Иван, Кощеев сын

Арбенин Константин Юрьевич

Часть вторая

 

 

 

13. Таможня

Часть другая — а сказка-то всё та же, всё те же в ней герои! А скоро и дополнительные прибавятся. Совсем немного Ивану и Горшене до новых приключений осталось — одна верста да семь саженей пешим ходом. Однако пока ещё эта другая часть не началась, а только изготовилась и собирается с духом. Поэтому образовалась в нашей истории пограничная, так сказать, ситуация — надобно и её прожить. Итак, на чём мы там остановились?

— Ну вот, — говорит Горшеня, — мы и в Человечьем царстве. Здесь нам бояться нечего, здесь все вокруг свои — прямоходячие, как говорится, люди.

И только сказал, как из-за кустов окрик слышится — вполне человеческий:

— Стой, кто идёт?

— Свои, — говорит Горшеня, останавливаясь, — человекообразные!

И ждёт, кто к нему из кустов вылезет — разбойник лихой либо порядочный какой бродяга. Ни по вопросу, ни по голосу этого не разберёшь: у нас, у людей, такие вопросы кто угодно задавать может — и хороший человек, и записной мерзавец; да и хрипотца с присвистом сама по себе ещё ни на какие морально-душевные качества не указывает.

И вот выходит из кустов небритый расхристанный мужик без картуза, к губе цигарка прикрепилась, в руках ружьишко дребезжит, к армяку в районе сердца прицеплен начищенный кругляк — не то медалька, не то рубль юбилейный. Лицо у мужика ехидное, нос совочком. Шествует он эдаким мочёным павлином и разглядывает ходоков с томным прищуром, табачком в их лики дышит — начальство, надо полагать, из себя строит.

Горшеня от папиросного дыма отмахнулся (неприятно ему что-то), не посмотрел на дутую начальственность, пошёл сразу на «ты».

— А ты кто ж таков? — спрашивает встречного, раз тот молчит.

— Таможня, кто! — представляется мужик, претензию голосом предъявляет.

Горшеня шапку снял, голову уронил легонько.

— Здравствуй, таможня.

И Иван тоже слегка подкивнул небритому, обозначил субординацию. А таможня медленно обоих ходоков обошёл, наземь сплюнул и опять молчит, как безъязыкий.

— Кого ж ты, таможня, в своем лице представляешь? — спрашивает его Горшеня с некоторым ласковым нетерпением.

— В своем лице, — цедит мужичок сквозь цигарку, — я представляю саму осударственную власть. Я её полномощный представитель, значится.

— Ах, вот как, — понимающе говорит Горшеня, — вот, стало быть, в каком масштабе. И что ж тебе, представитель, надобно?

— Хе, — кривится мужик, рябые от табаку зубы напоказ выставляет. — Надобно мне вас, пришлецы, проверить по всем таможним статьям: не несёте ли вреда, не ввозите ли чего ненужного в наше королевство, не собираетесь ли чего нужного выволочь. А ещё надо цель вашего визита разузнать, предполагаемые сроки обговорить, а также получить от вас циклорацию и сколько несёте с собой валюты.

— А без циклорации нельзя? — интересуется Иван.

— Можно, — кивает мужик раздумчиво, некую пакостную лукавинку в интонацию добавляет, — мочь-то можно, на то и таможня… да только не положено.

— Что не положено? — переспрашивает Иван.

А таможня отошёл к кусту, где у него засада была, и носком сапога куда-то указательно тычет: у него там, оказывается, картуз на земле имеется, специально для пожертвований выставлен дном вниз.

— А ничего не положено, пришлецы. Пусто!

Переглянулись Иван с Горшеней, — понимают, к чему мужик клонит, да не желают ту блесну заглатывать, нечистоплотности потакать не хотят.

— Мы не пришлецы, мы странники, — говорит Иван. — Долго в вашем царстве-королевстве гостить не собираемся, исключительно по делам забежали. Ищем чёрта одного, хотим справки о нём навести. Есть у вас в царстве черти?

Задумался таможня: видно, что непривычно ему на вопросы отвечать.

— Черти… — цедит сквозь оттопыренную губу. — Черти, значит… Да уж есть, конечно, как же в человечьем царстве без чертей! — и вдруг оживился: — А какие вам надобны? Ежели мелкие и зелёные, дык таковые, кажись, у меня у самого дома проживают, голов так пять-шесть. Могу за небольшую мзду отсчитать пяток таковых. А ежели которые покрупнее, тогда надо в других инстанциях поспрошать. Мы люди маленькие, стал быть, и чёрт у нас небольшой и — как бы это сказать? — тематический.

— Зелёные? — переспрашивает Горшеня. — Тематические? Нет, спасибо, это нам не подойдёт.

Посмотрели стороны друг на друга, понащупывали дальнейшие пути соприкосновения.

— Ну дык что, мужики, — мнётся таможня, — циклорацию заполнять будем? — и сызнова на картуз свой косится.

— Циклорации у нас нет, — отвечает Иван честно, — и заполнить нам её нечем.

— Ага, — подхватывает Горшеня, — у нас всей валюты — шрамы люты да клеймо от Малюты. А ввозить мы ничего не планировали, как, взапрочим, и выволакивать. Всю вашу страну в неизменности оставим, не беспокойсь.

Таможня ещё ехиднее скривился, утконоса из лица скроил, с самым вопиющим подозрением оглядел собеседников. И печально в картуз косится — порожности его не рад.

— Ладно, — говорит, — раз уж сложилась такая выпуклая пустота, — будем лики проверять, протоколы записывать.

— А чего ж нас проверять, таможня? — сокрушается Горшеня. — Мы ж вот и так — всей душой наружу, и даже зад у нас спереди! Ты препятствий нам не чини — и всё, остальное мы уж сами доберём.

Съёжился таким словам таможня, всей фигурой изобразил нелёгкую службистскую участь.

— Проверить необходимо, — говорит. — Потому как надо мне убедиться, что вы не умышленные какие-нибудь басурмане, а сами по себе ходоки с намерениями. Поэтому вот моё таможнее слово: разгадайте три мои загадки. Разгадаете — пушшу вас в королевство, так и быть.

— А не разгадаем, — не пустишь? — интересуется Иван.

— П-пушшу, — подумав, отвечает таможня. — Но за мзду.

— Да за какую ж мзду? — умиляется Иван. — Сказано ж: нет у нас ничего!

— Ничего в двух мешках не носят, — заявляет таможня.

Иван с Горшеней переглянулись опять: уж больно резонно последнее таможенное заявление прозвучало — хоть вот падай на месте с повинной.

— Добро, — говорит Горшеня, — давай, таможня, запускай свои загадки в карманы наши босые. Коли уж нет других вариянтов…

Таможня самым повелительным образом время растянул: ружьишко из одной подмышки в другую переложил, поднял с земли папиросный цоколь с табачком на конце, увесистым наградным огнивом его запалил, и только после всего этого изнурения приступил к дознавательным процедурам.

— Вот вам первая загадка, — говорит. — Про меня. Как поем я, ребята, мяса, так хочется мне кваса. А как попью кваса, так обратно хочется мяса. И что мне делать?

Горшеня бороду почесал.

— Надо бы тебе, таможня, — отвечает, — поменьше хотеть.

— Ну допустим, — кивает мужичок как-то наискось. — Тогда второй вопрос напрашивается. Про то же самое, про меня. Вот хочется-то мне меньше, а можется-то мне больше. И кто виноват?

Ивана затылок пальцами поцарапал.

— Ты же сам, — говорит, — и виноват, таможня. Во многих возможностях — многие печали. Моги поменьше, некого будет виноватить.

— Принят ответ, — кивает таможня. — Ну а в связи с этим ответом и третий вопрос возникает, самый засыпчатый. Про вас теперя: што у вас всё-таки в мешках, ребята?

— Это вопрос или загадка? — не понимает Иван.

— Для вас — вопрос, а для меня — натуральная загадка. Ну дык что там за ничего такое?

Вздохнул Горшеня — его очередь отвечать.

— Курочки, таможня. Несушки-везушки: с собою несём, на продажу везём.

— Ага! — обрадовался таможня. — Вот такой ответ меня устраивает. Наконец-то мы добрались до самой наисущественной главности!

Руки потёр, сапогом об сапог постучал, голенище оттопырил.

— Ну что, — говорит, — праздноходцы, завертайте-ка в куст. Там все циклорации и заполним.

Сказал и шмыгнул в свою осударственную засаду.

Делать нечего, отправились Горшеня и Иван за таможней, в самую листву забрались. А когда вышли обратно, то что-то в воздухе изменилось: лица у обоих сконфуженные, мешок у Горшени развязанный.

— Ну обманули представителя, — шёпотом сокрушается Горшеня, узелок затягивает натуго. — А что делать? Сам своею нечистоплотностью на ответную нашу нечистоплотность напоролся. Правильно?

Иван только руками разводит.

— Если б он с нами по-человечески, — развивает Горшеня, — то и мы бы с ним по-людски. А коли в таком масштабе, то и мы соответственно…

И вздохнул. Потому как оправдания оправданиями, а на душе все равно неспокойно. Получается, что проникли они в Человечье царство не особо честным путем. Чего тогда хорошего ожидать? Похоже, нечего.

Напоследок оглянулись Иван с Горшеней, видят: потрусил таможня до своей хаты, границу нараспашку оставил. Бойко бежит, по-собачьи подвизгивает, мускулы на руках напрягает, боится, как бы бройлерные «курочки» его в небо не унесли. Бабе своей матерные импульсы посылает — чтоб жизни радовалась и огонь разводила.

А и шут-то с ним, с таможней этим!

Иван тем временем пригорок преодолел, на вершинку взобрался, Горшеню за руку подтянул. Глядят оба на раскинувшуюся перед взором картину, а картины той для начала — пять землянок да четыре погреба. А далее ничего не видать пока: туман стелется — тайнами не делится.

— Ну здравствуй, Человечье царство! — кланяется Горшеня и ногу свою больную руками разглаживает, чтобы слишком громко не ныла.

 

14. Исторические хроники короля Фомиана

Ну а коли Иван и Горшеня переступили границу, то, стало быть, и мы с вами из одной части сказки в другую перешли. Добро пожаловать в Человечье царство!

Только вот ведь какой нюанс от Ивана с Горшеней пока что туманом прикрыт: это вовсе не царство, а самое натуральное королевство! И правит им не царь, а король, и зовут его Фомиан I Уверенный. Почему король, а не царь? Ответ на то — целая история. Но поскольку наши главные герои бредут сейчас под горку и ни о чём существенном не разговаривают, расскажем-ка мы вкратце о короле Фомиане и его, так сказать, внутренней политике. Ибо человеческому королю без политики нельзя, он ведь не Тигран Горыныч какой-нибудь!

В детстве-то этот самый Фомиан никаким королём не был, а числился самым обыкновенным царевичем, и звали его родные да придворные Фомой, Фомушкой, а то и запросто Фомкой. Но вот когда царевич подрос, схоронил безвременно ушедшего своего родителя Маркела Докучного и сам приготовился оседлать трон, стали его теребить некоторые сомнения. Ну что это, думает, за имя такое — царь Фома Второй? Не царское имя, право слово, и номер не царский! Да и вообще, думает, какого это лешего страна моя всё в царствах числится? Европа мы али не Европа? Посмотрел на карту, посоветовался с генералами своими, а те отвечают: «Так точно-с, Европа! Самая филейная её часть, самая вырезка, не какой-нибудь там мозжечок или мускул!»

Фома и обрадовался. Коли так, думает, то пусть царство отныне считается королевством, а царь именуется королём, и чтоб имя ему было утверждено на просвещённый манер — Фомиан! А раз Фомиан, то Первый, потому как таковых ещё не было! И прямо накануне коронования издал соответствующий указ да ещё прибавил к нему пункт, чтобы всех придворных отныне тоже по-просвещённому именовать. Тонкости переименования никому доверять не стал, проработал собственнолично. Таким образом, начальник охраны у него из Еремея в одночасье переиначился в Ерементия, стряпуха Лукерья скоропостижно переименовалась в повариху Лукерьетту, Стёпка-писарь стал делопроизводителем Степаноидом, и прочие-распрочие превращения.

А надо сказать, что его величество работать не любил, но и ленив не был: с детства все время искал себе такое занятие, чтобы с одного боку лень обойти, а с другого — работу объехать. И это ответственное занятие — править — очень кстати ему подвернулось, со всех сторон оно Фомиану по душе: и к политике прямое отношение имеет, и мозоли не натирает, и времени отнимает уйму! Есть чем время убить! Чуть свет проснётся король Фомиан — и сразу за государственные дела: имена придворным переправлять. А когда всех придворных переправил, принялся за дворян, купцов да помещиков, потом за военных, а затем и за самый обычный люд взялся, не побоялся об него руки замарать. Не жалеет себя король нисколечко, с утра до ночи правит и правит, только шесть раз на день отвлекается от списков — чтобы пищу в себя принять, да и то не ради удовольствия, а исключительно для поддержания в себе королевских сил. И ведь не рутинно подходит к исполнению, а с творческой искристой изюминкой: не просто всё на европейский манер переправляет, а делает слова ещё более европейскими, чем в Европе, идёт, так сказать, на обгон! То суффикс заковыристый выдумает, то приставочку забористую ввернёт, то дефис вставит в самое неожиданное место, а то и само наименование так перелицует, что любо-дорого произнести, коли, конечно, язык не сломаешь. Талант!

Правда, соседние государства сочли все эти переименования несущественными, страну королевством признавать отказались и продолжали упрямо называть царством. Фомиан в ответ на такой внешний произвол даже собрался было припугнуть соседей шумными манёврами, но потом передумал: а ну его — воевать с иноземцами! Иноземец — существо тёмное, вульгарное, чужого короля в грош не ставит, в истинном положении вещей не ориентируется, может по дурости и ядром пульнуть в самую королевскую резиденцию. Лучше, думает, я внутри королевства какой-нибудь турбулент устрою, чего-нибудь в какую-нибудь сторону отогну да переиначу на тот же, на просвещённый манер!

И занялся его величество государственными внутренностями. И так, надо сказать, ловко защепил, что всю страну встрепенул и к своей персоне привлёк всеобщее народное внимание. Даже соседи заинтересовались, стали в бинокли смотреть и дипломатов на парашютах сбрасывать: что, мол, за царство такое чудное, что за феномен на голом месте? Анализируют королевские действия и никакого в них логического смысла найти не могут! Оттого и пугаются: неспроста, думают, такая поголовная необъяснимость в делах и поступках, не иначе как стоит за всеми этими мероприятиями некая генеральская линия! А там, глядишь, уже и королевством признать готовы — такой сильный резонанс вызвал король Фомиан, такую произвёл неспокойную вибрацию! И не только признали, но стали из своих стран присылать посланников с красными химическими карандашами за ухом — чтобы перенимали опыт, править и исправлять учились.

И таким вот шустрым образом всего тринадцать месяцев спустя после Фомиановой коронации страна его из отсталого развалющего царства превратилась в просвещённое королевство прогрессивно-европейской репутации, даже чуть более прогрессивной, чем в остальной залежалой Европе. Вместо мужичья в нём теперь жили плебеусы, вместо купцов — вояжёрмены, вместо бояр — аристокранты, да ещё и для небольшой прослоечки интеллигентусов местечка хватило. И всё благодаря государевой правке!

А всё это потому королю Фомиану удалось, что никогда ни в чём он не сомневался, семь раз попусту не отмерял и рубил прямо с плеча, наотмашь. За что и прозвали его в народе Уверенным. И тайная генеральская линия скрывалась не где-нибудь, а прямо у него в голове, среди прочих прямых мыслительных отрезков, которые и извилинами-то назвать нельзя было. И вела эта линия — и самого короля, и вверенное ему государство — в такое умопомрачительное завтра, что уже не только соседние наблюдатели, но и свои собственные сограждане ничего понять не могли относительно того направления. А потому верили своему правителю слепо, глухо и безоговорочно.

 

15. Большие королевские планы

А ещё король Фомиан очень на традиции любил опираться, особенно когда никакой другой опоры не находил. Так и говорил верноподданным:

— Традиция — это наша опорная точка! Ежели реформатор с традицией в ладу, он с её помощью весь мир перекульнуть может!

Ну до «мир перекульнуть» король сей пока не дошёл, а вот одну положенную традицию соблюсти надумал — жениться решил. Тридцать пять ему давеча стукнуло — давно пора побеспокоиться о наследниках. Его величество и к этому делу подходил с позиций государственных — о народе своём радел, о его нравственности. Подумалось ему, что народ на затянувшееся королевское холостячество может посмотреть с недоумением и всякого промеж себя насочинять, никакая цензура потом не вычистит.

И вот нашёл он себе невесту, причём не за границей и не из царственных особей, а местную барышню, богатого купца дочку. Зачем, думает, костоязыкую брать да потом жестами с ней изъясняться, когда можно свою, отечественную девку осчастливить и в придачу скоробогатого купца в родственники присовокупить, пополнить за его счёт государственную казну! Ну а то, что невеста королевская лицом и фигурой была ни дать ни взять приживаловская лошадь, так и на это Фомиан всё с той же практической стороны посмотрел: дескать, лошадь — не крокодил, прикусит, да не оттяпает! А чтобы и у других этот параграф возражений не вызывал, издал он внеочередной указат (так это теперь называлось), повелевающий считать королевскую избранницу записной красавицей и в этом соответственном ключе о ней думать и разговаривать. И стали ту осчастливленную девку звать Фёклаида Красивая и всяческие книксены перед ней выламывать: ну и пускай красавица, всё одно — королю с ней миловаться, ни кому другому!

Вот уж и смотрины прошли, и помолвка состоялась, всё чин по чину и честь к чести. Вскорости и под венец идти надо. Такова доля королевская: сплошные ходы-обиходы!

И вот уже венчанье на носу, и можно б к таинству готовиться, наряды примерять, а королю Фомиану всё неймётся, всё он с делами не расстанется, всё государство своё за щеку треплет. Дело ему неотложное подвалило — подали с вечера списки умерших с голоду в одном южном провинциате (то есть, по-старому, в селе), а то село ещё не объевропленное оказалось! Все имена в списке сплошь коровьи. Голод, видать, селян быстрее достал, чем королевская правка. Фомиан ночь не спал, ворочался в подушках, а в пять утра вскочил и принялся собственноручно весь мартиролог переписывать. Совсем себя не щадит, никакого режима не соблюдает — лишь бы верноподданным своим последний долг отдать! Сидит и переправляет Иванов, Василиев да Капиталин на Айвенов, Бенедиктусов да всяческих Конпепций.

За тем занятием его и позднее дворцовое утро застало. Караул только что сменился, лакеи едва-едва гольфики подтянули, няньки да мамки пыль протирать пошли, а король Фомиан уже четыре часа как правит! Пижамы не снял, позавтракал только один раз, да и то прямо в кабинете. А тут, как назло, лакей о прибытии трижды первого министра докладывает — только его, окаянного, не хватало на королевскую голову!

Вошел в кабинет министр, главный королевский празднодей. Ступает тихо, будто на ногах у него не раззолоченные туфли с алмазными набойками, а мягкие домашние тапочки. Сразу видно: министр не из простых, а самый что ни нае сть хитроопытный, несколько лет за границей обучался беззвучно ходить по дворцовому мрамору!

— С чем явился, галоша ты одиночная? — спрашивает король сердито.

Трижды первый не робеет и не обижается, а наоборот, смотрит на короля, как голодный на леденец, — всем ртом его облизать готов. Раскрыл свой огромный портфель и вытащил из него такой же огромный бумажный лист.

— Важное-с, — слюнит елеем министр, — касательно вашего сиятельнейшего бракосочетания. Извольте сами, ваше величество, убедиться.

— Вот как? — король лицом скислился, огорчился, что придраться пока не к чему. — Читать не буду, некогда. Своими словами пересказывай, да покороче.

— Ваше величество, — выгибается министр — спина у него ежедневными тренировками так вышколена, что сама собой самые выигрышные углы принимает, — документус этот о том, что в связи с огромным гуманистическим значением предстоящего события необходимо дату вашей венценоснейшей помолвки объявить выходным днём!

Король брови насупил, щёки раздул, тревожная догадка озаботила его чело.

— Как это так — выходным днём? — срашивает. — Не хочешь ли ты сказать, министр так называемый, что в нашем календаре ещё не все дни выходные?

Трижды первый в одну секунду сориентировался.

— Никак нет, ваше величество, — отвечает, — некоторый стратегический закром дат ещё остался.

Король скомкал первый попавшийся под руку список и прямо в лицо трижды первого зашвырнул.

— Изменники! — кричит и руками что-нибудь повесомее списков нащупывает. — Кампричикозы! Вёдра пожарные! Я, король, рук не покладаю, рукавов не рассучиваю, собственную голову целыми днями до хруста набычиваю, чтобы только весь мой народ спокойно в праздности прозябал! А мои министры так называемые не могут обеспечить этот, видишь ли, народ самым элементарным — выходными днями! Тряпкоеды, пуговицы мундирные! Каждого второго за кишку подвешу!

Министр сей королевский гнев стойко выдержал, лишь косичка на его парике слегка дрогнула, да после слов про кишку вспотела чувствительная к таким художественным образам спина. Он было испугался даже, когда про каждого второго министра услышал, но тут же что-то там в уме просчитал и выдохнул облегчённо. И едва король остановился, чтобы в лёгкие воздуха втянуть, министр в тот монолог своё слово вставил — метко, в самую серёдку паузы вдолбил. Его за границей и этому искусству обучали — слова свои между королевскими фразами впихивать.

— Ваше великое величество, — говорит, — будние дни оставлены именно на случай новых праздников. Это, так сказать, неприкосновенный календарный ресурсус, заложенный нашими министрами в суточную сетку текущего праздногода.

Всю эту ахинею министр выговорил без запиночки, со всей чеканной артикулярностью, даже новые золотые зубы его ораторскому мастерству не помешали. Не зря он каждое утро рот монетками набивал да перед зеркалом в сладоговорении упражнялся — произвела его речь на короля успокоительное действие.

— Ладно, — говорит король спокойнее, но с остаточной капризною нотой. — Пока кишку твою пожалею, строгим выговором её ограничу. А вот насчёт календаря — этим вопросом непременно надо озаботиться, первостатейно! С этим срочно что-то надо делать! Почему бы нам, в конце концов, не увеличить эту — как её, говоришь? — календарную сетку, почему бы год не продлить?

И тут неожиданный приступ вдохновения овладел королем Фомианом, захватила его счастливая идея переустройства календаря и понесла куда-то. Стал по залу вышагивать туда-сюда, министра ветерком обдувать. Тот стоит посреди зала, колышется слегка, от благоговения жмурится. А король Фомиан в азарте рукой руку чешет.

— Надо же думать государственно, — кричит, — неформально подходить, с фантазией! Пора этот пошлый пережиток изничтожить, пора выкинуть к чертям этот устаревший календарь! Пора избавить народ от всех этих понедельников, вторников, сред и так далее… Народ должен отдыхать! Ото всего! Ибо только всё время отдыхающий, только перманентно празднующий народ не мешает своему правителю править!

Едва замолчал король, министр тут как тут:

— Позвольте, ваше величество, — предлагает, — соображения сии обсудить в министерском блокус-корпусе. Разработать их, так сказать, детализированно-с.

Король рукав задрал и скорее к столу своему бросился.

— Нет, — кричит с испуганным нетерпением. — Календарной реформой я займусь лично! Завтра же! Вот с сегодняшними делами разделаюсь…

— Так точно-с, — говорит министр, — будет исполнено-с.

А в подтексте эта фраза означает: рад, мол, что делать ничего не придётся! Но тот подтекст не для короля был, а для внутреннего министрова удовлетворения. В королевские же уши другие слова пошли:

— Правильно ли я понял, ваше величество, что пока у нас ещё не отменён четверг, то ближайший из этих дней недели мы объявляем праздничным-с?

— В таком важном деле мелочишься, дыба ты четвероногая, — укоряет Фомиан. — Четверг и пятницу забирай! Субботу и воскресенье приплюсуем — вообще очень славно получится!

Сказал — и уставился на министра выжидательно: мол, когда ж ты, каналья, отвяжешься от своего государя? А тот всё в блокнотик записал, но не уходит, опять в портфель лезет; никакого чувства меры у него нет — недоучили, видать, заграничники.

— А чем, — спрашивает, — изволите отмечать сей праздник, ваше величество? Чем ознаменовать сие событие?

Король присел, от нервного зуда перо покусывает.

— Ничего, — говорит, — без меня сообразить не можете, пузыри сиропные! Делайте всё, как обычно, по праздничному протоколу. Разнообразие народ развращает, любое разнообразие следует ограничивать. Поэтому пусть всё будет, как обычно, но чуть грандиознее. В два раза. Планку грандиозности следует повышать постоянно, от праздника к празднику. Понял? Повышать планку, ограничивая разнообразие. Понятна тебе мысль, так называемый?

— То есть — опять казни? — уточняет министр на всякий случай.

— Разумеется, — кивает король и пух с губ сплёвывает. — Разумеется, на второе — казни. Да только казнь не какая-нибудь должна быть, не с кондачка, а самая образцовая! И чтобы суд был справедливый, но не долгий. Чтобы праздничный темп не сбивать. Пригласите самого новомодного палача, самого популярного обвинителя, самого смешного адвоката — чтобы всё на высшем уровне. Уяснил, шпиндель? И ещё чтоб сверх того — фейерверк, бесплатные фокусы и военный королевский оркестр с трубами. И передайте отцам инквизиторам, что я велел выделить двух обвиняемых, да не инвалидов каких и не юродивых, а самых-самых матёрых преступников, чтобы глаз радовали! Всё понятно?

Трижды первый раскланивается в ответ, а язык его в лживой слюне так и вязнет.

— Как не понять, — улыбается, — вы, ваше величество, так славно всё объясняете — толково, доходчиво. Голова вы наша золотоносая!

Хотел он сказать «золотоносная», да сбился. Видно, всей природной глупости заграничной учёностью всё равно не перекроешь.

Король такой косноязыкости не снёс — выгнал министра самыми погаными своими выражениями. Да и вообще расстроился, настроение сбил! Быстренько, без увлечения, доправил мартиролог, вызвал секретаря, швырнул списки в его ссохшуюся физиономию.

— Чтобы, — велит, — к завтрему всех переименовали! Самолично на место выеду и с моноклем проверю могильный камень! Ишь моду взяли — необъевропленных хоронить!

 

16. Праздные — рубахи красные

Время в Человечьем царстве утреннее, притихлое. Шагают Иван с Горшеней мимо незнакомой деревни, да и ведать не ведают, что это — не деревня вовсе, а среднеевропический провинциат. И откуда им эдакое предположить-то: деревня на вид пустая, скудотелая — ни тебе живности, ни тебе людности, сплошная весенняя размазня, и всех в ней достопримечательностей — от косых плетней тени. А едва поднялись на пригорочек, как видят сверху: людишки к речке поспешают — одни кучно идут, другие поодиночке тащатся, третьи нечто волоком волокут да кубарем катят. Герои наши сбежали с пригорка, пустились местным вдогон.

Идут не торопясь, к чужим местам присматриваются, к чужим речам прислушиваются. Мимо Горшени с Иваном малорослый мужик с мальцом поспешают, почти бегут — видать, последние из деревни остатыши. У мужика за спиной тяжёлая котомка, она его из стороны в сторону болтает, так что мальцу приходится край этой ноши придерживать и в нужную сторону отводить.

Иван и Горшеня пристроились к ним, стали расспрашивать, куда те путь держат.

— Как это куды?! — удивляется мужик. — Куды все — на ярманку. Вот, вязём у кого што осталось на другое выменивать.

— Стало быть, — говорит Иван, — вы торговые?

— А вы что же — приезжие? — спрашивает малец.

— Как догадался? — удивляется Горшеня.

Малец застеснялся, покраснел. Отец за него отвечает:

— По вопросам опознал, — говорит. — У нас ведь все торговые, других нетути. А раз вы не из торговых, — стало быть, приезжие. Запросто.

Горшеня ему в ногу пристроился, за другой угол котомки ухватился.

— А не подскажешь ли, мил человек, — спрашивает, — где тут у вас баня?

Местный аж присвистнул.

— Эва чего захотели! Баня! Да у нас давно уж бань нетути.

— Как это так? — удивляется Горшеня.

— А так. Баня — она надобна работящему, который весь день в трудах потеет да в грязюке корячится. А праздному баня не нужна, праздный и в корыте отмокнет. Запросто.

— Кто не взмок, тот и в тазу смог, — добавляет малый.

— А вы что же — праздные, значит? — недопонимает Иван.

— Ой, праздные, ребята, — вздыхает мужик, — до того праздные, что и самим тошнёхонько.

Остановился он, скинул со спины ношу, встал передохнуть. Тут Иван отодвинул уставшего, взвалил котомку на одно плечо да понёс. Остальные — за ним, чуть ли не вприпрыжку бегут, еле поспевают.

Дошли они до реки. Широка река человеческая, да грязна шибко — как то лесное озеро после горынычева купанья. Возле берега мужики толпятся да несколько худющих баб — ждут, стало быть, паром. А паром тот шлёпается себе на волне возле противоположного берега. Горшеня с Иваном решили было, что паромщик убежал в кустики, и стали ждать. Но вот, однако, уж четверть часа прошло, а ничего в обстановке не изменилось. Горшеня не выдержал, стал мужиков за рубахи дёргать.

— Где паромщик-то? — спрашивает у местных.

А те смотрят на Горшеню с пренебрежением, только что у виска пальцами не вертят.

— Чего ты раскричался, — говорит давешний их знакомец с мешком. — Какой тебе паромщик надобен? У нас паромщиков нетути. Чего глазами хлопаешь? Нетути такой должности в штатском расписании осударства. У нас вообще должностей нетути, все праздные — уж говорено тебе.

— Нетути, нетути! — передразнивает Горшеня. — И что же? Как же вы живёте, ежели у вас, чего ни возьмешься, ничего нетути? По какой такой оси у вас жизнь вертится?

— А по такой! — мужичку аж обидно за свою державу стало: как это можно не понимать таких повседневных вещей! — У нас ничего не вертится, у нас всё волоком ползёт.

— И как же мы на тот берег попадём? — не понимает Горшеня.

— Запросто. Вот пойдут наши с того берега на этот, перегонют паром, тогда мы на него взлезем да и потянем лямку в обратную сторону. Чаво непонятного?!

— Сильна организация! — покачивает головою Иван. — Что ж, у вас и паромной службы нет?

— Нетути. У нас вообще служб нетути. У нас всё запросто.

— А таможня есть у вас? — спрашивает Иван из какого-то косвенного любопытства.

— Таможня? — мужик мозгу набекренил. — А шут его знает! Про такое я не слыхал — может, и есть где. Мало ли у нас всякой ерундовины.

— Ерундовины, похоже, немало, — соглашается Горшеня, — а как что нужное — так нетути!

Мужик ртом воздух похватал рыбно — хотел возражения предъявить, да не хватило мысли. Снял он тогда картуз да как махнёт им на надоедливых чужаков — чуть со свету не стёр!

Подождали еще с полчаса, помаялись унылой праздностью. Горшеня чуть нос себе на бок не зачесал, Иван железный зуб во рту вырастил. Наконец прибежали на тот берег мужики и перегнали-таки паром на эту сторону.

Вот разместились сменщики на пароме, плотно друг к дружке притёрлись, чтобы всем места хватило. Те, которых к лямке притиснули, на ладони поплевали да принялись тянуть-потягивать. Иван Горшеню от лямки отодвинул, приобщился к процессу. А Горшеня вследствие той перестановки оказался лицом к лицу с тремя мужиками да ещё одну бабу плечом подпёр. Смотрят мужики на Горшеню задумчиво, со всех сторон чужака обмысливают, только что не щипят его за кривую ногу. А Горшеня молодцом держится, поводов к расспросам не даёт. Да только мужики без поводов обойтись могут, а без расспросов — ни за что. Вот и начали они пришлеца выспрашивать понемногу. Для начала один из мужичков, у которого борода светло-рыжая, на коровье вымя похожая, задает ему первый пробный вопрос.

— Чаво, мил человек, вязёшь?

— Сувениры, — отвечает Горшеня и ногой мешок свой подправляет, чтобы не съехал куда.

— А, — мужик бородою махнул, потерял интерес.

— Сувяниры нам без надобности, зря спину натирашь, — поясняет другой мужик, в берестяных обмотках. — Сувяниров у нас у самих завались — хошь подмышками ешь, хошь в курган складывай. Спросу нетути.

— Ага, — кивает Горшеня, — вот, значится, каково. А на что же у вас тогда спрос? На кафель, ребята, или же там на купорос? Чего у вас в природе не хватает? Мне, на мой пришлый взгляд, так показалось, что у вас много чего нетути.

Мужики глазами захлопали, плечами заводили — не решаются постороннему на всякие провокационные вопросы отвечать. А ответить, видать, хочется. Тот, у которого борода на вымя похожа, аж мычать стал. Горшеня ответа не дождался, решил разговор в другое русло перевести.

— А чего это вы все, мужики, в коричневых рубахах? — спрашивает. — У вас, что ли, других красок для холстов не предусмотрено?

— Рубахи у нас не коричневые вовсе, — надул щёки борода выменем, — а очень даже красные. Потому как мы праздные, нам так положено. А поскольку носим мы их не сымаючи и менять нам их не на что, то они повыцвели да повымарались.

— Оттого и цвет у наших рубах такой грязновато-красный с бежевым отливом, — добавляет берестяной.

— От так мы коричнево живём, — подвывает третий мужик — и не мужик ещё, а скорее парень — худой и выгнутый, как сухая липка.

— Да уж, — подтягивает Горшеня, — невесело на вас смотреть, праздные — рубахи красные. И тишина у вас в окрестностях какая-то монотонная, одно сплошное эхо.

А мужики на это молчат — ту тишину поддерживают, эхо припрятывают.

— Эх, хоть кто бы на сопелке, что ли, сыграл или там на свирельке какой! — не унимается Горшеня. — Глядишь, и лямку тянуть сподручнее. Нет ли у кого музыкального инструмента, братцы?

Молчат братцы, всё своё строго при себе держат — за редкими, но плотно сжатыми зубами. Горшеня от этой спёртой тишины даже растерялся слегка.

— У нас-то с товарищем был, — говорит, — рожок самогудный, да весь на дело изошёл, улетучился вместе со звуками своими.

Посмотрел вокруг себя, нагнулся да и оторвал кусочек бересты у престарелого дедка от обмотки. Дед не ожидал, с испуга чуть язык вовсе не заглотнул, а Горшеня пристроил ту полоску к губам, да как засвистит, как заведёт музыку — всю реку оживил. Мужики лицами подобрели, брови с переносиц увели, по лбам расправили; бабы заулыбались, спины выпрямили. А те, которые канат протягивали, с новым усердием за дело принялись, пену вокруг парома вспенили. Сыграл Горшеня «Землянку», «Катюшу», «Очи черные», а уже на трофейном «Августине» береста вконец истрепалась, обслюнявилась.

— Вот это здорово, — улыбается мужик с бородой выменем, — вот это радость!

Дедок одобрительно головой кивает, а парень ладошкой глаза прикрыл и дёргается с хрипом, то ли смеётся, то ли плачет — не понять.

— Молодец, паря, — говорят мужики. — Потешил, взбодрил.

— Как мягонькой кисточкой душу обмахнул!

— Как в чистое обмокнул!

— Эх, твою-раствою, семь лет не в струю!

— Да ты что же — музыкант? — спрашивают.

— Да что вы, братцы! Я Горшеня, разнорабочий, на все руки разноохочий.

А малец, сынишка мужика того, у которого сплошное «нетути», протолкнулся к Горшене поближе, своё веское мальчишеское слово в разговор вставил.

— Жалко, — говорит, — что ты, дядя, не музыкант! Мы по ним шибко соскучимшись.

— А что ж у вас, праздных, музыканты перевелися? — уточняет Горшеня.

— Давно уж, — кивает мужик с выменем под носом. — Как король наш на престол уселся, как пошли у нас сплошные голодные праздники, так музыканты нас, простых мужиков, предали самым подлообразным образом: взяли да и померли все. А с ними и стихоплёты всякие, и рисовальщики, и скоморохи, и прочие ярмарочные прыгунцы.

— И клоуны, — добавляет малец.

Горшеня с Иваном переглядываются: дескать, странные, похоже, дела в этом царстве описываются, ничего пока не понять.

— Нет, оно, конечно, не все стихоплёты усопли, — продолжает свою мысль мужик с выменем. — Которые к королевскому двору пришлись, так те очень ничего себе живут, щёки свёклой обкладывают. Только у них прозвание тепереча другое — не стихоплёты они, а пиитусы. А как же — праздный праздному рознь!

— Да какая там рознь! — со слезцой в голосе вопиет тощий паренёк. — Им там тоже несладко живётся. Мне свояк сказывал: художникам тем, как последней скотине, прямо на королевском дворе жить приходится. И у них там на всех одна общая кормушка, к которой так запросто не подступишься, надо за свое место бодаться, локтями, стало быть, работать, а то запросто без баланды останешься!

— Сам ты баланда балабольная! — одёргивает парня дедок. — Какая на царском дворе баланда! У них тама бульон с холодцом да анисовая!

И пошла у мужиков промеж собой спорная дискуссия — кому из праздных хуже живётся. Каждый собственную версию выдвигает, о своём наболевшем попутно рассказывает. Уже в беседу весь паром вовлёкся, каждому пассажиру есть чем поделиться. Горшеня с Иваном уши греют, вникают в чужестранную обстановку. А мужики с поэтов уже на живописцев перевалились, об их трудной праздности толкуют с животрепещущим интересом.

— Нет, я слыхал, наши придворные художники хорошо живут. Говорят, они баб своих раздевают и маслом мажут. И у кажного художника — своя собственная голарея, где он тех баб напоказ выставляет. О!

— Фу, срамота!

— Да что ты! Прямо-таки у кажного — своя?

— Угу, у кажного. У кажного из троих — по голарее. А баб — видимо-невидимо.

— Фу, срамота-срамотишша!

— Сам ты срамота! Искуйсьтво это.

— А может, мне мою бабу тоже в лотерею выставить? Может, выиграт хто?

— Ищи дурака! Твою бабу и с маслом никто не возьмёт, а уж без масла-то…

Горшеня молчал-молчал да вдруг и рубанёт напрямки — всю беседу одним вопросом в крупу раздробил.

— А что за власть у вас нынче, мужики? — спрашивает с улыбкой.

Опять напряглись мужики, приутихли, зафонили пустыми желудками.

— Власть у нас, — отвечает с опаской коровья борода, — какая обычно: самая правильная, всех других властей правее и лучше. А куды денисси!

— А законы у вас какие? Божеские? — продолжает Горшеня.

— Божеские, божеские, — отвечает старик с берестой. — Живём, как снетки в томате. Мы ж теперича саму Европу переевропили. Весь мир на нас рачьим глазом глядит — удивляется, значит, нашим аховым законам.

— Это как же так? — не понимает Горшеня.

— А так, запросто, — морщится парень с глазами на мокром месте. — У нас тепереча всё по культурности: никакого труда, всеобщая повальная автоматизация. На кажного жителя — по три игральных автомата!

— Да что ты! — диву даётся Горшеня. — И как? Выигрываете?

— А как же! — щерится берестяной. — В запрошлую неделю Никодимиус Печёнкин целого опилочного медведя из машинки вытянул. Большая радость его десятерым ребятам была, пока все опилки не растрепали. Да и то выгода: две лишних пуговицы в доме остались, есть теперича к чему штаны пристегнуть.

— Тех медведей басурмане делают, — со знанием дела вставил ещё один мужичишко. — И экономят, редьки такие, на пуговицах: третью к носу не шьют. А где это видано, чтобы у медведя нос голышом был?

— Видать, робята, в Басурмании той такой медведь проживает — медведь-голонос.

Посмеялись мужики. Рябой посмотрел на Горшеню жалостно, улыбнулся по-сирому.

— Штаны, — говорит, — этта да… Штаны у нас того — спадают повсеместно вследствие худобности, никаких бёдер не хватает их зачеплять. А с пуговицами того — перебои, как бы временные. Эх… Девкам-то легше, у них одёжа прошше.

— Да не гунди, — одёрнул рябого лысый мужик, у которого через всё лицо немалая забота отпечаталась тугой морщинистой сетью. — Верёвочкой подвяжись, гусь педальный. Другие с голодухи пухнут — в одёжу не влезть, на ярманку не поехать, — а этот на худобу жалуется. Худоба к земле не тянет. Да ешшо, стервец, девок приплёл!

— Не скажи, отец, — плаксит рябой, — у меня две штанины, а у девок — одна. Выходит, у меня трудностей вдвое больше!

А баба, что наискось от жалобщика сидела, только в воду сплюнула да презрительное «Ттэх…» в его адрес отвесила, не поворачиваясь.

— А что, — снова меняет тему Горшеня. — Ярмарка у вас плановая или по какому-либо сверхурочному поводу?

— Да вы прям как дикие! — пеняет берястяногий, — Вы что же — и про предстоящую королевску свадьбу не знаете? Наш король Фомиан Уверенный жениться собрался на девице одной богатенькой, по имени Фёклоида. Вот по этому поводу и ярманка объявлена. А нам от той свадьбы выгодная польза: может, сменяем нешто на коемуждо!

— Да, — кивает Горшеня и глаз левый понимающе прищуривает. — Вижу, любите вы, мужики, своего правителя. Прямо сочится из вас эта самая любовь, прямо аж смолится и лавится.

— Любим, — заверяют мужики испуганно, — а куды денисси!

На этих словах какой-то новый субъект, под нолик стриженный, чуть вперёд к Горшене протолкнулся, трёхпалую ладонь к нему протянул, перед лицом пальцы скрючил для впечатляемости.

— У него, знаешь, штука одна есть — говорит, — попробуй не полюби.

— Что же за штука? — спрашивает Горшеня, с неохотой любуясь на трёхпалую кисть.

А мужик из пальцев такой хитрый фрукт сплёл, что у Горшени спина мурашками пошла.

— Вот оно, — поясняет трёхпалый, — священная никвизиция называется. Состоит из никвизиторов всяких священных. Труба дело!

Убрал руку да и сам убрался в толпу. Горшеня от такой выпуклой наглядности поостыл малость и спрашивает уже без прежнего вызова:

— А какой же они веры — никвизиторы эти?

— А бес их разберёт! — отвечает берестяной. — Священной веры. А какой такой именно — того нашенским мужицким умом понять нельзя, не положено. Тока одно ясно: сильна та вера! Ух, как сильна: аж нету меры у той веры! В бараний рог всякого скрутит, кто в ей усомниться попробует. А потом обратно вывернет и на просушку вывесит! Такая вера-верища! А куды денисси!

— Да что же это за вера, коли её мужицким умом не постигнуть! — удивляется Горшеня, но уже как-то совсем шепотком, уже не решаясь в голос соображения выказывать.

И от шепотка этого вдруг все вокруг притихли; лишь вода плещется да канат поскрипывает.

 

17. Предпразничные хлопоты короля Фомиана

В хозяйстве у короля Фомиана всего было по двое: два трона, две короны, два скипетра и две державы, два секретаря, две няньки, два мажордома, два шеф-повара, два личных палача, две плахи и так далее. На всякий случай, про запас. И даже главных министров было двое: трижды первый и дважды второй. Эдак обоих легче в подчинении держать и контролировать — знай настраивай одного против другого, знай запускай их дуплетом на тараканьи перегонки! Перед заграничными послами хвастал король:

— У меня, мол, каждой твари по паре. Сначала помножу на два, а потом на два же и делю — властвую!

Афористично мыслил король Фомиан, себя цитатами обсыпал, как других — ругательствами. А ещё было у него двое инквизиторов: отец Панкраций и отчим Кондраций. Оба выдающиеся, оба профессионалы с большим послужным списком. И кто из них главней — непонятно, оба равными правами наделены: командуй — не хочу. Правда, отец Панкраций побойчее был, хваткой выгодно от своего коллеги отличался, оттого чаще и выпячивался. Когда-то служил он школьным учителем, наставлял оболтусов розгами, на горох голыми коленками их ставил — ну и пошёл, стало быть, по общественно-инквизиторской линии и дошёл до самых высших её подвалов и камер. А отчим Кондраций с ленцой был, проявлял себя рывками, непоследовательно, не любил много ответственности на себя брать, поэтому с удовольствием иногда свои дела на Панкрация переваливал. А тот не отнекивался, брал, чего дают. Отсюда и процветали в их отношениях дружеская идиллия и панибратство.

Что же касаемо до святой инквизиции вообще, то таковая в стране, как заявляли официальные лица, «имела место быть». Никто этого факта не скрывал, никто и от неё самой не открещивался. Да и как от неё открестишься — она ж не чёрт рогатый, а дело — некоторые считали — праведное! И хоть и загубила она жизней немерено, хоть и поломала судеб несчитано, но с другой стороны — в королевстве и без инквизиции народу с голоду дохло будьте нате. Некоторые граждане даже с каким-то затаённым облегчением шли на инквизиторскую плаху — куды, как говорится, денисси!

А вообще-то вовсе не для устрашения своего народа ввёл Фомиан Уверенный эту пресловутую инквизицию, а единственно из-за неудержимой тяги к прогрессу и просвещению. Ибо была та мера особо модной во всей окрестной Европе, самим римским папой рекомендованная к употреблению и уже наглядно показавшая себя во многих регионах и латифундиях. А чтобы как-то выделить свою инквизицию из всех остальных, заграничных, король Фомиан саму её первоидею переиначил на собственный манер. И поскольку он сам считал себя человеком набожным, верящим в различные приметы и заговоры, то порешил так: если уж надо кого-то наказывать, то самых заскорузлых материалистов — от них всё зло! От них — в Бога неверие, неумение наслаждаться красотой, привычка к низкому чёрному труду — трудопоклонство. И издал его аеличество соответствующий указат, в котором повелевал всех лиц, придерживающихся материалистическо-атеистической точки зрения на жизнь и составляющие её явления, а равно ставящих науку выше чуда, волю выше провединия, разум выше заповеди, а труд выше праздности, предавать незамедлительной публичной казни! С коротким судом и быстрым следствием!

И вот, пока Горшеня да Иван с мужиками туземными лясы-балясы разводят, у короля Фомиана продолжается заботный день. Едва он с третьего завтрака вернулся, собираясь календарную реформу обмозговать, — в приёмной его уже трое ждут! Тут и дважды второй министр, и оба выдающихся инквизитора. Все по стеночке стоят, глядят на короля вкрадчиво, папки с неотложными делами просительно перед собою держат. Хотел было Фомиан разогнать их к чёртовой матери, да смилостивился — сам ведь им давеча аудиенции назначил. Только губы скривил, да велел всем троим следовать в кабинет.

Прошли просители за королём, расположились в кабинете треугольником: впереди министр, позади инквизиторы. Этот министр не утренний трижды первый был, а совсем другой — дважды второй, по прозвищу «Девяносто девять процентов». У него в каждом придворном докладе, в каждом государственном отчёте только эта цифра фигурировала, другие он за ненадобностью позабывал. И надо заметить, что в отличие от трижды первого был этот Девяносто девять процентов менее гибок, а кроме того, тороплив и суетен. Вот и сейчас, лишь только в залу вошли, он сразу к королю с делами приставать ринулся, всю свою энергию прямо с порога напоказ выставил.

— Ваше величество, — выкладывает, — у нас для вас некоторый, значить, проблематикус имеется! Нужно ваше решительное слово-с!

Король вместо возмущения просто брови под чёлку взметнул: в чём дело, мол?

— Видите ли, — объясняется дважды второй, — вчерась мы, министры ваши преданные, вашу программу завершили вконец! Которая, значить, по замене заводов, фабрик и прочих допотопных построек на новейшие увеселительные центры и игровые автоматусы! Мы, ваше величество, того-самого: уничтожили, — он на всякий случай посмотрел в подготовленный документ, — девяносто девять процентов всех существующих предприятий. Сровняли их, значить, с землёй, а на их месте воздвигли небывалое по европическим стандартусам количество этих… как их там… игральных автоматусов и увеселительных центров… извините, центриусов. Вот, значить!

Король локтями поводил — терпение своё в рамках приличия удерживает.

— Если ты сию же минуту, — говорит увесисто, — не объяснишь мне доходчиво, почему не сто процентов, я велю тебя, министр свинячий, в колодки заковать! Будет у меня министр в колодках. И народ меня поймёт!

— Ваше величество, — оправдывается дважды второй, — дело… дело в том, что всего один завод остался — по производству этих самых автома… тусов и оборудования, значить, для увеселительного, то есть, времяпрепровождения! Один единственный! И вот в связи с ним, единственным, и встал перед нами вопрос: что делать с этим заводом-то? Подпадает он под ваш указат или нет? С этим, значить, вопросом и припадаю к ногам вашего величества, на вашу премудрость уповаю от имени всего министерского блокус-корпуса!

Король задумался и подобрел слегка: раскусил, стало быть, что заминка у министров вышла вполне логическая и для него, короля-изобретателя, даже лестная.

Дважды второй, разумеется, на эту лесть и делал ставку. Он хоть и не из самых гибких был, да тоже не из простых; хоть и не за границей учился, но свои девяносто девять процентов не с потолка слизал, а вывел из долгой житейской арифметики, извлёк из какого-то квадратного корня. Поэтому и методы у него слегка квадратурой отдают, углами задевают. Но свои собственные наработанные блёсны для короля Фомиана у него в арсенале тоже имеются. И обозначенную только что проблему мог он запросто разрешить сам, одним волевым рывком, но, апеллируя к его величеству, во-первых, очередной раз обращал на себя его высочайшее внимание — и в самом лучшем смысле обращал, — а во-вторых, снимал с себя всяческую ответственность. Так что он, этот дважды второй прохвост, не сильно просчитался, нагнал на повороте своё.

Король подумал недолго и приказывает со знанием дела:

— Завод ликвидировать. Оборудование станем закупать. Чай, не нищие, не хуже других!

Министр поклонился удовлетворённо, в ногах лёгкость ощутил, и посеменил было ими на попятную, но только Фомиан его взглядом одёрнул.

— Куда пошёл, жеребок паркетный! — говорит. — Стой, раз-два. Короля дёргать почём зря — это вы все мастера, а пред королём ответ держать — так у нас времени нету, сразу к дверям ползём?! А ну-ка сдай назад.

Министр лицом свис, деловою папкой рот прикрыл, будто боялся, что Фомиан ему на расстоянии изо рта остатки души вытянет. А король давай его расспрашивать по существу дела — о самом насущном, о государственном. Министр сам виноват — разбудоражил в Фомиане интерес к текущему моменту.

— Ну-ка отвечай, министр так называемый, как воплощаются в жизнь мои указы по оздоровлению нации? — спрашивает Фомиан. — Как, то есть, у нас там с инвалидами да стариками дела обстоят?

Дважды второй на инквизиторов указывает папкой, будто их в свидетели призывает.

— Хорошо, ваше величество, — рапортует, — и с теми и с другими почти покончили. Обследовали их заново, непредвзято. Девяносто девять процентов признаны пригодными к праздной жизни, стало быть, в пенсионусах и государственных пособиусах не нуждаются. Хороший, значить, экономэус казне, ваше величество.

— А остальной процент? — пуще прежнего хмурится король.

Министр виновато плечами пожимает.

— Есть, к сожалению, и такие, ваше величество, которые никак не хотят оздоровляться. Ни в какую, значить! Но все они выявлены, выслежены и взяты под стражу. Те, которые сами идти якобы не могут, насильно принесены и прикачены к нам для судебного разбирательства и переданы в ведомство Святой инквизиции. Вот, значить.

Тут и король взгляд на выдающихся инквизиторов перевёл: верно ли, мол? Те кивают утвердительно, факт признают.

— Как разместили их? — спрашивает Фомиан.

— С комфортом, ваше величество, в общежитии бывших рудокопов. У каждого отдельная штольня на десятерых.

— Это вы их балуете! — серчает Фомиан.

— Видите ли, ваше величество, — трётся министр, — старики и инвалиды — самые, значить, беззащитные члены нашего общества-с…

Тут Фомиан как рукой по глобусу тюкнет — чуть дыру в экваторе не пробил.

— Ты что, вздумал заступаться за саботажников? — кричит.

— Никак нет, ваше величество, — трепещет министр. — И в мыслях не имел! Я только одно хотел сказать: они такие беззащитные, потому что им терять нечего-с! А человек, которому, значить, нечего терять, способен на всякие неблаговидные поступки, ваше величество, вплоть до бунта! Конечно, бунт инвалидов нам не очень-то страшен, но всё-таки неприятно, ваше величество!

Король опять на инквизиторов смотрит, а те снова кивают.

— А вы, недоумки, сделайте так, чтобы им было что терять! — вдалбливает король уже не одному министру, а всем присутствующим. — Неужели непонятно?

— Да у них же нет ничего, ваше величество, — ни здоровья, значить, ни конечностей. Были вчерась костыли с протезами, так мы сегодня отобрали, от греха подальше, значить.

— Так дайте им что-нибудь, бестолочи! — кричит Фомиан Уверенный. — Пусть у них что-нибудь да будет, так же нельзя — чтобы совершенно безо всего! Выдайте им какие-нибудь почётные грамоты, медали памятные отлейте им… в честь моей свадьбы, например.

— Да и так уж порядочно на них потратились, ваше величество, — охает министр. — Запарились отливать на них!

— Отлейте ещё! — не уступает король, кулаками воздух тузит.

Пришлось министру согласиться.

— Слушаюсь, ваше величество! — говорит он и зубами немузыкально поскрипывает. — Отольём-с, раз надо!

Король по зале зашагал, нервничает, расстраивается.

— Всё-таки, какой неблагодарный элемент — эти старики с инвалидами! — говорит. — Небось, специально безо всего остались, чтобы терять нечего было, чтобы короля своего доброго запугивать! Вот ведь какоё вероломие, а!

Тут выдающийся инквизитор отец Панкраций шаг вперёд сделал.

— А может их, ваше величество, того… — предлагает. — Как говорится, без суда и следствия?

— Нет, — замотал головой Фомиан. — Без суда не позволю! Вы у меня за что денежки получаете? А? Вот и отрабатывайте, извольте, чтобы и с судом, и со следствием! Чтобы всё по закону! Всё-таки в просвещённом государстве живём, не в гоппенгагене каком-нибудь! Есть у нас такой закон, который бы костыли да протезы к холодному оружию приравнивал? Нету? Чтобы завтра же был, да не иначе как вчерашним числом! Ясно?

Поклонились инквизиторы — изволим, мол, служить, денежки отрабатывать.

— Но для начала, — стал успокаиваться король, — ради, так сказать, поддержания справедливости, всё-таки отлейте медали для них. Из сэкономленных денег и отлейте! — сошлись у него концы с концами. — Или вы, черти, не желаете в честь такого важного события медалей выпустить?

— Что вы, что вы, ваше величество! — забеспокоился, заторопился министр. — Как вы подумать могли! Сейчас же сделаем, значить, в лучшем виде, из лучшего металла. С одной стороны — ваш профиль, с другой — вашей, значить, невесты!

Король, как только о невесте речь зашла, подобрел и смягчился.

— Для этих… как их, — говорит, — самых незащищённых… для них из лучшего металла не надо, для них — уж из какого придётся. Из олова, пожалуй, будет достаточно. И ещё вот что: невесту нашу лучше анфас изобразить, так, пожалуй, изящней будет.

Министр поклонился и в поклоне папку свою зубами прикусил со злости: у него на сэкономленные средства другие, значить, планы имелись.

Инквизиторы уже к дверям попятились, за ними и министр ножками зажелудил, а король опять их останавливает. Взял отца с отчимом под ручки, отвёл их подальше от Девяноста девяти процентов — в противоположный угол кабинета. И там тайную часть разговора с ними завёл.

— Ну, так называемые святые родственники, как вы там, — спрашивает приватно, — с ним-то… видитесь ли?

— С кем, ваше величество? — отец Панкраций так искусно удивление изобразил, будто и впрямь впервые от короля подобный вопрос слышит.

— Ну с ним, — поясняет король и гнусавит многозначительно, будто тайна ему нос щекочет, — с народом моим… видитесь?

— Видимся, ваше величество, — отвечает отчим Кондраций, словно что-то припоминая, — по долгу службы частенько с ним пересекаемся.

Король над глобусом склонился, лирическую паузу сделал, порушенный экватор ноготком расковыривает.

— Как у него там дела? — спрашивает душевно, с расстановкой, каждым словом ласку и симпатию к предмету выказывает. — Что у него там… новенького?

— Всё в порядке, ваше величество, — отвечает отец Панкраций. — Поклон вашему величеству передавал, просил сказать, чтобы вы за него не беспокоились и больше о себе, родимом, думали. Чтобы попусту на него не отвлекались. Говорит, готов вашему величеству всё до последней нитки отписать, лишь бы войны не было. Вы уж, говорит, позаботьтесь там, а я тут как-нибудь сам все временные трудности преодолею, всех внутренних врагов устраню.

— Ага, — кивает отчим Кондраций. — Ещё за нашу Святую инквизицию сильно вас благодарит — очень, говорит, она в жизни подсобляет. В общем, любит, целует, обнимает — крепко, но без панибратства.

Король закивал растроганно, инквизитора по плечу похлопал, слезу набежавшую обратно в нос себе втянул.

— Он хороший всё-таки, — говорит, — хороший, этот народ мой. Отличный, можно сказать, народишко. Легкомысленный немного — это есть, этого не отнимешь, но преданный по-настоящему. Щедрый, опять же, понимающий, празднолюбивый. Во какой народ!

И поводил прямо перед носом отца Панкрация своим напряжённым кулаком — продемонстрировал, надо полагать, ему сплочённость и преданность своего народа. Панкраций кивнул, носом в тот кулак ткнулся.

— Как думаете, отцы так называемые, — интересуется Фомиан, — положиться на него можно… если что?

— Если что… — отчим Кондраций ещё серьёзнее сделался. — Если что, ваше величество, не только положиться, — если что, думаю, всё можно. Ему всё нипочём. Если, конечно, что.

Король удовлетворённо закивал, желваками в волнении дёрнул.

— Вы, — говорит, — передайте ему от меня… Скажите, мол, жив, здоров. Скажите, помню его, ни на минуту не забываю. Скажите, каждого из него поимённо помню… Впрочем, — что-то засомневался король, засовестился, — нет, не надо. Не надо ничего передавать, не стоит. Ступайте.

Вытолкнул Фомиан подданных своих за двери; посмаргивал растроганно влажными веками, а потом тяжело, но с удовлетворением вздохнул — будто камень с души скатил. С делами да с народом, стало быть, разобрались, теперь можно и невесте визит нанести — порадовать собой девицу.

 

18. Во всей красе ярмарка

Вот и прибыли Иван и Горшеня вместе с паромными своими попутчиками на ярмарку! Осмотрелись — и глазам не поверили. А когда поверили и ещё пригляделись, то и вовсе те глаза зажмурили. Охватило путешественников наших щемящее чувство — смесь разочарования и нешуточной тревоги. Ожидали веселья, а тут — хуже похмелья! Ожидали радуг и каруселей, а тут — мухи да вязкий кисель!

— Что за пропасть! — дивится Горшеня. — Сколько бывал на ярмарках, а такой тяжкой сумятицы не припомню! В понедельник в сельпо и то веселее…

Стоят Иван и Горшеня посреди того тихого праздника и по его тухлой невесёлости взглядами скользят. Где потехи да забавы? Где бесшабашность голодранская? А нетути! Сплошной рутинный товарооборот на натурально-хозяйственной основе. Ходит по торжищу озабоченный люд, шило на мыло меняет, плюётся во все стороны да карманы наружу выворачивает. Ни тебе горок американских, ни балагана с петрушками, ни прочего захватывающего дух антуражу. Да ещё беда — колокольного звону не слышно, и это хуже всего на нервы действует, просто вывертывает душу.

Горшеня мальца давешнего споймал, спрашивает у него по секрету от папашки:

— А чего это, паренёк, у вас так тихо? Куды ваши колокола попрятались?

— Тс! — говорит малец почти по-взрослому и ещё более по-взрослому молчит, не отвечает.

— Да, — вздыхает Горшеня, ухмыляясь такому обороту, — богат рынок — ничего, кроме крынок. Ни тебе лубка, ни вертепа — одна, так сказать, тискотека.

Побродили друзья ещё немного, поглазели на игровые автоматы да на кислые физиономии — что лимон пожевали. У Ивана прямо хворь по мышцам пошла от всего этого праздника. Хотел уже было Горшеню за заплату дёрнуть: дескать, пошли отсюда, пора — да тут как раз народ зашевелился, носами зафлюгерил; ни дать ни взять, событие какое-никакое наметилось на другом конце лагеря. Остановились Иван да Горшеня, вгляделись в человечий поток да снова так и замерли.

Видят: ведут стрельцы-молодцы девицу, вдесятером одну погоняют на лобное место. Та девица на вид молодица, собою пригожа — на преступницу не похожа. Никаких злодейских примет в её внешности не проскальзывает, наоборот — измождена она сильно, лицом бледна, коса распущена, грубая холстинная рубаха до пят помята и надорвана, а ноги вовсе босые. Озирается девица по сторонам, будто защиты ищет, а взгляд её — что небо осеннее: тревоги полон и отчаяньем почат.

Иван этот взгляд поймал и в самую душу свою с лёту принял. Будто кипятком его снаружи окатило, будто самогоном изнутри обожгло! Брякнуло что-то в груди, засвербило, и некая невидимая почка завязалась в районе сердца.

Переглянулись Иван с Горшеней — и без разговора друг друга поняли. Иван с ходу рукава засучивать стал, уже и зуб стальной у него во рту сверкнул.

— Постой, парень, — говорит Горшеня. — Ты суетню-то не наводи, тут надо выждать. Давай-ка мы за ними пойдём да на месте посмотрим, что к чему.

Иван возражать не стал, поглядел на Горшеню с доверием и пошёл у него за спиной. А толпа тем временем всё разрастается, всё больше зевак к себе прилепляет. Вот пришли стрельцы на лобное место, по дороге всю ярмарку собрали: на безрыбье всем интересно казнь посмотреть. Кто плюётся, кто крестится, — а всё равно всем скопом к плахе идут.

А вот и пейзаж городской — перекладина с доской! Стоит посреди площади помост струганный — старый, обветшалый, ногами утоптанный, кровушкой пропитанный. На помосте плаха топорщится, над ней палач высится истуканом; на тулове его — белый фартук, на лице — белая же марлевая повязка. Стоит он и жёвку жуёт, челюстями двигает.

Сбоку от того главного помоста еще один помост — более почётный, ошкуренный. Кресло на нём стоит кручёное, на кресле сидит судья в бархатной мантии, а пониже его несколько очень на него похожих заседателей располагаются на стульчиках. Все они подрёмывают, следят за происходящим из-под низко опущенных век, дабы свою сугубую важность подчеркнуть отсутствием какого бы ни было интереса — такие у них ответственные нерабочие должности! А внизу того помоста, на скамеечках, примостились писцы и прочая циркулярная мелочь: бумагами шуршат, язычками чешут, чернилами в стороны побрызгивают. В общем, настоящий Вавилон из древесных конструкций и живого человеческого чинопочитания!

Пока Иван с Горшеней этот каскад разглядывали, к центральному помосту каретка какая-то подъехала, вся в розочках, в глупых завиточках. Выскочил из неё ответственный секретарь — что томат с ботвой: сам кругловат да лицом красен, а ручки и ножки тонкие, в кружевных оборочках. В руках у него папка с бумагами, на голове шляпа с гербом, с пояса часы позолоченные свисают, по ляжке бьют.

— Производите, производите скорей подъём на плаху, — машет рукой стрельцам, — есть у нас намерение до обеда закончить которую процедуру!

Затолкали конвоиры девицу на помост. Секретарь на неё в лорнет зыркнул, поморщился, будто шмеля проглотил, потом в папку двумя пальцами залез, извлёк оттуда самый важный листок. Народ уже затих — учёный народ, знающий. Судья на самом верху всхрапнул торжественно — запустил барабанную дробь.

В этот зыбкий момент одна местная баба, которая рядом с Горшеней стояла да на секретаря смотрела с умилением, говорит:

— Сейчас приговор прочтут, а потом… Господи прости! — и перекрестилась.

Далее всё по-бабьему и выходит: секретарь бумажку толпе продемонстрировал, взял тон.

— Гхе-гхе, — прокашливается. — Баба рожья… Тьфу ты!.. Раба божья… Ну да. Раба божья и королевская поименованная Надзикация, называемая в дальнейшем обвиняемая, и проживающая согласно прописному свидетельству в провинциате Малые Сёмги…

Горшеня головой потряс хорошенько — думал, с ушами у него что-то неладное, какие-то странные сочетания слов слышатся. А это не в ушах дело, это на таком безухом языке секретарь разговаривает.

— …гхе-гхе… — продолжает секретарь, — что имела место с ея стороны работа во дни, высочайшим королевским велением объявленные выходными. По сему фактическому аргументу представлены неопровержимые доказательства в совокупности, имеющие из себя вид писем подмётного типа, составленных по форме нумер семнадцать близживущими соседями вышеобозначенной рабы божьей… и королевской… поименованной Надзикацией, в дальнейшем опять называемой обвиняемой.

Горшеня и Иван, как ни вслушивались, а ничего понять не могут! Повернулся Горшеня к той компетентной бабе, посмотрел внимательно в её пустую корзину и спрашивает заинтересованно:

— Скажите, мадам, на какой же это мове и о чём курословит сей посейдон? Что-то я в перфектах разобраться не могу!

— Да всё ж просто, — отвечает бабка и с подозрением на пришлых косится, — это же Надька Семионова, семерых братьев восьмая сестра! Вот он ей обвинительную-то и предъявлят!

— Семионы? — спрашивает Иван. — Разбойники?

— Какие там разбойники! — пыхтит бабка. — А то и разбойники! Оно, конечно, которые разбойники и есть! И Надька ихняя — сущая разбойница! Видал, как смотрит — волчица тонконогая!

— И в чём же виновата? — спрашивает Горшеня с сомнением. — Неужто прямо-непосредственно к разбоям причастна?

Бабка корзину за спину переместила и на самый укромный шёпот перешла.

— Хуже! — цедит сквозь зубы. — Работала она! Торговать, вишь ты, не хочет, а работать — вынь да подай! В выходные работала, тайком! Да ещё братьям своим сбежать подмогла, и направление, где их искать, не показывает!

Тут и Иван по простоте душевной вступился с вопросом:

— Какая ж это, — говорит, — работа такая, которая у вас к разбою приравнивается?

Бабка совсем скривилась от подозрений — и молчок. Понял Ваня, что лишнего спросил. Горшеня ухватил приятеля за локоть и повёл его прочь от этой бабы.

— Мы тут с тобой, Ваня, — говорит, — как две белые коровы. Вопросов задавать больше не будем, а то не ровён час и на нас такую же папку заведут… Давай-ка мы головой немножко поработаем, покумекаем, с кого боку подсечь.

Тем временем секретарь листок дочитал, собою очень доволен остался. Посмотрел на свои часики, спрашивает у обвиняемой:

— Что, — дескать, — имеешь сказать в оправдательном плане, казнимая, по первому антитезусу данной унипроформы?

А девушка смотрит на него с непониманием: вроде местная, а язык этот томатный ей чужд. Лишь по паузе поняла, что теперь за ней слово. Собралась она с духом, взглядом толпу окинула и заговорила — хоть и пугливо немного, да бойко и разборчиво; видать, долго свои слова подготавливала и важное упустить боится.

— Работала, — говорит иссушенным голосом, — в выходной работала — это правда. Но, судьи дорогие, выходным был объявлен день, а я… я же ночью работала! А что до братьев моих, то не от хорошей жизни сбежали они из дому. Да и не сбежали они, а отправились на заработки!

Тут главный судья на своём возвышении дёрнулся, сон сморгнул и не удержался — вставил своё весомое словцо.

— Вот неблагодарный народишко! — дёргает подбородком от возмущения. — Объявляешь им выходной день, так они и тут закон норовят объехать — ночью, шельмецы, работают! Наше, — хрипит с укоризной, — государство европического типа, гражданка обвиняемая, не для рабских трудов и крестьянских подвигов создавалось веками и уж тем паче не для заработков мужицких, а для гражданской радости и праздной человечьей утехи! Поскольку сказано его величеством Фомианом Первым Уверенным: работа есть физический атавизм интеллектуального организму, ведущий человека праздносвободного к эволюционной деградированности! Финитус ла цитатус.

Сказал — и так сел обратно, что весь малый помост со всеми на нём умостившимися должностями пошатнул.

Секретарь кивнул ему по-товарищески и резюмирует:

— Данное оправдание удовлетворению не подлежит. Зафикси?

— Зафикси! — отвечают писцы хором.

Горшеня с Иваном в тот момент почти из толпы выбрались. Горшеня весь аж чешется — от секретарского языка у него сыпь по телу пошла, пятна всякие размером с черничный лист. А Иван — тот вообще онемел, и голова у него сама собой всё в сторону помоста разворачивается, всё ему хочется на девицу взглянуть.

Нашел Горшеня косого мужика относительно порядочного вида, спрашивает его:

— А что, добрый человек, вшей у вас тут на рынке приобресть можно?

— Ты чего, паря! — мужик правый глаз выпучил. — Кому же вши нужны?

— Не скажи, — поводит головой Горшеня, — вши — они если оптом, то от ангины полезные, а если в розницу…

— Тьфу на тебя! — отмахивает мужик, левый глаз щурит: видит, что Горшеня весь почёсывается. — Вши у нас бесплатно и круглосуточно.

И ушёл, глядя в разные стороны, побрезговал Горшеней.

— Отлично, — говорит Горшеня Ивану. — Блошиный рынок у них, похоже, не освоен, значит, будем вне конкуренции.

— Ты чего задумал, Горшенюшка? — спрашивает Иван.

— Тактическую операцию будем производить, — говорит ему приятель. — Мизансцен, стало быть, такой: я народ отвлекаю, а ты, Ваня, воспользовавшись всеобщим замешательством, похищаешь девушку прямо с плахи. Смогёшь?

Иван грудь колесом выпятил, головой кивнул.

— Такую девицу… девушку такую… Запросто!

Горшеня сидор с плеч снял, ладошки плевком освежил:

— Давай, Ваня, поспешай. Прямо сейчас начинаем!

Едва Иван исчез, Горшеня вынул из мешка двух блох помясистее, крепко за задние ноги их взял и — айда горлопанить:

— А вот новинка сезона — Юрцова Блоха Сазоновна! Аналогов не имея, добыта из мехов тигрового царь-змея! Чем с мелочью цацкаться, бери сразу царское!

Задние ряды головы развернули: смотрят, кто это казнь им перекрикивает? Какой такой разгильдяй? А это пришлый мужик рукой размахивает, зевак подманивает. Кричит:

— Блоха скачковая — экстра! Не роскошь, а лучшее средство! Употребляется без соли, не натирает мозоли! Блоха почтовая беговая, использовать, не разогревая! Доставляет депешки — мигом, но без спешки!

Стали отдельные личности к Горшене подходить, присматриваться, что за чудеса такие в руке у него зажаты. А Горшеня специально рукой машет бойко, безостановочно — чтоб интерес подогреть и людей к себе поближе подманить.

— Юрцы-молодцы, во все стороны гонцы! Толчковой ногой высекают огонь! Лягнут — не встанешь, догонять устанешь!

Собирается народ вокруг Горшени. Уже не отдельные зеваки, уже целая делегация полукругом выстроилась. Интересуются, почём да сколько в руки?

— Кому на развод — пучок, — разъясняет Горшеня-продавец. — Кому баб пугать — одной достаточно.

— А стоит, стоит-то сколько? На что, парень, вымениваешь такое счастье?

Горшеня улыбается — на то у него главный козырь прибережён:

— За так дарю — благое творю. Мужчинам бесплатно, женщинам задаром, и вовсе без денег — семейным парам.

— А детям? — спрашивают.

— А детям нельзя, — цокает языком, — порядок раздачи таков: только опосля шестнадцати годков; иначе унесть может безадресно, потому как — сильна больно и скачет окольно. Одно слово, не игрушки!

Говорит, а сам поверх толпы глазами водит, выясняет, каковы масштабы заинтересованности. Но вроде бы не все ещё в его сторону отвлеклись, кое-какие зрители ещё приговор слушают, на помост глядят.

А те, кто возле Горшени, вопросами его обсыпают:

— А как пользовать-то твоих юрцов?

— А быстры ли?

— А не мелковаты ли?

— А можно ли в суп складывать?

— А чейного производству? А в каком месте хранить? А нет ли гарантийного сроку?

Иван в это время к помосту с тылу подошёл, диспозицию распознаёт. А диспозиция такова: десять лбов с топориками по всем сторонам плахи расставлены, на самой плахе палач жёвку жуёт да мышцами играет, плюс ещё дурной секретарь лепечет свою бессмыслицу. Ну томат этот вследствие своей утончённости серьёзной преграды не представляет, а вот в толпе — полно всякой жандармской мелочи, да ещё возле секретарской кареты два лакея-телохранителя маются. И теплится в самой середине этой мужской вакханалии тонкая тростинка-де́вица.

Как увидел Иван её вблизи, так его давешняя нутряная завязь ещё больше оформилась, ростки пустила. Подошёл он к помосту и чувствует — кулаки так чешутся, что каменеть начинают, зубы металлом пошли, по спине оловянные мурашки побежали — в кольчугу выстраиваться, будто солдатики по тревоге… Пошла по всему Иванову телу стать нечеловеческая — сила нечистая.

Стрельцы оживились — обратили внимание на хмурого здоровяка. Десятник стрельцовский дорогу ему перегородил.

— Стой, — кричит, — куды прёшь, пищимуха?

А Ивану уже силушки своей окаянной не сдержать — Кощеева кровь в нём закипела и первый ключ дала. Размахнулся он окаменевшей десницей да как долбанёт вояку в лобную часть безо всяких словесных предупреждений — тот кубарем к секретарской карете откатился, всё вооружение растерял.

Другие стрельцы увидели, какое сальто их начальник описал, и в кучу собираются, достают мушкеты, зелёные тряпочки на кулаки наматывают. А Иван прёт на них танком, от угроз отмаргивается, от выстрелов отмахивается, левой стрелков разбрасывает, правой рукопашную гвардию глушит. Вот-вот к плахе вплотную подойдёт.

В этот момент на самом помосте замешательство образовалось: секретарь словами подавился, смотрит по сторонам — сзади него потасовка какая-то нешуточная, а спереди весь народ чумазые затылки показывает, в другом направлении любопытство своё проявляет. Секретарь возмущённым глазом на палача пялится — а только палач-то тут при чём? Его дело сторона, он жёвку пожёвывает, мышцами подрыгивает — личину государственную блюдёт. Секретарь тогда десятника стрельцовского позвать захотел, а того нет в пределах досягаемости, он под каретой лежит и лоб к железным деталям прислоняет. Прочие же стрельцы сбились в кучу позади помоста и пыхтят, как скарабейные жуки! Безобразие!

— Эй, — кричит секретарь в пространство, будто утопающий. — Эй же!

А пространство от него отвернулось, не до того ему. Толпа в Горшенину сторону стекаться продолжает, у помоста только жандармы да тайные соглядатаи остались — друг за другом поглядывают. Что же до судейского помоста, так там все своей автономной жизнью живут — нижние пишут, лиц не поднимают, а верхние сопят, главному судейскому храпуну подсвистывают. Секретарю, получается, не к кому своё недоумение обратить, недовольство обозначить! Выбрал он тогда того, кто послабже — обвиняемую девицу, — и давай на неё кричать:

— Что такое! Немедленно прекратить! Всех высеку-с посредством розгоприкладства!

Думал, что сейчас та девица задрожит и от страха ситуацию исправит, а девица криков его будто и не слышит, мало того, она и не смотрит в его сторону, а глядит куда-то вверх, в небо, что-то там взглядом пристрастно изучает. И вся при этом покачивается камышиным своим телом.

А Горшеня тем временем на абордаж пошёл: обеих блох — якобы случайно — из руки выпустил. Те как скакнут в толпу! Бабы от них врассыпную бросились, мужиков своих с ног посшибали, дети визг подняли. Половина толпы, как домино, посыпалась! А Горшеня ещё горсть тигровых захватил и давай их раскидывать на все четыре стороны.

— Ату! — кричит. — Хватай на лету! Кто поймал — того и навар!

Такой на него азарт нашёл, такое снизошло поэтическое вдохновение — брызжет рифмами во все стороны, горлопанит взахлёб, юрцов-бегунцов не жалеючи разбрасывает. Блохи скачут посередь людей, баб с ног валят, у мужиков между рук пропрыгивают, — крик, шум, неразбериха!

Тут только, когда всё ходуном заходило, жандармерия очухалась. Те, которые на судопроизводство глазели, схватились за нагайки да в самое месиво Горшениной кампании вбросились; друг дружке знаки подают, руками машут — мол, ты с той стороны обходи, ты с этой набрасывайся! А чего обходить, на кого набрасываться — этого ничего понять нельзя, потому как хаос кругом такой, какой жандармской логикой не постигнуть. Один бравый служака чуть было блоху ртом не заловил — на лету с нею поцеловался, потом упал навзничь и лежит, а остальные и рады — спотыкаются об него, головами друг об друга стукаются!

А на левом фланге всё смешалось! Иван уж человек пять стрельцов умотал, но ещё трое на нём висят и руки крутить пытаются. А последний — самый на вид простофиля — отскочил и прочь бросился — за подмогой. Секретарь папку свою драгоценную между ног засунул, обеими руками машет, речи своей помогает, только его всё равно никто не слушает. Палач красные пузыри из жёвки выдувает, пальцами бицепсы свои замеряет. А девица всё в небо вглядывается — там сейчас тоже важное происходит, только не всем это ещё видно стало. Двигается по небу некий летающий объект прямоугольной формы с бахромой по краям, приблизился — и завис над лобным местом. Ветер бахромку так и полощет, так и заплетает в косички.

Тут уж и секретарь спохватился, уставился на тот объект, дар речи потерял и папку из ног выронил. А недалеко от него Иван тоже на бахрому смотрит — глазам не верит.

— Да это же, — хрипит, — ковёр наш самолётный!

Узнал, стало быть, с детства знакомую вещь! Стрельцы головы повернули — и правда: висит над помостом ковёр-самолёт, днищем своим небеса заслоняет. И пока длилось всеобщее земное замешательство, с небесного ковра кто-то кричит:

— Сестрица! Надюха! Нашли!

Девица встрепенулась, будто от сна долгого освободилась, кричит в ответ:

— Братцы мои! Я знала, я верила…

Тут с ковра-самолёта скинулся канат, весь в узлах да перевязках, и конец этого каната стал у секретаря перед самым носом болтаться.

— Давай сюда, Надёга! — кричат сверху. — Хватайся, забирайся!

Секретарь, как только глаза свои на канате сфокусировал, пошёл весь серыми поганочными мурашками. Зашумело в его мозгу, всплыли вдруг в канцелярской душе далеко упрятанные человеческие чувства, и самое первостепенное — шкурный страх за свою завидную карьеру, которая сейчас, вот прямо на этом месте, вся может и кончиться! Видит он, бедолага, что вверенное ему дело вдруг принимает самый непредвиденный оборот. Сгруппировался канцелярский деятель, всю свою жидкую основу мобилизовал и, едва девица за канат схватилась, бросился на неё, вцепился да при этом так пронзительно завизжал, что трое стрельцов от Ивана отстали и кинулись секретарю на помощь.

Вот и пошло новое состязание: те, которые на ковре сидят, пробуют канат наверх подтянуть, а стрельцы ухватили томатного за тощую ногу и держат. Секретарь орёт благим матом, подхохатывает в перерывах (щекотно ему, видите ли), но объятий своих цепких не разжимает. Тут ещё палач из оцепенения вышел, тоже ухватился за что пришлось, стал на себя потягивать — как только не оторвал государственную конечность! Девица в секретарских объятиях искрутилась вся, коленями его пинает, в уши шипит, локтём по подбородку постукивает, но секретарь крепче всех своих телоохранителей оказался: кремень-человек! Штаны у него по швам трещат, кости в хрящах расползаются, а он держится мёртвой хваткой, ни на йоту слабины не даёт!

Иван на помост заскочил, хватил кулаком первого под него попавшего — палач и отвалился, как пиявка от лошадиного бока. Иван за следующего принялся: ухватил за воротник, дёрнул своей каменной ручищей, да только в этот миг голову вверх поднял и взглядом своим со взглядом Надежды встретился. И тут же по телу его размягчение пошло — совестно ему перед девицей таким свирепым чудовищем представать! Отшвырнул он стрельца, отвернулся и чувствует, что она на него смотрит. Тогда схватил он следующего стрельца за пояс; смотрит на свои руки — а руки-то вовсе уж не каменные, а самые обычные, человеческие! Утекает сила нечистая, только мышечная сажень остаётся! Трудно стало Ивану стрельцов одной человечьей силой брать, покрылся лоб испариной, жилы на шее вздулись, железный привкус изо рта каким-то чесночным духом сменился. Уязвим стал Ваня — и ведь не только кольчуга на нет сошла, но и вся злоба из него куда-то улетучилась! Однако ж стрельцы-то при прежней своей силушке остались — рубятся с Иваном до глубокого самозабвения!

Он уж без зла, а просто, так сказать, в соревновательном пылу, доконал стрельцов, посбрасывал их всех с помоста, последнего с большим трудом от секретарской ноги отцепил. Ковёр сразу дёрнуло, резко вверх повело, девицу с секретарём маятником раскачало. Секретарь понял, что дело плохо, смирился, отпустил руки и полетел вниз — прямо Ивану на широкую грудь причалил.

Иван смотрит вверх, на девицу, и секретаря обнимает нежно, будто он та самая девица и есть. А Надежда ему с каната кричит звонким голосом:

— Спасибо тебе, добрый человек!

Иван от этого голоса совсем себя потерял — стоит в беспамятстве, бездыханного секретаря по парику гладит.

Братья Надежду на ковёр втащили, взмыли в небо да и были таковы.

Иван опомнился, томата к плахе аккуратно прислонил и оглядывать стал картину событий. Видит: соперники все разложены кто где, угрозы больше не представляют, а вот вдалечке, где Горшеня смуту наводил, потасовка в самом своём размахе идёт. Спрыгнул Иван с помоста, поспешил в новое пекло. Идёт, людей расталкивает, от блох прыгающих отмахивается — за Горшеню у него сердце ёкнуло. Ближе подошёл, да чего боялся, то и увидел: полдюжины жандармов и ещё столько же штатских держат Горшеню за руки, ногами по животу бьют. Горшеня только охает-крёхает, ничего сказать не может, рубаха у него вся в крови, больная нога по земле волочится.

Вот тут-то озлобление к Ивану вернулось: лязгнуло в хребте железо, между кулаков искра прошла. Растопырил Кощеев отпрыск руки свои каменные и двинулся на жандармскую братию. Мах-другой сделал — половина изуверов по песку распласталась. Третий раз замахнулся — народишко сам убегать стал.

— Спасайся! — кричат. — Чудище! Чудовище!

По всему торговому полю паника пошла, люди забаву свою блошиную забросили, стали ноги уносить. Улепётывают в ужасе — так Ивана озлобление изуродовало! Подошёл он к Горшене, всеми вмиг брошенному, — сидит дружок его на земле, скулы руками ощупывает, а поглядел на Ивана — отшатнулся аж.

— Ты чего, Горшеня, — говорит Иван. — Это ж я, друг твой ситный…

А Горшеня ничего не понимает — видать, сильно ему накостылять успели. Иван стал в человечье обличье возвращаться. Только когда совсем вернулся, у Горшени в глазах прежний личный смысл появился, фокус настроился. Иван знакомую лукавинку во взгляде ухватил — улыбнулся с облегчением.

И тут откуда ни возьмись целый отряд стрельцов скачет! Это их сбежавший стрелец на помощь, значит, призвал. Прискакали — и сразу к двоим чужестранцам: хорошо оповещены, стало быть. Жандармы из укрытий подвякивают, пальцами тычут: мол, они самые, хватайте их!

Схватили стрельцы Горшеню, Ивана сгребли, развели их в разные стороны. А Иван опять не в форме — обычному человеку с таким количеством молодцов не справиться. Он разозлиться хочет, а Горшеня ему лицом показывает: не надо. Да и в голове у Ивана всё перемешалось — то девичий голос говорит ему: «Спасибо, добрый человек!» — то какие-то лешие вопят: «Чудище! Чудовище!» Попробовал Иван рыпнуться, да тут же дубинкой в темечко заполучил. А поскольку темечко в этот миг у него не чугунное было, а самое обыкновенное, живородное, то Иван ничего дальше не запомнил — потерял своё человечье сознание.

 

19. В темнице

Колокола в Человечьем королевстве молчали уже давно. Точнее сказать, молчали колокольни — колоколов-то на них попросту не было. А кто же лишил их голоса? А не кто иной, как Фомиан Уверенный!

Был он, как уже говорилось, правитель набожный и суеверный, Бога боялся пуще самого чёрта, но иногда заносила его нелёгкая шут знает куда, и в хвалёный своей уверенности шёл его величество против всякой логики, содеянное оборачивал не поймёшь в чью пользу. Так и с колоколами вышло. Однажды всю ночь он писал-правил, лёг в постель на самом рассвете, а тут как раз стали заутреню звонить — да в самое королевское окно. Разозлился король Фомиан, вызвал трижды первого с дважды вторым и велел сей же час все колокола поснимать вон! А чтобы это приказание не выглядело самодурством, обосновал своё решение по всем статьям: колокола, дескать, есть предметы слишком приземлённые, то есть в буквальном смысле — слишком много в них земли и тяжёлого металла! А раз так, то какое они, эти грубые земляные слитки, имеют право символизировать высшие духовные ценности?! Да никакого! Верноподданные шустро поснимали колокола, обнажили все колокольни, но взамен ничего не водрузили — не придумали, что бы такого найти неземного, чтобы могло одновременно и звучать, и символизировать. А ещё после некоторых раздумий король и его инквизиторы решили, что без всего — оно и лучше, благороднее: мол, больше прозрачности — меньше невзрачности! Образовавшиеся на месте колоколов продувные пустоты узаконили, и велено было их именовать «музыкацией ветруса». Вот с тех самых пор и сделалось королевство таким нестерпимо тихим: кроме ветра, никто в нём музыки не играл, звона в нём не слышалось, а основным звуком был стук — топора о плаху. И даже когда на праздниках звучали духовые оркестры, создавалось впечатление пышных похорон. Кого хоронили, непонятно было, но плакать хотелось нестерпимо, даже видавшим виды мужикам.

Так что напрасно Горшеня ждал колокольного звона, пытаясь подтянуть своё ухо поближе к тюремному окошку, — молчало праздное королевство. Только тюремщик стукнул пару раз ложкой о железную миску, да лязгнул где-то в глубине подвала тяжёлый железный засов. И вся музыка!

Вот, стало быть, как обернулось: герои наши девицу освободили, а сами в темницу угодили! Теперь девица на улице, а Горшеня с Иваном в темнице сидят, к новой обстановочке привыкают и в себя приходят после давешнего карусельного дня.

— Значит, девица наша — сестра семи Семионов! — смеётся Горшеня. — Тех самых! Вот уж сюжет — литератору на манжет!

— Наша! Какая ж она наша… — вздыхает Иван почтительно. — Она такая… самостоятельная, своим семерым братьям верная сестра. Вот ковёр самолётный — тот точно бывший наш, семейный! И надо же…

— Значит, убежала девица от законного судопроизводства!

— Улетела, точнее говоря.

Снял Горшеня штаны, присел в одной рубахе на приступочку да походным набором из иглы и суровой нитки стал приобретённую давеча дыру заштопывать. Попутно песню лирическую напевает:

Ох, весна моя, весна — тонкая вещица! Полюбилась мне одна Катя-продавщица.

Допел куплет — задумался.

— Но вообще-то, — говорит, — дров мы, Ваня, того — наваляли с лишком, можно было как-то потише всё устроить, поскромнее.

— Как же тише? — сокрушается Иван. — Нешто добрые дела втихаря делают?

— Неразумный ты покамест, Ваня, под добрые дела не заточенный. Видать, не для того тебя задумали.

— Ну объясни мне, коли уж ты такой знаток добрых дел.

— Знаток без порток, — вздыхает Горшеня. — Дык вот, Ваня: злодейничают как раз громко, а добро надо тихонько делать, чтоб не знал никто. Громкое добро на вранье замешано да глупостью присолено, на ходулях оно ходит да в голос о себе трубит, а как об настоящее, невидное добро споткнётся, так и нос всмятку и душа в пятку.

— Странно, — удивляется Иван. — Я всегда наоборот думал…

— Думал? — прищурился Горшеня. — Про добро и зло?

— А как же мне про них не думать, когда отец у меня изверг рода человеческого, а мать — обычная добрая женщина. Для меня этот вопрос жизненно важный, определяющий!

— Ну ответь мне тогда, — говорит Горшеня, — ты вот там, на ярмарке, стрельцов сколько уложил — это как: доброе дело или наоборот?

— Знамо, доброе; стрельцы-то — злыдни.

— Да какие ж они злыдни, Ваня! Обыкновенные подневольничьи люди, стезя у них такая — охранная. И у каждого, небось, семья, детей малых — что мух на буханке. Как они теперь кормить тех детей будут? По инвалидному листу разве что.

— Ну коли б я об их семьях в тот момент думал, — говорит Иван, — они бы девицу ту засугробили в два счёта и до смерти довели!

— А я тебе как велел? Я говорил: похить её с помосту незаметно, изобретательно. Для этого и манёвры отвлекательные организовал. А ты — затеял бузу, как пономарь на возу!

Помолчали немного, покумекали врозь. Горшеня для раздумчивости ещё куплетик выдал:

— Никакой не стало мочи от флирта невинного: всё томлюсь с утра до ночи у отдела винного!

— Знаешь, Ваня, — вышел на мысль Горшеня, — что сделано, то сделано — и ладно-то с ним. А на будущее — если оно, конечно, у нас есть — кулаками махать всё же так бездумно не надо бы. В народе говорят: каждый замах кулачный на том свете зачтётся и сторицей отдача будет.

— А что, Горшеня, — спрашивает Иван раздумчиво, — есть ли тот свет?

— Для кого есть, для кого нет, а для кого и вовсе — секрет. На то он и тот свет.

Иван рукой махнул, осерчал на Горшеню:

— Болтаешь языком, прямой вопрос в три погибели заворачиваешь.

— Да я не знаю, Ваня, про тот свет, — спешит Горшеня оправдаться. — Многих я на ту станцию провожал, а сам даже проездом не был. Всё кондукторы меня, Ваня, ссаживали.

— А как же мне, Горшеня, чёрта найти, который всё знает? Не иначе как на том свете искать его надобно, в Мёртвом, то есть, царстве. И Яга Васильевна так говорила, и это… по логике вещей так получается. Среди людей нет его.

Горшеня шитьё закончил, нитку зубом отгрыз, задумался.

— Так-то оно так, — пожимает плечами, — только… Ну, положим, попасть в это царство в нашем положении особого труда не составляет. Я бы даже сказал, что мы туда сейчас прямой наводкой очень споро продвигаемся, хотя и сидим, казалось бы, на твёрдом месте. Вопрос в другом — как оттудова вернуться?

Иван прошёлся по камере взад-вперёд, целых три шажка сделать сумел, потом присел возле Горшени, в глаза ему заглянул.

— Кажется мне, — говорит, — что я сам туда отправиться должен. Потому как я ведь скорее всего бессмертный.

Горшеня на Ивана посмотрел с тревогой, потрогал лоб у него — не затемпературил ли?

— Не сиди, — говорит, — на каменном, пузырь застудишь!

— Погоди ты с пузырём своим! — убирает его руку Иван. — Ведь коли я бессмертный, то, стало быть, вернуться смогу. Так?

— Нет, — мотает головой Горшеня. — Твоё бы «смогу» да судьбе на муку! Подумай, Ваня, вместе со мною. Ежели ты бессмертный, то ты туда отправиться не сможешь, потому как там бессмертные не нужны. А коли ты обыкновенный, штацкий-бесштанский, то, как говорится, начинай сказку сначала — с того свету обратной дороги нету. Вот и весь замкнутый круг. Понятно?

Иван огорчился, нос повесил. Хотел было ещё вслух поразмышлять, да в этот миг дверь отворилась и тюремщик в камеру вошёл.

— Ну-с, — говорит, — господа хорошие, нарушители обчественного порядку, велено вас доставить в карцер-бокс для прохождения исправительно-разъяснительных процедур-с!

Встали Иван и Горшеня.

— Позвольте, ваше тюремное благородь, спросить, — говорит Горшеня, — а что — обязательно ли надевать мне штанцы в момент, так сказать, проследования к месту назначения, или же, исходя из характеру намечающихся, как вы говорите, процедур-с, лучше идти без штанов?

Тюремщик только плюнул на пол от такой дурости, да стал поскорее заключённых ключами из камеры выпихивать — штанов Горшене надеть так и не дал.

Привёл тюремщик наших героев в подвальную пыточную камеру, втолкнул в сырость. Стоят они посреди того жуткого помещения и носом крысиные запахи вдыхают. Да только после Тиграна Горыныча это не запахи, а так — букеты магнолий.

А в камере полумрак царит, и всё здесь соответственно полумрачно. То есть мрачно, но не настолько, чтобы сразу в отчаяние впадать, — какая-никакая надежда всё ж таки оставлена, какой-никакой просвет намечен. Но это — пока глаз не привык. А начнёт привыкать да различать детали — холодки по спине бегают, волоски на коленях дыбком встают. Вот тут-то отчаяние и разворачивается в полную панораму, потому как эти различимые детали слишком неутешительны. Сами посудите: вдоль стены восемь дюжих стрельцов-молодцов с топориками расположились, в левом углу писец за столиком скрючился; прямо перед пленниками — пыточный стол, пыточная кровать, пыточный комод, пара пыточных кресел и прочие чудеса пыточной техники — ещё бы не отчаяться от такой меблировки! Да ещё в дальнем углу сидят две важные персоны вида весьма скрытного и таинственного. Одна только тусклая свечка подсвечивает их лики, прикрытые капюшонами, — поди разбери, кто это такие и чего хотят!

Конечно, сперва-то Горшеня с Иваном струхнули маленько, да и минуты не прошло, как та трусость ни с чем отступила. Горшеня мужичок был стойкий, к созерцанию подобных деталей натренированный. А Иван в темноте видел хорошо, и быстро среди унылых перспектив положительный момент отметил: вон рядом с пыточным комодом, на столике, какие-то знакомые вещи лежат — заветный Горшенин сидорок и Иванов мешок походный! Арестанты как за соломинку за те вещи мысленно ухватились. Горшеня, чтобы надежду не сглазить, быстро перевёл взгляд с сидора на пыточные аппараты — удивительно ему, до чего мастеровая мысль дошла, каких технических высот достигла!

Охранник руки заключённым развязал, насильно загривки им примял — чтоб раскланялись тем двоим, которые в затемнении находятся.

— Кланяйтесь, оболтусы, ниже, — шепчет, — это ж господа выдающиеся инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций собственноручными персонами! — И сам поклон им такой отвалил — чуть лбом об приступочку не треснулся.

Тут отец Панкраций самую малость из тени выдвинулся, капюшон заголил и смотрит на заключённых в некий оптический прибор типа монокля.

— Иноземцы? — спрашивает вкрадчивым голосом.

— Мы? — откликается Горшеня. — Да какие там иноземцы, ваша затемнённая светлость! Этой самой земли жители, иной не знаем и знать не хотим. Разрешите штаны напялить, от греха?

— Какого государства подданные? — вопрошает инквизитор беспристрастным тоном, на мужицкие провокации не реагирует. — Какому престолу присягали?

— А это как посмотреть, ваша затемнённая светлость, — отвечает Горшеня. — Сапогом под зад подданные, за чужие долги отданные. А которому престолу присягали, тот сам нас и отсягнул, как от пояса отстегнул. По всему выходит, ничьи мы, сами до себя странники.

— Бродяги, значит, — понимающе кивает инквизитор.

— Пилигрины, ваша затемнённость. Дык как насчёт штанов-то? Надевать или вам так симпатичнее?

— Запишите, — приказывает инквизитор писцу, — употребляют иноземные слова в переносном смысле, от ответов на прямые вопросы уходят в зарифмованные пространности.

Иван на Горшеню обвинительно глядит: дескать, дорифмуешься ты, друг ситный, обоих нас под монастырь подведёшь! А Горшеня Ивану подморгнул и шепчет:

— Вот этот, Ваня, точно всё о чертях должен знать. Ты спроси у него…

— Имена? — громко требует инквизитор.

— Горшеня мы. А это Иван, ассистенкт мой. На пару работаем. Только он в штанах, значится, а я пока что без оных.

— Фамилии?

— Что? А… не нажили мы фамилиёв, — отвечает Горшеня без рифм, односложно. — Нету, значит, фамилии.

Иван прокашлялся, вступил в разговор.

— Кощеев моя фамилия, — говорит. Думает, может, произведёт на них такая фамилия некоторое отрезвление.

А инквизитор никак не реагирует.

— Записывайте, — диктует писцу, — имена подозрительные, фамилия на двоих одна.

Только Горшеня возразить собрался, как стрельцы его топорищами осадили и назад отодвинули, а вперёд вытолкнули Ивана.

— Род занятий каков? — спрашивает допросчик.

— Искатели мы, — подумав, отвечает Иван.

— Что же вы ищете, искатели? — с недоверием спрашивает отец Панкраций.

Иван опять откашлялся, оглянулся на Горшеню.

— Потерянное ищем, — говорит. — Своё, не чужое.

Тут второй инквизитор, отчим Кондраций, из тени носом вылез, встал, возле Ивана помаячил и спрашивает его, да не таким противным тенорком, как его коллега, а мягким баритоном с приятной хрипотцой:

— Что же вы ищете, молодой человек, в конкретности?

Иван подумал-подумал: открываться ли? Да и решил по прямой резать.

— Чёрта мы ищем, — говорит. — Чёрт нам нужен, тот, который…

Не смог договорить — отец Панкраций как завопит на всю пыточную:

— Чур меня, чур! — крестными знамениями чуть не защипал всех. Не успел Иван и слова вымолвить в своё оправдание, как отец Панкраций уже секретарю выводы диктует: — Записывайте: собственноустно признались, что по роду занятий сотрудничают с нечистой силой в лице самого врага человеческого, кабана рогатого! Чур меня чересчур!

— Фу ты! — возмущается у стены Горшеня. — Да какое ж сотрудничество, когда мы его найти не можем, выспрашиваем у всех! Вот и у вас хотели разузнать — вы-то уж, ваши затемнённые светлости, наверняка знаете, где чёрта того добыть можно!

— Я тебе покажу чёрта, — шипит на него инквизитор, — я тебя с ним познакомлю, на башку тебе напялю, головешка двуногая!

Горшеня аж обратно к стрельцам отступил, между двумя вжался.

— Картина ясная, — продолжает отец Панкраций, возвращаясь к прежней вкрадчивости, — дело закончено. Записывайте приговор: сии индивидуумы повинны и подлежат наказанию. Точка.

— Ну, слава Богу, сговорились, — непонятно чему радуется Горшеня. — Теперь, стало быть, штанцы надеть можно? Али ещё маленько проветримся?

Инквизиторы аж переглянулись друг с другом — уязвило их такое Горшенино легкомыслие. Отчим Кондраций встал опять из-за стола, прошёлся теперь вокруг Горшени, осмотрел его с головы до голых ладыжек.

— Надевай, — говорит, — милый друг, портки, хватит уже паясничать. Лучше скажи, что имеешь возразить по поводу приговора. Прения у тебя будут?

— Да за что же премию, ваше затемнённость, — удивляется Горшеня, напяливая портки. — И приговора хватит с нас. А возразить имею одно: взбуду на ярмарке — это мы с ассистенктом произвели. И батальон ваш мушкетный в пласт мы выложили — это да, никакого отрицания. А вот насчёт сговора со всякими врагами человеческими — это, ваше затемнение, не факт, это какой-то подложный выворот.

Инквизиторы опять переглянулись.

— Так-с, — кивает инквизитор. — Значит, с обвинением консенсусу нет. Ну а какие имеешь представить суду вещественные доказательства?

— Какие? Да никаких, кажись, — кумекает Горшеня. — Это я так, не ради отказательства, а в довершение правды.

— Значит, нет доказательств?

— Выходит, что нет.

Отошёл допросчик от Горшени, к Ивану приблизился, снова его разглядывать стал. А Горшеня тем временем оглянулся на стрельцов, что его под бока подпирали, выбрал рожу подобрее да и шепчет ему доверительно:

— Этот приёмчик мы знаем, — таким, стало быть, макаром дело построено: злой инквизитор и добрый инквизитор. Этот дуплет мы ещё в испанском плену проходили, прорвёмся…

Инквизитор походил ещё кругами возле Ивана, да всё молчком-молчком, будто обоим арестантам дополнительный шанс давал, потом подплыл к столу и показывает пальцем на Горшенин мешок.

— А здесь что? — спрашивает со скрытым ехидством.

— Имущество наше, — говорит Горшеня, своему мешку улыбаясь. — Скарб.

— Что внутри?

Тут Горшеня понял, к чему допросчик клонит, и принялся с ходу ему подыгрывать. Порядочность свою, как давеча перед таможней, испытывать не стал, сразу перешёл к манёврам.

— Гостинцы, — говорит, — ваше затемнённость. Специально вам в подарок несли.

Отчим Кондраций даже смутился такой быстрой понятливости.

— Что за гостинцы?

— Блохи, ваша затемнённость, — объясняет Горшеня с пристрастием. — Особенной крупности особи, королевский сорт «экстра». В пищу непригодны, но зато очень для почтовой службы ценны.

Опять переглянулись инквизиторы — один сомнение выразил, а другой решимостью поборол. Допросчик тюремщику знак подал: развязать мешок. Тот долго пыхтел самым тяжким пыхом, еле-еле распустил узел.

— Ну что там? — дёргает подбородком отец Панкраций.

Тюремщик глянул в мешок и, ничуть не смутившись, рапортует:

— Вша, ваше святейшество! Небывалых аномалистических размерусов! Количественному подсчёту с глазу на глаз не поддаётся!

Инквизитор сам в мешок лезть не стал, поморщился. Двумя пальцами пощупал через мешковину, да тут же руку назад воротил — брезгует. Горшеня тоже в мешок заглянул и говорит с сожалением:

— Виноват, ваша затемнённость, блохи все закончились. Вшами не возьмёте ли?

Отец Панкраций плюнул на пол — добавил сырости.

— Каким путём сии насекомые добыты? — спрашивает отчим Кондраций. — Посредством колдовства или через науку?

— Такысь… — замешкался Горшеня. — Какое ж тут колдовство, какая наука! Вши — они безо всякого происхождения, ваше затемнённость, они, кажись, от грязи берутся.

— Такие большие — и от грязи? — фискалит допросчик.

— Так точно, ваша затемнённость, большие — от большой грязи. Королевский сорт, ваша затемнённость.

— Записывайте, — устало велит инквизитор, — в чудеса не верят; позволяют намёки антикоролевского подтекста, при себе имеют мешок, полный вшей неизвестного субтропического происхождения. Резюментуум: налицо явный артефакт попытки государственного переворота с целью свержения законной власти посредством… посредством…

— Посредством вшей, — подсказывает Горшеня.

Все ну на него цыкать — и стрельцы, и тюремщик, и даже Иван! Не мешай, дескать, работе мыслительной! А Горшеня только моргает.

— …посредством… — тужится инквизитор, — посредством сговора с нечистой силой, представленной в лице неуправляемой вшейной массы.

Горшеня аж ладошками хлопнул!

— Лихо! — говорит. — Жаль, ваша затемнённость, шапки на мне нет, а то бы снял её пред такими вашими ораториями! На всякий случай: примите моё мужицкое восхищение без дополнительных жестов.

Инквизиторы оба смолчали — надоело им на такую мелкую сошку гнев свой благородный расходовать. Отец Панкраций сел на своё затемнённое место, пошуршал бумагами, нагоняя страху, с коллегой пошептался.

— Так вот, — говорит, — протокол мы соблюли в лучшем виде, обвинение состряпали неопровержимое. Благодарствуйте… Теперь что касается официальных процедур.

— Оп! — поворачивается Горшеня к тюремщику. — Стало быть, эти все — неофициальные были?

Тут уж стрельцы не выдержали и, не сговариваясь, одновременно ему под дых вмазали — один кулаком, другой топорищем. Горшеня осел на каменные плиты и угомонился на время. Отец Панкраций кивком капюшона похвалу стрельцам отвесил, сам речь свою продолжает:

— Внимательно слушайте, мерзавцы, повторять не буду. Так вот. Завтра в честь венчания его величества короля Фомиана Первого Уверенного с девицею Фёклоидой Прекрасной на центральной площади столицы состоится праздник с обширной зрелищной программой в виде шествий, фейерверков и торжественно-показательной казни. Поняли, чем это для вас пахнет, охламоны? А ну-ка встаньте в рост!

Стрельцы Горшеню к Ивану прислонили, подпёрли их с двух сторон топориками — изобразили стойку «смирно». Инквизиторы тоже встали — подчеркнули позами важность момента.

— Святой инквизицией, — говорит отчим Кондраций, — именно вам оказана честь быть казнёнными в ходе вышеозначенных торжеств. Понятно?

Кивнули Иван с Горшеней. Второй ещё какую-нибудь шутку хотел отвесить по поводу оказанной чести, да только не по себе ему стало, будто дохнуло на него замогильным сквознячком. И у Ивана схожие ощущения. Застали-таки инквизиторы их врасплох под конец. И дабы закрепить эту свою победку, фыркают на пленников, в монокли смотрят из-под капюшонов.

— В камеру их, — приказывает отец Панкраций. — Пусть в порядок себя приведут!

А отчим Кондраций осторожно мешки мужицкие взял своими холёными пальцами и в Горшеню их кинул.

— И дрянь эту, — говорит, — забирайте!

Только арестанты — не те ребята оказались, которые в расплохе долго прозябают. Горшеня, как к сидору своему прикоснулся — будто новую надежду приобрёл.

— Постойте, — говорит он уже из дверей и на пыточный инструментарий взглядом указывает, — а анттракционы когда ж?

— Завтра будут, — ехидничает отец Кондраций. — Извольте обождать.

— Эх, — нарочито вздыхает Горшеня. — А не обманет нас всех завтра-то? Вопрос…

 

20. Весточка

Вернулись друзья в камеру, тюремщику ручкой сделали. На каменном столе уже поздний ужин стоит — щи-голыши, вода да две хлебные корки. Озаботились!

Иван миску взял, корку в щах размочил, — съел с остервенением. Горшеня пару ложек хлебнул, водой запил, потом отлез на койку и принялся свой кусок хлеба обсасывать.

— Чтой-то ты весел будто, — говорит Иван с поддёвом. — Никак опять надеешься отбрехаться от этих мошенников?

— Да нет, Вань, — отвечает Горшеня, — не надеюсь. Наоборот тебе скажу: с Человечьим царством мы с тобой просчиталися. Здеся тебе не змей Горыныч, здеся большей серьёзности явление. Люди — они живяком не выпустят, они того… учёностью доймут. А весел я оттого, что уныние — мой первейший враг, Ваня. Пока я унынию не сдался, никто меня за копчик не ущипнёт. И потом, в весёлом состоянии духа мысль скорее движется. А для мужика мысль — главный союзник. В таком вот, Ваня, масштабе.

Доел, рот ладонью обтёр, полез в мешок, вшей разгрёб и вынул кисет свой заветный. Видно, решил в такой безвыходной ситуации закурить. Подошёл к окну, повозился с табачком да вдруг как крякнет:

— Вот ведь зверь баба!

— Кто? — вздрогнул Иван.

— Да нянька твоя, — поясняет, — Яга Васильевна! Не знаю, чего она там такого наколдовала, только мне с тех самых пор курить так и не хочется! Как отшибло!

— Тьфу ты! — упрекает Иван. — Я тут о важном думаю, а он про курево треплется!

— Об чём же ты об важном думаешь? — спрашивает Горшеня.

Иван на дверной глазок покосился, спиной к нему встал — загородил на всякий случай. Потом достал из кармана белое семечко — размером с ноготь.

— Вот смотри, — шепчет. — Подлунниково семя, ядовитая штуковина. Кто съест — тот умрёт сразу. Третий папин подарочек.

— Хороший у тебя папа, видать, — кивает Горшеня, — добрый и щедрый. И что? Ты это семечко сглотнуть, что ли, хочешь?

Иван ладонь в кулак сграбил, кулак тот за спину убрал — видит, что Горшене такая затея не по душе. Молчал долго, губу закусывал, наконец говорит:

— Да. Решился я, Горшеня. В таком поступке смысл есть.

— И какой же такой смысл?

— А такой, Горшеня, резонный смысл. Смотри: коли я бессмертный, то я быстро обернусь — найду в Мёртвом царстве чёрта, разузнаю всю подноготную, да и обратно в камеру. Прямиком к казни поспею.

Горшеня ладонями по ногам прихлопнул, сплюнул в сторону сквозь прореху в зубах.

— Вот те хрящ, вот те мочало — начинай сказку сначала! А ежели ты не бессмертный?

— Ежели не бессмертный… — затосковал Иван. — Стало быть, не о чем и разговаривать, считай, проиграна жизнь моя. Значит, и не стоит оно…

— Хорош тетерев! — Горшеня подбитой ногой взбрыкнул, поднялся, ходить стал. Торопится, видите ли, в Мёртвое царство! Припекло его! Видали?! А коли не бессмертный ты, а наших кровей? Кто ж тебя из того царства за просто так отпустит?

Иван голову понурил, рукой лоб подпёр, а Горшеня пар выпустил, заговорил конструктивно.

— В Мертвое царство, брат, с кондачка не суются. Хоть бы разведку сперва произвести, зонт какой-нибудь запустить. Ты ж ведь не ломоть откушенный, ты целого живого мира сочный кусок, Ваня! Сознаёшь ты это или нет, когда такие вот прогнозы намечаешь? Неужто ты, Иван, не понимаешь, что к твоей жизни сейчас ещё как минимум одна прилеплена! Ну помрёшь ты, отрешишься от нашей стези, а отец твой бессмертный так и будет чахнуть в вечном своём нездоровье? Так и будет ждать тебя до скончания света? А мать твоя? А ещё девица та, Надежда Семионовна — она что?

— А что она? — встрепенулся Иван и краской пошёл. — При чём тут она?

— А всё при том же! — отвечает Горшеня. — Разве ж я не вижу, что ты уже одним боком к её судьбе привязался. А ещё раз увидишь её — и другой бок в оборот пойдёт. Это, брат, и близорукому видно.

Иван вновь схватил голову руками, упёрся локтями в колени, сидит в позе мыслителя, только не мыслит, а бессмысленно пошатывается. Борьба у него внутри идёт такая, что снаружи аж воздух хрустит. А Горшеня всё знай себе дров в это кострище подкидывает:

— Ладно бы, если односторонняя симпатия, а ежели и она рельс в твою сторону прокладывает? А? А ты, оболтус, со смертью опыты ставить собрался, в её царство билеты заказываешь! Как же можно вот так, ни о ком не подумав!.. Я уж не говорю о том, что ты обо мне вовсе не подумал.

— О тебе, Горшеня, я как раз перво-наперво подумал, — оживился Иван, головой замотал. — Ты вот гляди, что получается: все обвинения инквизиторские свалишь на меня — тебя и отпустят. С покойника какой спрос! Верно? К тому ж, Горшенюшко, друг ты мой, то ведь натуральная правда: ты здесь ни при чём, ты из-за меня в историю попал.

— Ну вот что, Ваня, — встаёт Горшеня, — ты эту агитацию брось, мы люди тёртые, не греют нас слова тёплые. Во-первых, коли я на тебя свалю, они меня не менее двух раз казнят — за себя и за тебя. А во-вторых, голова в человеке — штучный товар, бросаться ею не след! Голову на другое применить можно. А поскольку у наших голов есть ещё десять часов чистого времени, то надо его не тратить на нытьё да самоедство, а подумать хорошенечко, как мы нонешнюю ситуацию изменить можем, не выходя из этой самой камеры.

Иван пальцем исподтишка в сторону двери тычет, на глазок показывает. Горшеня ходить перестал, сел напротив Ивана. А тот положил на стол семечко Подлунника.

— И потом, — рассуждает Горшеня вполголоса, — у нас теперь ещё одна подсоба есть — мешки наши походные, верные наши товарищи. Вчетвером мы чего-нибудь да измыслим, Ванюша, это как пить дать. Поэтому с крайними мерами пока погодим и посмотрим лучше, что у нас там ещё из чудес-то осталось? Ага, клубок… Угу, вшей немного… И ещё книга моя усыпительная, стало быть, «Пролежни».

— Судьбу чудесами не подправишь, — вздыхает Иван. — Ничего другого, Горшеня, нам с тобой не придумать; из каменного мешка один выход — в Мёртвое царство. Сам говоришь, что человеческая задачка не в пример труднее.

Видит Горшеня, что Иван опять в уныние впал, что мотает его из стороны в сторону тяжёлый нутряной маятник: то в сладкую солонку обмокнёт, то в горькую перечницу опустит. Как же, думает Горшеня, товарища своего от необдуманного поступка осторонить? В таком состоянии слова навряд ли до его сердца дойдут, так на ушах и обвиснут. Тут совсем иначе надо действовать. Погодил Горшеня ещё немного, что-то в голове состыковал, выпрямился.

— Хорошо, — кивает Ивану, — убедил.

А Иван к делу задуманному душой приготовился, а вот поддержки от Горшени не ожидал, потому опешил немного.

— Что? — спрашивает. — Принимать, думаешь, семечко?

— Думаю, принимай, — говорит Горшеня. — Только вот что: у тебя инструкция-то к нему имеется?

— Какая инструкция? — не понимает Иван.

— Как какая! По применению. Ты что, Ваня, как же в таком деле без инструкции! Не лечиться же собираешься — умирать! Тут любой ньюанс важен: когда, например, сглотнуть его — после еды, во время, или до? А про скорлупу что известно — слузгивать её надобно или прямо с нею в живот запускать?

Иван оторопел, расстроился, пальцем в семя тычет, серчает. А Горшеня ещё пуще над ним подтрунивает:

— Смерть — это тебе, брат, не в поддавки резаться, характер у неё вздорный и несговорчивый. Против него только одно средство — инструкция. Без инструкции лучше ни-ни… Несерьёзно!

— Ладно, — говорит Иван, — заморочил меня совсем. Тараторишь, как жужелица.

Отвернулся к стене, махнул рукой, а Горшеня вздохнул облегчённо — что и требовалось. Выдержал паузу, говорит Ивану.

— Выбрось ты эту чуду. Всё ж таки грех, — и более ничего объяснять не стал.

Иван вдумался, взял со стола семечко и к окну подошёл, чтобы его выкинуть.

— Постой, — говорит Горшене. — Что-то там, в окошке, странное маячится! Прыжки какие-то мелькают!

Горшеня насторожился, к окну придвинулся, да только Иван ему весь подход загородил.

— Точно, — в изумлении разворачивается он к Горшене. — Кто-то там снаружи в наше окошко вроде как запрыгнуть пытается. Эх, если б мне повыше подлезть!

Горшеня сразу под Ивана поднырнул, плечи подставил. Встали друзья в двойной рост, обе спины выпрямили и чувствуют, будто опять надежда по ним пяточкой прошлась. Горшеня Ивана прямо в окно запихивает: мол, смотри внимательнее!

— Луна слабовата, не углядеть никак, — кряхтит Иван. — Вроде собачка какая-то махонькая… Никак доскочить до нас не может.

— Погоди, — говорит Горшеня и Ивана с плечей спускает, — дай-ка я погляжу.

Поменялись они местами.

— Бестолочь ты, Иван, — говорит Горшеня, сразу всё раскумекав. — То не собачка махонькая, то блоха бройлерская из нашего с тобой стада! А к ножке у ней записка привязана. Вот ведь олимпияда какая!

Иван, как про записку услышал, дёрнулся, Горшеню на пол свалил.

— Прости, — говорит, — давай, Горшенюшко, опять поменяемся! Я эту животину почтовую хоть рукой на лету захвачу!

И полез уже на Горшеню, не даёт ему опомниться. Горшеню даже смех разобрал — такие в Иване вдруг ловкость и проворство проявились. Просунул Ваня руку между прутьев, машет ею, воздух в горсть загребает, Горшенины плечи пятками утрамбовывает.

— Какую высоту там взяла чемпиёнка наша? — интересуется Горшеня. — Ты не молчи, комментируй соревнованию-то.

— Да погоди ты с шутками своими, — пыхтит Иван. — Сейчас я её…

С двадцатой попытки ухватил-таки Иван блоху за загривок.

— Взято! — кричит.

Отвязали друзья от блошиной ляжки бумажный лист, а там чёрным по белому писано: «Держитесь, ребята, выручим». И подпись: «Семь Семионов и Надежда».

— Вона как, — говорит Иван, краснея и радуясь. — Правильно ты говорил, Горшенюшко: добро — оно мимо человека не проходит. Я, может, и сомневался этим твоим словам, а теперь точно вижу: так оно и есть.

Горшеня головой кивает, ситуацию обдумывает. Право слово, не ожидал он такого поворота обстоятельств. А Иван всё читает записку, всё обнюхивает её, всё силится понять, мужской в ней почерк или женский — очень ему это важно. И кажется ему, что точно женский почерк, а раз так, то понятно ему, кто записку писал. И от этих исследований Иван лицом всё светлеет, и глаза у него всё счастливее становятся.

— Ну ты чего, Вань? — спрашивает Горшеня. — Ты, ежели съесть эту записку хочешь, дык ешь, не стесняйся, я пойму.

Иван на шутки внимания не обращает, о своём другу говорит:

— Горшеня! Горшенюшка! Да я же теперь и казни не испугаюсь, и смерти не побоюсь! Мне теперь всё вмоготу!

— Ты, — кивает Горшеня, — всё ж таки очень сильно не обольщайся, рановато. Будущее наше, друг Ваня, до сих пор зыбко и вилами по воде писано.

— Да нет, — возражает Иван, окончательно посчастлививший, — не вилами по воде, а грифелем по бумажке! — и мандат свой рукописный Горшене предъявляет, будто нет сейчас ничего этой мятой бумажки действительнее.

А в это самое время несколькими этажами ниже выдающиеся инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций сидели почти в такой же каменной катакомбе и тоже ужинали да разговоры важные вели. Только ужин у них был пообильнее, да ещё и питьё к нему прилагалось в неограниченных количествах. А почему бы, собственно, не выпить? Поставленную его величеством задачу они выполнили — двух отменных преступников для показательной казни нашли; а стало быть, теперь можно расслабиться, передохнуть перед завтрашним трудным праздником.

И вот сидят эти двое в своей трапезной келье, тела свои едой да напитками услаждают. Лежит перед ними баранья туша, стоят серебряные кубки с дорогим вином, и вертятся под ногами четыре легавых пса такой же, как и инквизиторы, серо-чёрной, притушёванной масти. И вот ведь парадокс: пьют и едят вровень, а при этом один — худой, как рыбий хребет, а второй — толстый, уши к щекам льнут.

И вроде как отдыхают они, вроде как позволяют себе пищевые излишества и хмельной разгул, а беседу меж тем ведут всё о том же — о положении вещей в доверенном их пригляду обществе. Такая у них тяжкая доля — и в свободное время о государственном думать да народное пересчитывать. И что самое интересное: если не побояться и посмотреть на всю эту вакханалию прямым взором, то выясняется, что между тюремной камерой, в которой Горшеня с Иваном ночь коротают, и трапезной, где полуночничают отцы-инквизиторы, действительно нет особой разницы — те же каменные своды, тот же свечной полумрак, и в лицах та же озабоченная складка.

— Не кажется ли вам, коллега, — спрашивает отец Панкраций после пятого кубка, — что надо быть поосторожнее с публичными казнями-то? Распустили мы приговорённых, всё им дозволяем на плахе! А плебеус и рад-радёшенек — ему всё бы радоваться!

Отчим Кондраций как-то вопросительно хмыкнул — с языком уже плоховато справляется. Это тебе не народы пасти.

— Думаете, коллега, рад плебеус? — спрашивает.

— А вы думаете, коллега, — нахмурился отец Панкраций, — народ посещает казни, исключительно чтобы на процесс поглазеть?

— Ак… — икает отчим Кондраций. — А как ещё?

— Хорошо бы, коли так, дай-то, как говорится, Бог! — выдающийся инквизитор осенил себя крестным знамением. — А коли не за этим они приходят на площадь? Коли они на казни ходят, чтобы послушать вражью предсмертную агитацию? Что тогда, коллега? С такими элементусами, как эти двое мужиков, ухо-то надо держать востро!

— Это вы про что? — не понимает Кондраций. Он нить утерял и теперь вовсе и не помнит, о чём с самого начала речь в разговоре шла. А может, помнит, да притворяется.

— Да про Ивана, преступника окаянного, и про предстоящее мероприятие, — напоминает отец Панкраций, раздражаясь. — И про дружка его Горшеню — мужика лапотного. Я, коллега, считаю, что казнить обоих надо одним махом, сразу, церемониусов не разводить. Шмальнуть в лоб из арбалета — и вся недолга. Иначе, как говорится, от грехов не ототрёшься! — Махнул отец Панкраций бараньей костью, коллегу своего жирком забрызгал. — Ибо верно сказал один вовремя обезглавленный нами умник: плаха — трибуна нищих!

Хотел отчим Кондраций обтереться, да не стал — и так уже весь по уши чёрт знает в чём. Он уже не то что обтереться, он ртом говорить уже не может — речь у него сквозь нос пошла и оттого гнусава и неразборчива сделалась. Отец Панкраций это бормотанье не слушает, свою линию гнёт:

— Вспомните, — говорит, — Томаса-шотландца, коллега. Мы ж ведь хотели, как лучше, хотели помучить его подольше, чтобы душа его мерзопакостная через эти самые телесные страдания очистилась и предстала перед высшим судом в виде оттёртом и незапятнанном! Подошли, понимаешь, к нему со всей духовной ответственностью, а он, дьявольское отродье, что выкинул, чем нам ответил на все наши благие зачины! Он ведь напоследок прямо на плаху свинью нам подложил! Всё четвертование пел запрещённые песни, выкрикивал слово «фридом» и прочие непотребные выражения. Вы помните, коллега, что этот висельник на плахе устроил?

Кондраций большие глаза сделал, головой помотал так, что изо рта какой-то недожёванный хрящик выскочил.

— Пешни? — бормочет в нос. — Шлова? Не помгню, коллега…

— Вот именно! — Панкраций костью по столу стукнул, бульон расплескал. — Именно, что вы не помните ни черта, коллега! А он, этот шотландец клетчатый, вследствие нашего ротозейства и вашего беспамятства превратил богоугодное зрелище в низкий фарс, использовал момент для своей личной эгоистической выгоды, для прокламации своих идей! А мы — не помним! Я вам вот что скажу, коллега: либерализмус никого ещё до добра не доводил!

— А может, — говорит носом отчим Кондраций, — просто залить этому Ивану немного свинца в горло, а потом всё-таки помучить? Уж больно душу мне его жалко — не успеет ведь очис… очис…

Не может инквизитор намеченного слова выговорить — не для носа слово то. Так и замолк, только икнул пару разков негромко да кость собакам отбросил.

— Фу, какое… какое слюнтяйство, — морщится отец Панкраций. — Как вы, однако, упорны в этом своём поганом гуманизмусе, коллега! А вдруг он азбуку жестов знает, вдруг он руками начнёт размахивать? Такой срам может вылезти! От этих мужиков всего ожидать можно, у них некоторые телодвижения куда опаснее слов! Поэтому, я считаю, с этими двумя кончать нужно сразу. С мужиками вообще надо без проволочек, мужик — он ещё хуже шотландца!

Ужаснулся инквизитор игре собственного воображения, аж побледнел, а местами и вовсе прозрачный стал. Но взял-таки себя в руки, подцепил из блюда большую виноградину, опустил её полностью в свой широкий рот, пережевал неспешно, а потом с интересом спрашивает у отчима Кондрация, как бы пытаясь выяснить степень его вменяемости:

— А кстати, вы, коллега, не в курсе ли, что значит этот «фридом» по-нашему?

Отчим Кондраций только головой мотнул и смотрит на коллегу с дурацкой улыбкой. То ли действительно не знает, то ли притворяется, то ли уже окончательно освинел от выпитого — не понять!

 

21. Горшеня принимает решение

Иван горе-то терпел, а от счастья быстро утомился — прилёг на койку лицом к стеночке да и испёкся сразу. Горшеня блоху своей порцией накормил, та и примостилась возле стола, стала носом посвистывать на пару с Иваном.

А Горшене не спится, мыкается он по камере, через спящую блоху негнущейся ногой переступает. Думы тяжкие его за разные нервные окончания дёргают, к самому сердцу подбираются. Не очень-то верится ему, что удастся Семионам их из беды вызволить. Подошёл к окошку, смотрит на звёздное небо; из темничного окна звёзды хорошо видны, как днём из колодца. Стоит Горшеня и думает — о жизни прожитой и о завтрашнем конкретном дне. И так поровну о том и другом размышляет, будто это вещи равносильные и равновесные. Так бывает на свете: какой-нибудь один день всей предыдущей жизни стоит, а может, даже и последующей в придачу. И как же пережить такой день, когда о нём заранее осведомлён, — вот вопрос! Лишь Иван из-за влюблённости своей нежданной может накануне этого дня спать с присвистом. А Горшеня не может — волнуется, у звёзд совета да наставления выспрашивает. Да и не только у звёзд — у всего белого света готов он сейчас помощи просить, подсказки ожидать. Смотрит он вопросительно вокруг и видит прямо перед собой семечко: лежит оно на оконном срезе перед решёткою. Знать, Иван его тут оставил и позабыл, пока блоху ловили да с письмом возились. Вот так подсказка! Только на что же она наставляет, что подсказывает?

Горшеня то семечко в руку взял, и стала у него мысль в неожиданную сторону выворачивать. «А если прав Иван, — думает, — и командировка в Мёртвое царство нам необходима? Тут ведь вот что. У него ведь дело важное, нешуточное — болящему существу помочь. Это кто, Кощей-то — болящий?! Да, Кощей. Был он до болезни Кощей, а теперь он — в порядке вещей. Болезнь его с обычным человеком сровняла. На войне раненых вражьих солдат тоже выхаживать приходилось, и ничего. Может быть, таким образом человечность войне противится, вражде да злобе перечит. То же и с Кощеем: ему помочь — значит, зло добром утихомирить. И потому выходит, что у Ивана дело конкретное, а у меня — так, обобщение одно. Справедливость! Далась мне эта справедливость! Она ведь мне невесть для чего требуется, как сам по себе голый научный факт, а для Ивана его поиски жизненную необходимость имеют. Значит, по всему получается — что? А то, что в Мёртвое царство не Иван, а я отправиться должен! Именно я. Как полномощный Кощеев представитель. Эвона как выписывается!»

Повертел Горшеня семя в пальцах, подержал на ладони, будто сравнить хотел малый вес с таящейся в нём убийственной силой. Потом положил на стол, обтёр руки о штаны, присел на провислую койку.

«Съем, — думает. — Как пить дать, съем. Ибо в этом поступке, как Ваня говорит, смысл есть. Какой? Да вот такой: ежели существует справедливость, то я и с того света вернусь к Ивану или найду возможность знак какой путеводный ему оттудова подать. А ежели справедливости нету, то и жить мне ни к чему — заодно там и останусь, палачей своих от лишнего пункта освобожу».

Встал с койки, опять семечко подобрал.

«Как же, — думает, — его принимать-то всё-таки? Лузгануть или целиком в горло отправить?.. А может, ну его? Может, выкинуть это чёртово семя в окно от греха подальше?..»

Мается Горшеня: то на семечко посмотрит, то — на спящего Ивана, то к блохе взгляд обратит, то ногу свою разнылую поскребёт. Уверенность в нём ещё сомнения не одолела, держит его ещё.

«Нет, если я в Мёртвое царство не скомандируюсь, то это Иван сделает — это точно, ничто его не остановит, даже влюблённость. В любви человек ещё чувствительней к долгу своему становится, всю ответственность на себя берёт. Ежели бежать нам удастся — славно, только после того его смерть ещё более несвоевременной станет. А обойти её Ивану никак иначе нельзя, только через мой труп. Так что сейчас самый удачный для того момент, чтобы спасти Ваню и опередить его добрые намерения. А он без меня озвереет вконец, когда его на казнь поведут, и в таком состоянии хоть с целым батальоном справится».

Ещё в чём-то хотел Горшеня себе убедить, да вдруг Иванов живот такой громкий сигнал из своего угла подал, что аж железный стол бемолем загудел. Горшеня вздрогнул, замерли в нём мысли и пожелания, душа в пружину стянулась. Взял он со стола семечко и, не думавши, быстро положил себе на язык, запил остатками воды из кружки — и всё. Сидит на койке, ждёт. Мыслей уже не думает — на что мёртвому мысли! Хотя нет, вот явилась одна мысль и давай свербиться: «Что же я наделал? Я же себя вот так невзначай жизни лишил…» Отмахнул Горшеня эту мысль, другую на неё напустил: «Почему же невзначай! Нет, очень даже правильно я поступил…»

Просидел так минут пятнадцать, от мыслей отбиваясь, — никаких смертных симптомов, никакой агонии, даже спать не хочется. Только нога ныть перестала. А всё остальное — как и было: Иван храпит, блоха подсвистывает. Встал Горшеня, руками упражнения поделал… Никак не может понять, жив он или умер уже. За нос себя потрогал, под мышками нюхнул — нос есть, запах есть. Непонятно. Так бы и закис совсем Горшеня между жизнью и смертью, коли б не пришла ему в голову спасительная идея: взял он свою заветную книгу, пристроил её вместо подушки и прилёг на койку, как живой. Сразу легче умирать стало, в сон повело, вся прежняя его наполненная жизнь перед глазами пронеслась — будто пегая кобылка, с целой вереницей подробностей на телеге. Зевнул Горшеня пару раз, перевернулся на другой бок — да и заснул мёртвым сном.

 

22. В Мёртвом царстве

В полночь отворилась дверь и вошёл в камеру Тёмный ангел. Извлёк из своих одежд накладную и стал разбирать, кого из двух уносить с собой. Подошёл к Ивану — вроде этот. Но тут Горшеня с койки голос подаёт.

— Меня, — говорит, — меня забирай, я умерший.

Удивился ангел, поближе к окошку подошёл, чтоб при лунном свете буквы в накладной лучше различить.

— Да ты проверь, — говорит Горшеня.

Ангел достал из одежд осколок зеркальца, подставил ко рту спящего Ивана — зеркало запотело. Поднёс к губам Горшени:

— Дышите, — говорит.

Горшеня дышал-дышал, дышал-дышал — ни капельки на зеркале.

— Понятно, — говорит ангел, — не иначе как опять в небесной канцелярии что-то напутали. Ну прощайся тогда, добрый человек, с этим светом, пойдём на тот.

Помог ангел Горшене его добро нехитрое в мешок уложить, да только тот посмотрел на свой сидор и решил на этот раз его с собой не брать, оставить всё имущество Ивану. «В этом путешествии, — думает, — мне уже ничего не понадобится…» Посмотрел он на Ивана, вздохнул — простился, стало быть.

— Пойдём, — говорит ангел. — Только по пути ещё кое-куда заедем, надобно мне ещё одного новопреставленного захватить.

Вышли они из темницы никем не замеченные, сели в крылатую ангельскую тележку и полетели над миром. В одном селе притормозили, забрали из светёлки усопшего накануне купца Еремея Овсянкина. Купец Еремей, увидав Тёмного ангела с Горшеней, отнекиваться стал, в разъяснения какие-то пустился.

— Погодите-погодите, — говорит, — мне пока помирать рано, я только на Пасху помирать согласный. Мне батюшка Парамон обещал. А сегодня… сегодня число-то какое?

А Тёмный ангел ему ордер и накладную показывает — накося выкуси, рот закрой. Овсянкин бумаги прочитал — смирился: против документа не попрёшь. Поразводил руками, потом засуетился, принялся в узелок какие-то вещи собирать, бумаги какие-то по карманам раскладывать, драгоценные перстни на пальцы надевать.

— Погодите, ребята, раз такое дело, — говорит, — я сейчас, я быстрёхонько…

Собрался-таки. Успел ещё и бутербродов из буфета в пакет напрятать и в термос кофею нацедить. Лицо у Еремея напряжённое, будто всё складывает в уме какие-то цифры. Сел на телегу, узел обхватил двумя руками, на Горшеню косится, подвоха ждёт. А Горшеня спокойно сидит себе, под нос что-то напевает.

Вот привёз ангел новопреставленных на сборный пункт, повёл в приёмный покой. В том покое ничего нет, только синяя пустота наподобие звёздного неба да две скамьи — на вид вроде каменные, а на присяд — тёплые да мягкие.

— Присядьте здесь пока, — говорит ангел. — Сейчас вас вызовут.

Сидят Еремей и Горшеня в приёмной друг против друга, купец лицо воротит, не хочет с простолюдином разговаривать. Достал из кармана термос да пакет с бутербродами и давай питаться в три подбородка. Горшеня на него смотрит, слюну в оборот организма пускает.

Тут прямо посреди пустоты отворилась дверца и другой небесный чин с серебряным копьём в руке зовёт обоих пройти. Вошли Горшеня и Еремей в ту дверцу, встали как вкопанные, смотрят, а перед ними светёлка — чистая да ладная, и никаких тебе колонн, пилястров и прочих земных подробностей, сплошная небесная красота! Потолка нет, пола нет, даже стен и окон нет — архитектура без излишеств. Посреди той архитектуры столешница парит, рабочая обстановка царит. За столешницей восседает апостол Пётр, а по обе руки от него ещё два апостола перебирают бумаги, разглядывают папки с документами.

— Вот, — говорит им тот, что с копьём, — доставлены души Еремея Овсянкина, купца первой гильдии, и Горшени, простолюдина.

Апостолы зашелестели бумагами, выбрали два скоросшивателя.

— Так-так, — строго говорит апостол Пётр. — Ну давай, Еремей Овсянкин, — ты у нас купец первой гильдии, с тебя первого и начнём. Рассказывай, что сотворил в жизни полезного, чем своё имя прославил, какой по себе оставил след.

Купец руки о колена вытер, полез узел развязывать, достал оттуда пачку бумаг гербовой печати, разложил их на столешнице.

— Вот это, — показывает, — рекомендательные письма и ручательства за меня, раба вашего. Вот эту бумагу отец Парамон написал, а вот это от отца Савелия лист — засаленный слегка, да уж какой есть.

— Это какой же отец Савелий, — призадумался апостол Пётр, — не тот ли поп, которому в прошлом году явление было?

— Так точно, господин судия, — кивает Еремей Овсянкин, — он самый. Переел маленько дарёных яиц наш батюшка Савелий, и был ему явлен огромный огненный петух, который его в темечко клюнул со всего маху. После чего три дня и три ночи кукарекал батюшка через каждые полчаса на всю округу, а потом предсказал скорый конец свету!

Судьи переглянулись, чему-то своему поулыбались. Потом опять на серьёз перешли.

— А вот это, — говорит купец, — прошу обратить: вещественные доказательства не зазря прожитой жизни. Тут, господа хорошие, купчие и векселя, закладные и разные другие бумажные ценности. Вот полный списочек нажитого — недвижимость, средства передвижения, поголовье — скотское и холопческое. А вот то, что с собой унести сумел.

Сказал — и давай вываливать на бумаги самоцветные каменья, валюту, ожерелья и жемчуга, горностаевые шкурки, песцовые воротнички, столовое серебро и даже сахарные леденцы на палочках. Только пакет с недоеденными бутербродами и термос на стол выкладывать не стал — в карман себе засунул, схоронил.

Апостол Пётр всё это имущество рукой сгрёб и, не глядя, под стол в парящую мусорную корзину отправил.

— Понятно, — говорит. — Всё зачтём по честности. Ничего не утаил?

— Вот ещё, — улыбается Еремей и из-за пазухи достаёт картинку в позолоченной раме. На картине той — храм с тремя маковками. — Вот енту церкву, — говорит, — я построил, господа хорошие. Прошу особое внимание обратить и приобщить к делу.

— Неужто сам построил? — удивляется апостол, который слева.

— Ну как сам… — усомнился в себе Еремей. — На мои, то есть, деньжата выстроена. О чём отлита на доске достопримечательная подпись… надпись…

Заплутал Еремей в словах и в мыслях своих, но Пётр вроде всё понял, кивнул.

— Теперь, — говорит, — ты, Горшеня-простолюдин, выходи вперёд. Показывай и ты — чем богат, чем хваток, чем свет тебе обязан.

Подплыл Горшеня к столу, развёл руками — не знает, что и сказать на то.

— Извиняйте, — говорит, — ваши благородия, нечем мне хвалиться-хвастаться. Свиного хвостка — и того не нажил. Всего моего имущества — голова пуста да душа проста. Были ещё вши в ассортименте и подголовная книга, кота учёного сочинение, только я их другу своему оставил на память.

Насупились апостолы, в личное дело глядят, моргают.

— Ну а чем хоть занимался-то? — спрашивает, тот, что справа. — Неужто так весь век на книге и пролежал — вшей прочесал?

— Да где уж! — смеётся Горшеня. — Всем занимался, ни от какой работы не укрывался, какую работу Бог даст — на то и горазд. На войне был солдатом, в лазарете — медбратом, дома плотничал, в лесу охотничал, в поле косил да боронил, на сене — девок матронил.

Судьи последним словам нахмурились, а Горшеня по рассеянности не извиняется даже перед высоким собранием, свою мысль далее тянет.

— В общем, всё делал, что совести не перечило. Только вот не накопил ничего. Проел с товарищами да раздарил вовсюда. Окромя мозолей вот этих, да рубцов, да шрамов, да болячек, предъявить вам нечего. Жену любимую и детей ненаглядных — и тех не удержал, не уберёг. Так что хвалиться нечем. Виноват, ваши благородия, подвёл вас по самые пироги, не оправдал, как говорится, высокой доверенности.

— Да… — качает головой апостол Пётр. — Ну ладно уж, ступай, жди нашего решения.

Увели Горшеню и Еремея обратно в зал ожидания.

Пока суд да дело, Еремей ушлый слетал куда-то, с кем-то из местных-небесных приватно переговорил и навёл точные справки — кого из них двоих куда распределили. А справки те оказались для него неутешительные, так что в выжидательное место вернулся Еремей Овсянкин сам не свой: лицо побелевшее, глазки бегают, лоб сморщился, как урючина. Струхнул купец, да купеческое сословие и в страхе о практической стороне дела не забывает. Вот и Еремей — ищет выход, шажки просчитывает. Вдруг на Горшеню поглядел — да ласково так! Ни с того ни с сего заводит с ним разговор.

— Зябко тебе, братец? — спрашивает.

— Холодновато, барин, — отвечает Горшеня. — Да ничего страшного.

— Да как же ничего страшного! — купец аж руками всплеснул. — Сейчас ведь ешшо выше тебя поведут, а на небе знамо какой сквозняк — всем ветрам раздолье. А ты, братец, взмок с дороги. Помёрзнешь!

— Выше? — сомневается Горшеня. — Что ж делать…

— А давай, — предлагает Еремей, — с тобой поменяемся. Мне в шубе-то и на сквозняке холодно не будет, а ты в котлы пойдёшь — согреешься. Мне не жалко — помогу тебе, так и быть. Чего ж хорошему человеку не помочь-то!

— Да как можно, — говорит Горшеня. — Оно бы, конечно, хорошо бы согреться, да совестно небесных-то обманывать.

— Обыкновенно можно! — Еремей от нетерпения весь вертится, по сторонам зыркает. — Тебе, братец, на земле уже всё зачлось, а теперь хоть самого Боженьку обманывай — дальше Мёртвого царства не сошлют! Я дело тебе говорю.

Задумался Горшеня, видит — очень купцу поменяться с ним хочется. А ему, Горшене, вроде как всё равно. Какая-то его благостная апатия охватила в этих райских пространствах.

— Да мне, — говорит, — без разницы, конечно, где наказания отбывать. Только разве же не узнают, кто из нас кто?

— Обыкновенно, не узнают, — оживился Еремей. — У душ документов нету! Просто ты скажи, когда спросят, что зовут тебя Еремей Овсянкин, а я скажу, что я, наоборот, — Горшеня Ржаной. И всего делов!

Смотрит купец на Горшеню мучительно, взглядом так и сердоболит. А Горшеня вот-вот согласится. Тогда Еремей последний свой козырь выкинул: достал из-за пазухи пару портянок новеньких, отбелённых, ароматненьких.

— На, — говорит, — добрый человек, держи в придачу подарочек от меня. Портянки отличные, только три раза их надевал, да и то по праздникам. Выгодное дело!

Горшеня прямо не знает, как быть. Известно ему, что ни один купец без личной выгоды ничего предлагать не будет, да кто знает — может, действительно тут, в Мёртвом царстве, всё уже по другим законам строится? И самое главное — уж очень Горшене портянки приглянулись; он такой белизны при жизни-то на ногу никогда не наматывал, а уж после смерти и подавно перспектив таких нет.

— А! — махнул он рукой. — Была не была! Давай сюда портянки твои лаковые, сейчас наверчу их на мозоль, хоть на том свете купцом первой гильдии побуду!

Только присел да скинул свои обмотки, как откуда ни возьмись бес выныривает.

— Кто тут, — спрашивает, — Еремей Овсянкин?

— Дык это, — мямлит Горшеня: язык-то у него для лжи шибко неповоротлив, — кажись всё же…

— Вот они — Овсянкин, — тычет в Горшеню пальцем лукавый купец. — Вишь, какие портянки у них сливочные!

Бес подождал, пока Горшеня обуется, да и повёл его за собою в Адское пекло.

— Пошли, — говорит, — со мной, купец. Будет тебе сейчас купеческий сыр в масле. Будут тебе заодно и здравица, и панегирик.

По дороге в Адское пекло Горшеня разговорился с бесом, узнал, как того звать-величать.

— Содомкой меня кличут, — говорит бес. — А брата моего Гоморркой зовут, он у котла нас дожидается, за угольками следит. Мы бесы мелкие, да ядовитые шибко.

Спустил бес Горшеню по железной лестнице в нижние пространства. Тут опять потолки появились, пол проступил. Коридоры пошли тёмные да длинные, штольни гулкие, двери тяжёлые — ещё один новый мир Горшене открылся. А он не жалеет, что вместо купца сюда свалился, — здесь тоже есть на что посмотреть, чему поудивляться; любознательному мужику везде здорово.

Привёл бес Горшеню в индивидуальную котельную, а там уже натоплено, напарено — бесов брат Гоморрка сам уже кривой от пылу-жару такого.

— Вот это пар! — дивится Горшеня. — Я о таком всю жизнь грезил!

— Ну, — говорят бесы новенькому, — вставай на приступочку, сейчас мы тебя в котёл сталкивать будем по счёту три.

— А чего меня сталкивать, — говорит Горшеня, — я и сам, чай, не инвалид.

Разделся, сложил одёжу аккуратным образом в уголок камеры, портянки драгоценные сверху положил, чтобы глаз радовали, да и полез в котёл с кипячёной водой — с удовольствием полез, с приятным замиранием сердца.

— Спасибо, — говорит, — бесушки, славно натопили! Согреюсь сейчас за все прежние морозы единовременно! Ножку свою болезную отмочу!

Содомка с Гоморркой так и ахнули: погрузился их новый клиент в кипяток и только носом фыркает да ртом бурлит. Нырнул пару раз, голову из пузырей высунул, улыбается.

— Уф! — кричит, — отличная водица! На разогрев годится!

Бесы переглянулись — и давай угля в топку добавлять. Кидали-кидали, махали лопатами до ломоты в пояснице, потом присели отдохнуть. Смотрят: как там купец? Не сварился ли?

— Эй, там, — кричат, — за бортом! Не жарковато ли тебе, купец-удалец?

А Горшеня отвечает с присвистом:

— Хорош кипяток — погреть передок! А для остального тельца — жар-то еле теплится!

— Брешет? — Гоморрка у Содомки спрашивает.

— Знамо, брешет, — отвечает тот сквозь гримасу. — Стихоплёт какой-то попался: ради красного словца шкуры собственной не пожалеет.

Горшеня же их диалог из котла в полный голос комментирует.

— Нет, — говорит, — бесушки, я и прозой тот же факт повторить могу. Это вот у вас, бесушки, жар да не пожар. На войне не в такие температуры попадали — и то сошло.

Содомка с Гоморркой переглядываются, диву даются. Айда снова уголь в топку метать. Целый час корячились, не покладая мохнатых рук, умаялись до того, что хвосты в пружинки скрутились. Присели отдышаться, смотрят в котёл — не всплыл ли клиент кверху брюхом?

— Эй, — кричит Содомка, — лёгок ли пар, купец-удалец? Не дать ли перерыву?

— Да нешто это пар! — отвечает как ни в чём не бывало Горшеня. — Вот в полдень на сенокосе пар бывал — из ушей поливал; заткнёшь уши тряпицей, так он из ноздрей клубится! Вот это пар! А то, что у вас здесь, — это не пар, а так, дамская испарина!

Оторопели бесы. То друг на друга смотрят, то на кучу угольную поглядывают — топлива-то всего ничего осталось, того и гляди закончится. Но делать нечего, пришлось ещё порцию в топку заметнуть.

— Ну что, — зовут осторожно, с зыбкой надеждою, — ты ещё купец? Или ужо супец?

А с Горшени — как с гуся вода. Он уже и на вопросы внимания не обращает, свою речь ведёт.

— Фу, — говорит, — наконец-то я отмылся по-хорошему! Семь потов с меня сошло, семь шкур слезло! Только что себя нашшупывать стал, а у вас там опять перебои с горяченькой!

— И что, не сварился? Не подгорел? — со слезой спрашивает бес Содомка.

— Да нет, — отвечает Горшеня, — куда там! Вот когда я — было дело — в шахте работал…

— Постой! — вопит бес Гоморрка и своего напарника за грудки хватает. — Ты кого это приволок, Содомка, верблюжья твоя ноздря! Разве ж это купец?! Разве ж купцы по шахтам ползают да сено косят? Разве ж хоть один купец на войне бывал?

А Содомка и не знает, что ответить, но такое обхождение ему явно не по нраву, он кулачки Гоморркины от волосатой своей грудины отталкивает, не смиряется с тем, что напортачил. Завязалась тут у бесов потасовка, принялись они лупить друг друга во все значимые места, и такой трескучий шум подняли, что явился на тот шум какой-то важный чёрт — черепом лыс, ликом и фигурой чёрен, бородка у него зелёная с проседью, один ус оранжевый, другой — фиолетовый. Бесы, как его увидели, пали ниц и хвостами-пружинками завиляли по-собачьи. А важный чёрт отпихнул их копытом и прямиком к котлу двигается: цоп-цоп-цоп. Посмотрел на Горшеню, покрутил ус, фыркнул.

— Так-перетак, — говорит. — Оба немедля ко мне, с объяснительной и розгами! А этого пловца — одеть и тоже ко мне. Да поживей, мертвецапы: одно чтоб копыто здесь, а другое там!

И дверью хлопнул — как концы обрубил.

 

23. Иванова казнь

А там, где живые живут, новый день зорится.

Затемно ещё подняли Ивана с койки и препроводили в душ — всё ж таки сам король на казни присутствовать будет: негоже его величество пахучими мужиками потчевать.

Стоит Иван под тёплыми струйками и руками за голову держится, пытается всё произошедшее через пальцы осознать. Как это он Горшеню проглядел, как дал ему погибнуть прежде времени?! Как такое получилось?! Только никакого внятного разумения у Ивана в голове не выстраивается, одна слепая эмоция фискалит: проспал друга, прошляпил семечко, панама пуголова! Иван заплакать хотел, да струи и без того по лицу текут — к чему лишняя водица!

«Эх, — думает, — Горшеня! Как же ты мог! Как же ты решился!» И сам себя ответами, будто кусками сырой глины, закидывает: «Да это ж он ради меня, из-за моей вялой нерешительности! На себя долю мою взвалил, чтобы мне, слепорукому, шанс дать! Эх, Горшеня, Горшенюшка… На кого ж ты меня, дурня, покинул!»

Всего себя вопросительными сгустками обкидал, живого места на совести не оставил. А тут ещё мелочная обидка из-под самого сознания вылезает, все серьёзные обвинения собою заслонить норовит: обидно, стало быть, Ване, что Горшеня-то всё мечтал в баньке помыться, кости парком заморить, и вот он — душ, а Горшени нету! Душ, конечно, не баня, загривок не дерёт и об доску не шаркает, но на безрыбье и душ душу моет; а Горшени всё равно нет — его теперь, видно, другими губками оттирают, иными скребками скребут, какая ему теперь баня!

— Эх, Горшеня, Горшеня… — сокрушается Иван в голос, всю душевую кибитку вздохами своими запо́тил.

— Кончай, парень, стонать, — говорит ему тюремщик, — надевай свою дизиньфекцию, пойдём завтрак обозначим.

Протянул ему одежду — всё постирано, поглажено, каким-то пахучим желатином присыпано. Иван обтёрся, оделся, поплёлся за тюремщиком. Всё у него как во сне происходит, все мысли в другой местности носятся, слошной друг Горшеня перед взглядом маячит, в посмертной своей предутренней бледности улыбается Ивану закоченевшим ртом. Ох, плохо Ивану, ох, пасмурно! Он и о Надежде Семионовне думать не успевает, и о батюшке своём помнить позабыл, и казнь его теребит только по касательной — такая на него острая душевная морока навалилась.

Дали ему на завтрак премиальный паёк в честь королевского венчания: две сушки, пареная репа, стакан зелёного киселя — ешь, не горюй, набирай сил перед эшафотом! А Ивану и не до еды. Нехотя за ложку взялся — не спасает ложка, никуда ею не выгрести из этой заводи. Сидит над кружкой зелёного киселя, и на душе у него такой же зелёный кисель без сахару, в голове такая ж пареная репа.

Вдруг из угла шорох донёсся — шмыг-шмыг, кувык-кувык. Выползла к Ивану блоха Сазоновна, на задние конечности встала, передними в стол упёрлась. Иван, едва её увидел, сразу подтянулся весь, ожил, в глазах будто озарение какое зажглось. Будто он через это животное добрую весточку от закадычного своего товарища получил. Ваня блоху репой накормил, киселём напоил, себе тоже сушку в рот засунул — коли надежда в душе появилась, то и телу силы пригодятся!

— Беги теперь, Сазоновна, — говорит, — живи на воле, мечи на поле.

И подумал: «Горшеня бы поскладнее как-нибудь сказанул… Ну да это ладно, а вот как бы он на моём месте действовать стал?» Принялся Иван Горшеню на своё место примеривать, советоваться с ним мысленно — и в силах своих укрепился мал-помалу. Будто некий стержень внутри него пророс, будто к нему подпорки с двух сторон приставили — чтобы спину не прогибал, чтобы нос не развешивал.

А пока Иван к казни готовится, душ принимает да репу нюхает, у его величества короля Фомиана заботный день вовсю колёсится! Свадьба — это тебе не блох кормить! От предстоящего волнения молодожён на троне усидеть не может, спасается усиленным перебиранием дел. У всех сегодняшний день праздничный и праздный, а у его величества — будний из будних, буднее некуда. По распорядку у него — сорок крупных дел и тридцать девять важных вопросов, не считая мелких текущих хлопот. Поди выдержи такой кросс-мажор! А Фомиан выдерживает. Только что он три неотложных дельца сделал: первое съел, второе отведал, третье заглотнул; потом ещё по одному крупному делу сходил недалече, потом разрешил с ходу два важных вопроса, а далее ему уж и на площадь пора — праздничный зачин поднимать, да еще впервые не в одиночку это делать, а совместно со своей ненаглядной Фёклаидой, новообречённой королевской невестою.

Спустился его величество вниз, в королевский двор, а конюхи ему уже девицу выводят — по высшему разряду распомаженную, по первостатейному классу разнаряженную, по европическим канонам декольтезированную, причёсанную по общемировым стандартусам и надушенную пятью лучшими сортами духов единовременно! Ахнул король, взгляд отвёл, нос платочком прикрыл, отбежал в сторону — восхищение своё скрыть не может!

— О! — говорит. — Ни сесть ни встать — Лувра! Чистая Лувра! Елисейная поляна! А на голове-то что! Большой индейский каньёт!

— Это не каньёт, ваше величество, — поправляет Фёклоида, — это шиньёт.

А король на всё согласен.

— Он самый — кивает, — большой индейский шиньёт! Набережные чалмы! Неподража…

Подвела Фомиана Уверенного великоречивость, иссякла на полуслове. Призвал он взглядом придворных на помощь. А те только этого взгляда и ждали — тут же бросились расхваливать будущую королеву по-европически. Фрейлины веерами засифонили; министры ножками шаркают, ротиками шармкают:

— Шармант, шармант! Гуталиниш перманент!

Даже инквизиторы какое-то там благословение в письменном виде преподнесли.

И вот всё это праздничное собрание выстроилось в гусиный поезд и выдвинулось из дворца да на дворцовую площадь. Спереди король с королевой вышагивают, по бокам стрельцы топочут, за ним министры друг дружку подрезают да отталкивают, после них инквизиторы чинно шествуют, всех в поле зрения держат, а в самом конце экспедиции закордонный посол со своей закордонной пассией пасутся. Эти посол с послицей, едва только на площадь вышли, дополнительные лорнеты из карманов вытащили: ничего понять не могут — откуда вдруг на главной городской площади зима наступила?

А никакой зимы, конечно же, не было и быть не собиралось, а просто существовал в Человечьем царстве обычай, о котором послу не рассказали, а может, рассказали, да перевели плохо. Дело было вот в чём. Каждый праздничный день дворцовую площадь засыпали сахарным песком. Пошёл тот обычай из недавних времен — из начала фомиановского правления, а появился — на пустом месте, на самом надраенном. Однажды придворные полотёры так расстарались, что надраили мраморные дорожки не только до зеркального блеска, но и до ледяной скользкости — хоть на себя любуйся, хоть на коньках разъезжай. На себя король Фомиан нагляделся вдоволь, а вот коньков у него летним регламентом предусмотрено не было. И случилось страшное — его величество, заглядевшись на свою превосходную красоту, поскользнулись и чуть было не шлёпнулись на глазах у всего непросвещенного (тогда ещё) народа. Хорошо ещё, что инквизиторы вовремя его подхватили, придали ему равновесие. Только благодаря им закончилось всё вполне благополучно — король всего лишь велел казнить полотёров да заменил каждого четвёртого министра. Но это было потом, за кулисами, а на месте происшествия его величество ограничились лёгким полушутливым замечанием. «Вы бы, — говорит, — хоть песком, черти, посыпали!» И уже через два дня, к следующему празднеству, приказание короля было исполнено. Но так как его величество не уточнили, каким именно песком посыпать лестницу, а посыпать обычным мужицким песком придворные мыслители сочли неуважением к королевской персоне, то посыпали песком сахарным — и букву соблюли, и почтение проявили. Подсластили, так сказать.

А нынче времена изменились немного. Дорожки уже никто не натирал, ибо работа, как мы уже знаем, стала в королевстве считаться тяжким преступлением. Их даже и не подметал никто — грязь попросту засыпали сахарным песком. Обычай этот не просто прижился, но и ещё к тому ж оказался весьма удачным в прикладном смысле. Сорить песком, равно как деньгами или же другими ценными продуктами, не только не возбранялось, но и всячески считалось достойным просвещённой личности. И чем больше грязи накапливалось (а тот же отработанный песок превращался уж на следующий день в липкую грязь), тем больше требовалось сахарного песка. Зимой было легче — слегка присыплет снежок — оно и ладно. А вот в другие времена года беда с сахаром наступила — стало его недоставать. И с каждым праздником усугублялась та недостача! Пришлось из пищеварительных отраслей (то есть, по старинке говоря, со стола) сахар-то изъять потихоньку, сосредоточить весь продукт в королевских закромах, чтобы на первоочередные государственные нужды пускать. А народ — ему без сахару даже как-то и легче, ему лишь бы соль не перевелась. Картофель ему сахарить, что ли, лапшу сластить?

Ну а поскольку праздников было много, то и грязи песочной со временем на площади той чуть ли не по колено скопилось. А убирать нельзя — работа. Что ветер сдует — то и убрано, остального не тронь! Правда, передвигаться по площади проблематично стало, по весне несколько знатных вельмож и один празднолюдин ночью в том сиропе завязли, как мушки в янтарной смолке, да и с концами. Но и тут выход нашёлся — стали красные ковровые дорожки расстилать перед королевским появлением, обозначать таким высокоэстетическим манером маршруты праздничного движения. Вот к каким вершинам придворная изобретательская мысль придти способна, если задать ей правильное направление! Практически всё она, эта самая мысль, разрешить может — в свою пользу и на благо задавшей ей направление силе.

Не иначе как в честь обвенчания его величества с Фёклоидой Прекрасной денёк выдался первый сорт. Солнце будто лопнуло только что — растеклось по свету, все сопли уличные подсушило, во всех слезах оконных заиграло, в сахарном песке отражаться взялось всевозможными земными расцветками. Король Фомиан как глянул на площадь — чуть из короны не вывалился! Мама королевская! Какой феерический батальный натюрморт преподнесла ему природа на праздник, как услужила! Поднёс Фомиан к глазам солнцезащитный лорнет, невесте своей очки в золотой оправе на нос пристроил; и стали они созерцать то праздничное великолепие. И пригрезился королю Фомиану некий цветистый объём, некая красочная ступенчатость в праздничных тонах, радужное переливание из пунцового в алый, из кумача в багрянец. Смотрит он на плавное народное шевеление и весьма той картинке радуется: видится ему море пасхальных яиц, выкрашенных в луковой шелухе и выложенных на просушку. Приятно, почти по-зимнему, поскрипывает сахарин под ногами толпы. Стрельцы стоят стройно, топорики у всех поблёскивают — любо-дорого! Всё ж таки здорово живётся в его королевстве — сплошная праздничная канитель, сплошная подножная карамельность! Смотрит король на свою приукрашенную невесту — и та сквозь тёмные очки ещё терпимее ему видится. А сама невеста тоже от нахлынувшего счастья зудом пошла, вся кожа у неё под кринолинами ноет и чешется, от приятного волнения духи из нее сочатся и всю площадь орошают разнообразными благоуханиями.

Растроганные, прошествовали молодожёны на королевское центральное место, на самое главное возвышение. Инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций собственными персонами их сопровождают, всяким номерным министрам близко протиснуться не дают, отпихивают серыми локтями, поджимают бёдрами, подрезают на поворотах. Поэтому министры толкаются чуть сзади, спотыкаются от усердия, съезжают с ковра в слащённую грязь. Закордонный посол со своей пассией в самом хвосте плетётся, пальцем сахар с земли загребает, пассии слизнуть даёт, сам на язык пробует и морщится совершенно не дипломатически. Есть у него, видать, виды на сахарную торговлю.

Уселись король с будущей королевою на трончики, мантии и манжеты разметали по подлокотникам с изящной небрежностью, тела промеж подушечек расположили как можно удобнее. Только устроились — тотчас трубачи в трубы грянули, барабанщики крупным горохом сыпанули, застучал большой барабан, и началось дело! Его величество взглядом цель обозначил, и весь народ вслед за ним глазами оборотился к арке, откуда злоумышленников на казнь выводят, где им, так сказать, заключительный старт дают.

Замолкли трубы с барабанами, прилипли к нёбам праздные языки.

И вот выводят стрельцы-удальцы на всеобщий обзор двух заключённых, на самую смертную казнь обречённых. Добавились, стало быть, к Фомианову радужному видению ещё два рябых яйца. Один из них Иван — понятное дело, а другой-то кто таков?

А Иван, надо сказать, своего товарища по несчастью тоже совсем недавно разглядел — его из другого тюремного департамента прислали прямо к стартовой арке, в порядке внеочередной срочности. Горшенина кандидатура отпала, а где ещё наспех такого отборного злоумышленника найти, чтобы не стыдно было ему голову срубить, лицом в грязь не ударить? Нелегка задачка, да с похмелья втрое сложней! Взбудоражили выдающиеся инквизиторы свою контору с самого утра, всех тюремных начальников на попа поставили, всех сонных сошек волчками запустили — подать сюда кандидата на немедленное утверждение! Вот и отрекомендовал кто-то на почётную казнь бывшего инквизиторского же служащего, проверенного в делах и делишках человека аристократической внешности — того самого судебного секретаря, что на томат похож и который давеча Надежду упустил, карьеру свою проворонил и всю ярморочную церемонию завалил на корню. Туда ему, олуху, и дорога!

Смотрит на него Иван — едва узнаёт в нынешнем кефирном отребье вчерашнего творожного барина. Тот хуже битой мухи выглядит: постарел, скуксился, живот у него из корсета вывалился, как вывернутый карман. Секретарь Ивана тоже признал — глаза увёл, съёжился, по нижней губе его плаксивая судорога запрыгала. Постояли приговорённые несколько секунд в полной тишине и спокойствии, а потом их стрельцы топориками подталкивать стали — прямо на ковровую дорожку, ту самую, что через всю сахарную площадь к плахе ведёт.

Вот идут они по последнему своему маршруту. Иван чинно шагает, страху и суете всем остовом противится, а секретарь еле ноги волочит, руками живот придерживает и скалится последней отчаянной миной. А народ почему-то улюлюканий не выказывает, смотрит на приговорённых молча и отдельные провокационные выкрики не поддерживает.

«Помоги мне, Горшенюшка, — думает Иван на ходу. — Подскажи, глупому, как мне из беды выпутаться, как нашего ворога победить — силой или какой другой извилиной?»

И лицо Горшенино так перед его глазами и стоит. Но не говорит ничего Горшеня, а лишь хитровато щерится.

Подошли казнимые к королевскому возвышению. Секретарь будто только этого ждал — ноги ослабил, пал на колени, ручки свои дрожащие к его величеству вытянул, головой в ковровую дорожку ныряет, натоптанный сахар слизывает. Тут надо бы и Ивану в ноги королевские пасть, а он стоит древом, никаких в его позе раскаяний, никакого предсмертного раболепия. Смотрит на короля Фомиана в упор, даже не моргнёт. Отец Панкраций не выдержал такого насмехательства, зубами щёлкнул, выбежал из придворных лож прямо к Ивану да как зашипит:

— Падай ниц, каналья! Падай ниц! Упц, я тебя!

И такой из него злобный звук «ц» выплёвывается, такая зловонная мощь из нутра исходит, что Ваня чуть было и вправду не упал — да удержался всё-таки! Только шеей повёл слегка и губы стиснул. Инквизитор тогда капюшон скинул и всем своим придворным авторитетом пытается бунтаря снизить, с песком смешать. Взгляд у него шершав, как крупная наждачная бумага, другой бы от такого зрительного давления лопнул, а Иван — выдержал, да ещё и сам поднажал. Стоят они друг против друга в немом неподвижном поединке, глазами воюют: кто кого пересмотрит. Иван прямо до костей инквизитора засмотрел, прямо в каждую морщинку влез, каждую носогубную линию исследовал. Но и отец Панкраций слабину не даёт — негоже ему какому-то юнцу беспардонному в гляделки проигрывать. Он в Ивана взглядом упёрся, едва его не затёр. Но как ни натренирован был отец Панкраций, как Иван себя ни пересиливал, а оба одновременно глаза отвели — ничью выродили. В таких случаях говорят: победила дружба, а в данной ситуации вовсе не дружба, а чуть было ненависть не победила, потому как именно ненависть обоих соглядатаев заставила отвести взгляды. Инквизитор глаза отвёл, потому что в себе закипающую ненависть почувствовал, а этого он не любил, предпочитал всегда трезвым и рассудительным оставаться; к тому ж зачем такие трудоёмкие эмоции на уже поверженного врага тратить! А Иван глаза отвёл, потому как тоже эту самую ненависть внутри себя заметил, почувствовал, как шевельнулась в груди её металлическая пружина, как руки в кулаки собираются, уже готовые закаменеть. И отринул Иван от себя это злонамерение, не захотел нечистой своей силой пользоваться.

«Нет, — думает, — Горшеня бы этого не одобрил. Он бы злобе не поддался, он бы её с флангов обошёл и меж лопаток бы ногтем погладил». И будто бы увидел, как Горшеня ему кивает одобрительно.

Так и не склонил головы Иван. Замешательство произошло в церемонии, отец Панкраций под капюшон спрятался от своего позора, среди прочих придворных затушевался. От досады побелело его и без того бледное лицо, пошло прозрачным пятнами.

Иван паузу вытерпел, поднял за шиворот своего товарища по несчастью, ухватил его и потащил горемычного за собой. Вот уже перед ними и эшафот — последнее бунтарское пристанище, место для упрямых лбов. Специально по случаю праздника расстелен на нём расписной ковёр, плаха поставлена новёхонькая, лакированная, по периметру расставлены полдюжины стрельцов, палач вызван лучший из лучших — не мужлан какой, а маленький изящный изверг в чёрном колпачке с узкими глазными прорезями.

Оглядел Иван стрельцов, палачу в прорези заглянул. «Эх, — думает, — завалить бы их всех одним махом, да нельзя — Горшеня меня другому наставлял, с чужими жизнями считаться советовал. Вдруг да он и в этом прав?»

Тем временем трубачи вперёд выступили, исполнили медленный марш «Прощание на сопках», после чего на их месте возник какой-то конферансье-затейник, завёл бубнёж — про что не поймёшь.

Иван смотрит на всё с холодной отстранённостью, о своём думать продолжает. И вроде одна его часть осознаёт, что всё это дело — редкой удачности шанс бессмертность свою проверить, но другая часть содрогается и вопит, думает: а если вдруг да действительно — смерть! И впервые в жизни чувствует Иван, что умирать ему страшно не хочется, ну хоть ты тресни! А тут ещё под боком бывший секретарь скулит, за рукав цепляется, смотрит на Ивана, как на последнюю свою соломинку. И глядя на него, Иван опять думает, что пора бы уже, наверное, разозлиться, пора бы уже непротивление отринуть и показать всем присутствующим, с кем они тягаться затеяли. Да что-то его от этого злого настроя постоянно отвлекает. То Горшенино рябое лицо привидится, то секретаря ему защитить хочется, помочь ему сохранить человеческие облик и осанку, то мерещится ему, что где-то рядом Надя с Семионами затаились. А то ещё на толпу глянет — и так ему этих бестолковых людей жалко становится, хоть ты сам себя топором руби! Какая уж тут злоба — так, озлобки одни.

«Ну что же мне делать, Горшенюшка? — спрашивает мысленно Иван. — Подскажи сей же час, а то через две минуты уже поздно будет! Видишь, я совсем к краю подошёл, совсем мордой в пропасть сунулся — дальше медлить некуда».

Но не отвечает Горшеня, опять от него одни смешки да подмигивания.

«Нет, — думает Иван, — это вовсе не Горшеня у меня перед глазами маячит, это лукавый меня за нос водит, бессмертием меня искушает. Чем от привидений ответа ждать, дай-ка я лучше головой подумаю; не к Горшене обращусь, а к его жизненному опыту. Вот что бы Горшеня на моём месте делать стал, какую бы предпринял тактику?»

Секретарь всхлипывает, а Иван ему глаза рукавом промокнул, за плечи тряхнул:

— Не дрейфь, — велит, — безъязыкий, сейчас мы что-нибудь придумаем.

И начинает быстро вспоминать, что там давеча в лесу Горшеня Тиграну Горынычу говорил, как он с тем диким зверем человеческие мосты налаживал.

И в образовавшейся тишине пришло вдруг Ивану озарение. Он аж закашлялся от такого чувства, перепугал в очередной раз горе-секретаря.

Поглядел Иван на Фомиана Уверенного и вдруг поклонился ему — в пояс, с почтением и покладистой покорностью. Народ тотчас загудел.

— Ура! — закричали внутри толпы подсадные селезни.

— Ура королю Фомиану! — подхватила толпа.

Шапки вверх пошли, многократное «ура» раскатилось по площади, ожили придворные, из оцепенения вышли, меж собой зашушукались. Даже выдающиеся инквизиторы почувствовали свою правду — она у них скользкая, как зубной нерв, то попадётся в руку, а то обратно вывернется; тут вроде бы попалась. Повеселевший отчим Кондраций к закордонному послу придвинулся, плечиком его задел, спрашивает как бы между делом:

— Ну как вам, мосье Помпей Замосквореевич, наши традиции? Впечатляют?

Посол губой чвакнул, отвечает с высокомерным акцентом:

— Это есть слабовато. Герой, — поясняет, — должен немножко гореть. Дымок, понимайт? У вас страна болшой, горелий запах далеко слыхать. Это не ест жестокост, а толко ест поучение и небалуй. Понимайт?

Тут и отец Панкраций на разговор материализовался, в дискуссию с ходу вступил:

— Дымок, — говорит, — другие головы дурит, в другие сердца искры разбрасывает. А у нас всего два удара — и сплошная тишина. Лучше, чем небо-то коптить!

В этот момент все «ура» на бормотание сошли, потому как Иван спину распрямил и уставился на короля выжидательно, будто тот задолжал ему что-то, да ещё и рот раскрыл — видимо, для последнего своего слова. Замолкла толпа, притихли придворные, напряглись выдающиеся инквизиторы.

— Ты вот что, ваше величие, — говорит Иван, прокашлявшись, — ты бы это… погодил с казнью-то, а велел слово молвить.

Король опешил слегка, но виду подавать не стал — махнул батистовой перчаткой сверху вниз: дескать, давай, валяй, разговаривай, пока голова на месте и рот, стало быть, при ней.

— Я вот что сказать хочу, — мнётся Иван, слова нужные подыскивает. — Я гляжу, ты человек-то хороший, не злой вовсе, порядочный…

Король молчит — не знает, обижаться ему уже на Ивана или пока погодить. А Иван речь свою малосвязную дальше продолжает, все обстоятельства разговора Горшени со змеем вспомнить пытается и в голове своей дословно восстановить.

— Стало быть, — говорит, — всё твоё безобразие — это следствие какой-то проблемы. Так?

И смотрит на короля вопросительно. А Фомиан как-то заёрзал смущённо — совсем не может понять, о чём это лопочет подсудимый. Но виду всё ещё не подаёт, а только перчаткой батистовой слегка помахивает.

— Так вот, — продолжает Иван, так и не получив ответа на свои запросы, — сдаётся мне, что ты такой злой и глупый, потому что — несчастный. В любви тебе, видать, не свезло. Правильно?

Вот тут Король уже явно оторопел — побледнел и перчаткой своей помахивать перестал. А Иван, воспользовавшись всеобщим замешательством, продолжает:

— Иными словами, бабу тебе надо, ваше величие, то бишь женщину. Без женщины тебе — не житьё. Без женщины ты — нуль на палочке и опасный для человечества элемент. Потому как мужик без бабы — лютый хищник. А почему у тебя женщины нет? Не знаешь?

Тут уж королевская невеста напряглась, и румянец у неё прямо через переносицу на лоб полез, через все слои пудр проступил. Король рот раскрыл, а сказать ничего не может — у него даже конечности онемели от такой внепротокольной наглости.

— А женщины у тебя нет, — продолжает тем временем Иван, вконец осмелев, — потому что ты, ваше величие, пахнешь плохо. Откровенно говоря, ваше величие, смердишь. И надобно тебе просто-напросто помыться — с мылом, с паром, со всякими общественными мероприятиями…

Хотел ещё чего-то сказать Иван, да не успел — его величество Фомиан Уверенный такой королевский вопль издали, такого горлового петуха выпустили, что придворные прямо лицами в сахарную грязь попадали — все до одного! Даже выдающиеся инквизиторы — и те скрючились, даже министры — и те распластались, только зады торчат. Знает придворная кость, что в моменты такого ора самое главное — это королю на глаза не попадаться. А Иван — тот не от знания какого, а просто от неожиданности — сначала за уши схватился, а потом и глаза на всякий случай закрыл.

Один лишь народ против этого петушиного визга устоял — так и глазел в оба, и то — по недоумности своей мужицкой, чисто из празднопорожнего любопытства.

И вот ведь какая штука в тот момент произошла: король Фомиан Уверенный впервые в жизни с глазу на глаз со своим народом остался!

 

24. Горшеня у чёрта

А Горшеня на том свете пребывает — ума-опыта добывает. И вот уже стоит он одетый, обутый и вымытый в кабинете того самого лысого чёрта с цветной растительностью на морде. Портянки в руках держит: успел их простирнуть и теперь ждёт, когда высохнут.

Кабинет у чёрта огромный! По всем стенам — железные стеллажи с железными же ящичками. На каждом ящичке своя золотая буквица приделана: тут и русские буквы, и заморские, и такие заковырки, которых Горшеня отродясь не видывал. Стол и кресло у чёрта тоже железные, к полу привинченные. Потолок высокий, пространство гулкое.

Пока Горшеня всю эту железякость разглядывал, бес в платок сморкался, нос свой вычищал, усы разглаживал; разок только зырканул на человека недобрым взглядом — и опять своими делами увлёкся. Горшеня постоял-постоял, подождал, потом приблизился к столу, стал приборы разглядывать. Тут многое Горшене не в новинку — и чернильницу с самописным пером, и пресс-папье из черепахового панциря, и бумагу гербовую он и раньше видел; а вот рогатый аппарат с трубою обоюдоизогнутой, — такой только однажды издалека лицезрел, у одного генерала в блиндаже. Нагнулся Горшеня над аппаратом, через портянку осторожно трубу тронул — тяжела труба, позолотой у раструбов покрыта.

Тут лысый чёрт с другого края стола окликает:

— Кому позвонить хотите, ваше купечество?

Горшеня опешил, плечами пожал.

— Позвонить? — уточняет. — А это что — колоколец такой?

— Ага! Значит, телефонного аппарата мы не знаем! — лукаво улыбается чёрт. — Что ж это ты за купец такой бестелефонный? Ну-ка отвечай, как на духу, — Еремей Овсянкин ты или нет?

Замялся Горшеня, язык его опять неправде воспротивился.

— Да как посмотреть, в обчем-то… в некотором смысле…

— А! — хохочет чёрт. — Сдаётся мне, что ты, наоборот, мужик, а не купец. И не просто мужик, а не кто иной, как Горшеня Ржаной, собственной персоной сюда занесённый.

Горшеня так и остолбенел.

— Твоя правда, — кивает, — ваше благородиё. А как узнал-то?

Чёрт опять захохотал. А когда он хохочет — вроде как не такой злой и страшный делается, вроде как что-то человеческое сквозь морду проступает. Заметил это Горшеня и чёрту улыбнулся немного — подыграл.

— Я всё знаю, — отвечает чёрт, а сам на Горшеню пялится, ещё улыбки ждёт — уж больно она ему понравилась. — Я ведь тот чёрт, который всё знает.

Горшеня миг один думал, а потом как бросится к чёрту и давай его обнимать да тискать.

— Неужто! — кричит. — Ведь ты-то мне, ваше благородиё, и нужен! Я же тебя ищу! У меня же к тебе дело огромной важности, значения великого!

— Все твои дела да важности я тоже знаю, — чёрт еле-еле мужика от себя отодвинул, отряхивается, хотя видно — приятно ему такое обхождение. — Все твои значения великие нам известны. Небось, за другого просить будешь — о себе-то никогда не подумаешь.

— Обратно твоя правда, — кивает виновато Горшеня, — всё тебе, чёртушко, известно! Ни дать ни взять рентгент у тебя вместо глаза-то.

— Э-хе-хе! — трясёт чёрт бородою, — Не по-людски это, мужик, — за других просить, а себя забывать. Это что же получается: за одного — яд, за другого — в ад, а себе шиш без маслица! Страдания, значит, на себя принял, а ни тот ни другой тебе даже не родственники!

— Да какие страдания, — отмахивается Горшеня. — Видели мы страдания, приходилось. А это — ерунда: частушки, а не страдания… Я ж не за просто так, я ж вон — портянки в награду получил от настоящего купца-то.

— Да, — кивает чёрт, — выгодное дело спроворил. Дурак ты, мужик. Форменный тесовый дурень.

— Твоя правда, чёртушко, — соглашается Горшеня. — Как есть дурень. Виноват, опять же не оправдал…

— Ну ладно, — волнуется чёрт, — за портянки в котёл полез — всё ж таки причина есть, мотив, как говорится, присутствует. А младшему Кощею-то за что от тебя добро такое всякое? Он-то тебе ничего ведь не дал!

— Как так не дал! — возмутился Горшеня. — Да он мне знаешь сколько всего дал!

— Ну сколько? — подстрекает чёрт. — Сколько, говори?

Горшеня подумал, руки опустил, улыбнулся опять:

— Да и действительно… Если того… на предметы перекладывать, если в смысле вещественного — кажись, ничего и не дал. Но зато по ощущениям — много дал, очень.

Чёрт встал из-за стола, принялся расхаживать по кабинету, копытами цокать.

— Странно, — говорит, — очень странно…

Тут рогатый аппарат зазвенел, чёрт к нему подцокал, трубу снял, к уху приложил.

— Аллё, — говорит, — главный нижний архив слушает.

И весь будто бы по стойке смирно вытянулся, даже горбиться перестал. Послушал, удивился чему-то и с благородным генеральским подобострастием рапортует:

— Слушаюсь и повинуюсь. Будет исполнено-с.

И, положив трубку, глядит на Горшеню с новым каким-то любопытством — ещё интереснее ему этот мужик стал после звонка.

— Странный твой случай, мужик, — размышляет чёрт, — очень странный. Наистраннейший. Сколько руковожу ведомством, сколько характеров и судеб через лапы мои просеялось, а такого феномена не попадалось. Просто какой-то вырост на равнине.

— Виноват, ваш благородиё…

— Вроде по всему дурень ты, мужик, дурнее некуда, а вот ведь как всё оборачивается…

— А как оборачивается? — спрашивает Горшеня. — Неужто наоборот — умный?

Чёрт лицо сквозь морду просветил на мгновенье, смешок какой-то впрыснул.

— Да нет, — говорит, — до умника тебе далеко ещё. Но удача тебе фортит нешуточно. Чем-то ты, мужик, выделился, видать, — выдохнул, шестипалой ручищей на стол опёрся. — Ну ладно. Будем, стало быть, считать так: именно поскольку ты есть полный дурень, а может, по какой другой причине… В общем, поступило сверху предписание тебя из ада отпустить, обратно к жизни вернуть и даже одарить тебя кое-какими необходимыми сведениями. Чтобы в следующий раз дурака не валял и за чужие грехи по котлам не парился. Понял мораль?

— Понял, ваше благородиё, — покорно кивает Горшеня.

— Задавай мне три вопроса — будут тебе ответы. На то о тебе воля есть.

Горшеня спину рассутулил, лицом просветлел.

— Мне, — говорит, — долго думать не надо, те вопросы давно во мне сидят и момента дожидаются. Я только с этими событиями небывалыми как-то об них запамятовал.

— Стало быть, настал их момент, — говорит чёрт и лист бумаги к себе подтягивает, вопросы записывать готовится. — И давай-ка, брат, поживее!

— Перво-наперво надобно мне знать, — диктует Горшеня, припоминая, — про товарища моего Ваню, Кощеева сына, — простой он смертный парень или же чудище бессмертное?

— …или чудище бессмертное… — записывает чёрт. — Да какое ж он чудище! Мать-то у него обычная баба — работящая женщина из села. Бессмертия в нём — не боле, чем в любом обычном человеке. Понял? Давай второй вопрос.

— Ага, — мотает на ус Горшеня. — Значит, надо так понимать, что Ваня, дружок мой закадычный — обыкновенный человек без всяких льгот и аномальностей. Это хорошо, это мы поняли. Во-вторых, ваше благородиё, интересует меня, где находится иголка Кощеева, в которой его бессмертие скрыто.

— Ох… — вздыхает чёрт, — этот пункт посложней, это надо зад от кресла отнимать и картотеку на ноги ставить.

Поднялся лысый чёрт с места, размялся, поприседал, потом руками принялся водить, как фокусник на арене, из ноздрей ветер дымный выдул, хвостом щёлкнул.

— Батияра-фумияра, — бубнит, — крислом-трислом, сингель-фильгель-тум! — и громко прибавляет: — Аллё, картотека! Даю маячки: игла, смерть Кощеева. Запрашиваю место нахождения.

По металлическим ящичкам сразу какое-то шевеление пошло, дребезг литерный, бумажный шорох. У дальней стены один ящичек отворился, крякнул, и из него картонный листок вылетел — прямой наводкой к чёрту на стол. Тот на место присел, листок разглядывать принялся.

— Значит, слушай, — говорит. — Игла находится в швейной машине. Швейная машина находится в футляре. Футляр — в сундуке. Сундук — в комоде. А комод — тут самое интересное — лежит в животе у чудища одного, у Царь-жаба. Запомнил?

Посмотрел чёрт на Горшеню внушительно, Горшеня кивает: мол, как ни чудно, а я запоминаю всё в подробностях.

— Царь-жаба, — продолжает чёрт, — сидит на Мякишном острове, а остров тот стоит посреди Борщевого озера, что в Проглотитовом царстве. Тут вот и план-чертёж прилагается, чтоб заблуд не получился, да только я тебе его давать прав не имею. Если только скопировать на какую другую плоскость. Это у тебя что?

— Это у меня, — отвечает Горшеня, — портянки, я ж рассказывал.

— Давай, — взял чёрт одну портянку, обслюнявил языком химический карандаш и собственноручно тот чертёжик перерисовал. — Получай, мужик, портянку с росписью, с самоличным моим автографом.

— Благодарствую, — кланяется Горшеня.

— Ясно тебе про иглу? — уточняет чёрт.

— Яснее некуда, ваше благородиё.

— Ну вот, — потирает чёрт лапы, — и с этим пунктом мы, считай, разобрались. Давай выкладывай последнюю свою задачку.

— Можно и последнюю, — говорит Горшеня с облегчением. — Хочется мне, ваше благородиё, ещё немного насчёт справедливости разузнать — есть ли она и коли есть, то какие у неё самой особые приметы и какие на её счёт перспективы имеются.

— Как ты сказал? — подёргивает усами чёрт. — Справедливость? Хм, интересно… Именно о справедливости хочешь спросить или, может, об чём другом?

— Об справедливости, — упорствует Горшеня. — Об чём же ещё!

Чёрт сочувственно на мужика поглядел, носом зашевелил, снова в свистопляску двинулся.

— Служба, даю запрос, — кричит. — Спра-ве-дли-вость. Местонахождение, особые приметы, перспективы развития.

Ящички в движение пошли, высверкнули металлической волной по всем стенам, кассовый звук многократно повторили — а результата нет. Наконец улеглась чёртова бухгалтерия, последний ящик на место встал, винтом лязгнул.

— Нету, — отвечает невидимый секретарь. — Искомое не имеет места быть.

— Как так? — удивляется чёрт как-то не совсем искренне, будто он всё заранее знал. — Аллё, картотека!

— Нету, — повторяет голос. — Искомое не имеет места быть. Желаете повторный запрос?

— Желаем, — говорит в запале чёрт, Горшене рукой машет. — Попробуйте с большой буквы. Тебе, мужик, справедливость с большой буквы нужна?

— Можно и с большой, — огорчается Горшеня. — Мне бы хоть какую…

Повторилась архивная трескотня ещё раз — пуще прежнего всё закружилось и задзынькало. Некоторые ящики даже из ячеек своих вылетали и с другими местами менялись. А искомого опять не нашли!

— Извини, мужик, — разводит руками чёрт и в изнеможении в кресло бухается. — Не могу я твой последний запрос выполнить. Знать, ответ на него в верхней канцелярии хранится, а мы — не того, не компетентны.

Горшеня вздохнул и улыбается глуповато: понятное дело, не всё сразу. Грех жаловаться — и так многое получил, а тут ещё справедливости захотелось! Пожадничал, надо полагать, в своих запросах, вот и получил кукиш на десерт.

 

25. Тут и там

«Ну здравствуй, бессмертие» — шепчет себе под нос Иван. А бессмертие ему не отвечает — знать, невежливое попалось. А может, это не бессмертие вовсе? Иван руки от ушей убрал, прислушался. Кругом тишина, только помятый секретарь в ногах поскуливает жалобно, по-собачьи. Иван тогда и глаза открыл, но поднять их не решается, смотрит себе под ноги. И тут вообще у него в голове какое-то вскипание мыслей пошло, потому как ковёр, на котором он всё это время стоял, показался ему до умопомрачения знакомым. Иван аж пошатнулся от догадки! Оглянулся на палача, сосчитал стрельцов — и вдруг всё сразу понял, всю диспозицию оценил. Никакое это не бессмертие, а самая что ни на есть жизнь вокруг него пульсирует и нежданные сюрпризы объявляет!

Иван только теперь решился в королевскую сторону взглянуть — и сразу же со взглядом Фомиана встретился. А взгляд этот полон растерянности и страха, нешуточная трагедия в нём сквозит. И есть отчего впасть королю в такую смурь: все кругом молчат, народ не рукоплещет, вельможи залегли в сомнительных позах! Вот и смотрит король на Ивана, будто просит у него поддержки — всяких там аплодисментов, восхвалений, привычного общественного признания. А Иван глядит в ответ на него по-человечески, без умилённого чинопочитания, как никто ещё на Фомиана Уверенного глядеть не смел, и растерявшегося правителя подбадривает:

— Ты, ваше величие, того… не теряйся, всё наладится ещё. Прощай!

Сказал, а потом плаху схватил обеими руками и с помоста её долой сбросил. Стрельцы, которые вокруг Ивана стояли, позапрыгивали на ковёр, а палач-тонконог нагнулся и какие-то слова ковру говорить стал тихим женским голосом.

И вот на глазах у изумлённого короля и его не менее изумлённого народа ковёр резко поднялся с эшафота в воздух, завис на какие-то секунды, а потом стремительно взмыл вверх — прямо с находившимися на нём Иваном, бывшим инквизиторским секретарём, лжепалачом и семью лжестрельцами. И сделав пару разгоночных кругов над площадью, набрал тот чудо-ковёр высоту и улетел прочь — только и видели его!

— Устал я с непривычки, — говорит чёрт Горшене. — Давай, мужик, закончим поскорее наши делишки. Задавай ещё один вопрос заместо справедливости, и разойдёмся обоюдобыстро.

— Ещё? — недоумевает Горшеня, чёлку почёсывает. — Да мне, вроде того, ничего более не надобно. Разве что про погоду узнать — как оно там, на родине-то?

— Про погоду не считается, — вертит чёрт башкой. — Да и зачем тебе про погоду-то? У тебя ж окромя этих портянок никакого зимнего обмундирования нет, сплошной демисезон.

— Не скажи, ваше благородиё, — улыбается Горшеня. — Мужику погода всегда в интерес. От погоды и день пляшет, и душа тон берёт.

— Погода нормальная, — говорит чёрт и документ какой-то из стола вытаскивает. — Вот, раз тебе больше ничего не надо, — подписывай и адьё.

— Какое такое «адьё»? — не понимает Горшеня.

— Подписка о неразглашении, — отвечает чёрт. — Будут тебя на твоей земной родине спрашивать, мол, где был да чего видел, — ты одно говори: ничего не помню. Если сильно насядут, говори: тоннель видел белый, и я — ты то есть — по этому тоннелю лечу куда-то с провожатым неизвестной наружности. И всё, больше чтобы никакой информации, а то всех подведёшь, и себя в первую очередь. Понял?

— Как не понять, понял, — соглашается Горшеня, берёт из прибора самописное перо и в документе ставит свою корявенькую подпись. — Спасибо тебе, ваше благородиё.

Чёрт бумагу в стол убрал, шестипалые ладони замочком сцепил, глядит на Горшеню стеклянным глазом — видать и взаправду устал очень. Горшеня помялся немного и спрашивает:

— Ну что, ваше благородиё, можно идтить?

— Ступай, мужик, — отвечает чёрт. — Коли у тебя больше вопросов нет и все пожелания кончились. Или ещё что осталось?

— Нету, — разводит руками Горшеня. — Всё, что надо было, выведал. За то тебе, ваше благородиё, большое моё спасибо и низкий поклон. И за лёгкий пар бесенятам твоим отдельное мерси. А также за науку и за погоду спасибо. За всё, в общем…

Поклонился Горшеня, а чёрт рукой махнул ему на дверь: мол, нужны мне твои поклоны. А как только Горшеня развернулся, снова к нему губы тянет, засасывает.

— А что, мужик, — оживился заново и сощурил свои чертячьи глазки, — разве не охота тебе узнать, как там, в Раю, твоя зазноба поживает? Повидаться с женою своей разве нету желания?

Горшеня сердцем замер, лицом дрогнул. Ноги у него как костыли сделались — не слушаются; оттого не развернуться ему лицом к искусителю. А чёрт ещё пуще ухмыляется, прямо в спину Горшене самую мерзкую рожу корчит:

— Чего ж ты про неё не спрашиваешь, чего же свидания-то не просишь?

Горшеня с лица спал, бледность его захлынула, затылок у него вспотел пятью крупными градинами. Чуть было портянки драгоценные из рук не выронил.

— Что же, — жуёт ртом слова, — неужто… возможно? Разве ж положено?

Чёрт забежал вперёд, своё крашеное рыло к Горшениным глазам приблизил, щурится, лукавыми бельмами в самое нутро всматривается.

— Да нет, — говорит, — не положено, мужик. Не положено.

Горшеня зубы стиснул, подбородком дрожит.

— Чего ж спрашиваешь…

Чёрт к главной двери подошёл, шпингалет защлкнул, копытами — цоп-цоп.

— В том то и дело, что не положено, — опять говорит. Да прибавляет: — Ежели узнают — головы мне не сносить. Останусь на веки вечные чёртом, никогда природу не изменю. Помни это, мужик, — и другую дверь — потайную, средь стеллажей — отворяет.

Глядит Горшеня, а там стоит его земная невеста, вечная его жена — Аннушка покойная.

— Три минуты у вас, — говорит чёрт, а сам в другой конец кабинета отходит, кривыми ногами загребает. Повернулся к стеллажам, вытянул ящичек, карточки в нём перебирает — занят вроде.

А Горшеня онемел, хочет поблагодарить чёрта, да глаз от Аннушки отвести не может. Смотрит на неё, а приблизиться не решается — боится, что растает драгоценное видение. Не путает ли его чёрт? Не водит ли за душу?

А жена на него смотрит и щёки ладошками прикрывает, чтобы слёзы не показывать.

— Здравствуй, Егорушка, дорогой, — говорит.

Как Горшеня голос родимый услышал, с него все сомнения спали в одночасье, ноги ожили, голос появился. Его, кроме Аннушки, давно уж никто Егором не называл!

— Здравствуй, Аннушка, милая моя, — отвечает. — Счастье-то какое…

Аннушка кивает ему, слёзы в ладошках не удержать — пролились на белый воротник. Смотрят супруги друг на друга, глазами друг дружку аукают.

— Почему ж ты тут? — спрашивает Горшеня.

— Я не тут, я там, — отвечает Аннушка, — я только с тобой повидаться пришла. На три минуточки отпустили, под личную ответственность.

— Какая же ты, Аннушка, красивая стала! — говорит Горшеня. — Ещё красивее, чем ранее была… А как ты жива? Как детки наши?

— Всё хорошо, милый, всё у нас замечательно. Все мы живы. И Васечка, и Липушка, и Титок-с-ноготок — все здоровы, все едят вдоволь, в рост. Никто больше не болеет, не бедствуем, хорошо живём. Всё у нас теперь есть, только по тебе тоскуем, кормилец наш, очень нам тебя не хватает…

Горшеня вперёд подался, хочет жену за руку взять.

— Нет, — отпрянула Аннушка, — не торопись. Меня коснёшься — назад не вернёшься. А ты не спеши, тебе спешить не следует. Мы подождём тебя, потерпим, любый наш. Ты поживи ещё долго, ты вдосталь ещё порадуйся земному, а нашему, небесному, успеешь ещё обрадоваться. Теперь тебе легче будет, когда ты про нас всё знаешь.

Горшеня дыхание переводит, кадык под бородой гоняет — волнительно ему, как никогда ещё не было — ни в жизни, ни в смерти.

— Ты только душу свою береги, — говорит Аннушка. — Иначе…

— Я всё сделаю, — говорит Горшеня, — я теперь таким сильным стану, таким умным, такую справедливость разыщу!

Аннушка поглядела кругом, а потом быстрым таким шепотком говорит:

— Заместо тебя какого-то прощелыгу на постой прислали. Вроде как храмостроитель, а сам гвоздя в стену вбить не может. Так говорят: ежели ты надежд не оправдаешь, он навсегда на твоём месте останется.

— Эх, дурень я! — хватается за лоб Горшеня! — Самый прописной дурень, желудёвая башка!

А Аннушка — опять ему медленно, в голос:

— Береги себя, милый, ждём мы тебя. Очень ждём. Но не торопим.

Тут чёрт свой ящичек захлопнул, к Горшене приблизился.

— Время, — говорит.

— До свидания, Егорушка! — кричит Аннушка мужу.

А он уже ни мёртв, ни жив — всё у него перед глазами плывёт, земля с небом перемешались, в голове шумы и певчие изыски. Язык уже не слушается его, только глазами с женою попрощаться смог — в одночасье телом сомлел, разумом потерялся.

Хочет он чёрта обнять, поблагодарить, лапу ему пожать, в самые копыта ему поклониться, да нет уже на то сознания, видит только, что чёрт сам его под мышки держит, что-то лепечет и портянки, с полу поднятые, за голенища ему запихивает. Уходит из Горшени смерть, сквозь все поры стремительно уходит — возвращает его к жизни сила неодолимая. Пошёл, значит, той смерти обратный отсчёт: три, два, один, ноль…