать и отвоевывать самим. Начальство захватило себе по обычаю лучшие дома и махнуло на нас рукой.
Мы с Воронцовым долго бродим по темным переулкам и под каждым окном встречаем сердитое: «Проходи дальше, здесь полно!..»
На противоположном конце деревни, у самой церковной ограды, мы с последней надеждой в измученных сердцах робко стучали в чистенький домик.
В окно выглянула женская голова:
– Что угодно?
– Пустите переночевать.
– Сколько вас?
– Двое.
– Вы кто: солдаты или офицеры?
– Вольноопределяющиеся.
Голова скрылась, окно захлопнулось. Воронцов закуривает папироску и что-то сердито бормочет.
Очевидно, началось совещание с мужем. В ожидании ответа я опускаюсь на завалинку и моментально раскисаю. Адски хочется спать.
Хлопает калитка, и нас зовут. Оказалось, попали в квартиру местного учителя. К нашему удивлению, тут уже разместились фельдшер и подпрапорщик со своими денщиками, Анчишкин и Граве. Пьют чай.
Нас усадили за стол.
Стакан горячего чая сразу отогнал сон и ослабил гнетущее ощущение усталости.
Я с любопытством приглядываюсь к обстановке.
В углу этажерка с книгами, на стенах фотографии Мицкевича, Сенкевича, Оржешко, Пшибышевского, Конопницкой и многих русских писателей. Во всем убранстве помещения чувствуется интеллигентная рука хозяина. Нет ничего лишнего, мещански крикливого, бутафорского.
Хозяин, типичный польский интеллигент лет пятидесяти, любезно угощает нас и осторожно осведомляется насчет фронтовых пертурбаций.
Воронцов, как всегда, схватился спорить с Анчишкиным и Граве.
Фельдфебель, раскрасневшийся от чая, хвастливо уверяет, что «русская армия скоро очухается и опрокинет врага беспременно».
Подпрапорщика, видимо, раздражает и белизна скатерти, и безукоризненная чистота комнаты: «живут, дескать, как сыр в масле, а ты за них воюй».
Он капризным тоном избалованного ребенка придирается к хозяину.
– Ну, скажите мне, пан, что это такое?.. Вы – умудренный житейским опытом интеллигентный человек, вы хорошо знаете местный край – объясните вот мне: почему все здешние жители либо жулики, либо шпионы и дезертиры? Почему поляки и жиды из нашей армии бегут к немцам, а из немецкой бегут к нам? Где у них совесть?
– Бегут – значит, не хотят воевать, – сдержанно отвечает хозяин.
– Что вы говорите? – упрямо хрипит подпрапорщик. – Да какое они имеют право «не хотеть»? Я не захочу да другой не захочет, тады кто жа будет защищать родину?
Старик скорбно качает головой, подходит к этажерке, снимает изящный томик, в тисненном переплете и, перевернув несколько страниц, читает: «,Дзяды“ Мицкевича».
Покончив с ужином, фельдфебель уходит в соседнюю комнату спать. За ним поднимается и подпрапорщик. Уходя, он бубнит что-то насчет крамольных стихов, которые нужно сжигать.
Остаемся я, Граве, Анчишкин, Воронцов и хозяин с хозяйкой. В комнате становится как-то уютнее, легче дышать… Подпрапорщик стеснял и нас, и хозяев.
Голос хозяина звучит все тверже и жестче. Очарованный прекрасной поэмой я уже забываю, что передо мной скромный провинциальный интеллигент.
В моих глазах чтец сливается с автором бессмертного творения и превращается в польского трибуна, бросающего огненно-гневные слова «братьям-москалям» от имени передовой польской интеллигенции.
Слова точно капли раскаленного воска капают в душу, чтобы осесть навсегда. Свинцовая тяжесть сжимает грудь, сердце.
Я бросаю короткий взгляд в сторону товарищей: Анчишкин и Граве – невозмутимый Граве! – сидят насупившись и, кажется, совсем не дышат.
Воронцов зажал в ладонях рук склоненное над столом лицо. Из-под опущенных век его катятся крупные горошины слез. Воронцов плачет. О чем? О повешенных декабристах, друзьях великого польского поэта? О свободе, которая существует лишь в грезах восторженных романтиков?
Воронцов плачет. И никнет к столу – низко-низко – голова с плотно закрытыми слезящимися глазами.
Хозяин откашлялся и продолжает рубить остановившуюся тишину комнаты проникновенным пафосом незабываемых, неповторимых строк, которые здесь, в горячке отступления, контратак, в атмосфере всевозрастающего безумия бойни приобретают особенный смысл:
Закончил. Откашливается. Протирает клетчатым носовым платком вспотевшие стеклышки пенсне.
Воронцов стремительно срывается с места и убегает в кухню.
Я спрашиваю хозяина:
– Почему вы не эвакуируетесь? На днях здесь будет неприятель. Вас могут ограбить, убить, арестовать, мало ли что.
Лучистые глаза старика внимательно останавливаются на мне.
И как-то тихо, точно в раздумьи, он говорит:
– От беды и от смерти своей не убежишь…
И в этой его фразе нет ни позы, ни бахвальства.
За окном розовеет заря. Отсветы лампы в провалах оконных впадин и на стенах бледнеют. В восточном направлении устало гремят пушки.
Скоро опять в поход. Нужно немного отдохнуть.
Прощаемся с хозяином тепло, как старые друзья.
* * *
На привале разговорился с батальонным каптером. Из мелких чиновников кое-что читал. Скользкий и неприятный тип. Говорит без умолку, точно граммофонная пластинка во рту заведена.
– Да, знаете ли, заедает среда нашего брата. Нервы честного человека притупляются на войне, и он готов всякую пакость сделать.
– Я вот читал когда-то записки Вересаева о русско-японской войне. Читал «Красный Смех» Леонида Андреева, возмущался, протестовал против грабежа мирных китайцев.
Все было, знаете.
Я говорил: как смеют русские солдаты разрушать кумирни, эти святая-святых китайца? Как смеют русские солдаты топтать рисовые поля? Как смеют?
А теперь я (еще года нет, как на войне) огрубел, очерствел до неузнаваемости.
Теперь на моих глазах ежедневно идет такое мародерство, какое и не снилось Вересаеву, а мне хоть бы что! Как с гуся вода!
Грабят не каких-нибудь там косоглазых китайцев, о которых я имею самые смутные представления, а наших родных, русских мужиков, насилуют девок и баб, и, представьте себе, мне никого и ничего не жалко. Черт с ними со всеми! Война как война! Лес рубят – щепки летят!
Подходит поручик Стоянов и ввязывается в наш разговор.
Заговорили опять о записках Вересаева о русско-японской войне.
– Таких, как Вересаев, расстреливать нужно! – свирепо ворочая небритыми скулами, говорит Стоянов. – Вересаев всю русскую армию оболгал…
Низко нависли тяжелые глыбы свинцовых облаков и легли неподвижно над землей.
Косые полосы дождя целый день без устали чешут согнутые солдатские спины.
Ноги скользят по липкой грязи изглоданного ливнем шоссе.
Промокшая насквозь одежда липнет к телу, давит к земле.
Тяжко идти неведомо куда, неведомо зачем в такую погоду с полной походной выкладкой, в стоптанных, разбитых сапогах.
Устало, вкривь и вкось, мотаются на шоссе, обходя глубокие лужи и водомоины, серые фигуры продрогших, измученных беспокойным гоном людей.
Заболевшие… – чем? – покорно ложатся лицом вверх где-нибудь в сторонке от дороги в мутную кашицу грязи. И ждут… Чего? Кого?
Одних подбирают санитарные двуколки, других оставляют на произвол судьбы.
К ночи пришли в местечко.
В нем раньше стоял штаб дивизии, штаб артиллерийской бригады, были походные госпиталя и другие учреждения.
Теперь пусто. Все выехали.
Выехала и часть жителей, по многие остались на месте.
Разбрелись по хатам. Жарко натопили печи. Сняли и развесили для просушки пропитанную дождем амуницию.
Варили, парили, жарили безхозную «скотинку», захваченную по пути, брошенную беженцами в местечке.
И заснули в натопленных хатах под неумолкаемый шум дождя.
Спит весь полк. Ни дозоров, ни сторожевого охранения, ни дневальных, ни дежурных по ротам. Мертво…
Беспорядочные выстрелы раскололи сонную мглу ночи. Электрическим током отдались в клубках размягченных нервов.
Сонные, полуголые, с невидящими глазами ошалело метнулись к винтовкам, к патронташам, к пулеметам, к коробкам с лентами, к двуколкам, к лошадям. Давя друг друга, с матерком всовывали ноги в свои и чужие штаны, сапоги. На части рвали шинели.
В окна и в двери турманом выбрасывались на улицу, чтобы встретить заспанными глазами свой предсмертный миг, проглотить посланную врагом свинцовую закуску.
Не видимый в темноте противник густо засел во всех переулках и залпами прочищает просторы улиц.
Ротный и Табалюк с руганью собирают людей. Гонят в дыру плетня на задворки.
На корточках, ползком по лужам, по грязи тянулись к кладбищу.
Залегли в выступах могильных холмиков и склепов под прикрытием крестов и каменных плит памятников.
Командиры возбужденно кричат, разыскивая своих стрелков. Налаживают боевой порядок.
– По местечку пачками! Начинай!
Дождь перестал хлестать.
Ветер развеял пелену облаков, обнажил дрожащий диск серебристой луны.
Рассеялась тьма. Косматые тени пролегли на кладбище от высоких, как виселицы, деревянных крестов.
– Прицел постоянный! – кричит ротный, ловко ныряя, протаскивая гибкое стройное тело между могил.
Из местечка доносится разнобой человеческих вскриков, оголтелый собачий лай. Звон разбиваемых оконных стекол и глухие тяжкие удары взрывов. Противник выкуривает из хат ручными гранатами оставшихся там и отстреливающихся стрелков.
Рядом со мной на мокрой гриве рыжей травы лежит клоун Симбо. Он полуодет. В полосатых тиковых подштанниках, прорванных на причинном месте, и босой он так комичен в мертвенно-суровой обстановке кладбища при свете луны.
Мимо проходит фельдфебель.
Бьет Симбо обухом клинка по пяткам и сердито ворчит:
– Куда стреляешь, чертов водоглотатель?! Целься ниже.
Симбо поворачивает к нему обрюзгшее заспанное лицо.
– Как тут стрелять? В халупах еще, может, свои остались. Мирные жители.
– Ты у меня поговори еще, паскуда! Твое дело рассуждать? Какие там тебе свои? Свои, кои остались, те мертвые уж. А мирные жители – черт с ними! Кто не велел выезжать отсюда? Был приказ покидать всем военную зону. Остались – пеняй на себя.
Симбо, выпуская пулю за пулей, остервенело щелкает затвором.
Фельдфебель ползет от нас в четвертый взвод. Грозит там кому-то расколоть пустую башку. Светлеет.
– Эх, батареи нет! – вздыхает кто-то. – Вот саданули бы.
Пули стелются ниже.
Многие ранены.
На мутной стене небосклона качаются округлые линии распускающейся зари.
По цепи передается приказ об отступлении перебежками.
Звеньями медленно отходим на юго-восток. Наши пулеметы, прикрывая отступление, жарко дышат в местечко, взбивая на крышах солому.
За кладбищем уютная долина.
Пули свистят высоко над головами.
Благополучно выходим из губительного огня.
Кто-то из нашего взвода рассказывает.
– Симбу-клоуна, братцы, убило. Прямо в рот ахнуло разрывной. Весь затылок вырвало, мозги как брызнут – мне все глаза залепило.
Чей-то фальцет отвечает:
– Царство небесное! Хороший был парень, увеселительный и простой. Лучше фельдфебеля пригвоздило бы, гниду. Смерть у ево ослепла, што ли, никак не найдет. Везде тамашится, а все цел, точно заговорен.
* * *
Снабжение поставлено из рук вон плохо – солдаты голодают.
Двое из нашего взвода – Шаньгин и Дорошенко – откуда-то притащили из местечка годовалого борова. Палить щетину некогда. Разрубили топором на куски прямо со щетиной.
Кровоточащие куски свиного мяса ловко тискают в вещевые мешки, в котелки. Руки у них в сгустках крови.
Подходит взводный Никитюк, ввинчивает бегающие глазки на распластанную парную свинину.
– Помогай бог, хлопцы! Мародерничаете, защитнички, едри вашу кочку!..
Взводному дали кусок. Он отходит с довольным видом.
После взводного является фельдфебель и просит «кусочек тепленького» – дают и ему. Денщик ротного, пронюхав насчет борова, требует кусочек для его благородия «на котлетку». Получил…
Шаньгин, облизывая толстые вспотевшие губы, бубнит, закручивая мешок:
– Вот черти! Сичас ешшо от батальонного за мясом пришлют. Всего борова упрут на коклеты начальству, нашему брату опять придется идти промышлять.
– Что ж, сходим, невелик труд! – смеется Дорошенко, подмигивая одним глазом. – Я видел – там еще свинья осталась. Жирная, стерва! Пудов на десять будет!
Вмешивается отделенный.
– Вы, ребя, осторожней с энтим делом, а то за мародерство взгреть могут.
Шаньгин гримасничает, ворочая желваками.
– Гоняют, как сполошные, с места на место, протрясли все брюха, а кормить – не кормят. Рази так можно? Для солдата пишша, первое дело.
– Даром, что ли, кровь проливали? – бормочет Дорошенко. – Жизней своей рискуем, а тут свинью покушать не моги.
Вечер тихий и дремотный.
Кружимся в низкорослом лесу, окутанном густым, мягким туманом. Туман плотно оседает на землю, пылит в лицо.
Нас двинули вдоль фронта. На левом фланге отступление приостановлено. Инициатива боя переходит в наши руки. Идут непрерывные контратаки. Немцы дерутся с остервенением.
Мы идем на поддержку.
Старик-украинец, мобилизованный нами в проводники, сбился с дороги и ведет нас, видимо, сам не зная куда.
В густой чаще и кустарниках на лошади ехать нельзя, офицеры спешились и идут вместе с нами.
Командир полка идет впереди всех и через каждые пять минут грозит срубить голову бестолковому проводнику. Растянулись цепочкой на несколько верст. Кружась, выписали какую-то замысловатую восьмерку, и… первая рота столкнулась лицом к лицу с пятнадцатой, шедшей в хвосте. Получилась натуральная сценка из водевиля.
– Какой части, земляки? – спрашивает командир полка усталым голосом.
– Лейб-гвардии Н-ского, – отвечает пятнадцатая рота.
Командир полка стоит в картинной позе с раскрытым ртом.
– Вот так фунт!
А потом минут десять разносит пятнадцатую роту и проводника.
Все слушают ругань с удовольствием. Она дает передышку.
Закурили и снова двинулись в путь. Туман все гуще и гуще. Сверху спускается косматая тьма; деревья и кусты сливаются с землей.
Командир полка недоволен проводником.
– Смотри у меня, Иван Сусанин! Я тебя, сукина сына, проучу! Если через два часа не выведешь из леса, так я тебя!..
Проводник роняет ненужные сюсюкающие подобострастные слова оправдания.
Солдаты вышучивают командира полка.
– Наш-то Севасьян не узнал своих хресьян. Ткнулся своей пенсной в пятнадцатую роту и вообразил, что это – сибирские стрелки какие-нибудь…
Проходим мимо пятнадцатой…
– Мотрите, более не попадайтесь! – насмешливо говорят солдаты.
Эх, скорей бы конец пути! Спать хочется, есть хочется, пить хочется – и все сразу…
Намокшая одежда облегает тело, как кольчуга, тянет к земле. Тело просит покоя, а нужно идти.
Ветки деревьев, отводимые в сторону впереди идущими товарищами, бьют с размаху в лицо, сбивают шапку, которую в темноте долго приходится искать…
* * *
Третий батальон по «ошибке» обстрелял свой аэроплан. Летчик возвращался из глубокого тыла противника, где сбросил две бомбы и выдержал сильный воздушный бой. Пролетев немецкие окопы, он вздохнул свободной грудью и стал планировать над нашим лагерем довольно низко.
Его подбили. Изрешетили весь кузов, крылья, пилоту прострелили плечо и ногу.
Скандал на весь корпус.
Командир третьего батальона, полковник Загуменный, уверяет, что солдаты открыли огонь по аэроплану без его ведома и приказания, стихийно подчиняясь чьему-то нелепому выкрику: «Бей немчуру!»
Командир полка, не стесняясь присутствия солдат, полчаса распекал Загуменного:
– Что такое ваш батальон, господин полковник, я вас спрашиваю? Хунхузы это, с позволения сказать, или императорская гвардия? Ежели это хунхузы, то отправляйтесь вы к чертовой бабушке на большую дорогу купцов грабить, а ежели это гвардия, то ведите себя, как надлежит вести… Вы покрыли полк несмываемым позором. Об этом могут завтра написать в газетах…
Загуменный начал смущенно оправдывать солдат. Это еще больше рассердило командира полка:
– Можно не уметь стрелять, колоть, рубить, ориентироваться по карте, но как же можно не уметь отличить своего от врага? Какой частью тела глядели ваши солдаты, когда расстреливали лучшего летчика нашей армии? Я вас спрашиваю: какой?! Неужели эти олухи царя небесного не могут отличить белый круг от креста? Зарубите отныне каждому на носу, что немецкие аэропланы имеют снизу на крыльях отличительный знак в виде круга. Наши – черный крест. При рецидиве этой мерзости – всех под суд! Расстреляю!
…Батальонный думает восстановить свое реноме, разыскивает виновников «недоразумения». Никто не находится.
Наш взводный резонерствует:
– Надо бы объявить официально, что солдат, подавший команду палить по аэроплану, производится в офицеры и получает «Георгия» всех степеней разом.
Тогда виновники себя выкажут. А когда выкажут – их на гауптвахту. Иначе не найдешь!
– Не поверят! – возражает фельдфебель.
– Поверят! – радостно говорит взводный. – Ей-богу поверят! Народ у нас ужасно глупый и легковерный…
* * *
Немецкая дивизия (слишком зарвавшись) продвинулась дальше, чем следует, и обнажила свои фланги.
Мы отрезали и обложили ее плотным кольцом.
Немцы не рассчитывали встретить здесь серьезное «дело». Они думали, что мы все еще находимся во власти охватившей нас паники.
Просчитались, конечно.
Мы мстили этой дерзкой дивизии за все неудачи последних недель, за все поражения, за раненых и павших в бою товарищей, за бессонные ночи… За все, за все. Каждым залпом перекрестного огня мы злорадно кричали:
– Вот вам, колбасники! Вот вам за то, что вы гоняли нас по сорок километров в сутки без передышки!
От дивизии осталось мокрое место.
В плен не взяли ни одного человека. Раненых прикалывали.
Немцы держались великолепно. Командный состав выше всякой критики.
Даже смертельно раненые, умирающие, обливая нас жаром воспаленных немигающих глаз, кричали свое:
– Deutschland, Deutschland uber Alles
Массовый психоз или подлинный национальный фанатизм?
Напускная, палочная воинственность или искренний энтузиазм?
* * *
Бой закончился. Кое-где вспыхивают запоздалые одиночные выстрелы.
Недавние рыцари, превратившись в шакалов, без единой крупицы воинственного пыла в лицах наперегонки снуют около убитых и раненых. С одинаковым рвением выворачивают карманы своих товарищей и врагов.
Молодой немецкий офицер, одетый с иголочки, похожий на купидона, лежит на траве в луже крови. Я, приняв его за убитого, нагибаюсь, чтобы снять великолепный полевой бинокль.
«Мертвый» офицер, тяжело разомкнув веки, прожигает меня злым взглядом слезящихся глаз и уверенно вытягивает правую руку с крепко зажатым в ней браунингом.
Неприятный холодок пробегает по телу. Кажется, что это галлюцинация.
Выстрел я услышал уже после того, как кусочек свинца пробуравил мне правое плечо.
Падая, видел впившиеся в меня глубокие лихорадочно горевшие глаза, уже подернувшиеся маслянистой тусклостью смерти, и кусочек синего неба.
Вторым выстрелом он взорвал свою черепную коробку.
Помню подбежал рыжий ефрейтор четвертого взвода Акимов и, по-мужицки крякнув, всадил мертвому офицеру штык между ребер и поднял его на воздух, как ржаной сноп.
– Не надо, Акимов! – пробормотал я. – Не надо, голубчик!
* * *
У меня сквозное ранение правой стороны груди и, кроме того, пробита левая нога выше колена.
С наслаждением отдыхаю в походных парусиновых бараках полевого госпиталя.
Ночью раны болят сильнее, чем днем.
Бессонница. Врач угощает бромом, морфием, опием. Противно, но говорят необходимо.
В выходное отверстие обеих ран утром и вечером вставляют марлевый жгут для вытяжки гноя.
Каждая перевязка – пытка.
Стискиваю зубы от боли, и каждый раз из глаз катятся крупные слезы. Лучше бы этот немецкий купидон укокошил меня совсем!
Сестра милосердия Шатрова, симпатичная пройдоха, утешая меня на перевязках, говорит:
– Потерпите, голубчик! Будьте мужественны до конца. Помните, что все это вы переносите во имя родины, веры, царя.
Слова ее кажутся мне наглой иронией. Она, вероятно, читает в моих глазах, знает мое отношение к этим фетишам.
Ординатор Вайнштейн утешает охающих и плачущих на перевязках по-иному:
– Ну, господа, как вам не стыдно впадать в подобный сантиментализм!
Ворочая зондом в пробитых грудях, в шеях, в ногах, в животах своих пациентов, которые орут благим матом и плачут, он забавно резонерствует:
– Ужасно, знаете ли, любит русский человек поплакать…
* * *
Прошел через шесть полевых госпиталей и попал наконец в уездный городок. Это – юго-западный Окуров. Все русские уездные города похожи друг на друга, как два тухлых яйца.
За последние недели такая масса впечатлений и переживаний, что, кажется, сознание не сможет все вместить; передо мной, как на экране, проходит прифронтовая полоса во всем ее красочном многообразии.
Чем дальше от передовых позиций, тем больше всякого рода военных учреждений, тем больше в этих учреждениях ненужного, примазавшегося люда.
При взгляде на шумное море пестрых маркитантов кажется, что вся мобилизованная буржуазия и интеллигенция окопалась в тылу.
Рвачи, мародеры, шкурники, спекулянты, шулера, карьеристы и альфонсы всех мастей и народностей России как мухи облепили штабы, лазареты, управления, канцелярии, интендантства, склады, саперно-инженерные конторы, снабженческие пункты. Одни одеты с иголочки, другие в потертом, лоснящемся замасленном платье.
И вся эта наглая, прожорливая, беспокойная стая хамелеонов неумолчно шумит, суетится, обсуждает проблемы побед и поражений.
Хамелеоны в курсе решительно всех событий, все знают из «достоверных» источников, что они до смешного самоуверенны и развязны.
При встрече с начальством расстилаются до земли. За глаза говорят о начальстве пренебрежительно, играют в либерализм.
* * *
Лазареты прифронтовой полосы чуть неежедневно осаждаются журналистами, «специальными» военными корреспондентами, репортерами, фотографами, начинающими писателями.
Все эти «работники» пера, как и маркитанты, одеты в защитный цвет.
Они навязчивы, юрки, неутомимы, изобретательны, нахальны и необыкновенно жадны до сенсаций. Они буквально выматывают душу раненым. Просят автографы, выспрашивают…
– Как вы сказали? Ах, повторите, пожалуйста, еще раз!.. Что вы сказали?
Раненых солдат угощают шоколадом «Сиу» и асмоловскими папиросами.
Солдаты добродушно курят папиросы, уплетают за обе щеки шоколадные плитки и в знак признательности врут корреспондентам в три короба о своих подвигах, о немецких зверствах.
Эти «сведения», купленные у раненых за асмоловские папиросы и шоколад «Сиу», писатели земли русской печатают в газетах и журналах.
На этих «данных», добытых «собственными» и «специальными» корреспондентами, воспитывается русское «общество». По этим «данным» будущие историки составят «историю» войны 1914 года.
Так было сто лет назад. Так и сейчас. Только теперь вместо комических старух-сплетниц, которыми гордилась когда-то Москва, подвизаются на этом поприще молодые люди и зрелые мужи с университетским образованием.
* * *
Лежу в офицерской палате. В томительном однообразии ползут дни. Палату обслуживают санитарки. Легко раненые офицеры охотятся на них в коридорах, затаскивают в ванну, запираются там на крючок. Когда один запрется, другие на цыпочках подходят к двери, в замочную скважину подсматривают.
Мой сосед по койке, капитан Борисов, человек весьма ограниченный, некультурный и по причине своей ограниченности несносный патриот, попросил сестру принести книги для чтения.
Сестра принесла ему томик Мопассана в русском переводе.
Борисов раскрывает книгу и читает.
А через полчаса он, одержимый невиданным приступом патриотизма, мечется на койке и изрыгает цензурные проклятья вперемежку с нецензурными.
– Черт знает что такое печатают! Я удивляюсь, господа, почему не запретят этой мерзкой книжки? Что смотрит государь? Где у нас в конце концов цензура?
– В чем дело, Борисов? Объясните? – громко просит нервный ротмистр с сабельным шрамом на подбородке.
Борисов выразительно читает:
«Драться? Резаться? Убивать людей. В наше время, при нашем просвещении, при обширности нашей науки, при высокой степени нашего философского развития, достигнутого человеческим гением, существуют особые школы, в которых учат убивать людей с совершенством, убивать несчастных, неповинных людей, обремененных семьями.
И удивительнее всего то, что народ не восстает против правительства, что все общество не возмущается при слове «война»! Военные – бичи мира! Так вот, если уж правительства пользуются привилегией распоряжаться смертью народов, нет ничего удивительного в том, что народы иногда захватывают право распоряжаться смертью правительства.
Почему бы не призвать правительство на суд после каждого объявления войны?
Если бы народ не позволил бессмысленно убивать себя, если бы он употребил оружие против них, которые дали ему его для убийства, в тот же день война умерла бы».
Борисов обводит всех недоуменно – вопрошающим взглядом и сердито хлопает книгой о стол. Зазвенел и подпрыгнул на столике стакан.
Офицеры смущенно молчат.
– Да, книжица, кажись, тово… – неуверенно бурчит кто-то из угла.
* * *
Подпоручик Кутепов подбегает к столику, берет злополучный томик в руки, раскрывает и, перелистав несколько страниц, кричит:
– Внимание, господа! Вы только послушайте, что он здесь пишет:
«Землетрясения, погребающие население под развалинами домов, разбушевавшаяся река, уносящая утонувших крестьян вместе с тушами быков и бревнами от размытых строений, победоносное войско, которое избивает всех, кто защищается, уводя в плен остальных, грабит именем сабли или славит бога пушечной пальбой – все это страшные бичи, разрушающие всякую веру в высшую справедливость, в провидение и в человеческий разум, ту веру, которую нам с детства стараются внушать».
Кутепов закончил. Опять все шумят, торопясь высказать свои мысли, вызванные книгой.
И, заглушая шум всех голосов, Борисов ругает Мопассана непотребными словами, часто вспоминая мать великого писателя, которая едва ли была причастна к разбираемой книге.
Слева от моей койки поднимается на локтях обычно молчавший штабс-капитан Измайлов. Волнуясь, говорит:
– Как можно ошибаться, господа! Я, например, до сих пор считал Мопассана приличным писателем, а он оказался…
– Это явный социализм, анархизм, подстрекательство! – замечает кто-то.
– А представьте себе, господа, вдруг эта книжка попадет нижним чинам, – ворочая кровяными глазами, кричит Борисов. – Что тогда будет? А?
Штабс-капитан Измайлов успокаивает.
– Успокойтесь, господа! Это ведь не про нас писано, это про немцев.
Замечание вызывает новый взрыв реплик, и спор принимает другой оборот.
Книжка идет по рукам. Шелестят крамольные страницы.
Слово берет подпоручик Кутепов.
– В том-то и дело, господа, что Мопассан говорит здесь не о немцах и не о французах даже, а вообще… Значит, и нас в некотором роде касается как будто.
– Нижние чины, если и прочтут эту книжку, все равно ничего не поймут, – вставляет штабс-капитан Измайлов.
– Ну, не скажите, – протестует Борисов. – Они только притворяются перед нами идиотами, а когда что в их пользу, так они, если не умом, нутром отгадают.
Среди нижних чинов, брат, такие фрукты попадаются, что больше нас с вами знают. У меня, например, в роте был один сукин сын, так он всех философов знал наизусть. Вот тебе и нижний чин!
Борисов предлагает сочинить и подать по начальству коллективный рапорт с просьбой об изъятии Мопассана из обращения, «хотя бы на время войны».
Одни соглашаются. Другие возражают.
Как никак Мопассан все же классик и европейская величина… Будь это наш отечественный автор в роде Лажечникова или Загоскина – тогда бы иное дело. Скандал может получиться.
Тупоумие и черносотенство проявляются здесь в неприкрытой форме.
Эвакуация в Киев. Наша палата едет почти в полном составе. Фельдшера, объявившего радостную весть, хотели качать.
Киев. Вокзал.
Нас в вагоне приветствует представитель какой-то киевской «патриотической» организации. Жмет руки, угощает душистыми папиросами.
Расспрашивали про город.
* * *
Киев утопает в буйно разметавшейся зелени садов.
С повышенным любопытством въезжаю в это прославленное гнездо монархистов и черносотенцев. Киев – резиденция многих Рюриковичей и новоиспеченных аристократов.
Везут с вокзала на извозчиках. Приличные лакированные пролетки. Резиновые шины мягко скользят по ровной чистенькой мостовой, на рессорах покачивает точно в лодке.
Тело охватывает приятная истома.
Больше года не ездил на извозчиках, и мне кажется, что наш возница слишком быстро гонит и непременно вышибет на повороте. Но все проходит благополучно.
Сопровождающий нас санитар с возмущением рассказывает:
– Извозчики здесь ужасно бессознательные. Не хочут раненых возить с вокзала…
Нас это заинтересовывает.
– Что же, они у вас против войны? Социалисты левого толка? – улыбаясь, спрашивает мой сосед по пролетке. – Или сектанты?
– Какое, – машет рукой словоохотливый санитар. – Они у нас просто сволочь. Есть предписание – возить раненых бесплатно, а они не хочут. Когда приходит санитарный поезд, ревет сирена. Это сигнал всем извозчикам ехать немедленно на вокзал в распоряжение начальника эвакуационного пункта… А они, как только заслышут сирену – все в рассыпную: кто домой, кто подальше от центра в глухой переулок. Говоришь ведь им, что для Отечества стараться надо, да рази они пекутся об Отечестве! С полицейскими сегодня собирали, чтобы вас везти. Чистая беда с ними, с иродами…
Мы молчим. Болтовня санитара надоедает, хочется наблюдать город.
Извозчик, прислушивающийся к нашим разговорам, поворачивает иконописное лицо в клочьях спутанной черной бороды и оправдывается:
– Опять же взять к примеру овес: цена кусается. Мало что защитники. Всех на шармака не перевозишь. Война, може, пять лет простоит, ну-ка, попробуй-ка, повози даром. Сам пешком пойдешь.
* * *
В Н-ском сводном эвакуационном госпитале нас не приняли. Нет места.
Наш чичероне рассыпался в извинениях.
Едем в другой госпиталь на противоположный конец города.
На землю оседает мягкий летний вечер.
В сиреневой выпуклости неба загораются первые звезды.
Улицы залиты публикой.
В центре по обеим сторонам улиц не идет, а шествует – именно шествует – сытая, крикливо и пестро одетая толпа.
Вот и знаменитый Крещатик.
Парижские и лондонские туалеты чередуются с украинскими белыми рубашками в вычурных узорах.
Звонкий смех, шутки, возбуждающий гомон толпы.
Киев веселится, Киев отдыхает, Киев развлекается, Киев флиртует.
Витрины магазинов бросают в улицы веера электрических лучей и нахально выпячивают бриллианты, жемчуга, изумруды, золото, тяжелые складки шелка, бархата, тончайших тканей…
Мой сосед, прапорщик Мочалов, сверлит панельную толпу голодным, пьяным, сосредоточенно-зловещим взглядом.
Я смотрю на его заостренный хищный профиль, отливающий синевой, и мне кажется, что он сейчас вот забудет о своей перебитой ключице, ринется в гущу фланирующего мещанства, схватит как древний скиф самую хорошенькую киевлянку в объятья и будет ее насиловать… Почему он этого не может? Он был в окопах. Видел смерть и безумие. Он теперь уже «по ту сторону добра и зла». Что его удержит? Закон? Мораль? Ничего этого нет. И Мочалов знает об этом.
В каждом квартале в раскрытые пасти окон несется на улицу хаос музыкальных мелодий.
В Киеве удивительно много музыки. Где-то мягко и успокаивающе рокочет рояль.
* * *
Я уже в госпитале. Перелистывая свои дневники, напрягаю память, восстанавливаю и записываю события вчерашнего вечера. Я немножко набедокурил…
…Живописный домик-игрушка ярко-канареечного цвета в стиле модерн. Видимо, только что отремонтирован или заново отстроен.
Распахнутые окна занавешены дорогими воздушными, как тонкое кружево, голубыми шторами.
В зале матово-бледное мерцание голубой люстры. Скользят белые фигуры женщин. Нервный смех и говор гостей.
Бурная, четко исполненная прелюдия и затем мягкий гибкий цыганский баритон мощными взлетами выбрасывает в окна романс Тарковского.
Под окнами толпа зевак. Аплодисменты и крики.
Кровь приливает к мозгам.
В сознании мгновенно встают и нагромождаются друг на друга черно-багровые смерчи вздыбленной земли, зияющие пасти воронок, фугасы, бомбометы, минометы, цеппелины, истребители, железные вихри и потоки горячего свинца, громы, грохоты, лязги, трясения, обвалы, контузии, визги, ревы, стоны, хрипы, хрусты костей… Синие поленницы гниющих трупов, трупные черви, наползающие из глазных впадин… Крошево человеческого мяса, прожеванное гильотиной войны, обрубки ног, культяпки… Обмороженные носы, щеки, пальцы. Голод… Вши…
Страшные видения принимают гигантские размеры, нахально лезут в голову. Распирает упругой пружиной виски, вот-вот не выдержит, лопнет черепная коробка!
И опять все существо пронизывает уже знакомая щемящая тоска.
– Да, как они здесь смеют?!
Подхваченный какой-то посторонней силой я соскакиваю с пролетки и прыгаю на костылях к канареечному домику.
– Куда ты? Стой! Стой же!.. – испуганно кричит мне вслед прапорщик Мочалов.
Он останавливает извозчика и бежит за мной, не понимая, в чем дело.
Как-раз в тот момент, когда баритон брал высокую ноту, я остановился под окном, двинул тяжелым дубовым костылем по раме, разбил ее вдребезги и, размахнувшись, кинул костыль в голубую гостиную.
Будь у меня в тот момент под рукой бомба, я, не задумываясь, кинул бы ее…
Музыка оборвалась. Баритон смолк. В гостиной забегали, засуетились испуганные люди. Кто-то завопил: «Караул»…
– Ты с ума сошел! – кричит мне Мочалов в самое ухо и крепко хватает меня своей единственной здоровой рукой за плечо. – Ты ведешь себя, как Пуришкевич в государственной думе. Это безобразие! Позор!
Я ничего не соображаю. В душе моей нет больше ни злобы, ни боли, нет никаких желаний и ощущений. Силы покидают, хочется спать.
– Господа! Помогите, пожалуйста, втащить его в пролетку; видите, он в приступе горячки.
Это Мочалов.
Но голос его чужой, сиплый. Мне кажется, что это не про меня.
Обморок легкий и освежающий, как сон. На рессорах приятно покачивает.
Извозчик опять что-то бормочет про овес, который «нонче кусается».
Какой глупый извозчик. Что за чепуха? Как может овес кусаться? Спать… Спать…
* * *
Госпиталь светлый и просторный.
Добродушный доктор психоневролог усадил меня на стул, выслушивает, выстукивает, колотит ребром ладони по вытянутой моей ноге.
– Помимо всего прочего у вас, батенька, нервы, нервы… Эх, молодежь, молодежь… Никуда у вас нервы не годятся.
Я слушаю молча.
Доктор продолжает:
– Недельки через три ваша ранка зарубцуется совсем. Мы вас выпишем и дадим двухмесячный отпуск для восстановления сил. Хватит с вас, отдохните, пусть другие теперь понюхают пороху. И мой совет вам, милейший: уезжайте куда-нибудь подальше от городского шума, в самую глушь, в деревню, к истокам жизни. И чтобы, главное, никаких книг, никакой музыки, никакого воспоминания об этом грешном Вавилоне-городе. Уезжайте в Поволжье, в леса. Места там чудесные. Купите ружьишко, займитесь охотой…
– Как лейтенант Глан? – спрашиваю, улыбаясь.
– Да, да… Как лейтенант Глан. Ведь гамсуновские герои – это тоже неврастеники, больные, беглецы от городской жизни. Лес вам поможет лучше всяких ванн и электричества.