В этот момент далеко на севере, за белыми ледяными болотами, в нетопленой избушке очнулся старый охотник Степка. Он открыл глаза, видевшие только что карбас, полный мертвых людей — карбас плыл по черной таежной реке в страну последней охоты. И он сам, Степка, сидел в этом карбасе.

Но это были не сами люди, а только их души, которые временно отделились от тел. Они плыли к Торуму испросить у него позволения пожить еще немного.

Наверное, ему, Степке, Торум это позволил. Потому, что Степка внезапно очнулся.

Очнувшись, он закряхтел, поворачиваясь набок. Злые звезды глядели в заросшее льдом окошко. Степка дотянулся до бадейки, разбил ковшом лёд и напился сладкой холодной воды. Ему тут же захотелось есть, — до судорог в животе.

«Надо вставать, однако, — подумал он. — Котел на огонь ставить, мороженую рыбу варить…». И тут же забылся тяжелым, без сновидений, сном.

А по белому редколесью бежал худой кудлатый пес. Он внезапно остановился, поднял обросшую инеем морду к холодной луне и завыл.

Ему никто не ответил: волков в этих гиблых местах никогда не было, а охотники с собаками сюда не заходили.

Черемошники

В темной стайке, согретой горячим влажным дыханием, спал, положив львиную голову между огромных лап, Джульбарс, — или, попросту, Джулька.

За переездом, там, куда уводила тупиковая железнодорожная ветка, под насыпью, была огромная помойка. Рельсы заржавели, в тупике стояло несколько тоже ржавых колесных пар. Это место, вдали от автомобильной трассы, облюбовало окрестное население под помойку. Везли сюда всё, вплоть до содержимого выгребных ям. Когда ямы переполнялись, зимой их выдалбливали ломом, грузили в металлические корыта, прибитые к санкам и, чаще всего по вечерам, везли за переезд.

Повез однажды санки с кучей смерзшегося добра и бомж Рупь-Пятнадцать, зимовавший в цыганской избе. Доехал, мечтательно поглядывая в звездное небо и, опрокидывая корыто, внезапно увидел человеческую руку. Рука казалась живой и теплой — обнаженная, с полусогнутыми пальцами. А там, где должен был быть локоть, зияла черная рана и белели осколки костей.

Свет прожектора с крыши недалекого склада красок хорошо освещал руку, лежавшую открыто, на куче разнообразного хлама и нечистот.

Рупь-Пятнадцать забыл про корыто. Оглянулся по сторонам, и бросился к стоявшей на железнодорожном переезде будочке.

Старуха в оранжевом жилете сидела за столом, прихлебывала чай из жестяной кружки. В будочке было тепло, и она сняла валенки, протянув ноги в дырявых носках к самодельному тэну. Работы у нее, по правде сказать, было немного. В день проходило здесь два состава: оба — на «второй поселок Черемошники» (так называлось это жутковатое местечко на административно-бюрократическом языке) где, вопреки всему, еще теплилась жизнь: гигантские промышленные здания завода ДСП теперь были приспособлены под склады металлолома.

Нынче поезда больше не будет, шлагбаум был поднят и закреплен. Старуха собиралась, допив чай, отправиться домой — жила она неподалеку, в одном из переулков.

Когда в дверь ворвался Рупь-Пятнадцать, она подносила кружку ко рту. Грязное, сто лет немытое лицо бомжа было неестественно перекошено.

— Ну, чего тебе? — грозно спросила смотрительница.

— Там… это… рука человечья.

Старуха молча поставила кружку. Внимательно разглядела посетителя, которого отлично знала: по пустякам к занятым людям он не лез.

— Где? — спросила она. И тут же догадалась сама — где: в основном, по вони, сразу заполнившей будочку, едва Рупь-Пятнадцать втиснулся в нее. — На помойке?

— Ага. Я говно повёз, а там она. Оторванная.

Старуха с грохотом отодвинулась от железного сварного столика.

— Я там сегодня проходила, — все тем же грозным голосом сказала она. — Никакой руки не видела. Может, тебе померещилось? Может, опять где спирту достал?

— Не… Цыган спирт не разрешает. Только сегодня обещал, вечером: заставил, инородец проклятый, ихний сортир чистить. А сортир у них сто лет не чистился! Туда войти нельзя — на месте дырки — ледяная горка! Cлоев сто. Я два часа только ломом долбил, да потом еще лопатой — внизу пожиже оно…

— Тьфу ты! — плюнула старуха. — Замолчь ты про своё говно! Аж сердце зашлося, дышать от вони трудно стало.

— Говно не мое… — начал было оправдываться Рупь-Пятнадцать, но тут же примолк под грозным взглядом старухи.

Старуха со вздохом влезла в чугунной крепости белые валенки, взяла железнодорожный фонарь.

— Ну, пойдем, покажешь. Не дай бог, человека убили. Тогда придется по рации диспекчеру сообщить. А это ох и морока! По судам свидетелями затаскають. На старости лет. Тьфу!!

Милицейский наряд приехал сравнительно быстро: спустя всего два часа после звонка бабы Маруси. Все это время Рупь-Пятнадцать, как часовой, проторчал на помойке над найденной человеческой рукой, закоченевшей и будто бы указующей грозным перстом на невезучего Рупь-Пятнадцать. Старуха, матерясь, как грузчик, — или, в данном случае, как железнодорожник, — пыталась его звать обогреться, потом плюнула, заперла сторожку, и отправилась домой, рассудив, что если «им» надо — так сами найдут. А у нее еще изба не топлена.

Наряд был из райотдела вневедомственной охраны. А в охрану щуплых да необстрелянных не берут. Туда на работу в очередь стоят. А отбирают строго: одних гренадеров.

Два здоровенных усатых мужика в коротких полушубках, которые казались им маловаты, увешанные дубинками, рациями, пистолетами, наручниками, газовыми баллончиками, — с трудом вылезли из райотдельского «жигуленка». У одного, который был постарше, был даже короткоствольный автомат. Они посветили фонариками, поискали остальные части тела. Заставили Рупь-Пятнадцать отгрести часть мусора и нечистот. Рупь-Пятнадцать с обреченным вздохом принялся ковыряться в дерьме. Причем, заметил он про себя, не в своем, — в цыганском. Но протестовать, жаловаться было бесполезно. Рупь-Пятнадцать давно уже знал, что вся жизнь — штука совершенно бесполезная и никчемная, и поэтому больше не удивлялся бессмысленной несправедливости мира.

Милиционеры отошли к машине и стали писать протокол.

— Тебя как зовут?

— Рупь-Пятнадцать.

— Рупь-Пятнадцать ты знаешь где? У магазина, — сурово ответил милиционер. — Фамилию давай. Ишь, «Пятнадцать». Долларовый миллионер, мать твою. Фамилия-то есть?

— Уморин.

— Чего? — не поверил полушубок.

— Уморин, — внезапно застеснявшись, повторил Рупь-Пятнадцать.

— Ну ладно, Уморин-Пятнадцать-Копеек… Или, лучше сказать, «Уморин — Зоркий Глаз». Гм… А дальше?

— Чего «дальше»?

— Ну, Уморин, так Уморин, уговорил. А дальше-то как? Имя, отчество?

— А! — сообразил наконец Рупь-Пятнадцать. — Павел Юрьевич. Вроде… Тысяча девятьсот семьдесят второго года рождения. Вроде. Место рождения — станция Мамочка.

— Тьфу на тебя! — захохотали оба милиционера. — Повезло тебе, гляжу, с самого рожденья. Так и живешь везучим. Паспорт есть?

— Есть. У цыгана… Ну, у хозяина.

— Понял, — согласился тот, что писал протокол. — Придется заехать и к цыгану. Он у тебя чем занимается? Еще нарвешься на наркоту.

— Не! — обрадовано сказал Рупь-Пятнадцать. — Мой цыган правильный, наркотой не торгует. Он лошадьми торгует.

— Ворованными?

— Не! Что ты! Он в деревне их держит, в Малиновке. А сюда привозит торговать.

Про торговлю самопальной водкой, которой занимались три дочери цыгана, Рупь-Пятнадцать предусмотрительно промолчал.

Старший повернулся к напарнику, кивнул на находку в снегу, все еще зловеще указывавшую в небо:

— А эту хренотень куда? Не сторожить же её тут.

Второй полез в машину, начал переговоры по рации.

А спустя полчаса вокруг помойки стояли уже несколько машин, и множество людей, чертыхаясь, скребли лопатами, долбили ломами. Нашли ногу, а дальше, у самого железнодорожного тупика — окровавленные части тела.

— М-да… — сказал эксперт-криминалист. — Это не маньяк. Даже у маньяков таких зубов не бывает.