Доктор оказался нервным, суетливым молодым человеком. Едва выпив чаю и отказавшись от закуски, он сел в дрожки, чтобы ехать в деревню.

— Да подождите! — встревожился Григорий Тимофеевич. — Я ведь с вами поеду.

— Да? — удивился доктор. — А пожалуйте, пожалуйте. Я подожду.

И он неподвижно замер в дрожках, уставившись в пасмурное небо.

— Видите ли, — сказал он, когда барин вышел на заднее крыльцо, одетый для дороги, — Не всем помещикам нравится наблюдать за нашей работой. Запахи лекарств неприятны, зрелища тоже бывают такие, что нормальный человек может как кошмар воспринять. Опухоли, гниющие конечности, раны невероятные. Недавно в Волжском один мужик под жерновое колесо попал. Нога — всмятку. Пришлось делать ампутацию.

Григорий Тимофеевич уже устроился в докторских дрожках, и слушал со смешанным чувством любопытства и отвращения.

— И как? Успешно?

— Да где там… — доктор только махнул рукой и велел кучеру: — Ванька, трогай.

Затем вновь живо обернулся к Григорию Тимофеевичу.

— Однако самое неприятное — эпидемии заразы. Холера, например. Бороться с ней — все равно, что со стоглавым змием. Одну голову отрубишь — десять вырастают. И мужик до того темный, что до последнего дня доктора позвать боится. Помирает уже, а все одно талдычит: «Это ничего, я животом и раньше страдал. Перемогнусь как-нибудь».

— Вот вы сказали: эпидемия, — подхватил Григорий Тимофеевич. — А у нас ведь тоже какая-то зараза появилась. Началось с собак, кошек, потом коровы стали дохнуть, а теперь вот — и люди.

— Наслышан-с, — коротко ответил доктор. — Железы припухшие?

— Что?

— Железы, говорю, у больных припухшие?

— М-м… — Григорий Тимофеевич неуверенно пожал плечами.

— Если припухшие — это может быть что угодно, — заявил доктор. — Например, чума.

— Чума? — обескуражено переспросил Григорий Тимофеевич и надолго замолчал.

Так и ехали молча по раскисшей от вчерашнего дождя дороге. Небо постепенно светлело, облака редели, и даже солнце пробилось сквозь них неясным рассеянным лучом.

— Ваш человек давеча сказал, что дети мрут? — наконец прервал молчание доктор, сосредоточенно глядевший прямо перед собой.

— Да, дети. Уже несколько младенцев умерло, и, кажется от одной и той же болезни. А вчера еще девушка разбилась.

— Девушка? — удивился доктор.

— Ну да. Девка, — с усилием поправился Григорий Тимофеевич. — Мужики вчера своими средствами с заразой боролись — «живой огонь» вызывали. А девку выбрали бабы, как самую красивую и безгрешную. Ну, она и зашиблась о бревно.

— Вот как, — неопределенно сказал доктор и снова надолго замолчал.

Наконец за поворотом показалась деревня. Солнце уже ясно сияло в небе, и желтая, еще не опавшая листва берез, поседевшие, но не потерявшие листьев ивы приятно радовали глаз. И деревня выглядела не замогильной сценой, как накануне, а вполне обычной, нормальной деревней. На гумнах стучали цепы, мычали коровы, скрипели ворота. Собаки лаяли, и вопили дети, и ругались две старухи у колодца.

Проехали первые избы и доктор сказал:

— Что ж, давайте сначала к девке. Где она живет, ваша красотка? Показывайте…

Григорий Тимофеевич хотел было обидеться на «красотку», но тут же вспомнил, что сам только что назвал Феклушу «самой красивой и безгрешной».

У дома Феклуши стояли Демьян Макарыч и местный священник отец Александр, рано утром вернувшийся из Ведрово.

Староста степенно поклонился гостям, доктор сухо кивнул и спросил:

— А поп тут зачем?

— Соборовать собрались, — ответил Демьян и кивнул на избу.

Вошли.

Феклуша лежала не в горнице, а за печью, за занавеской. Отец, мать и младшие дети выстроились посреди горницы, поклонились гостям. Никто не выглядел испуганным, но, тем не менее, Григорий Тимофеевич слегка нервничал.

— Ох, горюшко-то какое, — внезапно воющим голосом начала мать Феклуши. — Такая девка была, всем на зависть, краше не было в деревне, да вот, Господь распорядился…

— Не каркай! — мрачно оборвал ее отец.

Доктор быстрым взглядом окинул обоих, пробормотал:

— Ну, я, с вашего позволения…

И подошел к занавеске.

Григорий Тимофеевич двинулся следом, но мать Феклуши внезапно тронула его за рукав.

— Пусть дохтур смотрит, — сказала она вполголоса. — А только Феклуша не хотела, чтоб вы, Григорий Тимофеич…

— У нее лихорадка и сильный жар, — сказал из-за занавески доктор. — Она все равно ничего не слышит, так что можете смотреть.

Григорий Тимофеевич заглянул за занавеску.

Феклуша лежала в одной полотняной рубахе без рукавов. Её тонкие белые руки были сплошь синими от кровоподтеков. Половина лица распухла, чудовищно исказив его, искривив рот. Одного глаза вовсе не было видно, другой — в черной обводке, — был закрыт. На лбу растеклась огромная шишка с запекшейся кровью. Даже на расстоянии чувствовался исходивший от нее жар.

— Ну-с, дальше позвольте мне одному, — проговорил доктор и довольно грубо задвинул занавеску.

Григорий Тимофеевич неловко потоптался, мельком взглянул на хозяев — и вышел на воздух.

Демьян вполголоса беседовал с попом; мимо шла баба с коромыслом — и тоже остановилась, послушать.

Григорий Тимофеевич вынул папиросу, закурил, присел на лавочку у ворот.

— А что, барин, доктор говорит? — спросил Демьян, оборачиваясь. — Выживет девка?

— Жар у нее. В беспамятстве лежит.

— Жар — это ничего, — вмешался священник. — Жар пройдет, осталось бы здоровье. Переломов у нее, кажется, нет.

Григорий Тимофеевич молчал.

Отец Александр вздохнул:

— Вы, Григорий Тимофеевич, наверное, меня осуждаете…

— За что?

— За то, что не воспрепятствовал языческому обряду… Ей-богу, хотел, и даже уговаривал. Бесполезно.

Григорий Тимофеевич молча кивнул.

— Никиту Платоныча тоже жалко, — продолжал отец Александр.

— Кого? — не понял Григорий Тимофеевич.

— А старца нашего, Суходрева. Ему ведь, по записи, сто два года было. Еще при государыне Елисавете Петровне родился.

Барин снова промолчал. Демьян снял шапку, по привычке стал мять ее своими огромными черными ручищами.

— Да, жаль Суходрева. Жилистый был старик. Всё выдюжил, с французом воевал. Огонь добыл, лег в траву, — и душа улетела.

Он подумал и добавил:

— Завтра хоронить будем.

Наконец, вышел доктор. Он казался еще более суетливым, глаза горели каким-то неестественным блеском.

— Что ж, должна выжить, — сказал он. — Ушибы, царапины, гематомы и всё такое; однако все кости целы.

Он обернулся на дрожки. Кучер Ванька понял, приударил вожжами, подогнал дрожки поближе.

— Где у вас дети-то болеют? — спросил доктор, занося ногу на ступеньку.

— Демьян! — позвал Григорий Тимофеевич, вставая. — Покажи доктору, проведи по всем избам, — где коровы пали, где люди болеют.

Он коротко поклонился доктору.

— Демьян — староста, — вам покажет. А я, уж извините, домой. Пройдусь пешком, развеюсь. После, как больных осмотрите, — прошу на обед.

Доктор сел в дрожки, Демьян взгромоздился на козлы, сильно потеснив кучера.

Григорий Тимофеевич вернулся в избу.

— Иван, — позвал хозяина. Тихо шепнул: — Если какие лекарства нужны, помощь, — иди прямо ко мне. Я скажу слуге — тебя проведут. На вот пока…

И он сунул в корявую ладонь Ивана ассигнацию.

— Да что вы, Григорь Тимофеевич! — испуганно сказал Иван, разглядев бумажку. — Зачем? Лекарства дохтур оставил (в избе действительно сильно шибало в нос чем-то медицинским, ядовитым, вроде карболки), а таких денег мы отродясь в руках не держали.

— Ничего-ничего. Возьми. Съездишь в Волжское, на торг, купишь Феклуше баранок, отрез на платье, ботинки… Или что она попросит.

И, быстро повернувшись, вышел.

Шел по деревне скорым шагом, не оборачиваясь. Только когда ступил на лесную дорогу, перевел дыхание и слегка расправил плечи.

«А доктор-то, кажется, опиумист….», — подумал мельком, и тут же забыл об этом.

Доктор заехал вечером, перед закатом. Он очень торопился и отобедать отказался наотрез, сославшись на недомогание. И действительно, выглядел он еще более странно, чем утром: глаза блестели и беспрерывно перебегали с одного предмета на другой; руки дрожали. И сам он постоянно совершал суетливые, ненужные движения.

Григорий Тимофеевич догадался, в чем состоит его недомогание, и сказал, что не смеет задерживать.

— А что же больные? Узнали вы причину болезни?

— Без сомнения, несколько человек были покусаны больными животными. Обычная «рабиес». Случаи тяжелые, вряд ли кто-то из них выживет. А в остальном картина обычная: смерть от несчастных случаев, от грязи, от зверства…

Он добавил, что младенец Никитиных умер от элементарной дистрофии, то есть недостатка питания — то ли мать его так наказывала за беспокойство, то ли по какой-то другой причине.

— У нее молока не было, — вставила вдруг горничная. — А корова сдохла. Кормили мякишем, размоченным в воде, да тряпицу с коровьим молоком в рот совали.

— А ты откуда знаешь? — недовольно спросил Григорий Тимофеевич.

— Так я ж родня им, Григорий Тимофеевич, — спокойно ответила горничная.

— И много еще таких голодающих детей в деревне?

— Об том не ведаю. Да у вас же староста есть, и управляющий…

Григорий Тимофеевич крякнул и махнул рукой.

Доктор быстро покивал всем, собравшимся за обеденным столом, и уехал, не дождавшись даже Григория Тимофеевича, который вызвался проводить доктора верхом.

— Гриша! — сказала Аглая, когда Григорий Тимофеевич вернулся расстроенный и обескураженный. — А что такое «рабиес»?

— Бешенство.

Аглаша всплеснула руками.

— То-то я смотрю, наш Полкаша изменился. Раньше — ты помнишь? — на цепь сажали, чтоб кого не укусил. А сейчас стал ласковый, лизаться лезет…

— Вот как? Что же ты мне раньше не сказала?

Он повернулся к старому слуге Иосафату:

— Петька вернулся?

— Не знаю-с. Сейчас выясню.

Слуга ушел.

Григорий Тимофеевич строго взглянул на жену.

— Вот что, Аглаша. Полкан-то наш болен, и болен неизлечимо. Если человека укусит, — человек умрет. Его пристрелить придется.

Он крепко растер виски руками.

— Вот вам и «рабиес»…

Петр Ефимыч явился поздно вечером. Григорий Тимофеевич вызвал его в свой кабинет и прежде всего сделал внушение за внезапный отъезд. Петр Ефимыч был вольнослушателем Московского университета, и доводился Григорию Тимофеевичу внучатым племянником. В последнее время он как бы исполнял обязанности управляющего имением. Нрава он был доброго, но бесшабашного. Крестьян жалел, долги, бывало, прощал, а бывало, платил за должников из своего кармана, — все это Григорий Тимофеевич знал, и, как человек нового времени, просвещенный и либеральный, не слишком сердился. Поэтому и к нынешнему внушению оба отнеслись довольно легко.

Знал Григорий Тимофеевич и то, что племянник был очень охоч до женского пола. Для того, видно, и в Ведрово ездил: уже присмотрел там себе, видать, местную красотку.

Григорий Тимофеевич велел племяннику сесть и вполголоса сказал:

— Вот что, Петруша. У нас в имении обнаружилось бешенство — сегодня здесь был доктор из Волжского, осмотрел больных, и сказал, что есть все признаки «рабиес».

— Болезнь дурная, я слышал, — покачал головой Петр, сразу став серьезным. — И людей, и скотину не щадит.

— Вот-вот. И, главное, вот что. Полкан наш болен.

Петр быстро взглянул на дядю, опустил глаза. Вздохнул.

— Я давно заметил, Григорий Тимофеевич, только не хотел докладывать. Его ведь пристрелить надо. А жалко.

— Жалко, — согласился Григорий Тимофеевич. — А если он всю дворню перекусает? А если, не ровен час, Аглашу цапнет? Или с цепи сорвется, да в деревню кинется?

Петр снова вздохнул.

— Хорошо. Прикажу Иосафату разбудить меня до свету, уведу Полкашку в лес и пристрелю.

Григорий Тимофеевич помолчал.

— Этого мало, Петя. Перестрелять надо всех больных собак по деревне. А тех, которые еще не больны — приказать запереть отдельно от других. Признаки болезни не сразу появляются. Здоровых собак стрелять — лишний грех на душу брать.

Петя побарабанил пальцами по столу.

— А как крестьянам объяснить?

— Не знаю. Знаю только, что объяснять придется. Попрошу Демьяна устроить сход и помочь нам. Иначе — никак. Начнем стрелять по дворам — чего доброго, бунт поднимут.

— Завтра?

— Да. Тянуть с таким делом нельзя. А ты — ты вот что. Утра не жди. Полкан сейчас на цепи, один на псарне, так ты сделай палку с петлей, возьми его, отведи хоть, например, на берег Сологи, и пристрели. Труп в воду столкни.

Петя снова побарабанил пальцами. Лицо его выражало сомнение и смущение.

— Тебе выспаться надо, завтра будет много дел. Так что — иди сейчас, — настойчиво сказал Григорий Тимофеевич. — Аглаша уже спать легла, дворовые тоже. Только Иосафату не спится по-стариковски.

— Я, пожалуй, попрошу старика мне помочь… — сказал Петр Ефимыч и коротко взглянул на Григория Тимофеевича. — А то одному как-то… На убийство это похоже, дядя.

— Я понимаю.

— А точно ли это бешенство? Может, доктор ошибся?

Григорий Тимофеевич серьезно сказал:

— А ты подумай сам. Началось с появления дикой волчьей стаи, потом — падёж скота, кошки стали дохнуть, до людей очередь дошла… Ты по лесам часто ходишь — видел что-нибудь?

Он выжидательно посмотрел на племянника. Тот помялся:

— Да, видел.

— Что же?

— Мертвых лисиц. Один раз на целый выводок наткнулся: лиса-мать, лис-отец, и лисята. Все мертвые, у норы. Я еще подумал — от какой-нибудь своей болезни померли, или тухлого поели, или ягод волчьих… Да мало ли что.

Григорий Тимофеевич посидел еще, потом поднялся.

— Пойду подниму старика. А ты, будь добр, приготовь ружье и припасы. Может, с первого раза не попадешь, может, несколько раз стрелять придется…

Стрелять, однако, не пришлось ни разу.

Они все сделали правильно. Иосафат, поворчав для порядка, оделся потеплее, взял фонарь и пошел на конюшню. Принес длинную палку с петлей на конце. Потом подошли к сараю, где содержали собак; теперь там оставался один Полкан. Вошли.

Полкан спал в углу, свернувшись калачиком. Проснулся, взвизгнул от радости и кинулся к Пете. Короткая цепь натянулась, Полкан встал на задние лапы, забил передними в воздухе.

— Ну-ну, успокойся, — сказал Петя.

Иосафат, уже узнавший подробности, поджал губы:

— Может, он еще и не заразный. Может, дохтур-то ошибся. Вишь, как у него, у дохтура этого, руки-то тряслись. Должно, зашибает сильно. А таким дохтурам верить нельзя. Вот в прошлом годе один тоже приезжал в Вёдрово, так он…

— Полкан, лежать! — приказал Петр.

Пес послушно лег.

Петр вытянул руку и сделал ею круг в воздухе. Полкан и этот фокус знал: перевернулся через спину. Петр вздохнул:

— Ладно. Надо дело делать. Я отстегну цепь, а ты уж, сделай милость, изловчись — петлю на шею накинь. Да фонарь поставь пока — мешать будет.

— А может, Полкан сам пойдет?

Петр молча наклонился к Полкану, отстегнул карабин, опасливо пряча руки.

— Надевай! — сказал он Иосафату.

Но старик замешкался. Протянул палку, Полкан оскалился и внезапно прыгнул к выходу, проскочив между Петром и Иосафатом. Фонарь упал, горящее масло вылилось на солому, растеклось. Солома вспыхнула. Огонь мгновенно охватил дверной косяк. Петр, не растерявшись, вытолкнул Иосафата в открытую дверь, прыгнул следом.

Иосафат упал в грязь и принялся кричать дрожащим голосом:

— Пожар! Пожар!

Все произошло так быстро и неожиданно, что Петр на какое-то время забыл о Полкане.

Из господского дома стали выскакивать дворовые — сначала девки и бабы, потом и несколько мужиков — кучер, конюх, работники, слуги. Привезенный из Москвы повар-француз, живший в отдельной комнате, распахнул окно и закричал:

— O mon Dieu! Je suis etonne! Au lieu de…

Окончание фразы потонуло в рёве огня, охватившего весь сарайчик. Выбежал Григорий Тимофеевич в ночном колпаке, и приказал мужикам окапывать землю вокруг пожара, а бабам — таскать воду вёдрами. Вёдра помогали плохо, а окапывать не давал палящий жар. К счастью, псарня стояла особняком, и огонь в безветрие не мог перекинуться на другие строения; задымилась, было, стена конюшни, но её быстро залили водой. Лошадей, однако, стали выводить на воздух.

— Где Полкан? — спросил Григорий Тимофеевич метавшегося между бабами и мужиками Петю.

— Сбежал! — на ходу ответил Петя, кидаясь к пожарищу с багром наперевес.

— Куда?

— Об том не ведаю, дядя!..

На фоне зарева издалека четко виднелись темные мечущиеся фигуры людей.

Белая, лежавшая на крыше деревянной беседки в саду, глядела на них ласковыми, слегка сонными глазами.

Потом медленно и длинно зевнула, прыгнула с крыши — и растворилась во тьме.

Полкан выскочил на поляну. Присел, тяжело дыша и вывалив сухой шершавый язык.

На небе ровно сияла луна, но с запада наносило тучи, и звезды гасли одна за другой. Пока же луна освещала небольшую поляну, на одном краю которой, прислонившись к стволу вяза, стояло странное мохнатое существо, а на другом краю сидела огромная белая собака с горящими глазами. Полкан оказался как раз между ними.

Почувствовав неладное, Полкан забеспокоился, беспрерывно оглядываясь то на существо, то на белую собаку. От существа пахло странно — неземным, неведомым, и скорее страшным, чем добрым. Зато от Белой так и лилась сила, запах безмерной власти, аромат победительницы.

Существо подняло лапу, словно подзывая Полкана. Белая спокойно сидела, только глаза её открылись шире; они притягивали Полкана, как магнитом.

Полкан внезапно захрипел горлом, упал на брюхо и пополз, приподняв зад и постукивая хвостом, к Белой. Белая улыбнулась. Теперь она смотрела поверх ползущего пса, прямо в глаза неведомого мохнатого существа.

Существо отлепилось от ствола и сделало шаг, словно решило догнать Полкана. Но тучи внезапно закрыли луну.

В небе раздался пронзительный звук охотничьего рога, и налетевший ветер зашумел в кронах; с шелестом и стуком посыпались на землю листья и ветки, и тяжко застонал старый вяз.

Существо открыло рот, похожий на пасть, и почти простонало:

— Упуат…

— Упуат, Упуат… — повторила Белая, прикрыв глаза. — Ах, как давно я не слыхала своего второго имени!

— Ты — порождение Сехмет, пожирающей людей.

— Ошибся. Тебе изменяет память от старости. А свое имя ты помнишь? Дитя шакала, вечно рыскающего по кладбищам? Саб!

— Сарама, — произнесло существо.

— Да, и Сарама! Ты вспомнил, наконец! — торжествующе ответила Белая; ответила не голосом — мыслью. — Вспомнил, кто я? Вспомни еще, что я не только повелительница волков и мать зимы. Я — мать всего человечества, потому, что я зачала тысячи лет назад великий город, который стал началом нынешних времен. Я — основатель городов, Ликополя и Рима.

— Нет, ты мать чумы и холеры.

— Я — воплощение огня!

— Ты — пожирательница трупов, похититель времени, воплощение ночи.

Сарама словно выросла, она стала гигантской, непомерно гигантской, став выше существа. Её лапы стали похожи на стволы деревьев. Она стала своей тенью.

— А ты? — гневно сказала она. — Разве не ты породил Аттилу? И предка Чингисхана?

— Это выдумка. Аттила был обычным человеком.

— Ты лжешь, выродок. Аттила был величайшим человеком с примесью собачьей крови. Он должен был закончить человеческий цикл. Но не закончил, — вмешался ты. Потом был Чингисхан, — и снова ты встал у меня на пути. Но сейчас у тебя нет силы. Ты немху, отребье, отверженный. Ты бессильный старый шакал, отец гиен. И не тебе вставать у меня на пути.

Сарама перевела дух, грудь её вздымалась, в горле клокотало.

— А хочешь знать, что происходит с теми женщинами, которые приняли твое подлое собачье семя? Они все в аду, и там два бешеных пса постоянно грызут им руки, и лижут огненными языками… Но посмотри туда!

Она кивнула в сторону имения: столб огня и белого дыма был виден из-за леса, и даже были слышны далекие, тонкие голоса, будто кричали лилипуты. Вовсю трезвонили колокола далекой церковки, но сквозь звон было отчетливо слышно хриплое воронье карканье.

— Я — воплощение огня!.. — повторила Сарама.

Тень на противоположной стороне поляны шевельнулась.

— Но вода гасит огонь.

— А, я знаю! Ты считаешься здесь сыном Велеса, скотьим богом, которому глупые люди оставляют на полях горсть овса на прокорм!

— Нет, это было давно. Ты верно сказала: теперь я — немху.

Её глаза вспыхнули, и сейчас же, словно вторя ей, ослепительно сверкнуло над лесом, а потом в отдалении, постепенно замирая, тяжко пророкотал гром.

Полкан уже валялся на спине у лап Сарамы, подставив брюхо, и тихо и нудно выл, вымаливая прощение. Белая, даже не взглянув на него, отдала немой приказ. Полкан вскочил, радостно тявкнул, и стремглав понесся во тьму.

Белая взглянула через поляну, — существо тоже исчезло.

Морда Белой стала озадаченной. Потом глаза её погасли, она внезапно стала самой собой, только тень оставалась огромной, мохнатой, жуткой. Она повернулась, и неторопливо пошла через поляну, озаряемая вспышками молний и сопровождаемая раскатами грома.

А Полкан мчался стрелой в сторону деревни. Теперь-то уж он точно знал, что должен сделать.

Холодный дождь водопадом обрушился на темную спящую деревню, на голые леса и черные поля.

Феклуша очнулась. Ей почему-то стало легче, — почти легко; она вздохнула с облегчением, повернулась на бок, и вздрогнула.

Прямо перед ней темнела странная расплывчатая фигура. Ласковая рука коснулась её лба, и боль, к которой она уже почти притерпелась, стала отпускать, в голове посветлело. Феклуша улыбнулась и шепнула:

— Так это тебя звал Суходрев? Теперь я поняла.

Она закрыла глаза и тихо, спокойно уснула. А темная фигура всё стояла над ней, касалась нежной мохнатой лапой лица, гладила сбившиеся, вялые волосы, и распухшие, в черных синяках, ноги Феклуши.

А когда за окном начало светлеть, фигура исчезла. И тогда Феклуша проснулась, чувствуя голод и жажду. Она приоткрыла занавеску и громко шепнула:

— Мама! Мам! Ты вареной картошечки не припасла? И кваску бы мне…