Иван, Кощеев сын

Арбенин Константин Юрьевич

Часть третья

 

 

 

26. Воскрешение без разрешения

Быстро сказка сказывается — вот уже и третью часть начинать пора. А с чего ее начинать — непонятно. Герои-то наши по разным сторонам сказки разбрелись: один в Мертвое царство предпринял вылазку, а другой на ковре-самолёте улетел в неизвестном направлении. За кем бежать, о ком рассказывать? Оно, конечно, логичнее Иваном заняться — он у нас главный герой, с него всё началось, им и продолжиться должно. Да только без Горшени тоже нельзя, он эвон сколько значительных дел натворил! Да и по старшинству — надо все ж таки к Горшене вернуться. Тем более, пока душа его в разных потусторонних пространствах пребывала, с телом тоже всякие примечательные вещи происходили. Вот, пожалуй, с этого, с приключений тела Горшениного, и начнём мы последнюю часть нашей истории.

И как же позаботились о Горшенином теле в инквизиторской тюремной епархии, где оно преставилось? Да как положено позаботились: уложили в тесовый гроб и поставили посреди темничной канцелярии. А после того несколько часов покоя не давали покойнику: являлись к нему всякие эксперты и столоначальники, одиночно и парами осматривали его с ног до носу, заглядывали под веки, щупали ногти, скребли стёклышком по синеватой щеке и даже сняли с обеих рук отпечатки пальцев. Всё это не просто так обделывалось, не из набожного человеколюбия и не из медицинской любознательности, а регламентарно, согласно последней королевско-инквизиторской инструкции. Инструкция эта повелевала снять с покойника не только отпечатки пальцев, но также одежду и обувь. Однако как ни тужились служители стянуть с мужицкой ноги левый сапог, а попытки их успехом почему-то не увенчались. Пришлось сапоги оставить, где были, тем более что забирать себе Горшенину обувку не имело резона — слишком развалящая. Да и одежду по той же причине снимать не стали: чего, думают, гусей смешить — покойника голого в сапогах выкладывать. Поэтому махнули рукой на один пункт инструкции и перешли сразу к следующему — сфотографировали Горшеню с магниевой вспышкой да завели на него тоненькую папочку с личным посмертным делом, поскольку всех усопших велено было держать под контролем на случай внезапного воскрешения. Насчет воскрешения в королевстве было строго: метаморфоза сия хоть и допускалась духовной наукой, но строжайше была запрещёна на всей подотчётной территории без санкции Святой инквизиции. И хотя прецедентов до сей поры не случалось, но отсутствие прецедентов — не повод нарушать инструкцию. А то поспоришь с инструкцией, а ей на помощь инквизиция самолично заявится — тут уж не то что оспаривать, тут уже и соглашаться поздно будет!

В общем, списали с усопшего имущество и особые приметы (того и другого мало у Горшени оказалось), дознались, что с мужика больше ни взять, ни снять нечего, да и более церемониться с коченелым арестантом не стали — дали отмашку на вынос вперёд пятками. К полудню управилась канцелярия: дело — направо, тело — налево; вот и вся земная недолга.

Явились за Горшеней двое служек, ухватились за постромки и понесли гроб в местную тюремную часовенку. Однако в дверях вышла у них заминка. Стали они с гробом тискаться, о косяки его тереть, необтёсанной сосной за поручни зацепляться. Что за странное дело! Вроде и выпили-то служивые сегодня обычную дозу — утреннюю, празднично-спозараночную, — а в самую простую дверь войти не могут и узкой своей ношей в широкий проём никак не попадут! И гроб-то ведь — одно название что гроб, гробок-с-коробок, не более, таких, по глазным прикидкам, и целых два в дверь войти может за раз! А он и один не впяливается! Служки и так его возьмут, и сяк, и местами поменяются, и передышку устроят, — а гроб ни в какую не хочет в двери пролезать, встаёт врастопырь, цепляется невесть за что, упрямится, как живая сила! Маялись-маялись несчастные, все наличники ободрали, все пальцы себе попридавливали — ан нет, не проходит реквизит! В конце концов утомились так, что выронили непосильную ношу из рук. С грохотом скатился гроб по ступеням крылечка, брякнулся оземь и распался на отдельные доски. А покойник лежит в нём румян, улыбчив и выглядит лучше многих ныне здравствующих.

А вот отцу Панкрацию не до улыбок стало, не до румянца. Цвет лица его и в повседневной жизни бледностью отличался — там, где обычный смертный белел, он и вовсе начинал просвечивать, ибо далее бледнеть некуда было. А в моменты опасности его хмурая физиономия такой приобретала желейный оттенок, что сквозь обесцветившуюся кожу становились видны даже всяческие внутренние процессы, не особо-то глазу приятные. И чем больше неприятностей выпадало на его лицо, тем прозрачнее и невидимее оно делалось. С лица началась та хворь, а потом и на всё тело перекинулась — совсем мало виден стал отец Панкраций, так иссушили его государственные заботы. Только ряса его и поддерживала, только она место за ним закрепляла да весу придавала плохо видимой фигуре. Ряса — она ведь вещь густая и плотная, её издалека видать.

А уж давешние непредвиденные события такой по выдающемуся инквизитору удар нанесли, что он прямо на ходу стал просвечивать и распадаться на фрагменты. И вот на дворе еще засветло, еще все службы отсыпаются после вчерашних впечатлений, а отец Панкраций уже вовсю бодрствует. Сидит в своей тайной служебной келье кабинетного типа (где всё у него тайное или в крайнем случае потайное) и пытается сосредоточиться на так называемом инквизиторском самотёке. Несколько доносов прочитал бездумно, без удовольствия, несколько ордеров подписал машинально, без пристрастия. И тут как раз послал инквизиторский бог к отцу Панкрацию тайного помощника Парфируса (а у инквизитора, надо сказать, явных-то помощников не было, все тайные), да не с пустыми руками, а с каким-то важным сюрпризом за спиной.

— С чем явился? — спрашивает выдающийся инквизитор.

Тот поставил на стол свёрток с секретной сургучовой пломбой и говорит:

— С прибором, ваше святейшество.

Отец Панкраций для начала только фыркнул: мол, давай, распаковывай свою пустяковину, посмотрим, что там за ерунду опять засекретили. А помощник пенсне поправил, перчатки прорезиненные надел, пломбу отгрыз, снял упаковочную холстину и сам засиял ярче того прибора.

— Парапетум фобеле, ваше святейшество, — объясняет. — Прибор под условным названием «Античудесин», изобретение арестованного праздноработника Золотушкина Глебанудуса. Согласно выпытанной инструкции, сей прибор во включённом состоянии устраняет вокруг себя все возможные чудеса и волшебные проявления, а в выключенном и вовсе не работает.

— Устраняет чудеса? — заинтересовался отец Панкраций. — Как так?

— Не могу знать как, ваше святейшество, — почесал помощник переносицу, — должно быть, на научной основе.

— Факты есть? — заволновался инквизитор. — Проверяли прибор?

— Так точно, ваше святейшество, проверяли по полной программе. Цельную неделю возле него дежурили, полковников в караул ставили — и никаких чудес поблизости! Ни одного мало-мальского чуда не зафиксировано!

Отец Панкраций присмотрелся к прибору, со всех сторон обошёл. Прибор — так себе, плёвый вроде бы: планка деревянная, на планке две пружины, шесть каких-то винтов, рубильник и одна лампочка на 60 ватт. Отчего работает — непонятно, шнуров нет, батареек не видно. Инквизитор помощнику знак подал, тот рубильником щёлкнул — лампочка загорелась, да ещё затикало что-то из прибора: тик-так, тик-так. Стало быть, работает.

— И какую территорию берёт? — спрашивает инквизитор.

— Полкилометра в радиусе, ваше святейшество. Хоть в закрытом помещении, хоть в полевых условиях.

— А чародеев приглашали? Пробовали колдовать рядом с прибором?

— А как же, ваше святейшество, ещё как пробовали! Всех придворных чародеев по очереди приглашали, некоторых даже силком приволакивали, в строго секретном порядке. И еще одного колдуна заезжего, и ещё одного мага, и двух ворожей, и одну ведьму, и одного, значит, отечественного шпагоглотателя. Ой, как они, ваше святейшество, мудрили-надрывались, какую тяжеленную пыль подняли!

— И что?

Помощник кивнул — не то чтобы утвердительно, а как бы даже жизнеутверждающе.

— Что и требовалось доказать, ваше святейшество! — Парфирус пенсне обратно нацепил и прочёл по бумажке: — «Поголовное подтверждение отрицательного результата экспериментальным путём», — и своими словами добавляет: — Ни один придворный чародей даже самого мелкого колдовства в зоне действия прибора произвесть не смог, ваше святейшество! Духов вызывали — не являются. Мёртвых морских свинок воскрешали — фигушки, не помогло. Фрейлину Бершадкину к майору Кривоуху привораживали по его же, майоровой, просьбе — пустое дело, безрезультатное! И самое главное — пытались путем колдовского внушения заставить соседние королевства отписать нам в безвозмездный дар некоторые свои территории. Дудки, ваше святейшество! Никаких изменений на политической карте, никаких даже дипломатических поползновений. Одна пыль! Глотатель шпаг — и тот подавился, еле отстучали: не то что шпаги, обыкновенных пыточных щипцов проглотить не сумел! Вот, стало быть, и акт экспертизиуса прилагается.

Отец Панкраций взял акт, покомкал его в ладони, покивал раздумчиво, потом сам рубильником щёлкнул, посмотрел, как лампочка мигает.

— Вы бы перчаточки надели, ваше святейшество, — заботится помощник, — вещь мужицкая, необструганная, пальчик можете занозить, и потом всё ж таки — електричество…

Отец Панкраций эти его слова мимо ушей пропустил, у него свои думки на уме.

— Значит, — говорит, — никакого чуда…

Парфирус свое пенсне опять снял, потёр взмокшую от усердия переносицу.

— Так точно-с, ваше святейшество! — говорит. — В радиусе километра никакого чуда быть не могёт! Научный, стало быть, факт, проверенный! Одно слово — хиромантия!

Только сказал — тут же дверь распахнулась и комом ввалился в келью капрал-сотник, особо приближённый к отцу-инквизитору вояка. На ногах еле держится, руками попутные предметы задевает, хрипит пропитым баском:

— Чудо! Чудо произошло, хозяин! — шлёпнулся на колени, волосы на себе дерёт. — Мужик тот, что давеча в темнице преставился, невероятным образом воскрес и ожил!

Отец Панкраций от вояки отстранился, капюшон поправил — невидимость свою проступившую прикрыл.

— Пошёл вон, болван пьяный! Проспись, быдла военная, я с тобой вечером разберусь!

— Не вели, хозяин, казнить… — воет капрал. — Не пьян я вовсе, лишь слегка похмельный, а шатаюсь потому, что чудом тем ослеплён маленько, своими глазами его видел! Да вот тут два служки дожидаются, которые мужика того хоронить несли, — они подтвердят, хозяин милостивый! Не донесли!

Панкраций ничего не сказал, только рванулся к дверям и велел доставленных служек быстро в зал ввести. Те, как вошли, на колени пред инквизитором бухнулись и крестятся суетно. Отец Панкраций как рявкнет на них:

— Отставить! На ноги встать, носами не шмыгать! Рассказывайте, пескари, по-человечески, по порядку, а не то я вас в нижний этаж спущу без лифта, на другом уровне разговаривать будем!

Служки, как только про нижний этаж услышали, тотчас креститься и носом шмыгать прекратили, вытянулись по стойке смирно. Уж кто-кто, а они-то знали, что там, на нижних этажах, делается. Поняли ребята, что к чему, и сразу выказали готовность отвечать на любые вопросы.

— Тут дело такое… — начал первый служка и на второго скосился: мол, помогай!

— Ага, — кивает второй, — стало быть, запредельное дело, прямо слово, внештатская аномалия!

Отец Панкраций такому началу ой как не обрадовался! Уши у него от неудовольствия прозрачными сделались, щёки тенями заволоклись. Только брови проступили на лбу, острым углом на переносицу навалились, будто указательная стрела — туда же, на нижние апартаменты.

— Ближе давайте к делу, дьяволы, — приказывает инквизитор, — описаниями на том свете займетесь!

Служки от страху заговорили одновременно, одними и теми же словами, с небольшим запозданием:

— Не погуби, батюшка… атюшка, отец родной… дной, деятель выдающийся… ающийся!

— Мужик тот, который давеча в камере преставился, — ожил на наших глазах и из гроба восстал самым необыкновенным образом.

Отец Панкраций сначала молча слушал, а потом вдруг как вскочит да как начнёт по келье бегать туда-сюда, — не только служек, помощника с капрал-сотником — и тех до смерти перепугал.

— Допустим! — кричит. — Допустим, ожил! Потому как, ежели он не ожил, а вы мне об этом докладываете, то я же от вас ветоши не оставлю! Одни пузыри кровавые по ветру полетят, если врёте мне!

— Не врём… — холодным от ужаса языком первый служка говорит, и второй ему вторит: — Провалиться нам на этом месте, не врём!

— Какое… — рычит отец Панкраций, — какое… неслыханное кощунство! Пасквилянтство какое невиданное! Канальство какое… ненюханное! — тут понял он, что ведёт себя слишком несдержанно, и поспешил себя в руки взять. — Ладно, не будем поддаваться на эти бесовские провокации, давайте разбираться, давайте не спеша, с божьей помощью восстановим картину произошедшего чуда… нет, не чуда! Не чуда! — ножкой топнул. — А всего лишь досадной аномалии, а еще точнее — кощунственного нонсенса! Понятно?

А как тут не понять, когда под ногами нижние этажи гулко гудят.

— Выкладывайте всё, как на исповеди, — продолжает стращать инквизитор, — и только посмейте что-то упустить или перепутать!

Служки опять дрогнули, обомлели. И далее последовал совершенно феерический, просто подпрыгивающий какой-то диалог, в котором отец Панкраций задавал вопросы, а служки отвечали наперебой, друг друга запутывая и опровергая. Что же касается помощника Парфируса и капрал-сотника, то они как рты разинули, так и не проронили ни слова, лишь головой туда-сюда водили, ловили ускользающую нить повествования.

— И что ж он? Убежал? Ушёл?

— Нет, ваше свят-свят-ство, он того… этого… улетел!

— Как улетел?

— Да не улетел он, а вознёсся!

— Что?!

— Так и есть, вознёсся.

— Сначала упал, а потом вознёсся. Только не сам, а с помощью.

— Ага, с божьей, то есть, помощью…

— Да не с божьей, что ты запутываешь! Он, ваше свят-свят-ство, с помощью стрельцов воспарил.

— Каких таких стрельцов? Откуда стрельцы взялись?

— С казни, ваше свят-свят-ство. Это были те самые стрельцы, которые давеча смуту на казневой площади учудили.

— Точно, мы их по ковру узнали!

— По какому ковру?!

— По летучему. Они на ковре были.

— Да, они — эти самые стрельцы — с ковром были… Вернее, на ковре… А с ними ещё этот был… как его…

— Он тоже на ковре был… с ковром… то есть, правильно, — на ковре.

— Тот, ваше свят-свят-ство, который с нашим королём бесцензурно переговаривался, а потом сделал всем ручкой и туда же — вознесся с помощью стрельцов и ковра.

— Всё тех же стрельцов и всё того же ковра!

— Да у них это что-то типа привычки, что ли, — бессовестные люди, летуны!

— Так что же вы, лопухи придорожные, его не остановили? — рычит инквизитор сквозь свою невидимость, подлокотники ладонями обжимает с такой силой, будто задушить эти деревяшки хочет. — Почему не положили всему этому безобразию конец?

Служки дрожат так, что друг об друга коленными чашечками бьются.

— Мы всё по инструкции, ваше свят-свят-ство, мы им и кулаком грозили, и матюком обкладывали, и предупредительные выстрелы ртом — пух-пух! — делали. Всё, как в регламентусе прописано!

— Не подействовало!

— Всё одно они утекли!

— Улетучились!

— Потому как у нас летательных ковров нетути, нам ничего такого быстроходного не выдают, служба у нас медленная…

— У нас всего инвентариата — лямка с петлёй да оранжевая фуфайка с погонами.

— И вообще нам особо напрягаться не положено, чтобы, не дай бог, в работе не заподозрили!

— Мы ж как все, ваше свят-свят-ство, — добросовестно праздные!

Уморился отец Панкраций от этих речитативов. Голову невидимую повесил, зубы прозрачные оскалил.

— Ступайте, — говорит, — на задний двор, плоскорезы, выдайте друг другу по пятнадцать плёток за избыточное усердие в выходной день! И чтоб я вас больше не видел.

Умчались служки, не меняя диспозиции — спинами вперёд; только взвеси тревожные в воздухе оставили. Отец Панкраций поднялся с кресла, на приближённых своих зыркнул приказно.

— Зовите, — говорит, — ко мне отчима Кондрация. Будем совет держать, чем подпирать ситуацию.

И десяти минут не минуло, а инквизитсовет уже весь в сборе. Тайный помощник Парфирус с капрал-сотником принесли отчима Кондрация, за стол усадили, бутыль медовухи перед ним выставили, чтобы взгляд в одну точку свести. Да только куда там! Коллега в таком кромешном состоянии — ему не то что ситуацию осознать, ему бы себя, драгоценного, хотя бы в общих чертах припомнить! А он при этом чего-то из себя строить пытается, исправного деятеля из себя изображает. Отец Панкраций смотрит на него с отвращением, не рад уж, что позвал. Да поздно обратно отзывать, лучше сразу его одним с собою дёгтем замазать, чтобы потом было на кого все пряники свалить. В той игре, какую отец Панкраций замыслил, эдакий козёл отпущения ему необходим до зарезу. Так что пусть сидит и слушает, пьяная морда!

Вот ходит выдающийся инквизитор по просторной своей келье из угла в угол, губу закусывает до синевы — нагнетает, стало быть, рабочую обстановку с прицелом на мозговой штурм. Наконец, остановившись, спрашивает:

— Что вы, сизари мои, всё молчите? Может, скажете что-нибудь по самому существу? Или опять мне за всех отдуваться?

— А чё тут скажешь… — тужится Парфирус. — Чудеса…

— Чудеса… — кривляется отец Панкраций с чувством. — А я вам скажу, что это никакие не чудеса, а самая что ни наесть катастрофа государственного значения!

Переглянулись присутствующие, с новой стороны на дело посмотрели — с катастрофической. Инквизитор шеей в капюшоне болезненно поводил и свои опасения расшифровывает.

— Вы представьте: ежели все загубленные мужики, на этого трюфеля глядючи, воскресать вздумают? А за ними и бабы! Эдак мы казнить никого не сможем!

Ничего не ответили собеседники — представили, надо понимать.

Отец Панкраций опять в кресло своё присел, руками лицо заслонил, чтобы его невидимость кому-нибудь в глаза не бросилась (бывает на свете и такое), а перстами своими тонкими так и перебирает, так и царапает от волнения. Тут отчим Кондраций встрепенулся, ровно до половины себя осознал, руками за бутыль, как за штурвал, взялся.

— Может, коллеги, отметим это дело? — спрашивает. — И катись оно всё к чертям?..

Отец Панкраций опять подлокотники сжал — всю злобу на беспутного своего коллегу в них вместил. Но отвечать на ту реплику не стал, сделал вид, будто и не было её вовсе, и сразу к общим выводам перешёл.

— Ежели, — говорит, — ни у кого больше мыслей нету, то слушайте мои распоряжения. Мужика этого — срочно найти, схватить и к нам сюда доставить. Все обстоятельства дела считать государственной тайной и насчёт воскрешения не распространяться. И вообще — не было никакого воскрешения, и всё! Воскресшего мужика считать не воскресшим, а ожившим! Или ещё лучше — проснувшимся после недолгого летаргического сна.

— А может, ну его к лешему! — предлагает отчим Кондраций, наливая себе до краёв. — Бросай, Панкрат, своих баранов, пошли в кабак — светскую жизнь пощукаем! Соскучился я по ней до зелёных чёртиков!

Не сдержался отец Панкраций — прикрикнул на коллегу, впервые за многие годы совместной службы на приказной тон с ним перешёл.

— Отставить!.. — кричит. — Мне тыкать не сметь! Не сметь нарушать субординацию! Я тут — отец, а вы — только отчим!

— Факт — отчим, — кивает пьяный инквизитор. — Только закусить этот факт нечем!

 

27. Колокольный лагерь

Горшеня ещё долгое время не мог в этом мире ориентиры приобрести — глядел вроде как сквозь окружающих, Ивана не признавал, сморщивал лоб, бубнил что-то тарабарское и только одно слово внятно произносил: Аннушка, Анюта. Потом жизнь в нём прежние ростки дала — чувства к нему вернулись. Знакомо это Горшене — не однажды приходилось ему возвращаться из разных пограничных состояний, и каждый раз мир чудным и новым казался, каким-то по-игрушечному красивым. Будто он, Горшеня, снова маленький человечек Егорка, а вокруг опять всё большое и непонятное.

Иван вкруг него бегает, водой прыскает, по щекам стучит, а Горшеня сидит, как прислонили, и только носом картофельным подёргивает да глазами вокруг себя поводит. Рот с языком в нём еще не заработали. Оглядывает Горшеня местность, в которую его занесло, и заново диву даётся. Немало он на своем веку повидал, даже на тот свет скомандировался, а такого чудного места не видел!

А что это за место и как оно обустроилось — о том Семионы Ивану вслух рассказали, пока он с ожившим другом возился, а Горшеня тоже, стало быть, слышал.

Называлось место то Колокольным лагерем. Здесь, в чаще лесной, от большой дороги сбоку, несколько лет кряду сваливала королевская служба снятые с церквей колокола. Привозили их на конных поездах, волоком притаскивали, катаньем прикатывали, а чтобы лишнего звону не было, языки предварительно вынимали, и сбрасывали в соседний овраг. Вот и собрались на опушке обеззвученные красавцы всех размеров и видов: и огромные колокола — с хижину величиною, и средние колокольцы — с собачью конурку, и совсем маленькие колокольчики, и целая куча простых бубенцов, снятых с упряжей и шутовских колпаков (должность шута при короле Фомиане упразднена была). Ну а когда последний в стране колокольчик был изъят из употребления и перемещён в лес, для королевской службы тропа к колокольному кладбищу заросла за ненадобностью. Зато нашли ту тропу беглые — семеро братьев Семионов. Нашли и облюбовали. Поставили сообща колокола как тем подобает — петлёю вверх, основанием оземь, — вырыли под тремя из них проходцы и стали жить в колоколах, будто в землянках. Подумывали уже и о том, как бы всех беглых в этом лесном лагере собрать да в колокольных землянках разместить, — места бы на всех хватило. В больших колоколах могли б целые семьи жить, а которые поменьше — в тех бы вдовы да холостяки разместились. В самом большом колоколе — место общего сбора. Даже от холода спасаться нашли способ Семионы: придумали обкладывать колокола дровишками по периметру, поджигали их и нагревали чудо-жилища до нужной температуры. Так и перезимовать запросто можно. Языки же колокольные, королевской властью выдранные чуть ли не с мясом, достали они из оврага и сложили аккуратно в штабеля — до поры до времени лежать им молчком.

С приходом беглых ожило кладбище, загудело глухонемым гулом. Да и какое оно теперь кладбище, коли на нём мёртвых нет, а наоборот, с каждым днём живых прибавляется! Не кладбище — почти село! Ну не село, так поселение — колокольный лагерь!

И вот уже ковёр пристёгнут большой трофейной булавкой к бечёвке, бечёвка привязана к пню, посреди лагеря костер разведён, а возле него крутятся в делах пятеро братьев Семионов (двое же остальных выставлены на замаскированные охранные посты). Сестра их Надежда Семионовна уже за готовку обеда принялась, что-то в котелке замасливает; Иван с Горшеней нянчится, тут же блоха Сазоновна сидит — угли раздувает. Семионы Горшеню к огню поближе придвинули, Ивана успокаивают:

— Да не боись, братец, коли уж жив твой сотоварищ, то, значит, не умер. Вон у него уже и живчики по щекам бегают и глаз мерцает — сейчас придёт в себя.

— Везучие вы оба-два!

Иван на то только головой качает, Горшенину грудь ухом прощупывает. Первая его бесшабашная радость утихать стала, новые сомнения одолели — а вдруг как не очухается товарищ, не выберется из этой вот очередной своей оскомины или как там её?

Елисей Семионов, из всех семерых братьев самый лихой и рисковый, достал из ларя плитку костяного клея, слегка над костром её растопил да и прямо в ноздрю бесчувственному Горшене сунул. Тот в полмига ожил — вскочил как ужаленный, чуть в костёр не ввалился, едва подхватили его и обратно к пеньку пристроили.

— Фу ты, — вытирает пот со лба Иван, — жив, стало быть.

А Горшеня смотрит на костёр, скулами шевелит, как рыба жабрами, по всему его телу трясучка пошла, будто тысяча маленьких вырезанных из дерева медведей обстукивают его изнутри своими молоточками. Семионы спасённому под спину соломенную подстилку подложили, укрыли ноги рогожкой, тёплых углей к нему поближе подвинули.

Надежда возле костра уселась, примостила на коленях вязание — шустро так у неё получается, только спицы сверкают.

— Я, — говорит, — сейчас вашему другу, Иван Кощеевич, тёплую жилетку свяжу, он в ней быстро от этого морока отойдёт. У меня рука лёгкая.

— Это точно, — подтверждает Еремей Семионов, младшенький. — У Надёги нашей руки-то золотые!

— Вот ведь какой коленкор получается! — говорит Елисей-рисковый — летели за усопшим, а привезли живого!

— Хотели двоих спасти — двоих и спасли, — молвит Сильвестр Семионов — самый средний из братьев и оттого самый рассудительный.

— Как это двоих! — поправляет Еремей. — Вот же и третий, дополнительный!

И точно — о секретаре-то бывшем чуть не забыли все! Он, бедолага, как приземлились, под ковёр от страха забрался да так под ним и лежит, подрагивает. Елисей ковёр приподнял.

— Вот те на! — говорит. — С этим-то что делать будем?

— А чего с ним делать! — говорит Евсей Семионов, старший брат. — Пусть сам что хочет, то и делает. Хочет — пускай к своим возвращается. А хочет — пусть к костру садится да кашу нашу попробует. Мы не регулярная армия — языков не берём и на беззащитных не отыгрываемся. В лесу все пеньки вровень.

— Погоди, Евсей, — оспаривает Аким Семионов, старшого брата погодок. — Ежели мы этого напугай-птицу отпустим, он же лагерь наш с потрохами сдаст никвизиторам!

— Да нешто! — машет рукой старшой. — Он и дороги-то не запомнит, он же существо кабинетное — стул со ртом!

Тут Иван за своего соучастника по казни встрял. Вытянул его за пятки из-под ковра, поднял за подмышки и ближе к костру усадил, как гуттаперчевого. Вот и сидят теперь возле костра два сидня — Горшеня-мужик да кабинетное существо без имени.

Сильвестр-средний кашей миску наполнил, к самому канцелярскому носу поднёс.

— Как звать-то тебя, чудо городское? — спрашивает.

Секретарь в миску вцепился, смотрит на кашу выпученными глазами — никогда такой еды не видывал. Вопрос тем не менее понял, ответить пытается.

— Термиткины мы… Триганон Термидонтович…

— Значит, Трифоном будешь, — кивает Евсей-старшой. — Мы языки свои об твоих термидонтов ломать не собираемся. Да и тебя, тонконогого, к нормальному человечьему языку развернём, к русскому разговорному. Вон Ерёма тебя поднатаскает, он у нас грамоту изучал тайком от ваших урядников. Понял, Трифон?

Существо головой закивал — то ли перспектива ему понравилась, то ли имя свое первородное вспомнил. В это время Горшеня зашевелился, руками заводил, как лунатик. Елисей тотчас кружку ему в ладонь вставил, помог до рта донести. Отхлебнул Горшеня елового самогона, сразу душа его к телу дорогу вспомнила. Брови дёрнулись, ноздри затрепыхались, борода командно вздыбилась. Иван сразу вторую налил, а Горшеня кружку отводит, просит безголосо:

— Курить бы…

Ему тут же самокрутку смастрячили, в зубы вложили. Горшеня затянулся полраза, да и достаточно — весь в кашель перешёл. Покраснел, локти в пень упёр. Семионы его за плечи треплют, по-дружески приветствуют, радуются, а пуще всех, конечно радуется Иван. А Горшеня пока только созерцает; всё ему пока как сквозь сито видится, и мысли у него враскаряку и чувства вразброд. Но вот уже и говорить стал, Ивана и Надежду Семионовну по именам выделил:

— Иван, — говорит, — дружище… Надежда — знаю… Зябко мне что-то, братцы…

Семионы два стрельцовских кафтана на него накинули, а его всё потряхивает — какая-то послесмертная лихоманка мужика одолевает. Семионы ему ещё кружку налили; Горшеня трястись перестал — а всё равно ёжится да зубами постукивает.

Надя вязание своё над коленями приподняла и говорит:

— Сейчас, дядя Горшеня, я вороток довяжу — вы и согреетесь.

Горшеня дрожать перестал и на Надеждино вязание смотрит с затайкой.

— Это мне, что ли? — спрашивает.

— Вам, дядя Горшеня, — отвечает Надя, — чтобы вы сил набирались. Красный цвет — он здоровье держит, силу приманывает.

Подошла к Горшене, наклонилась и ворот к его шее примерила.

— Ну вот, — говорит, — в самый раз. Подождите, дядя Горшеня, еще пять минуточек, тут всей работы — шесть стежочков да восемь петелек.

Горшеня от всех этих «стежочков» да «петелек», от ласкового женского голоса и от согревательных шерстяных прикосновений стал в себя приходить окончательно. Принялся головой водить, местность осматривать, спасителям своим улыбается, руки почёсывает. Даже слёзы какие-то у него на глаза выползли — видать, пережало где-то. А тут ещё Иван ему в руки сидор сунул. Горшеня этому сирому мешку обрадовался, равно как дому родному, ухватил его обеими руками, нащупал заветные предметы — книгу да кисет — и душою совсем размягчился.

— Ну как, паря, — спрашивает его Аким Семионов, среди братьев самый хмурый, — вернулись к тебе земные ошшушшения?

— Ой, вернулись, братцы, — кивает Горшеня, слёзы пальцами по лицу размазывает. — Чувствую, будто и не умирал, будто соснул слегка да проспал до обеда!

— А сны, сны-то видел? — спрашивает Аким.

— Ой, братцы, такие сны видел, что аж голова поездом гудит!

— Ладно сны, — машет рукой Евсей-старшой. — Ты лучше скажи, как чувствуешь себя? Ничего не болит? Все ли конечности работают, все ли детали на ходу?

Горшеня ноги под себя сгрёб, встать попытался — и встал. Больной ноге руками помочь хотел, да только вдруг так и ошеломился — нога сгибается, как до ранения, никаких болей и неудобств не выказывает. Горшеня на ногу смотрит, от изумления что-либо сказать затрудняется.

Еремей Семионов, младшой, не вытерпел:

— Не томи, дядечка! — просит. — Поведай нам скорее в подробностях, что с тобой на том свете памятного приключилось?

А Горшеня на него уставился — не спешит с рассказом. И по выражению его лица непонятно, что он там себе думает — то ли слово точное ищет, то ли подробности вспоминает, то ли «можно» и «нельзя» взвешивает. Семионы взгляды отвели — боятся спугнуть то слово. Наконец Аким Семионов ложку об обод ковша обстучал и прерывает затянувшееся молчание.

— Что вы, — говорит, — причепились к человеку, в сознание прийтить не даёте! Ишь уши-то оттопырили! Дайте отдохнуть гостю, с чувствами совладать, а завтра уж с утречка и расспрашивайте.

— И то верно, — вздыхает Еремей-младшой.

— Да нет, ребята, какое там… — машет руками Горшеня. — Я бы и готов вам прямо сейчас всё рассказать, да только… Только получается — не помню я ничегошеньки.

Говорит Горшеня и сам диву даётся, как это его язык так легко с неправдой справляется. Ведь он всё себе помнит — и про суд, и про баню бесовскую, и про беседу с важным чёртом, а более всего помнит он про Аннушку и про своё обещание никому ничего не рассказывать! Вот из-за этого обещания и происходит в Горшениной душе неприятная сумятица — приходится ему неправду говорить, язык уродовать. А с другой стороны, это вроде и не неправда, а лишь обещанное сокрытие сомнительных фактов! Так? Так.

— Только и помню, — мямлит Горшеня, — что труба белая, и я по этой трубе лечу, в чьём-то невидимом сопровождении. И ничего боле.

И рукой неровную полосу в воздухе провёл — как скобку закрыл.

Сел он на прежнее место и задумался: а вдруг всё, что с ним давеча в Мёртвом царстве приключилось, и взаправду ему лишь привиделось? Может, всё это — только видение, бред от злого подлунникова семени? Горшеня аж головой пряднул да глаза пальцами протёр — да нет же, не может такого быть! Там же Аннушка была, самая настоящая, значит, всё на самом деле! И нога сама собою сгибается и не ноет ни капельки! И ещё там что-то такое было…

— Постой, — забеспокоился Горшеня, — постой, погоди…

Полез в левый сапог, смотрит — портянка-то совсем новенькая, белёсая, как сахарин. Размотал — а с внутренней стороны на ней химическим карандашом план начертан! Значит, точно не сон — всё так и было, как голова помнит!

— Что это за портянки у тебя расписные? — удивляется Иван.

— Тс-с! — прикрывает рот Горшеня. — Это, Ваня, всем портянкам портянка — мунускрипт называется. Это то, что нам с тобою очень нужно.

Сказал и как-то с подозрением на Семионов покосился — не знает, можно ли при них об Ивановых важных делах распространяться. Иван те сомнения понял и жестом Горшеню успокаивает, показывает, что всё своим новым знакомцам рассказал и, стало быть, тайн от них не имеет.

— А этот? — кивает Горшеня на Трифона.

Иван на «этого» только рукой махнул — мол, от него теперь никому вреда не будет. А бывший инквизиторский секретарь и вправду совсем стушевался — сидит тише воды, ниже травы, пытается мужицкую деревянную ложку в свой изнеженный рот засунуть да так кашу прожевать, чтобы по ходу дела не стошнило. Посмотрели на него братья Семионы — покатнулись со смеху.

— Ну ладно, — продолжает тогда Горшеня. — Смотри, Ванюша, на эти каракули внимательно, надо нам в них разобраться, поскольку это есть карта-схема нашего с тобой продвижения к месту, где смерть твоего отца Кощея Бессмертного запрятана.

Иван так и обмер. Братья Семионы смотрят на Горшеню с уважением, на Ивана — с товарищеской радостью. Понимают, что друг для друга нечто важное добыл.

— Горшенчик! — заходится Иван. — Друг ты мой родной! Какой же ты молодчина! Как же я тебе рад, живучий ты малый!

Горшеня портянку ему сунул.

— Бери, — говорит, — изучай досконально. У меня глаза ещё слабые, мелкие детали разобрать не могу.

Сел Иван портянку расписную изучать, подробности её разглядывать, а Надя тем временем вязание закончила, узелки подкусила, протянула Горшене красную безрукавку.

— Держи, дядь Горшеня, надевай, согревайся.

Горшеня обнову надел, кланяется Надежде:

— Спасибо, Наденька, — говорит. — Чудо что за одёжа — сразу озноб прошёл, сразу здоровым себя чувствую! Обогрела ты меня, девонька.

Иван от карты взгляд оторвал и как-то недобро на Горшеню глянул.

— А откуда, Горшеня, у тебя схема-то эта? — спрашивает с каким-то подозрительным подвохом. — Можно ли ей доверять?

Горшеня смотрит на него в упор, и ответное недовольство в этом его упорстве проглядывает. Впервые Горшеня с Иваном так друг на друга смотрят, будто стенка какая-то между ними выстроилась.

— Доверять можно. А откуда она — не помню, — врёт Горшеня. — Кто-то мне в том туннеле её выдал, а кто — я запамятовал. Наваждение какое-то…

Иван не поверил, но неприветливого чувства своего устыдился и больше ничего спрашивать не стал. Сидит и смотрит на портянку — отдать её обратно Горшене, думает, или же при себе оставить?

А Горшеня схмурился, притулился к поваленному дереву, ноги босые чуть ли не в самый костёр засунул и сидит тихо. Бороду растеребил до мочального состояния — по всему видать, что-то сильно его гложет.

— Тебе, Горшеня, ещё поспать надо часиков так десять-двенадцать с храпом, — говорит ему Евсей Семионов. — Тогда окончательно в строй вернёшься.

— К строевой я негоден, — говорит Горшеня. — А вот поспать с храпом — это запросто.

И показалось ему, что поспать — это сейчас единственный выход из его затруднительного душевного состояния.

— Э, с храпом нельзя, — поглаживает усы Аким Семионов. — У нас всё ж таки засекреченный лагерь, а не пенсионат. А если в сёлах услышат? Я таких храпачей знаю, которых в Америке слыхать, когда лягут отдыхать.

— А я по-солдатски — в кулачок схрапну, — улыбается Горшеня.

Подмигнул Ивану — дескать, не серчай, дружок, всё согнутое выпрямится, — и на боковую устроился.

 

28. Каждому — своя бессонница

Неймётся отцу Панкрацию, изводит его сверлящий зуд, требует немедленных и решительных действий. А раскрывать себя раньше времени нельзя, сначала надо конкурентов обезоружить, убедиться в их бездействии и разгильдяйстве. Уже дал выдающийся инквизитор задания своим тайным агентам выяснить, чем король Фомиан занимается, а самое главное — насчёт трижды первого справки навести. Его отец Панкраций больше всего остерегается, самую крупную свинью может тот хитродеятельный министр подложить, у него в министерском портфеле таких свиней — по самые позолоченные застёжки!

Отчима Кондрация выдающийся инквизитор на себя взял — засел с ним вместе за очередную трапезу, поит его креплёными напитками, бойко один с другим смешивает. И всё, как задумано, идёт: отчим Кондраций от эдакой заботы совсем в философию ушёл, совсем от главной инквизиторской линии отклонился. И вот ведь какое дело: ещё недавно отца Панкрация такое отклонение в ужас приводило, а теперь он ему даже рад.

— Почему же, коллега, нет в этом мире справедливости? — мямлит отчим Кондраций. — Почему так: верим в Бога мы, работаем за него мы, себя не щадим — от его имени — тоже мы, а чудеса происходят с этими безбожниками?! С этими голопузыми лаптями!

— Вы за выражениями-то следите, — как бы пытается одёрнуть его отец Панкраций, — мы не работаем, мы служим. Мужик работает, баба работает, король трудится, а мы — служим!

— Э-э-эх! — ещё пуще сокрушается отчим Кондраций. — Давно уж, коллега, нашими молитвами ни мужик, ни баба не работают… И если бы только молитвами… Да и мы разве служим? Кому? Чему? Себе прислуживаем, своим чревам ненасытным… А случись что — чрева эти нас выручать будут?

— Типун вам на язык за такие слова, коллега, — скалит зубы отец Панкраций.

А отчим Кондраций нюни распустил, соплями обвесился, гнёт свою шаткую кривую.

— Эх, — поднывает, — мне бы хоть какое чудо выпало! Хоть бы какое завалящее чудешко!

Помягчел отец Панкраций, новую коктейльную смесь размешивать принялся.

— Прекратим, коллега, этот пустячный разговор, — шепчет приватно в самое ухо отчиму Кондрацию. — Вы, сдаётся мне, пьяны немного, с кем не бывает! Будем считать, что я ничегошеньки и не слышал.

Говорит кротко, ласково — на ещё большую откровенность провоцирует. А отчим Кондраций — даром что выдающийся инквизитор со стажем — на эту удочку попался, как молодой пескарь. Обнял своего лицемерного коллегу за шею, ищет взглядом его лицо, а лицо-то — невидимое; одни глаза тлеют лукавыми сигаретками.

— А что мне остаётся, — говорит отчим Кондраций испуганно. — Только пить, других чудес у меня нету… Все эти воскрешения, все ковры-самолёты — всё у них, у безбожников!

— У вас мало ковров, коллега? — умиляется отец Панкраций и новую шипучую смесь в кубок подливает.

— Завались, — отвечает отчим Кондраций. — На полу лежат, на стенах висят, с антресолей свисают. Но ни один из них не летает, коллега. Ни один!

Отец Панкраций не удержался, поглядел на напарника со всей нескрываемой брезгливостью. А потом одним махом осушил свой кубок.

— А я в их чудеса не верю, — помотал головой по-лошадиному, так что брызги в разные стороны. — Не верю! Всё это подстроено. Ловкость рук, телесные тренировки, одним словом, циркачество. У мужика чуда быть не может, не должно! Только у нас на чудеса разрешение есть, только нам оно можно, потому как только у нас на чудо королевский монополиус!

— Да на кой нам чудо?! — развёл руками отчим Кондраций. — На кой? Зачем оно, коллега, вам, или мне, или трижды первому… короче, всей нашей шайке — на кой нам, например, скатерть-самобранка? На кой, спрашивается, если у нас и так стол только что не разламывается от этой жратвы поганой!

Сказал и тут же будто обратно в беспамятство вернулся, рухнул на стол мучным кулём. Отец Панкраций хотел ответить хлёстко и разоблачительно, да понял, что бесполезно — ничего коллега не услышит уже. «Ладно, — думает. — Лично запытаю дурака пьяного за все его похабные мысли, и против своей инквизиторской совести ничем не покривлю!»

Хотел, выходя из залы, перекреститься на иконостас, да вместо этого остановился и тому иконостасу пальцем погрозил — шалишь, дескать!

А отчим Кондраций остался в зале. Всё, что можно, допил, да ещё сверх того немного, чего нельзя, присовокупил. И сидит соломенным телком, слюни на стол выпускает.

А в Колокольном лагере дело к вечеру идёт. Лягушки запели, кузнечики расхрабрились, нагретые за день колокола от прохлады паром пошли.

Иван Горшене всё подробно рассказал: про казнь свою несостоявшуюся, про счастливое спасение, про то, как он Семионов с прямого маршрута развернул и попросил — нет, просто потребовал, — чтобы Горшеню хоть в гробу, а с собою забрать из мерзкой тюремной усыпальницы. А Горшеня Ивану всё то же заливное подаёт: «Ничего не помню. Тоннель, свет в том тоннеле, и всё». И от этих Горшениных недомолвок продолжается между друзьями некая холодная распря, самими ими ещё не осмысленная. Разошлись они по разным концам лагеря, затерялись друг от друга промежду прочими Семионами.

У Горшени от этого душевного дискомфорта (ну не привык человек врать!) началась к тому ж бессонница. Полежал было с четверть часа на правом боку, а сон не идёт. Полежал ещё минут десять на левом — та же, как говорится, проталина. Нога не ноет — непривычно. Даже книга Кота Учёного не помогает — видать, и на неё у Горшени какой-никакой иммунитет появился после на-тот-свет-путешествия. Да и до ночи далеко ещё — какой там сон!

Встал тогда Горшеня, напялил сапоги на босу ногу и давай ходить призраком по вечернему стойбищу — местности изучать, впечатления получать. Посасывает у Горшени внутри, и вроде как снова потребность у него появилась с Иваном побеседовать, а может, даже посоветоваться. Да только момент упущен: Иван теперь другим обществом занят — он с Надеждой Семионовной беседует. Он от неё не отходит, и она от него не отстаёт. Да и не то чтобы беседуют они, а скорее молчат друг с другом, слова едва выцеживают. Просто им приятно рядом быть. Сидят возле костра и мычат нараспев — души свои спевают. Горшеня походил вокруг да около, но сбивать спевку не стал, понял, что не его нынче время. Ладно, думает, пускай себе токуют, птахи весенние!

И снова пошагал он в другую сторону, к колокольным языкам. Видит, там братья Елисей с Еремеем Трифона Термиткина уму-грамоте учат, на земле слова палочкой рисуют и в те письмена секретаря носом суют. Горшеня сбегал за «Пролегоменами» и к Семионам присоединился, отвлекся на благое дело — из канцелярской обезьяны живого человека заново лепить.

А Иван тем временем портяночную схему на бересту перечертил и пытается на местности сориентироваться, понять, в какую сторону ему далее двигаться надо. Хотя двигаться ему пока не очень хочется, — хочется ему вот так вот рядом с Надеждой сидеть и ни о каких путешествиях не думать.

— Вот тут написано: Ушиная протока, — разбирает он вслух, как бы с собой разговаривая. — Что это? Где это?

А Надежда ему помогает, принимает все его пространственные вопросы на свой девичий адрес.

— Не знаю, — говорит. — По-моему, в округе ничего такого нет. Может, тут колдовство какое замешано, может, имеется в виду, что нужно в какое-то ушко влезть, чтобы в указанное царство попасть?

— Может быть, может быть… — вторит Иван. — А вот шестиугольный колодец с осиновым журавлём — есть ли такой?

— Кажется, есть, — кивает Надежда. — Что-то я про подобный колодец слышала, и вроде как он неподалёку, в нашем лесу. Брат мой старший, Аким, должен знать.

Пошли к Акиму. Тот самокрутку раскурил, данные подтвердил: есть в этом лесу, в восточном направлении, такой колодец — о шести углах да о шести гранях. Слухи про него недобрые разносятся, ходить к тому колодцу не рекомендуется, а уж нырять в него или пить оттуда — не приведи Господи. Иван голову почесал, точно местоположение колодца всё ж таки у Акима выведал, координаты в плане отметил.

— И что же, — спрашивает его Надежда, — пойдёте к колодцу тому?

— Пойду, а что делать! — отвечает Иван. — Получается, что в искомое царство только два пути — через этот колодец либо же через ушко неведомое. Где это ушко располагается и кому оно принадлежит, я не знаю, а колодец — рядом совсем, рукой до него подать.

— Тогда надо вот через этот овраг идти, — показывает Надя Ивану, — так короче будет, нежели кругом обходить. Вот, видите, здесь речка нарисована? На плане не помечено, но она Соломкой называется, я знаю её — тоненькая-тоненькая, почти ручеёк. Вот вверх по ней и надо двигаться.

Иван пригляделся, план в руках повертел и так и сяк.

— Действительно, так короче, — кивает и на девицу смотрит с некоторым робким восхищением.

— Я в этом разбираюсь немного, — говорит Надя.

— Вот те на! — Иван аж крякнул. Усмехается по-доброму: — Я думал, вы только вязать умеете да молодцов дюжих из плена выручать.

— Да и вы, Иван Кощеевич, наверное, не только девиц от казней спасать горазды… — говорит ему Надежда Семионовна. — Должно быть, ещё много добрых дел за вами числится?

— Честно говоря, — мнётся Иван, — я только вас одну и спас. И то — не мне, а Горшене спасибо.

— А если б на моём месте какая другая девица была или вообще не девица — всё равно спасать бы стали? Или нет?

Задумался Иван.

— Не знаю… Горшеня б стал, а я… Про себя — не знаю.

Честно сказал. И Надежда Семионовна эту честность поняла, оценила.

Дозанимался Горшеня грамотой с Триганоном — потянули-таки его в сон пролегомены Кота Учёного. Притулился он к колокольным языкам, руки под голову пристроил и уж готов был заснуть, да вдруг его как рычагом подкинуло. Он ведь ещё одной главной вещи Ивану не раскрыл — про бессмертие его, вернее, про его отсутствие! И снова Горшеня заворочался: надо срочно Ивану доложить о том, а как доложить — вот вопрос! Опять начнёт парень расспрашивать, интересоваться, откуда у Горшени такая информация. Стало быть, опять врать придётся, выкручиваться. Но делать нечего — надо сообщать, и так затянул.

Встал Горшеня, хотел уже Ивана из девичьего плена ненадолго вытянуть для мужского разговора, ан смотрит — вокруг костра уже целая компании собралась: Иван, Надя и три Семиона. И все в добытый им, Горшеней, план глядят, пальцами по нему водят, маршруты обсуждают, кратчайшие пути выискивают.

«Вот как, — думает Горшеня, — похоже, дружок мой меня побоку пустил, у него теперь другие лица в сподвижниках… — и расстроился как-то не на шутку, как-то по-настоящему. — Ну ладно, — думает. — Сейчас я тебя ошарашу, Ваня». И решительно к костру двинулся.

Отвел Ивана в сторонку, заговорил с расстановкой.

— Вот оно что, Иван. Я тебе самое важное забыл сказать. Не знаю, огорчу я тебя этим известием или же обрадую, но отныне знай: не бессмертный ты. То есть самый обыкновенный мужик, и сроком твоя жизнь отмерена. Такой вот оборот обозначился.

Иван лицом обмяк — не поймёт, радоваться или огорчаться.

— Точно знаешь? — спрашивает.

— Точно, Ваня. Да ты не унывай. Я вон — тоже не бессмертный, а который раз жив!

Хочет Горшеня по-доброму друга утешить, да какое-то издевательское утешение получается. Горшеня эту издёвку загладить хочет — ещё большую околесицу несёт.

— Погляди на меня — плохо ль смертному умирать! В баньке попарен, от контузий излечен…

Сказал — и сказанным поперхнулся. Иван опять с подозрением на Горшеню посмотрел. Горшеня глазами заубегал, чуть сквозь землю не пробурился от стыдобушки.

— Ты меня, Ваня, не спрашивай пока ни о чём! — говорит с мольбой. — Как на духу тебя прошу! Я ещё плохо соображаю, сам себя сознаю очень отрывочно. Самое главное я тебе сказал, а остальное всё — шелуха да жмыхи, поверь.

И пуще прежнего стеснился, покраснел, рукой за нос взялся да и ушёл стремительно прочь — будто сам себя за нос утащил.

А Иван так и стоит, как стоял. В голове у него будто ходики какие-то завелись, и пошёл новый отсчёт времени — человеческого, мерного. А к нему уже Надежда подходит — одного не оставляет.

— Вы чего, Иван Кощеевич, загрустили? — спрашивает. — Или не так что?

— Да нет, — отвечает Иван, — вроде всё так. А может, и не так… Тут дело такое, Надежда Семионовна; узнал я только что из надёжного источника, что я никакой не бессмертник, не чудище, а самый обычный человек с отмеренным земным сроком.

Надя, помешкав, за руку его берёт.

— И чего ж вас расстраивает? Разве ж то худо?

Иван смеётся, вторую руку на её пальцы кладёт, краснеет.

— Нет, — говорит. — Меня это теперь даже радует. Только непривычно как-то, уязвимость какая-то во мне открылась, будто кто-то, кто сзади меня стоял, отошёл и спину мою незащищённой оставил.

— Это ничего, — говорит Надя, — это по-нашему, по-человечески. Спина — она у каждого человека уязвимое место, его только друг прикрыть может. Или подруга.

— Хороши слова ваши, — говорит Иван. — Люблю я такие слова — которые и душу успокаивают, и против правды не перечат.

— А что ж вы тогда не успокоились? — допытывается Надя.

— Да шут с ним, с бессмертием, — вздыхает тужно. — Есть у меня ещё беспокойство на душе: беспокоит меня друг мой Горшеня. Что-то с ним, горемычным, произошло, какая-то в нём нехорошая складка появилась. Раньше всё шутил да в рифму разговаривал, а сейчас серьёзный сделался и на сугубую прозу перешёл. Я с той самой поры, как он воскрес, ни одной рифмы от него не слышал.

— Что-то его тяготит, — говорит Надежда, — это по всему видно.

— Боюсь я, Надежда Семионовна, что накрошит он дров в таком ожившем состоянии!

— А может, на него мороку напустили? — раздумывает Надежда Семионовна.

— Да какое там! Он ведь с того света явился — на эдакую мороку какая уж другая найдется!

— Старики сказывают: пришла одна морока, значит, и другая недалёко.

— Да нет, — пожимает Иван плечами. — Мне кажется, у этой задачки простой ответ должен быть. Как-то это всё должно запросто объясняться, без всякого колдовства и сглаза. Вот как со мной давеча. Я, когда на плахе стоял и к казни готовился, слышу — стоны откуда-то снизу раздаются. Ну, думаю, не иначе как это вопиют души, инквизиторами на этом лобном месте загубленные! А оказалось — это под помостом связанные вашими братьями стрельцы голос подать пытались, да кляпы им мешали. Во как объяснилось! И тут — с Горшеней-дружком — какая-то наружная причина должна быть…

Надежда Семионовна головой покачала.

— Разрешится всё, Иван Кощеевич! — говорит и по плечу молодца гладит. — Точно вам говорю — разрешится.

Такую нелепую простоту сказала — а Ивану полегчало, будто от самого веского довода. «Разрешится» — и всё тут. Иван лицом просветлел, спину выпрямил; а ведь действительно — разрешится! Иначе и быть не может, если сама Надежда Семионовна, Наденька, так ему говорит. Посмотрели Иван с Надеждой друг дружке в глаза, изучили каждый каждого с пристрастием, и будто лодочка их обоих качнула — что-то такое зыбкое в воздухе пронеслось, перекликнулось. Иван обо всех тяжёлых мыслях забыл и говорит тихо, без натужности:

— Да, Надежда Семионовна, я вот сейчас чувствую, что мне бессмертие если и не помешало бы, то лишь для того, чтобы всю вечность вот так с вами стоять, за руки взявшись…

Сказал — и покраснел пуще свёклы. И ведь точно, что смертный — Кощей-старший никогда так краснеть не умел. Надя тоже порозовела, говорит:

— Разве это дело, Иван Кощеевич, — целую вечность верстовыми столбиками стоять? Да нам с вами и минутки так простоять непозволительно, мы ж не одни живём, кругом люди. Постояли — и за дело.

И хотела она уже свои ладошки из Ивановых ручищ принять, да Иван не отпускает, ещё крепче их сжимает, а вместе с тем ещё ласковей. Надя не стала сопротивляться, наклонила голову и стоит. И может, действительно так целую вечность и простолбили бы, коли б не присела Ивану на нос лосиная муха: села и ходит — шаг вперёд, два назад, — щекочется. Иван головой вертанул, носом тряхнул, а она не улетает, кусить приспосабливается. Не выдержал Ваня, стал её сгонять, руками размахался… В общем, разрушило то насекомое всю их лесную идиллию, всю, так сказать, сосновую пастораль.

А ровно в полночь пришло-таки и к отчиму Кондрацию чудо.

— Здравствуй, — говорит.

— Здравствуй, — отвечает выдающийся инквизитор. — Ты кто?

— Я — чудо чудное, диво дивное. Я к тебе.

— Ко мне! — отчим Кондраций всеми конечностями всплеснул, чуть с кресла не кувырнулся.

— К тебе, к тебе, к кому ж ещё! — шуршит явление. — Орешков дашь?

Сгрёб инквизитор чудо со стола в свои трясучие руки. Было оно небольшое и горячее, напоминало собой не то бельчонка, не то тушканчика, только цвета зелёновато-переливчатого, с небольшими рожками, с длинным, как бы крысиным хвостком. Настоящее чудо, долгожданное!

Отчим Кондраций погладил бельчонка по зелёной шёрстке, поднёс его к лицу вплотную, заплакал пьянёхонько.

— Чудо моё, — говорит. — Диво мое маленькое… мягонькое…

И зарыдал надрывно в долгожданное своё счастье. Перепало, стало быть, и ему.

 

29. Новая морока на прежнем месте

Сменился в лагере охранный дозор; на смену Иллариону и Тимофею Семионовым заступили Елисей-рисковый да Еремей-младшенький. Пристроилась свободная смена возле костра, как раз к общему ужину подгадала.

Илларион Семионов среди братьев самым рукастым слыл. Правой рукой он какую хочешь вещицу смастерить может, что угодно починить, а левая у него для обратных дел предназначена — как маханёт, так всё к чертям разваливается. А Тимофей — самый болтливый, вроде и дело знает, да только никакое дело ему без попутного разговора не поддаётся. Вот и теперь надо бы ему быстро поужинать да спать лечь, а тут у костра такая славная компания собралась, опять же, новые лица — как тут языку отбой объявлять! Посмотрел Тимофей на вновь прибывших — на Горшеню с Иваном — и решил им что-нибудь забавное поведать, чтобы ужин в молчании зазря не канул.

— А вот вы, братцы, про сумасшедшего чиновника слыхали? — спрашивает.

— Да где им слыхать, — встрял Илларион-рукастый, — они ж люди пришлые.

— Ну тогда расскажу прямо сейчас. Положи-ка мне, сестрёнка, кашицы с горкой, чтоб рассказ был не горький. История, ребята, поучительная, просто анекдот. Расскажу, как ведаю, от себя шибко привирать не стану.

— Ты погоди, — говорит Евсей-старшой, — надо сюда секретаря Термиткина приволочь, ему эта история особливо поучительна будет. Если он, конечно, хоть слово в ей разберёт.

Привели Трифона-Триганона, усадили его на поваленную сосну. Секретарь сидит неровно, на сучках ёрзает — привык, стало быть, на гладком отдыхать. Да ничего не поделаешь — в лесу кресел нет.

— Так вот, — начинает свою повесть Тимофей Семионов и обводит всех слушателей хитрым глазом. — Был у нас в столице чиновник один, осударственный служащий, по имени, кажись, Парфён Мокроедов, а по пачпорту — Прудонос или что-то в этом роде. Обычный, стал-быть, чиновник, беззлобный взяточник, про таких у нас говорят: совесть под ковром лежит, а он по тому ковру топчется. И вот поехал он как-то раз по большой служебной надобности в другой город. А дороги у нас для каретной езды, сами знаете, непригодны, вот у чиновьего экипажа колесо и слетело к чёртовой прабабушке прямо на середине пути. И пришлось нашему Прудоносу, стал-быть, целых четыре часа сидня отсиживать в деревне Упряхино, в первой попавшейся хате. А деревня, знамо дело, к тому официальному визиту подготовлена не была, — самая натуральная деревня оказалась, со всеми мужицкими прелестями, со всеми бабьими горестями, со всей, так сказать, бедно-голодной праздностью.

— И что? — спрашивает Иван.

— А вот то — оно самое. Неизвестно, чего такого насмотрелся в том селе Прудонос Мокроедов — думаю, ничего особливого там не было, — да много ли неподготовленному кабинетному разуму надобно! Но только после того случайного привала стронулся, стал-быть, наш чинуша умишком, то есть — в прямом психическом смысле. И вот ведь каким неожиданным образом проявилось: сразу по возвращении из той поездки распродал он всё свое имущество, всё своё нажитое ежедневным взятием богатство, перевёл вырученную сумму в наличность, поставил у себя в кабинете огромный сундук с ассигнациями да и стал — поверите ли? — посетителям своим порционно выдавать тайные вспоможения. Хотите — верьте, братцы, хотите — нет, а про то всякий в нашей местности подтвердит, даже который ничего про это не знает. Вот, стал-быть, приходит к нему, к чинуше нашему, проситель, а чиновник ему взятку — чик! Либо в конверте за пазуху запихнёт, либо из рукава в карман высыплет, либо ещё как исхитрится. Держи, мол, мал-человек, подарочек от стол-начального медаленосца.

— Это не взятка, это датка получается, — вставляет Горшеня.

— Точно так, датка, — соглашается рассказчик.

— И чем же кончилось дело чудное? — спрашивает Иван с нетерпением.

— Знамо чем, — отвечает Тимофей-рассказчик, со дна миски кашу доскрёбывая, — сумасшедшим домом. Взяли, стал-быть, Прудоноса с поличным. Видать, кто-то из одарённых же и настучал на нашего витязя.

— А я сумлюваюсь, — встрял Аким-хмурый. — По-моему, дык не могёт такого в природе быть, чтобы чинуша взятое обратно отдавать стал. Рука у него специальная — скорей отсохнет, чем на такое подымется. И потом, ему тоже надо поверхсидящее начальство подмазывать, и денег на то немало требуется.

— Правильно, — поддерживает те сомнения Илларион-рукастый. — Тут дело в системности. Ежели вздумал датки отдавать — отдавай-радуйся, но не один, а со всей системностью вместе. Потому как осударственный человек единично против системности грести не могёт. Коль берёшь взятки — то вместе со всеми, датки даёшь — опять же, со всеми вместе давай. Один есть будешь — подавишься.

— Системность тут, конечно, чётко сработала, — соглашается Тимофей-рассказчик. — Она, стал-быть, отступника-то и ущучила. Четверти своего богатства Прудонос раздарить не успел, как на него, горемыку, следствие завели, выявили всякие фактические случаи, кое-что даже вернуть в казну сумели. Тем, ребята, это стихийное благородство и закончилось — смирительной, стал-быть, рубашонкой.

— Какое ж это благородство, — усмехается Горшеня. — Это казус какой-то.

— Казус казусом, — водит Тимофей пальцем по миске, — а благородство налицо: тот чинуша человеком стать захотел, решился своё добро людям раздать, а его за это в сумасшедший дом запихнули.

Горшеня нахмурился, головешкой в кострище пошуровал.

— Экая закавыка, — говорит. — Он ведь не своё добро раздавать решился, а народное, им же у этого народа вытянутое. Он прежде всего преступник, а благородство его — самое натуральное сумасшествие. Стало быть, место ему правильное определили.

Тимофей-рассказчик опешил немного такому повороту, на Горшеню посмотрел с суровым участием. Руки зачем-то о пустые карманы обтёр. Спрашивает:

— То есть что же, по-твоему, получается? Ежели вор решил с воровством своим покончить и честную жизнь начать, то это получается, стал-быть, сумасшествие? Ежели ты вор, то и воруй до конца дней? Получается, о добрых делах и помышлений не имей?

Горшеня на миг смутился — хотел ложку облизать, да не стал. Какое-то решение в нём вызрело, поставил он миску свою на землю, посмотрел почему-то на ковёр, неподалёку лежащий, встал и говорит:

— Не хотел я об этом говорить, ребята, да придётся, раз уж беседа в этот угол зашла. Ежели по совестливости рассуждать, то мне, например, очевидно становится, почему вы данного вора под свою словесную защиту берёте.

— И почему ж? — спрашивает Аким-хмурый. — Коли тебе это так очевидно, то и нам разъясни, изволь.

— А потому что вы сами не лыком шиты, — отвечает Горшеня.

— Это в каком смысле?

— Да всё в таком же. Вы, ребята, лихачи лесные, сами не особо-то честным трудом промышляете, всё больше воровством да разбоем. Аль не так?

Семионы насторожились, ложками брякать перестали. Сильвестр-средний Горшене говорит:

— Ты, прямой человек, к нам недавно прибыл, из других краев пришёл. Так вот, ежели ты ещё не знаешь, честный труд в нашем горе-королевстве запрещён, как и любая другая деятельность, окромя бессмысленной.

— Знаю я это, — говорит Горшеня, — я к вам хоть и из других земель пришлый, а соли вашей сожрал уж три пуда и своим горбом навсегда с землицей вашей сродниться успел.

— Ты погоди, — урезонивает Сильвестр, — не в перегонки играем, дай мысль закруглить. Слушай. Правильно ты наш характер понял — воруем мы, ясное дело, и грабежом порой не брезгуем. Только воруем — у воров и грабим — грабителей. Вот этих вот господ-праздноделков, — и секретаря Термиткина по плечу хлопнул, кашей его поперхнул. — Ни один хороший человек от нас страданий да лишений не имел и на притеснения не жаловался, а наоборот — спасибо говорили и посильную помощь оказывали.

А Горшеню уже не унять. Понесло его в какие-то нравоучительские степени.

— Хорошие, говоришь, люди? А кто это выяснениями занимался, кто человек хороший, а кто так — с чревоточинкой? Где у вас машинка такая определительная?

Илларион-рукастый не вытерпел, вскочил с места, левый рукав засучивать стал.

— Я, — говорит, — тебе, дядя, сейчас такую машинку покажу — сразу глазомер выработаешь!

Сильвестр его за штаны одёрнул, на место возвернул и дальнейшие доводы приводит:

— Машинки определительной у нас нет, это верно. Мы, браток, по старинке определяем — на глазок. Только вот тебя, родимого, что-то определить не могём. Рассказывал нам Ваня, что ты большой житейской смётки человек, что всякую мудрёную загвоздку разрешить умеешь. Так, Ваня?

Иван смутился до крайности, кивает одним загривком, будто аршин во рту спрятал.

— Может, оно и так, — продолжает Сильвестр, — да что-то кажется мне, наша загвоздка тебе не по зубам пришлась.

— Я вас раскусывать и не собирался, — опустил голову Горшеня. Обидно ему, что Ванина положительная рекомендации ему боком вышла.

— Вот и правильно, — говорит Аким со смешком. — Мы не орехи, чтобы нас раскусывать.

Горшеня запнулся, закашлялся нервно.

— Я, ребята, обидеть вас не хотел, — сипит, — и очень даже вам за многое благодарен… Но отмалчиваться и против ощущений своих поступать не приучен! А в нынешнем своём положении — и подавно не могу. Поэтому говорю вам, как на духу: то, что я здесь вижу, никакого душевного покоя мне не даёт!

— Эк, покою ему захотелось! — чешет левую ладонь Илларион-рукастый. — Я могу тебе щас устроить специальный такой покой — в аглицком языке он нокавутом называется.

— Погоди, Илларион, не горячись, — унимает брата Сильвестр. — Давайте-ка дальше разберёмся. Что ж ты, собрат наш Горшеня, такое тут видишь, что тебе покоя не даёт?

Пыхтит Горшеня, пробует самого себя успокоить, да только ещё больше распаляется. Скользнул вокруг взглядом и заявляет решительно:

— А вот вижу — ковёр у вас тут лежит. Это чей ковёр?

— Это наш ковёр, — говорит Тимофей-рассказчик. — Не узнал, что ль? Мы через этот ковёр немало жизней спасли.

— Да нет, — поправляет его Сильвестр, — если на то пошло, то это вот Вани ковёр.

Иван кивнул, а сам стоит угрюмый, как с высоты оплёванный. Не может понять, почему Горшеня вдруг таким боком себя выставил. Впервые ему за своего друга совестно.

А Горшеня продолжает свою разоблачительную линию:

— Да нет, ребята, это раньше данный ковёр был Вани, а ещё точнее — отца его, Кощея, да только потом Кощей его змею Тиграну Горынычу подарил. Верно ведь, Ваня?

Иван кивнул опять — такая, видать, ему в этой беседе роль кивательная выдалась.

— А вы этот ковёр у Горыныча увели, — режет Горшеня. — Украли, стало быть.

— Вот те канифоль! — разводит руками Аким-хмурый. — Дык ежели б мы этот ковёр у змея не увели, нас бы сейчас и в живых бы не было! Тигран Горыныч съесть нас собирался!

— Нас с Ваней он тоже съесть собирался, — возражает Горшеня, — однако ж мы с ним миром разошлись, да ещё и много доброго из той встречи вынесли.

Сильвестр Семионов на тот резон говорит:

— Так, может, ты и с никвизиторами договоришься мирно-полюбовно? Чтобы и они нас, простых людей, жечь да резать перестали?

Горшеня рот захлопнул. Внутри него кипяток клокочет, а вырваться наружу ему нечем — слов подходящих против Семионовой аргументации не находится. Насупился Горшеня.

— А что, — говорит, — если на то пошло, то и это дело, я думаю, не зазорное. Никвизиторы — тоже люди, с ними тоже можно по-человечески разговаривать.

— В принципе-то оно можно, — кивает Аким, — коли б только кляпы да палаческие щипцы тому разговору не мешали. Неудобно, понимаешь, на пыточном столе о добром разговаривать.

Горшеня снова распалился.

— Да потому что не пробовал никто! — говорит. — Сразу-то они, небось, никому щипцы в рот не засовывают, можно успеть пару нужных слов сказать!

— Да ты разве с ними давеча разговора не имел? — спрашивает с издёвкой Аким. — Что ж ты им там, в темнице, не разъяснил всю свою хрестоматию?

— У меня в тот момент жизни нужных ощущений не было, — объясняет Горшеня. — Я тогда не знал ещё, что да как им втолковывать надо, дурака с ними валял.

— А сейчас кого валяешь? — дальше спрашивает Аким. — Умного?

Замолчал Горшеня, замкнулся.

А Тимофей-рассказчик ему спокойно так предлагает:

— Ты бы и вправду шёл бы к ним, к никвизиторам, чем тут перед нами кобениться. Они тебя, наверное, в главные советчики произведут, каши тебе отвалят — не нашего болотного посола, а из главного королевского котла, с мермеладом да с изюмчиком.

— Ну вот что…

Это до сей поры молчавший Евсей-старшой встал, травину изо рта выплюнул, бороду пригладил, рубаху одёрнул. Видать по выправке — тоже в рекрутчине себя достаточно гробил мужик. Стоят Евсей и Горшеня друг против друга — два одновозрастных солдата, два обветренных ковыля. Остальные Семионы притихли, ждут, какой вескости слово молвит их старший брат. А тот сосредоточился, взгляд на Горшене сцентровал и говорит:

— Хватит, братцы, слова месить, обиды завязывать. Что ты, добрый человече Горшеня, скажешь, ежели мы этот ковёр змею тому лютому возвернём в целости и сохранности?

— Что скажу… — Горшеня такого разворота не ожидал. Пребывал он в надёжной боевой стойке, любой лобовой удар отразить был готов, а тут его вроде как и не ударили, а по плечу потрепали. Не сразу он колючки свои убрал и только после раздумья, когда в голове кое-что в обратную сторону прокрутилось, выбубнил: — Что скажу? А то и скажу: вернёте ковёр — правильно сделаете.

Евсей-старшой бороду свою погладил:

— Ну спасибо, тебе, добрый человече, — говорит, — благословил.

И не понять — издевается он или искренне благодарен. Ничего больше не прибавил, пошёл прочь от костра и за ним все остальные разбредаться стали. Мол, закончен ужин. И всё молчком. Только Тимофей-рассказчик, мимо Горшени проходя, говорит негромко:

— Мы-то ковёр возвернём — слово. А вот ты — с никвизиторами… Смогёшь ли?

И отошёл. Горшеня с Иваном вдвоём остались у костра.

 

30. Заплечная справедливость

Иван после паузы спрашивает:

— Тебя, Горшеня, какие мухи покусали? В тебя, может, на том свете прививку какую ввели? Или что? Уж не знаю, чего ещё предположить…

Горшеня на него глянул замученно.

— Погоди ты, Иван, с мухами своими, не трогай меня пока…

И тоже прочь от костра двинулся. Отошёл в ельничек, паузу взял — надо ему с самим собой посоветоваться, с совестью своей посовещаться. Какой-то на душе его дискомфорт непонятного происхождения! Раньше-то он, бывало, и с лесными разбойниками обед делил, не брезговал, и со всякими дикарями пляски вокруг костров водил, трубку мира с кем только не выкуривал безо всякой оглядки, а сейчас — вроде всего лишь с беглыми ребятами сидит, а кусок в рот не лезет. Чувствует почему-то, что нельзя ему больше с такими отребьями якшаться, не для него это общество. Ему теперь во всём абсолютной честности придерживаться надо, все принципы соблюдать, никаких не позволять душе поблажек. С него теперь иной спрос. Оттого и переживает Горшеня. Склонился к ёлочкам — им одним рассказывает, какие у него в душе творятся конфликты.

— Эх, ёлочки мои, ельчонки! — говорит. — Зеленушки вы, молодушки! И нога моя не ноет, и в животе рези прошли, а жить мне будто труднее стало! И что такое меня грызёт-разгрызает — даже вам объяснить не могу… Был я, ёлочки, долгое время один-одинёшенек, бродил по свету без цели, без маршрута и поступал по наитию! И не было тому причин, чтобы вдруг иначе стало. А теперь я — снова вроде как с семьёй человек, с местом приписки. И снова есть у меня резон в определённую сторону идти, и поступки мои, стало быть, не по наитию происходят, а в строгом подчинении у одной заветной цели! Мне ведь, ельчоночки мои, уже считай место в Раю определили, к Аннушке поближе, а я тут со всяческими нехристями беседы развожу, их лихим настроением потакаю! Эдак быстро меня из Рая пинком под зад высадят. Чур меня! — схватился за голову, руками её потряс. — Эх, слабый я человечек, неумёха житейская! И это мне-то, недоумку, теперь во всём безропотную честность блюсти надобно, по самой дотошной совестливости поступать! Ой, Аннушка, смогу ли я, выдержу ли!..

Ещё о чём-то посокрушался Горшеня и направился из ельничка к колокольной землянке, где ему давеча место определили. Пришёл да и принялся — как бы невзначай — сидор свой собирать. Вроде и не прячется ни от кого, а вроде и сам по себе действует, что-то на уме держит скрытное. Семионы тот манёвр заприметили, да виду подавать не стали, сами отворотились от Горшени. Иван — простая душа — самый последний в ситуацию вник, только когда товарищ его уже тугой-претугой узел на сидоровой шее затянул.

Подошёл Иван к Горшене, посмотрел на него удивлённо и спрашивает в самый лоб:

— Ну что ты опять маешься, Горшеня? Надорвался, что ли?

— Ничего я не надорвался, — говорит тот.

— А чего манатки собрал? Собрался куда?

Горшеня голову набок сбекренил, не особо дружелюбным тоном отвечает:

— Надо мне, Ванюша, по делам пройтися.

— Не пойму я тебя что-то, — сокрушается Иван. — Не узнаю тебя, какой-то ты другой стал…

— Ты тоже другой стал, — сетует Горшеня. — Раньше спешил-торопился, отца своего выручать рвался, даже темница не помеха была, а тепереча засел на одном месте и про папашу думать позабыл.

— Да ты что?! — изумился Иван. — Я ж потому задержался, что тебя, Горшеня, выручал!

— Вот и выручил, вот и ступай далее. А то, я смотрю, приглядел ты себе долю поинтереснее.

Иван покраснел — аж вспыхнул: обожгла его обида несправедливая. Такого он от друга не ожидал. Вынул Ваня из-за пазухи Горшенину портянку с чертежом.

— На, — говорит строго, — спасибо, Горшенюшка, помог! Дальше я как-нибудь сам со своими делами справлюсь, у тебя советов да подмог просить больше не буду!

— Правильно, Ваня, — кривится лицом Горшеня, — у тебя ж теперь другие есть помощники да помощницы. Смотри только, как бы они тебя не обмогли до нитки.

Иван осерчал не на шутку. Был бы на Горшенином месте кто другой, Иван давно бы уже кулак в камень собрал да по лбу бы ему треснул, а с Горшеней удерживается; мало того — нет в нём ни капли озлобления, есть одна только жгучая досада.

— Как у тебя язык-то поворачивается? — спрашивает он. — Они ведь спасали тебя!

А Горшеня замялся весь, что кулёк тряпичный, отвернулся от Ивана и давай сидор на плечи напяливать; а портянку, вместо того чтобы на ногу намотать, тоже почему-то в мешок сунул — нервничает. Сквозь зубы процедил Ивану:

— Мне от таких спасателей спасения не надо — чтоб потом всю жизнь понукали! Я сам себя спасти в состоянии.

Иван головой покачал, вздохнул многопонятливо.

— Стало быть, сдаваться идёшь? Думаешь, предъявишь портянки свои белоснежные, помашешь там ими, как флажком, — тебя и примут, к самовару усадят. Блюдечко дадут, да?

— Что ты, Иван, к портянкам моим привязался! Ни при чём они здесь! Вовсе не сдаваться я иду, а диалог наводить!

Тут Иван не выдержал, схватил друга за руку, встряхнул слегка, развернул его лицом к своему лицу.

— Остановись, Горшенюшко, — говорит, — не делай этого, не ходи туда. Мёртвым ты оттуда ушёл, а живым не уйдёшь, завязнешь!

— Кто бы заикался об этом, Ваня, а только б не ты, — упирается Горшеня.

— Да ты же сам говорил, что с людьми просчитался, что их, как зверей-горынычей, не обведёшь, что они до конца съедят, до нитки!

— Когда это я говорил такое?

— Да давеча в темнице, перед казнью!

— Не мог я такого говорить, я в людей всегда верил и верю! И говорить такого не мог!

Горшеня сидор к себе подтягивает, а Иван его зацепил и отпускать не хочет, как будто в том мешковатом предмете главная Горшенина зацепка спрятана, без которой он не уйдёт.

— Мог, Горшенюшко, мог, — тянет на себя Иван. — Только, видать, давешние-то слова из головы твоей высыпались, по ветру пошли.

Горшеня к себе мешок перетягивает.

— А если и говорил подобное, — объясняет с натугой, — то в минуту слабости, поддавшись унынию. Дал слабину разок — другой умнее буду.

— А сейчас, стало быть, ты не слабый, а сильный?

— Да, Иван, сейчас я сильный. Может, у меня за всю мою жизнь такой силы не было, как в настоящий момент. — И так рванул сидор на себя, что выдернул его из Ивановых рук. Напялил на спину и стоит, переминается. Иван руки опустил, спрашивает:

— И чем же ты, Горшеня, в настоящий момент так несказанно силён?

Замолчал Горшеня — рот разевает, а на волю слова отпустить не решается. Скрючило его. Выправил кое-как лицо, гримасу выровнял, с новой неприязнью говорит:

— Чем надо, тем и силён.

— Ах, вот оно что, — кивает Иван, — ясное объяснение. Сразу видно, сильный человек ответил, не слабачок какой прежний, не катышек дорожный.

— А ну тебя, Иван, — горячится Горшеня, — не дорос ты ещё мне такие неприятности говорить. Отстань, а не то поссоримся.

И пошёл прочь от лагеря. Иван за ним.

— Нет, мне просто интересно, Горшеня, — нагоняет Иван, — какой такой природы эта твоя новая сила, если она тебе лицо аж мочалом скручивает, когда ты о ней говорить начинаешь?

Горшеня молчит, лишних движений лица опасается. А Иван следом за ним идёт, на пятки наступает.

— Уж не нашёл ли ты, Горшеня, то самое, что искал? А? Может, тебе на том свете кроме портянок да баньки ещё какую оказию отвалили? Чего молчишь, тужишься? Уж и вправду ли — справедливость нашёл? Что может быть на свете сильнее справедливости?

А Горшеня остановился и так отчаянно промолчал, что даже шишки с деревьев ссыпались, штук восемь.

— Стало быть, — спрашивает Иван горько, — нашёл ты справедливость?

— Стало быть, нашёл, — бурчит Горшеня.

— Втихаря? — ввинчивается Иван взглядом. — Втихомолочку?

Горшеня рукой махнул в отчаянии:

— А как хочешь — так и считай.

Иван вдруг захохотал — тоскливо так захохотал, невесело. Потом перестал хохотать, нахмурился.

— Собственную такую, — говорит, — заплечную справедливость? Как говорится, в одно рыло! Так, что ли, понимать?

— А как хочешь понимай, — повторяет Горшеня, совсем глаза опустив.

— И что же — видел ты её?

— Видел.

— И руками помял?

— Руками? Руками не помял. А видеть — видел, вот как тебя.

— Так, может, привиделась тебе справедливость та?

Поднял Горшеня глаза, посмотрел на друга отчаянно, челюстью пожамкал.

— Эх, Ваня! — говорит. — Никакой ты не Кощеев сын, а самый натуральный Иван-дурак!

Маханул рукой по ветру и далее пошагал, прихрамывая по привычке.

— Ну раз ты такой правильный, — кричит Иван ему вослед, — то ступай к королю человечьему, расскажи ему про это место, поведай всю правду! Это ведь противозаконное стойбище, и накормили тебя здесь противозаконно, и согрели без санкции! Будь же, брат Горшеня, последователен — сдавай всех сразу, чтоб не по совести, а по закону вашему аховому! Да и про себя рассказать не забудь — или у тебя на воскрешение бумажка имеется?

Повернулся Горшеня, посмотрел на Ивана так, что тот сразу даже на шаг назад отступил.

— Вот я ж и говорю — дурак.

И ушёл без всякого огляда.

 

31. Прозрачный и мёртвый

Отец Панкраций заставил себя два часа поспать — исключительно для того, чтобы с новыми силами за свои важные дела взяться, чтобы ещё крепче государственные нити в своих прозрачных руках удерживать. Лёг в три, в пять уж снова на ногах, полон всяческих каверзных прожектов. Время теперь терять преступно, ничего откладывать нельзя, сейчас его, выдающегося инквизитора, частная судьба и судьба усыновлённого им государства в одну перемешались, зашипели и обильной пеной пошли. Стало быть, действовать надо смело и решительно, на свой страх и риск. Чтоб это государство больше от него не отлипло и ни в чьи чужие руки не перешло.

А потому и другим отец Панкраций отсиживаться в бездействии не позволил: вызвал к половине шестого в пыточную шестерых лучших министров для сугубо конфиденциального разговора. Дважды второго звать не стал — ну его к лешему, надоел, так и дышит, пролаза, в затылок, так и подпирает коленками. А эти шестеро — дубьё дубьём, ими и вертеть можно, и жертвовать не жаль, одно слово: административное мясо. Есть у инквизитора на них свои тайные виды.

Перепугались министры — они в такую рань вставать не привыкли, ничего хорошего от грядущего дня не ждут. Выдающийся инквизитор никогда над ними непосредственного начальства не имел, да только раз уж в пыточную зовут, значит, дело важное, надо идти. И пошли, портфели на всякий случай прихватили — с полным набором особо ценных документов на чёрный день, дабы в случае тревоги было бы, что съесть. Хотя в душе надеются, что обойдётся — это у министров в крови замешано, на этом они всю свою естественную деятельность отправляют. Толпятся в пыточной приёмной, перешёптываются, портфелями пихаются, притирают друг друга круглыми локотками, десятнику наводящие вопросы задают. Отец Панкраций в специальный потайной глазок за ними понаблюдал из соседнего кабинета, повздыхал кисло — да делать нечего, других министров нет!

Потом капюшон оправил, рясу подтянул — и айда в пыточную. И только успел с министрами поздороваться, как вбегает в подвал опять капрал-сотник, верный инквизиторский слуга, с глазами ещё более выкаченными, чем давеча:

— Пришёл! — кричит. — Пришёл, ваше святейшество!

— Кто пришёл? — вопрошает отец Панкраций, которому эти капраловы вопли порядком поднадоели. — А ну, доложить по форме!

А десятник по форме не может, только на колени падает да головой по инквизиторским ногам стучит.

— Мёртвый пришёл! Которого мы ищем — сам припёрся! Собственной ожившей персоной!

— Какой же он мёртвый, болван? — оттолкнул служаку инквизитор.

— Горшеня — мёртвый мужик! Живьём к нам шагает! По лестнице поднимается, весь розовый, как будто и не вымирал вовсе!

Тут понял отец Панкраций собачьим своим чутьём, что слуга его не врёт и не спятил, а так оно всё и есть, как он лопочет. И от этого обуял выдающегося инквизитора цепенящий подвальный страх — нервный и паралитический. Впервые он себя в этом каменном мешке почувствовал не хозяином, а прижатым к стенке червяком, застигнутым врасплох воришкой чужого счастья. Более всего ужаснула инквизитора мысль, что воскресший мужик не просто так воскрес, а воскрес с каким-то высшим умыслом, с таинственной мистической подоплёкой, а ему — выдающемуся из выдающихся специалистов по таким подоплёкам — о том умысле ничегошеньки не известно! Вдруг, думает, это и вправду Чудо с большой буквы, вдруг в обход его всесильного ведомства это Чудо произошло, да ещё и кукиш ему из-под полы показало?! Отец Панкраций от таких мыслей поневидимел до прозрачности, только глаза сверкают из-под надвинутого капюшона. Хорошо ещё в подвальном полумраке капрал-сотник такой необычной прозрачности не углядел, а то бы заподозрил начальство своё чёрт знает в чём — и тут уж окончательно бы чувств лишился.

Министры тоже опешили, перетрухнули пуще прежнего — где это видано, чтобы разыскиваемый преступник сам к разыскателям своим являлся!

— А что охрана делает? — вопрошает отец Панкраций.

— Спряталась, — с ужасом сообщает вояка, — залегла куда-то. Страшно уж больно…

— Так он, душегубец, с оружием, что ли, идёт?

— Нет, — говорит, — хозяин, то-то и оно, что без оружия! Руки вот так держит, рукава закатал — ужас, как страшно!

И стало у отца Панкрация от того общего страха во рту солоно. Посмотрел он на министров, попытался им улыбнуться — чуть до гастрита их той улыбкой не довёл!

— Вздор это! — шипит инквизитор. — Пусть идёт, сейчас мы его и схватим!

Вскочил из-за стола, потом обратно к столу ринулся, полез в ящик, нашарил там трясучими руками тот самый прибор, что недавно в пользу инквизиции изъят был, спрятал его за пазуху. А едва двинулся отец Панкраций к выходу, как с той стороны в дверях Горшеня появился: жив-живёхонек, стоит себе пеший и без какого то ни было оружия. Замер выдающийся инквизитор, как в землю врос.

Горшеня тоже притормозил — осматривает неспешно собрание, головой кивает, здоровается. И прямо отцу Панкрацию в лицо говорит:

— Я вот что… Мне бы с глазу на глаз с вашей затемнённостью словом перекинуться. По вопросу ажно государственной важности. Ась?

Инквизитор эту дулю слащёную проглотил — не поперхнулся, только совсем попрозрачнел: одни глаза и выдают, что плащ не пустой тут стоит, а человеком наполненный. Кивнул Горшене слегка, а министрам ручкой сделал в сторону двери. Те портфеленосцы — даром что от страха и чинов малоподвижные — так рьяно в дверь полезли, что через минуту всех как волной смыло!

Остались Горшеня и отец Панкраций в пыточной камере одни. Однако Горшеня как-то странно себя ведёт — фигурой обмяк, спина провисла и вопросительным знаком огорбилась. Не понять инквизитору, в чём дело и что с мужиком происходит.

А дело в том, что пришёл Горшеня с твёрдым намерением выложить всё начистоту, но как взглянул отцу Панкрацию в глаза, так весь его гражданский пыл тотчас и улетучился. «Как это, — думает он, — получилось, что я от нормальных людей ушёл, да ещё обидеть их умудрился, а вот этой кобре подковёрной довериться вздумал! Видать, дошёл ты, Горшеня, до полного искажения!» Вглядывается он в инквизиторский прозрачный лик и почти ничего человеческого в нём найти не может. От отчаяния взял подсвечник со стола да к капюшону поднёс — хотел рассмотреть получше, зацепку какую найти, чтобы симпатией к этому упырю проникнуться. А отец Панкраций подумал, что Горшеня его обжечь собрался — как отскочит в сторону, как закричит пронзительным матерком! Горшеня вздрогнул, смекнул что-то, а потом поставил подсвечник на место, опустился в пыточное кресло и говорит:

— Отменяется разговор, ваша затемнённость. Арестовывай меня, дурня древолобого — сдаюся добровольственно в руки святой вашей никвизиции, так её и растак…

После того Горшеня ничему не сопротивлялся, впал в какой-то душевно-психический ступор. Даже и не обращал как будто внимания, пока ему руки вязали, пока к пыточному креслу ремнями пристёгивали. Только, когда всё ещё слегка испуганный капрал стал его обшаривать на предмет оружия, глухо хохотнул от щекотки. От того хохотка у Горшени из-за пазухи выскочила блоха Сазоновна, напугала ещё больше пугливого сотника и упрыгала куда-то под пыточную кровать. Тот ловить её полез, саблю из ножен вытянул, возит ею под пыточным инвентарём, все тёмные углы проверяет.

А отец Панкраций тем временем ободрился, бледность лица к нему вернулась, почувствовал он себя опять хозяином положения. Стоит, ладони потирает. Горшеня наконец говорит:

— Ты извини, твоя затемнённость, что сижу перед тобой и шапку не ломаю. Это всё рабы твои верные виноваты — привязали меня, вишь, ремнями к стульчику. Никакой, ей-богу, зубординации.

— Ты что это, мужик, на «ты» со мной перешёл? — спрашивает инквизитор.

— Перешёл, твоя затемнённость, с бедра перешагнул.

— Это с какой же такой стати? — схмурился отец Панкраций. — Вроде мы с тобой горькую не пили и на брудершафт не целовались?

— Честно сказать? От глубокого, твоя затемнённость, к тебе неуважения. Не могу я грубости говорить, потому как привык перед начальством по струнке держаться, но и дипломатию выказывать не в силах, не до того мне. Вот и выходит, что спина моя перед тобой робеет, а язык шпарит начисто, ибо в ём одном позвонков рабских нет.

Отец Панкраций карманы в рясе своей отыскал, засунул туда руки. Понял, что с данным мужиком некоторые его привычные игры не пройдут, надо новые выдумывать. Вот он и шагает по камере туда-сюда-обратно, губы свистком вытягивает — накапливает каверзные идеи.

— Ну что ж, мужик Горшеня, — остановился наконец, всю накопленную задумчивость на Горшеню устремил. — Ты со мною откровенен, и я с тобой, стало быть, начистоту разговаривать буду. Отношение твоё ко мне, честно скажу, совсем меня не интересует. Уважаешь ты меня или не уважаешь — мне без разницы; ты порода отработанная.

— Не стоит, ваша затемнённость, зарекаться эдак, — замечает Горшеня. — Зарекался один, что доживёт до седин, а пока суд да дело, вся башка облысела!

Инквизитор Горшеню взглядом мочалит, на прибаутки не реагирует.

— Значит, так, — говорит, — слушай меня, мужик, в оба уха, не перебивай, повторять не стану.

Прошёлся для острастки перед самым Горшениным картофельным носом, через ползающего десятника перешагнул, руки из карманов вынул, на стол поставил, костяшками ямки в доске продавил. Это у него от нервной неуверенности так много всяких движений.

— Ведь у меня к тебе, представь, тоже дело есть, — говорит. — Коли ты своё дело мне выкладывать не захотел, то теперь моя очередь — я тебе своё выложу. Хочу я тебе, мужик, сделать одно, как говорится, соблазнительное предложение.

— Я не девица, твоё затемнение, чтоб ты меня соблазнял и предложения мне делал, — уточняет Горшеня. От отчаяния такое в нём шутовство завелось — просто сладу нет.

— А это не для девиц предложение, а наоборот, — смеётся отец Панкраций. — Ты от такого предложения отказаться не сможешь, потому как от него не только твоя жизнь зависит, но и жизнь дружка твоего — Ивана.

Горшеня насупился, головой мотнул — крепко держат его ремни мочёные, всё туже и туже руки-ноги стягивают.

— Ага! — радуется инквизитор, что шута Горшениного примял. — Забеспокоился! Заёрзал, брусок окопный! Слушай внимательно, что я тебе велю, а не то твоему дружку закадычному ни жить, ни дышать!

— Ты сначала найди моего дружка, — говорит Горшеня.

— Найду, — усмехается отец Панкраций, — сейчас же и найду. Чего уж проще!

И хлопнул три раза в ладоши. На этот его сигнал дверь отворилась и вошёл в камеру низенький человек монгольской внешности с большой собакой овчарьей масти. Ростом они вровень — тот человек и его собака. Инквизитор указал жестами на Горшеню — человек раболепно поклонился и собаку с поводка спустил. Собака огрызнулась и бросилась на Горшеню — упёрлась в его грудь лапами, обнюхивать принялась. Горшеня сначала подумал, что конец ему пришёл, что собака его сейчас в клочки раздерёт, а когда понял, что у инквизитора иное на уме, ещё более страшно ему стало — не за себя уже, а за Ивана и за всех, кто с ним в Колокольном лагере остался. Эх, жаль, пёс быстро от него отвалил — если б с ним поговорить, наверняка смог бы Горшеня объяснить, что к чему, смог бы договориться!

Вышли хозяин с собакой из камеры — приказ инквизиторский исполнять отправились. Горшеня губы покусывает, а отец Панкраций всё больше на его товарищеские чувства напирает, психологическим измором берёт, запугивает гробовым спокойствием.

— Ну вот, — говорит, — Мурзафа след взял, а когда Мурзафа след берёт — считай, дело сделано. К утру всех твоих дружков пощёлкаем, как шитиков. Но если ты мне помочь согласишься кое в чём, то мы их, так и быть, оставим в живых. Тебя — казним, а их оставим. Такой расклад!

— Вы сначала блоху споймайте, — говорит Горшеня, глядя, как капрал саблей своей углы ковыряет, на карачках по всей пыточной ползает.

Инквизитор тоже на вояку посмотрел, взглядом его в жгут скрутил — всю игру ему этот олух портит! Тот хозяйский взгляд на себе поймал, шубуршание своё прекратил.

— Виноват… — шепчет командным голосом.

— Пошёл вон! — говорит ему отец Панкраций.

Дождался, пока тот из камеры выпятится, и продолжает разговор.

— Давай, мужик, по порядку пойдём, может, к чему и вырулим. Ну-ка сказывай, как смерть свою инсценировал и от законной казни чуть было не ушёл?

— Как так — инсп… инспенировал?! — ошарашился Горшеня. — Смерть моя самая настоящая была, без притворств. Приключилась она со мною на самом деле, а уж потом я от нее избавился, посредством, так сказать, чуда.

— Чудо у нас в государстве к мужику не допускается, — говорит инквизитор. — Не положено вам, чумазым, его касаться. На чудо надо особые права иметь, которые мы, святая инквизиция, выдаём. А без нас эти права только его величество король может взять, да и то с нашего высочайшего ведома и согласия. Поэтому получается, что ты, мужик, либо лжёшь, либо чужое взял!

— Странное, однако, королевство у вас, — удивляется Горшеня. — На словах — так ничего в ём нетути, а на деле — можно кое-что найти, если поискать хорошенечко. Я во многих царствах бывал, многие на свете места излазил пешком и по-пластунски — и чудо мне везде встречалось. Я без чуда того до своего демобилизационного возраста не дожил бы, точно говорю. Да вот недавнее моё прошлое взять: в Лесном царстве чудес достаточно, и запрета на них никто пока не накладывал. Ещё в одном царстве гостевал давеча — так там чудеса по всему помещению летают, будто мухи, и ничего. Только у вас с чудом плохо — перебои какие-то. Вы бы как-то наладили б, что ли…

— Это в каком это царстве ты давеча гостевал? — ухватился инквизитор.

— Да так, в одном царстве. Названия у него нетути, а адрес я запамятовал. Вроде далеко оно, а из твоих подвалов до него рукой подать. Да ты не беспокойся, ты в ём обязательно побываешь, своими глазами увидишь то диковинное царство.

— Отставить! — кричит отец Панкраций. — Здесь загадками говорить запрещается! Здесь загадки я загадываю, а ты только отгадками отвечать должен!

— Прости, твоя затемнённость, — извиняется Горшеня с лукавинкой, — отныне только отгадками отвечать буду. Выкладывай свои задачки.

Обрадовался инквизитор, стал ладони невидимые под развесистыми рукавами потирать.

— Ага! — говорит. — Значит, осознал кое-что? Значит, будем договариваться?

— Дык попробуем, — щерится Горшеня — Только договор — дело ответственное, а я даже предмету того договора не знаю.

— А предмет договора самый простой, — объясняет отец Панкраций, — жизнь — тот предмет. О жизнях договариваться будем, ими и обменяемся, коль договоримся. Я тебе — одну жизнь, ты мне — другую.

Посмотрел Горшеня на отца Панкрация с жалостью.

— Странный, — говорит, — ты человек, ваша затемнённость! Неужто и впрямь себя боженькиным кумом считаешь, людскими жизнями, как камешками, обмениваешься? Не надорвёшь пузо-то своё от эдаких забот?

— Ты мне не дерзи, — угрожает инквизитор, — я с дерзкими разговаривать умею, я к ним переводчика приглашаю, толмача — немого Заглотушу. Не видел такого? Если хочешь, приглашу, он тебе пару фраз переведёт — с моего языка на твои почки!

— Ладно грозиться-то… — крутит Горшеня. — Сперва объясни, в чём задача моя заключается. Нешто мы без толмачей друг друга понять не сможем?

— А задачка простенькая, — мягчает отец Панкраций, — для первого класса задачка. Всего ничего от тебя требуется: войти к его величеству в покои да и зарезать его.

Горшеня аж крякнул.

— Да ты что, твоё затемнение!? Совсем с ума сверзнулся, шуруп левосторонний съел?

— Ты не бойся, — успокаивает его инквизитор, самый задушевно-доверительный тон свой из закромов вынимает. — Всё чин по чину организуем, все условия создадим, прикроем со всех флангов. Тебе только самоё лёгкое оставим: ножичком ткнул — и отвалил. И местечко тебе покажем, куда тыкать, и тренировку с тобой бесплатную проведём. Дело выгодное!

Горшеня языком цокает, отвечать не торопится — резину тянет. Да и что отвечать-то? Тут не до ответов, тут одни вопросы рождаются.

— А ведь это того самого… грех…

— Грех мы замолим, — божится отец Панкраций. — Считай, уже замолили. Грехи — они по моему департаменту проходят, так что и об этом не беспокойся.

Замолчал Горшеня. Смотрит на отца Панкрация с таким гадким умилением, с такой беспросветной укоризной, что у того даже в носу защекотало. Поневидимел он до кончиков пальцев и тут же на себя разозлился за такую трусость и слабоволие — с серым мужиком договориться не может, на какой-то ножевой тык его спровоцировать! Разозлился-то на себя, а вымещать-то злобу на Горшене стал.

— Ты мне это брось, — говорит. — Ишь, какую рожу квазимодную состроил — ни дать ни взять, сама совесть человеческая ко мне в гости пришла! Меня этими скоморошествами не проймёшь, у меня с совестью свои взаимоотношения, давно и надёжно отлаженные! И корить меня у тебя, мужик, прав нету — я не перед тобой ответ держу!

— Хорошо, хоть перед кем-то ещё держишь, — вздыхает Горшеня. — А то я уж было подумал, что ты тот ответ в туалетную дырку выронил, когда нужду справлял.

Отец Панкраций не выдержал — впервые в жизни с арестантом на ор перешёл, прямо посредине слова на октаву выше запрыгнул:

— Отста-а-а-авить!

Да в придачу к тому как ногами застучит, как руками замашет — прямо сейчас, кажется, вспыхнет и заискрит. Чуть-чуть для вспышки трения не хватило — вовремя прервался.

— Отставить мысли, — шипит Горшене в лицо, зубами клацает, как паровая машина шестернями. — Ты теперь не человек, ты теперь у меня в плане слабая пунктирная линия! Сам себя так поставил, сам себе судьбу выбрал — теперь всё своё забудь и слушай только то, что я тебе велю, скотина! — придвинул к себе табуретку, напротив Горшени присел. — План мой до тонкостей продуман, обмусолен до самых микроскопических мелочей. И если даже ты, мужик, откажешься короля резать, то за тебя это другой сделает, на раз. Сделает-то другой, а доказательства преступления все именно против тебя лягут. Точнее, мы их так разложим — в твою негативную пользу. Убийцей всё равно ты окажешься! Уловил?

— И что? — спрашивает Горшеня.

— Что «что»? — злится инквизитор. — Казним тебя как преступника! Ну да тебе не впервой — один раз воскрес, значит, и во второй раз повторить сможешь. У тебя, небось, абонементус на тот свет имеется, коли ты до сих пор шутки со мной шутишь и в дурака поигрываешь, не желаешь понимать серьёзность происходящего!

Горшеня молчит, опять ему сказать нечего. Никакого диалога не выходит.

— Но если ты, мужик, всё правильно сделаешь и отсебятиной баловаться не будешь, — продолжает отец Панкраций, — я тебе обещаю дружка твоего и его лихих сподвижничков отпустить восвояси. И девку с ними. Честное инквизиторское!

— Да нешто твоим обещаниям можно верить? — вопрошает Горшеня.

— А тебе ничего другого не остаётся, — втолковывает отец Панкраций. — У тебя сейчас только один выход есть — обещаниям моим поверить и сделать всё по моему велению. Других вариантов нет. Так что соглашайся, мужик, — кроме согласия, тебе ничего не осталось.

Горшеня в раздумье впал, а отец Панкраций так к нему невидимую физиономию свою приблизил, что того и гляди лизнёт. Чего он в него тычется — непонятно! То ли своей невидимостью испугать хочет, то ли искушает внезапной притворной человечностью.

— Соглашайся, соглашайся, — говорит. — Я таких выгодных предложений в этой камере никому не делал, тебе, мужик, первому навстречу иду. Видать, везучая ты пропорция…

Горшеня думает, а инквизитор на табуретке ёрзает, ждёт последнего ответа. И какая-то скрыта в его ёрзанье дополнительная заинтересованность. Не выдержал он паузы, сам первый заговорил, и зашевелилась в его голосе некая природная слабина, некая неофициальная трещина, какое-то почти детское любопытство.

— Ну признайся, мужик, — спрашивает он почти заискивающе, — ведь не воскресал ты? Не умирал ведь? Облапошил тюремщиков, да? Ну скажи — не было ведь воскресения?

— Тебе лучше знать, — отпрянул Горшеня, — ты у нас к Богу особо приближённый, тебе и решать, что было, а чего не было.

— Ну, как на духу, скажи, не таи перед смертью — не был ты на том свете? Ведь не был же?

— Да я ж тебе говорю, — возмущается Горшеня, — ты начальство, ты и решай! Если тебе так хочется, чтобы я не воскресал, то так и прикажи: считать не воскресшим. И сам это приказание выполняй.

Отец Панкраций прямо отпрыгнул, кулаком Горшене пригрозил.

— Я тебе сейчас поприказываю! Я тебе повыполняю!

— Правде нечего приказывать, она нашим приказам не подчиняется, она сама кому хошь прикажет, — говорит Горшеня. — Правда и чудо — они заединщики, им друг без друга нельзя. Чудо без правды не бывает, и правда без чуда не обходится.

Замолчал инквизитор, понять глубоких мужицких изъяснений не в силах. А Горшеня философствовать продолжает — положение у него такое, что только одна философия и остаётся:

— Поэтому ты хоть исприказывайся, а того, что по правде произошло, навыворот не переиначишь. Тут ваша власть кончается. Все ваши законы против чуда — глухой пустопорожний фук. Вас, зарвавшихся, только чудо одёрнет. А впрочем… похоже, и оно для вас — не инстанция, вы уж ничего видеть не хотите. Ни реальности, ни чудес не воспринимаете, чем живете — непонятно! Прямая кишка да две извилины — вот и весь ваш внутренний мир. А внешний — ещё хуже.

От этого монотонного Горшениного бормотания отец Панкраций озлобился окончательно, а главное — он понять не может, о чём Горшеня говорит. Поэтому и возразить ему нечего! Он за одно слово зацепился — от него и отталкивается.

— Чудо, говоришь?

— Оно самое, чудо, — кивает Горшеня.

— Ну так вот, — лыбится инквизитор, — на этот крайний случай у меня тоже свой контрафакт приготовлен. Видишь, что такое?

И показывает мужику приборчик с лампочкой — тот самый, что давеча изучал. Теперь пришёл Горшенин черёд ничего не понимать. Уставился Горшеня на прибор, как швея на шахматы, — определение ему ищет.

— Похоже, мышеловка с лампочкой, — говорит.

— Дурачок ты, — ухмыляется отец Панкраций, — шумовка ты пустозвонная. Это прибор научного изготовления, любое чудо вблизи него невозможным становится, он все попытки чудес устраняет в радиусе километра на научно-технической платформе. Улавливаешь резон? Сейчас я его здесь поставлю, включу — и ты никаким чудом воспользоваться не сможешь!

Увидел инквизитор, что Горшеня сник, обрадовался маленькой своей уловке и продолжает допекать пленника:

— Так что положение твоё, мужик, — безвыходней не бывает. А чтобы тебе сподручнее было с участью своей смириться и к правильному выбору себя склонить — я моё тебе предложение имею в виду, — мы, пожалуй, верёвки тебе развяжем. Авансом, так сказать. Всё равно тебе отсюда никуда не деться — без чуда-то. Маши руками хоть до утра, пока не обессилешь. А утром я приду и ещё раз тебе вопрос свой задам. И ежели ты мне на него утвердительно ответить не сможешь, я твоего дружка в соседней камере… Вот этой самой рукой… А грех на тебя запишу. Понял?

Горшеня кивнул.

Инквизитор капрала звать не стал, собственноручно ремни, что Горшеню стягивали, перочинным ножиком перерезал. Потом прибор на пыточный стол поставил, нажал рубильник. Засиял механизм невесёлым глазком, затикал тихим цокотом, затрещал фоновыми помехами — пошла по камере его очистительная работа.

Вышел инквизитор из камеры, а сотник тут же дверь на все девять замков да двенадцать щеколд тщательно закупорил да ещё сургучом припечатал — на всякий пожарный!

 

32. Горшеня в плену

— А вот это — полный шпицкриг, — размышляет вслух Горшеня, — полнейшая, как говорится, фиаска. Оплошался ты, Горшенюшка, по самые поплавки.

Сидит герой наш в деревянном пыточном кресле и от осознания содеянной непоправимой глупости ёжится телом, духом падает. Настроение такое, что даже курить захотелось, а тут ещё прибор пощёлкивает в углу, мутным предательским светом мерцает сквозь тюремный мрак, будто насмехается. Достал Горшеня из кармана кисет, припасённую ещё с курящих времён бумажку, задумался. Это что же получается? Чего добился он своим таранным визитом к охранителям сомнительного закона? А того, что сам он, Горшеня, сидит снова в темнице, а его друзья там, в лесу, подвергаются ещё большей опасности — за ними охота скачет! И всё это по его вине, по упёртому его недоумию! Ай-яй-яй… Горшеня от стыда и отчаяния лицо руками закрыл, загородился от всего мира, который — так ему показалось — весь на него смотрит сейчас осуждающе и горько посмеивается, как тот приборчик. И ведь главное — ничего сделать нельзя! Впрочем…

Задумался бывалый мужик Горшеня. «А почему — нельзя? Руки-ноги развязаны, голова цела, всё остальное тоже на месте. А что до чудес — так я и раньше на чудеса особой ставки не делал, бывало, и без них себя из бед выручал». Убрал Горшеня ладони с лица, вздохнул робко — не чувствует в себе права дышать в полную грудь. Потом высыпал табак на стол, разворошил кучку рукой, нюхнул щепотку. Не знает — закурить или же всё-таки воздержаться, не начинать это дело заново? Вдруг не всё ещё он в этой жизни потерял? Зачем тогда организм гробить!

«Эх! — думает. — Кабы мне одного себя сейчас выручать надо было! Так ведь на мне сейчас много судеб числится — и Ваня, и Надя, и Семионы… Всем я по дурости своей ущербной собственноручно яму выкопал. И как же мне их выручить, когда я никуда из этой темницы сдвинуться не могу? Пропащее положение, извините за выражение!»

Разметал он табак по столу тонким слоем, потом принялся из него разные картинки выстраивать — так ему думается сподручнее. Скучковал пейзаж с осинками, полюбовался на него, сгрёб обратно в труху, натюрморт стал складывать.

«До утра времени ещё много, — думает. — Если упадничество не усугублять, а начать мыслить практически, можно ещё что-нибудь дельное изобрести».

На натюрморт насмотрелся, смахнул его, подумал и выложил из табака блоху — знакомую свою. Едва закончил картину, как слышит — сбоку шебуршит кто-то. Горшеня обернулся, смотрит, а перед ним на полу та самая блоха сидит собственной персоной — язык высунула, ценных указаний ждёт.

— Ага, — говорит блохе Горшеня и на мигающий приборчик искоса поглядывает, — стало быть, ты, Сазоновна, не в чудесах числишься, а в самой обычной природе. Так? Это хорошо, это нам на руку.

Встал с пыточного кресла, руки размял, поприседал — какую-то силу в себе почувствовал, небольшую ещё.

— Постой, — говорит. — Будем рассуждать логопедически. Ты от десятника спряталась где? В мышиной норе — верно? Значит, можешь по мышиным норам вылезти из темницы наружу. Правильно говорю?

Блоха кивает, толчковой ножкой сучит от нетерпения.

— А скорость у тебя такая, что ты до колокольного лагеря быстрее любого отряда доскачешь при любой, так сказать форе. Верно? Как говорится, одна нога — здесь, а другая — бог весть!

Блоха кивает, на пупе вертится.

— Значит, мне нашим записку чирикнуть надо! — обрадовался Горшеня.

Блоха вздыхает облегчённо — ну наконец-то дотумкал!

Сел Горшеня за пыточный стол, отринул рукавом мазню табачную, стал записку Ивану писать. Как раз тут и бумажка самокруточная подвернулась, и грифель в кисете завалялся, с фронта ещё. Не записка у него получилась, а целое письмо. Обо всем вкратце поведал: о том, что в Колокольный лагерь погоня по следу идёт, что отец Панкраций короля Фомиана погубить хочет и сам, видимо, на престол заглядывается. Про себя ничего писать не стал, постыдился: пусть, думает, себя спасают, на меня не отвлекаются. Лишь одной фразой обмолвился: «Извини, Ваня, нашло на меня что-то». Прикрутил записку к блошиной ножке, чмокнул Сазоновну в нос.

— Ну давай, — говорит, — подруга боевая, действуй по обстановке! Не мешкай.

Блоха коленками щёлкнула, развернулась и — шасть под лавку.

Как только она в мышиной норе пропала, Горшене сразу полегчало — груз с души спал частично. Блоха не подведёт, предупредит Ивана, а уж предупреждённый-то он что-нибудь придумает! У них там ковёр-самолёт есть — успеют скрыться.

Горшеня опять сел за стол, снова табак разворошил. Теперь о себе подумать очередь настала. Но относительно своего спасения ничего в голову не приходит. От умственного напряжения жарко стало Горшене; стянул он с себя шерстяной жилет, который Надежда ему связала, рубаху на себе поколыхал, будто парус проверил. Потом встал, походил по пыточной, подёргал инвентарь за разные металлические детали, на рычаги понажимал, вентили пораскручивал — а ничего его усилиям не поддаётся, на славу сработаны пыточные приспособления!

«Ладно, — думает, — эти штуки мне не помогут, отпадает вариант. Металлу много, шестерней и вентилей — более чем, а толку практического от них — нуль с минусом. Что ещё? Что у меня под рукой есть?»

Кругом холод каменный, а у Горшени от безвыходности аж пот с лица потёк за шиворот. Взял он вязаный жилет, вытер лоб и щёки.

«Ничего у меня больше нет, окромя себя и своих глупостей. Совесть давеча была, да и та мимо проплыла. Значит, нечего себя, горемычного, жалеть, значит, поделом — так мне и надо. Авось, справится блоха Сазоновна с заданием — главную свою ошибку подправлю, зависящие от меня судьбы спасу, дай Бог! А самому мне, видать, выхода никакого не осталось».

Вздохнул и присел на кресло — как сдулся. Безрукавку свою в руках мнёт. Боится подумать, с чем он второй раз на тот свет заявится, с какими новыми достижениями, и в какое место его за эти достижения распределят. Как подумал о том, так снова отчаяние его охватило, всего целиком в холод окунуло. Опять закрыл он лицо, уткнулся носом в шерстяную теплоту жилета, а как внюхался в шерсть — чуть спокойнее стало, чуть теплее. Мысли в голову полезли отвлечённые, окольные.

«Славный жилет, — думает Горшеня, — шерсть приятная. Это потому что Надежда его вязала — руки у нее тёплые, а душа добрая. Хорошая, по всему, девушка, отличная пара Ивану выйдет, дай-то Бог… И откуда только взяла Надя шерсть-то такую, небось распустила что».

Вот ведь как опять раздвоилась сказка наша — как дорога на развилке, по двум направлениям пошла. Нам теперь поспешать вдвое надобно: чтобы и за Иваном уследить, и про Горшеню не забыть. Одной ногой тут, как говорится, а другой там.

И что же там в это время с Иваном происходит?

Иван места себе не находит, всё о Горшене думает. Даже о Надежде Семионовне забыл на время, даже за отца своего беспокойство отложил. Не спит, ходит среди деревьев, как заплутавший. И Надюша от него не отстаёт, помочь по мере сил пытается. Наконец утомился Иван от таких прямохождений, присел на пенёк, кручинную позу принял. Тут уж Надежда не выдержала, стала его обо всём расспрашивать.

— Горшеня, конечно, тот ещё жук оказался, — вздыхает Иван, — но одно он правильно подметил: расселся я тут не вовремя. Отец мой помощи ждёт, а я пятки в костре грею!

Встал он и к своей землянке пошёл — чтобы немедленно в путь собираться. Надя за ним.

— Так завтра бы с утра и двинулись, — говорит. — Чего сейчас-то, среди ночи…

— Всё равно спать не могу, слишком мыслей в голове много. Да ещё здесь вот, — на грудь показал, — теснится всякое, успокоения не даёт…

— И всё ж таки погодите чуток, Иван Кощеевич, самую малость потерпите! — Надя на два шага к нему приблизилась и заговорила вкрадчиво, еле слышно: — Я ведь, когда ушёл дядя Горшеня, вослед ему блоху нашу запустила — Сазоновну. На всякий случай, думаю. Она — существо смышлёное, с соображениями, даром что насекомое. Если что с ним случится — блоха с вербной веточкой обратно прискачет, так мы с ней уговорились. А если всё гладко обойдётся — всё равно даст знать. Так что давайте подождём немного. Как только прискачет Сазоновна — так и отправитесь.

— Ай да Надежда Семионовна! — щёлкает губой Иван. — Ай да находчивая головушка!

Надя две свои ладошки-ложечки на его богатырскую грудь положила и говорит:

— Хотите, я с вами пойду?

Иван аж задрожал от такого смелого прикосновения, а от таких храбрых слов его и вовсе в жар бросило. А как ответить, не знает. С одной стороны, ему ох как охота, чтобы Надюша с ним рядом была, а с другой — не дело зазнобу такому лютому риску подвергать. Вон, одного постороннего уже впутал в свои дела — и в тюрьме тот побывать успел, и на тот свет сгонял, и дальше неизвестно что с ним станется! И все по его, Ивановой, безответственной безалаберности. Нет, Надю с собой брать никак нельзя. Нельзя — и точка.

— Нет, — отвечает твёрдо. — Не хочу вас опасности подвергать, Надежда Семионовна. Потому как… потому как дороги вы мне очень.

— Я в той опасности живу, — говорит Надежда. — Я к ней привыкшая: и сплю в ней, и кухарю, и лапти плету.

— Нет, Надежда Семионовна… — замялся Иван, своей твёрдости засмущался. — Был бы я бессмертным, взял бы вас с собою. А так…

— Почему? — удивляется девица. — Разве только с бессмертным счастье? Все мы здесь бессмертные, пока за жизнь свою не дрожим, пока без оглядочки живём.

Иван только вздохнул. Потом встрепенулся и дальше свои нехитрые вещи в суму стал укладывать. Всё уложил, одной только вещицы найти не может — и здесь посмотрел, и там поискал. А Надежда всё возле него стоит, не отходит.

— А я бы вам в пути помогла, — говорит, подумав. — Я и в науках хорошо понимаю, и по приметам ориентируюсь, и вынослива, как взрослая баба. Вы не пожалеете, ей-богу.

Иван из-под тёсанной сосновой скамьи, что в землянке стояла, вылез, посмотрел на Надюшу. Опять ничего сказать не нашёлся, под другую сосновую чурку забурился.

— С братьями хорошо, конечно. Только с вами-то интереснее. Опять же вам не скучно. Я и сказку могу рассказать, и рассказы всякие из букваря, и песню затянуть могу…

А Ивану ответить нечего. Он только имя заветное на все лады повторяет:

— Надя… Наденька… Надежда Семионовна, — а сам все по углам шарит, мусор из заначек выскребает.

Не вынесла Надежда этого упорного замалчивания, ногой топнула и как крикнет:

— Да что вы, Иван Кощеевич, ищете?

Иван сразу очухался, из томного состояния вышел.

— Да вещицу одну потерял, — говорит, — закатилась, видать, куда. Клубок самоходный, пунцовый такой, лохматенький.

— Вот те на! — ахнула Надежда. — Клубок! Я ж из этого клубка безрукавку дяде Горшене связала. Я ж думала, это его клубок…

Иван когда понял, в чём дело, так ладонью за рот и взялся.

— Мать честная…

— Да я вам возверну шерсть-то, — смущается девица, — добуду — возверну.

— Да ведь это же клубок с волшебной изюминкой! — машет Иван руками. — Он ведь туда, куда не надо, уводит!

Надежда Семионовна на чурку присела, руки на колени положила.

— Теперь, — вздыхает огорчительно, — вы меня, Иван Кощеевич, точно с собой не возьмёте…

А Горшеня в эту же самую минуту безрукавку свою пальцами потеребил, шерсть ладонью потёр. И вдруг — будто током его дёрнуло от неожиданной догадки: а ведь эта шерсть ему знакома! Он ведь её раньше теребил и нюхал! Когда? Да когда она клубком ещё была — тем самым клубком, который Ваня с собой носил!

— Ба! — Горшеня руками бороду придержал, чтобы та дыбом не встала. — Вот в чём дело-то! Ах, башка я бестолковая, кремень я перетёртый! Как же я раньше-то не догадался, какого ферзя на себе ношу! — отбросил на стол жилетку, а сам плюёт через левое плечо, собственной глупости дивится. — Фу ты, оказия какая! Что ж это получается! Надя-то, небось, про то, что этот клубок волшебный, и не знала, а Ваня — такая ж, как и я, бестолочь, проглядел! Вот и попал я, получается, туда, куда мне совсем не надо было!

Полегчало Горшене:

— Выходит, я не единолично во всём виноват, а была, значит, на то воля посторонняя, насмешка чудодейственная, с временным замутнением рассудка!

Разложил Горшеня жилет перед собой на пыточном столе, склонился над ним увесисто, будто допрос с пристрастием учинять тому собрался.

— Вот, значит, как всё завязалось, в какой узор сплелось! — размышляет. — А что завязалось, то развязать можно. Ведь так? Что, ежели мне это вязание распустить? Ежели мне эту шерстяную нитку обратно в клубок смотать, да только так, чтобы концы того клубка местами поменялись? Коли один его конец ведёт туда, куда не надо, то, может, обратный конец меня туда, куда мне надо, выведет! Эх, — вздыхает, — шатка надежда! Да всё устойчивей, чем отчаянье-то.

И вдруг снова уныние подкралось к Горшене, возложило на плечи холодные костлявыши и спрашивает его же, Горшениным, голосом:

— А как же прибор окаянный? Клубок — это ж чудо, стало быть, прибор ему дороги не даст!

Но смахнул Горшеня с плеч могильный холодок, ногами притопнул. И стал говорить громко, чтобы все вокруг предметы и одушевлённые сущности слова его услышали и приняли к сведению.

— Дудки! — говорит. — Чудо чуду рознь. Блоха Сазоновна — чем не чудо, а прибор на неё не подействовал. Правильно? Блоха — она, конечно, природное явление, но ведь размеры у неё не природные, а самые что ни на есть расчудесные. Стало быть, хоть по имени она и природный факт, а по отчеству — самое настоящее чудо. Вывод: не всё чудесное сей прибор заглушить может! Неужто какая-то там кривулина с двумя гвоздиками чудо чудное на нет свести может? Да ни в жисть! Потому как это вот конкретное чудо — клубочек китайский — моими верой и надеждой наполнен, да Надиной любовью пропитан, да Ивановым стремлением направлен, — какой дурной железяке эдакой тройной силище противостоять! Это их никвизиторские чудеса пусть приборов слушаются, потому как и не чудеса были, а наше чудо — оно самого животворного, самого человечного происхождения, ему никакие приборы не страшны, оно само с наукой в согласии находится и никакому естествознанию не перечит! И это правильно!

Закончил Горшеня свою речь программную, огляделся. Эх, жаль, никто его не слышит — так красиво сказал! И главное — сам себя полностью убедил, даже душа заёкала и голова прояснилась.

— Да не есть ли, — выдаёт тюремный оратор заключительный пассаж, — сама природа, сама земля наша, сама человечья и всякая иная жизнь — самые чудесные чудеса на свете!? А вы, господа никвизиторы, на них — с прибором! Э-эх…

Погрозил пальцем невидимым своим неприятелям и уселся за стол: рукава засучил, к жилету подобрался, себя наставляет:

— Вспоминай, Горшеня — глупое сооруженье, как там Надежда эту вещь вязала, с чего начинала… Не помню, не застал; когда я в лагере очнулся, она середину уже вязала. Но вот ворот она мне перед самым концом работы примеряла! Стало быть, воротом она работу заканчивала! Значит, надобно с ворота вязание распустить, а потом клубок ещё раз обратно перемотать! Успею ли? Надо успеть, надо засветло успеть, Горшеня! Ну, узелок мой заветный, развязывайся!

И принялся Горшеня за работу — нашёл узелок, потянул хвостик, выудил красную шерстяную нить, и стал клубочек в его умных руках сам в себя сматываться, круглой плотью своею обрастать, окукливаться.

— Прости, Надя, — говорит Горшеня, — придётся мне твой подарок в оборот пустить, всю работу твою восвояси распатронить.

 

33. Мурзафа берёт след

Отец Панкраций, как только от Горшени ушёл, велел себе седлать коня, решил самолично во главе погони скакать. И верно — когда речь о захвате престола идёт, на сподвижников надежды мало. Помощник Парфирус в седло его подсадил и допытывается самым потаённым шёпотом:

— С королём-то бывшим что делать прикажете, ваше святейшество?

— Ничего пока не делайте, — приказывает отец Панкраций. — До утра он — король, существо неприкосновенное. А с рассветом видно будет.

Только приготовился коня пришпорить, как ему ещё об одном просителе докладывают:

— Ваше святейшество, к вам гонец из общежития бывших рудокопов! Инвалиды, говорит, чудят, беспокойство учиняют!

Осерчал отец Панкраций.

— Только инвалидов, — говорит, — сейчас и не хватало!

Смотрит — и правда: семенит к нему условно-строевым шагом прапорщик из охранного дворцового батальона. Отец Панкраций коня развернул, махнул просителю, чтобы скорее к делу приступал, без предисловий.

— Инвалиды бузят, ваше святейшество! — еще не добежав, докладывает прапорщик. — Мы им медальки, как велено было, выдали, а они, неблагодарные, теми медальками в нас пуляются! Раскрутят за планку и — шварк! Да так прицельно бьют, паразиты! А медальки тяжёлые, оловянные — больно до ужасти! Вона какие!

И как бы в подтверждение своего доклада отцепил ладонь от своего широкого лба и показывает отцу Панкрацию некий узорный фиолетовый отпечаток в круглой рамке.

— Это что за страсть? — спрашивает инквизитор.

— Это, ваше святейшество, — докладывает прапорщик, — его величества короля нашего Фомиана официальная страсть — Свёклаида Прекрасная! Получается, что это есть не просто фингал, а королевской невесты камейный профиль!

— Тьфу ты! — отмахивается от дурака отец Панкраций. — По инструкции действуйте! Писари не зазря перья стачивали!

— По ей самой, по писанной, и действуем, ваше святейшество! — не отцепляется прапорщик. — Только та инструкция для нас полной непоправимой ерундой оборачивается!

— Как так?

— А вот как, ваше святейшество. Мы, стало быть, тех солдат, которых сильно медальками покалечило, оформляем соответственным образом, со службы их по инвалидности списываем, погоны снимаем и к тем, к прежним инвалидам, в тыл, в общежитие, то есть, рудокопское, отправляем на пополнение. А они оттуда этими же медальками, которыми их до инвалидности довели, в нас же опять пуляются! И чем меньше боеспособных голов в нашем доблестном войске становится, тем больше их войско пополняется!

— Что за дурость! — возмущается выдающийся инквизитор.

— Никак нет! — рапортует прапорщик. — Это всё по инструкции дурость!

— Тьфу! — опять плюётся отец Панкраций.

Конь инквизиторский тот плевок на свой счёт принял и хотел было уже припустить, но всадник снова его придержал и рявкает на прапорщика сквозь зубы:

— Почему ко мне с этой дуростью обращаетесь?!

Прапорщик ноги сдвинул, руками развёл, блеснул фингалом.

— Виноват, ваше святейшество, по инструкции, опять же! Всё прочее начальство в недоступности, — говорит. — Король Фомиан не принимают, сказывают, в отпуске он. Господин министр по бюллетеню отсутствовать изволют. Вы, ваше святейшество, в настоящий момент есть первое вменяемое лицо в государстве. На вас и уповаем со всеми дуростями! Не взыщите!

Приятно стало отцу Панкрацию от таких солдатских слов, аж защекотало возле копчика. От этой приятности размягчился немного выдающийся инквизитор, даже видимость местами проступила.

— Так как нам поступить? — не унимается проситель. — Отступить или наступить?

Тут помощник Парфирус, который при разговоре присутствовал, инквизиторского коня под уздцы взял и начальнику своему шепчет:

— А что, ваше святейшество, если нам для инвалидов амнистию объявить? Пусть, мол, в добровольном порядке медальки свои сдадут и в списках отметятся. Кто не отметится — тех в расход. Это нам выгода сплошная: склоним инвалидов на свою сторону…

Задумался отец Панкраций. Не нравится ему всё это. Что-то ему боязно стало от такой своей первостепенной государственной амбиции. «Может, — думает, — я вообще этот захват власти зря задумал, поторопился. Вот стану королём, а ко мне всякий дурак с такими вот дуростями лезть будет — всё за всех решай! А выше-то никого нет, и на кого тогда те проблемы спихивать?! Может, лучше этого пьянчужку отчима Кондрация в короли пропихнуть, а самому из-за трона им, безвольным, руководить?» Только мысль такую допустил, как тут же сам себя одёрнул — нет! Ни в коем случае! Слишком много уже сделано, чтобы на полном ходу спрыгивать! Теперь только одна дорога у него — в самые главные короли; всё меньшее — проигрыш с необратимыми последствиями.

— Никаких амнистий! — кричит отец Панкраций. — Ступай обратно, прапорщик, и передай всем моё приказание. Мятеж подавить! Инвалидам дать укорот вплоть до полного! Пока последний боец в инвалиды не перейдёт, позиции не сдавать и от инструкции не отклоняться!

И так свирепо на прапорщика взглянул, что у того синяк запульсировал, как налобный семафор.

— Есть, ваше святейшество! Укоротить, подавить, справиться!

Скроил вояка послушную рожицу и засеменил прочь подобру-поздорову. Семенит, а сам под нос себе шепчет:

— Вот ещё! Как бы не так! Чтобы я свою собственную грудь да под чужие медали подставлял — другого дурака ищите, ваше святейшество!

Дал отец Панкраций коню волю — тот и помчал, да так быстро, что за каких-нибудь четверть часа догнал инквизиторский отряд. Отряд этот был не простой, а его святейшества личный и секретный. (Поди ж ты тут не сделайся невидимым, когда у тебя всё либо тайное, либо секретное!) Тридцать единиц отборных инквизиторских головорезов; все с саблями на поясах, с нагайками на запястьях, шпоры на сапогах — с обеих сторон. Кони под всадниками самой буйной породы, инквизиторского овса выкормыши. Да ещё у каждого стрельца в руке по факелу — ночной лес озаряют до дневного состояния, а где промчат, там после них темень ещё темнее делается, тишина ещё тише становится.

Отрядный капитан, как только узрел своего непосредственного начальника, рапортует:

— Всё путем, ваше святейшество! Мурзафа след ведёт, что зайца гонит. Думаю, часа через два захватим всех разбойников тёпленькими!

— Надо до рассвета успеть, — ухмыляется отец Панкраций. — Дело у нас больно важное, государственное. Такие дела лучше в темноте делать.

Сам-то он факела в руки не взял, а то ведь сразу станет видно, что его не видно. Впереди поскакал, прямо за псом, так чтобы всадники его со спины подсвечивали — со спины он ещё вполне видимый.

И никто из отряда не заметил, как в тот самый миг, когда отец Панкраций рапорт принимал, мимо отряда просвистела блоха Сазоновна — так шустро по касательной прошла, что одни только пятки её в темноте сверкнули. Пёс Мурзафа на одно мгновение остановился, дёрнул носом всюдно, но ничего сообразить не успел — потрусил дальше по терпкому мужицкому следу.

Не так уж много Горшене осталось распускать, да сон его смаривает, за нос его оттягивает и прямо к земле наклоняет. Пару раз совсем Горшеня забылся, чуть клубок из рук не выпустил, да вовремя вздёрнулся-спохватился. Он уже и приседания делал, и руками размахивал, как матрос-сигнальщик, но ненадолго того оживления хватало: работа монотонная, да ещё прибор убаюкивает своими тики-таками. Так и проспал бы Горшеня свой единственный шанс, если бы не явились к нему неожиданные помощники!

Он сперва подумал, что это от усталости — какие-то серые пятна в глазах поплыли; потом присмотрелся — а это выползли на стол четверо мышат! Перехватили клубок и давай его обрабатывать: два мыша закручивают, а ещё два — у жилетных остатков нить контролируют. А чуть поодаль ждёт их старшая мышь, попискивает что-то своим ребятам, советы, наверное, дельные даёт, торопит, а сама к столешнице принюхивается и чихает — табачной пылью балуется, старая!

Горшеня удивился, да не сильно — всё может быть на этом свете! Видать, мыши его речь услышали и очень его словами прониклись, а может, у них против инквизиторов свой интерес есть. Горшеня заглавной мыши горстку табачку отвалил, не пожадничал.

— Спасибо, мышата, разумные вы твари, — говорит, а сам поудобней на кресле устраивается. — Я только десять минут посплю, мне самую малость надобно…

И уснул мгновенно.

Быстры кони у инквизиторских головорезов, скор лютый пёс Мурзафа, а все равно блоха Сазоновна всех их шустрее! На целых полчаса погоню обогнала и в Колокольный лагерь прискакала с депешей от Горшени.

Взбудоражился тихий лагерь. Уже костёр притушен, Семионы снуют — вещи собирают, следы заметают. А Иван, как только каракули Горшенины прочитал, сразу как-то успокоился и далее всё делать стал без спешки. Новость-то вроде как плохая, а у него на душе полегчало — выходит, у Горшени помутнение было, временный заскок! Семионы тоже духом воспрянули:

— Не зря, стало быть, — говорят, — он в Надёгиной жилетке ушёл и спасибо не сказал!

И только Надюша не радуется, не принимает участия в общем деятельном оживлении. Стоит она в сторонке, блоху по спинке поглаживает да о своём потаённом думает.

— По-вашему получается, Надежда Семионовна, — говорит ей Иван с чересчур отчаянной какой-то решительностью, — вместе уходим! Видать, никуда нам друг от друга не деться.

— Это от дяди Горшени никуда вам не деться, — отвечает Надежда Семионовна. — А со мной вам разлука предстоит.

Иван остановился на полушаге.

— С чего вы взяли? — спрашивает.

— Чувствую, — говорит Надюша.

Вот и предел той всеобщей радости — на смену ей уже разлука спешит, стучит подкованными копытами по влажной лесной земле, горячим собачьим потом травы обугливает…

А Горшеня очнулся оттого, что старшая мышь усами его щекочет — прямо в ноздрю попасть норовит. Он как чихнёт — чуть всех маленьких помощников со стола не сдул! Потом голову ладонями обстучал, сон из себя повытряхивал.

— А вы что, — спрашивает, — и клубок уже в обратную сторону перемотали?

Мыши кивают своими разумными головками, поблёскивают умненькими глазками.

— Ну спасибо вам, мышата, друзья вы мои серобокие! Всё в помощь вам!

Встал и поклонился им Горшеня. Мышата пискнули весело — и спешно под стол.

Вот везение-то — и выспался, и клубок к употреблению готов! Горшеня на прибор оглянулся: дескать, мигаешь, глупый, а тут чудеса вовсю творятся и на тебя поправку не делают! Погладил Горшеня волшебный клубок, к щеке прислонил.

— Ну, — говорит, — теперь ты выручай, клубочек-голубочек. Показывай путь-дорогу, веди меня куда надо.

Клубок из рук выпрыгнул, сделал три подскока, оттолкнулся от одной стены да в другую стену со всего маху — шлёп! Стена, понятное дело, на месте стоит, ничего в ней не дрогнет, ни один каменный мускул не дёрнется. А клубок снова подскочил и опять в ту же стену — хлоп! И так раз за разом, пока вдруг не проскочил прямо сквозь стену — только нитяной хвост наружу торчит и по полу волочится. Горшеня рот раззявил, да особо зевать некогда, стартовать пора: ухватился он за шерстяной хвостик, закрыл глаза — и шагнул прямо в стену каменную, будто сквозь каучук какой-то варкий протиснулся. А там, за стеной, открылся Горшене длинный полутёмный тоннель. Побежал Горшеня по тому тоннелю за клубком. Бежит и думает: «Прибор-то, однако, совсем бракованный: столько чудес вокруг него натворилось, а он хоть бы хны!»

А тоннель всё теснее становится, всё ниже свод его над Горшеней опускается, уже в некоторых местах маковку скребёт. И видимость всё хуже — хорошо еще, что клубок красного цвета! А тут ещё ноги у Горшени похолодели и намокли. Смотрит он, а внизу вода течёт, ноги студит. И чем дальше, тем выше вода поднимается. А из тех мутных вод будто свет какой-то исходит, огоньки какие-то плавают. Пыхтит Горшеня, ногами по воде хлюпает, старается от поводыря своего не отставать. А клубок шустрый, роздыху Горшене не даёт и вплавь запросто передвигается.

Тоннель тем временем всё сужается, пригибает Горшеню, а вода ему теперь по пояс, уж и локти замочил. Вот и совсем худо стало — сузился проход до круглой трубы, и воды в ней — почти до самого потолка. Делать нечего; Горшеня намотал конец нитки на запястье, воздуху в себя набрал да и занырнул в ту воду.

А под водой — красота сверкающая, по всему дну и в стенах драгоценные камешки поблёскивают, да ещё какие-то непонятные светящиеся объекты вокруг Горшени плавают — то ли гнилушки, то ли светляки какие водоплавающие! Горшеня прозрачную воду руками раздвигает, ногами от стенок тоннеля отталкивается, а сам думает: «Не иначе как это личная царская канализация! А то с чего бы тут столько драгоценностей понатыкано было!» И тут кто-то его покусывать стал — то за один бок цапнет, то за другой, а то и в щёку. Горшеня принялся отмахиваться, да от тех резких движений ориентиры подводные потерял, едва успел вверх ртом вынырнуть и воздуху немного заглотнуть да ещё успел заметить, что воздушного пространства в тоннеле осталось — с филькину бородавку. А тут в голень опять кто-то — хвать! Так больно грызанул, что Горшеня опять в воде руками затабанил и в нитке от тех хаотичных движений запутался! Пытается руки освободить, да лишь ещё пуще завязывается. Вертелся-крутился — ничего не помогает, только пуще увяз, по локти закутался в шерстяную сетку. А тут и ноги увязли, и всё тело. Скукливается Горшеня, весь клубок на себя намотал, одна испуганная голова торчит из того кокона. И воздуха в запасе почти не осталось, а светящиеся твари вокруг него вьются и побольнее укусить норовят. Пропадает Горшеня подчистую!

Отбивался Горшеня от кусак, пока воздуха хватило, всем телом их отбрыкивал, а потом как-то исхитрился, оттолкнулся спутанными ногами от дна, рванулся вверх, чтобы новую порцию воздуха в лёгкие запустить, а верха-то и нет! Вода до потолка дошла, воздуху не оставила! Что делать? Умирать опять? Не время теперь умирать-то. Горшеня заметался из последних сил, подал назад, всплыть пытается, но лишь стукается о каменные стены, бьётся о шершавый свод. Стал уже сознание терять, ловить глазами успокоительных зайчиков, да вдруг прямо перед собой видит немалых размеров рыболовный крюк с наживлённой на него плотвичкой. Горшеня, не раздумывая, тот крюк вместе с наживкой ртом захватил и дёрнулся что есть мочи. Крючок в щёку ему вонзился, насквозь продырявил, да лучше уж дырка в щеке, чем всему человеку безвременная кончина!

Дёрнулся крючок, и понесло Горшеню — одним махом наружу выбросило!

И вот уже лежит Горшеня на мокрой каменной плите, в кромешной темноте, воздух драгоценный за десятерых вдыхает. Отдышался чуток, выплюнул плотвицу, путы кое-как порвал, руки-ноги высвободил, стал крючок из щеки вытаскивать. Вытащил, дёрнул леску, а леска куда-то вглубь, в самую темноту уходит. Пригляделся Горшеня — видит, что находится он всё в том же тоннеле, только тоннель уже широкий стал, не тоннель — коридор каменный. И вдалеке вроде как дверь какая-то виднеется, поскрипывает, а из-за неё пробивается едва заметный свет. Горшеня встал на ноги и поплёлся в ту спасительную сторону, на свет. Идёт, леску на руку наматывает, порванную щёку языком ощупывает, кровь рукавом вытирает, радуется, что вышел живым из такой передряги. Подошёл к двери, а она приоткрыта, и тихие звуки оттуда доносятся — будто кто-то орешки колет и скорлупу на пол сплёвывает. Тут и леска кончилась — повис её порванный конец в Горшениных руках.

Толкнул Горшеня дверь — та и поддалась. Зашёл в комнату и видит: в углу пустая всклокоченная постель, рядом с нею — тумбочка типа лазаретной, а на ней — блюдечко натрое расколотое и огрызок от яблока — давнишний, весь уже заржавленный. Возле того натюрморта свечка в гранёном стакашке горит, пламя мерцает, едва теплится. Горшеня осторожно подходит к постели, и каждый его шаг глухим скрежетом отдаётся, потому как весь тутошний пол сплошь закидан ореховой скорлупой. Остановился, замер на мгновение, а рядом с ним новая ореховая скорлупка — бряк.

Горшеня обернулся и видит у противоположной стены большое деревянное кресло, а в кресле кто-то сидит и орешки щёлкает. Да только Горшенина тень так на этого щелкаря падает, что разглядеть его не даёт никакой возможности. Горшеня в одну сторону отходит, в другую, а тень его всё равно на месте остаётся, сидящего в секрете держит. И вдруг этот затенённый говорит:

— Где ты, Горшеня, лазишь? Я уж извёлся, тебя разыскивая!

Узнал Горшеня Иванов голос — так и задрожал от радости.

— Ваня! — кричит. — Живой!

— Живой, да не совсем, — говорит Иван и медленно с кресла поднимается.

Горшеня в слова не вник, обнял Ивана с размаху, а Иван на ощупь худой какой-то, щупленький и прохладный. Горшеня стал присматриваться, а Иван и одет как-то странно — по-женски одет, и коса у него длинная, прямо до земли. Горшеня эту косу изо всех кос узнает — это же его Аннушки коса русая! Только захотел Горшеня объятия разъять да заново на того, кого обнял, глянуть, ан нет — не успел! Услышал только Аннушкин голос — и замер тотчас, будто окостенел, ни рук, ни ног своих не чувствует! А голос стонет:

— Говорила я тебе, Егорушка, чтобы ты ко мне не прикасался, а ты меня не послушался, не вытерпел, не выдержал такого простого испытания…

Горшеня хочет объяснить, что это он вовсе не её, не Аннушку свою, обнял, но от отчаяния даже одного слова вымолвить не может. И чувствует, что это самое отчаяние, как давеча в камере, всего его холодом пронзает и превращает в ледяного истукана. И это уже не он, Горшеня, обнимает кого-то, а оно, его отчаяние, сдавливает Горшенины тело и душу в своих холоднющих объятиях.

Снова, как только что в воде, стал Горшеня задыхаться — и вдруг проснулся.

Видит: лежит он головой на пыточном столе, возле него — треть недораспущенной безрукавки, клубок куда-то под стол укатился. Вот тебе и чудеса!

Горшеня сразу в себя пришёл, будто ведро воды на него выплеснули.

Сколько времени он спал?

Не стал он вопросом этим мучиться, ни о чём другом раздумывать не стал, а разыскал быстро клубок и давай дальше его сматывать — жилетку распускать. Нет больше времени ни на какие раздумья, только всего и осталось на дело — рассыпной минутной мелочи!

 

34. Беспокойная ночь

Иван тем временем секретаря Термиткина за шкирку взял, отвёл подальше от лагеря.

— Слушай, — говорит, — ты человеком стать хочешь?

— Так мы и так вроде того… человек, — бормочет Триганон.

— Вроде — у старухи на огороде, — говорит Иван. — А человек — не пугало огородное, а чудо природное! Понимаешь?

Кивает Триганон, на Ивана глядит с жалобной опаской.

— Мы все сейчас полетим на ковре, — разъясняет Иван, — в ту сторону, в глубь леса… Понимаешь? А ты — в обратную сторону побежишь, к столице, ко дворцу королевскому.

— Посредством ног? — спрашивает Термиткин.

— Точно. Только по-человечески это называется «бегом». Усёк?

Термиткин головой отрицательно замотал, Ивана за рукав ухватил, как маленький.

— Не понимаешь?

— Понимаю, — кивает бывший секретарь и тут же снова отрицательно головой наматывает. — Только я на ковре хочу, со всеми. Лететь хочу. Бегать — не хочу, не имею возможности.

— Имеешь, имеешь. Жить хочешь — побежишь. Понимаешь?

— Понимаю. Только… как же я… будучи один… куда ж я… непосредственно…

— Ты слушай меня, человек вроде! — Иван уже нервничать стал. — Побежишь прямиком в королевский дворец к его величеству… как там зовут-то его? В общем, к королю своему — ты знаешь! Знаешь? Вот молодец. Найдёшь короля да скажешь, что у тебя к нему имеется срочное секретное донесение!

— Давеча господа Семионы учили: доносить есть нехорошо! — жалобно бормочет секретарь. — Палкой по спине учили: доносить — больно будет!

— Хорошо, не донесение, — доклад! Телеграмма! Депеша срочная, молния. Понял?

— Понял, — дрожит Термиткин, человеческое в себе по крохам отыскивает.

— Скажешь королю: заговор против него готовят! Инквизитор Панкраций подсидеть его хочет. Понял?

Термиткин изумился, глаза растопырил.

— Так понял или нет? — переспрашивает Иван с нетерпением.

Закивал бывший секретарь, руки по швам сложил, спину распрямил — приготовился ко всем сюрпризам судьбы.

— По луне ориентируйся, — говорит Иван. — И помни: в твоих руках сейчас королевская власть находится; можешь её спасти, а можешь профукать, как давеча своё секретарство, — подтолкнул легонько вперёд посла новоиспечённого: — Ступай, человек вроде! Удачи тебе.

Потрусил Термиткин в темноту. Иван ему вослед смотрит, ногти покусывает от волнения — добежит ли эта размазня, не завязнет ли где по дороге, не напорется ли на сучок?

Тут Надя из кустов вышла, на Ивана посмотрела с удивлением — понять его хочет.

— Зачем вы это сделали, Иван Кощеевич? — спрашивает его строго, но без обвинения, а с заинтересованностью. — Зачем королю вздорному помогаете? По какому такому праву?

Иван задумался, будто до этого всё без мыслей проделывал.

— Не знаю, — признаётся. — По обычному человеческому праву — другого по безграмотности своей не ведаю. Он ведь сейчас, получается, только во вторую очередь король, а в первую — человек, которому угрожает неминучая опасность, да ещё и с той же стороны, с которой и нам. Верно?

Хотел он ещё прибавить, что, мол, Горшеня в такой ситуации именно так бы поступил, — да не прибавил, потому что понял вдруг, что этот поступок он сейчас совершил безо всякой на Горшеню оглядки, исключительно из собственного нутряного желания, а уж потом только вспомнил про своего товарища.

Надя нахмурилась, белы ноздри свои раскрылила.

— Тоже мне — человека нашли! — говорит. — Сегодня вы его спасёте, а завтра он вас заново казнит.

— Но разве ж есть такое право, — сетует Иван, — знать, что человеку опасность угрожает, и не предупредить его, не оберечь? Я свой душевный долг исполняю, а что он там назавтра решит — это уже его дело и его долг.

— Хорошо, — кивает девушка без всякого убеждения, — ваша воля, Иван Кощеевич. Посмотрим, кто из вас двоих кому должен останется.

Выпустил Горшеня волшебный клубок из рук — стукнулся тот о каменный пол, отскочил к стене и попрыгал по камере да и задел за край пыточного ложа. Каменная плита от его прикосновения зашевелилась, как оживший памятник, заскрипела гулко и стала медленно отъезжать от стены. Горшеня так и присел — клубочек-то, похоже, нащупал некий замаскированный рычаг, и сейчас откроется потайной ход! И никаких тебе сверхъестественных чудес, обыкновенная подземная механика, пытливая инженерная мысль на службе у пыточной инквизиции! Ай да клубок!

Отъехала каменная глыба, обнажила прямоугольную дырку в полу, а внутри той дырки — все удобства имеются: ступеньки, перильца, дежурное освещение. Горшеня уже совсем было собрался вниз спускаться, уже и клубок за пазуху сунул и сидор на плечи нацепил, да вдруг что-то его будто окликнуло. Вернулся он к столу и уставился на диковинный прибор. Тот как мигал, так и мигает лампочкой, гудит вполсилы. Только теперь Горшеня сбоку у него рубильник увидел; щёлкнул им — прибор и выключился.

— Экий же я дурень, — охает Горшеня, — на такой мякине провести себя дал!

Плюнул в пространство, а трофей всё ж таки прихватил — потом, думает, разберусь с этой штуковиной: действительно ли прибор или видимость одна?

Сполз Горшеня по ступенькам вниз, а там — очередная дверь. На ней две таблички с надписями прибиты одна под другой, на первой написано: «Запасной выход», на второй: «Посторонним узникам вход запрещён». Задумался Горшеня: с одной стороны, вроде он и есть посторонний узник, стало быть, входить ему нельзя, а с другой — он же не войти, а выйти собирается! «Эх, — думает, — опять против закона идти! — и сам же себе оправдание даёт: — А не надо, господа хорошие, такой закон выдумывать, чтобы, куда ни пойдёшь, всё супротив его!» Подналёг на дверь и отворил её без особых усилий, так как замка на той двери (видимо, в целях маскировки) приделано не было.

 

35. Подземные коридоры и тайные тропы

Иван, после того как Триганона к королю отослал, духом воспрянул, по всему телу силу почувствовал — тёплую, человеческую. В теле проворность появилась, мозги заработали, будто их кто маслом смазал.

— Стало быть, — размышляет, — эти чудодеи собак по моему следу гонят.

— По твоему человечьему духу они идут, — кивает Сильвестр Семионов.

— А тогда вот какая идейка у меня, братцы…

Посовещавшись, Иван и Семионы загасили кострище, простились с колоколами и ковёр от колышка отцепили — благо, луна светит початая, в потёмках действовать даёт. Отошли недалеко, остановились в леске. Семионы развернули ковёр, полезли на него все по очереди, а Иван что есть мочи пустился бегом вокруг лагеря, дал кругаля по всему периметру и, задыхаясь, обратно прибежал — встал ровно на то место, с которого стартовал. А ковёр уже между деревьев висит, покачивается; Иван за края ухватился, подтянулся, забрался сперва на ковёр, а потом с него перепрыгнул на ближайшую сосну. Умастился между сучьями, обхватил матёрый корабельный ствол ручищами и товарищам своим подмигивает — мол, так держать, всё идет по плану! Кивнули ему Семионы, пожелали в душе удачи и везения, а сами вцепились в ковёрные края, приготовились к полёту. Надежда Семионовна отдельный взгляд Ивану подарила на прощание — хороший такой взгляд, обнадёживающий. Пискнула на прощание блоха, и тронулся ковёр — низко над соснами пошёл, чтобы при нынешней полной луне с земли не разглядеть его было.

И минуты не прошло, послышался копытный гул, запахло дымом факельным, замаячили огоньки среди деревьев. Привёл Мурзафа всадников прямиком к скрытному месту, справился со своей собачей обязанностью. Ворвались преследователи в лагерь — а там никого, одни колокола да головешки; в землянках пусто, чугунные языки молчат, ни о чём таком рассказывать не собираются.

Отец Панкраций с коня соскочил, лично тройку самых крупных колоколов обследовал, костяшками по их поверхностям постучал — думал, вдруг эхо какое от беглецов осталось. Так ведь и эха никакого нет! Не иначе как кто-то опередил, кто-то предупредил! Отец Панкраций рвёт и мечет — не ожидал он такой круглый ноль на искомом месте обнаружить. Присмотрелся к кострищу, ногой черноту расшелудил — те головешки, которые глубже зарыты, ещё шипят, иные даже постреливают. Выдающийся инквизитор обратно в седло вскочил:

— Далеко они уйти не могли! — кричит. — До рассвета настигнем!

Капитан головорезов ему приватно говорит:

— А ежели опять на этом… на ковре самолётном?..

— На каком ковре! Вздор! — отрезает отец Панкраций. — Сказки всё! — а сам думает втайне: «Зря я прибор давешний у мужика оставил! Сейчас бы включил рубильник — и ковёр бы сам ко мне с неба шмякнулся!» — Вслух же командует: — Спускайте Мурзафу!

Псарь кобеля от поводка отстегнул, тот и рванул что есть мочи вокруг лагеря — по Ивановой петле точь-в-точь пошёл. И всадники за ним. Только петля-то — замкнутая! Иван со смеху чуть с сосны не съехал, смотрит сверху и потешается, как преследователи на четвёртый круг вокруг лагеря пошли.

А Мурзафа на пятом круге понял, что его обхитрили, но виду своим хозяевам не показал. Он ведь не простой цепной пёс был, а тоже — тайный, инквизиторский кобель. Вскормили его при дворе, и многие дурные придворные привычки он у людей перенял. И как настоящий придворный интриган, чтобы себя выгородить и своих же сослуживцев запутать, после четвертого круга свернул Мурзафа влево и по той же дороге, по которой они сюда прибыли, помчался обратно. А всадники — за ним; в пылу погони и не заметили, что пустились в обратную сторону.

Иван радуется, кулаки победно сжимает — удалась его военная хитрость! Слез с дерева, отряхнулся и побежал в глубь леса, туда, куда Семионы ковёр свой направили да куда портяночная карта-схема указывала.

Однако отец Панкраций что-то неладное почувствовал. Подсказала ему интуиция, что обвели его вокруг пальца, точнее, вокруг лагеря. Осадил он своего коня, окрикнул всадников, стал прислушиваться. Основная-то масса стрельцов за Мурзафой так и ускакала, а те двенадцать, что инквизиторский окрик услышали, съехались втихую к своему предводителю, ждут приказаний. Отец Панкраций велел им факелы потушить, понюхал воздух и не хуже любого пса по следу пошёл. Только разница: Мурзафа сломя голову сквозь лес чешет, только щепки летят, а отец Панкраций тихой сапой едет, ко всем лесным шорохам прислушивается и каждую веточку бережно отгибает, не заламывая. И всадники за ним гуськом тянутся, тоже стараются лишнего шума не создавать, ничем себя не выказывать.

— Нет у них никакого чудесного ковра, — шепчет выдающийся инквизитор своему капитану. — Пешком они ушли, я их след носом чувствую.

Горшеня по дороге сначала всё щипал себя — проснуться надеялся. А потом задел локтем за шершавую стену — больно! Впрочем, и это ведь не доказательство, это и в сновидении можно подстроить. И не покидают Горшеню сомнения — не бес ли его снова путает? Но уж если то опять сон — то времени на пробуждение у Горшени не останется, все на свете проспит — и свою жизнь, и Иванову, и ещё восемь жизней, не считая блохи Сазоновны. Ну а если все это наяву происходит — значит, есть ещё шансы и самому выкарабкаться, и других выкарабкать. Надо действовать, а там уже видно будет.

Вот и действует Горшеня — пробирается, протискивается, проползает. А подземельные коридоры всё мрачнее становятся — мрак сгущается, клубок впереди едва виден.

— Ох, и надоели же мне эти подземные путешествия, — говорит Горшеня, болтовнёй себя подбадривает. — А впрочем, сам виноват — сам в это пекло пришёл, теперь всё ниже и ниже спускаюсь, всё глубже и глубже… Как бы опять в преисподнюю не окунуться!

Клубок будто услышал те причитания, — завернул за угол, юркнул под какой-то чёрный свод и по тамошней лесенке вверх поскакал. Горшеня за ним. Клубок снова вверх, Горшеня не отстаёт. Вывел клубок его в другие коридоры — тут уже теплом пахнуло, угаром повеяло, даже съестные запахи почудились. И стены — не везде голый камень, а кое-где завешаны коврами да гобеленами. Не иначе как это уже не подземелье, а какие-то потайные дворцовые коридоры!

Что за места? Куда попал Горшеня? Надо бы осмотреться, да только нет у него возможности — клубок быстро бежит, мешкать не позволяет. Вдруг клубок остановился и давай кружиться юлой возле одного старинного гобелена. Горшеня тот гобелен приподнял, смотрит, а за ним дверца сокрыта — небольшая, в половину человечьего роста. Он поднажал — дверь отворилась плавно, без всякого звука. Клубок сразу — вжик, и проскочил туда. Горшеня за ним полез, а проход узкий, душный, да ещё и идти по нему сгорбившись приходится. «Нет, — думает Горшеня, — всё ж таки это сон! Наяву таких ходов не бывает! Сейчас ещё вода на полу появится — как пить дать…»

Не появилась вода, сухо. А коридор вдруг закончился — тупик! Пошарил Горшеня руками — а это не тупик, а снова дверца. Он ручку нащупал, на себя потянул; за дверцей — темно. Клубок возле ног Горшениных трётся, велит вперёд идти. Сделал Горшеня шаг и упёрся носом во что-то мягкое, пахнущее нафталином. Да это, похоже, опять ковёр, только с оборотной стороны!

Вылез Горшеня из-за ковра наружу и очутился в некой просторной зале с высоким потолком. Одних золочёных канделябров было тут штук тридцать, а то и все сорок, да при этом зажжено-то было всего три, поэтому и видимость была так себе, на троечку. Горшеня двинулся было за клубком, чтобы его в потёмках не упустить, да тотчас плечом один канделябр зацепил и такой учинил грохот, что сам себе уши руками закрыл, зажмурился и думает утешительную мысль: «Ну, может, это всё-таки сон!» А когда грохот стих и глаза с ушами открылись, увидел Горшеня, что посреди залы что-то шевелится. Присмотрелся — стоит на возвышении кровать под пологом, а в той кровати кто-то лежит в верхней одежде, в парадных туфлях, лицом в многочисленные подушки уткнувшись. От грохота этот некто голову из подушек вынул и на Горшеню с удивлением уставился.

— Ты кто? — спрашивает.

— Я Горшеня, — отвечает мужик, — со мною — китайская собачка Клубок. А ты кто?

— Я не ты, — говорит лежачий.

— Понятное дело, что ты — не я, — соглашается Горшеня, а про себя думает: «Всё ж таки, похоже, сон». — Так кто ж ты?

— Я — не ты, я — мы.

— Ах, мы!

«Ну точно сон! — думает Горшеня. — Раз уж это — мы!»

Смотрит Горшеня на этого «мы» и ловит себя на странном ощущении: будто бы видит он себя, мужика заплаточного, но в некотором облагороженном виде, в некотором преображающем зеркале из горного хрусталя. У Горшени морщины все в уголках глаз собрались да под бородой спрятались, а у этого — на лбу выстроились ровными параллельными линиями. У Горшени нос как картофелина, серый и неровный, а у этого — будто помидор «дамский палец»: форма такая же, да поглаже и порумяней. У Горшени руки грубые и шершавые, ногти на них — как помятые гривенники, а у этого руки — что у младенца после бани, и ногти — будто от клавесина клавиши. Да и выбрит тот некто тщательно, до ракушечного оттенка, одет в платье тонкого сукна со всякими выпирающими кружавчиками, из многочисленных карманов цепочки свисают. А у Горшени из кармана только тряпка засохшая торчит, которая вместо носового платка. Опять же у этого — туфли с бантами, а у нашего Горшени — беда с сапогами. А главное, лицо у Горшениного двойника напрочь заплаканное — с вечера, видать, рыдал в свои подушки. Ну точно — сон!

— Значит, мы… — вздыхает Горшеня: жаль ему, что явь опять сном оказалась.

— Да, мы, — говорит лежачий, — мы — его величество король Фомиан Первый.

Горшеня от неожиданности ещё один подсвечник завалил.

— Да ну? Не брешешь? А чего ж ты… то есть вы… заплаканные такие? Неужто и у королей для слёз причины бывают?

Тот рукой махнул, в подушку уткнулся.

— Много ты про королей знаешь!

— Это верно, — кивает Горшеня, — я вас, королей, никогда вот так вот рядышком не видал, только в газетах да на складнях. А там вы завсегда весёлые да грозные.

— На картинках мы такие, — гундосит лежачий, — а в жизни — сплошное надорванное сердце. Столько волнения в нашей работе, столько нервотрёпки… Я ни чернил, ни рук своих не жалею, одно в другом извозил, понимаешь ли, по самое кашне, а они!..

— А они? — вторит Горшеня.

— Слуги все как один — бестолковые, — объясняет король, выныривая из подушек, — министры — пустоголовые, невеста — некрасивая, советники вредят, подданные ерепенятся. На инквизиторов — и на тех, как выяснилось, положиться нельзя. Такое вчера на площади устроили — просто конец света! А тут еще, сообщают, инвалиды взбеленились! Восстание у них — протезами стрельцов бьют! Вот уж от кого не ожидал!.. Постой, а ты, случаем, не инвалид ли?

— Я? Да вроде того, — кивает Горшеня и по ноге своей правой похлопывает. — Инвалид.

Король помрачнел, подушкой загородился.

— Значит, — говорит, — ты по мою душу явился. Хочешь меня костылём прибить?

Горшеня и возразить не успел, как Фомиан вдруг подушку откинул да как бухнется с постели коленями на холодный пол! Рухнул к мужицким ногам, рванул на груди шёлковую рубашку — нитки в разные стороны повыскакивали, цепочки полопались.

— Коли́ меня, — кричит в истерике, — насквозь прокалывай! Делай из меня гербарий — мне уже на всё наплевать! Я уж не король — осрамили меня давеча придворные подлецы до самого последнего исподнего! Мне теперь жизнь ни к чему — забирай её, инвалид!

Горшеня опешил, ногу свою тереть перестал.

— Да что ты, — говорит, — успокойся, твоё величество! Я колоть тебя не собираюсь, я вообще немного перепутал — я не инвалид! Был инвалид, а потом как-то рассосалось. Это я так сказал, по многолетней привычке. Смотри! — и тёртой ногой какое-то камаринское коленце отбил.

— Как же — рассосалось! — не верит Фомиан. — Инквизиторы мои тебя на комиссию вызвали — вот и рассосалось. Знаю я вас, инвалидов, мне о вас подробно докладывали: какие вы ленивые и от работы отлынивать хитроумные!

— Да не инвалид я! — заорал Горшеня. — И вообще, твоё величество, мне поспешать надо, а ты… а вы тут пересыпаете из пустого в порожнее! Сказал же — не инвалид я, а простой мужик, в ваши покои королевские совершенно случайно зашедший.

Успокоился король немного, с колен на четвереньки перебазировался.

— А как ты сюда зашёл? — интересуется с опозданием, по сторонам оглядывается.

— Вон из-за того ковра вылез, — показывает Горшеня пальцем своим, отнюдь не дамским. — За ним дверца такая махонькая. Неужто не знали, твоё-ваше величество?

— Не знал, — признаётся Фомиан.

— А я не знал, что это королевские покои; я по делам пробегаю и, надо сказать, тороплюсь очень!

— По делам? — вдруг догадка какая-то лицо Фомиана озарила, слёзы враз высушила. Поглядел он на мужика повнимательнее, светильником его обмахнул. — Постой, постой…

— Да я и не садился, — замечает Горшеня, — всю дорогу стоймя стою. Это вы тут присевши.

— Постой, погоди! Да ты никак — этот… он самый!

Горшеня на пузо своё глянул — будто бы со стороны себя определить попытался.

— Ты же и есть, — медлит с догадками Фомиан, — тот, который…

— Да кто ж?! — не выдержал Горшеня.

— Ну он самый — народ! Так?

Горшеня опять на пузо своё уставился, ищет внутри себя ответ на поставленную его величеством задачу. И вспомнил почему-то, как недавно его по этому пузу стрельцы нещадно лупили на ярморочной площади. Аж заурчало его нутро от этих нещадных воспоминаний.

— Народ? — переспрашивает Горшеня. — Эка куда хватили, ваше заплаканное величество! Хотя, может быть, если развернуть с заду да вверх тормашками… Нет, конечно, не то чтобы совсем уж народ, то есть не то чтобы весь и сразу… Но в какой-то значительной мере… можно и так сказать, — и сам этой версии обрадовался, стал ей подкрепления подыскивать. — Конечно, ежели на меня при свете взглянуть — получается: плоть от плоти, лямка от лямки… В общем, да — народ, конечно, не прослойка же какая-нибудь кремовая!

Фомиан встал в рост и на Горшеню смотрит озадаченно, с каким-то потаённым чувством.

— Не чаял прямо вот так свидеться… — говорит почти торжественно. — Не ожидал…

— Да я тоже не ожидал, — отвечает мужик. — Даже и в мыслях не было.

Помялись они оба. Теперь, когда каждый понял, с кем имеет дело, получилось, что говорить-то им друг с другом особо и не о чем. Пока выясняли личности — вопросы были, а выяснили — и всё, и пауза. Только королевские мыши шуршат да потрескивают фитили у свечек. Да к тому ж Горшеня одним глазом всё на клубок поглядывает — бежать ему пора!

— Прости, ваше величество, — кланяется мужик, — но некогда мне. И хотел бы с тобой о многом поговорить, можно сказать, всю жизнь на то настраивался, да уж больно момент теперь неподходящий! Нет у меня сейчас на тебя ни минутки времени, ваше-твоё величество, — друзья мои, понимаешь ли, в неминучей опасности!

— Куда ж ты побежишь, ночью-то? — заботливо спрашивает Фомиан.

— А куда бежал, туда и побегу. Вон за тот коврик сейчас сигану — там, небось, ещё одна потайная дверца спрятана. Собачка моя китайская дорогу знает!

Король взял канделябр, подошёл к тому ковру, где клубок вертелся, и угол его приподнял. Так и есть — укромная дверца за ним виднеется!

— Ты бы тут с дверями своими разобрался, — советует королю Горшеня, — ковры бы да шкафчики все проверил, щеколды позапирал. А то время сейчас беспокойное — мало ли что!

— А чего мне бояться! — говорит король Фомиан. — Ко мне без стука никто войти не смеет!

— Да так ли?! Я-то посмел. Значит, и другие случаи возможны.

— Инвалиды? — спрашивает король.

— Да хоть и инвалиды. Только не те, про которых ты думаешь… Ну всё, ваше-твоё величество, бывайте здоровы, живите покато!

Фомиан помолчал немножко, потом вдруг схватил Горшеню одной рукой за бок и говорит жалобно:

— Слушай, мужик, возьми меня с собой! А?!

Горшеня не сразу нашёлся, что ответить, — не каждый день к нему царственные особы в попутчики напрашиваются!

— Нет, — говорит, поразмыслив. — У тебя своя доля, твоё величество, у меня — своя. Концы с концами сходятся, а гонцы с гонцами — навряд ли.

И юркнул в дверцу — побежал далее за волшебным клубком.

Король Фомиан опустил ковёр, носом шмыгнул. «Вот тебе и народ! — думает. — Никакой обоюдности! Побежал по своим делам, какую-то гадость напоследок высказал… Эх, разлука ты, разлука!..» Хотел сначала двери все по мужицкому совету проверить да щеколды запереть, а потом махнул рукой, поставил канделябр на стол и опять носом в подушки рухнул. И зарыдал, зарыдал…

Сколько там ещё потайных коридоров пришлось преодолеть Горшене — он не сосчитал. Но вот наконец вывел его клубок прямо во дворцовую кухню. Изголодавшийся Горшеня ещё на подходе едва в обморок не рухнул от одних запахов, а уж когда вошли, так и остолбенел. Стоит и смотрит, как котлы соборные жаром пышут, вкусностями разными булькают, вдыхает воздух, всякими пряными приправами напичканный. Одним запахом и закусил — много ли мужику надо! Чего большего взять как-то боязно. «Уж не та ли, — думает, — это кормушка, про которою мужички на пароме сказывали? За которую локтями бодаться приходится придворным чинам?»

А на кухне как раз — самый мёртвый час. В углу на лавке дрыхнет толстый королевский повар; к нему притулились поварята, будто поросята к своей к свиноматке. Повар своим архиерейским храпом задаёт тон большому кастрюльному оркестру: как выдохнет тремоло, так все крышки на кастрюлях подпрыгивают и дребезжать начинают. А поварята — ничего, они к этим фугам привыкшие, спят хоть бы хны, только подхрапывают тонюсенькими голосками.

Пока Горшеня эту кухонную симфонию слушал, клубок к плите подскочил да возле самой большущей кастрюли вертеться принялся. Кастрюлища та — всем котлам и кастрюлям мамка и царица, даже самый могучий богатырь её ни опорожнить, ни обхватить не сумеет — таковы её недюжинные размеры! Булькает в ней великое варево, по запаху — уха! Крышка с той кастрюлищи съехала (от храпа, видать), и варево во все стороны поплёвывает так аппетитно, что у Горшени прямо спазм по горлу пробежал. И вдруг видит он, что клубок чуть покружил вокруг плиты, потом раз-два-три — и в тот котёл с размаху бухнулся. Бултых! Только брызги горячие Горшеню окатили.

«Это как же понимать? — думает Горшеня. — Это мне, что ли, тоже в сей котёл нырять надобно? По-моему, такого уговора не было!» А какой уговор был? Да никакого не было! А нырять надо, потому как времени на размышление не осталось и клубок может в том вареве быстро затеряться — и где его потом искать?

Лишь секунду Горшеня помедлил, потом на плиту залез, перекрестился и…

— А! — рукой махнул. — Семи смертям не бывать… две-три — не более…

И сиганул через борт в самую наваристость, в самое жирное пятно.

Думал, что сейчас превращения начнутся, блестки волшебные пойдут, воды прозрачные заблещут или вообще сон закончится, а на деле получилось — никаких других ощущений, одно слово — как в суп нырнул. Густо, жарко, мокро, и всякие рыбные куски в тело тычутся. Одно отрадно — не сварился, жить можно. А дна, похоже, действительно нет! Горшеня вынырнул, дыхание про запас взял да и нырнул обратно, на глубину пошёл.

Плывёт сквозь супное месиво робким собачьим брасском и думает себе: «Похоже, явь!»

 

36. Возле колодца

Остановился Иван на полминутки возле поросшего мхом валуна, достал из-за пазухи карту, луне её подставил. Сверил свое местоположение — ага, вот он, валун, а вот оно — верное направление! До заветного колодца получается минут пять стремительного припрыжечного бега. Едва принялся Иван бересту обратно сворачивать, как послышался ему позади цокот. Обернулся — никого не видно. Упал навзничь, ухо к земле прислонил, прислушался. Так и есть — всадники тихой сапой передвигаются, по его, видать, душу! Выходит рано он, Иван, победе своей радовался… Припустил он тогда из последних человеческих сил в сторону колодца, а силы нечеловеческие свои не задействует — принципиально от них отнекивается.

Так усердно бежал, что выдал себя с головою. Тот преследователь, что впереди ехал, затих вдруг, потом дёрнулся, перешёл на галоп и прямо к Ивану скачет!

Иван ещё пуще припустил, всю свою волю в один каменный кулак сгрёб, всего себя одной цели подчинил — беговой! Дистанция-то мала, да от коня человеку убежать ох как трудно. Отпрыску Кощея — легко, а смертному человеку Ивану — невозможно почти! А деревьев, как назло, всё меньше становится, всё реже они растут, а там, глядишь, и на голую равнину выбежать придётся. Плюс ещё рассвет беглеца нагоняет, того и гляди выдаст его во всём объёмном виде. Что делать, как укрыться?

Вдруг остановился Иван. Обернулся. Встал на открытой местности, всего себя последнему лунному свету подставил, смотрит на приближающегося всадника. Почему? А потому что пришла в его голову мысль — неожиданная, но простая и ясная.

«А всё ли, — думает, — добру от зла бегством спасаться? Разве это дело? Добру нечего от зла убегать, на то оно и добро, чтобы ему злу не совестно прямо в лицо глядеть было».

Всадник будто испугался — то ли мыслей таких, то ли манёвра. Едва на освещённое место выехал и Ивана приметил, тут же коня осадил и замер в нерешительности.

— Ну чего ты? — кричит ему Иван. — Коли проезжий — проезжай мимо, а коли тебя моя персона интересует — так подходи ближе, поговорим по душам, как человек с человеком.

Всадник помедлил, назад посмотрел — едут ли помощники. А те отстали всерьёз, их не слышно и не видно. Делать нечего — соскочил отец Панкраций с коня, пошёл Ивану навстречу.

Иван тоже успел на местности сориентироваться. Видит — за пригорком что-то торчит и чернеет, не иначе как искомый колодец. Стало быть, цели Иван почти достиг, теперь бы только отмахаться от этого чудовища. Посмотрел он на свои кулаки — нет в них каменного оттенка, сплошные человечьи суставы.

Иван вокруг осматривается безо всякой опаски, только с некоторым сожалением: такой рассвет красивый, такая природа дивная, а тут эдакое не пойми что посреди красоты стоит и ухмыляется недоброй своею прозрачностью.

— Совсем ты, твоя затемнённость, лицо потерял, — говорит Иван преследователю. — Да что там лицо! Всего ты себя растерял: ни лица у тебя не осталось, ни совести, ни друзей, ни любви, одни чины да суетные скольжения. Я тебя сейчас насквозь вижу, ты для меня — как лопнувшая мозоль на ладони.

Отец Панкраций ухмыляется, капюшоном кивает, а сам от трепета всё прозрачней и прозрачней становится. Приблизился он к Ивану на расстояние плевка, а ближе подойти не смеет. (Это у него специально выверенное такое расстояние было, он к обречённым ближе не подходил, чтобы не заполучить тот плевок в свою неприкосновенную физиономию.)

— Ты вот думаешь, я шучу и беспочвенно обобщаю? — продолжает Иван голосом ещё более громким и уверенным. — А я о тебе, твоя затемнённость, знаю больше, чем ты представить себе можешь. Ты думаешь, коли ты имя сменил, принял духовное звание и все свои прежние связи порвал, так никто не вспомнит о твоих давних подвигах? Никто, думаешь, не узнает, какой ты храбрец-удалец? Нет, твоя затемнённость, земля — она всё помнит! С трусости ты начал, трусом жить продолжаешь, от этой же трусости и вся злоба твоя скрипучая!

Отец Панкраций насупился, едва видимая улыбка на нём зависла мерзковатой гримасой, кончики пальцев — и те невидимыми сделались. А Иван похаживает перед ним туда-сюда и постепенно в сторону колодца отступает.

— Это матери моей до тебя дела не было, — говорит. — Противно ей было о тебе справки наводить: пропал — и пропал, из жизни вон. А мне, наоборот, интересно было узнать, кто таков этот тип, который моим отцом мог бы стать, если б не испугался и не пропал без вести, не утёк, понимаешь, в туманную зыбку.

— Кле… — пытается что-то на это сказать отец Панкраций, да язык его от невидимости совсем закостенел. — Кле… вета… это…

— Что ты клекочешь, свиристель? Птица ты бескрылая! — качает головой Иван. — Ты другим ври, твоё затемнение, а меня не проведёшь — я тебе почти родственник. Я тебя перед казнью внимательно рассмотрел — когда ты ещё во власти был, в теле, в поле зрения. Ну и важен ты был, непоколебим! Давеча я думал, что, может, ошибся, сомнениями себя утешал, а сейчас по одной твоей реакции вижу — ты это и есть, он самый! Я у матери своей вышивку старую видел, которую она тогда ещё вышивала, пока у неё надежда не иссякла. Панкрат ты Лыкодралов, из деревни Апачево. А невесту твою звали Марья-Выдумщица. Так?

Инквизитор весь почти исчез из виду — пустой плащ стоит перед Иваном, да глаза из капюшона поблёскивают трусливым бесом.

— Она ведь ждала тебя, — продолжает Иван с досадой, — надеялась! Крестиком тебя, нехристя, вышивала! Любила, наверное. А что тут любить — не понимаю. Пустое место ты, а не человек! Эх! — и рукой махнул, воздух взболтнул.

В этот самый момент из лесочка всадники показались. Отец Панкраций, как их услышал, взмолился, залепетал, всхлипывая:

— Прости… прости меня, Ваня, не выдавай меня, не рассказывай никому, умоляю… прости покорно…

Булькает невидимым ртом и к Ване приближается. Иван опешил — всё ж таки до сего момента он ещё сомневался насчёт личности этого выдающегося негодяя, а теперь почувствовал, что в самую точку попал. Стало быть, так оно и есть: отец Панкраций — Ивановой матери первая любовь! Опешил Ваня от того, что всё так сошлось, а отец Панкраций увидел это и как бросится на него — схватил за шею и сдавил со всей силы!

— Эй, — кричит своим ратникам, — я его поймал! Давайте сюда! Быстрее! Вяжите этого оборотня! Раскусил я негодяя — это Кощея Бессмертного сын! Нечисть натуральная!

В этот момент в его облике видимость на миг проявилась — видать, последняя капля смелости высочилась. А Ивану разве такие трусоватые объятия страшны — он руки вероломца нащупал, разъял, оттолкнул его слегка, да покамест тот равновесие улавливал, рванул завязки походного инквизиторского плаща. Капюшон с плеч отца Панкрация соскользнул — оголил надплечную пустоту.

— Эй, служивые, — кричит Иван спешившимся стрельцам, — смотрите, кто вами командует — какой-то чучел безголовый! Пешеход без головы, братцы! И кто ж из нас двоих, по-вашему, оборотень?

Плащ с невидимого тела съехал в траву — ряса осталась, а человеческих окончаний из-под неё не выдаётся! Стрельцы остановились, лошади их зафыркали, отшатнулись в испуге. А ряса пустыми рукавами машет да кричит что-то неразборчивое, — у отца Панкрация от страха, видать, уже не только тело, но и голос пропадать стал. Бежит он к ратникам своим, защиты требует.

— …ватай… бра… ём! — кричит.

А ратники недолго в растерянности пребывали, они вояки бывалые, не в диковинку им командир, у которого головы нет, — тут главное, чтобы знаки отличия были, а раз ряса инквизиторская на месте — значит, её приказания и следует выполнять. Вот и ринулись они за Иваном, да в рвении своём смели по пути рясу, сорвали её с невидимого тела.

Иван от них к колодцу бежит, на чёрный журавель ориентир держит. «Ну ладно, — думает, — теперь и бежать не стыдно. Теперь это уже не зло за добром гонится, — это уже дурость гордыню преследует!»

Добежал до колодца, наклонился, а в колодце том — не вода, а жижа какая-то мутная и рыбой пахнет. Пока Иван принюхивался, инквизиторские головорезы совсем было за штаны его схватить собрались, а он ведро деревянное схватил, да и в самую толпу преследователей метнул. Скрипнул застоявшийся журавель, покачнулось ведро на веревке маятником, свистнуло, сбило четверых вояк и снова к Ивану возвернулось. Иван и второй раз ведро в стрельцов запустил — ещё трое на землю пали. А один, шустрый, саблей маханул и верёвку перерезал. Ведро грохнулось оземь; журавель жалобно скрипнул и ввысь ушёл.

Пора, видать, Ивану в мутность колодезную нырять, да он никак не решится! И вот уже очухавшиеся ратники со спины навалились, ухватили Ивана за руки — не успел-таки он нырнуть, замешкался!

Но тут опять неожиданное произошло: выскочило вдруг из колодца страшилище — всё в рыбьих ошмётках да в луковых кольцах. Слизь с него стекает, блестит в рассветном мареве, лица не видно, пальцы за борт колодезный уцепились, во рту пена пузырится. Отпрянули преследователи, выпустили остолбеневшего Ивана, а страшилище схватило его за плечи и потянуло в колодец. Иван очнулся и ну давай в борта упираться! А чудище-рыбище кричит ему Горшениным голосом:

— Это я, Ваня! Айда со мной, нос затыкай — и вперёд!

— Горшеня? Ты?

Ещё более Иван очумел, воздух заглотнул, особо прыткого ратника ногой на прощанье двинул под дых и нырнул вслед за Горшеней в ту колодезную уху.

 

37. Пустыня Сухара

Не подвёл, стало быть, клубочек — сначала Горшеню к Ивану вывел, а затем и их обоих до Проглотитова царства дотянул. Вынырнул из варева на сушу, за ним Горшеня вылез и Ивана подтащил. Оба в ядрёной ухе с ног до головы, оба на чудищ морских похожи.

Брякнулись на бережок, лежат и смотрят в небо. А небо тут необычное — сиреневое с белёсыми вкраплениями, как жидкий кисель; солнце на нём яркое, как будто промасленный блин. А вокруг — одна пустая пустыня жёлто-оранжевой раскраски; и никакой тебе живности, никакой тебе пресности. Только ручей с ухой да песок. Потёр Горшеня тот песочек в ладонях, к носу щепотку поднёс…

— Это не песок, — говорит. — Кажись, это сухари панировочные.

Иван порцию той смеси на язык попробовал.

— Точно, — соглашается, — они самые. Эк, сколько накрошили!

— Это, надо полагать, та самая пустыня Сухара, — размышляет Горшеня, с портянкой своей промокшей сверяясь. — Стало быть, нам теперь — вот сюда, по солнцу, через Бахчевые барханы, а там уж рукой подать до Борщевого озера.

Полежали с полчасика в сухарях, дух перевели — и айда в путь.

По пустыне брести — дело нелёгкое, мучительное: идёшь себе, идешь, а ей конца-краю не видно. А то, что пустыня из сухарей, так в этом никаких преимуществ нет, кроме съедобности. Холодная уха жажду не сильно-то утоляет. Но ежели ты не один идёшь, а с хорошим дружком-попутчиком, — оно сразу легче переносится, потому как за разговором дорога делается вдвое короче. И вот весь день у Ивана с Горшеней — сплошной откровенный разговор; и нет лучше повода всё недосказанное досказать, всем накопленным поделиться. Горшеня Ивану все свои подвальные злоключения описал, про глупость свою поведал, про встречу с королём Фомианом, про королевскую кухню… Да и Ивану есть о чём рассказать — и про то, как Семионы от погони уходили, и про то, как он в отце Панкрации бывшего своей матери ухажёра опознал. Горшеня уже ко всему на свете готов был, а такому обороту всё-таки удивился, рот раскрыл.

— Этот Панкрат — штучка непростая, — говорит. — Только, я так думаю, недолго ему пировать осталось, раз уж ты его подловил.

— Так об этом никто не знает, — сомневается Иван, — я тебе первому рассказываю.

— А таких, как он, оглаской как раз и не испугаешь, они от любого факта отопрутся на чистом глазу, таких только изнутри зацепить можно, за остатки совести ухватить. Ты его за узелок дёрнул, а дальше ниточка сама разматываться пойдёт — дело знакомое.

— Да неужто?

— А вот послушай. Это, когда я с японцами воевал, произошло. Был у нас один солдат, Федя Полуян, так он живность всякую любил до дрожи, каждую насекомую в карман клал. Ему что война, что не война — дай только кузнечиков пособирать. Натуралист, словом. И выменял он у одного абрека вот такенного паука — с миску размером, не вру! Не помню, как тот паук по науке назывался, а мы его Никодимчиком кликали. Так вот, Федя этому своему пасынку сплёл клетушку и всюду его с собой таскал, а кормил его сверчками да кузнечиками. Мы этих сверчков всей ротой ловили для Феди в свободное солдатское время. Накидаем ему в переноску — он их и сожрёт за ночь штук восемь. А однажды вот какая фонвизия вышла. Паук, понимаешь ты, в какие-то определённые часы жизни своей меняет кожу — так ему по природе прописано. Полностью, то есть, из своей затверделой оболочки вылезает, стаскивает её с себя, как кольчужку, и ждёт, покуда его новое покрытие затвердеет.

— Чудеса! — говорит Иван.

— Да какие там чудеса — природа! — машет рукой Горшеня. — Ты слушай, каким боком это выперло. Мы-то про то не знали, и Федя, даром что натуралист, не усмотрел. Никодимчик ночью шкурку свою скинул и в исподнем, так сказать, остался. А пока у него новая шкурка не затвердела, тело у него мягкое и нежное, как у балетной барышни. И вот эти самые сверчки, которых он слопать перед раздеванием не успел, на него, бедолагу, набросились и сами Никодимку мягкотелого сжевали!

— Да что ты!

— Как на духу! Утром нас по тревоге подняли, Федя сразу к другу своему походному, а в переноске — полная картина ужаса: порожняя шкурка, от паука невеликие остаточки и довольные собою сверчки рты утирают! Вот так вот наш Никодимчик обставился — его же еда его ж и сожрала без стыда!

— Отомстили, стало быть, те сверчки за всех своих съеденных сородичей, — вздыхает Иван.

— Да я так думаю, Ваня, что они о мести совершенно не думали, — продолжает Горшеня, — просто увидели мягкое и съели. Природа у них такая, Вань. А в жизни всё по природе происходит. Вот и Панкраций твой — жил себе, жировал-пировал, а тут решился на перемены, царём стать захотел, шкурку сменить задумал и тем самым уязвимость свою оголил. И поехало у него всё в другую сторону. Тут ещё и ты его подкрючил, мягкости ему добавил. Теперь его королевские сверчки да инквизиторские кузнечики враз смолотят, и костей не останется! Безо всякого мстительного умысла, а единственно через свою прожорливую природу.

Вздохнул Горшеня.

— Тебе, что же, его жалко? — спрашивает Иван настороженно.

— Не знаю, — отвечает Горшеня. — По идее, жалеть его нечего — тот же паук, а то и хуже. А только ведь и он изначально человеком рождён был… Об этой его загубленной человечности и вздыхаю…

Иванова настороженность от этих слов не схлынула, а только ещё более усугубилась.

— Человечность? — спрашивает он. — Вся его человечность в мамашину вышивку ушла, только на ней и осталась…

— Может, и так. А может, и живёт в нём еще где-нибудь в самой дальней пяточке остаток того первородного семени, которое он в глинозём втоптал.

— Ну это мы уже слышали, и не раз, — отмахнулся Иван. — Чего-то я, Горшеня, местами тебя не пойму. То ты за плохих людей заступаешься, то хорошим — фиги фигурные показываешь! В чём система-то твоя, объясни!

— Да нет у меня никакой системы, — улыбается Горшеня. — Я же не Кот Учёный, я стихийный мужик Горшеня. Вся моя система в одной вот этой ладошке умещается. Учую скверное — в кулак её сложу, добро почувствую — протяну ту руку в открытости, а то и погладить могу. И одна только есть заметная поправка ко всей этой ладошечной хвилософии: с кулаками не спешить. Кулак — самый крайний случай, Ваня. Вот и всё. А чего-то более серьёзного ты в моих словах не ищи, Ваня, ты меня по поступкам распознавай.

— Вот, — подымает Иван указательный палец! — По поступкам, значится. Вот и поясни мне, Горшенюшка, что это давеча у семионовского костра было. Искренне ты поступал, или от клубка китайского приключились в тебе такие китайские поступки и рассуждения?

— Ты на китайцев напраслину не вешай, — поправляет Горшеня. — Китайцы — народ древний и мудростью обладают такой, до которой нам ещё дорасти надо. Поэтому китайцы тут точно ни при чём. А клубок… Легко, конечно, мне, Ваня, на клубок всё произошедшее спихнуть — всё ж таки волшебство, куда против него попрёшь! Но дело тут не в одном только волшебстве, Ваня…

Ваня с облегчением выдохнул, следующий вопрос уже без прежней настороженности задает:

— А в чём еще?

Горшеня откашлялся, рукавом нос картофельный протёр. По всему видно — большую речь собирается произнести, с мыслями тело согласовывает. Согласовал — начал.

— Ладно, Ваня, — говорит, — объясню тебе маленько из собственного заплечного опыта. Я солдат, Ваня. И на войне солдат, и в мирной жизни — опять солдат. Такова моя стезя-дороженька. Но в голове у меня, Ваня, не порох и не горох мочёный, в голове у меня мысли живут. Этим-то солдат от солдафона отличается, Ваня, — наличием мыслей! И столько я на своём солдатском веку глупости повидал, столько дурости нахлебался, столько бессмыслицы наслушался, что стали у меня те самые мысли в голове выстраиваться в рядки. Потому что глупость — она только на первый взгляд безадресна и внезапна, а при внимательном рассмотрении у каждой глупости на лбу адрес отправителя написан. Вот я, Ваня, и стал в те депеши вчитываться, выяснять, откуда они, дурынды, идут.

— Надо ли? — усомнился Иван.

— Надо, Ваня. Знаешь, нет на свете ничего опаснее глупости. А ежели ты её, глупость, опознал и таковой её обозначил, то эта глупость уже не столь опасна. Значит, уже сделал ты шажок в умную сторону, значит, кое-чего в этой жизни смекаешь, коли дуроумие от большой мыслительной работы отличить можешь. Вот тут-то ты как раз солдафоном быть перестаёшь и солдатом быть начинаешь, потому как отныне все твои действия серьёзную внутреннюю проверку проходят — проверку обдумыванием.

— На войне есть когда думать?

— Есть, Ваня. Война — не сплошные атаки да сражения, на войне времени на раздумье полно. Если есть, конечно, в душе желание, а в голове — ёмкости для тех думок. А то ведь всегда найдется возможность всякими другими делишками себя занять.

— Я тоже думать горазд, — согласился Иван. — Я хоть солдатом побыть и не успел ещё, а думал много. Я ж, понимаешь, один в семье рос — без всяких там розог… Только я всё больше об отвлечённом думал. И потому выходит, что я об жизни мало знал, а думал — ещё меньше. Сейчас понимаю, что все мои жидкие домашние размышления ничего не стоят супротив этой жизненной гущи…

Вздохнул Горшеня да ни с того ни с сего песню затянул — на всю сухарную пустыню:

— Я парнишечка простой — Крестик в документе, А у Кати, Кати той — Всё в ассортименте.

У Ивана от сердца отлегло: запел Горшеня — стало быть, выздоравливает, к себе возвращается. Он друга своего взглядом подзуживает, просит ещё куплетик затянуть — закрепить, так сказать, приятное ощущение. А Горшеня и сам рад-радёшенек горло нотой прочистить, гармонию в душе навести. Прокашлялся, запел протяжней прежнего:

— Я постюся при луне, Весь в смущенье ввергнут, И уже не любы мне Ни портвейн, ни вермут…

Допел Горшеня, зевнул и предлагает:

— Давай, Ваня, привал делать.

И действительно — солнечный блин уже за горизонт уползать стал, уже и холодком мятным подуло, и пряностями вечерними запахло. Пора разговоры заканчивать, на боковую пристраиваться. День впереди тяжёлый, решительный.

А ночью начался ливень, да ещё и ветер задул. Видать, сговорились стихии.

Очнулся Горшеня ото сна весь насквозь вымокший, а тут ещё тревога — Ивана-то рядом нет! Принялся он кружить на местности, друга выглядывать. Ноги его к мокрым сухарям прилипают, гром обухом глушит, дождь в загривок подталкивает. Наконец сквозь очередной всполох углядел какой-то странный силуэт: сидит некто на карачках, всем корпусом вперёд подался, будто бы низкий старт принял. Приблизился Горшеня к силуэту, нагнулся, принюхался. И через дождь и ветер чувствует, что пахнет не кем иным, как другом его Иваном, да только со всякими алкогольными примесями. Горшеня Ивана за плечо дёрнул, а тот никак не реагирует.

— Ты чего, Ваня, пьяный? — изумляется Горшеня. — Ты где алкоголь взял?

Иван вместо ответа покачнулся обмякшим телом, поднял голову навстречу ливню и рот широко открыл. Тут только Горшеня разобрал, что с неба дождь льётся не простой, а пивной. Заглотнул немного — а это даже не пиво, это какой-то ёрш!

Растерялся Горшеня — что теперь делать? Как оживлять товарища?

— Ах ты, олух царя небесного! — говорит он с укоризной. — У тебя же завтра день тяжёлый, а ты, понимаешь…

Но Иван и глазом не ведёт, он сейчас всякой реальности чужд. Горшеня его пару раз по щекам ударил да ещё по загривку довесил. Пошатнулся Иван, посмотрел на друга вполне вменяемо, с осуждением даже. Горшеня ещё сильнее изумился.

— Ты чего, Ваня, трезвый? — спрашивает.

Иван отмахнулся и опять ртом ливень ловит.

— Отстань, Горшеня, друг, — говорит. — Отстань ты, не дерись… Не видишь — тяжко мне.

Горшеня ладошку козырьком ко лбу своему приставил, вглядывается в Ивана.

— Как это, — говорит, — отстань?! Не отстану я от тебя, пока не расскажешь, что за хитроморфоза с тобой творится!

И присаживается на корточки, прямо в душу Ивану заглядывает.

— Думы во мне накопились, Горшеня, — сдаётся Иван. — Никогда я в жизни столько не думал, сколько за эти последние дни! Обо всём на свете думаю — а всё для чего? А для того, чтобы о главном не думать!

— А! — обрадовался Горшеня. — Ну это значит, что ты философом становишься. Это только они думают об чём угодно, чтобы только главное обойти.

— Я его — главное это — не обхожу, я его нарочно подальше отпинываю, чтобы не навалилось оно на меня всей своей неразрешимой задачностью, — в голосе Ивана взволнованность верха брать стала. — Что я с иглою буду делать, когда её найду? Вот этот вопрос мне покоя не даёт, распиливает меня изнутри острым лобзиком. Я же ведь не царевич и не посторонний богатырь, я этому самому Кощею сын родной, а он мне, стало быть, отец! Любимый мой папашка! Батька мой… Как я эту иглу ломать буду? — чуть ли не плачет Иван. — Как же я посмею отцовской жизнью распорядиться? Не ведаю, Горшеня, как мне быть… Ума не приложу.

— А ты и не прикладывай ума-то, — говорит ему Горшеня. — Тут дело такое, что умом вопроса не решить, его душевностью почувствовать надо.

Присел он на сухари, набрал горсть напитка, залил в рот, размазал ливень по лицу.

— Кончай, Ваня, голову себе ломать. В своей голове, Ваня, ты ответов на свои же вопросы не найдёшь. Найти их можно только в действии — в дороге, в творении, в души и тела свободном парении! Я по себе знаю: когда делаю что-то, только тогда ко мне ответы приходят — через руки, через ноги, через голову, через раскрытые миру объятия. А когда я сижу и думаю — являются мне, Ваня, одни вопросы, сменяют друг друга, как часовые, и пост свой окончательно не сдают, оборону держат крепко-накрепко. Поэтому главное, Ваня, — это делать что-то, действовать. Знание к нам через делание приходит, потому как ответы нам являются только через навык души.

Заметил Горшеня, что ливень вроде ослаб, стянул с ног сапоги, стал из них выливать ёрш небесный. Сам мысль свою продолжает, да красиво говорит — знать, захлебнул осадков самую нужную дозку.

— Душа, — говорит, — она точнее ума на жизненные вопросы реагирует, быстрее и правильнее. У души свой ум есть, он-то мудростью и называется. Мудрец — тот, который одновременно всеми своими частями мыслит, и сам он как настроенная гармоника. Гармоника знаешь как работает, Ваня? Есть в ней сам инструмент, рука гармониста и рождаемая их союзом музыка. Вот так же и человек — много в нём клапанов, много возможностей и вариантов. Такие пироги, Ваня. Короче говоря, чтобы понять тебе, как поступить в данной твоей ситуации, необходимо ту иголку разыскать и потрогать. Как только ты в руки её возьмёшь, как только тело твоё с ней соприкоснётся — так душа твоя сама тебе подскажет, на какие клавиши жать да в какую сторону оттягивать.

Прервался Горшеня, головой беспокойно во все стороны покрутил.

— Слушай, Ваня, у меня такое чувство, что кто-то нас подслушивает. У тебя нет такого?

— Да ты, Горшеня, никак и сам пьяный! — серчает Иван.

— Да? — икает Горшеня. — Наверное, пьяный. А как тут тверёзым будешь, когда они всё смешивают — пиво с водкой, ветер с дождём. Эвон как хлещет!

Иван над Горшеней склонился, лицо обтёр, мокрую чёлку с глаз убрал. Насторожился, ждёт от Горшени ещё чего-то. А Горшеня на него смотрит молча: мол, добавки нету.

— Большего ничего ты мне сказать не можешь? — надеется Иван непонятно на что.

— Ничего, Ваня. Большего тебе никто сейчас не скажет, поскольку никто больше тебя об этом и не знает. А я то, что сказал тебе, не с того свету контрабандой вынес и не в книге Кота Учёного вычитал, а сам своим умом и душой прочувствовал. И выговорил тебе — как последним поделился, ничего про запас не оставил. Твоё дело — принять или отринуть.

Вздохнул Иван. Приподнял Горшеню, обнял его, похлопал по спине.

— Горшень, друг, — срашивает, — а ты меня уважаешь?

— Уважаю. А ты меня, Вань?

Иван изо всех сил головой кивать стал — чуть от шеи её не отстегнул. Потом ещё что-то сказать хотел, да передумал, только потрогал зачем-то пальцами Горшенин картофельный нос. И правда — к чему слова, всё и так уже сказано, всё обмозговано; теперь пора делом себя с собой сверять.

Буря тем временем утихомирилась, ветер затих, только дождь ещё плюхает хмельными струйками по сухарям. Притулились Иван и Горшеня друг к другу, да и уснули спина к спине — так теплее, надёжнее.

 

38. Борщевое озеро

Утро поздновато наступило. Проснулись Иван и Горшеня с трудностями, лежат посреди пустыни, как две рыбные котлеты, в сухарях вываленные. И настроение у них такое же котлетное, и в телах такие же котлетные пузырение и рыхлость.

— Нехорошо, — говорит Горшеня, приподнимаясь на локте. — Серьёзное дело в полдень не начинают.

— Ладно, — хрипит Иван, с трудом себя к бодрствованию возвращая. — Не откладывать же ещё на сутки — неизвестно, что у них следующей ночью с неба польётся!

Горшеня щепоть сухарей с земли захватил, пожевал лениво, да, не дожевав, выплюнул — уж сильно те сухари пивными дрожжами отдают, не выветрился из них ещё дождевой дух.

— Эх, — вздыхает Горшеня, — сейчас бы рассольчику хлебнуть.

Отряхнулись, справили нужды и стоически побрели по солнцу в сторону Борщевого озера.

Сегодня уже без разговоров идут, ни сил у них на то нет, ни состояния, едва ноги по сухарям волочат. Час волочат, два волочат, уж третий безвыходный часок наступил. И тут наконец ветер стал до ноздрей борщовый запах доносить, а вскоре и видно стало то Борщевое озеро — разошлось оно по горизонту густой багровой полосой, в солнце отражаться стало. Ближе к нему и растительность началась — всякие желтоватые кустарники, причудливые зеленоствольные деревья. Горшеня с Иваном присмотрелись: ба, да это же укроп, только размером с яблоню! Тут же и петрушка, и сельдерей, и лавровый лист прямо в засушенном виде — и вся эта зелень такая же огромная!

Иван и Горшеня на фауну отвлекаться не стали, а как только к озеру подошли, легли животами на берег и ну черпать горстями густую свекольную жижу.

— Знатный борщец! — хвалит Горшеня. — Суточный!

— От похмелья — самое то, — нахваливает Иван, — не хуже рассола!

— Смотри-ка ты, с мясом! И с клёцками!

— А вот, гляди, сметана подплывает — пятно белое.

Нахлебались до отвалу, прилегли кверху брюхами — и не заметили, как полтора часа пролетело. Уже и солнце на убыль пошло, а они всё лежат, как убитые. И тут вдруг из самой середины озера раздался вой — угрюмый, пронзительный, нарастающий. Горшеня похолодел было от страха, да потом опомнился — чего тут страшного: похоже, это жаба свои гортанные мехи раздула! Огромная, конечно, жаба, но всё ж таки не бегемот — что ж мы, жаб не видели? Горшеня вскочил.

— Давай-ка, Ваня, двигаться, — говорит, — а то мы совсем что-то скисли, уже темнеть скоро начнёт, а мы всё тянем.

И действительно, вокруг уже сумерки сбираются; багровое месиво чуть шевелится, свою багровость в небе отражает, а посерёдке два солнечных блина лоснятся: один, ровненький, — в небе, а другой, зыбкий, — в озере. И движутся те блины друг к другу: канут в борще — и станет совсем темно.

Иван и Горшеня связали стволы гигантских укропин в снопы, снопы прикрепили один к другому, и получился у них вполне сносный плот. Горшеня лавровый лист к воде подтянул — знатное весло! Только от берега отчалили, сразу горячо стало — плот нагрелся, укроп потемнел, лавр пустил ударный запах. Смотрят друзья друг на друга — сомневаются, что так просто пройдёт у них переправа. И правильно делают: вот уж и вода забурлила, малиновыми ключами пошла, вот уже из воды возникли какие-то острые шлемы. Поднимаются из борща странного вида воины — лица неживые, плоские, будто застывшие в злобной гримасе орнаменты, из-под бронзовых наушников жабры выпирают, пальцы растопырены, между пальцами ещё и жёлтые перепоночки, а ногти — как кинжалы. И тела тех воинов сплошь покрыты крупной чешуёй. Их уже больше десятка из воды вылезло, а всё новые и новые появляются — окружают укропный плот, скалят острые зубы, перебирают жёлтыми когтями.

— Кто это, Горшеня? — спрашивает Иван не своим голосом.

— Не знаю, — говорит Горшеня, — начинка какая-то.

— Да разве в борще начинка бывает?

— Может, это микробы? Прокис, видать, борщец-то…

— Ну и чудища! — говорит Иван, оглядывая подгребающих к ним воинов. — Я таких даже в супе харчо не встречал!

Горшеня, как слово «чудища» услышал, сообразил что-то и полез в свой мешок.

— Сейчас, — говорит. — Есть у меня тут один механизм, проверим, как он действует.

Достал давешний прибор, включил его, высоко над собой поднял. Лампочка замигала, часики затикали — напрягся прибор, заработал, изо всех сил старается. И вот ведь удача: и десяти секунд не миновало, как глубоководные воины корчами пошли, стали под воду уходить, пускать оттуда жалобные пузыри, а потом и вовсе повсплывали брюхами кверху.

— Действует! — вопит Горшеня. — Действует механизм, Ваня!

— Смотри, — показывает Иван пальцем на всплывших воинов, — узнаёшь? Это ж клёцки! Обыкновенные клёцки! Никакие не чудища, Горшеня!

И действительно, воины те утратили свой воинственный вид, скрючились, скукожились и плавают по борщу безо всяких враждебных поползновений.

Но не успели друзья-приятели обрадоваться и победой насладиться, как новая напасть вдали образовалась — попёрли из борща какие-то розовые змеиные головы: высовываются на поверхность и поднимают волны. Такую игру затеяли, что плот раскачиваться стал, вот-вот перетулит его мышца водяная. Мельтешат змеёныши, показывают извивающие свои спины, скалят хищные пасти с тёмными раздвоенными языками.

— Я, Горшеня, начинаю сомневаться, не зря ли мы этого борща поели! — говорит Иван, побледнев так, что даже в сумерках видно.

— Не робей, — успокаивает его Горшеня, — мы у бережка хлебали, там всё путём. А все эти гниловязые прелести — они со дна всплывают; видать, возмутили мы их сладостное спокойствие. Сейчас разберёмся, Ваня, что эти глисты из себя представляют.

Нажал опять кнопочку на приборчике — и пошли по борщу новые превращения.

— Ну вот, Ваня, — комментирует Горшеня, — всё проясняется: никакие это не змеёныши, а просто-напросто лапша.

— Откуда же в борще лапша? — спрашивает Иван с недоверием.

— А почем я знаю! Может, в этом озере раньше лапша плавала, а потом помыли плохо… — Горшеня прибор выключил, чтоб не перегреть, посмотрел из-под руки в сторону острова. — Хорошо, — говорит, — что это не океан, а всего лишь озеро. Мы уже, почитай, половину пути преодолели… Ого! Смотри, там ещё какие-то деликатезы плывут!

Иван посмотрел — за живот схватился. На этот раз всплывает из борщевой глубины что-то уж совсем непонятное — какие-то бесформенные тёмные глыбы со щупальцами. Мало того что они на вид отвратительны и несъедобны, так они ещё звуки издают соответствующие — рычат, хрипят и шамкают. И кажется, нет пуще напасти, чем их чёрные пасти! Иван отвернулся и такой спазм по пищеводу пустил, что его отдачей чуть с плота не скинуло.

— Нет, Горшеня, — говорит, — я всё же чувствую: больше я к борщу никогда в жизни не притронусь!

— Хорошо бы, чтобы и он к нам не притрагивался, — пытается шутить Горшеня. — Только это уже какая-то, видать, заморская стряпня пошла, какой-то, прости господи, крем-брулей!

И включает поскорей прибор, потому как те желейные осьминоги уже почти к самому плоту подплыли и совсем уже грызть его собрались. Загорелась лампочка, затарахтел прибор — пять секунд прошло, десять, пятнадцать… Нет толку! Прибор трещит, надрывается, тикает, как помешанный, а чудищам хоть бы хны — знай прут себе напролом. Горшеня приборчик теребит, ладошкой с разных сторон обстукивает: мол, работай, милый, не подводи! А механизм, похоже, не выдержал перегрузки — очень сильное чудо ему попалось, не по зубам. Что-то в нём фыркнуло, лампочка сморгнула — и каюк, погасла. Горшеня выключателем щёлкает, пальцем по лампе стучит, встряхивает прибор, будто он градусник, — ан нет, сдохла штучка!

А Иван тем временем осаду держит, уже сапогом от чудовищ отпихивается.

— Ну! — кричит. — Чего медлишь, Горшеня, скорее нажимай! Этот хмырь полвесла уже сгрыз!

— Беда, Ваня, — кричит ему друг, — спёкся наш приборчик!

Иван обомлел на миг, чуть было ногу свою в чудищевой пасти не оставил. Глядит на Горшеню, на прибор — что делать? Да и Горшеня в ступор впал — желваками водит, с трудом на плоту равновесие удерживает. От отчаяния размахнулся да как смажет неисправным прибором одного осьминога прямо по лбу — тот отплыл, пасть захлопнул. Иван таким наглядным примером воодушевился и почин поддержал: тоже огрел своего грызонога как следует — обычным молодецким кулаком, без всякой каменной примеси. И того хватило для чудища — соскользнуло оно с плота, задёргалось в борще, как поплавок.

— Эх, сюда бы пару вилок да нож! — кричит Горшеня. — Мы бы с ними быстро расправились!

А тут прямо перед плотом всплывает целый варёный айсберг — с зубами, со щупальцами, с глазами-вёдрами. Стала эта гора глотку отворять, а она у неё размером с городские ворота, — и плот прямиком в неё затягивается.

— Погибаем, что ли, дружище? — спрашивает Иван.

— Похоже на то, Ваня, — отвечает Горшеня, а сам сидор из-за спины достаёт: чем бы, думает, ещё воспользоваться, последнюю удачу попытать. — Однако, Ваня, прен-цен-дент создаём: чтобы один борщ двух мужиков съел — о таком я ещё не слыхивал, это какой-то порционный нонсенс!

А Ивану не до шуток, он супостатов голыми руками припечатывает — весь в борще, в макаронах каких-то, в капустных листах. Разошёлся — не остановить, но только вот чувствует, что не каменеют его кулаки, загривок кольчугой не вздыбливается. Да и не зол он вовсе — на кого в данной ситуации злиться, на стряпню, что ли, эту бракованную?! А осьминожья гора всё ближе к своей пасти плот подтягивает, так и норовит засосать свой кусок человечины с укропом.

— Есть вариант! — кричит Горшеня. — Сдерживай оборону, Ваня, а я сейчас… — Оторвал от плота пару укропных веточек, измельчил в пальцах, Ивану в уши запихивает. — Затыкай, Ваня, уши, сейчас я эту дичь глушить буду!

Кипит озеро, бурлит жидкость вокруг плота, блестят жировые пятна на неспокойной поверхности. Горшеня и себе тоже уши укропом забил, раскрыл заветную книгу «Пролегомены», ноги для пущего равновесия расставил шире плеч и начал ту книгу читать — громко и с выражением. Иван же упёрся руками айсбергу в дёсны — и держится, стопорит тому процесс засасывания пищи. Плот уже в щербину между нижними зубами заплыл, чудовищный язык уже Ивановой груди касается — скребёт его, шершавит, но Иван упирается изо всех сил — изо всех человеческих своих сил, потому что других у него и не осталось. И когда уже совсем, казалось, силы эти изменили ему, когда дрогнули руки и подогнулись колени, вдруг будто кто-то ему подмог маленько — поддержал в этот самый опасный момент, ухватил под локти и подсобил. Оглянулся Иван, посмотрел на Горшеню: а тот на другом краю плота — читает, только уже сидя, и глаза у него не на шутку слипаются. Иван дух перевёл, упёрся в пасть сызнова, позу на более удобную сменил да ещё и умудрился Горшеню пяткой лягнуть. Тот спохватился, перелистнул страницу.

А чудища, которые поменьше, тем временем и вправду засыпать стали — видать, и на них кошачья учёность дремоту нагнала. Стали они на дно убулькивать.

— Ага! — кряхтит Иван, — Допрыгались, фрикадельки! — и опять Горшеню ногой тревожит.

Вот уже все осьминоги пропали в свекольной пучине, только тот зубастый айсберг всё торчит торчком, никак заснуть не может. Глаза у него уже поволокой покрылись, рот в зевке Иван еле удерживает, а чудовище всё борется со сном, всё щупальцами вокруг себя бурлит. На пятой странице всё же не выдержала гора — закрыла сначала глаза, потом пасть захлопнула и медленно стала в борщевую пучину уходить. И вот уже только жирное пятно на поверхности осталось.

Иван так и рухнул на колени, хотел тут же и лечь, только смотрит: Горшеня уже, оказывается, его опередил: прилёг на укропные стебли и храпит носом в книгу. Ваня тогда себя пересилил, вынул затычки из ушей, растеребил Горшеню.

— Давай, — говорит, — брат Горшенюшка, хоть руками, что ли, грести — до бережка самая малость осталась! Уснём в открытом борще — погибнем! — и принялся месить горяченную гущу своими ладонями — к берегу подгребать.

Горшеня в себя пришёл на мгновение, потянул руку, чтобы тоже гребок сделать, да и упёрся пальцами во что-то твёрдое.

— Кажись, земля, Ваня! — хрипит он пересохшим от сна ртом. — Земля, Иван!

— Знамо, земля, — отвечает Иван обессиленно. — Приплыли, брат. Спасибо Коту Учёному!

Выползли на твердь. Иван рухнул, руки свои ошпаренные в землю укапывать стал, чтобы не ныли, да на том и утерял сознание. Горшеня из ушей укропное пюре выцарапал и тоже возле Ивана брякнулся на спину. И так крепко их борщ умотал, что даже на храп сил не осталось.

 

39. Царь-жаба

Иван открыл глаза и ничего не видит — темно перед ним. Чувствует только, что лежит на мягком, а руки прямо по локоть в то мягкое втиснуты. Понюхал землю — да это же хлеб! Вынул руки, ковырнул пальцем, попробовал на зубок — так и есть.

— Горшеня, проснись, брат, — толкает Иван друга в спину. — Хлебца хочешь свеженького?

А Горшеня лежит пластом, руки раскинул компасом, в одной у него сидор зажат, в другой — фолиант чудесный. В волосах у Горшени капустные обрезки, а сам он весь багрового свекольного цвета. Перевернулся с боку на спину, продрал глаза.

— Кто это? — спрашивает.

А Иван в ту сторону и не смотрел, куда Горшеня-то глядит. А как только голову повернул, так у него кусок хлеба в горле скобой встал. Увидел он, что прямо над ними высится огромная жаба — ростом приблизительно с одноэтажную усадебку; рот у неё до ушей, самих ушей нет, а зоб тихо колышется, как простыня на бельевой верёвке.

— Вот она, наша царственная анфибия! — говорит Горшеня вполголоса после большой ознакомительной паузы.

Переглянулись молча, со знанием дела. Иван опять на жабу взгляд перевёл.

— Ишь ты, откормилась на бесплатных-то харчах, даже пошевелиться не может, — и как бы исподтишка грозится: — Ты габариты-то свои пригаси, чего уставилась!

— Это ты зря, Иван, анфибию обижаешь, — стыдит его Горшеня вслух. — Очень она даже красивая. Смотри, какие глаза у неё умные — как у лошади.

Встал он, а за ним и Иван с земли поднялся, руки свои обваренные болезненно почёсывает. Поклонились хозяйке. Горшеня говорит:

— Здравствуй, государыня жаба. Не обижайся на друга моего, молод он ещё, в женском вопросе не искушён. Знаешь, чего этих молодых интересует: шея, талия, рёбрышки всякие — один куриный смех, ей-богу, — говорит, а сам вокруг жабы прохаживается эдаким грачом. — А с другой стороны, государыня, в его словах изрядная доля правды рассыпана, есть в них, так сказать, рационализаторское зерно. В том смысле, что без шевеления тоже жить нельзя. Тебе, государыня, позволительно, конечно, сидеть и ничего не делать, но только здоровью твоему полезнее иногда подвигаться, повертеть, так сказать, телесами. А то, я смотрю, белки-то у тебя нездорового желтоватого оттенку и из живота чуть ли не заводские гудки доносятся. Это всё от сидячего образа жизни, государыня Жаба.

Хозяюшка воздуху в щёки набрала да как вздохнёт шумно:

— Кво-о-ох…

Горшеня удовлетворённо кивнул, Ивану подмигивает.

— Ну вот, пошёл диалог, — и опять жабе: — А мы, государыня, к тебе по делу пришли.

— Ты извини, — продолжает Горшеня, — мы тут побузили немного, с твоей борщевой братией схлестнулись, с вермишелью всяческой, ещё с какими-то лепными полуфабрикатами… Какие-то они у тебя агрессивные, право слово, еле ноги унесли.

Жаба бельмами моргнула, голову чуть набок повернула, глаза скосила на мужика.

— Кво-о-ох… — говорит.

— Что это она квохчет? — спрашивает Иван с опаской.

— Вздыхает она, — даёт разъяснение Горшеня. — Нездоровится ей, похоже.

— Э, Горшеня, — говорит Иван, — повторяешься ты, друг. Все-то у тебя заболевши, всем-то ты помочь желаешь!

— А как же? — остановился Горшеня. — А что же ты предлагаешь?

— Оставь ты свои ветелинарские штучки, давай правду ей скажем.

— Странный ты малый, — смотрит на него Горшеня. — Разве ж это не правда, разве ж я ловчу, сети расставляю? Я на самом деле помочь хочу.

— Ладно, — смутился Иван, отошёл в сторону, — это я так, Горшеня, от волнения горячусь и серчаю. И руки у меня болят нестерпимо. Продолжай, не озлобляйся.

— А чего продолжать, — в свою очередь и Горшеня смутился, как-то замялся весь. — Коли так, давай действительно напрямик попробуем.

Подошёл он снова к Царь-жабе, погладил бежевый осклизлый бок, говорит:

— У нас до тебя важное дело, государыня. Неожиданное такое, значит, дело. Только правильно нас пойми, вникни в самую суть вопроса. Надо нам внутрь тебя протиснуться и кое-что в организме твоём разыскать, кое-какой посторонний предмет незначительных размеров. Как ты на это смотришь? — и отпрянул — в глаза жабе смотрит, реакцию стережёт. — Пустишь нас, хозяюшка?

Жаба сморгнула жёлтыми глазищами, чёрными ноздрями пошевелила и открыла настежь широкий рот: заходите, мол, раз надобность такая неотложная! Горшеня Ивана рукой поманил, подмогли они друг дружке в жабью пасть вскочить, легли на влажный пупырчатый язык — и сглотнула их жаба живьём, будто пару таблеток.

Скатились дружки-приятели в утробный отсек, стукнулись друг о друга с глухим лобным звоном. Ну и ну — такого в их путешествии ещё не было! Уходили от съедения — да, много раз, а вот чтобы добровольно неизвестному существу в желудок влезть — это, извините, беспримерное новшество.

Внутри у Царь-жабы душно и сухо, прямо как на каком-нибудь старом чердаке, но чердак сей, как и подобает, сильно захламлён — очень много скопилось посторонних вещей, и все они навалены в беспорядке. И то ли от этой рухляди, то ли от нутряных жабьих стен исходит некий тускловатый фосфоресцирующий свет. В общем, обстановка вполне себе нормальная — можно производить исследования и раскопки. Горшеня освоился немного в том развале, принялся разбросанные вещи перебирать и осматривать. Смотрит и удивляется: большая часть сохранилась в целости и непритронутости — видать, жабе этого антиквариата не переварить.

— Коли б сделать здесь промывание желудка, — говорит Горшеня, — то вполне можно и жить. Без удобств, правда, но не хуже, чем в темнице, канфорт!

Иван от первого потрясения очухался, торопить друга стал — видно, всё ж таки не очень уютно ему здесь.

— Давай, Горшеня, комод искать, пока нас не переварило. Вон, смотри…

И показывает Горшене на кучку костей человеческих, что тут же поблизости уложены безо всякого анатомического порядка, вразнобой: тазы, черепа, кости берцовые и прочий прах. Горшеня посмотрел на такой расклад, нос почесал с почтением.

— Однако, — говорит. — А я-то думал, мы тут первопроходцы. Да, Ваня, и во что только не ступала нога человека!

Ну да ладно — мир праху, как говорится; пора и о живых подумать. Освободили Иван и Горшеня каждый себе по небольшой площадке, чтобы было куда ноги примостить, да стали все эти сокровища перебирать, перекладывать с места на место. Иван просто так перебирает, бессистемно расшвыривает, а Горшеня со свойственной ему хозяйственной сверхзадачей работает, сортирует: это в одну сторону положит, то в другую отберёт, одно влево запрячет, другое вправо заныкает. И глядишь, вокруг его творчества уже порядок появился, место высвободилось и есть теперь где развернуться. Вот он уже и кое-что полезное по карманам распихал — в наружной жизни пригодится; вот уже и фонарик у него в руках заработал. Иван пробует по-Горшениному действовать, ан ничего не получается — ещё больше беспорядку наводит, пирамиды городит, предметы роняет, сплошной урон. Плюнул он на это дело, стал опять без идеи рыться, по-холостяцки. И вдруг повезло ему — наткнулся на что-то крупное, мебельное.

— Горшеня, — говорит, — кажись это он, комодик!

Горшеня своё отложил, к Ивану подполз. Отрыли комод, отворили дверцы, а внутри — сундук! Скоба на нём заржавела, к замку приросла. Ничего, справились — отколотили ржавчину, замок сбили, отринули тяжёлую крышку. Обнаружился внутри фигурный футляр — всё, стало быть, в строгом соответствии с указанной в плане очерёдностью. Футляр тот оказался совсем ветхий, рассохшийся, Горшеня с него пыль сдунул — остальное само и рассыпалось. И предстало перед друзьями дивное диво — швейная машина ручного образца, с хитрой системой заправки ниток, с самовращающимся колесом, со всякими дополнительными приспособлениями.

— Эх! — досадует Горшеня. — Жалко, что заржавела! Такую бы машину да в нашу деревеньку — сразу бы рай в ней начался, без всякой предварительной подготовки!

— Это хорошо, что рай, — комментирует Иван, разглядывая подробности механизма. — Ну-ка посвети мне, Горшеня, вот сюда: кажется мне, что иголки тут и нету вовсе!

Горшеня посветил фонарём в ту сторону, где по мнению Ивана должна была располагаться игла, — действительно нет ничего. Забеспокоились оба, принялись машинку щипать, за винтики потягивать. Наконец Горшеня нашёл сбоку специальную крышечку, а под ней — деревянное яйцо. Иван развинтил его пополам, извлёк иглу заветную.

— Вот она, родимая…

— Неужто нашли? Не верится…

От волнения у Вани голова кругалём пошла, в затылке покалывать стало…

В этот самый момент из сундука выскользнула небольшая зелёная змейка с малиновым пятном на спинке, юркнула бесшумно вниз, проползла промеж хлама и затекла кровяной струйкой в помятое ведро. Там и затихла, затаилась. Иван и Горшеня её при тусклом желудочном освещении и не приметили.

Иван иголку двумя руками держит впереди себя, а руки дрожат крупной дрожью, рассмотреть иглу не дают. Он глаза напрягает, пелену слёзную сморгнуть пытается, и кажется ему, будто нет в его руках иголки, будто обман зрения! Никак ему фокус не настроить — морока какая-то накатила! Выдохнул он нервно, зажмурил глаза. С зажмуренными глазами чувствует — вот она, игла, здесь, сквозь все ожоги в пальцах ощущается её отцовский металл. Только вдруг опять неладное: кажется Ивану теперь, будто кто-то к нему подошёл спереди да иглу тихонько забрал: ап — и нету! Иван раскрыл глаза, смотрит на пальцы, а пальцы окостенели, побелели, не чувствуют ничего. Но иглы в них нет — точно!

— Горшеня! — кричит Иван. — Ты где?

— Здеся, — отзывается тот из дальнего угла. Он специально чуть отошёл, чтобы Ивана одного с иглой оставить.

— Это ты у меня иголку взял, Горшеня? — спрашивает Иван как можно спокойнее, а сам глядит на руки — нет иглы, хоть ты убей, нет!

Горшеня встревожился, из угла полез, шумит мусором.

— Иван, ты чего мелешь? Ты выпустил её, что ли?

Нет, думает Иван, не мог Горшеня иглу взять — он позади, да и далеко… Схватился за лоб, виски пальцами сжал.

— Я глаза закрыл на миг, — говорит, — а у меня иглу… как будто кто-то из рук взял…

— Да ты чего, Ваня! — подгребает Горшеня, Ивана за руку хватает, — здеся нет никого, окстись. Поищи, куда ты завалил-то её!

Только хотел Ивану под ноги посветить, как оба слышат: некто от них в противоположный угол метнулся, заспотыкался о скарб. Горшеня фонарик в ту сторону направил, а ничего, кроме шевеления старых предметов, не видать — будто пустота их задевает и опрокидывает.

— Невидимка! — шепчет Ваня, а громко сказать не решается, чтобы не спугнуть пакостника. — Стой, ворюга окаянный…

Тут фонарик, как назло, погас. Горшеня его трясёт, а Иван в сумрак вглядывается, старается невидимку разглядеть.

— Вот! — шепчет Горшеня. — Я ж и говорю: какой-то лишний рот с нами всю дорогу ошивался! Зайцем, значит, сопутствовал! Чувствовал я: уши чьи-то торчат…

А невидимка сапой-сапой — и в угол уходит. Только по шубуршанию хлама его передвижения прослеживаются. Горшеня глазом маршрут отмечает, а что предпринять, не знает — лучше, думает, сейчас не дёргаться, не упустить его след из виду. И Ивана за рукав взял — дескать, не шевелись, спугнёшь! А вор невидимый до стенки дошёл, замер на несколько секунд и вдруг, похоже, оступился — грохнул ведром и как завопит на всё чрево — аж стены заколыхались. Горшеня с Иваном вздрогнули, смотрят, не отрывая глаз, на то место, где невидимка шумит и воет, а там полный раскардаш — рухлядь летит, ломаются предметы от невидимой пляски.

— На помощь! — орёт невидимый. — Помогите! Змея!

Иван рванулся было вперёд, но Горшеня его за локоть удерживает.

— Стой, Ваня, иглу потеряем! В свалке её не найдём потом.

И тут невидимка пятнами пошёл — видимость себе возвращать стал порциями. Сперва какие-то бледные всполохи пошли, потом рухнуло прозрачное тело на мусорный завал: вот и лицо в полутьме проступило, вот сжатая в кулак рука, вот туловище — показало позвоночник и тут же животом вывернулось, будто всплыло, а вот и ноги, и одна нога дёргается, пытается что-то с себя сбросить, а на икре — будто зелёный браслет или удавка болтается. Горшеня и Иван приблизились к невидимке, а тот уже почти совсем виден стал, черты на нём проступили и заострились — уходит таким образом из отца Панкрация страх, вместе с жизнью уходит.

— Всё, — хрипит бывший инквизитор, — умираю, ребята!

Горшеня к его ноге подобрался, смотрит — раздавленная змейка на ней повисла и вся нога судорогой доходит, сейчас яд змеиный всё тело съест, всю душу поглотит.

— Иглу отдай, твоя затемнённость, — говорит Горшеня.

Отец Панкраций к Ивану лицо своё развернул, говорит ему хрипучим голосом:

— Не подумай плохое, — хотел доброе дело напоследок состряпать, на скорую руку… Думал, Иван, тебя от греха уберечь, на себя его зачислить, мне уж одним больше, одним… Иголку за тебя сломать намеревался. И тебе толк, и мне смягчающее обстоятельство. Для того и шёл с вами. Боялся, а шёл. Да не успел вот, руки онемели… Случайность.

— Не случайность это, — наставляет Горшеня, — а самое что ни на есть закономерие. Добрые дела откладывать не следует, можно не успеть.

Отец Панкраций на него взгляд перевёл.

— Прости меня, мужик. И ты, Иван, прости. Горько мне что-то… Такую я невкусную жизнь прожил… Сластил её, сластил, а всё одно — в конце одна лютая горечь.

Иван взял инквизитора за руку. Тот глаза уж закатывать стал, даже румянец на щеках его выступил, чего много лет не бывало. Однако жив ещё — почувствовал тепло Ивановой руки и опять в себя возвратился ненадолго.

— Это от страха всё, — хрипит. — Страх меня попортил и загубил, зажевал меня до неузнаваемости. Из страха я, Иван, мать твою предал, из страха и над другими измывался. Хотел чужим страхом свой собственный заглушить. Только сейчас уходит тот страх от меня, лишь боль и жалость чувствую. Ничего уже не боюсь, устал бояться, за всё сполна отвечать согласен. И ты не бойся ничего, Иван. И зла на меня не держи. Зло возле себя не стоит держать, его прочь гнать надо, а то не даст спуску…

Дышит ещё, но тяжело уже, сквозь хрип. Иван голову инквизиторскую на колени себе притулил. Опять в себя пришёл умирающий, у Горшени спрашивает совсем уже тусклым голосом:

— А как там, мужик, на том свете? Строго?

Горшеня глаза отвёл, с ответом замешкался.

— Кому как, — говорит. — От каждого по способностям… Да ты не переживай, там по справедливости всё. Чужого не припишут, своего не обойдут.

Инквизитор посмотрел вверх, на Ивана, и вздохнул — глубоко-глубоко, будто нырять собрался. Со всею успокоительной отчаянностью вздохнул — и испустил дух. И весь совершенно видимый сделался.

— Тут его оставлять не будем, — говорит Горшеня, перекрестившись — Возьмём с собою, похороним по-человечески. Всё ж таки местами человек был, не всегда — это самое… невидимое.

Иван молчит. Иголку из мёртвого кулака вынул, ищет, куда бы её спрятать понадёжнее.

— Ты в ворот заколи, по-солдатски, — показывает Горшеня. — Так надёжнее будет, чем в яйце-то.

Иван приспособил иглу к воротнику, потом ладонью лицо обвёл — будто смыл с него непосильную тяжесть.

— Выберемся из этого царства, — говорит с жаром, — и первым делом баньку разыщем — как ты хотел. И всю эту скверную скорлупу с себя сотрём с мылом, всю горечь с себя соскоблим…

— Верно, Ваня, — кивает Горшеня, — опосля того стратегического манёвра, который мы сейчас предпримем для возвращения наружу, без баньки нам точно не обойтися.

 

40. Обратный путь

Никакой баньки Ивану с Горшеней не представилось — какая там баня, когда на острове ни одной выпуклости нет, сплошной бескорочный мякиш! Пришлось отмываться в борще: то ещё мытьё вышло — не поймёшь, где отмыли, а где ещё больше угвоздохались.

— Будем, — говорит Горшеня, — теперь как те праздные — все красные. Да и ладно, главное, что перевариться не успели.

Жаба, надо сказать, никакого сопротивления процессу возвращения путешественников не проявляла, наоборот — помогла, чем могла. Они ещё и окоченевшего инквизитора за собой выволокли. Похоронили Панкрата Лыкодралова, уроженца деревни Апачево, здесь же, на Мякишном острове, прямо в хлеб его, непутёвого, закопали. Оно, конечно, несерьёзно как-то, несолидно для такого выдающегося деятеля, да только в сухари его закатывать — ещё большая комедия, хуже того — фарс. Пусть лучше в хлебе лежит, хлеб — земле брат родной. Пускай исковерканной душе такое успокоение будет — ржаное, мягкое. Горшеня с Иваном на что уж пострадали от отца Панкрация, а всё ж таки проронили над ржаным холмиком слезу, окропили хлебушек солёненьким — они ведь, получается, вместе с ним и уху прошли, и борщ, и в желудочном царь-жабьем соку тоже вместе поварились.

Кстати, о жабе: Горшеня по её вздохам-квохам смекнул, что та с ними уйти с острова хочет. Что ж, дело взаимовыгодное: как через борщ обратно-то перебираться — неясно, плот погиб совсем, а на жабе запросто озеро одолеть можно. Так и сговорились. Уселись государыне в рот, та их в три скачка на большую землю и доставила. Дальше по сухарной пустыне верхом поехали, ибо во рту передвигаться — удовольствие сомнительное. Попросили Жабу не прыгать, а ползком ползти: всё одно быстрее, чем своим ходом пёхать, зато риску шею сломить гораздо меньше. И суток не прошло, как добрался весь этот жабий экипаж до устья Ушиной протоки.

Перед обратным в уху нырянием устроили друзья привал. Тут как раз лёгкий дождичек пролился, путешественников полусладким столовым винцом попотчевал. Закусили сухарями, жабу по загривку потеребили, попрощались с Проглотитовым царством, пожелали ему изобилия и мягких сухарей. Нырнули в варево — запузырилась уха, кругами отозвалась. И тишина кругом наступила, только Царь-жаба на бережку квохчет, зобом потряхивает.

А у выхода колодезного поджидал Ивана и Горшеню приятнейший сюрприз — Надежда Семионовна, Надя. Несколько суток просидела она возле журавля: кострец разжигала, уху ела, грибами-ягодами перекусывала. Ей не впервой — к лесной жизни привычная! А уж как ей путешественники обрадовались — все слова позабыли, только обнимки вспомнили, только поцелуйчики. Особенно, конечно, Иван счастлив — он ведь с Надей даже проститься не успел по-человечески, проворонил по-птичьему. А Надя умна — сама Ивана нашла.

— Иван! Дядя Горшеня! — радуется Надежда. — Ой, какие же вы пахучие! И цвета вы феерично-морковного!

— Мы, Наденька, такую водиссею проделали, — говорит Горшеня, — ну просто покатись-горошек! Из ухи — да в панировку, из панировки — да в борщец, из борща — обратно в уху. Не считая некоторых совсем уж противоестественных несварений. И никакой последовательности в блюдах, никакой культуры питания! Я боюсь, как бы на нас после всего этого какие-нибудь чаги не выросли! Ты посмотри, Надь, свежим глазом — нет на мне каких съедобных наростов?

— Наростов нет, — отвечает Надя, — только Ваня, похоже, заодно свой язык съел!

Иван и правда ничего не говорит. Совестно ему и за запах свой, и за цвет морковный, и за то скомканное прощание. Прячет он глаза, не верит, что снова они с Надей вместе, рядышком — как скорлупа с ядрышком.

Едва обнимки закончились, как новое чудо из колодца всплыло: Царь-жаба далее за своими знакомцами двигаться решила. Горшеня с Иваном руками на неё машут, уговаривают обратно разворачиваться, а та ни в какую — морду огромную между бортов просунула, лапами уцепилась, уху по пригорку расплескала. Только тесноват колодец для такой фурии — застряла. Друзья развернули журавель, бечёвкой жабу обхватили да журавлём наружу и вытянули. Пришлось им с попутчицей своей смириться.

Царь-жаба за ними поплелась — на пятки не наступает, но и далеко не отстаёт. Сделают путешественники привал где-нибудь на опушке, через четверть часа слышат сучьев треск да мхов шуршание, смотрят — стоит жаба в теньке, безмолвствует, к костру не выходит. Надюша сперва пыталась её подкармливать, да потом выяснилось, что она сама пропитание себе находит — шишки ест, кору, черничные кусты с кочек слизывает — и вообще вполне себе может независимо существовать. А идёт вослед по какой-то другой причине — может, ищет чего, а может, дороги иной не знает. Странное существо — в голове у неё неведомое, а говорить не умеет!

В тот же день, после прибытия, как раз на чистый четверг, Надежда большую постирушку устроила, а самих путешественников заставила отмокать в речке Соломке. Сидят Иван с Горшеней по горло в воде — голые, задумчивые, зубами стучат (месяц еще не май, вода — не борщ подогретый). Опять о важном думают. Иван иголку из одежды вынул и в руке перед носом держит, даже Наде доверить её не решается.

— Что ты её всё мусолишь, Ваня? — спрашивает Горшеня. — Когда разламывать собираешься?

— Не знаю, — хмурится Иван. — Ты вот обещал, что через осязание ясность во мне наступит, а со мной всё наоборот: еще больше вопросов и ещё сильнее нерешительность!

— Я, Ваня, не обещал тебе ничего, — поправляет Горшеня. — Я лишь предполагал и обнадёживал. И потом, ты руки-то вона как в борще обварил — с осязанием, опять же, проблемы… Так что прямо и не знаю, что тебе ещё сказать в этой сейтуации… Помни только, что отец твой не менее тебя мучается и помощи от тебя ждёт.

— Да какая ж это помощь! — Иван с отчаяния кулаком по воде съездил. — Это ж издевательство, душегубство! Разве ж можно было сына на такую миссию толкать!

Горшеня тоже рукой по воде — хрясь! Тоже, видать, наболело и не вызрело. Помолчали оба, потом Горшеня говорит:

— Теперь, Иван, тебе ни я, ни Надежда, ни кто другой уже помочь не сможет, тут только ты сам решение должен принять. Такой момент наступил — полностью твой личный. Я далее по этому поводу молчать буду, ничем тебя сбивать не стану…

Так день за днем в нерешительности тянутся, уж неделя к воскресенью приблизилась, а Иван всё медлит.

В воскресенье утречком проснулись все трое от какой-то необоснованной радости. Сны с себя сбросили, головами вертят, ничего понять не могут. А дело в том, что из далёкого далека, из-за леса дремучего доносится до них самый настоящий колокольный звон — слабенький, одиночный, но упорный и живительный. Надя такого давным-давно не слыхивала, с самого детства…

— А не сегодня ли Пасха, братцы? — спрашивает Горшеня. — Я с этими лесными приключениями весь календарь позабыл, все дни у меня в одну лепёшку слиплись.

— Сегодня, — отвечает Надежда Семионовна. — Оно сегодня и есть — Пасхальное воскресенье.

— Стало быть, дожили! — вздыхает Горшеня. — Вот спасибо-то!

Горшеня первым встал, умылся в речке. Какое-то в нём предчувствие образовалось — дёргает его какая-то душевная сила, какая-то внутренняя стихия толкает его неизвестно к чему. А впрочем… всё ему, Горшене, известно. Ту силу он все дни в себе вынашивал, и вот она — выварилась да выкрасилась, явилась пред Горшениным взором во всей своей неотвратимости.

Иван и Надежда грибной суп варить принялись, а Горшеня ушёл в заросли, уединился. Только чувствует — кто-то на него смотрит; ну так и есть — жаба тут же сидит, глазеет в обе плошки. Горшеня плюнул, сам себе посочувствовал, другой укромный закуток нашёл, где чужих глаз нет. Прислонился к сосне, перекрестился и говорит тихо-тихо — не для человечьих ушей, а для другого неведомого уха.

— Прости меня, Аннушка. Простите, детки мои. Не могу я иначе, не получается у меня всего себя блюсти… Узнал я справедливость, а сути её запомнить не сумел — бестолочь, одно слово…

Хрустнуло что-то в лесу, сдавленный крик раздался.

Иван с Надей переглянулись, насторожились. Иван уже хотел в заросли бежать, да тут как раз на поляну из ельника Горшеня выходит, рваную штанину рукой придерживает, на лице у него — ссадина.

— Упал, — говорит, — портки разодрал. Представляете: сколько всего пережил за эти дни — и ничего, и как с гуся вода. А тут — считай, на ровном месте — завалился, как кулёк с рисом.

Подходит к костру, присаживается. У Нади и Ивана от сердца отлегло.

— Давайте, — говорит девушка, — зашью вам штаны-то.

— Да я сам зашью, — говорит Горшеня, — у меня вот и нитка имеется. Только иглу я свою ещё в темнице утерял. У тебя, дочка, игла есть?

— Нет, — говорит Надя растерянно, — туесок мой хозяйственный у братьев остался…

Тут Иван опять напрягся, колени к груди подтянул.

— Ты чего, — говорит с подозрением, — замыслил, Горшеня?

— Да чего там, — успокаивает тот и через костёр руку протягивает, — дело-то житейское, Ваня. Одолжи мне иголочку свою, я ж мигом, я ж аккуратно.

Иван с места встал, шею и ворот ладонями прикрыл и смотрит на друга с угрозой.

— Ты чего, Ваня?! — умиляется Горшеня. — Я ж при тебе портки заштопаю и верну.

Иван из обороны в нападение перешёл. Вынул иглу из ворота, убрал её за спину.

— Ты, Горшеня, врать не умеешь, — говорит резко. — Чего ты задумал, отвечай?

Надя не выдержала, вмешалась.

— Ваня, — говорит, — ну что ты, ей-богу, как маленький. Прямо стыдно за тебя. Опять ты лучшего друга оскорбляешь пустыми подозрениями. Дай иголку, не валяй дурака.

Надины слова Ивана несколько охладили. Вынул он иголку из-за спины, подумал секунду и отдал — но не Горшене, а Наде в руки, как бы ответственность с себя на неё перекладывая. Сам сел на бревно, в землю смотрит обиженно, руки над костром греет.

Надя подержала иголку в руках, будто взвесила, и протянула Горшене. Тот попросил Надю отвернуться, снял портки, выудил откуда-то нитку и, присев, принялся за дело.

Пока Горшеня штопал, все молча сидели. Надя спиной к костру сидит, Иван палочкой головешки подвигает, на Горшеню исподлобные взгляды бросает, а Горшеня по сторонам не смотрит, весь в работу ушёл вроде бы. От такого общего нахмура даже небо тучами затянулось, заслонили солнце мохнатые тяжеловесы, сосны зашумели монотонно, стали друг с другом шептаться-поскрипывать: «Как там? Что там?» — «Кто кого? Кто кого?»

Отгрыз Горшеня нитку, разгладил штанину, надел портки.

— Готово, — говорит. — Погляди-ка, Надежда, как получилось?

— Красота, — говорит Надя. — Вы, дядя Горшеня, на все руки мастер.

— Просто иголка хорошая, — смущается Горшеня. — Хотя и старая. — Взял иглу обеими руками за оба конца, к глазам поближе подвёл. — Смотри какая… Вроде как обыкновенная иголка, а сколько в ней всего запрятано. А? Ещё и шьёт. И ведь что же это получается? Получается, что я сейчас себе Кощея Бессмертного жизнью портки заштопал! Смешно…

Улыбнулся невесело, потом напряг пальцы, чуть изогнул драгоценность ржавую, лицом вспотел. И вдруг — хруп! Переломилась игла заветная пополам. Искра между обломками сверкнула, в небе какой-то всплеск полыхнул — видно, в тучах прореха на миг солнце приоткрыла, — и снова всё кругом, как прежде.

Вот оно и свершилось, вот и произошло.

Иван так и застыл, глядя на расколотую иглу. Глаза у него увеличились, влагой набухли. Посмотрел он Горшене в лицо и одно только увидел — как Горшенин картофельный нос из своего землистого оттенка вдруг в совсем белый перешёл.

— Сломалась игла-то, Ваня, — говорит Горшеня и Ивану обломки протягивает.

Закачались сосны, загудели, завыли, как бабы на похоронах. Иван вдруг из оцепенения вышел и прямо через костёр на Горшеню попёр — никакого жара не почувствовал. Схватил его за грудки, тряхнул. Надя бросилась Горшеню защищать.

— Ваня, постой, — кричит, — погоди, Ваня!

Иван на неё взглянул, и сразу у него голос нашёлся.

— Ты чего? — трясёт он Горшеню изо всех сил. — Ты что сделал, борода капустная? Ты чего натворил, бродяга? Ты же сейчас отца моего…

Горшеня отнекивается, пробует Ивана от себя отпихнуть, а тот перехватил его в поясе и повалил его на землю. Покатились они по траве, по иглам хвойным, по прохладным мхам. Надя скачет вокруг дерущихся, не знает, что и предпринять. Вернее, дерётся-то один Иван, а Горшеня сопротивляться и не думает: зубы сжал, глаза открыл — ко всему готов, всё намерен принять.

— Добряк ты фальшивый! — бранится Ваня. — По-предательски меня обвёл! Я тебе жизнь чужую доверил, а ты — как в игрушки поиграл! Шляпа ты мухоморова!

— И где ты только, Иван, ругательств таких нахватался? — скулит Горшеня.

Иван от этих слов ещё больше разозлился, зарычал и уже кулак сжал и поднял, чтобы огреть друга по его предательскому носу, да в самый последний момент замешкался, поглядел на кулак — не каменный ли? Нет, совсем не каменный, самый обычный кулак.

— Как ты мог! — говорит Иван, ослабляя хватку. — Вероломец ты, ирод, — и отсел на бревно, голову обхватив.

— Я потому, Ваня, иголку эту сломал, — говорит Горшеня, приподнимаясь, — что бессмертие Кощеево в твоих глазах увидел. Если бы ты своего отца убил — ты бы сам в Кощея превратился, таким же чудовищем стал бы. Вот и было бы ему бессмертие — в тебе, без всяких там волшебных иголок. А так ты человеком остался. На себя я твой грех принял — с меня теперь и спрос. Пускай, — добавляет с натугой, — пускай… зато одним хорошим человеком на земле больше будет.

— Да ты душу свою сгубил! — кричит Иван с отчаянием.

— Я целый род от проклятия освободил да ещё кучу людей, от этого рода беды терпевших. В конечном итоге пропорция верная выходит, в сторону справедливости перевешивает. Так что… — вздохнул Горшеня, махнул рукой.

Надя присела к нему, смотрит, весь ли он цел. Убедилась, что всё нормально, и только тогда пересела к Ивану.

— Ничего ты не понимаешь, Горшеня! — продолжает Иван в сердцах. — Я сам это сделать должен был, это мой крест! Ты вообще посторонний, кто тебя просил вмешиваться?

— Опять не прав ты, Ваня, — поясняет Горшеня. — Я тебе не посторонний, я тебе друг — это, знаешь, порою больше, чем даже брат.

— Ну да: я во всем не прав, а ты у нас самый правый, правее некуда! — хрипит Иван. — Да ты мне хуже, чем посторонний, ты мне… ты мне… не друг больше!

Поднялся Иван с земли, отряхивается. Встал и Горшеня, рубаху поправляет, портки очищает.

— Ступай отсюда, — злобно говорит Иван, — Видеть тебя, не могу, убийцу. Ступай стороной или, ей-богу, пришибу тебя, не сдержусь!

— Я, Вань, однажды уже прошёл стороной-то, — говорит Горшеня. — Боюсь, ежели ещё разок посторонюсь, потом нам с тобою пересечься весьма трудоёмко будет. Подумай.

— Мне в одиночку думать сподручнее, — огрызается Иван.

— Понял, — кивает Горшеня. — Вопросов более не имею.

Собрал свои пожитки, ложку облизнул, книгу, от борща в два раза разбухшую, в сидор затиснул.

— Пусть так, — вздыхает. — Может, Ваня, я и неправильно сделал, только этого сейчас ни мне, ни тебе понять не дано. Это время покажет. Время — оно показывать любит. Правда, Наденька?

— А ты Надю не тронь! — ещё больше свирепеет Иван.

Горшеня плечами пожимает, а Надя на то говорит:

— Ты за меня-то не решай, Иван.

Горшеня ей показывает жестами: мол, ничего, успокоится, это временный невроз. А сам встал перед костром, огню поклонился:

— Прощевайте, — говорит. — Добра вам и согласия.

И побрёл своей отставною походкой сквозь ельник. Оглядываться не стал — незачем.

Иван совсем ссуропился, сидит кривым сучком, смотрит, как в котелке вода выкипела и грибы скворчат, к днищу прижариваются. И Надя возле него стоит, ждёт, когда он на неё взгляд поднимет. Не выдержал — поднял глаза. Надя ему и выговорила:

— Молодец, отшил родного человека, в самое лицо ему сплюнул!

— Не родной он мне, — отворачивается Иван обратно. — Близкий просто. Да далеко ушёл, не докличешься… А родного я потерял только что, раз и навсегда лишился — родного-то!

— А ты, Ваня, — спрашивает Надежда, — когда сказал, что тебе одному думать сподручнее, меня вообще в расчёт не брал? Я вообще для тебя так — к себе добавка?

— Что ты, Наденька, — спохватился Иван, — ты… ты — внутри меня вся, ты часть души моей!

— А, — говорит Надя, — вона как… Только я, милый Ваня, не вся ещё у тебя внутри, у меня ещё наружная часть имеется, маячит тут перед тобой, думать, поди, мешает. Что ж нам теперь с этой наружной частью делать-то?

— Наденька, милая, ну что ты говоришь?! — кипятится Иван. — Мне и так трудно, я только что отца потерял, друга потерял, а ты — туда же…

Надя подумала, косынку поправила, взяла котомку свою, ремень подвязала. Иван вскочил, опомнился, схватил девушку за плечи.

— Не замай, — увернулась Надежда. — Тетеря — к тетере, а потеря — к потере. Так у нас говорят…

Иван дёрнулся, ухватил девицу за предплечья.

— Прости меня, Надя, я… я больше так не буду. Честное человеческое слово тебе даю!

Наклонил голову, своим лбом в Надин лобик упёрся.

— Просто тяжело мне что-то, Наденька, — говорит. — Тяжелёхонько…

Надя смягчилась, вздохнула.

— Тут ещё непонятно, кому тяжелее, — говорит, — тебе или дяде Горшене.

А котелок докрасна раскалился, защёлкал — истлели в нём все грибочки, в угольки превратились, стали искорками из котелка выпрыгивать…

Долго ли коротко брёл Горшеня по лесу, а только добрёл он прямо до конца правдивой нашей истории. Добрёл до конца, вышел на поляну, присел на поваленное дерево.

А позади него — хруст да шорох. Думал мужик, что это Иван мириться идёт, а это всего лишь Царь-жаба за ним увязалась. Горшеня на неё цыкнул, рукой махнул. Спряталась амфибия за еловый ствол, сидит смирно, только глаз с мужика не сводит. А Горшеня отвернулся, тут же про неё забыл — не до этого сейчас. Непонятно у него на душе: с одной стороны, вроде легко ему и свободно, будто груз какой с души спал, а с другой стороны, многого жаль. Жаль, что с Иваном так расстался, не по-дружески, жаль, что не понял его Иван. Жаль, что сам себя не сберёг — для Аннушки и деток своих, потому как смертоубийство совершил — разломил чужую жизнь надвое. В общем, всего поровну на этом свете — на чашу веселья всегда чаша расстройства припасена; покачиваются весы житейские, равновесию установиться не дают.

Достал Горшеня свой солдатский кисет, выделил бумажку, порцию табачку нащепотил, смастерил себе самокрутку дрожащими пальцами, чиркнул кремнём — и закурил.

— Ничего, — говорит себе вслух, — образуется. Всё образуется.

Три раза затянулся, бросил самокрутку оземь, ногой притушил.

— Всё образуется, — и пошёл далее.

Сказка-то ведь не совсем ещё окончилась, ещё целый эпилог впереди — от всей этой борщовой одиссеи свекольный хвостик. А на безрыбье и эпилог — дело немалое.