Кончился срок отпуска. Опять еду на фронт. Война, кажется, затянулась надолго. Тыловые патриоты охрипли от воинственных криков, но кричат все еще дружно и с возрастающей злобой.

Настроение деревянное. Знаю – впереди меня ждут тысяча тяжелых лишений, которые я уже пережил однажды; но путь свой изменить не могу…

Заезжал к матери в Петербург. Боится, что меня на этот раз убьют. Просила «окопаться» в тылу, хотела сама ехать хлопотать; отказать тяжело и не отказать нельзя.

Обняла меня своими дряблыми руками и повисла на шее, такая жалкая и беспомощная, содрогающаяся от рыданий.

Вчера наблюдал на Невском, как «читающая» публика осаждала газетчика, продававшего экстренный выпуск телеграмм с фронта. Брали нарасхват, но ничего кроме любопытства я не видел на лицах читателей. Отходили несколько шагов и тут же читали, пробегали цифры убитых и раненых. И делали это так же равнодушно, как просматривали в свое время известия о бегах, лотерейные бюллетени. Один жирный, с трехстопным подбородком, похожий на бегемота, разочарованно сказал своей даме в роскошных мехах:

– Пхе, сегодня неинтересная телеграмма! Убитых только четыре тысячи, раненых – семь…

Оглядываясь кругом, видел такие же кислые мины на лоснящихся лицах: все были разочарованы тем, что на фронте слишком мало раненых и убитых.

* * *

Заходили «проститься» университетские товарищи Шутов и Миронов.

Шутов работает на орудийном заводе, на оборону, но обороне не сочувствует.

В таком же тупике, как и аз, грешный. Жаловался мне, как ребенок, измученный тиранством своих гувернеров.

– Что же делается на свете? Теперь по-немецки разговаривать нельзя. На днях в трамвае избили двух знакомых студентов, которые перекинулись несколькими немецкими словами. Я изучал немецкий язык почти восемь лет и теперь не имею права на нем разговаривать. Сколько времени это продолжится? Может быть, десять-двадцать лет? Ну, хорошо, я буду изучать английский язык, чтобы с помощью его приобщиться к мировой культуре, но кто может поручиться за то, что через пять лет не будет войны с Англией? Тогда запретят и английский язык, и будут бить морду тому, кто произнесет хоть одну английскую фразу? Как же быть?

Миронов – человек совсем иного покроя. Оптимист, весельчак, был в университете «идейным» малым. Сейчас представитель «золотой» молодежи, которая живет по гениальному рецепту маркизы Помпадур «Apres nous le deluge!».

Он впорхнул ко мне как бабочка, расфранченный, надушенный, с очаровательной улыбкой на молодом порочном лице и с погонами прапорщика на узких покатых плечах.

Я недолюбливал его и раньше, теперь он кажется мне чудовищным творением снисходительной природы.

С места в карьер начинает рассказывать о своих любовных успехах. Потом, видя, что мне это неприятно, переменив тон, покровительственно говорит:

– Хотите, я устрою вас здесь в одном штабе?

Отрицательно мотаю головой.

Миронов изумлен.

– На кой вам сдался фронт? Все устраиваются в тылу, кто может. В этом ничего предосудительного нет. Здесь тоже нужны люди. А жить здесь несравненно веселее, чем там.

Шутов набросился на него с резкими нападками.

Легкая краска заливает холеное лицо Миронова, но спокойным голосом, полным достоинства, он отвечает Шутову:

– Мы во многом ошибались в свое время, друзья мои, в том числе и в выборе пророков и моралистов.

Пора поумнеть. Жизнь идет мимо аскетических догм и канонов морали. Это необходимо понять.

Шутов поднимается с места и, потрясая кулаками, долго разносит Миронова. Спор переходит в ругань.

По обязанности хозяина примиряю их, но безуспешно.

* * *

Сегодня я провожу последний вечер в петербургской квартире. Завтра с утренним поездом выезжаю на юго-западный фронт.

С Петербургом все кончено. Больше никто не придет ко мне. Шутов хотел провожать на вокзал, но я отказал ему в этом. Так будет лучше. Проводы всегда действуют на меня удручающе.

В окно виден стройный костяк города, улицы заполняются публикой, масса военных под руку с дамами.

Вереницей скользят экипажи, авто. Точно на выставке демонстрируются соболя, горностаи, песцы, котики, бобры.

Развалившись на мягких подушках, утопая в мехах, влюбленные парочки тесно прижимаются друг к другу.

Вспоминаю вчерашний разговор с «прапорщиком Мироновым: „Женщины к нам, военным, так и льнут“». Это не хвастовство.

* * *

Захватил с собой в вагон пачку книг и последних журналов.

На этот раз в моей большой пачке не оказалось ни одной хорошей книги. Хороню сброшюрованные и обрезанные, с изящной вычурной обложкой из роскошной бумаги они поражают своим внутренним убожеством и гнилью. Они напоминают разрисованных французской косметикой проституток.

Какая непроходимая пошлость и ограниченность заливают сегодня литературу!

Развертываю сборничек библиотеки «Театра и Искусства».

Первое, что попадается на глаза, роман в четырех турах вальса «Средь шумного бала».

Героиня романа, томно вздыхая, говорит вальсирующему с ней кавалеру:

«Не наступайте на меня так решительно, я ведь не Галиция».

С гадливостью швыряю книгу под скамейку, нервно перелистываю вторую. Соседи по купе разглядывают меня с удивлением, перешептываются. Может быть, принимают за сумасшедшего?

Пусть, мне не до них.

В другой книге та же «Галиция», да еще «Карпаты» в придачу.

Характеризуя своего героя, покидающего возлюбленную, автор говорит:

«Он удирал, как немец под напором русской армии».

В газетных подвалах, в тонких и толстых журналах появились какие-то новые проворные личности.

– Шумим! Шумим! – кричат они своим появлением.

И, действительно, шумят изрядно.

Пишут, конечно, о войне, про войну, про доблести наших уважаемых союзников, про немецкие зверства и козни Франца-Иосифа.

Каждая газетка дает им ежедневно сотни сюжетов для тенденциозных рассказов и повестей.

Ветер военного министерства надул паруса всей писательской бездари, и она заработала на полном ходу. В журналах много новых имен поэтов и романистов.

Впрочем, Шутов мне говорил, что эти новые имена просто псевдонимы известных старых писателей, которые будто бы стыдятся писать патриотические вирши, но не могут удержаться от соблазна хорошо подработать. Он называл одного «маститого» писателя, который, по его словам, работает под тремя псевдонимами и умудряется писать чужим языком, чужим стилем.

Если этот водевиль с переодеваниями факт, то это чудовищно.

Рассказики, романы и стихи патриотичны, антихудожественны, убоги, безграмотны, но паруса критиков и издателей надуты тем же тайфуном из военного министерства, и поэтому первые хвалят, а вторые печатают.

Критерием художественности стал патриотизм, все остальное неважно.

Даже бывшие декаденты, воспевавшие некогда «чудовищный разврат с его неутолимою усладой» и пытавшиеся «удивить мир злодейством», стали патриотами. И у них заиграла кровь.

Прославленный эгофутурист, кумир дегенеративных психопаток и скучающих барынь Игорь Северянин вещает миру с присущим футуристам бахвальством.

Когда настанет миг воинственный, Во мне проснется гражданин. Ваш несравненный, ваш единственный, Я поведу вас на Берлин.

…И кто бы мог подумать, что этот худосочный неврастеничный юноша с лошадиным лицом, с идеальным пробором на голове обладаем таким воинственным характером и метит в Наполеоны?! Воистину уж «война родит героев».

* * *

На станциях бабы бойко торгуют съестными припасами. Цены высокие. Солдаты ругаются, но громить не громят. Бабы, разговаривая с солдатами, сочувственно вздыхают: «Бядачистая, свой у нас тоже иде-то на хронте, как вы, сердечные, страждет». Вздыхают, а все-таки дерут с них втридорога.

Земля сияет счастьем и жизнью, а я еду на фронт убивать. Там праздник смерти и разрушения.

Вот и сегодня, наверное, как вчера, убито несколько тысяч человек. Через два часа резвые мальчики будут продавать «экстренные выпуски» и, учитывая нездоровое любопытство публики, будут звонко выкрикивать цифру убитых и раненых.

* * *

В купе входят дна новых пассажира: молодая дама и грудастый, розовый прапорщик.

Прапорщик возвращается из командировки в свой полк, оперирующий где-то на Стоходе.

Дама – на фронт… к мужу.

Аверьян Леонтьевич (так зовут едущего в нашем купе поставщика), приглядываясь к модно одетой даме, говорит:

– Так, так, барынька. К мужу, значит. А где он у вас и кем служит, позвольте полюбопытствовать?

– Командир артиллерийской бригады.

– Так, так. А известно ли вам, что теперь согласно приказу главнокомандующего въезд женам и лицам женского пола в зону военных действий вообще воспрещен?

Женщина дымчато улыбается.

– Я еду не в гости к мужу, а в качестве сестры милосердия в бригадный госпиталь. Все оформлено, будьте спокойны.

Поставщик успокаивается.

Прапорщик напористо, назойливо ухаживает за «сестрой». На каждой станции он бегает в буфет и приносит ей чего-нибудь полакомиться.

Дама устроилась на верхней полке. Прапорщик ночью залез к ней и спустился на свою постель только утром.

Смена поездной бригады. Долго стоим.

«Молодожены» гуляют на платформе. В раскрытое окно доносится звонкий смех нашей «сестры».

Аверьян Леонтьевич негодующе шипит:

– Ишь кобыла нагайская! Всю ночь под одеялом целовались. Двадцать лет ездию по всем дорогам, а такого паскудства, чтоб баба в вагоне чужого мужика под одеяло на всю ночь пустила, не видывал… И когда они снюхаться-то успели? Хотел я утром, грешным делом, по-стариковски отчитать, одернуть их маленько, да побоялся. Чего доброго, прапор еще в морду даст. Ныньче народ пошел аховый, особливо которые в погонах… Вот мужу бы написать. Какой он батареей-то у нее командует?

– Не батареей, а бригадой, Аверьян Леонтьевич.

– Ну, все равно. Какой? Где?

– Не знаю. Забыл.

– Ах ты, господи! И я запамятовал. А то бы написал честное слово…

Меня разбирает смех.

Поставщик громко сморкается в затасканный серый платок. Глубокие извилины морщин тяжело играют на выпуклом вспотевшем лбу.

– Чему вы смеетесь? – журит он меня. – Вам все хаханьки. Что за народ пошел? В старое время этого отродясь не было.

* * *

Доехали. В штабе корпуса меня влили в маршевую роту, которая выехала из Петербурга за неделю раньше моего отъезда.

Идем по шоссе в место расположения полка. С прошлого года мало что изменилось. Та же «родная» картина.

Солдаты все еще распевают «Соловья-пташечку». Ни одной новой песни за это время не придумали.

Кружатся вражеские аэропланы – целая стайка. Наши батареи энергично обстреливают аэропланы из зенитных орудий. В голубой котловине неба отчетливо видны серые яблоки взрывов.

Но блестящие птицы ловко ускользают от рвущихся снарядов.

Пехотинцы ругают артиллеристов:

– Где им в аэроплант попасть! Они в корову на ходу не попадут. Баб на привалах щупать – мастаки. Снаряды изводят зря, черти полосатые. Закрыли бы свои плевательницы лучше.

Со свистом скользит в воздухе выплюнутый хищной птицей снаряд.

Повозки с ранеными и лошади, подхваченные сотрясением воздуха, отрываются от земли.

А потом и люди, и лошади, и колеса двуколок лежат рядом на шоссе по краям небольшой, только-что образовавшейся воронки.

Аэропланы летят дальше в тыл, артиллерия бьет им вдогонку.

Солдаты бегут помогать обозникам: режут постромки, стаскивают в канаву убитых и раненых лошадей, разбирают повозки.

К месту происшествия подлетает бравый полковник на породистом огненно-рыжем жеребце. Зычно кричит, вытягиваясь на седле.

– Давай! Давай! Не задерживай движения. Нечего копаться, давай!..

* * *

Встречаю Граве.

– Вот не ожидал!

Расспрашиваю о старых знакомых.

Граве стереотипно отвечает:

– Убит.

– В плену.

– Ранен, эвакуирован.

– Без вести пропал.

– Дезертировал.

И изредка:

– Получил «Георгия».

– Произведен.

– Отмечен приказом.

– А где наш поэт?

– Ранен в бедро. Лечится. В Орле. Скоро вернется в полк. На днях я получил от него цидульку.

– А как поживает «бессмертный Кащей»?

– Фельдфебель Табалюк убит! – дрогнув глазами, говорит Граве.

Я не могу удержаться от восклицания:

– Не может быть?!

Граве старательно раскатывает между пальцев потухшую папиросу.

Сухо и жестко поблескивают глаза.

– Да, представь себе, убит и Табалюк. И, знаешь что – только не болтай об этом – странно так убит. Кажется, своими солдатами; его недолюбливали многие. Пошел в уборную оправиться, и там пуля настигла его. Прямо невероятно, как это могло случиться. Яма глубокая, голова идущего почти на аршин ниже уровня насыпи. Возможно, рикошетом царапнуло, но сам знаешь, рикошетные пули редко убивают насмерть, она уже обессилевшая… Табалюку снесло полчерепа, мозги упали в уборную.

* * *

Голод. Пайки урезали. Кашу дают почти без масла.

Мародерство принимает угрожающий характер.

Высшее командование издает строгие приказы, грозит мародерам муками дантова ада, но ничего не помогает.

Голодные солдаты нашего батальона украли у лавочника-еврея корову. Сломали в хлеву замок, надели ей на ноги сапоги, чтобы не было на снегу следов, и, выведя за околицу, зарезали. Шкуру продали обозникам за пять фунтов махорки, а мясо поделили и съели.

Еврей принес жалобу батальонному командиру и заявил, что вечером перед кражей около его дома гуляли два бородатых солдата, которые являются или сообщниками, или самими мародерами.

Батальонный выстроил весь батальон в две шеренги и вместе с евреем идет вдоль фронта.

На лице батальонного скука. Будучи службистом, он только выполняет приказ, но насчет мародерства он и «сам не прочь воровать целу ночь».

Еврей выступает важно, как библейский пророк, призванный обличать свихнувшихся с пути людей.

Они внимательно, не спеша, ощупывает всех колючим блеском грустно-миндальных глаз.

Против каждого ополченца с бородой он задерживается несколько секунд, и тогда весь батальон, затаив дыхание, ждет магического и грозного слова:

– Этот!

Но еврей идет все дальше и дальше. Два раза прошел он по фронту, «дивясь на хлопцив», и не нашел своих разорителей.

– Нема туточки никого из тих, пане полковник! – говорит он дрогнувшим голосом и, поклонившись офицерам, уходит в свою хату, важно потряхивая благообразной седеющей бородой.

* * *

Сегодня арестовали трех солдат двенадцатой роты, которые украли у еврея корову.

Один написал земляку письмо, где подробно изложил всю историю с кражей.

С хохлацким юмором описал он, как одевали корову в сапоги, как сбрили себе бороды и усы, когда узнали, что еврей их будет «шукаты».

Военная цензура вскрыла письмо и препроводила к командиру полка на расследование.

Заварилось дело.

Батальонный, говорят, вызвав к себе виновников перед отправкой на гауптвахту, кричал на них:

– Олухи! Дурачье! Воровать не умеете! Тысячу раз вам говорил, воруйте, но не попадайтесь. Попадетесь – не пощажу, потому закон не разрешает воровать у мирного жителя последнюю корову. Тащи, что плохо лежит, пользуйся моментом, на то и война, но умей концы прятать, не подводи начальников своих!

Еврей, узнав, что виновники арестованы, приходил к командиру батальона и просил, чтобы дело замяли. Ему жаль солдат, которых за корову могут сослать на каторгу.

Батальонный выгнал его.

Несчастный еврей, наверное, сам не рад всей этой истории.

Товарищи арестованных грозятся убить его и спалить хату перед уходом из местечка.

Он тайком вручил солдатам восемьдесят рублей денег и велел их передать командиру батальона, как, якобы, добровольно собранные с солдат для уплаты за украденную корову.

Еврей надеялся, что батальонный обрадуется такому исходу и тотчас же дело прекратит на законном основании.

Батальонный деньги принял, приобщил их к делу и солдат не освободил…

Таким образом, мы съели у еврея двух коров.

Проезжавший казак-ординарец с лихо зачесанным чубом хвастливо рассказывал:

– Мы, казаки, где пройдем походом, там никакой живности не останется – все разворуем и поедим. Мы, казаки – народ вольный. Нас даже куры боятся. Как увидят казака, сейчас заквохчут, точно оглашенные, и улепетывают куда-нибудь в куток. Удочкой теперь ловим, так в руки нипочем не даются.

– Как удочкой?

Казак молодецки встряхивает чубом и улыбается лукаво:

– Очень свободно. Берешь шнурок с обнаковенной удочкой на конце, на крючок налепишь хлебный шарик, кинешь курице через плетень, она клюнет и – готово. Тяни ее к себе, крути ей голову на бок, клади в ранец… Так то, замлячок. А иначе как же? Жить-то ведь надо как-нибудь…

* * *

Вернулись в полк Анчишкин и Воронцов. Оба были ранены и эвакуировались несколько позже меня.

Воронцов не изменился.

Анчишкин заметно постарел.

– Дела – табак, господин пиит. Народу перепортили много, а результатов пока не видно.

Поэт кисло улыбается.

– Что же делать? Нельзя выпрягать на полдороге, девки засмеют, да и убыток будет.

– Война, действительно, никчемная выходит. Немцы всю поэзию, как паутину, мокрой тряпкой смахнули. Они механизировали все и вся. Все сведено к техническим расчетам, к математике. Нет места для творчества, героизма, неожиданных комбинаций. Война стала шашечной – именно шашечной, а не шахматной – игрой. Но розыгрыш затянулся, ибо каждая сторона ежеминутно вводит в действие новые пешки взамен проигранных. Это, правда, уже становится скучным.

Так, так. Сдает понемногу, значит, и Анчишкин.

* * *

В наш батальон влился бежавший из немецкого плена штабс-капитан Васютинский.

Человек нервный и неуравновешенный. Много пережил в плену, и это окончательно вывихнуло ему мозги «набекрень».

Каждому (солдатам и офицерам) охотно рассказывает о «немецких зверствах». Жестикулируя и поблескивая воспаленно горящими глазами, он истерически вопит о системе унизительных обысков в немецких концентрационных лагерях, о немецкой пище для пленных, от которой дворняжки отворачивают с негодованием нос, об изнурительных работах, на которые гоняют пленных солдат и офицеров; и наконец, квинтэссенция всех его повествований – трагедия в Н-ском лагере.

Часть бараков, в которых было полторы тысячи военнопленных, в знак протеста против грубого обращениям почти тюремного режима объявила голодовку.

В полночь немцы навели на бараки двадцать пулеметов, и в течение получаса свинцовый дождь лизал сухие тонкие стенки деревянных бараков, поражая испуганно мечущихся обитателей.

Убито было сто двадцать человек, ранено двести.

Забастовка была сорвана. Оставшиеся в живых сняли все свои требования.

Немцы потребовали зачинщиков бунта. Таковых не было. Выдавать никто никого не желал.

Тогда выстроили всех в две шеренги. Пересчитали по порядку. Вывели из каждого десятка по одному с правого фланга и объявили, что все выведенные будут расстреляны немедленно, если зачинщиков не выдадут.

На нарах еще не высохла кровь от ночной катастрофы, еще трупы убитых не были зарыты в землю, и это говорило за то, что с немцами шутки плохи.

Чтобы спасти сотню невинных товарищей, шесть офицеров и двое солдат вышли из строя и назвали себя зачинщиками.

Зачинщиков тут же расстреляли на дворе лагеря, остальных отпустили…

Лагерь притих и присмирел. Убежав из плена, Васютинский дал клятву отомстить немцам.

И теперь он каждому с упоением рассказывает о том, что переведется в тыл и попросит о назначении его, Васютинского, начальником концентрационного лагеря для немецких военнопленных.

Получив такое назначение, Васютинский введет в лагере ту варварскую систему, от которой он пострадал в Германии.

– А потом, – заканчивает он свой рассказ, – когда я вдоволь натешусь над ними, они у меня получат такую же кровавую баню, какую задали нам в Н-ском лагере. Я поставлю пяток пулеметов (по нашей бедности российской и пяти «максимов» хватит…) и… расстреляю весь лагерь.

Анчишкин понемногу левеет, а Граве тверд, как скала. Горой стоит за войну.

Вчера дискуссировали целый вечер.

– Пусть в этой войне мы, Россия, не правы, – говорит он, наконец, – пусть правы немцы. Пусть, наконец, правы обе страны; пусть каждая армия несет свою незыблемую правду на ребрах окровавленных штыков! Что яг из этого? Война имеет бесспорную внутреннюю ценность и сама по себе прекрасна. Я вам это тысячи раз говорил. Величайший гений военного искусства, Мольтке, сказал: «Война – это святое, божественное установление, это один из священных законов жизни. Она поддерживает в людях все истинно великое – благородные чувства, честь, самоотвержение, храбрость. Словом, она не дает людям впасть в отвратительный материализм». Что можете вы, слюнтяи-пацифисты, противопоставить этой четкой и ясной, логически выдержанной формуле?

– Здравый смысл не нуждается в аргументации, – вставляет Воронцов.

* * *

В окопы откуда-то проникла эпидемия азартной игры. Офицеры играют на деньги, солдаты выигрывают друг у друга хлебные пайки, сахар, табак.

Вчера в нашем отделении четверо проигравшихся обедали без хлеба. Над ними смеялись. Это самый гнусный результат игры.

Выигравшие уплетают по два пайка, и лица их лоснятся от свиного удовольствия.

Возмутила эта история. Пробовал вразумлять игроков, но безуспешно.

Когда доказываю, что выигрывать у своего товарища последний кусок хлеба и заставлять его голодать – гнусность, то со мной все как-будто соглашаются.

– Знамо дело, нехорошо.

– Что и судить.

– Баловство, одно слово.

– Грех да ссора, только.

А через несколько секунд опять бубнят свое:

– Да ведь кабы ежели мы насильно… тоды так, а ведь мы, значит, по доброй воле.

– Тут мы на счастье рискуем: седни я выиграл у него пайку или две, завтра он у мене. Кому как фартнет – уж не обессудь, друг-товарищ.

– Ну, а если всю неделю будет проигрывать?

– Тоды, значит, коли шибко играть захочет – перестанет играть; отдохнет малость – опять метнет карту; вы напрасно сумлеваитись.

– Скука одолевает без игры, тошно на свет глядеть.

В первый год войны этого карточного разврата и в помине не было. Видно, чем дальше в лес, тем больше дров.

* * *

Подпоручик двенадцатой роты Фофанов получил после легкой контузии месячный отпуск. Выехал к себе на родину в Воронеж. Ночью без предупреждения прикатил с вокзала на квартиру.

– Где жена?

Родные встревоженно переглядываются.

– В больнице.

Фофанов, не дожидаясь утра, бросился навещать жену.

В больнице его встретил дежурный врач.

– Скажите, доктор, здесь лежит такая-то? – обратился к нему Фофанов.

– Здесь.

– Каково ее положение? Что с ней?

– Ничего серьезного, господин поручик, у нее осложнение после аборта, уже проходит…

Поручик взревел от гнева и боли:

– Не может быть, доктор! Вы, наверное, перепутали! Я муж, я два года не был дома…

Смущенный доктор молча протянул офицеру «скорбный лист».

– Вот диагноз, история болезни.

Фофанов ворвался в женскую палату, отыскал жену и сонную пригвоздил тремя выстрелами из нагана к койке. А затем пошел заявлять властям об убийстве.

Его арестовали. Предстоит суд. Прислал в полк письмо. Просит офицеров о помощи.

В полку поручик Фофанов популярен как «боевой» офицер.

Составили длинную телеграмму с перечнем всех боевых заслуг Фофанова и послали в несколько адресов.

Сочувствие всех офицеров явно на стороне Фофанова.

– Из-за какой-то паршивой бабы лучший офицер на каторгу пойдет.

– Каждый из пас поступил бы так.

– Он тут кровь проливал, а она от абортов лечится.

Особенно возмущается прапорщик Змиев:

– Я бы не так сделал. Я бы сначала выпытал у нее, от кого забеременела, потом пришил бы ее и пошел к «своячку». Если он военный – на дуэль, пожалуйте. Если шпак – просто стукнул бы из нагана без лишних разговоров – и делу конец.

Змиеву поддакивают и молодые, и старые офицеры.

И никто ни словом не обмолвился о том, что подпоручик Фофанов за два года войны изменял жене сотни раз, что в походах на каждом биваке он имел любовниц, что гонялся за каждой юбкой.

* * *

Из Петрограда прибыл в нашу роту для «исправления» в чем-то проштрафившийся аристократ-гуляка юнкер Щербацкий.

На фронте, особенно в штабах и канцеляриях, циркулируют упорные слухи о все возрастающих «кознях» старца Г. Е. Распутина.

Встретившись наедине с Щербацким, я спросил его, как свежего человека, что он знает о Распутине.

– Это вы про Гришку-то? – развязно сюсюкает он, вскидывая на меня свои выпуклые голубые глаза. – Как же, как же. Вся столица о нем говорит. Только так, шепотком больше.

– Что он собой представляет?

– Сиволапый мужик, жулик, пройдоха, святой и ненасытный бабник. Всю петербургскую знать женского пола обратил в свою веру.

– Все эти слухи о личности Распутина кажутся мне преувеличенными.

– Что вы! Что вы! – протестует Щербацкий. – Это такая бестия, что умудряется не только спать с царицей и августейшими дочерьми, но и управлять страной. Все сановники перед ним на цыпочках ходят. Может сменить по своему капризу любого министра, командира корпуса. Но характерно вот что: фамилия этого великого проходимца чертовски гармонирует с его внутренней сущностью. О распутинских оргиях создаются умопомрачительные легенды.

Потом, прищурив потухшие устремленные куда-то внутрь глаза, Щербацкий полуиронически говорит:

– Скоро нашему брату, аристократам, жениться не на ком будет: все девки в распутинских б… окажутся.

Заметив мою недоверчивую улыбку, Щербацкий уже серьезно заканчивает:

– Да, да. Я не шучу, вы знаете, он ведь неутомимый… А все женщины сейчас охвачены небывалым половым психозом и мистицизмом. Почва благодарная. Но особенно двор, двор!.. Россия видала всякие виды. При Екатерине и Елизавете выносливые в половом отношении мужчины «зарабатывали» огромные имения, целые области с крепостными мужиками, всякие чины, регалии, но такого разврата при дворе не было. Тогда как-то стыдились, скрывать умели. Сейчас этим нарочито бравируют.

Сделав значительную паузу, Щербацкий изображает заговорщицкую мину на своем одутловатом лице со следами порока и таинственно говорит:

– Распутина собираются убить. Скоро убьют…

– Кто?

– Наши.

Сегодня газеты принесли сенсационное сообщение об убийстве Распутина. И мне невольно припомнился весь этот случайный окопный разговор с юнкером Щербацким.

Захватили в плен батальон немцев во главе с пастором.

У последнего оказался очень недурно подобранный ассортимент «священного товара».

Душеспасительные брошюрки и листовки, предназначенные, видимо, для распространения в германской армии, изданы на прекрасной бумаге, с яркими, выразительными иллюстрациями на обложке и в тексте.

Просматривая «багаж» пастора, я успел сделать несколько выписок из наиболее характерных брошюрок.

«Запомните, что германский народ – народ, избранный богом. И на меня, как на германского императора, снизошел дух господа бога. Меня избрал он своим мечом, своим оружием и своим вице-регентом на земле. Горе всем непокорным и смерть всем трусам и изменникам».

Это, разумеется, слова самого Вильгельма. А вот эпиграфом к одной листовке взяты слова некоего пастора Кенига:

«Сам бог повелел желать нам войны».

Другой пишет:

«Господа! Хотя жизнь воина не легка, молю тебя – пошли врагам смерть и удесятери их страдания. Прости в своем милосердии и долготерпении каждую пулю, каждый снаряд, который не попадает в цель.

Не допусти нас до искушения, чтобы смирилась наша ярость, потух наш гнев и мы не довели ко конца твоего святого возмездия.

Освободи всех нас и наших союзников от наших врагов и их слуг на земле. Ибо твое есть царствие наша германская земля. Дай нам при помощи твоей в сталь закованной руки завершить наш доблестный подвиг славы…».

В маленькой листовке с оригинальной виньеткой некий Лейман говорит:

«Германцы – это центр всех божественных планов на земле. Германская война против всего мира в действительности должна остаться войной против всех мирских низостей, злобы, фальши и других дьявольских наваждений всего света».

Пастор Руми уверяет немецких воинов:

«Наше поражение было бы поражением сына божия в образе человеческом. Мы воюем за все блага, данные Иисусом всему роду человеческому».

И в соответствии со словоизлиянием немецких закройщиков католической фирмы какой-то, должно быть, маститый профессор теологии пишет:

«Самым важным и самым знаменательным результатом войны надо считать то, что мы имеем теперь нашего личного германского бога. Не национального бога, как законодателя достояния народного, но имеем нашего бога. Бога, не стыдящегося того, что он принадлежит нам и что он – исключительная собственность нашего сердца».

Переводить и выписывать эту галиматью не хватает сил.

И подумать только! Чтобы приобрести себе «личного бога», немцы должны отправить на тот свет миллионов десять русских, французов, англичан и т. д., да столько же примерно своих.

Перевожу и разъясняю эти мудрые афоризмы солдатам. Смеются и возмущаются.

Один, маленький, самый смышленый из нашей роты говорит:

– Не хуже наших попов, значит стараются и тамошние. Наши тоже так пишут. И бога, поди, запутали так, что он совсем не знает и помогать кому: то ли немцам, то ли нам. Все долдонят одно: помоги, господи, одолеть врага…

* * *

Штабной ординарец ругает Кузьму Крючкова.

– Прогремел на всю Россию байстрюк. На папиросных коробках его портреты печатают… А последний казачишко был из нестроевых и подвигов никаких во сне не видывал. Вот ведь подфартило человеку.

– Как же так?

– Очень просто. Ездили наши казаки в разъезд, напоролись на немецкую кавалерию и айда назад. Немцы взялись преследовать.

У Кузьмы Крючкова лошаденка была нестроевая, хуже всех, он и поотстал. Немцы догонят его, ткнут слегка кончиком пики, он от того укола гикнет, как сумасшедший, пришпорит лошаденку и оставит немцев на некоторое время позади…

Лошади-то у немцев заморенные были. Так вот немцы и гнали наш разъезд верст пять. Кузьку все время ковыряли пиками в задницу, ну и наковыряли ему ран пятнадцать. А все из-за лошади. Будь у него хороший конь, он бы ни одной раны не получил, угнал бы вперед всех.

Через лошадь ему и счастье привалило, ходит теперь в крестах, как индюк, не здоровается с нашим братом.

– Ну, а как же писали, что он убил больше двадцати человек немцев.

Казак звонко хохочет. Дородное тело его раскачивается в маленьком желтом седле.

– Да кто их видел? Байки бабьи. Вранье! Все казаки об этом знают. И офицеры знают, да молчат. Свои соображения имеют. Тут политика хитрая. Всем выгода от этого.

* * *

Среди солдат заметно движение.

Солдат ежедневно спрашивает себя:

«Почему я голодаю? Отчего я сижу в окопах без сапог, без теплого белья? Долго ли еще так будет?»

Война дала великолепную встряску, она заставила многих ворочать мозгами в сотни раз интенсивнее, чем в мирное время.

Уже одно то, что человек побывал в десятках городах и губерний, повидал новых людей, поднимает его выше на целую голову. Толчок дан жизнью, войной, и он раскачивает народные массы.

* * *

Получил нелегально экземпляр размноженной на гектографе речи Максима Горького, произнесенной им на собрании представителей печати. Перечитываю ее от начала до конца, и сердце мое переполняется чувством благодарности к автору.

Это первые умные слова, сказанные за все время войны русским писателем. Эта речь должна войти в историю.

«Немец считался у нас на Руси образцом честности, аккуратности. «Честен, как немец», «аккуратен как немец». Это поговорки. Ныне по какому-то щучьему велению немец стал синонимом бесчестности, бесстыдства, варварства. И это говорится не об отдельных личностях, а о целой германской нации.

Мы все живем в атмосфере, насыщенной человеконенавистничеством, ядовитыми испарениями крови…

Эта война кроме неисчислимого вреда, наносимого ею непосредственно, влечет за собой культурное одичание, взрыв зоологических эмоций, развитие ненависти, жадности и всяческой лжи, и всяческого лицемерия».

В армии и в тылу растет антисемитизм. Алексей Максимович сказал свое веское слово и по поводу этого явления.

«Готовясь после внешней войны к войне внутренней, предусмотрительные люди заранее принимают все меры для того, чтобы по возможности разбить, ослабить оппозицию.

Одной из этих мер, первой и важной по ее политическому и культурному значению, являются острота и усердие, с которыми предусмотрительные люди пропагандируют антисемитизм.

…Упорно внушают, что еврей – враг русского народа и предатель, а русский народ вследствие умственной лени своей очень доверчив и любит искать причины неудач своей жизни вне своей воли, своего разума…

…Еврейский вопрос в России ставится предусмотрительными людьми как общерусский политический вопрос, он ставится столь нарочито остро для того, чтобы на нем русская оппозиция и без того раздробленная мелким партийным политиканством, раскололась еще раз и по новой линии…».

Не знаю, перед какими писателями говорил эту замечательную речь Горький. Если перед теми, которые пишут сегодня рассказики на ура-патриотические темы, то не стоило метать бисер перед свиньями.

* * *

Растет дезертирство.

Для ловли дезертиров на всех дорогах, на мостах и переправах выставлены сторожевые пикеты. Пикетчикам за каждого пойманного дезертира выдают четырнадцать копеек награды. Пикетчики стараются изо всех сил. Сторожевая служба в тылу спасает их от немецких пуль и вдобавок она выгодна, как источник сдельного заработка. Но дезертиры уходят мимо застав и пикетов, текут без дорог по каким-то «козьим» тропам, просачиваются, как клопы, в щели.

Шпиономания растет параллельно с усталостью войск и командного состава. Она охватила в одинаковой мере как немцев, так и нас.

Все неудачи на фронте принято сваливать на шпионов. Противник изображается круглым дураком, не имеющим ни глаз, ни ушей. Если бы вот нешпионы, противника можно было бы забрать голыми руками.

В местечках, переходящих из рук в руки, часто одного и того же человека обвиняют в шпионаже обе армии: немецкая и наша.

Приплелась ветхая старушонка с просьбой написать в Красный Крест письмо о розыске пропавшего без вести сына.

– Где он у тебя пропал?

– В шпиены выбрали, кормилец, – невозмутимо шамкает бескровными губами старуха, как будто речь идет о выборах в сотские или десятские.

– Как выбрали?

– Да, так, вот и выбрали миром. Пришли в местечко немцы после отступления нашей армии. Главный немецкий генерал собрал всех жителей и говорит: «Выдавайте шпиенов, не то все местечко сожгу и расстреляю десятого».

Наши старики плакали, плакали, умоляли, деньгами хотели откупиться – не могли собрать. Все богатеи-то выехали отсюда, одна голытьба осталась. Вот и решили, значит, выбрать шпиена, как бы от общества. Мой Петро был кривой на один глаз, в армию его не приняли, он и сидел дома. Мир выбрал его в шпиены и сказал: «Ты, Петро, счастливый мужик, у тебя недостает одного глаза, твои товарищи страждут в окопах, а ты блаженствуешь дома, так иди-ка ты в шпиены, може и с одним глазом не забракуют».

Слушаю эту скорбную и кошмарную повесть старухи, и мне кажется, что или она сумасшедшая, или я схожу с ума…

По ссохшимся морщинистым щекам старухи катятся слезы.

Она утирает нос рукавом грязной рубахи. Скрипучий голос продолжает жужжать:

– Выбрали еще в помощь Петро хромого сапожника-Оську да безрукого жида-музыканта Никеля.

Сына моего и Янкеля немцы увезли неизвестно куды. Оська хромой вернулся, а их не пустили.

Сделай милость, напиши в Красный Крест, спроси, когда отпустят Петро домой.

Пропиши: мать, мол, у него старуха, иссохла от тоски, умирать уж собралась, есть нечего, все солдаты разграбили, сожрали, поломали…

Знаю, что Красный Крест ничего не сможет ответить, но жаль разочаровывать старуху, не хочется усугублять и без того непосильное горе ее, и я пишу от ее имени запрос.

Старуха ставит в конце текста дрожащими от волнения руками крестик и, поблагодарив меня, уходит, жалкая и величественная в своем горе.

Часто офицеры арестовывают за шпионаж заведомо ни в чем неповинных мужиков, интеллигентов и даже помещиков, у которых есть хорошенькие жены или дочери.

Когда женщины приходят хлопотать за арестованного, им без всякого стеснения предлагается: «Плати своим телом, и муж – или отец – твой будет освобожден. Не согласна – расстреляем! Улики у нас есть».

Женщины жертвуют своим телом, подчиняются силе…

* * *

Сменились опять на отдых. Стоим в местечке за двадцать верст от передовой линии.

Нашу бригаду принимал новый генерал.

Был смотр обоих полков. Мы чистились, мылись целые сутки, чтобы «блеснуть».

Но увы! Лохмотья плохо поддаются чистке. Многие так обносились и опустились, что похожи на Робинзона Крузо, на Короля Лира, на кого угодно, но только не на гвардейских стрелков.

Всех, кто был в рваных сапогах или совсем без сапог, ротные командиры поставили в заднюю шеренгу.

Хотели обмануть бригадного.

Бригадный, высокий, с типичной солдатской выправкой генерал-лейтенанта медленно идет вдоль развернутого фронта. Изредка спрашивает, наклоняясь к самому лицу солдат.

– Жалобы есть?

Содаты молчат, выпячивая на начальство богатырские груди и «поедая» его глазами, как полагается по неписанному уставу.

Вдруг в последних рядах прорвало:

– Почему хлеба мало дают?

Выкрик робкий, просительный. И сразу же посыпалась дружная дробь голосов смелых и отчаянных:

– Почему сахар урезали?

– Почему каптеры торгуют продуктами и обмундированием? Где берут?

– Почему контролю нет?

– Сапоги давай!

Из задней шеренги угрожающе тянутся вперед спрятанные от генеральских глаз сотни ног в уродливых рыжих сапогах с подвязанными проволокой и шпагатами подметками, с прожженными на кострах голенищами, с раздавшимися задниками.

Лица солдат потные, красные и злые.

Офицеры стынут неподвижно на своих местах.

Бригадный находу говорит что-то негромко командиру полка.

Тот, прикладывая ладонь к козырьку, однозвучно отвечает:

– Слушаюсь, ваше превосходительство! Слушаюсь!

У командира полка нижняя губа прыгает точно в лихорадке…

* * *

Стрельбы нет. Над окопами морозная тишина.

Гурий Феоктистов, долговязый малый, лет тридцати, по профессии истребитель крыс и мышей, а теперь стрелок первого взвода, стоит рядом со мной в бойнице на часах.

Опираясь на винтовку и раскачивая из стороны в сторону свое длинное тело, он точно глухарь на току целый час напевает похабную песенку:

Ти-та, ти-та, ти-та, ти-та, Ион любил архимандрита, А дьячок пономаря, Ничего не говоря…

Это раздражает меня, и я мягко прошу:

– Перестаньте, Феоктистов.

Читающий теноришко обрывается на полуслове.

Феоктистов несколько минут сосредоточенно пыхтит и возится с подсумком, который сполз на живот.

– Что, не нравится тебе моя песня?

– Нет, Гурий.

– Гм… А мне, может, вот в окопе стоять не нравится, надоело, тогда как?

– Ну и не стойте…

– Да куда же денешься? Везде найдут, приструнят, мать иху…

Несколько минут мы оба молчим.

Феоктистов спрашивает:

– Скажите вы мне, пожалуйста, почему в газетах фронт называется театром военных действий? Читаю каждодневно и удивляюсь, никак докопаться до истины не могу. Давно собирался спросить сведущего человека. Я сам-то москвич. В Москве есть Большой театр, Малый, Художественный и другие. Это понятно. А какой, к примеру, театр наши окопы? Что это, для смеху пишут…

– Не знаю, Гурий, не знаю.

– Чудно! Неужто и вы не знаете?

– Нет.

– У кого бы это спросить?

– Не знаю. Может быть, батальонный скажет…

– Да ведь как к нему подступиться с таким вопросом? Он те так шугнет, что не знаешь, в какой конец бежать.

Опять длительная пауза.

– А еще я хотел вас спросить насчет перехода в иностранную веру. Можно это теперь или нет?

– В какую веру, Гурий? В католичество? В магометанство? В иудейство?

Он смеется и, размахивая перед моим носом широкими рукавами шинели, говорит:

– Я не про то. Ну их всех богов ентих! Все хороши. Я насчет паспорта. Нельзя ли сделать так: живу я в России, хотя бы в Москве, а паспорт у меня аглицкий или немецкий и чтобы меня ни на войну, никуда взять не могли.

Я начинаю понимать его.

– Иностранное подданство принять хотите? Так, что ли?

– Вот, вот! Про это самое!

– Не знаю, Гурий, теперь как, а до войны, кажется, можно было. Нужно было заплатить сколько-то или жениться на иностранке.

– Даже жениться? Ах, чтоб те лопнуть на этом месте! Ничего не выйдет. Я восьмой год в законном браке состою, наследников уж троих имею. А я думал, это просто. Подал заявление, и готово.

Помолчав немного, он философски, не торопясь, рассуждает:

– Да и то сказать, нельзя иначе-то. Ежели разрешить нашему брату беспрепятственно переходить в иностранное подданство, все перейдут. Русские в аглицкое, а французы – в русское. Чехарда получится. Тогда ни в одном государстве и армии не соберешь.

И, закручивая из газетной бумаги цигарку, игриво заканчивает свою мысль:

– А курьезно будет, в сам деле, Андреич. У государя вся земля заселена народом. Населения кишмя кишит, а подданных нету. Все как есть иностранцы.

Мне эта перспектива тоже кажется забавной. Я шутя говорю Феоктистову:

– Ну, что ж, попробуем после войны, коли живы останемся, жениться на иностранках и перейти в «иностранную веру».

Он тяжело вздыхает:

– Где уж мне? Нос у меня конопатый. Какая иностранка за такого пойдет. Да, может быть, до другой войны я и не доживу, а в мирное время и под своим царем с грехом пополам жить можно. Дотяну уж как-нибудь.

По мерзлой земле хода сообщения гулко громыхают тяжелые шаги.

Тихие переклики людей тревожат синеватую мглу окопных тупиков и закоулков.

Феоктистов снимает с винтовки штык, одевает его острием вниз и, покашливая, говорит мне:

– Смена идет. Пойдемте-ка в землянку. Ноги застыли. Эх, горяченького бы теперь поесть чего-нибудь.

– Не худо бы, – соглашаюсь я. – Но оба мы отлично знаем, что это химера. Горяченького ничего нет.

* * *

Только что получили статью Горького: «Письма к читателю».

Есть замечательные строки против войны, против военного угара, против патриотического хвастовства нынешних Маниловых.

«С того дня, как нас лишили водки, мы начали опьяняться словами. Любовь к слову, громкому, красному, всегда свойственна россиянам, но никогда еще словоблудие не разливалось по Руси столь широким потоком, как разливалось оно в начале войны. Хвастовство русской мощью, «бескорыстием» русской души и прочими качествами, присущими исключительно нам, хвастовство в стихах и прозе оглушало словно московский медный звон…

И как всегда в моменты катастрофы громче всех кричали жулики»…

Это не в бровь, а прямо в оба глаза.

Горького не купишь ни за чечевичную похлебку, ни за миллионы. Он всегда останется Буревестником. Царские прислужники не ошиблись, когда забаррикадировали перед ним путь в академики. Ну, что ж!.. Будущее человечество все равно поставит Горького выше многих нынешних «академиков».

* * *

Подпоручик Лебеда, попыхивая короткой трубкой, спокойно рассказывает мне:

– Надоело, понимаете ли, сидеть в окопах. Сил больше нет, любви к Отечеству нет, ненависти к немцу нет – ничего нет. Пустота! Скука страшная. Недавно ездил в командировку в Ровно. Три ночи провел в самом дешевом, в самом грязном публичном доме, брал самых паскудных девок, чтобы заразиться сифилисом и уехать в околодок, отдохнуть хоть несколько месяцев.

– Каковы результаты?

– Ничего пока не видно. Каждый день себя осматриваю… и ни пятнышка. Не везет мне ни в карты, ни на баб и даже на сифилис не везет.

Он вздыхает.

– В следующий раз поеду, – говорит он после короткого молчания. – Прямо буду искать проститутку, которая в первом периоде болезни. Втрое заплачу, а достану. Силы воли у меня хватит: раз что решил – баста! Добьюсь…

– Вы бы лучше себя из револьвера слегка царапнули, коли так твердо решили, – советую я.

– Это не подходит. Я все обдумал. Легко ранишь – месяц продержат в дивизионном госпитале – и пожалте обратно в строй. Да и небезопасно это. Под суд за самострел отдавать начали, теперь строго. А насчет сифона никто не сообразит… За это каторги не дадут и не разжалуют…

– Но вы подумайте о последствиях. Не так-то легко вылечить. Под старость у вас может провалиться нос, паралич нервной системы, паралич мозга…

– Чепуха, вольнопер! Нео-сальварсан. Теперь сифилис неопаснее насморка…

Сказал и смотрит на меня дикими загадочными глазами, неестественно громко хохочет.

– Что вытаращил зенки, вольнопер? Удивительно, да? Ха-ха-ха-ха!..

Меня коробит.

Чувствую, краска заливает лицо.

Играя глазами, он говорит мне насмешливо:

– Ничего, не краснейте, пожалуйста, вы ведь не институтка из Смольного. Подождите, повоюем еще года два – дойдем и не до таких премудростей.

* * *

– Вы говорите по-английски? – спрашивает меня адъютант батальонного командира.

– Так точно.

– К нам приехал полковник английской службы. Даем вечер. Многие офицеры полка не владеют английским языком. Вы приглашаетесь в качестве переводчика… на всякий случай. В восемь часов будьте в штабе полка.

– Слушаюсь, – говорю я, прикладывая руку к фуражке.

Все офицеры явились разодетыми, как на великосветский раут. В зале царила английская чопорность.

Дам похватало. И какой же вечер без дам? Командир полка собрал со всего участка сестер милосердия. Говорят, даже «занял» всех хорошеньких у соседнего полка. Сестры, как могли, исполняли «обязанности» дам.

Подвыпившие офицеры напропалую ухаживали за сестрами и все время благодаря этому сбивались с английского тона.

Расторопные адъютанты экспромтом организовали «вечер английской поэзии и музыки».

Один из членов свиты английского полковника сел за рояль и мастерски исполнил какой-то шедевр модного английского композитора.

Завитый и припудренный адъютант полка с новеньким «Владимиром» на груди декламировал Шекспира на чистейшем английском языке.

Сестры и офицеры читали Байрона, Шелли, Оскара Уайльда, Мильтона. Играли и пели.

Артистам дружно аплодировали.

…Пили за здоровье английского короля.

Начались танцы.

Незаметно выбираюсь на веранду. Моя помощь в зале не нужна.

Очевидно, адъютант просто хотел оказать мне «любезность», приглашая меня в качестве переводчика.

С наслаждением вдыхаю в себя свежий воздух. В предутренней голубизне весеннего неба ярко сверкают лучистые звезды, безучастные к тому, что происходит на земле.

Где-то в направлении к востоку, как потревоженный зверь, глухо, настойчиво, грозно урчат пушки, ползут багряно-красные и желтые отвесы прожекторов.

В зале, одевая ночь, полковой оркестр наигрывает меланхолически-грустный и в то же время веселый английский «гимн»:

Далеко до Типперери, далеко. Расставаться с милой Мэри нелегко.

Сквозь вздохи музыки прорываются мелодичный звон разбиваемых бокалов и топот пьяных ног.

Ко мне подходит молоденькая сестра с растрепанными волосами.

– Почему вольнопер удрал из залы? Ему скучно? Да? Мне тоже скучно. Я сегодня пьяненькая и… дурная. Приласкайте меня немножко, и скука пройдет.

Она берет мою руку и тихо гладит ее своей теплой пухлой ладонью…

Мимо нас пробирается в сад высокий кавалергард с сестрой. Оба пошатываются. Он обнял ее за талию и вполголоса мурлычет какую-то песенку.

Спутница еще плотнее прижимается к нему и отвечает низким, приглушенным смехом. На лестнице он целует ее в губы долгим поцелуем и затем, подняв на руки, несет в кусты… Она притворно повизгивает и колотит его ладонью по шее.

Я сижу на веранде, ожидая солнечного восхода, и с грустью думаю, что вот в эти минуты, когда мы в залитом огнями и роскошно декорированном зале восторгались музыкой, снаряды несли кому-то неотвратимую, короткую и мучительную смерть. Те, которые попали сегодня в зону обстрела, уже никогда не услышат английских поэтов, никогда…

В разрушенном фольварке случайно нашел в груде мусора, перебитой посуды и мебели два томика «Войны и мира» Л. Толстого. Перечитываю в пятый раз.

Во всей мировой литературе нет ничего даже приблизительно равного этому произведению. Бессмысленность войны показана с бесподобным мастерством… Да, мы, Россия, можем гордиться Толстым.

Но почему же этот роман не вызвал у людей отвращения к войне?

Ведь воюем снова. Офицеры всех воюющих армий, министры всех воюющих и подстрекающих к войне государств, несомненно, читали Толстого, но это ничуть не изменило их взглядов на положение вещей.

И война современная в тысячи раз ужаснее той, которую описывал Толстой.

Последние месяцы меня преследовала надоедливая мысль: мне хотелось написать небольшой роман с анти-миллитаристической тенденцией. Я хотел вложить в свой роман все виденное и передуманное в окопах и походах…

Но сегодня эта мысль о сочинении нравоучительного романа как-то сразу выветрилась и, думаю, навсегда.

И погромче нас были витии, Да не сделали пользы пером. Дураков не убавим в России, А на умных тоску наведем.

Но Толстого читает не только Россия, его знает весь мир, он переведен на пятьдесят языков, в миллионах экземпляров гуляет его «Война и мир» по Европе, но не убавилось от этого число дураков ни в России, ни на Западе, ни на Востоке.

Дело, значит, не в пропаганде словом, а в силе, которая солому ломит. Толстой – Толстым, а война – войной.

* * *

Скука и роковая обреченность, нависшая над окопами, толкают людей, на странные действия.

Одни доходят до садизма и сутками добровольно сидят где-нибудь в бойнице, не спуская пальца с взведенного курка: чуть где покажется голова или рука немца – берут его на мушку и убивают. Такие типы есть в каждом батальоне.

Другие выкидывают веселые номера, сопряженные с громадным риском для себя.

Вчера ночью рядовой Малина ползком пробрался без ведома ротного к немецким окопам, привязал за их проволочные заграждения телефонный кабель.

Самое легкое прикосновение к проволоке приводит в действие сигнальные звонки.

Малина, идиотски улыбаясь и пыхтя от наслаждения, дергает кабель и производит в немецких окопах настоящий переполох. Ночь темная и ветреная. Немцы вообразили, что мы подобрались к их окопам и режем проволоку.

В небо метнулись дрожащие лучи прожекторов. Упали на землю, отыскивая затаившегося коварного врага. Отчетливо слышны свистки, топот ног, слова, команды.

Через минуту противник открывает ураганный огонь из всех своих пулеметов, бомбометов и винтовок. В слепой ярости бьет до самого рассвета, не давая нам заснуть.

Мы сидим неподвижно в блиндажах, посмеиваясь над наивностью противника.

– Надули!

Если близко от блиндажа падает бомба – с замиранием сердца ждем взрыва, высчитывая секунды, и каждый думает: «Не в этой ли бомбе моя смерть?»

Когда бомба, разрываясь, оставляет нас в живых, мы принимаемся ругать Малину, который растравил немца.

Чтобы скрыть следы своего «преступления», Малина выкинул конец кабеля за бруствер.

Но ротному кто-то сообщил по секрету. За ночь на участке батальона из строя выбыло пять человек убитыми и девять ранеными.

Говорят, что ротный, вызвав к себе в землянку Малину, несколькими ударами кулака раскровянил ему лицо.

Малина ходит с припухшей левой щекой и всем весело подмигивает:

– Знай нашинских, скопских.

Малина – герой теперь. К нему относятся с уважением. О нем будет знать вся дивизия.

* * *

На других фронтах начались отступления и наступления. Скоро очередь за нами.

Ждем приказа.

Немецкий аэроплан, подбитый нашей артиллерией, снизился в междуокопном пространстве и, трепыхнувшись несколько раз, подобно раненой птице, плотно приник к земле. Пилот и механик, пытавшиеся бежать, убиты нашими стрелками.

В течение недели этот аэроплан является центром внимания обеих воюющих сторон. О падении самолета в тот же час полетели соответствующие эстафеты по всем инстанциям.

Наши «начальники» дали строгий приказ: «Подбитый артиллерийским огнем аэроплан является трофеем, который во что бы то ни стало нужно «достать» и сдать «по назначению».

Но достать аэроплан, который находится на таком же расстоянии от наших окопов, как и от немецких, немножко труднее, чем написать приказ.

Немцы, вероятно, получили от своего начальства такое же задание.

И в течение недели ночью и днем только тем и занимаемся, что достаем подбитую птицу.

Немцы хотят привязать к самолету канат и утащить его к себе; мы напираем на этот же способ.

К самолету, вылезая из окоп, ползут по изуродованному полю одинокие фигуры смельчаков с канатами за поясным ремнем; ползут бесшумно, извиваясь как змеи, плотно прижимаясь к земле… На каждого смельчака из тысячи винтовок глядит смерть. Прежде, чем он успеет подползти к раненой птице и «насыпать ей соли на хвост», меткая пуля прибивает его к земле, и он сам становится «трофеем».

За неделю на подступах к самолету выросли горки наших и немецких трупов. Раненые отчаянно вопят, но помощи им подать нельзя. О них стараются не думать. Нужно выполнить приказ, остальное – необходимые «издержки производства».

От трупов ползет зловоние, которое отравляет каждую секунду существования.

Всем надоело нюхать гниль и трупную вонь. Командиры участков объявили «перемирие».

Стрельбу прекратили, разобрали трупы, унесли раненых.

К самолету спокойно подошли одновременно наш и немецкий солдаты с канатами в руках и привязали.

Был дан трехминутный срок.

Немцы потянули самолет к себе, мы – к себе.

Это было состязание в силе и ловкости. Тянули долго с переменным успехом.

Аэроплан, кряхтя и подпрыгивая, передвигался от наших окопов к немецким и обратно.

Наконец его разорвали. Немцам достался мотор, нам – крыло с помятым кузовом. Наше начальство и крылу радуется: «все же трофей».

За него кто-то получит повышение в чине, кто-то благодарность в приказе, кто-то попадет на страницы печати, кто-то получит блестящие побрякушки, именуемые крестиками «за храбрость» и орденами.

И за него же… легло больше ста человек безымянных русских и немецких солдат.

* * *

Немцы последнее время усиленно применяют удушливые газы. Кажется, предстоящая летняя кампания пройдет под знаком газовых волн и химических снарядов.

О газах у нас масса разговоров. И как везде и во всем – от безделья – к ним приплетается всякая чертовщина.

По окопам ползут фантастические слухи о каких-то баллонах, убивающих сразу целый корпус солдат.

И я вижу по глазам рассказчиков: в эти баллоны верят. Слухи сеют панику, деморализуют армию.

Нас усиленно тренируют на газовом деле. Знакомят с различными образцами масок, читают лекции.

На днях загоняли в масках «нюхать газы» в громадную брезентовую палатку.

Газовая станция-палатка внушала стрелкам суеверный ужас.

Входили в палатку с трясущимися руками, с дрожащей нижней челюстью.

– Заходи, заходи, – покрикивал фельдфебель. – Не в застенок идете, здесь все по науке налажено.

Не знаю, сколько минут мы пробыли в этой «пробирной» палатке. Казалось, очень долго.

Десять человек «занюхались» и упали в обморок. Их вынесли на руках. Одни неумело надели маски, у других они оказались прорванными, неисправными. А перед входом в палатку маски осматривали, и нашли, что все в порядке.

* * *

– Пошехонцы мы, – убежденно говорит молодой прапорщик Мулин, – шагая со мной рядом по ходу сообщения.

– В каком смысле, ваше благородие?

Мой вопрос остается без ответа.

– В трех соснах путаемся. Куда повернут наши оглобли, туда и попрем. А зачем? Для чего? Этого никто толком не знает – ни командир, ни солдаты. Где-то там, в высших сферах – завтра решат, что нам надо воевать не с Германией, а с Францией, повернут наши оглобли на французов, и мы двинемся без размышлений. Нет у нас ни цели, ни понимания смысла событий. И нет у нас ни злобы против немцев, ни любви к союзникам…

Желая подлить масла в огонь, я говорю:

– А вы внимательнее читайте газеты. Там все ясно.

Он останавливается полуоборотом ко мне. Закругленные глаза его искрятся злобой.

– Я совсем не читаю газет и вам не советую.

– Почему?

– Сплошное вранье! Глупость! Взяли тоже моду поносить немецкую культуру, технику, искусство, все. А кто шумит? Купчишки наши, биржевые шулера, инженеришки. Немцы этой касте действительно были опасными конкурентами.

Кричат о возрождении освободившейся от немецкого засилья промышленности.

А возьмите ручные гранаты русского изделия! Стоят они втрое дороже немецких, а поражаемость в тридцать раз меньше. Но все-таки свое. Как же не кичится? И так везде, во всем. Плакать бы надо от таких «успехов», а не радоваться.

* * *

Вывели на небольшую долину на опушке леса. Рассыпались в цепь.

С надветреной стороны пустили газы.

Очередной практический урок.

Лежим в масках и нюхаем.

Это напоминает восточную кофейню, где тысячи человек безмолвно, сосредоточенно тянут гашиш, опиум, нюхают кокаин.

Дышать в маске трудно. От напряжения стучит в висках и в груди, в затылке прыгает колющая страшная боль. Некоторые не выдерживают, сбрасывают маску и, не слушая команды, подгоняемые страхом смерти, бегут против ветра на бугор, где услужливые химики разложили свой смертоносный товар.

Но смерть быстрее людей.

Падают, не добегая до спасительного бугра. Судорожно царапают рыхлую землю скрюченными в предсмертной судороге пальцами. Жадно глотают раскрытыми ртами отравленный воздух.

Санитары в масках бегут на помощь. Мгновенно раскисшие тела качаются на походных носилках. Сквозь брызги слюны и кровавой пены с воспаленных губ слетают проклятия и дергающие за нервы стоны.

Ругают химиков за изобретенные газы и за плохо приспособленные противогазовые маски, ругают бога, ругают начальство.

* * *

Случайно попал в караул на дивизионную гауптвахту. Мрачная, вонючая, покрытая плесенью землянка. На пятидесяти квадратных саженях этой тюрьмы размещены пятьдесят восемь арестованных.

Босые, грязные, со спутанными волосами, истомленные голодом и отсутствием воздуха они всем своим видом кричат и протестуют против войны.

Кто они?

Мародеры, злостные дезертиры, социалисты, агитирующие в окопах против войны, просто «вольные» граждане, заподозренные в шпионаже.

Многих держат незаконно. С голодовкой не считаются. Прогулок не дают. Да и о каком законе может идти речь на фронте? Каждый командир полка на своем участке – царь, бог и законодатель. Он может засадить под замок в землянку сотню мирных жителей, может по одному подозрению в пособничестве врагу выжечь целую деревню, расстрелять десяток невинных людей, и никто не потребует у него отчета в этих поступках.

Оружие и сознание безнаказанности опьяняют людей. Умственные дегенераты, в мирное время беззаботно бренчавшие шпорами по скверам или стоявшие за прилавками, теперь, попав в прифронтовую полосу, возомнили себя Соломонами и проявляют уйму энергии в деле выискивания шпионов, изменников, заговорщиков. Вмешиваются решительно во все. Терроризуют мирное население. Плюют на этику, на право, на совесть, на здравый смысл…

* * *

Голод. Пайки все уменьшают.

Наши солдаты ходят побираться в близлежащие деревни. А деревни разграблены дотла, жители сами голодают. Женщины-матери и девушки-подростки отдаются за краюху хлеба, за котелок жесткой солдатской каши.

Артиллеристы и кавалеристы живут всегда в тылу. Обеспечены лучше, одеты чище, землянки у них аккуратненькие, с деревянными полами, с оконцами.

Пехотинцы завидуют им. Ходят к ним в гости, приносят кусочки темного подмоченного сахара, пригорелые ошметки каши, заплесневелые корочки хлеба, необглоданные кости.

И чем сильнее чувствуется недостаток продуктов и обмундирования, тем нахальнее и откровеннее идет воровство и хищение.

* * *

Утомление войной, кажется, лучше всего измеряется количеством пленных.

Наши уходят к немцам при всяком удобном случае целыми взводами.

Иногда, отправившись на разведку, команда убивает офицера, бросает оружие и, натолкнувшись на противника, сдается в плен.

Немцы в долгу не остаются. По всем прифронтовым дорогам плетутся вереницы пленных, сопровождаемые незначительным конвоем.

Особенно много идет в плен чехов, мадьяр, австрийцев, украинцев.

Самое комическое в этом закономерном пленении то, что каждую партию уставших от кровопролития, возненавидевших войну или природных трусов, добровольно пришедших в плен, наши командиры рассматривают как трофеи:

«После упорного боя захвачено в плен», пишут в донесениях. И за это получают награды, крестики, хвастают.

Чем больше я присматриваюсь к действиям военных профессионалов, к их жизни на фронте, к их психологии, тем сильнее я их ненавижу.

Война для известной части кадрового офицерства – это то же, что необыкновенный урожай для мужика, выпадающий раз в двадцать лет.

Мужик в такой год, естественно, чувствует себя героем, он на седьмом небе от счастья.

* * *

Самострелы утихли. «За неосторожное обращение с оружием, следствием коего явилось легкое ранение с повреждением; верхних конечностей, делающим потерпевшего не способным к военной службе», многих осудили на каторгу, многих расстреляли без суда.

Чтобы скрыть следы самострела, стрелки обертывали руку, в которую намерены были стрелять, мокрой портянкой.

Портянка предохраняет кожу от ожога и порохового налета.

И это расшифровали.

Теперь выдумали новый способ: калечат руки капсюлями ручных гранат.

Стоит только зажать капсюль в руке и стукнуть кулаком о твердое – легкий взрыв, и ладонь разлетается в куски; пальцы, державшие капсюль, трепыхаются на земле.

Перед каждым наступление выдают на руки по две гранаты с капсюлями.

И перед каждым наступлением из роты выбывает восемь-десять стрелков, искалеченных капсюлями.

Батальонный адъютант, разбирая гранату, ругал русских ученых:

– Хвастают «мы да мы», а ничего дельного изобрести не могут. Посмотрите на русскую гранату: ведь это не граната, а средство для освобождения от военной службы. Еще два года войны – и все наши солдаты будут беспалыми… И судить их за это нельзя. А попробуйте вы ранить себя немецкой или английской гранатой…

* * *

Третий день подряд отбиваем немецкие атаки. Осатанелое солнце так некстати обдает нас снопами испепеляющего зноя.

Воды под рукой нет, а хочется смертельно пить. Курева тоже нет.

Немцы, как всегда, параллельно с атаками ведут усиленный обстрел нашего тыла.

Третья линия на этот раз пострадала не менее первой. Ее сравняли с землей. Все телефоны, связывающие нас со штабами, оборваны.

Шесть раз подбегали скованные железной дисциплиной загорелые усатые люди к нашим окопам и изрешеченные, смятые огнем пулеметов и винтовок шесть раз они откатывались обратно, устилая трупами каждую пядь земли.

Раненые, забыв дисциплину и всякие понятия о чести родины, мундира, громко шлют кому-то проклятия.

Кого проклинают?

Нас? Своих командиров? Правительство?

Вероятно, всех. Все виноваты.

Живые уходят в свои окопы.

Раненые в междуокопном пространстве зовут на помощь своих друзей, зовут и врагов, но ни те, ни другие не идут их подбирать…

И вот уже третьи сутки тяжело раненые лежат перед нашими окопами рядом с убитыми, с разлагающимися и гниющими мешками мяса. Эту картину я вижу на фронте не впервые, но она всегда производит одинаково кошмарное впечатление.

Прапорщик Горбоносов, нежный, впечатлительный юноша, только что прибывший из училища в шестую роту, надел маску, чтобы спастись от трупного запаха. Над ним смеются и офицеры, и солдаты, хотя сами поминутно сплевывают и ругаются матом в знак протеста против того же трупного запаха.

Очевидно, матерщина предохраняет от заразы не хуже маски.

* * *

Когда немцы, обессиленные атаками, смолкли, мы получили запоздавший приказ: «Приготовиться к контратаке».

За три дня беспрерывной пальбы и нервного напряжения мы устали, вероятно, не меньше немцев, которые нас атаковали.

Новички бодрятся, улыбаются. В грубых шутках стараются утомить надвигающуюся на сознание жуть предстоящего «дела».

«Старики» держатся спокойнее.

Но движения людей, не спавших три ночи, вялы, угловаты, насильственны. Люди напоминают лунатиков. Кажется, все плюнут на распоряжение начальства, упадут на землю и заснут долгим безмятежным умиротворящим сном, подложив под голову грязную скатку шинели.

Взводные механически пересчитывают людей, приводят в боевую готовность взводы, инструктируют отделенных стрелков, но делают это без подъема, как давно опостылевшее, никому не нужное дело.

На лицах взводных та же апатия ко всему предстоящему, что и у рядовых стрелков.

* * *

Атаковали немцев в течение целого дня с таким же успехом, как они нас в предыдущий день.

Только немцы за три дня потеряли меньше людей, чем мы за один день. В этом вся разница.

Уцелевший каким-то чудом Хрущов, показывая мне продырявленную фуражку, шутит:

– Мы, русские, не чета немцам: натура у нас широкая, от того и больше полегло наших.

Кто-то возражает ему:

– Какая, батенька, натура: просто немцы немного умнее нас и лучше вооружены. В этом весь секрет.

Если мне, как участнику только-что закончившегося боя, предложат сейчас написать хотя бы схематическую картину его – не смогу. И ни один из участников не сделает этого.

Дать реальную, фотографически верную картину невозможно.

Мысли придавлены чем-то бесформенным и тяжелым. Некогда думать, осмысливать ход вещей.

Я совершенно не видел или уже забыл, что делалось вокруг меня.

Помню, как во сне, что бежали вперед, не ощущая под ногами земли, и дико орали. Падали под свинцовый хохот пулеметов в ямы, хоронились за теплые, сочившиеся кровью трупы только что павших товарищей; когда пулеметчик менял ленту, вставали и с криком бежали вперед.

Выпученные от ужаса глаза засыпало взбитой землей, дымом, они слипались от адской усталости; хотелось спать.

Мы добежали до самой проволоки. Рвали ее руками, сбивали прикладами. Резали ножницами, точно хотели выместить на этой проволоке свои обиды и муки.

Проволока лопалась от напора навалившихся на нее с остервенением и животным ревом тел, тонко звенела и выла.

– Ууу! Ааа! Ооо!..

А со стороны противника медленно наползало серозеленое полукольцо.

Все ближе и ближе злобное харканье, прерывистый грохот пулеметных раскатов и частые нервные вздохи винтовок.

Огненный град свинца и железа с гулким рокотанием стелется по самой земле, испепеляя все движущееся и живое.

Сколько времени мы пробыли у заграждения? Не помню, не знаю. Может быть, прошли секунды, может быть, минуты.

Но скоро у проволоки образовались настилы пробуравленных, искромсанных тел…

Немцы незаметно выросли по ту сторону проволоки. Они расстреливали нас в упор, но мы, увлеченные истязанием заграждений, не обращали внимания на пули. В эти минуты мы впали в идиотизм.

Отступили тогда, когда немецкая артиллерия ударила шрапнелью в лоб, поражая своих и наших.

Кончился бой.

Перед последней атакой, пользуясь попутным ветром, немцы пустили газы… Отравили раненых – наших и своих.

Шинели и гимнастерки от газов покрылись желтым налетом.

Медные пуговицы позеленели.

Сиротливо свернулась и поблекла кудрявая листва на кустах и деревьях.

Мертво и жутко.

Все кругом тщательно вылизала своим прокаженным языком «матушка-смерть».

Вот когда начинается настоящая война!

Вильгельм сказал:

– Войну выиграет тот, у кого крепче нервы.

Нервы у офицеров и химиков, пустивших газы на раненых, в том числе на своих, надо полагать, крепкие…

Да нервы ли это? Может быть, просто помешательство? Ведь можно же сойти с ума за последние три дня.

Вчера кто-то в немецких окопах пел петухом.

А многие из наших состарились и поседели на моих глазах.

Тупоумный стрелок Маврин, по прозвищу Чурилко-Объедало, радостно говорит:

– Ох, поедим теперича, робя. Продухты выписаны на эти дни на весь полк, а много ли народу осталось?..

Маврин от удовольствия сладострастно прищелкивает языком.

Нас миллионы. И стоит только нам захотеть, чтобы войны не было, и ее не будет в тот же день.

Ведь стоит только повернуть оружие против тех, кто нас натравляет друг на друга, и конец этому омерзительному кровавому делу.

Их, наших министров, генералов, попов и просто патриотов – поставщиков и ростовщиков, нагревающих руки в крови народа, даже убивать не надо, даже руки пачкать о них не надо. Стоит нам, миллионам, массе вооруженных людей только цыкнуть на них погрознее, и вся их спесь испарится в одну секунду.

Стоит только дерзнуть…

Но мы не дерзаем. Нам недостает самого важного – организации.

* * *

Утро ясное и звонкое.

Небо, казавшееся вчера в черных провалах взрывов и земляных столбов таким озлобленно-суровым и мрачным, сегодня вольно и радостно сверкает любовным, несказанно-пленительным розовым отливом.

Сладко дремлет остывшая за ночь земля. С тихим, еле уловимым хрустом распрямляются примятые травы и цветы.

В кустах, как в доброе мирное время, наяривают звонкоголосые птахи, приветствуя наступающий день.

Хороним павших товарищей.

Из прибывшего накануне в наш полк пополнения почти ничего не осталось.

Все эти рослые, мускулистые, веселые парни превратились в обезображенные, неузнаваемые куски мяса.

Многие упали грудью на проволоку, и подрезанные на ней пулеметным огнем висят сплошной темно-бурой лентой. Издали их никак нельзя принять за трупы. Кажется, что кто-то развесил на проволоку сушить половики или цветное белье.

Ветер раскачивает тела, и обильно смоченная кровью проволока скрипит, звенит и стонет, содрогаясь от совершающегося кругом злодейства.

Сколько товарищей выбыло из жизни! И пораженцы, и оборонцы – все лежат рядышком, скрючившись на земле, все висят на одной проволоке.

Они ушли – и нет для них возврата.

От них остался только ряд имен.

Но и имена их будут скоро-скоро всеми забыты. Только матери-старушки изредка где-нибудь будут вспоминать свое безвременно утерянное детище.

* * *

Трупы закопали слишком мелко.

Все были переутомлены, не хотелось копать могилы, таскать землю на курган.

Земля на могилах осела и провалилась. В провалах выглядывают отвратительные, облезлые, кишащие могильными червями черепа… Выставились синие костяшки ног, рук, оскалы зубов…

Когда ветер дует в нашу сторону, нет сил терпеть: мы задыхаемся от зловония. Зловоние убивает не только аппетит, но и сон. Когда ветер дует в сторону «колбасников», наши стрелки подпрыгивают от радости. Эгоизм здесь проявляется без стеснения.

* * *

Отступаем. Скорость отступления измеряется резвостью наших ног и напором немецкой армии.

На мостах и переправах, на узких шоссе, пересекающих болота, давка, драки. В моменты паники командиры отдельных частей превращаются в средневековых феодальных князьков и не подчиняются никаким инструкциям.

Многие ушли в плен, воспользовавшись суматохой. Самое комичное, что видел я на этом перевале, – «отступление» двух священников.

Офицеры бросили их на произвол судьбы. Они упросили проезжавшего кашевара вывезти их из линии «огня». Кашевар усадил одного огромного рыжего священника на спину запряженной в походную кухню лошади, а другого в самую кухню, где еще были остатки супа.

С таким комфортом служители культа скакали сломя голову сорок верст.

Загнанная обозная кляча упала за полверсты до назначенного бивака.

Рыжий батюшка, восседавший верхом, долго растирал, лежа на траве, живот и ноги.

– Кишки у него, слышь, переболтало, потому без седла ехал, – острили солдаты, обступившие его со всех сторон.

Другой священник вылез из кухни в самом непрезентабельном виде: все одеяние его и густые роскошные, цвета яровой соломы волосы были обильно смочены остатками супа, в бороде бирюзой понатыкана крупа. Суп на рытвинах плескался в кухне и обдавал его с головы до пят. А остановиться и вычерпать злополучный суп под огнем противника некогда. Перепуганный кашевар гнал, что есть мочи.

Кашевара батальонный лично благодарил за «геройский подвиг» и обещал представить к «Георгию».

* * *

В тыловых учреждениях и организациях появились драматические, балетные, оперные и цирковые труппы, хоровые капеллы, струнные оркестры.

Это «соль земли» – российская интеллигенция – спасает Отечество. Вокруг штабов и тыловых частей в прифронтовой полосе настоящие ярмарки.

Все актеры академических и анемических театров, подлежащие по своему возрасту мобилизации, и просто интеллигенты, не имеющие ни голоса, ни слуха, не умеющие ходить по сцене, превратились в военных актеров. Боязнь попасть в окопы у этих людей настолько сильна, что они выдумывают всяческие театральные комбинации, чтобы окопаться там, где не свистят пули.

Они из кожи лезут, доказывая, что искусство – подлинное, святое искусство, носителями которого они являются лучшее средство для поддержания духа доблестной русской армии. Они клянутся всеми святыми, что без театра не может и не должен существовать ни один тыловой полк, ни один уважающий себя штаб.

Подличают, дают взятки деньгами, телом своих жен и любовниц, чтобы только спастись от серой шинели, от походного мешка и от первой линии.

А закончится война – все эти слюнтяи, шкурники, подхалимы, все эти многоликие Добчинские и Бобчинские мещанства нашей эпохи десятки лет будут хвастать своими подвигами и будут рассказывать военные анекдоты, вывезенные с «поля брани»…

«И мы пахали».

* * *

Приехал из отпуска ефрейтор Глоба.

Давал нам «интервью».

– Кончится война, братцы, хуч домой не вертайся. Такое расстройство жизни пошло.

Коней хороших отобрали в казну.

Коров тоже отбирают…

Бабы и девки с ума посходили. Отдаются направо и налево.

Все равно, говорят, пропадать: мужиков перебьют на войне всех до единого.

Девки на инвалидов, на стариков лезут, снохачество развелось в каждой деревне.

Солдаткам старшина из волости пленных австрийцев дает для работы. Австриец днем пашет, а ночью солдатке ребят делает. Гуляют сподряд шельмы; брюхатые ходят и никаких не признают… Австрийцы жирные, отъелись у наших баб. Последнее им отдают. Девки дерутся из-за пленных.

Богатые мужики от войны на заводах в городу спасаются, на оборону работают. Лошадей у богатеев не взяли, откупились взятками. Дохтура и фершала – все берут, кто вареным, кто жареным, кто сырым. Весь народ с ума сошел.

Солдаты слушали Глобу, опустив глаза, и трудно было сказать, о чем думают.

Ночевали в полуразрушенном местечке. Оно было когда-то богатым. Об этом свидетельствует и грандиозная церковь, и не один десяток солидных домов с большими фруктовыми садами. Но теперь в нем ничего нельзя купить. Оно несколько раз в течение войны попадало под обстрел, переходило из рук в руки. Разрушали и грабили обе армии.

Наше отделение разместилось у одинокого помещика, пана Згуро. Он – что-то среднее между чехом и поляком, но тяготеет к Польше. Его семья, состоящая из жены и двух дочерей, более года тому назад эвакуировалась в Россию.

Он остался в своем гнезде с кривым угрюмым работником и со старухой-кухаркой, чтобы охранять имущество и сад. И в его просторном разграбленном войсками доме царят тяжелая скука и пустота.

Офицеры не любят останавливаться на постой в домах, где нет молодых женщин.

Дом Згуро остался нам.

Хозяин угостил нас прошлогодней, уже проросшей картошкой и сушеными яблоками. Яблоки – единственное, что уцелело от грабежа. В буфете у него нет ни одной серебряной ложки.

Згуро, по его словам, вначале войны был ярым патриотом. Теперь он «разочаровался» в войне и озлоблен на всех людей вообще.

* * *

Двенадцать часов ночи. Прощаюсь с хозяином. Мир не хочется спать. В комнатах душно.

С разрешения хозяина отправляюсь погулять в его саду.

Полная луна заливает сад сверкающим синим сиянием.

Кроны пахучих яблонь качаются в ленивых зигзагах феерической дымки, поднимающейся от земли.

Местечко спит. Смолк солдатский гомон. Только в редких окнах еще мерцают запоздалые огоньки.

В соседнем помещичьем доме, где остановились офицеры первого батальона, не спят. Кто-то, должно быть, пьяный, однообразно тренькает на пианино. Разбитый инструмент под неопытной рукой музыканта издает неприятные харкающие звуки. Согласованный стрекот кузнечиков рядом с ним кажется божественной музыкой.

Я, опустившись на траву, вытягиваюсь, закрываю глаза и ощущаю во всем теле радостное успокоение.

В отдыхающем мозгу слабо маячат пережитые и воображаемые видения.

В соседнем саду послышались густые мужские голоса, заглушаемые волнующим смехом женщин.

Кто-то, отчаянно фальшивя, запел испанскую серенаду. Гитара аккомпанирует.

В одно из отверстий плетня пролезла парочка и, нежно воркуя, направилась в мою сторону.

Девушка, высокая и стройная, в белом платье с открытой головой. Фигура ее спутника кажется мне знакомой, но лицо остается в тени, и я не могу хорошенько разглядеть его.

Шагах в десяти от меня они остановились. Тела их изогнулись и слились в одно… Прозвучал приглушенно поцелуй.

– Сядем здесь, панна Зося, – просительно говорит мужчина.

– Хорошо, сядем, – отвечает просто девушка. – Только дайте честное слово, что не будете безобразничать.

– Даю, – радостно бормочет мужчина, увлекая девушку с собой на траву.

Хочу встать и уйти, но какое-то странно болезненное любопытство, нахлынувшее вдруг, приковывает к месту, и я остаюсь.

– Почему вы с сестрой не эвакуировались отсюда, панна Зося? – спрашивает мужчина.

– Зачем? – наивно и лукаво бросает она.

– Как зачем? Мало ли что может случиться? Сегодня здесь мы, завтра немцы.

– Немцы с женщинами не воюют, – тем же тоном отвечает девушка.

– Да, но вы сами понимаете, панна Зося, что такой хорошенькой женщине, как вы, не совсем безопасно… Вы знаете, немцы, они…

– Пустяки! – уверенно восклицает девушка. – Немцы были у нас три раза, наш дом был занят офицерами. Они держали себя настоящие рыцари. Они сделали много ценных подарков мне и сестре Зизи.

– За что? – в голосе мужчины нотки подозрения.

– Как за что? – удивляется девушка. – Вы же сами сто раз называли меня и хорошенькой, и пикантной. Разве хорошенькая женщина не имеет права на особенное внимание со стороны мужчины.

– Простите, но я хотел лишь сказать…

– Не прощаю! – сказала девушка и, засмеявшись чему-то, ударила кавалера ладонью руки.

– Какие у вас чудесные руки, панна Зося! Мне хочется их без конца целовать, целовать…

– Поцелуйте, пожалуйста.

– Я в вас влюблен, панна Зося.

– Ого, как быстро!

– Да, да, панна Зося.

– Но мы… с вами только сегодня впервые встретились.

– Ничего не значит. Жизнь так коротка, панна Зося. Нужно спешить. Нужно брать от жизни все, что она дает нам прекрасного.

– Ишь вы, какой философ, – мечтательно проговорила девушка и опять чему-то тихо засмеялась.

– Чему вы смеетесь, Зося?

– Так. Просто мне весело. Скажите, вы на каждом ночлеге так быстро влюбляетесь?

– Что вы, панна Зося? Помилуйте. Как вам не стыдно подозревать меня в подобном донжуанстве… Вот в наказание за это я вас поцелую…

Он притягивает ее к себе, звонко чмокая и сопя, целует долгим поцелуем.

Тьма накрывает их тела.

Разговор смолк.

Я поднимаюсь с земли и направляюсь к калитке.

Навстречу мне идет еще пара «влюбленных».

Они подозрительно оглядывают меня и, плотно прижавшись друг к другу, точно скованные цепями каторжника, проходят в глубь сада.

В темных прогалах деревьев уже пламенеют шафранно-красные блики утренней зари.

Чист и прозрачен молочный воздух, освободившийся от удушливого зноя и крепко пропитанный запахом цветущих яблонь.

В синем полотне неба встревоженно курлыкают журавли. Я иду спать.

* * *

В хату вбегает вестовой ротного и радостно кричит:

– Братцы! Война скоро закончится!

Все встрепенулись, как на пружинах.

– Кто сказал?

– Откуда знаешь?

Распуская сияние улыбки по своему лунообразному лицу, вестовой продолжает:

– Кыргызья пригнали сюда, окопы рыть будут, лес таскать; русского народу не хватат больше, некого брать в деревнях, все года забраты. Ясно, войне конец.

Разочарованно машем рукой и идем на улицу смотреть «кыргызье».

К нам действительно пригнали на окопные работы подданных из среднеазиатской России.

Солдаты обступили «восточных человеков» и оживленно разговаривают при помощи языка и мимики.

Важный толстый сарт, опустившись на коленки и подобрав полы длинного цветного халата, мочится. Солдаты, глядя на него, надрываются от хохота:

– Не умеешь по-русски, Абзей?

«Восточные человеки» степенно оглядывают солдат ленивыми грустными глазами.

* * *

Какой-то «прапорщик юный» из пятнадцатой роты поссорился из-за женщины с проезжим ротмистром Н-ского кавалерийского полка и вызвал его на дуэль.

Дуэль состоялась за околицей. Стреляли из наганов на расстоянии двадцати шагов. Дама сердца, послужившая яблоком раздора между двумя воинами, присутствовала тут же.

Прапорщик первым выстрелом убил ротмистра наповал.

Ротмистр, оказывается, был заслуженным боевым офицером. Дважды ранен в боях и ни разу не эвакуировался далее дивизионного госпиталя. Награжден «Владимиром».

Теперь вопрос о дуэли дебатируется в каждой роте.

Угреватый поручик в синем френче убеждает капитана Хрущев:

– Раз вышла ссора – дуэль была необходима.

– К черту дуэль, – резко кричит обычно спокойный Хрущов. – Вызовет меня какой-нибудь дурак, мальчишка, которому просто ж… выдрать ремнем нужно, а я, чтобы не показаться трусом, должен с ним стреляться. Благодарю покорно! К черту дикарей! К черту дикарскую мораль, согласно которой из-за бабьей юбки убивают на дуэли лучшего офицера.

* * *

Командир полка собрал всех вольноопределяющихся и тоном, не допускающим возражений, угрюмо сказал:

– Ну, господа, довольно вам дурака валять. Все вы, имея среднее или высшее образование, в силу разных причин не попали – не захотели попасть – в военные училища и остались рядовыми.

Нашей родине предстоит еще много тяжких испытаний. Требуется неимоверное напряжение и строжайшая экономия всех живых сил, культурных сил в особенности.

У нас не хватает старшего и младшего командного состава. На время зимнего стояния мы решили открыть при полках фронтовые учебные команды.

Всех вас я назначаю в нашу учебную команду в качестве курсантов. Срок обучения – пять месяцев.

Мы грустно переглядываемся. Многим эта перспектива не улыбалась.

Сделав передышку, генерал закончил:

– Надеюсь, господа, что из вас выйдут отличные боевые унтер-офицеры. Желаю вам успеха. Можете идти.

И вот мы в команде. Граве, Анчишкин, Воронцов и вся остальная братия.

Стоим в деревеньке на расстоянии десятка верст от полка.

Дисциплина в команде такая же, как в запасных батальонах петроградского гарнизона.

Взводный Трофимчук, зачисляя меня в свой список, счел долгом прочесть нотацию. Ввел в «курс».

– У меня, брат, забудь, что ты есть вольнопер. У меня здеся все равны. Буду тебе гонять, дондеже песок не посыпется. А ежели проштрафишься, непокорность проявлять будешь – изобью шомполом. Изобью – и жаловаться тебе некуда: здесь не Петроград.

* * *

Два года с лишним войны, и ничему не научились. Консерватизм и рутина не сдвинулись ни на йоту.

В команде бездушная муштра, зубрежка, зуботычины. И ни одного живого, дельного слова.

Взводные на строевых занятиях ходят со стеками или с шомполами.

Бьют солдат походя.

На уроках словесности в низеньких хатах, где неудобно оперировать шомполом, дерут за уши.

Философия у взводных замечательная:

– Нас еще не так драли.

Это же самое, помнится, слышал я в Петрограде.

Месяц, как я в команде, и, откровенно говоря, ничему не научился. Наоборот, чувствую, что поглупел.

И как эта армия еще держится? Чем она жива? Неужели одним мордобоем?

* * *

Циркулируют упорные слухи о разрыве дипломатических сношений между Американскими Соединенными Штатами и Германией.

Офицеры и рядовые стрелки возлагают на Америку надежды.

Денщик взводного Платошка вчера ораторствовал:

– Как только Америка подымется, немцам каюк! Сразу войне конец и нам всем бессрочный отпуск по домам.

– Ну, ты не ври, добрый молодец, – подзадорил Платошку добродушный парень с пепельными волосами.

– Чего не ври! Американцы, как господа офицеры сказывают, богатеющий народ в мире. Всех богаче. Опять же техника у них. В песок сотрут. Это не то, что наша армия – на трех стрелков одна винтовка. Жди, когда товарища твоего убьют, а пока иди в атаку с саперной лопаточкой.

Платошке сочувственно улыбаются.

Воевать чертовски надоело. Первые годы войны надеялись на бога, на Егория храброго, на Илью-пророка, на деву Марию, на англичан, на французов, даже на румын. Но никто не помог. Вера в бога сейчас утеряна.

Французы и англичане все время стараются выехать на русской армии.

Румыния, сунувшаяся «спасать» Россию, получила от немцев такую взбучку, что от нее ничего не осталось кроме названия.

Ввяжется ли Америка в войну?

Если ввяжется, то спасет ли?

* * *

На уроке словесности взводный развертывает перед нами газету и вслух читает описание трогательной истории «об утерянном и возвращенном» знамени одного из русских полков.

Во время памятного разгрома самсоновской группы в Восточной Пруссии в 1914 году отважная – конечно, патриотка – сестра милосердия случайно подобрала на поле брани (конечно, в немецком тылу) брошенное в суматохе знамя русского полка.

Спрятав знамя себе в панталоны, сестра пошла в немецкий плен и так путешествовала с ним около года по всей Германии, пока не была отпущена в Россию благодаря известному соглашению.

И вот теперь о ней кричит вся Россия, военные льют за ее здоровье, священники возносят за нее молитвы, журналисты называют ее русской Жанной Д’Арк.

– Поняли? – спросил взводный, окончив чтение.

На нас эта история не произвела того впечатления, на которое рассчитывало начальство.

– Так точно, – гаркнул натужно одинокий голос. Остальные молчали.

– А ну-ка, Болдырев, расскажи, что понял? – говорит взводный.

Болдырев, самый неуклюжий и малограмотный из всей команды, испуганно мигает косыми монгольскими глазами, не зная, как реагировать на это слишком сложное событие.

– Ну, – грозно рычит взводный, топорща тараканьи усы.

Болдырев кряхтит и решается.

– Так точно, господин взводный, по-моему все это баловство одно, дурость бабская. Кому это знамя нужно теперь? Тряпица старая, на портянки не годна… Сгнила, поди. Все равно новое делать надо.

Изумление на лице взводного борется с гневом. Гнев одерживает верх. Грозно хмурятся брови.

– Вот дурак! Вот дурак! Да пойми ты, скотина безрогая, что знамя-то – хоругвь, святыня, а не просто тряпка!

– Какая уж теперь святыня! – упрямо бормочет покрасневший Болдырев. – Год целый у бабы промеж ног болталась…

Не выдерживаем и безудержно хохочем…

Взводный целый час гонял нас гусиным шагом.

Вытягивая шеи, мы точно попугаи под каждый шаг злобно бубним:

– Знамя есть священная хоругвь…

Нашли два старых, брошенных беженцами зеркала, соорудили стеклограф. Валики для прокатки смастерили сами. Реактивы и чернила достали в штабе дивизии через знакомого писаря.

Нас маленькая сплоченная группа, остальные курсанты команды ничего не знают.

Теперь можем сами печатать. Радуемся точно дети, которым подарили оригинальную игрушку.

Перепечатали на курительной бумаге несколько старых прокламаций против войны, полученных мной с посылками из Москвы. Распространили среди своих и через обозников в соседних полках.

Воронцов предложил напечатать что-нибудь свое о местных настроениях и фактах. Я составил маленькую листовку «на злобу дня».

Оттиснули сто экземпляров. Мучились целую ночь. Никак не проявлялся текст. Ужасно капризная вещь этот стеклограф: то передержишь, то недодержишь… Получаются плешины, мазня…

Двое работали, один стоял «на стреме» у дверей.

Листовка пошла по рукам, и так приятно наблюдать вызванное ею оживление в нашей среде. Непосвященные таращат глаза, как бараны.

Одну листовку ночью наклеили на кузов походной кухни, другую на дверь халупы, где квартирует начальник учебной команды.

* * *

Из всей команды только я один играю сносно в шахматы. Начальник команды, зная это, изредка приглашает меня к себе сыграть партию.

Сегодня, сидя со мной за шахматной доской, он неожиданно говорит:

– Вы знаете, у нас пошаливают. Прокламашки появились… Да, да, на дверь мне прилепили даже, мерзавцы!

Меня передергивает. Я чувствую, что предательски краснею, и низко нагибаю голову над столом.

– Мне сдается, что печатают их где-то здесь, поблизости. Вы не слыхали от солдат?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, – говорю я, делая на доске глупейший ход. Правая нога под столом дрыгает в нервной дрожи.

Партию я проиграл.

* * *

Ночью выпал глубокий снег.

Низенькие хатки утопают в голубых гребнях сугробов.

Хлопьями пушистой марли окутаны деревья.

Ходили на тактические занятия и вернулись измученные до крайнего предела.

Многие, отказавшись от ужина, сразу валятся на лавки, на пол и засыпают, как опоенные снотворным зельем.

Взводный, помещавшийся в нашей хате, выходит из-за перегородки и, выкатив круглые, как луковицы, зеленые глаза, говорит:

– Хлопцы! Воды!

За водой мы ходили к речке, за полкилометра от деревни. На улице метель, и, главное, все дьявольски устали. Воду можно занять у хозяйки.

Молча переглядываемся друг с другом, ожидая, что кто-нибудь, наконец, скажет:

«Я иду, братцы!»

Но среди нас нет ни Бобчинских, ни Добчинских. Все молчат. Минута молчания кажется вечностью. Взводный, кривя челюсть и захлебываясь, кричит:

– Взвод! За водой бегом марш!

Собрали все отделения, расквартированные в других хатах, которые никакого отношения к этому инциденту не имели.

Но в армии существует в некотором роде круговая порука: все за одного и один за всех.

И мы, шестьдесят человек, привыкших беспрекословно исполнять слова команды, строимся в две шеренги, бегом трусим к реке. Подул резкий ветер, взметая свежевыпавший снег. Поземка режет лицо, кидает в глаза хлопьями пушистого снега, пронизывает до костей.

С трудом поднимаем простуженные, обмороженные, сбитые ноги. Плетьми висят вдоль тела одеревенелые руки.

Один только впереди бегущий держит в руках ведро. Пятьдесят девять человек – порожняком.

А сбоку, высунув язык, бежит горбоносый, сутулый, похожий на крымскую борзую отделенный Яшма, по прозвищу Мандрило, и злобно шипит:

– В ногу! В ногу! Я вас до реки двадцать раз сгоняю! Службу не знаете!.. Ать-два! Ать-два!..

И когда мы берем ногу, отделенный Яшма подает новую команду:

– Кричите: «Взводный хочет умываться».

И мы кричим до самой реки. Кричим рупором шестидесяти молодых глоток с отчаянием и злобой в голосе.

Яшма входит в азарт и, ухмыляясь, вопит:

– Громчи! Не чую! Громчи, собачьи дети! До полуночи гонять буду!

И опять навстречу метели, снежным хлопьям, ветру, нахлебываясь в сугробах снега, шестьдесят глоток ритмически («громчи») выкрикивают:

– Взводный хо-чит умы-вать-ся!!!

Навстречу с ведрами воды идут бабы и девчата. Таращат на нас глаза.

Провожают удивленными возгласами.

Наверное, считают нас сумасшедшими.

Шестьдесят человек, с одним ведром за водой…

* * *

Ночь. В хате тишина, нарушаемая мерным храпом простуженных людей.

Кто-то изредка бредит со сна.

Лежу и думаю о вчерашнем «коллективном» хождении за водой.

Вчера меня разбирал смех. Сегодня настроение изменилось. Мне кажется, что меня всенародно раздели догола и выпороли без всякой вины.

Один голос, суровый и мстительный, шепчет мне в ухо: «Встань, возьми оружие и убей взводного. Отомсти за свой позор и позор своих товарищей. Не бойся! Выстрел твой прозвучит громко и призывно, как выстрел Каракозова. Может быть, ты получишь каторгу, может быть, тебя расстреляют. Но разве жизнь твоя лучше каторга? Да и может ли испугать тебя расстрел?

Ведь все равно ты не уйдешь живым с фронта? Ты будешь убит не сегодня – завтра. Чем ты рискуешь? Впереди гибель. Так умри хоть с треском по крайней мере. Дерзни!»

А другой голос, гаденький и трусливый, как провокатор, шепчет:

«Идиот! Ты этим ничего не достигнешь. Ты убьешь взводного, но разве завтра на его месте не будет такой же грубый солдафон? Ничего не изменится. Имя твое забудут через пару дней.

Народовольцы убили царя, но разве деспотизм от этого ослабел? Разве Александр III не был большим реакционером, чем Александр II? Террористический акт даже против царя – буря в стакане воды…»

* * *

Окаянные, серые дни.

Булыжником оседают в сознании и не забудутся никогда.

Томительные зимние ночи в нетопленных халупах без освещения.

Фунт хлеба, ложка сухой гречневой каши, четверть котелка жидкого супа из фасоли или гороха.

Шесть золотников сахарного песку.

Дело с посылками совсем расстроилось.

Посылка из Москвы идет пять-шесть месяцев.

Купить у жителей нечего, сами побираются. Голод сжимает армию железной перчаткой.

Нет сил терпеть и страдать.

* * *

Боев нет. Идет перестрелка впустую. Из окоп ежедневно везут мимо нас много больных и сумасшедших. Говорят: среди последних есть симулянты.

Холодов больших нет – масса обмороженных.

Это наводит на размышления.

Вполне серьезные и нормальные люди, переутомленные войной, одевают сапоги без портянок, чтобы отморозить пальцы и уйти из окопов в лазарет.

Георгиевский кавалер Пупков рассказывал, что в первом батальоне солдаты наливают в сапоги воду, насыпают снег и затем всовывают туда ногу. Чтобы заморозить получше, держат по несколько часов.

Подошва ноги примерзает к подметке.

Разуваясь, оставляют в сапоге клочья содранного мяса и кожи.

* * *

По ночам часто снятся обрубки ног. Я их видел в санитарных вагонах и лазаретах.

Много, много обрубков.

Во сне я хожу по опустевшим улицам большого города, по цветущей зеленью долине и всюду по бокам вижу оголенные, выставленные бесстыдно напоказ отвратительные культяпки с незарубцевавшимися кровоточащими ранами…

Сквозь неумело наложенные швы сочится желтобурый гной, который грозит затопить все окружающее. Иногда, убегая от этих кошмарных видений, я просыпаюсь среди ночи с громким криком.

Мой сосед, кубанец Горбулин, дружески толкает меня в бок:

– Опять тебя заломало?! Прими брому.

Я иду принимать двойную порцию лекарства. Пальцы прыгают, стучат зубы в какой-то непонятной дрожи. В зеркало бы взглянуть на себя.

Засыпая, снова вижу обрубки ног, окровавленные, истерзанные людские туши, сплющенные головы. Все это шевелится и угрожает мне…