Со свадьбы наша сказочная история началась, в преддверии другой свадьбы должно ей и закончиться. Носятся по воздуху суетные сороки — весь лес, все окрестные деревеньки известием оглашают: свадьба, мол, свадьба! А после того по всем укромным уголкам слух про свадьбу пошёл. И до Кощеева замка то известие докатилось, взволновало Марью-Выдумщицу. Ёкает материнское сердечко: а не про её ли блудного сына известие то?

Уж три недели с гаком прошло с того пасхального воскресенья, уж пора бы Ивану и вернуться. Каждое утро выходит Марья за ворота, на дорогу смотрит. Дорога уже от её взгляда лишней колеёй пополнилась, а сына всё не видно.

Вот три воскресенья прошло, четвёртое наступает. Марья затемно проснулась и сразу за дела принялась: баньку затопила, еды настряпала, самовар привела в полную боевую готовность. А там уж и к воротам спешит — на натоптанное свое место, на материнский пост. Чувствует: сегодня сбудется её ожидание. И не подвело предчувствие — дёрнулась дымка на горизонте, расплылась жарким маревом и выплыла из неё человеческая фигура.

Ох и крепки были объятия, ох и обильны слёзы радостные! Долго Марья сына тискала, осматривала, головой качала, на худобу серчала. Потом за руку взяла, в родные ворота ввела. Иван в дом входить не спешит, сперва с двором своим здоровается, каждую вещь, каждый кол, каждую оглоблю гладит, припоминает. Марья на него не насмотрится — не беда, что хмурый и исхудавший, главное, что живой-здоровёхонький, а остальное выкормится!

Присел Иван на дворовую скамейку, под любимое ореховое дерево. Вздохнул — как к пирсу причалил.

— Вот он я, — говорит. — Весь теперь дома, маменька.

И оба от счастья не знают, о чём прямо сейчас говорить, а что на потом оставить. Иван на родные камни глядит, красоте дивится.

— Замок-то наш, — говорит, — вроде как уютнее сделался. Какой-то вид у него не замковый, а прямо-таки домашний!

— Старалась, Ванечка, — отвечает Марья. — Привожу понемногу в порядок жилье наше. Тут вот и краску приготовила, чтобы фасад выбелить, нарочитую мрачность убрать… После праздников и возьмёмся с тобой сообща — верно?

— Верно, — кивает Иван. — А после каких праздников-то, мама?

— Да после свадьбы, — поясняет Марья-Выдумщица, — как отгуляем — так и начнём.

— А чья свадьба-то? — не понимает Иван.

— Да как же — ты не знаешь, что ли? Весь лес слухом живёт!

— Я, мама, обратно бирюком шёл, — прокашлялся Иван, — разговоров ни с кем не заводил, ни к каким сорочьим глупостям не прислушивался. Было у меня об чём думать, на весь путь хватило. Единственное дело у меня намечено было, — вздыхает, — и то не сложилось… Хотел к Яге Васильевне на обратной дороге заглянуть, думал повидаться, переговорить. Зашёл — а избушки-то нет! Погреб стоит на месте, банька тепла ещё, а избушка со старушкой ушагали куда-то…

— Да, — говорит Марья-Выдумщица. — С тех пор как всё произошло… ну, я имею в виду — как это самое совершилось… ты знаешь, о чём я говорю… так вот, после этого нечисть наши края покидать стала. Съезжают потихоньку. Водяной уплыл, кикиморы учесали… Слуги наши Дыр, Бул и Щыл — те и вовсе в прах рассыпались на ровном месте, прямо в то же воскресенье!

Иван задумчиво голову склонил.

— Да, — говорит, — в воскресенье это было.

— Ага, — кивает мать, тоже с грустью в тот памятный день заглядывает, — в самый полдень и произошло… Стало быть, выполнил, сынок, наказ отцовский?

— Стало быть, выполнил, — отвечает Иван и голову всё ниже и ниже свешивает.

— Хватило, значит, духу тебе?

Иван вместо ответа только вздохнул — как повинился.

Марья спохватилась, руками всплеснула — обратно к теме разговор разворачивает.

— Ну и вот, я ж про свадьбу говорю! Тигран Горыныч, дружок наш колченогий, женится послезавтра!

— Вот как? — оживился Иван такому обороту. — Нашёл, стало быть, невесту себе под стать?

— Нашёл, сердечный, — кивает Марья-Выдумщица и чему-то в кулачок смеётся. — Какую-то заморскую жабу себе присмотрел! Это я, Ванятка, не обзываю её — Боже упаси, — это она по природе своей таковая и есть — натуральная природная жаба, гигантская анфибиоза, к нам из каких-то, видать, заафриканских краёв доставлена!

Иван так руками и развёл — вот так так!

— Понятно, — говорит. — Догадываюсь, чьих это рук сватовство.

— Это ты про что? — не понимает мать. — Про анфибиозу?

— Да нет, это я так, мама, всё никак о своём не передумаю.

— Хватит уже думать, — велит мать. — Смотри, какой сухой пришёл, щеки впалы, бока вялы! Это всё от дум, я-то знаю! Ну ничего, я тебя, сынок, быстро думать отучу и в богатырский вид приведу — врагам на обалдение, девкам на объедение!.. — достала носовой платочек и давай слезу в него смаргивать. — А ведь я, Ванятка, когда про свадьбу сороки-то затрубили, подумала бабьим умом своим: а не мой ли соколёнок какую канареечку себе нашёл!

— Вот вы, мама, выдумаете! — покраснел Иван.

— А что тут такого, — закончила Марья слезить, — твоё дело молодое, хваткое. Ты мне прямо скажи — не нашёл ли ты себе кого в пути, Ванюша?

— Да как вам сказать, мама… — замялся Иван. — Вроде и нашёл, да не уберёг, выронил…

— Это как так?

— Потом, маманя, расскажу, — отводит Иван. — Сперва я всё же хочу отцу поклониться, посмотреть, где он лежит.

— Хорошо, правильно ты говоришь, Ванечка, — кивает Марья. — Пойдём, отведу тебя.

Вошла в замок да и по парадной лестнице наверх стала подниматься. Иван подумал сначала, что мать что-то перепутала — усыпальница-то у них в подвале располагалась, внизу, стало быть. Там давненько Кощей себе склеп в куске скалы вырубил, плиту каменную воздвиг, профиль свой на нём выскоблил — чтобы не хуже, чем у людей, было. Хвастался-гордился: «У меня всё есть, чего человек алчет. Только могилы мне в этой жизни недоставало! Пусть и могила будет, пусть все людишки об этом знают, а что она без покойника стоит, так то уже — не их людская забота!» Про этот склеп Иван хорошо помнил, отроком лазил в него ночью — бесстрашие тренировал. И сейчас ожидал в подземелье отправиться, а Марья его наверх повела! Вот он и удивился. Однако идёт без вопросов — за время его отсутствия мало ли перемен в доме произошло! Марья — хозяйка хваткая, если ей в голову что втемяшится, так она и подвальный склеп на пятый этаж перетащит.

Привела Ивана мать на четвёртый замковый этаж (всё ж таки только на четвёртый), препроводила в светёлку. В этой светёлке когда-то гости останавливались, а потом, когда гости приезжать перестали, в ней свалка устроилась — стихийная кладовая. А сейчас — смотрит Иван — всё в ней заново вычищено да убрано в лучшем виде, окна все солнечному свету открыты, стены в светлый колер выкрашены. На усыпальницу никак не похоже!

Подводит мать сына к пологу, а под тем пологом — кровать с чистым бельём, а в кровати старикашка какой-то лежит, дышит так, что всё одеяло большой волной ходит. Иван как это увидел — рванулся к дверям, чуть назад не убежал. Непонятно ему, что это всё значит и кто такой в кровати засекречен!

— Ты что, Вань! — ловит его Марья-выдумщица. — Чего испужался-то? Аль не узнал? Это ж батя твой, Кощей Феофаныч! Ну гляди же! Ждёт тебя не дождётся!

Иван голову руками зажал, чтобы от натуги не треснула, и уставился на седенького старичка — пытается в его ветхих чертах распознать отцовские контуры.

— Это ты, папа? — спрашивает, уловив наконец что-то знакомое. — А как же… Ты, что ли, живой? Ты, стало быть, не умер?

— Живой, сынок, живой пока, — отвечает старик, и голос его хоть и старческий, да хорошо Ивану знакомый — родной голос. — То бессмертное зло, которое во мне сидело, — оно вот и умерло, а человеческая моя сущность здесь, сынок, осталась, на общих, так сказать основаниях. С бессмертной вечностью я, Ваня, благодаря тебе, распрощался, теперь человечий свой век доживаю. Теперь я, стало быть, простой смертный старик — может, завтра помру, а может, еще пару-тройку лет просуществую. Давеча дохтур приходил, сказал, что мне по людским меркам годов так восемьдесят пять приблизительно. На эту, говорит, цифру и ориентирувайтесь!.. Спасибо тебе, сынок, крепкое: выручил отца, не подвёл!

Иван стоит ни жив ни мёртв, пошатывается, как от качки. Вдруг упал на колени, за одеяло отцовское схватился.

— Так это ж не я! — кричит. — Это ж не я тебя… выручил!

— Как не ты? — спрашивает отец, на локотке приподнимаясь. — А кто ж, если не ты?

— Это ж дружок мой Горшеня иголку-то разломил! — отчаивается Иван. — Я её нашёл, да потом струсил, не решился, а он — Горшеня-мужичок — за меня грех на душу свою взял!

— Так что ж ты его с собой не привёл? — спрашивает Марья. — И что ж ты сокрушаешься?

— Так я, бестолочь, поссорился с ним, — комкает Иван отцовское одеяло, — из-за этого всего и поссорился! Поругался без всякого примирения. Я-то по глупости своей думал, что он тебя, батя, сгубил, что умертвил тебя окончательно…

— Видишь, как получается… — чмокнул языком старик.

И молчание наступило, потому как очень много всяких мыслей во все присутствующие головы разом налетело. Кощей первым думать перестал — умаялся. Отвалился на подушку и спрашивает Ивана:

— Не томи, сынок, мое праздное любопытство: скажи, где ты ту иглу нашёл?

— Так в этом, — очухался Иван, — в Проглотитовом царстве, на Мякишном острове. В швейной машинке.

Кощей снова на подушке приподнялся, морщины заострил — вспоминает. И вдруг как рукой себя по лбу шлёпнет:

— Тьфу ты! — говорит. — Точно! Рухлядь я беспамятная!

А Марья тоже не утерпела — полотенцем кручёным на него замахнулась… да бить не стала, пожалела своего перестарка — он ведь теперь не бессмертный, от каждого удара окочуриться может! Только словами ему оторопь свою высказала:

— У, ты, щепок! — говорит, — Я тебе покажу — мемуары писать! Ничего не помнит, а туда же — приведите мне, говорит, девицу скорописную, буду ей воспоминания диктовать! Кот старый!

— Постой, Ваня, — забеспокоился старик, — а змейка там, возле тайничка, была?

— Была, батя.

— Не утекла?

— Нет её больше, батя. Околела змейка та, батя.

Старик выдохнул облегчённо.

— Фу, — говорит, — и хорошо. Стало быть, сняты все заклятия, все хвосты подрублены… И как же это я запамятовал — про остров-то, про швейную машинку!

— Да такую жизнь, какую ты прожил, — говорит Марья, — лучше забыть поскорее, из памяти её вон! — упёрлась сыну в плечо и заплакала.

Марья сыну долго с отцом говорить не позволила — у того режим стариковский, его жизнь теперь на 90 процентов из отдыхательного сна состоит. Она Ивана кваском напоила, за стол усадила, откармливать принялась тут же, незамедлительно. А у Ивана кусок в рот едва влезает — он ещё от потрясения не окреп.

— Тигран Горыныч, — говорит Марья, — гонца к нам прислал, с приглашением! Обещает ковёр самолетный подкатить. Стало быть, на примирение намекает, чешуя рыбья!

— Ковёр? — удивляется Иван. — Стало быть, вернули Семионы пропажу…

— И ведь, представляешь, — продолжает Марья-Выдумщица, — не какого-нибудь стрижа почтового выделил, а семимильную блоху вот таких неаполитанских размеров!

— Опять вы, мама, выдумываете! — стыдит Иван, — блоха эта из Горынычева леса, там таких много. Да это, небось, блоха Сазоновна была, я ж её знаю!

Марья головой качает — сыном восхищается.

— Ты теперь каждую блоху знаешь! — говорит. — Видно, сынок, хорошо ты мир посмотрел, все его закоулочки ощупал! А вот ты мне расскажи в двух словах: мир — какой он?

— Да я, мам, далеко не во все щёлочки заглянул, — говорит Иван, пожёвывая. — Только туда, куда дорога занесла. Чуден мир, мама: много в нём прекрасного, много смешного, а иногда и страшное приключается. Намешано в нём всякого якова, как в той окрошке — где соли щепоть, где колбасы ломоть, а где от солнечного зайчика блестючее ушко.

Не обошлась Марья без назидания:

— От окрошки живот пучит, — говорит. А потом смягчилась и добавляет по теме: — И все ж таки, наверное, лучше ту окрошку хлебать, чем вот как я, дурында, весь век на одном месте сидеть, в один лежачий горизонт всматриваться.

— А ты сиди, мама, — успокаивает её Иван, — сиди и смотри, не торопись никуда. Должен же кто-то и на месте оставаться, горизонт тот в равновесии удерживать.

Марья сыном после этих слов еще больше прежнего довольна — как красиво рассуждать-то стал, как правильно разговаривает!

— Это верно, Ваня. Молодым — по горам да дорогам ходить, ногами свет осмысливать, а пожилым — на плоском месте оседать, то место держать и насиживать. Я тебе вот что скажу, сынок: молодость — она и есть, Ваня, самое натуральное бессмертие.

Иван помолчал, задумался. Марья глядит на него с радостной слезинкой, ясно ей, что Иван вырос, во всех житейских вещах лучше мамкиного смыслит, а ей вот теперь и осталось только вопросы задавать да домашними удовольствиями сына потчевать.

— Ступай, — говорит, — теперь в баньку, сынок, умойся с дальней дороги-то!

— Ну ты, мама, и рукастая, — восхищается сын, — уж и баньку растопила!

— У меня помощник теперь есть хороший, — говорит Марья. — Отставной старый солдат. Вместо испарившихся слуг теперь во всём мне добровольно помогает, а много за то не просит — хлеба кусок да на десерт квасок.

— А как зовут? — встрепенулся Иван. Показалось ему на миг, что это мог быть потерянный друг его Горшеня.

— Антимонием кличут — чудное имя, военное, видать! Банщик он знатный, отчаянный!

— Горшеня тоже знатный банщик был, — вздыхает Иван, — да весь, видать, спарился…

Вот вошёл Иван в баню, разделся в предбаннике, веников охапку с собой захватил. В бане жар уж вовсю стоит, дурь изо всех пор выдавливает. Сел Иван на полок, и радостно ему, и печально — будто разными руками за различные стороны жизни он держится. Закрыл он глаза — размечтался о том, чего ему сейчас для полного счастья не хватает… А только слышит сквозь радужные свои мечтания, как дверь скрипнула и некто в баньку зашёл. Иван глаза боится открыть, спугнуть явление.

«Столько, — думает, — я чудес навидался, даже устал от них… А вот сейчас многое бы отдал, чтобы ещё одно чудо увидеть, чтобы оно наяву произошло!»

А чудо то возле Ивана на полок село и носом фырчит. Отфырчалось и говорит человеческим голосом:

— Ты меня, Ваня, прости, что я таким тайным анонимом в вашу семью затесался.

Иван глаза не открывает, чудо между ресницами удерживает. А чудо продолжает:

— Я подумал: неправильно как-то наша история завершилася. Так всё гладко шло, и вдруг — на тебе, барбос, осу под нос! Наворотили под занавес… Надо, думаю, выправлять сейтуацию… Вот, стало быть, выправляю… Я ведь всегда, Ваня, хотел, чтобы мы с тобой в баньке попарились, чтоб на одном полке посидели, вениками побратались. Ибо всё наше путешествие без этой банной точки — как денёк без ночки. Вот и решился я, Ваня, на такую дополнительную авантюрку.

Только тут Иван глаза открыл, голову к чуду повернул. Так оно и есть — сидит рядом с ним Горшеня, голый и коротко стриженный, глаза закрыты, под картофельным носом улыбочка виноватая припрятана.

— А глаза-то чего закрыл? — спрашивает его Иван. — От удовольствия?

— Да так, — говорит Горшеня, открывая глаза, — заедино. Чтобы на одну с тобой мечтательную волну настроиться.

— Настроился? — спрашивает Иван и веник в руки берёт. — Теперь хватай свой веник — обороняйся! Да крепче, смотри, его держи!

Как замахнётся веником да как треснет Горшеню по загривку!

— Ах ты, — кричит, — заноза стоеросовая! Антимоний Неаполитанский! — и затем ещё раз — по плечу! — Голова ты с носом, так твою и ещё раз так! — и третий раз — по спине, а потом без счёту по различным целям. — Ах ты моль заезжая, медведь в портянках!

А Горшеня на месте не сидит, от особо жарких шлепков увёртывается и тоже веник в ход пустил — Ивану ответные удары наносит… И так они друг друга вениками исходили — со всего доброго маху и до полной душевной ясности! Лучше всяких слов и объяснений эта березовая баталия пропущенные знаки в их отношениях расставила, вернула на исходный круг прежние утраченные чувства.

Упал Иван на скамью навзничь, дышит звонко, радостно. А у Горшени ещё чуток сил остался, он над Ваней поднялся, как победитель, взял свежий веничек, воздух им над Ваниной спиной разбередил и за непосредственные свои банные обязанности принялся.

— Ну, — говорит, — ты, Иван, высказался, теперь моя очередь…

После сильного пару уселись в предбаннике — передышку устроили. Хлебнул Горшеня кваску, рассказывает Ивану:

— Пока я у Васильевны в баньке парился, жаба наша избушке на курьи ножки слюной своей чудодейственной плюнула — или ещё чего там сотворила, не знаю, — та ногами и зашевелила. Такое вот чудо! Так что Васильевна тебе кланяться велела, про бусы напоминала, которые ты ей обещал. А впрочем… думаю, ей и без бус теперь хорошо, она теперь из окошка на белый свет смотрит, и ничего ей больше не надо.

Крякнул Иван, кваску кислого отхлебнул.

— Довёл я, значит, жабу-царевну до Горынычева царства, — рассказывает дальше Горшеня, — а там уже Семионы ошиваются — ковёр Тиграну Горынычу вернули, как обещано было, да там и остались погостить, по его, стало быть, личному приглашению. А уж теперь он их, надо думать, только после свадьбы отпустит! Так что увидишься ты с ними вскорости. Тимофей Семионов мне про то, что после нас в Человечьем царстве сотворилось, в подробностях рассказал.

— И что же там сотворилось? — интересуется Иван.

— В королевстве том, Ваня, новый оборот, да однако же снова — мимо наших ворот. Как в поговорке вышло: толстяку — соком, худяку — боком.

— А король-то — жив ли?

— Жив король Фомиан, знакомец мой заплаканный, — кивает Горшеня. — Уволили его из дворца по собственному желанию, но трогать, говорят, не стали. Куда-то он убёг по тайным коридорам и без королевского звания совсем в толпе затерялся. Вроде как инвалиды его к себе взяли, приютили его. Он, говорят, наш, на многие умственные места повреждённый, мы его без опеки не оставим.

— А Триганон Термиткин? Про него мне шибко хотелось бы знать.

— Про этого точных отчётов нет, Ваня. Известно только, что до дворца он не добежал и поручения твоего не выполнил. Одни говорят, что разорвал его по дороге лютый пес Мурзафа, а другие толкуют, мол, до сих пор в лесу прячется, одичал, как обезьяна шилпандзе, и девок прохожих пугает нечеловеческим видом и странной речью. Мало у нас, понимаешь, времени было, чтобы облик ему воротить…

Иван вздохнул сочувственно — не оправдал, стало быть, человек Триганон его ожиданий, а может, ещё и погиб по его, Ивана, вине. А Горшеня продолжает обзор событий.

— Королём теперь у них — бывший главный министр, трижды первый. Недолго власть сопли по подушкам распускала, забрал её министр, в свой большой карман всунул. Теперь королевство то снова царством именуется. Вернул себе трижды первый царское наименование, на Фёклаиде Распрекрасной женился, приданое её к казне присовокупил, казну всё к тому же карману присоединил, а саму Фёклаиду после всех этих отстегнаций в монастырь отправил — здоровье бабье поправлять. Народ на него пока что не нарадуется: гаечки подразвинтил, работать разрешил, соревнование объявил — кто кого переработает! И название себе придумал такое соблазнительное… что-то типа мягкого минерала, что ли…

— Либерал? — предполагает Иван.

— От, точно — либерал! Царь-либерал, полезное ископаемое! А правой рукой при нём — другой бывший министр, по прозвищу Девяносто девять процентов. Он первым из министров успел будущему царю об инквизиторском заговоре доложить и к министерскому заговору примкнуть. Вот так всё непросто! Остальных же министерских, которые позже с доносами пришли, всех до одного осудили. И вынесли высшую меру наказания.

— Неужто казнили всех? — изумляется Иван.

— Казнили — держи карман! — хмыкает в квас Горшеня. Мужика б казнили, а министра — топором подразнили. У министра прифиглегии, у него и кухня щадящая, и лекарства диетические, и вся прочая жизнь совсем на другой лад строится. И высшая мера, стало быть, своя особенная — журящая. Прямо так скажем — диетическая высшая мера. А выражается она, Ваня, в следующем: запретили тем осуждённым министрам в течение трёх дней после приговора занимать государственные посты! Такая, брат, мера!

— Трёх дней? — удивился Иван.

— Трёх, — подтверждает Горшеня. — А что — мало, по-твоему? Ну это по-твоему. И по-моему — мало. А довольно многие из них в эти три дня умерли, концы отдали!

— Как это? С чего?

— А с того. Государственный человек — он и часа без государства себя не мыслит! И жить без государства не может — дохнет, царствие ему небесное! Да, Вань, — подтверждает Горшеня, — рабы от свободы дохнут. Как та рыба, что в грязной воде выросла, а в чистой — мрёт.

— Но постой, — говорит Иван. — Это ж не рабы, это ж, наоборот, — господа!

— А рабы, Ваня, разные бывают, — говорит Горшеня. — Бывают в кандалах, а бывают в амсельбантах.

Вздохнули оба, по раздумчивому глотку сделали.

— А с инквизицией что же? — спрашивает Иван.

— Отменили сердечную, — отвечает Горшеня. — Точнее, сама она осталась, но называется теперь иначе, по-минеральному — добровольная народная опричнина!

Иван опять вздохнул. Горшеня посмотрел на него — понимает, о чём Иван кручинится.

— Об Наде не знаю ничего, — говорит. — Семионы её не видели, весточек никаких… Да ты не переживай, Ваня, найдём мы зазнобу твою. Чай, не иголку искать — самостоятельная девица, потеряться не должна. И имя у неё подходящее — Надежда. Надежда никуда пропасть не может, всегда она где-то рядом.

Толкнул Горшеня Ивана локтем в бок — подбодрил, стало быть.

— Не хмурься, — говорит, — парень! Это мне до моего личного счастья — как до конца жизни: разлука, сомнения… А ты, Ваня, ещё на этом свете счастлив будешь. Потому как везучий ты человек…

И запел Горшеня песню свою любимую — «Земляночку-землячку»:

Жила в земляночке землячка, А с ней — подстреленная крачка. Коренья собирали, травочки, И обе были — как подраночки…

У Ивана вдруг спокойно на душе стало, обнадёжило его. И стал он той песне вторить — вторым голосом подпевать, хоть никогда и слов-то толком не знал.

На этом, пожалуй, и всё — теперь уж сказка на окончательные сто процентов завершена. Пора Горшеню с Иваном в покое оставить, пускай болтают наедине да далее в баньке парятся. А обо всех других персоналиях мы, кажется, всё уже узнали с Горшениных слов. Ежели про кого забыли — извините.

Да, вот ещё одно неоприходованное лицо маячит — бывший купец Еремей Овсянкин. С ним-то как поступили? А ему, можно сказать, по самым заветным потребностям доля выпала. Недолго он на чужом месте сладковал — забрали Еремея к себе черти и сварили из него пиво. Купец попался наваристый — много пива из него вышло, а уж крепкое-то какое да злое, не пиво — ёрш! Чертенята себе пару ящиков оставили, а остальную партию сбыли тишком на Землю; не знаю уж, какая им с того выгода! Так что если встретится вам пиво марки «Овсянкин», не сомневайтесь — продукт натуральный, прямо оттуда!