Вадим Арбенин

Предсмертные слова

Американский поэт УОЛТ УИТМЕН заметил как-то: «Последние слова, конечно же, не лучшие образчики сказанного нами в жизни — нет в них былого блеска, лёгкости, страсти; жизни, наконец… Но они безмерно ценны, поскольку как бы подводят итог всей нашей болтовне во всей нашей предыдущей жизни».

КАРЛ МАРКС — его представлять не надо — придерживался иного мнения. В романе Майкла Хастингса «Тусси — это я» приводится диалог — то ли истинный, то ли вымышленный — умирающего Маркса и его экономки Елены Демут:

«— Скажи мне твои последние слова, Карл. Я запишу их.

— Куда тебе, Елена! Ты имя-то своё едва можешь нацарапать.

— Произнеси последние слова, обращенные к человечеству, Мавр.

— У меня их нет…

— Мавр, твоё последнее издыхание я внесу во все толстенные учёные книги как „Слово великого мужа, сказанное им на смертном одре“. Давай же, Карл, придумай что-нибудь!

— Отстань, уходи… Последние слова приличествуют лишь глупцам, которым нечего было сказать при жизни…»

Однако ж от последних слов не отвертеться никому. Рано или поздно наступает черёд сказать их каждому из нас — умному и глупому, правому и виноватому, сытому и голодному, благородному и простолюдину, аристократу и плебею, таланту и бездари, златоусту и косноязычному невежде. Какие же мысли тревожат их на полпути между землёй и вечностью? Покидая мир, подводят ли они черту и оценивают ли прожитую жизнь?

Вон даже неграмотный мексиканский пеон ПАНЧО ВИЛЬЯ, ставший революционером, борцом за свободу Мексики, а заодно и грабителем с большой дороги, сказал своим убийцам: «Но нельзя же допустить, чтобы всё это кончилось просто так… Скажите им, что я всё-таки сказал что-то напоследок…» Ещё одна пуля, тринадцатая по счету, оборвала его последнее слово.

Последние слова одних хорошо известны. Такие, например:

«Tu quoque, Brute!» — «И ты, Брут!» — с укором воскликнул римский император ГАЙ ЮЛИЙ ЦЕЗАРЬ, смертельно раненный в римском Сенате заговорщиками и увидевший среди них своего друга, любимца и наперсника Марка Брута. Закутавшись с головой в тогу, самоуверенный диктатор сделал несколько шагов и упал у подножия статуи Помпея, а заговорщики наносили ему удар за ударом мечами и копьями — всего 23 удара за то, что он упразднил Республику.

«Не смей трогать кругов моих, мужлан!» — не поднимая головы от своих чертежей, раздражённо кричал греческий геометр АРХИМЕД римскому солдату, который пришёл в Сиракузы убить его.

«Ave Caesar imperator, morituri te salutant!» — «Здравствуй, Цезарь император! — горланили ГЛАДИАТОРЫ, вступая на арену Колизея в древнем Риме. — Идущие на смерть приветствуют тебя!»

«Радуйтесь, мы победили!» — успел только прокричать ФИДИППИД, скороход из Марафона, и упал замертво. Он пробежал без остановки 36 километров до Афин, чтобы сообщить согражданам о победе греков над персами на Марафонской долине. Об этом рассказал греческий писатель Лукиан. Правда, по словам историка Плутарха, гонцом был ЕВКЛ, который, «рухнув у ворот дома архонта, прокричал: „Радуйтесь, и мы радуемся!“ и умер на месте». Так или иначе, это случилось в 490 году до н. э., а в 1896 году марафонский бег (42 км 195 м) был включён в программу Афинской олимпиады, I-ой Олимпиады Нового времени.

«Какого великого артиста теряет в моём лице мир!» — театрально, чтобы его услышал весь мир, закричал римский император НЕРОН, мнивший себя великим актёром и поэтом. Узнавший о решении Сената подвергнуть его публичной порке («Тебя разденут догола, голову зажмут колодкой и будут сечь, пока ты не умрёшь»), тиран бежал из Рима. На императора шла охота. Он укрылся в загородном доме своего преданного вольноотпущенника Фаона, но по его следу уже шли солдаты. «Я сожалею, что стал императором. Дальше жить нельзя, будь разумен, дальше жить нельзя», — бормотал «рыжебородый малыш», как велел называть себя Нерон, и уже приказал: «Снимите с меня мерку и тут же, возле дома, на моих глазах выройте по ней могилу». А потом схватил Фаона за грудь и взмолился: «Помогите мне, помогите! Я не могу умирать один. Подайте мне пример. Вот кинжал. Или лучше — убейте меня!» Однако тот наотрез отказался. «Увы! — воскликнул оперный император. — До чего дожил! Вокруг уже не осталось никого, даже врагов, которые бы согласились убить меня!» На улице послышался стук копыт. Нерон продекламировал: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает». Солдаты уже ломились в дверь, и тогда один из писцов по имени Эпафродит уступил настояниям опального императора и ударил его мечом в горло. Ворвавшийся в комнату центурион склонился над ним и приказал солдатам зажать рану, но Нерон, с такой ненавистью и злобой посмотрел на них, что они отшатнулись, но услышали: «Поздно!» И потом: «И вот она, верность!» И ещё через минуту, вслипывая, Нерон пробормотал свои знаменитые слова: «Какая потеря для Национального театра!» И испустил дух.

«Merde!» — этим солдатским бранным, грубейшим и презираемым словом ответил неприятелю генерал Наполеона ПЬЕР КАМБРОНН, командовавший при Ватерлоо одним из уцелевших тогда каре императорской гвардии. Только что английский генерал Колвилл, по словам одних, или генерал Метленд, по словам других, приказал своей артиллерии прекратить обстрел героической горсточки оставшихся в живых гвардейских егерей и взволнованно крикнул им: «Сдавайтесь, храбрецы!» — «Merde!» — не вынимая изо рта глиняной трубки-носогрейки, ответил ему на это Камбронн. — «Дерьмо!» И все французские солдаты эти его слова повторили: «Дерьмо!» После чего последовала команда английским канонирам: «Огонь!» И «медные пасти пушек изрыгнули последний залп». Камбронн и старая гвардия, построившаяся в каре, разорванные губительной картечью, умерли. Осталась легенда. Крикнуть это непроизносимое вслух слово и затем умереть, что может быть величественнее?! Правда, некоторые историки-пуритане утверждают, что Камбронн ответил англичанам иначе: «Гвардия умирает, но не сдаётся!» Ну, что ж, тоже ведь неплохо. Но всё-таки Камбронн остался в памяти народной как Камбронн-Дерьмо.

«Подойди ко мне, маленькая моя, и подай мне руку», — попросил свою дочь Оттилию ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ. Речь его становилась все менее и менее ясной. Но очень внятно и громко он потребовал у окружавших его кресло родных, близких, врачей и слуг: «Прибавьте свету!.. Света, больше света!..» Ну, он мог себе такое позволить: был ведь он не только величайшим поэтом Германии, автором «Фауста», но ещё и тайным советником. Свету прибавили, и в половине двенадцатого дня Гёте забился в угол своего любимого вольтеровского кресла и безмятежно «смежил орлиные очи».

Русский бас и командор Почётного легиона ФЁДОР ИВАНОВИЧ ШАЛЯПИН тоже не хотел умирать в потёмках, тем более в весёлом Париже: «Где я?.. — бредил он. — В русском театре?.. Почему в этом театре так темно?.. Скажите им зажечь свет! Чтобы петь, нужно дышать, а нет дыхания…» Ему уже сделали два переливания крови, от третьего он отказался. «Фамилия человека, от которого мне хотели перелить кровь, Шьен (по-французски „пёс“ — В.А.), — объяснил он чешской певице Брожовой, навестившей его перед смертью в доме № 22 по авеню дʼЭйло. — Этак я бы в опере не пел, а лаял». По другим же источникам, последними словами Шаляпина были: «Дайте мне воды — горло пересохло. Мне надо петь, публика ждёт…» Потом «иль бассо» взял за руку жену, стоявшую у изголовья его кровати, и сказал: «За что я должен так страдать?.. Маша, я пропадаю…» Правда, по словам его сына, Фёдора, последнее, что Марья Валентиновна услышала от мужа, было доверительное: «Кушайте меньше». Похоронили Шаляпина, первого народного артиста Республики, на парижском кладбище Батиньоль, где он присмотрел и купил участок для всей своей семьи: «Пока нельзя лечь в родную землю, будем лежать здесь все вместе». На отпевании в храме Александра Невского были артисты, художники, министры и даже президент Французской Республики. Любимица парижской публики Эдит Пиаф возложила на гроб венок из белых роз со словами: «Соловью России от Воробушка Франции».

И великий юморист Америки О. ГЕНРИ, он же УИЛЬЯМ СИДНЕЙ ПОРТЕР, умирающий от тяжелейшего цирроза печени в нью-йоркском отеле «Каледония», попросил сиделку Энни Партлан: «Не гасите свет. Я не хочу возвращаться домой в темноте». И добавил: «Только не впускайте ко мне жену…» Ещё бы! «Великий утешитель», как его окрестила Америка, побаивался жены, а под кроватью у него были спрятаны девять пустых квартовых бутылок из-под виски. Это засвидетельствовал вызванный сиделкой доктор Чарльз Хэнкок. О. Генри уже позабыл, что его жена, Сэлли Колман, давным-давно ушла от него.

И певцу «Отверженных», великому французскому романисту ВИКТОРУ ГЮГО, умирающему от воспаления лёгких, было темно. «Я вижу чёрный свет…», — уверял он детей, Жоржа и Жанну, стоявших возле его смертного ложа. Незадолго до кончины он сказал другу по-испански: «Скажу смерти: „… добро пожаловать“». В день смерти Гюго, в полдень 22 мая 1885 года, над Парижем разразилась страшная буря с громом и градом. Наутро убогие дроги, запряжённые парой одров, как и просил писатель в завещании, провезли гроб с телом Гюго по улице Эйлау, в этот день уже переименованной в улицу Гюго, к Триумфальной арке, где он и был установлен на громадном катафалке. Несмотря на протест архиепископа парижского, Гюго погребли в Пантеоне, которому по этому случаю был возвращён статус «государственной усыпальницы великих людей Франции». Гроб провожало два миллиона человек.

«Тьма, ах, какая тьма», — шептал в полусознательном состоянии ГИ де МОПАССАН, умирающий от паралича мозга в лечебнице для душевнобольных доктора Бланша в парижском пригороде Пасси. Его упрятали туда, когда у него развились мания величия и мания преследования, а его ум, «чуждый страданию», погрузился в беспросветный мрак. Однажды он приставил дуло револьвера к виску и нажал курок. Но выстрела не последовало — барабан был пуст, и тогда Ги полоснул себя бритвой по горлу. Когда его слуга вбежал в комнату, он спокойно сказал ему: «Видишь, Франсуа, что я наделал. Я порезал себя. Это же истинное сумасшествие». В лечебнице он колотил в двери и кричал: «Бог, вы самый ничтожный из всех богов! Я убью вас! Я заражу вас чёрной оспой!» Доктор Бланш рассказывал в парижских салонах: «Господин Мопассан превратился в животное». Мопассан выводил на бумаге бессмысленные каракули: «Это самый великий мой роман!» Эти слова остались последними в скорбном листе французского романиста, снедаемого дурной болезнью. И вот — помрачение рассудка, припадки буйства, сумасшествие, попытки самоубийства и смерть в смирительной рубашке на железной койке посреди лечебницы в Пасси. Его слуга Франсуа уговорил врачей дать возможность хозяину попрощаться с его любимой яхтой «Bel Ami» («Милый друг»). При виде её взгляд Мопассана сделался осмысленным. Он долго не мог оторвать глаз от лодки, которую называл своей «главной возлюбленной», шевелил губами и что-то долго-долго говорил, обращаясь к ней. Потом погрозил ей кулаком, послал воздушный поцелуй и, в конце концов, взяв горсть песку, швырнул в её сторону.

Темнота подкрадывалась к Нобелевскому лауреату 1932 года ДЖОНУ ГОЛСУОРСИ в буквальном смысле этого слова. На лице писателя, автора знаменитой «Саги о Форсайтах», перед смертью вдруг явилось злосчастное чёрное пятно. Речь блестящего новеллиста, драматурга, поэта была бессвязна, что-то о том, что он «наслаждался слишком благоприятными обстоятельствами» и «что делать… но не здесь… с нашим домом». Племянник Рудольф всё переспрашивал его, чтобы выяснить причину беспокойства: «Вы хотите мне помочь?» — «Да» — «Речь идёт о деньгах?» — «Нет». — «Что-нибудь деловое?» — «Нет». — «Вы беспокоитесь о тётушке Энн?» — «Да». После чего Голсуорси поднялся с постели и в сильном возбуждении стал ходить по комнате, бормоча какие-то слова, из коих понятными были: «Прыжок!.. Весна!..» И, в конце концов, он подошёл к Рудольфу, крепко пожал ему руку и трижды повторил: «Прощай!.. Прощай!.. Прощай!..» И совсем перестал говорить, но попытался на страничке маленького карманного блокнота что-то написать. С огромным трудом, зачёркивая больше слов, чем оставляя их, он нацарапал, наконец: «Мне слишком хорошо жилось…» После чего наступило почти полное беспамятство. И жена Ада молила небеса, чтобы, если смерть неизбежна, наступила она днём, когда светит солнце. Так оно и случилось.

«Я вижу свет!» — насмерть перепугал своих чад и домочадцев отчаянным криком лейпцигский кантор, композитор и органист ИОГАНН СЕБАСТЬЯН БАХ. Ведь несколько лет великий музыкант был полностью слеп и, окружённый вечной тьмой, сидел в креслах, сложив руки, опустив голову — без любви, без воспоминаний. И неожиданно прозрел уже на смертной постели. «Отдёрните оконные занавески! Я вижу», — попросил он и долго вглядывался в пейзаж за окном. Потом подозвал зятя и нота за нотой продиктовал ему хоральную обработку пьесы «Перед троном твоим предстаю». Баха лихорадило, веки его смыкались, потом поднимались снова. «Я вижу свет, — повторял он любящей и заботливой жене своей Анне-Магдалине. — Твои прекрасные руки закроют мои верные глаза». После чего «кротко и спокойно почил в 9 часов с четвертью вечера». В городе было объявлено: «Бах покинул живой мир».

«Свет!» — едва проронил КЛОД ДЕБЮССИ и в полузабытьи взглянул на жену. Певица Эмма Бардак, сидевшая в изголовье кровати и державшая руку композитора в своих руках, поднялась и откинула тяжёлые шторы. За окном гремели взрывы — немцы обстреливали Париж из ужасной крупповской пушки «Большая Берта», сыпали гранаты с цеппелинов, и улица озарялась огненными всполохами разрывов. Был вечер 25 марта 1918 года, последний вечер в жизни гениального композитора. Пальцы его барабанили по одеялу в такт взрывам: «Любопытный ритм… Любопытная задача… Если написать сюиту на музыку этой бомбардировки, то это будет… будет… может быть очень любопытно… Аккорд, пауза, триоль, два аккорда подряд…» И вдруг артиллерийская канонада смолкла, и в комнату заглянула луна. Клод прошептал: «Лунный свет!..» Это было название его фортепианной пьесы, которая наделала столько шума в Париже. «Его музыка исполнена похоти», — кричали тогда газеты. «Такую развратную музыку мог написать только Князь Тьмы!» — «Можно подумать, что, сыграв „Лунный свет“, девушки лишатся невинности», — отвечал Клод критикам. И вот теперь его музыку играют не только продажные профессионалы, но и наивные девушки из хороших домов!.. «Лунный свет»… Он лежал тогда, много лет назад, на широкой постели с одной из самых дорогих наложниц Парижа, содержанкой богатых покровителей Габриэлой Дюпон. Окна спальни не были задёрнуты шторами, в них смотрелась полная яркая луна, и тут… И тут он услышал потрясающей красоты звуки. Такт, еще один, еще. Он вскочил с постели и подбежал к окну. «Что случилось?» — удивилась Габриэла. «Я слушаю лунный свет», — ответил он. Когда его хоронили, лавочники, мельком взглянув на траурные ленты, говорили: «Кажется, он был музыкантом».

«Огня! Огня!» — громко потребовал военный генерал-губернатор Санкт-Петербурга граф МИХАИЛ АНДРЕЕВИЧ МИЛОРАДОВИЧ, смертельно раненный на Сенатской площади в Санкт-Петербурге во время выступления декабристов. Он просил огня, чтобы как следует рассмотреть пулю, которую военный хирург вырезал из-под левой лопатки героя Швейцарского похода и всех наполеоновских войн. Бережно взяв из его рук окровавленную «злую пулю малого калибра, но с хвостиком», Милорадович внимательно осмотрел её и воскликнул: «О, слава Богу! Это пуля не солдатская! Теперь я совершенно счастлив! В меня выстрелил не старый солдат…» Да, в него стрелял не старый солдат, а статский, смоленский помещик Пётр Каховский. Высокий, ловкий, в одном фраке, он подошёл со спины к Милорадовичу, который прискакал на Сенатскую площадь, только что от завтрака у танцорки Телешовой, и уговаривал взбунтовавшихся солдат Московского полка вернуться в казармы: («Налево кругом! Марш во дворец! С повинной!»), Каховский выхватил карманный пистолет и выстрелил градоначальнику «в бок спины, над самым крестом Андреевской ленты, пуля вошла под девятым ребром и вышла меж пятым и шестым с другой стороны». Испуганная лошадь под генералом от инфантерии шарахнулась, и губернатор тяжело упал на снег, к ногам своих солдат. «Куда вы меня несёте? — очнувшись, слабым голосом спросил он адъютанта. — Нет, нет, я ещё жив, сударь… исполняйте моё приказание… несите в казармы, сударь…» На солдатской койке, в конногвардейском лазарете, «русский Баярд», как звали Милорадовича французы, спросил доктора Арндта: «Что, Николай Фёдорович, есть надежда? Мне вы должны сказать правду. Уж, конечно, я не боюсь смерти». — «Жизнь ваша в руках Божьих, а не моих. Вы, верно, завтракали?» — «Очень мало. А где мои часы? Отыщите… вы знаете, как я люблю этот брегет… кажется, они упали тут, когда раздевали меня». Милорадович умер «в три четверти 3-его часа ночи с 14 на 15 декабря 1825 года», сказав напоследок лейб-медику Крейтону: «Горько мне, я в стольких сражениях был, и пули миновали меня, а тут должен умереть от руки изменника! Но судьба справедлива ко всем: дарю тебе эту пулю… Возьми её… И до свидания в лучшем мире!.. Нашлись ли часы?» Нет, ни золотой брегет, ни золотой перстень с медальоном так и не нашлись. Их украли «люди во фризовых шинелях», которые помогали переносить графа с Сенатской площади в конногвардейский манеж. Они же содрали с его мундира две дюжины звёзд и крестов, которыми награждён он был за участие в пятидесяти пяти сражениях.

ПЁТР ГРИГОРЬЕВИЧ КАХОВСКИЙ, отставной поручик Астраханского кирасирского полка, из мелкой шляхты, перед повешением 13 июля 1826 года не захотел раскаяться, как ни увещевал его протоирей Казанского собора, отец Пётр Мысловский. А поднявшись на эшафот и встав под виселицей, с трудом срубленной на кронверке Петропавловской крепости, заметно побледнел и так вцепился в рясу священника, что его едва оторвали от того. Но потом произнёс сакральное: «Молюсь за императора Николая Павловича». За императора, который и приговорил его к смертной казни. Правда, напоследок промолвил: «Щуку поймали, а зубы-то остались…»

А вот святая таинственность страшного предсмертного часа разбудила, видимо, голос совести у старого вольтерьянца и ловкого дипломата ШАРЛЯ МОРИСА де ТАЛЕЙРАНА-ПЕРИГОРА, хромоногого, как бес: «Слишком много света», — заскромничал насмешливый циник, великий честолюбец и остроумнейший из политиков и попросил свою племянницу, герцогиню Дино, интимного и самого близкого ему человека: «Притушите огни». В роскошном дворце Валансэ его навестили король Луи-Филипп и его сестра Аделаида и поразились совершеннейшему спокойствию умирающего князя. Он даже отпустил Луи-Филиппу царственный комплимент: «Прекрасный день для этого дома, когда король вступил в него». А принцессе Аделаиде он ещё крепко пожал руку и произнёс: «Я вас очень люблю». Вскоре после королевского визита Талейран испустил дух. Пришли медики забальзамировать его труп, вынули из живота внутренности, а из черепа — мозг. Превратив князя, епископа, царедворца и дипломата в мумию и положив её в гроб, обитый внутри белым атласом, они ушли, оставив на столе мозг, вдохновивший столь многих людей, руководивший двумя реставрациями и обманувший двадцать королей. После их ухода в комнату вошёл лакей: «Вот тебе раз! А это они забыли. Что же с этим делать?» Он вспомнил, что на улице Сен-Флорентенн есть помойная яма, вышел из дворца и швырнул мозг великого камергера, служившего трём императорам и мечтавшего о бессмертии, в эту самую яму. Finis rerum. От великого до смешного, как хорошо известно, только рукой подать. Талейран, которого Наполеон Бонапарт называл «дерьмом в шёлковом чулке», прожил 84 года 3 месяца и 15 дней — редкое, особенно по тем временам, долголетие. Когда траурный кортеж с его телом готов был тронуться в путь, возница спросил: «Какой дорогой ехать?» — «Через Заставу ада!» — последовал ответ. Стояла, оказывается, тогда такая застава в Париже на дороге, ведущей в направлении Орлеана, к фамильному склепу Талейранов.

«Унесите лампу, — попросил и РУЖЕ де ЛИЛЬ, автор знаменитой „Марсельезы“, ставшей гимном Франции. — Свет причиняет мне страдание». С 23 на 24 июня 1836 года он, бывший военный капитан-инженер, засиделся допоздна в саду у Войару, своего друга и собрата по оружию. К вечеру у него сделалась лихорадка, и старика уложили в постель. Увидев висевшие на стене шпагу и орден Почётного легиона, он прошептал: «Я заставлял петь других, а теперь я умру… Это правда, моя смерть будет слаще, чем моя жизнь… Я был так беден, что хотел умереть… но вот… мне не на что было купить пистолет… Ах! Моя родина…» У дома Войару, где умирал семидесятишестилетний поэт и композитор (у него не было своего жилья), собрались чуть ли не все жители Шуази-ле-Руа, и у дверей пришлось выставить двух солдат, чтобы охранять его покой. В 11 часов вечера доктор подошёл к постели больного, прислушался к его тяжёлому дыханию и велел открыть окна, чтобы облегчить его страдания. И тут послышалось отдалённое пение множества голосов — пели «Марсельезу»:

Liberté, Liberté cherie! Combats avec tes défenseurs.

Все переглянулись, умирающий сделал лёгкое, слабое движение. Голоса приблизились и хором пели:

Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!

Глаза Руже открылись, зрачки приняли какое-то странное, пристальное выражение, с губ его слетали бессвязные слова: «Родина… Страсбург… Революция…» В его смертный час «Марсельеза», которую он написал, будучи узником Робеспьера в марсельской крепости святого Иоанна, звучала для него убаюкивающе, и она действительно убаюкала его. В день похорон «поэта революции» Национальная гвардия стояла шпалерами. Барабаны, обёрнутые траурным крепом, били поход. День смерти Лиля стал днём его славы. Вся Франция была извещена об этом. Когда опустили гроб в могилу и бросили первую горсть земли, весь народ запел:

Allons, enfants de la patrie! Le jour de gloire est arrivé!

Правда, бытует мнение, что де Лиль взял для «Марсельезы» мотив старинной мессы «Credo», написанной неким швабским регентом Гольцманом, и присвоил себе, переменив лишь слова и придав ей более живой темп и весёлый тон.

Вот и двадцать шестой президент США ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ не захотел умирать на свету. «Джеймс, не выключишь ли ты свет, — попросил он своего чернокожего слугу, когда из спальни вышла его жена, Эдит, и отложил книгу, которую они читали вместе. — Пожалуйста». Джеймс Амос послушно выключил маленькую лампочку на туалетном столике и присел на стул возле постели больного. Весь день до этого — а это было воскресенье, 5 января 1919 года, — Рузвельт провёл в спальне, окна которой выходили на залив. Он вычитывал гранки статьи для газеты «Metropolitan», диктовал письмо и читал вслух. Несколько ранее обычного его потянуло в сон, и он сказал слуге: «Я мог бы и прилечь теперь, пожалуй». Джеймс с трудом довёл его до постели. Около четырёх часов утра ему показалось, что дыхание Рузвельта сбилось, и он разбудил Эдит. Та склонилась над больным: «Теодор, дорогой!» — «Приподними меня, — едва слышно ответил он ей. — Иначе остановится или сердце, или дыхание». И после паузы добавил: «Это такое странное чувство… Знала бы ты, как я люблю Сагамор Хилл!» Он говорил о доме, в котором жил и в котором теперь умирал. В четыре часа утра 6 января семейный доктор Фоллер констатировал, что остановилось и дыхание, и сердце «президента-интеллектуала», пионера политики «большой дубинки». Бесстрашный, беззаботный и по-мальчишески задорный Полковник, как его звали, пошёл в вечность за своими солдатами.

Зато соотечественник Рузвельта, нью-йоркский театральный продюсер и режиссёр ФЛОРЕНЦ ЗИГФИЛД, известный своим сценическим безрассудством, потребовал, как водится, не только света: «Свет! Занавес! Музыка! Сыграем же последнюю сцену!» — кричал «отец американского мюзикла» со смертного ложа. Он словно бы вновь представлял родственникам и друзьям, собравшимся в его спальне, своё популярное музыкальное шоу «Безумства Зигфилда», шедшее на Бродвее. — «Замечательно!.. Великолепный спектакль! Просто великолепный!»

А прославленная наша балерина АННА ПАВЛОВНА ПАВЛОВА, которая «способна была пройти по полю, не примяв ни колоска», так та просто рвалась на сцену из промёрзшего гостиничного номера в Гааге, где умирала от жестокого воспаления лёгких и острого заражения крови. «Приготовь, приготовь мне мой костюм Лебедя!» — призвала она, «русская лебедь», свою служанку Маргерит Летьенн. И это-то в половине первого ночи! Потом взглянула на дорогой парижский костюм и сказала: «Лучше бы я потратила эти деньги на своих детей…» Она имела в виду воспитанниц созданного ею сиротского приюта. У неё начался бред, пред ней чередой проходили её близкие и друзья — Михаил Фокин, Сергей Дягилев, Мариус Петипа, Вацлав Нижинский, Камиль Сен-Санс, Виктор Дандре. Она в последний раз открыла глаза, с усилием подняла руку, как будто хотела привычно перекреститься, и затем грудь её больше не поднималась. Впервые за тридцать лет своей карьеры прима-балерина Мариинского театра и участница «Русских сезонов» в Париже, танец которой император Николай Второй приказал «изваять в скульптуре», не смогла выйти на сцену. Священник Розанов в порядке исключения дал согласие на «огненное погребение» Павловой. Но прах её по-прежнему содержится в нише 5791 крематория «Гоулдерс Грин» в Англии. Гостиница «Отель дез Энд» в Гааге, где скончалась Анна Павлова, сохранилась до сих пор. Только её номер «Японский салон» больше уже не сдаётся. Никому.

«Принесите моё платье, моё платье, — повторял уже без памяти больной, осунувшийся, исхудавший и уставший от разочарований венгерский композитор и музыкант ФЕРЕНЦ ЛИСТ, неожиданно постригшийся в монахи. — Сегодня вечером на Вагнеровском представлении дают „Тристана!“ Мне нужно там быть…» Служанка удерживала его силой в постели. «Да поймите же вы, — упорствовал Лист. — „Тристан“! Моя дочь Бландина ждёт меня. Я должен быть там… Они аплодируют, аплодируют… Надо бы сказать дирижёру… Нет, нет, не надо… Я сам выйду и раскланяюсь перед публикой… Так ведь полагается». Лист хотел сказать ещё что-то, но всё время сбивался и вдруг неожиданно чётко и ясно произнёс: «Тристан», «Тристан»… Служанка принесла ему горячего чаю и заметила, что хозяин, едва шевеля губами, опять пытается ей что-то сказать. Она наклонилась к самому его лицу и услышала: «Я не хочу умирать один, ты слышишь? Не оставляй меня, не оставляй…» Он принял служанку за свою возлюбленную и музу, смуглую амазонку польских кровей княгиню Каролину Сайн-Витгенштейн. Незадолго до кончины Лист сказал про неё: «Если я умру первым, то она вскоре последует за мной». Он умер первым, княгиня пережила его на семь месяцев.

Рухнула на сцене великая актриса Италии ЭЛЕОНОРА ДУЗЕ. Она гастролировала по Америке, и её последней пьесой в Питсбурге стала, по иронии судьбы, драма «Закрытые ворота». Заключительное слово своей роли «sola» («одинокая») она произнесла с таким пронзительным чувством, страстью и силой, что, когда упал занавес, упала на подмостки и сама она. Зато вскочила на ноги публика — она вызывала актрису десять раз, и каждый раз Дузе, превозмогая себя, выходила на поклон к зрителям. Актриса с величайшим трудом добралась до гостиницы «Шенли», где вызванный доктор засвидетельствовал у неё крупозное воспаление лёгких. На следующий день — это было пасхальное воскресенье — она, очнувшись, окинула взглядом артистов, собравшихся подле её постели, и поинтересовалась: «Почему это вы бездельничаете? Нам нужно собираться. Давайте двигаться! Мы должны выезжать! Да делайте же что-нибудь! Да делайте же что-нибудь!» Голос актрисы был по-прежнему несравненно красив. Она была неспокойна, но, кажется, не страдала. Неожиданно по телу её прошла волна смертельного озноба, она прошептала: «Укройте меня», и через десять минут Дузе не стало. Под ногами на полу валялся кем-то оброненный пиковый туз. По толкованию знаменитейшей французской ворожеи Ленорман, эта карта означает разлуку.

Божественная САРА БЕРНАР, великая актриса с «золотым» голосом, который вызывал слёзы у любой аудитории, мечтала о смерти на сцене. «Мадам, я умру на сцене, — признавалась она в Лондоне королеве-матери. — Ведь сцена — это моё поле боя!» И такое почти случилось. На генеральной репетиции пьесы Саша Гитри «Римский сюжет», где актриса играла сразу три роли, она неожиданно провалилась в глубочайший обморок. Несколько дней пребывала Бернар в полусознательном состоянии, и по Парижу разнеслось: «Великая Сара умирает». Десятки поклонников часами молча стояли возле её дома на бульваре Перейре в ожидании новостей. В Париже бушевал март, и Бернар, порой приходя в себя, бормотала из постели: «Прекрасная весна. Будет полным-полно цветов». И просила сына Мориса: «Позаботься, чтобы меня осыпали сиренью». По квартире Бернар, забитой коврами, подушками и пуфами, ползали змеи, скакала обезьянка Жаклин и бродили приблудные псы, которых добросердечная Сара подбирала на улицах Парижа. В углу спальни стоял гробик, хорошенький гробик из розового дерева, с серебряными ручками, обитый внутри белым стёганым атласом, — много лет назад Саре Бернар пришла мрачная фантазия купить его, и она нередко в нём репетировала роли, а то и спала, иногда даже и с любовниками, которых, правда, на многое там не хватало! Потом она спросила Мориса: «А что, толкутся ли ещё репортёры у нас в прихожей?» И на утвердительный его ответ сказала с улыбкой, в которой мелькнуло застаревшее ожесточение: «Всю жизнь репортеры изводили меня; так что, и я могу подразнить их теперь немного напоследок — пусть поторчат там без толку…» И это были последние слова «царицы салонов». В 8 часов вечера 25 марта 1922 года доктор Маро вышел на балкон и произнёс: «Господа, Мадам Сара умерла». Мимо её гроба, того самого, из спальни, прошли за сутки более тридцати тысяч французов и француженок. Бернар просила найти шестерых самых красивых актёров, которые бы его несли, и пожелала, чтобы на её похоронах обязательно были камелии.

Перед отъездом в Брюссель, в клинику известного онколога Леду, композитор ДЖАКОМО ПУЧЧИНИ встретился с Артуро Тосканини и говорил о постановке своей последней оперы «Турандот». Показывая дирижёру неоконченную партитуру, Пуччини произнёс пророческие слова: «Ну, а здесь кто-то выйдет на сцену и скажет: „В этот момент смерть прервала работу композитора“». Операция на горле не оправдала надежд профессора Леду. Говорить автор «Богемы», «Тоски», «Мадам Баттерфлай» и «Манон Леско» уже больше не мог. Силы быстро оставляли Пуччини. Знаком окоченевшей руки он попросил бумагу и карандаш и написал свои последние слова: «Мне хуже, чем вчера, — адская боль в горле — холодной воды. Эльвира — бедная женщина!» Наступила агония. В клинику прибыли посол Италии и папский нунций. В субботу, 29 ноября 1924, в миланском «Ла Скала» Артуро Тосканини в середине третьего действия «Турандот» отложил дирижёрскую палочку, остановил оркестр и сказал в публику: «В этот момент, на этой ноте смерть прервала работу Пуччини. На сей раз смерть оказалась сильнее его пера». Впервые в истории «Ла Скала» публика покидала театр без аплодисментов.

А вот АНДРЕЙ МИРОНОВ умер на сцене — на сцене Рижской оперы в роли Фигаро. Не успев дочитать свой финальный монолог в пьесе Бомарше: «…сегодня она оказывает предпочтенье мне», — он вдруг забормотал: «Голова… голова… моя голова…» и провалился в глубокий обморок. Замечательный актёр скончался два дня спустя в местной больнице, не приходя в сознание. Но нашлись и такие господа, которые полагали, что покойный был просто пьян.

И великий немецкий композитор ГЕОРГ ФРИДРИХ ГЕНДЕЛЬ тоже умер на сцене — на сцене театра «Ковент Гарден» в Лондоне. Слепой, чудовищно тучный и чертовски измученный, он, семидесятичетырехлетний старик, только что закончил игру на органе при исполнении своей прославленной оратории «Мессия». А когда хор пел заключительную её часть, «Аллилуйю», все зрители, как один, и с ними король Георг Второй тоже, в едином порыве поднялись со своих кресел и стояли, многие со слезами на глазах, пока не закончилось пение. А Гендель свалился в тяжелейший обморок — музыканта доконало его легендарное чревоугодие. «Доктор, — сказал он доктору Уоррену, когда пришёл в себя на мгновение. — Я хочу умереть в Страстную Пятницу в надежде воссоединиться с Богом, моим Господом и Спасителем, в день его Воскресения». Так оно и случилось. Немца, принявшего британское подданство и ставшего композитором королевской капеллы, похоронили в Вестминстерском аббатстве!

И один из величайших драматических писателей ЖАН БАТИСТ ПОКЛЕН (МОЛЬЕР) тоже умер на сцене, исполняя главную роль ипохондрика Аргана в четвёртом представлении своей комедии «Мнимый больной». С дурным самочувствием, несмотря на мучившую его с некоторых пор боль в груди, он решил всё же явиться перед публикой в Пале-Руайяле и распотешить её мнимыми болезнями своего героя. Это усилие стоило ему жизни. Он с блеском играл роль, зал умирал со смеху, но в последней сцене, произнеся слово «клянусь!», Мольер вдруг забился в судорогах, которые благодарные зрители восприняли как блестящую игру артиста, и изо рта у него хлынула кровь. Он едва-едва доплёлся до гримёрной, где и упал замертво — у него «лопнула жила». Доктора, которых он так безжалостно высмеивал, были бессильны ему помочь, и он умер среди театральной мишуры и картонной бутафории. Правда, по словам другого очевидца, великий комедиограф всё же умер в постели дома, на улице Ришельё, № 34, близ Пале-Руайяля, во втором этаже, в десять часов вечера, на руках двух монахинь, которым он, безбожник Мольер, давал приют всякий раз, как они приходили в Париж собирать милостыню. На вопрос одной из них: «Чего бы вы хотели, мастер?» Мольер попросил: «Свету!.. Свету!.. И сыру пармезану…» Он умер, не дождавшись прихода священника, умер без отпущения грехов. Парижский архиепископ Гарлей де Шанваллон отказался хоронить его по церковному обряду. «Ваш муж, сударыня, был комедиантом, — объяснил он Арманде своё решение. — Закон запрещает хоронить таких на освящённой земле». Пустая, кокетливая и легкомысленная Арманда бросилась к королю. И король вмешался: «А на сколько футов вглубь простирается освящённая земля?» — спросил он архиепископа. «На четыре фута, ваше величество». — «Благоволите похоронить Мольера на глубине пятого фута», — повелел Людовик XIV. Жан Батист Поклен, обойщик и королевский камердинер, был похоронен у самой ограды кладбища Святого Иосифа, похоронен тайно, ночью, но людей всё равно привалило несметное количество. Арманда, чтобы умилостивить враждебно относившихся к Мольеру обывателей, раздала им сто пистолей, и они почтительно проводили гроб до могилы.

Английский премьер-министр УИЛЬЯМ ПИТТ младший, сколотивший огромную Британскую империю, но умиравший в жалком съёмном домике на окраине Лондона, пожелал грибов: «Ах, съел бы я сейчас кусок пирога с грибами!» Пирога с грибами под рукой не оказалось, и тогда Уильям Питт младший обратился к пище духовной: «О, какие времена! О, моё отечество! Как же я покину мою родину?!» И покинул он родину натощак.

Натощак умер и его соотечественник, сэр АЛЬФРЕД ХИЧКОК. Сын зеленщика, ставший скандально известным кинорежиссёром, «королём и мастером ужаса», который первым, в картине «Психо», положил в одну постель обнажённых мужчину и женщину (вот ужас-то!) и который возведён был (не за это ли?) английской королевой Елизаветой Второй в рыцарское звание, он перед смертью совершенно потерял аппетит, бросил есть и яростно отбивался от предложенного женой ужина (баранина с репой и пудинг с изюмом). «Я бы выпил на сон грядущий рюмку русской водки», — вместо этого попросил он её и семейного доктора Флича. В русской водке автору 58 фильмов и несметного числа киносюжетов, перенесшему несколько сердечных приступов, понятно, было отказано. Хичкок безропотно лёг в постель, сказав напоследок: «Мир — это большое свинство… Я чувствую, что гаснет свет… Наконец-то я смогу отоспаться». И тихо скончался во сне. Как-то его спросили, какую надпись он предпочёл бы видеть на своём могильном камне. «Ну, я думаю, что-то вроде: „Вы видите, что может случиться с паршивым парнем“».

Генерал-адъютант МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ДРАГОМИРОВ, как и почти все русские, подверженный национальному пороку, на пороге смерти, из постели, тоже попросил: «Подайте мне любимой простой „Смирновской“ водки № 21». Герой Шипки, командир-отец, совершивший все свои подвиги в пьяном виде, как утверждали злые языки, он не переставал интересоваться последними событиями на Дальнем Востоке, повторяя своё: «Бедная Россия! Бедная! Что-то будет теперь с тобой?..» С этими словами и умер.

Английский художник, «живописец хаоса и разрушения» ДЖОЗЕФ МЕЛЛОРД УИЛЬЯМ ТЁРНЕР, в канун 1851 года получил от мэрии Лондона аппетитный пирог с начинкой из боровой дичи — традиционный рождественский подарок. Но съесть его так и не смог — кусок просто не шёл ему в горло. Художник был беззубым и мог пить лишь ром и молоко. По словам пользовавшего его врача Бартлетта, «две кварты молока и столько же рома по три-четыре раза на день!» «Время поступило со мною жестоко, — жаловался Тёрнер. — Кормёжка для меня мука, я могу лишь сосать мясную соску…» Он терял в весе и страдал одышкой. С балкона своего коттеджа в Челси, на берегу Темзы, замкнутый чудак, «странный, полусумашедший художник из простонародья, который выдумал закат солнца», любовался игрой света на поверхности реки. Незадолго до его кончины из столицы был срочно вызван доктор Прайс. Осмотрев пациента, он ничего не стал от него скрывать: «Смерть стоит у вашего порога». — «Док, — попросил его Тёрнер. — Спуститесь, пожалуйста, вниз, примите стакан хересу, а потом снова осмотрите меня». Доктор Прайс стакан хересу принял, и принял с удовольствием, но всё же остался при своём мнении. Смерть переступила порог Тёрнера в 10 часов 19 декабря. Доктор Бартлетт, присутствовавший при этом вместе с экономкой, некоей миссис Бут, записал: «Было около девяти утра, серого, унылого, ненастного и хмурого утра, когда вдруг в комнату, погружённую во мрак, ворвалось яркое зимнее солнце, которым Тёрнер никогда не уставал любоваться и которое запечатлел на многих своих полотнах. Солнце осветило его с ног до головы. Он умер без стона…» Сын неважного цирюльника, Тёрнер в детстве стриг кошкам хвосты и писал ими, как кистью, свои первые картины. Став предтечей «живописи с открытыми глазами» и таким же символом старой доброй Англии, как, скажем, чашка чая, Тёрнер «взмахом кисти смёл пыль с английских пейзажей и открыл их изысканное совершенство». А потом, дав волю воображению, создал лучшее полотно британской живописи XIX столетия «Невольничье судно». Великий реформатор пейзажа, он никогда не продавал и даже не показывал никому свои картины, которые ему очень нравились. Но завещал их все Академии художеств вкупе с тремя миллионами фунтов стерлингов.

И ЯРОСЛАВ РОМАНОВИЧ ГАШЕК, великий чешский враль, зубоскал, двоежёнец и бражник, возжелал перед смертью выпить. Уже совсем больной, не встающий с постели в собственном домике в Липнице и продолжающий диктовать свой знаменитый роман «Похождения бравого солдата Швейка», он попросил свою вторую жену, Александру Гавриловну, на которой женился в русском плену под Иркутском: «Подайте мне стакан коньяку». Но та вместо коньяка принесла мужу кружку тёплого молока. «Вы меня надуваете», — грустно заметил ей Гашек и умер от паралича сердца: жизнь без спиртного, по его мнению, не стоила и ломаного гроша. «Однажды вечером я посетил 28 пивных, но — честь мне и хвала! — нигде не выпил больше трёх кружек», — хвастался он незадолго перед смертью.

Крупнейший поэт Англии XVII столетия, незрячий ДЖОН МИЛЬТОН последний раз ужинал с любимой женой, третьей по счёту, Элизабет Миншулл, в своём маленьком уютном домике на Артиллерийской тропе, в окрестностях Лондона. Певец «Потерянного рая» и «Возвращённого рая», он сидел за воскресным обеденным столом в гостиной, «в аккуратном тёмном платье из грубой материи». Лицо поэта-тираноборца было бледно, но не «смертельно бледно», скрюченные подагрой пальцы лежали на подлокотниках стула. Неизвестно, какими уж там разносолами угощала в тот вечер Мильтона его жена, но служанка Элизабет Фишер слышала, как за столом он весело говорил ей: «Бог милостив, Бетти! Ты балуешь меня такими закусками, которые как нельзя лучше подходят мне, пока я жив». Пока он жив! После ужина довольный поэт поднялся к себе в спальню и спокойно почил от «приступа подагры, но без страданий и без сцен», так что момента его смерти никто из домашних даже и не заметил. Долгая ночь великого слепца закончилась под утро 8 ноября 1674 года. Палач прилюдно сжёг рукописи Мильтона, который величал «поэзию не ремеслом и не искусством, а служением долгу».

А сумрачная королева ВИКТОРИЯ, умирая в своей резиденции в Осборне, на острове Уайт, возжелала первого блюда. «Могу ли я позволить себе немного супа?» — спросила она доктора Рида. Откушавши с аппетитом, первая «народная королева» сказала ему: «Я сделаю всё, что вы мне прикажете. Я очень больна». А потом она, «мудрая черепаха», раз за разом повторяла: «Я не хочу умирать, есть ещё некоторые дела, которые я бы хотела завершить». Когда принц Уэльский, будущий король Эдуард Седьмой, пришёл навестить её, она приняла его за своего обожаемого покойного мужа Альберта и, протянув руки, попросила: «Берти, поцелуй меня в губы». В момент просветления она попросила: «Приведите ко мне мою собачку Цезаря». Принц, доктор Рид и шталмейстер королевского двора поддерживали королеву, пока она не скончалась, крепко сжимая в «нежной маленькой ручке» распятие и пробормотав напоследок: «Я жду, когда смерть упокоит мне душу… О, пусть будет мир». «Виндзорская вдова», «женщина в трауре», который она соблюдала более сорока лет по своему Альберту, Виктория завещала похоронить себя в белом, а улицы на пути следования погребального кортежа устлать пурпуром. Что и было сделано. Лондон утонул в траурном крепе. Все витрины магазинов были закрыты чёрными ставнями. Подметальщики улиц перевязали ручки своих мётел траурными лентами. Женщины, молодые и старые, закрыли лица чёрными вуалями. Траур надели даже проститутки, в существование которых королева всегда отказывалась верить.

И тринадцатый президент США МИЛЛАРД ФИЛЛМОР тоже захотел перед смертью поесть немного супу. Он ел его и нахваливал доктору, который кормил его с ложечки прямо в постели: «Просто замечательное варево». Это был последний ужин президента. Он не успел закончить его и не дохлебал суп. Жизнь его пресеклась вдруг.

«Ах, вот вкусно!» — тоже нахваливал горячую, приятно пахнущую похлёбку «безымянный узник» Шлиссельбургской крепости, бывший российский император ИОАНН ТРЕТИЙ АНТОНОВИЧ. Объявленный самодержцем России двух месяцев от роду и низвергнутый через год и тридцать девять дней, Иоанн провёл в застенках, под замком, всю свою жизнь. И теперь двадцатичетырехлетним юношей он сел за последний свой ужин. «Ну, а теперь и бай-бай! — сказал он, откушавши, младшему тюремному приставу Чекину. — Как выйду отсюда да вновь стану вашим царём, тебя в гофдинеры произведу… над всеми слугами, превыше всех поставлю, в камергеры произведу… А они не давали мне чаю, крепких чулок…» Когда Иоанн уснул, поручик Власьев обнажил палаш и ударил спящего по голове. «Ах, Боже! Да что ж это?» — вскричал тот, обхватив убийцу и повторяя: «Иуда, убивец! За что же, голубчики, за что?..» После него остались в камере № 9 Светличной башни крепости нацарапанные гвоздём на печи каракули: «Мы, бож… милостью… императ… Иоанн Третий Антонович…»

На свой прощальный ужин величайший из авантюристов XVIII века ДЖОВАННИ ДЖАКОМО КАЗАНОВА заказал было свой любимый раковый суп с расстегаями, но откушать его ему уже не достало сил. «Боже всемогущий, будь свидетелем, я умер как философ и умираю как христианин», — в присутствии фельдмаршала принца де Линя исповедался перед смертью господин библиотекарь, более, впрочем, известный своими любовными и авантюрными похождениями, а еще более — своими чрезвычайно непристойными мемуарами. Впрочем, эти последние его слова были так же лживы, как и его якобы аристократическое происхождение, представленное им в воспоминаниях: «Редкая божья тварь достойна такого уважения». «Везучий мерзавец», «самый цивилизованный мужчина Европы», каббалист, математик и скрипач, поэт и драматург, священник и адвокат, Казанова на поверку был больше игроком и дуэлянтом, тайным агентом и полицейской ищейкой, сводником и поваром, наёмным солдатом и наёмным танцором, нежели философом и уж тем более христианином. Обуреваемый всепоглощающей и неуёмной страстью, он пытался раскрыть «вечную тайну каждой и всякой, без исключения, женщины, тайну, сокрытую у неё меж ног». Изгнанный из родной Венеции, Казанова провёл последние дни жизни в самом тёмном закоулке провинциальной Богемии, в замке Дукс, на положении придворного шута у своего покровителя, богатейшего австрийского графа Альбрехта Вальдштейна, адепта тайных наук. И умер «великий любовник XVIII века», соблазнивший почти полторы сотни хорошеньких женщин и мужчин, не в объятиях очередной пассии, а рядом со своей любимой старой сукой, фокстерьером Финеттой. Он только что встал с сумрачного кресла, в котором сидел и писал «Историю моей жизни», и пересел в розовое кресло, чтобы в нём умереть. И бормотал он: «Генриетта… Всю-то жизнь я бежал за тобой, догонял и вновь упускал… Вот и сейчас упустил тебя… Генриетта…» То было имя дамы его сердца, с которой неутомимый любовник «галантного» XVIII века испытал единственно подлинную, романтическую любовь.

В своих непристойных «Мемуарах» Казанова поминает некую французскую МОДИСТКУ, любовницу графа Лаперуза. «Ах, я съем тебя!» — закричала она в момент любовного экстаза, принялась жевать миниатюрный портрет своего возлюбленного, подавилась им и, конечно же, умерла.

Захотел перед смертью супа и голландский философ БАРУХ (БЕНЕДИКТ) СПИНОЗА. «Съел бы я куриного бульона, — сказал великий пантеист, аскет в еде, жене художника Гендрика ван де Спика, у которого за скромную плату снимал угол в Гааге после изгнания еврейской общиной из Амстердама. — Зарежьте мне того старого петуха». Что двадцативосьмилетняя миловидная шатенка Маргарита и сделала — она прониклась живейшей симпатией к своему постояльцу, увы, страдающему злой чахоткой. К полудню суп был готов, и, накормив Спинозу, хозяйка со спокойной совестью ушла с мужем в церковь. А когда через три часа они вернулись, то нашли Спинозу навеки уснувшим в своём кресле у себя в мезонине. Маргарита была потрясена. У кресла Спинозы она упала на колени и, вся в слезах, начала молиться: «Святой Спиноза! Знал ли ты, как ты был нужен людям, любим ими, высок и прекрасен?»

А великого индийского поэта РАБИНДРАНАТА ТАГОРА, Нобелевского лауреата по литературе 1913 года, перед смертью кормили с ложечки детским питанием «Глаксо», и он сам себя называл «дитя Глаксо» и не без юмора спрашивал сиделок и слуг: «А сколько мне месяцев сегодня?» Когда врачи из Калькутты в один голос заговорили о необходимости срочной и серьёзной операции, Тагор, который не доверял современной медицине, отмахнулся от них: «Почему мне не дадут умереть спокойно? Разве я мало пожил?» Сознание постепенно покинуло его и больше не возвращалось. Вскоре после полудня 7 августа 1941 года он испустил свой последний вздох в том самом старом доме в Джорашанко, где появился на свет 80 лет и три месяца до этого. Это был день полнолуния месяца Срабона, месяца дождей, столь прославленного поэтом в его песнях и стихах.

«А, проклятый монах! Он убил меня! — вскричал последний ренессансный государь, самый весёлый, „шекспировский“ король Франции ГЕНРИХ ТРЕТИЙ. — Убейте, убейте злодея!» Только что юный, двадцатидвухлетний иезуит, защитник католической веры Жак Клеман «ударил его в живот, пониже пупа, ножом с чёрной рукояткой, спрятанным в рукаве белой сутаны». Свалив убийцу ударом кинжала в лицо и грудь, истекающий кровью Генрих схватил за руку подвернувшегося племянника Карла и сказал ему: «Сын мой, не волнуйтесь, это всё ерунда». Но нет, вовсе не ерунда: лезвие ножа рассекло брыжейку и вызвало внутреннее кровоизлияние. Король был обречён. Министры и маршалы, сановники и придворные, сеньоры и статс-секретари поспешили в замок Сан-Клу к постели раненого. Со смертного одра бездетный король призвал высших сановников присягнуть своему кузену, Генриху Наваррскому: «Господа! Я вас прошу признать после моей смерти королём моего брата, который стоит здесь… Я вам приказываю». И обратился уже к Генриху: «Брат мой, вы видите, как ваши и мои враги поступили со мной, не дайте же им то же сделать и с вами». Плач усилился. «Я огорчён, что опечалил своих слуг», — сказал Генрих. Потом потерял дар речи, два раза перекрестился и испустил дух. «Это был бы очень хороший государь, если б ему досталось хорошее время, — отметил летописец. — И всё же ему достало хорошего вкуса умереть достойно. Он был, что называется, настоящим французом». Генрих Третий прожил 37 лет, 9 месяцев и 12 дней.

Самый богатый человек своего времени ДЖОН РОКФЕЛЛЕР с аппетитом поужинал отварной свининой с картофельным пюре и запил всё это молоком (вот как столовался первый миллиардер мира!). Затем сытым и по-прежнему сильным голосом девяностовосьмилетний Джон Ди (так его звали близкие и друзья), как и приличествует бизнесмену, отдал распоряжения управляющему относительно переустройства своего имения, что на берегу реки Галифакс, во Флориде: «Перекрасьте стены в более благородный цвет, установите кондиционеры, расширьте террасы, сбегающие к реке, облагородьте цветочные клумбы и площадку для гольфа». А потом сказал своим: «Вы уж простите меня, но я поднимусь к себе и поработаю немного». А по дороге наверх сунул в руку своему дворецкому неизвестно откуда взявшуюся пуговицу и пошутил: «Пришейте к ней мою рубашку». Потом ему позвонил Генри Форд, и они перекинулись парой слов. «Теперь мы скорее всего встретимся только в раю», — сказал Рокфеллер. Форд хихикнул: «Уж в раю-то вряд ли кто из нас окажется». — «Кто же ещё может рассчитывать на рай, если не мы с вами, избранники Господа?» — удивился старик. Он был вполне здоров и в отменном настроении. А назавтра, ранним утром воскресного майского дня 1937 года, его нашли мёртвым. По себе миллиардер Джон Рокфеллер, основатель крупнейшего семейного бизнеса, оставил одну лишь акцию компании «Standard oil of California» № 1. Когда его хоронили, то на всех нефтяных промыслах США — от Пенсильвании до Калифорнии и от Огайо до Оклахомы — на пять минут приостановили все работы, отдавая, таким образом, последние почести легендарному основателю империи.

И великий художник Франции, командор Почётного легиона ЭЖЕН ДЕЛАКРУА («Свобода на баррикадах», «Одалиска», «Смерть Сарданапала») выпил перед смертью по стакану молока и компота. Впрочем, его экономка Женни ничего ему больше и не давала. Постаревший Делакруа простудился, гуляя «по ночному Парижу, низко опустив голову и ступая, как кот, по самому краешку тротуара». Потом случился грипп, за ним ангина. Узнав о тяжёлой болезни выдающегося колориста и смелого новатора, весь Париж поднялся на ноги и подался к его дому на улице Фюрстенберг. В дверь квартиры на втором этаже звонили беспрестанно. Камердинер сообщал Женни имена посетителей, а та передавала их погружённому в полудрёму хозяину. Когда художнику оставалось жить совсем ничего, судьба под занавес наградила его злобной шуткой: неожиданно заявился один из академиков, которые столько лет не хотели видеть его в креслах рядом с собой и семь раз захлопывали перед ним двери Французского института, и справился о его здоровье. Услышав это имя, Делакруа прошептал коснеющим ртом, задыхаясь: «Они, причинившие мне столько горя, эти люди, они здесь, мой Бог! Ещё молока и компота!» Потом сжал руку Женни и попросил: «Обещайте, что одевать меня будете сами». И не выпускал её руки из своей ладони до самой смерти. «Король цвета» умер в 7 часов утра 13 августа 1863 года под благовест в приходе Сен-Жермен-де-Пре. Женни положила на кровать маленькое медное распятие и зажгла свечи.

Когда Мария, жена ЛУИ ПАСТЕРА, склонилась над ним с чашкой молока (пастеризованного, надо полагать), он очень тихо сказал ей: «Я не могу больше». Ещё бы! Врачи насильно посадили учёного на молочную диету, и он почти десять лет не знал ничего другого. Сколько же можно! Пастер после этого не сказал ни единого слова. Великий учёный спас от смерти тысячи людей: больных дифтеритом детей, матерей в родильных домах, крестьян, укушенных бешеными собаками и волками, и теперь спокойно ожидал своей кончины. Кавалер российского ордена святой Анны первой степени с бриллиантами, Луи Пастер лежал на кровати в своём кабинете на опытной станции Пастеровского института в Вильнёв-лʼЭтан. Здесь, на деревенском воздухе, вдали от парижской жары и духоты, он как бы прощался со всеми родными и учениками, и во взгляде его отражалась полная отрешённость. В субботу, 28 сентября 1895 года, в 4 часа 40 минут пополудни голова его упала на подушки, он задремал. Рука его всё время лежала в руке жены.

А вот генерал армии США УИЛЬЯМ ШЕРМАН, один из героев Гражданской войны, пил не только молоко, но и виски, да ещё и хвастался при этом: «Вот мне уже скоро будет семьдесят один год, но я полон сил и чувствую себя так же хорошо, как и двадцать лет назад». Да, его ум по-прежнему оставался юным и свежим, и он искал радостей в каждом оставшемся ему дне жизни: чуть ли не каждый день ходил по гостям, на званые обеды, в театр, в Union League Club, где тоже хвастал перед ветеранами: «На самом деле, мне, семидесятиоднолетнему жеребчику, удаётся повеселиться на славу». Но однажды февральской ночью он пешком возвращался из театра. Ночь выдалась на редкость холодной и ветреной, генерала сильно продуло, и по возвращении домой он слёг в постель с романом любимого Чарльза Диккенса «Большие ожидания» в руках. Простуда перешла в рожистое воспаление лица и горла, а потом — и в воспаление лёгких. В новом четырёхэтажном особняке Шерманов на 71-й улице Нью-Йорка собрались все родственники и друзья генерала, и он, несмотря на распухший язык и поражённую челюсть, пытался сказать каждому из них какие-то слова, правда, совсем непонятные. Но последние его слова были ясны и торжественны: «Предан и честен, предан и честен». Генерал повторил эти слова несколько раз. Один из слуг вышел на улицу и сказал собравшейся толпе: «Ну, вот всё и кончено».

Перегревшийся на солнце во время празднества Дня Независимости, 4 июля 1850 года, 12-й президент США ЗАКАРИ ТЕЙЛОР без конца пил воду со льдом, охлаждённое молоко и поглощал непомерное количество черешни, персиков и овощей, от чего его настоятельно, но безуспешно пытались удерживать врачи. Он даже грыз лёд. Вот как его мучила жажда! К ночи ему стало совсем плохо. Он провалился в бессознательное состояние. Призвали армейского хирурга Александера Вотерспуна. Тот заподозрил у президента холеру, и Тейлор, очнувшись, подтвердил его опасения: «Через пару дней я умру. Повестку туда я ожидаю со дня на день». Призвали ещё врачей — их прогноз был неутешительный. «Да ладно, — успокоил их президент, старый солдат, покоритель Техаса, герой Мексиканской войны и карательных экспедиций против краснокожих. — Вы отлично сражались на поле боя, но эту атаку и вам не отбить». Потом подозвал едва стоявшую на ногах жену Маргарет: «Прошу тебя не горевать и не распускать нюни. Я с честью исполнил свой долг и ни о чём не жалею. Единственно сожалею, что оставляю друзей». И с этими словами почил. Тейлор провёл в Белом доме всего лишь шестнадцать месяцев.

Дважды Нобелевский лауреат в области физики и химии МАРИЯ СКЛОДОВСКАЯ-КЮРИ попросила напоследок йогурта и, размешивая его ложечкой в чашке, словно бы стеклянной палочкой в стеклянной химической ступке из её лаборатории в Институте радия, спросила дочь Еву: «Йогурт, а из чего он приготовлен — из радия или мезотория?» А что ещё можно было ожидать от учёной женщины, открывшей полоний и радий?! Ева поместила умирающую мать инкогнито, под именем «мадам Пьер», в санаторий под Сансельмо, в Верхней Савойе, и, сидя в изголовье кровати, записывала каждое произнесённое матерью слово: «Я не могу выразиться ясно… У меня кружится голова… Я выпила слишком много воды… Я выпила слишком много воды… 38 градусов… Я не знаю, право… Меня так знобит… Мне бы хотелось выразиться пояснее… У меня кружится голова… Как ты думаешь поступить со мной?.. Я не хочу этого… Оставьте меня в покое…» Эти последние слова Марии Кюри были и при жизни постоянной её просьбой ко всем окружающим: «Оставьте меня в покое». Величайшая женщина своего времени, первая женщина-профессор Парижского университета, она стала первой жертвой лучевой болезни, которой подверглась, работая столько лет в примитивных условиях своей старой лаборатории. Её похоронили на скромном семейном участке кладбища Со, под Парижем, и гроб, по воле покойной, положили поверх гроба её мужа, Пьера Кюри. Много лет спустя её прах перенесли в Пантеон, и она стала первой женщиной, удостоившейся подобной чести. Рабочие тетради Марии Кюри до сих пор излучают радиацию.

А наш прославленный баснописец ИВАН АНДРЕЕВИЧ КРЫЛОВ, статский советник и кавалер, известный не только своими сатирами и богатырским здоровьем, но и неумеренностью в еде, умер от рокового несварения желудка — он объелся протёртой каши из рябчиков с маслом. «Я, братец Яков Иванович, — говорил он закадычному другу, генерал-майору Ростовцеву, позванному к его смертному одру, — вообразил, видно, что протёртая каша вроде как сушёная, да и наклал её себе свыше меры». Он велел перенести себя в кресла, но почувствовал удушье и, сказав: «Тяжко мне!» — пожелал снова лечь в постель, у себя в спальне, в каменном доме под № 487, на Васильевском острове, по 1-й линии, петербургской части.2-го квартала. А когда пришёл в себя, то сказал другу с обычным своим добродушным смехом: «Я сейчас сочинил басню на самого себя… Только жаль… не успел её написать». — «Какую ещё басню?» — изумился Ростовцев. «А вот какую, послушай… она как раз подходит к настоящему моему положению…» Но вновь впал в забытьё. А к вечеру «сонного гения» и «дедушки» Крылова не стало. Наутро следующего дня почти тысяча петербуржцев получила от патриарха русской литературы, фабулиста Крылова, загробный подарок — книгу басен в траурной обёртке с дарственной надписью на заглавном листе: «Приношение. На память об Иване Андреевиче Крылове. По его желанию. Санкт-Петербург, 1844, 9 ноября, ¾ 8-го утром». Была ли это повестка смерти или залог бессмертия, думали многие. А некоторых такое прямо навело на мысль, что мудрый поэт заранее назначил день и час своей кончины, и даже с точностью до одной минуты.

А вот римский консул ЛУЦИЙ ЛИЦИНИЙ ЛУКУЛЛ, «великий обжора», как звали его римляне, объелся тушёного в оливковом масле осьминога, да так, что пришлось вызывать эскулапа. Тот попытался образумить гурмана: «Такие застолья плохо кончаются». Но впавший в старческое слабоумие Лукулл приказал повару Каллисфену принести ему с кухни остатки осьминога. И со словами «Я ничего не оставлю в этом мире, о чём смог бы сожалеть в том» доел их и медленно угас прямо за столом в своей роскошной вилле «Эдем».

А сановный российский поэт ГАВРИЛА РОМАНОВИЧ ДЕРЖАВИН объелся ухи. Доктор Симпсон посадил его на строгую диету, но когда дворовые мужики сельца Званка натаскали из Волхова свежей рыбы, он не утерпел: «Сварите-ка мне на ужин уху!» А доктору заметил при этом: «Хорошо тебе, братец, с полным брюхом мне есть запрещать; мой-то желудок ведь пуст и есть просит. Я стар стал и кое-как остальные деньки дотаскиваю». В восемь часов он съел две полные тарелки ухи, как вдруг ему сделалось дурно. Кликнули доктора. Тот прописал шалфей. Домашние советовали лучше напиться чаю с ромом. Не помогло ни то, ни другое. «Ох, тяжело! Ох, тошно! Господи, помоги мне, грешному», — раздавалось из кабинета. Жена зашла к нему в 3 часа пополудни. Чванливый и блестящий сержант в былом, а ныне действительный тайный советник и разных орденов кавалер сидел за письменным столом в белом вязаном колпаке и шёлковом шлафроке, подбитом беличьим мехом, хотя день 20 июля 1816 года был довольно жарким. «Не знал, что будет так тяжело, Дарья Алексеевна, — пожаловался он ей, второй своей жене, поглаживая на коленях свою любимую собачку Бибишку. — Но так надо! Господи, помилуй меня, прости меня! Так надо, так надо! Не послушал… Слишком много ухи поел… Вы-то отужинали?..» И с этим смолк.

И чешский композитор АНТОНИН ДВОРЖАК захотел ухи: «Сварите мне суп. Из карпа». И домашний доктор, профессор Ян Гнатек, впервые за последние десять дней разрешил маэстро встать с постели и откушать. Жена и сын Отакар одели его, с их помощью Дворжак сел в кресло и с неожиданным аппетитом съел тарелку супу. Но едва поев, сказал: «У меня кружится голова, я пойду лучше лягу…» То были последние слова маэстро, ибо вслед за этим он побледнел, потом побагровел и упал в кресло. Он что-то хотел ещё сказать, но только нечленораздельные звуки вырывались из его горла. Пульс бился едва заметно, наконец исчез совершенно, и доктор Гнатек лишь констатировал смерть великого славянского композитора ровно в полдень 1 мая 1904 года в своём доме на Житной улице в центре Праги.

А французский мыслитель ЖЮЛЬЕН-ОФРЕ де ЛАМЕТРИ умер, объевшись пирогов. Пироги эти были верхом кулинарного искусства некоего Ноэля, личного повара и любимца прусского короля Фридриха Великого. Ламетри был не только врачом по профессии, не только чтецом короля, не только членом Берлинской академии, но и известным чревоугодником. Да что там чревоугодником! Просто истинным обжорой и, умирая в чрезвычайных страданиях, он громко хохотал, повторяя: «О, невоздержанность! Я никогда не скажу, что ты — зло». Когда страдания исторгли у Ламетри, который «не признавал ни Бога, ни врачей», отчаянный возглас: «Иисус! Мария!», священник, находившийся с ним в комнате, радостно воскликнул: «Наконец-то вы хотите возвратиться к этим священным именам!» Как ни плохо было в тот момент Ламетри, он нашёл в себе силы возразить: «Отец мой, это лишь манера выражаться». Когда же тот предпринял новую попытку вернуть умирающего в лоно церкви, безбожник Ламетри спросил: «А что скажут обо мне, если я всё же поправлюсь?» Он не поправился.

А седовласый король Великобритании ГЕОРГ ПЕРВЫЙ, который не знал ни слова по-английски, переел дынь. По дороге из Лондона в свой родной Ганновер он остановился в маленьком голландском городишке Делден, где, на ночь глядя, заказал плотный ужин с чудовищным количеством перезрелых дынь — «совершенно возмутительный поступок!» Утром он с трудом — после такого-то переедания! — выпил стакан горячего шоколаду и сел в дорожный экипаж, чтобы продолжить путешествие. И тут ему подали письмо от его бывшей жены, Софии Доротеи, к тому времени уже умершей. В присутствии своего слуги, арапа Мустафы, «король Джордж» вслух прочитал письмо: «…Вы поступили со мной жестоко… Я никогда не прелюбодействовала ни с графом Кёнигсмарком, ни с кем-либо ещё… Напоминаю Вам предсказание французского оракула, что Вы умрёте менее чем через год после моей смерти… Прощайте». Письмо выпало из рук Георга. Сам король упал на подушки кареты. У него случился апоплексический удар. Ни кровопускание, ни пиявки, ни клистиры не привели его в чувство, но он отказался от больничной койки, высунул в окно экипажа мертвенно-бледное лицо и погнал форейторов дальше: «В Оснабрюкк! В Оснабрюкк!..» И это были его последние слова. Когда карета прибыла в Оснабрюкк, Георг Первый был уже мёртв. Была суббота, 10 июня 1727 года. Не любимый народом, хитрый и распутный эгоист, но умный и честный король «Англии, Франции и Ирландии, защитник веры», Георг умер через полгода после смерти своей якобы неверной жены, как и предсказал ясновидящий француз.

Первый среди российских учёных Нобелевский лауреат (1904), великий физиолог земли русской ИВАН ПЕТРОВИЧ ПАВЛОВ всё спрашивал жену: «Который час?» Он сильно простудился, когда возвращался из научного городка Колтуши в Ленинград, а двигатель его «линкольна» заглох на дороге. Тогда восьмидесятисемилетнему академику пришлось несколько километров идти пешком по февральской непогоде. «Проклятый грипп! — ворчал он, уложенный врачами в постель. — Сбил таки мою уверенность дожить до ста лет». Павлов лежал тихо, в полузабытьи, из которого временами удавалось выводить его для питья и любимых его блинов с топлёным маслом. И тогда он непременно спрашивал Серафиму Васильевну: «Который час?» Но когда кто-то постучал в дверь и хотел войти в спальню, закричал: «Павлов занят, Павлов умирает…» Проницательный ум гениального исследователя блеснул в последний раз минут за 15 до кончины. «Позвольте, но ведь это кора, это кора, это отёк коры мозга», — поставил он безошибочный диагноз своему недугу, посрамив присутствовавших светил медицины. Потом попытался подняться, отбросить одеяло, спустить ноги, но это было ему уже не под силу. И тогда он обратился за помощью к врачам: «Что же вы, ведь уже пора, надо же идти, да помогите же мне!.. Я постиг всё, что мог… Дальше — только Бог…»

«Который час? — всё спрашивал ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ, „белый генерал русской интеллигенции“. — Дайте попить». И жадно пил воду сначала из стакана, а потом прямо из графина. И всё чаще спрашивал: «Который час?» Перед самой смертью его вывели во двор дома, на Лиговке, где он снимал деревянный флигель, и усадили на диван под деревьями. Там его застал Иван Панаев. «Он протянул мне руку, всю покрытую холодным потом, приподнял голову и сказал: „Плохо мне, плохо, Панаев!“» Тот начал было говорить слова утешения, но Белинский перебил его: «Полноте нести вздор!» Он хорошо знал, что у него чахотка, хотя это слово в доме никогда и не произносилось. Панаев и доктор Тильман увели Белинского со двора в спальню. «Вот уж не думал дожить до того, чтобы меня водили под руки», — усмехнулся он, когда его уложили в постель. Белинский стал заговариваться, но узнал приехавшего из Москвы знаменитого профессора истории Тимофея Грановского, пожал ему руку и сказал: «Прощай, брат Грановский, умираю». За несколько минут до кончины он, уже без сознания, вдруг быстро приподнялся на подушках, вскочил на ноги, сделал несколько шагов по комнате и сказал в коротких и прерывистых словах речь, обращённую будто бы к народу русскому. Но из его длинной речи почти ничего уже нельзя было разобрать. И в конце концов он громко и явственно произнёс: «А они меня не понимают, совсем не понимают!» После чего попросил жену, Марию Васильевну, бывшую классную даму: «Всё это хорошенько запомни и верно передай эти слова кому следует». В соседней комнате заплакала его дочь Ольга, и он прошептал: «Бедный ребёнок, её одну, одну оставили!» И в шестом часу утра 26 мая 1848 года тихо умер.

Свергнутый король Египта ФАРУК ПЕРВЫЙ, коротавший годы изгнания в Риме, свой последний ужин разделил с новой подружкой, Анной Марией Гатти. В загородном ночном клубе «Иль де Франс» он заказал дюжину устриц и баранью ногу с жареным картофелем и фасолью. Всё это запивалось вином Монте Бьянко, минеральной водой «Эвиан» и Кока-Колой. Перед фруктами, десертом и кофе Фарук закурил гаванскую сигару и, обычно немногословный, неожиданно предался воспоминаниям о старых добрых временах. «Когда меня изгоняли из Египта, не нашлось ни одного из бывших моих друзей, кто бы встал на мою защиту, — рассказывал он синьорине Гатти. — А те, к кому я особенно благоволил, так те отплатили мне самой отборной руганью, и больше других. То же самое будет и тогда, когда меня попросят и отсюда. У египетских крестьян бытует поговорка: „Когда бык падает, тотчас же, откуда не возьмись, появляется тысяча ножей“». Вдруг сигара выпала из его рта, невидящие глаза уставились в пространство, и грузный экс-король рухнул на стол, на остатки ужина. Азартный игрок, скандалист и дебошир, известный коллекционер автомобилей, самолётов, почтовых марок, монет (ему принадлежал один из шести известных подлинных рублей Константина 1825 года) и порноарта, завсегдатай заведений самого сомнительного свойства, Фарук умер, по словам одного итальянского журналиста, «по-царски, как бык на арене цирка».

И ЭДУАРД ЧЕТВЁРТЫЙ, известный своим могучим аппетитом, обжорством и неумеренными возлияниями, тоже умер во время роскошного и обильного ужина в Вестминстерском дворце. Стол просто ломился от дорогой еды. Шпион французского короля Людовика Одиннадцатого доносил суверену: «Умер за столом Эдуард Английский. Он ел паштет из шпрот, карасей с бараниной и подовые пироги с грибами». «Солнце Йорка», как звали толстого Эдуарда, так любил поесть и выпить, что порой, наевшись до отвала, искусственно вызывал у себя рвоту, чтобы затем вновь насытить свою утробу редкими кушаньями и тонкими французскими винами, которые слал ему Людовик Одиннадцатый. «Это самый приличествующий конец для монарха, — успел выговорить Эдуард. — Это даже лучше того, что можно было ожидать. Нет, вы послушайте, господа, это всё ещё цветочки, а вот похоронным-то обедом как я вас всех удивлю!» Говорили про яд. Говорили про простуду, которую сорокалетний король подхватил на королевской рыбалке в Виндзоре. Говорили об апоплексическом ударе…

И неразумный муженёк Екатерины Великой ПЁТР ТРЕТИЙ, «кретин в прусских ботфортах», тоже умер за обеденным столом, во дворце на мызе Ропша. «Сели за стол. „Бургундского!“ — потребовал Пётр. И ему принесли вина с ядом. Он выпил, схватился за живот и стал кричать: „Меня отравили! Меня отравили!“ Прибежал комнатный слуга Маслов. „Принеси горячего молока!“ — сказал ему Пётр, выпил и без сил бросился на свою любимую кровать. Тут-то Алехан Орлов и схватил его за горло. Пётр вскочил, расцарапал ему лицо: „Что я тебе сделал?“ Но Орлов полотенцем стянул ему горло». Такова одна версия смерти свергнутого после шестимесячного царствования Петра Третьего. А вот и другая: «Дурак наш заспорил за столом с князь Фёдором (Фёдором Барятинским. — В.А.), ты знаешь, каков он бывает хмельной, слово за слово, он нас так разобидел, что дело дошло до драки, не успели мы разнять, глядим — а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты и достойны смерти. Матушка, пощади и помилуй…» Это — из записки Алексея Орлова к «царице-цареубийце», написанной им в день убийства Петра Третьего, 6 июля 1762 года. В тот самый час, когда это случилось, Екатерина «садилась у себя за обеденный стол с отменной весёлостью». По третьей же версии, всё случилось не за обеденным, а за карточным столом, где князь Барятинский, но уже не Фёдор, а брат его Иван играл с арестованным государем то ли в подкидного дурака, то ли в его любимую игру кампию. Они ещё пили и водку, и бургундское вино, и английское пиво и поссорились из-за карт. Пётр рассердился: «Ах ты, каналья!» и ударил Барятинского, а тот ответил ему ударом в висок. «Мы его порешили… Вот и всё, фараона не стало».

Президент США ДЖОН ТАЙЛЕР ужинал в ресторане гостиницы «Exchange» в Ричмонде — запеканка из крабов и бифштекс с кровью — и неожиданно упал головой в тарелку. Доктор Уильям Пичи пользовал его морфием и велел немедленно отправляться домой. Но утром у Тайлера уже сбилось дыхание. «Доктор, я умираю», — прошептал он. «Надеюсь, что это не так, сэр». — «Пожалуй, это и к лучшему», — согласился с доктором Тайлер и попросил коньяку. А когда пригубил, зубы его стучали о край стакана. Но президент допил коньяк до дна, улыбнулся жене и спокойно почил.

Но то гурманы: всё подавай им рябчиков, сыру пармезану, пирога с грибами да артишоков с устрицами. А вот великий русский борец ИВАН МАКСИМОВИЧ ПОДДУБНЫЙ, «чемпион чемпионов», за сорок лет выступлений на ковре не проигравший ни одного соревнования, в своем предсмертном письме к тогдашнему вице-премьеру Советского Союза Клименту Ворошилову просил: «…прикрепите меня к столовой какой-нибудь воинской части, чтобы я мог хоть раз в день поесть горячего… Вы же сами называли меня „национальным героем…“» На этом карандаш у нищенствующего запорожского казака сломался, он схватился за сердце… Жизнь кончилась. Говорят, что до сих пор на счетах Поддубного в банках Франции и США остаются огромные деньги, вырученные борцом за выступления на аренах тамошних цирков. А он в оккупированном немцами Ейске работал маркёром в городской бильярдной и открыто носил на лацкане пиджака орден Трудового Красного Знамени. И немцы прощали ему эту браваду.

Свиноподобный шеф тайной полиции АЛЕКСЕЙ ФЁДОРОВИЧ ОРЛОВ и скончался по-свински. Князь, генерал и кавалер всех орденов Российской империи, он на парадном обеде в честь графа Муравьёва с торжествующей улыбкой выплеснул на пол воду из серебряной лохани, в которой обыкновенно ополаскивал перед едой руки, влил туда принесённый лакеем суп и, поставив лохань на пол, опустился перед ней на колени и принялся, сопя, тянуть в себя бульон и цеплять зубами фестончиками нарезанные овощи. «Ваша светлость! — охнул старый лакей. — Батюшка! Встань!» — «Тсс! — шикнул на него князь. — Молчи!.. Надо только привыкнуть!.. Свинья привыкла — ей и ложка ни к чему…» И захлебнулся варевом.

Американский живописец ДЖЕЙМС УИСТЛЕР, апостол артистической свободы, автор лозунга «Искусство ради искусства», тоже потерял интерес к еде и даже к вину — а какой был гурман и тонкий ценитель горячительных напитков! Теодор Дюре застал своего давнишнего друга в старом, заношенном коричневом пальто, которое служило ему домашним халатом, — а ведь какой был денди в своё время! В июльскую жару Уистлер сидел в кресле перед очагом с котом на коленях и бросал в огонь свои гравюры. «Что ты делаешь?!» — вскричал Дюре вне себя от гнева. «Уничтожить, значит, остаться», — с трудом выговорил Уистлер. Он, оказывается, сжигал только те свои работы, которые находил посредственными, и хотел — после смерти — предстать перед публикой безукоризненным автором. Дюре неосторожно поведал ему, что граф Робер де Монтескьё перепродал свой портрет кисти Уистлера, и за какие бешеные деньги перепродал! «Осчастливил меня, мерзавец! — разразился бранью художник. — Купил, как поэт, за бесценок, а продал, как еврей с улицы Лафитт, втридорога!» А потом подошёл к окну и закричал уже на соседа, который изо дня в день стучал молотком, занимаясь ремонтом дома: «Да я на тебя, паршивец, в суд подам!» И это были его последние слова, услышанные Дюре.

И АДОЛЬФ де ЛЕВЕН, старейший друг семейства Дюма, отказался от еды и умирал от голода, окружённый певчими птицами и четырьмя преданными собаками, лизавшими ему руки (ещё Шопенгауэр говорил, что нужно умирать с собаками. — В.А). «Как вы себя чувствуете?» — спросил его заглянувший к нему Александр Дюма-сын. «Как человек, уходящий из этого мира, — охотно ответил ему писатель. — Я уже предвкушаю иной мир. Я прожил достаточно; ничто из нынешних событий меня не занимает». — «А чего бы вам не поесть?» — спросил драматург. «Зачем? — удивился Левен. — Мне выпало счастье умирать без мук. Если я восстановлю свои силы — кто знает, что со мной будет потом? О, если бы сегодня была хорошая погода!..» Это были последние слова, которые он был в силах пробормотать, и это единственное из его пожеланий, которое не могло быть исполнено. День угас, умолкли птицы, наступили сумерки.

Русский поэт АЛЕКСЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ КОЛЬЦОВ, «получивший дурную болезнь от известной всему Воронежу похотливой купчихи-вдовы», и от которой не смог окончательно вылечиться, умирал в сырой каморке отцовского двухэтажного каменного дома на Большой Дворянской улице. И попросил перед смертью: «Чаю!» А когда ему его принесли, сказал: «Послушай, няня, какая ты странная! Опять налила чай в эту чашку! Она велика мне, а главное — я слаб и могу выронить её и разбить. Перелей в стакан». Чашка была подарена поэту князем Владимиром Одоевским, и он ею очень дорожил. Чай был перелит. Но испить последнюю чашу Кольцову не суждено было. Он умер, держа обеими трясущимися руками руку няни, которая ставила стакан с чаем на столик возле его изголовья. За гробом поэта, который не получил никакого школьного образования, шло несколько родственников из купцов и мещан и два учителя местной гимназии.

«Взогрейте мне чаю! — приказал ЛЕОНИД НИКОЛАЕВИЧ АНДРЕЕВ. — Мне холодно» — и с жадностью выпил одну за другой несколько чашек. Только-то! Когда-то всей просвещенной России было известно, что такое пить «по-андреевски»: аршин рюмок водки и аршин колбасы. Последний день своей жизни — ветреный холодный день 12 сентября 1919 года — писатель провёл на даче своего друга, драматурга и литературного критика Фёдора Фальковского, в глухой финской деревушке Нейвола. Допив чай, Андреев глубоко вздохнул и вдруг упал на пол — он умер в одночасье от паралича сердца. У лучше всех оплачиваемого писателя России в карманах осталось только сто финских марок, от которых отказался военный врач, инвалид русско-японской войны, которого с трудом отыскали в этой безлюдной глубинке. Последней ночной дневниковой записью Андреева были слова: «Я не могу ни работать, ни думать, а время идёт…»

«Поставь самовар. Сделай чай», — попросил «поэт бедняцкой Украйны» ТАРАС ГРИГОРЬЕВИЧ ШЕВЧЕНКО приставленного к нему старого солдата-дядьку Ефимова. Накануне, в девять часов вечера 25 февраля 1861 года, в дом Академии художеств в Петербурге, где жил Шевченко, доставили депешу. «Полтавска громада» поздравляла «батьку, любого Кобзаря с іменинами». Прочитав её, Шевченко сказал лечившему его доктору Круневичу: «Спасибі, що не забувають». Депеша обрадовала поэта, явилось вино, неизбежный страшный «целитель» всех страждущих и обременённых. С ним поэт и даровитый живописец коротал остаток своей страдальческой жизни и почти всю ночь провёл без сна, сидя на кровати и упёршись в неё руками — боль в груди не позволяла ему лечь. Он то зажигал, то тушил свечку. В пять часов утра он, в коричневой малороссийской свитке на красном подбое, выпил стакан чаю со сливками. Потом, сам ещё в недавнем прошлом ссыльный солдат, приказал Ефимову: «Убери же ты теперь здесь. А я сойду вниз». И спустился в свою мастерскую продолжать работу над незаконченной гравюрой. В дверях он остановился, охнул, вскрикнул и тяжело упал на порог. И в половине шестого часа уже лежал в прибранной комнате на столе, покрытый белой простынёй.

В среду вечером 23 декабря 1863 года блестящий английский писатель УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ пил цейлонский чай из антикварного серебряного чайничка в гостиной своего роскошного дома по соседству с Кенсингтонским дворцом в Лондоне. После чаепития прихворнувший было «добрый старина Теккерей», как его называли друзья, посмотрел на себя в зеркало и сказал дочерям Анне и Минне: «Пожалуй, с виду-то я здоров, не правда ли?» И отправился на прогулку в парк, опять же Кенсингтонский. Вернулся он домой уже в 10 часов — ему было нехорошо. «Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь, — этими словами романист ошеломил дочерей прямо с порога. — Никаких биографий! Считайте это моей последней волей». Был ли известный своим несравненным юмором автор «Ярмарки тщеславия», вовсе лишён этого самого тщеславия или считал, что всё о себе он уже сам рассказал в своих романах? «Я не жалею, что умираю, — добавил он. — Был бы рад уйти, только вы, дети, меня и удерживаете». И поднялся к себе в спальню, отослав слугу, который предложил было посидеть с ним. На следующее утро — а это был рождественский сочельник — слуга вошёл в спальню, поднял шторы и увидел, что хозяин лежит мёртвый. Распростёртый на постели, писатель крепко сжимал руками её изголовье в последнем пароксизме боли. Его могучий, огромный мозг, весивший 1655 с половиной граммов, не выдержал кровоизлияния. Теккерей перешёл в лоно Всевышнего, который провёл вечернюю поверку, и писатель, подобно его любимому полковнику Ньюкаму, ответил чётко: «Здесь!» Ему было только 53 года, он был ещё настолько молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний.

Хотела перед смертью чаю и некая миссис АННА АНДЕРСОН, она же фрау АНАСТАСИЯ ЧАЙКОВСКАЯ, она же АНАСТАСИЯ РОМАНОВА, она же просто АНАСТАСИЯ, которая много лет подряд выдавала себя за младшую дочь российского императора Николая Второго, великую княжну Анастасию, якобы чудом спасшуюся от расстрела в Екатеринбурге. «Ганс, — говорила она своему мужу, которого звали вовсе и не Ганс, а Джек, — я хочу вернуться в Европу, в Париж, и попить чаю с Татьяной Боткиной. Русского чаю, очень русского. А сейчас подай мне чашку кофе, горячего, обжигающего кофе… Никогда до Америки я даже не пробовала его, а теперь ничего не могу с этим поделать». Голова самозванки упала на грудь, её свалил сон. Она сидела в инвалидном кресле, крошечная, худая и измождённая. На полу возле её ног валялись пакеты из-под продуктов, коробки с корнфлексом и вишнёвым пирогом, початая бутылка портвейна, вокруг бегали тараканы и чесались собаки. «Великая княжна Анастасия», или «Энни-яблочко», как звали её соседские фермеры, умирала на заброшенной ферме «Блю Ридж» в штате Вирджиния, умирала среди объедков, отбросов и житейского мусора. На миг она встрепенулась: «Я вернусь в Германию, я съезжу в деревушку Унтерленгенхардт, я лягу в санаторий… Они все думают, что я ненормальная…» Её голос осёкся. Муж Джек Мэнахэн, на девятнадцать лет моложе её, которого она называла Гансом, правда, утверждает, что Анастасия в критическом состоянии была доставлена в больницу имени Марты Джефферсон, и её последними словами был вопрос к нему: «Ганс, а где эта больница Марты Джефферсон?» Она задала этот вопрос, «вдруг оживившись, таким голосом, какого я от неё никогда не слышал», — говорил Джек, который Ганс. «В Шарлоттвилле», — ответил он. Она улыбнулась: «Ганс! Mach ein Ende! Mach ein Ende!» («Кончай!») и вскоре скончалась. На могильном камне самозванки выбиты слова «Анастасия Романова — Анна Андерсон».

«Налей мне чаю, — глухим голосом сказал князю Феликсу Юсупову ГРИГОРИЙ ЕФИМОВИЧ РАСПУТИН. — Очень хочется пить». Еще бы не хочется! «Святой старец» только что осушил большой бокал отравленной мадеры и закусил её двумя пирожными, под розовый крем которых был подсыпан цианистый калий. Но яд всё не действовал на неграмотного сибирского мужика-вахлака, проходимца, недавнего хлыста и конокрада, ставшего правой рукой царя и владетелем сераля придворных наложниц. (Позднее доктор Лазаверт, участвовавший в заговоре, признался, что посол Великобритании сэр Джордж Бьюкеннен, проведав через информаторов о готовящемся отравлении «святого старца», напомнил ему о клятве Гиппократа и он в самый последний момент всё же подменил цианистый калий безобидным кофеином). Поэтому Светлейшему князю пришлось достать дамский «браунинг» и разрядить его в монаха-расстригу. А тот всё ещё продолжал жить. «Феликс!.. Феликс!.. Феликс!.. — по-звериному рычал он, почти самодержец России, пока Юсупов добивал его двухфунтовой, обтянутой каучуком гирей. — Всё скажу царице! Я — заговорённый. Меня уже сколько раз убивать затевали, да Господь не давал. Кто на меня руку поднимет, тому самому не сдобровать. Вы можете тело мое убить, но не душу». Наивный! Августейшие заговорщики убили и душу его. Добил Распутина депутат Государственной думы, «настоящий монархист» Владимир Митрофанович Пуришкевич. Добил из своего карманного револьвера «соваж», пока тот всё ещё оглашал ночную тишину юсуповского дворца на Мойке дикими криками: «Феликс!.. Феликс!.. Феликс!..» На дворе стоял лютый декабрь 1916 года.

Хотел перед смертью чаю и Верховный командующий Добровольческой армии, полный генерал ЛАВР ГЕОРГИЕВИЧ КОРНИЛОВ. «Хан, дорогой, заварите-ка мне, пожалуйста, чаю! У меня что-то в горле пересохло», — попросил он начальника текинского конвоя корнета Хаджиева, своего верного и бесстрашного телохранителя. Одетый в полушубок и папаху, «железный Лавр» сидел за рабочим столом в угловой комнате домика на ферме Кубанского экономического общества в станице Елизаветинской, где располагался штаб его армии. И единственный шальной снаряд, прилетевший в то мартовское утро с позиций Красной Армии, угодил именно в этот домик фермы и прямым попаданием накрыл склонившегося над картой генерала. «Уллы-бояр» (великий господин), как звали Корнилова в Текинском полку, разрабатывал в тот ранний час очередную операцию по захвату Екатеринодара. Генерал погиб на месте. В эту ночь Добровольческая армия сняла осаду города и ушла на север.

Испросил перед смертью чаю и английский король ГЕОРГ ЧЕТВЁРТЫЙ, да не простого чаю, а чаю гвоздичного. Монарх проснулся в субботу, 26 июня 1830 года, ни свет ни заря, без четверти два утра, у себя в Виндзорском замке. Он принял лекарство и выкушал чашку гвоздичного чаю и по рюмке рому и водки. Потом поспал ещё с часок-другой, сидя в своём любимом кресле («окончательно заросший жиром, расползшийся, как пуховая перина», он уже не мог спать в кровати), уронив голову на туалетный столик и держа за руку камердинера Уоткина. Проснувшись, «первый джентльмен Европы» распорядился отвести его на горшок, затем, с трудом добравшись до своего кресла, задыхаясь, велел: «Распахните все окна и подайте мне нюхательной соли с водой». Но не смог сделать и глотка и, в упор глядя на сэра Уоткина и по-прежнему держа его руку в своей руке, воскликнул: «Чёрт бы меня побрал, да ведь это же смерть, дружок!» И то была сущая правда. Королевские врачи вошли в спальню в 3 часа 15 минут утра, как раз чтобы засвидетельствовать его кончину и услышать его последние слова: «Как там моя Мария Фицгерберт?» Он и умер с портретом своей прежней подруги, любовницы и даже одно время невесты. После Георга осталась бессчётные связки любовных писем и записок от женщин, дюжины пар дамских перчаток и стопы кружев, чулок и подвязок, носовых платков с букетиками увядших цветов и груды женских волос — локонов, прядей, кудряшек, косиц и целых пучков, перевязанных разноцветными ленточками всех цветов, оттенков и размеров. И пятьсот кошельков с рассованными в них деньгами — золотыми гинеями и соверенами, фунтовыми ассигнациями и мелкой монетой.

«Ольга Алексеевна, принесите мне, пожалуйста, воды», — попросила свою домработницу ЛИЛЯ ЮРЬЕВНА БРИК. Та принесла стакан, поставила его на тумбочку возле постели хозяйки и ушла на кухню. И тогда восьмидесятишестилетняя Лиля Юрьевна, былая пассия и муза поэта Владимира Маяковского («Надо мной, кроме твоего взгляда,// Не властно лезвие ни одного ножа»), достала из-под подушки сумку, где хранила «это самое кое-что». В простой школьной тетради, которая лежала у неё на кровати, она написала слабеющей рукой:

«В моей смерти прошу никого не винить.

Васик! (Василий Катанян, очередной муж Лили Брик. — В.А). Я боготворю тебя.

Прости меня.

И, друзья, простите.

Лиля».

И, приняв таблетки, приписала:

«Нембутал, нембут…»

На всякий случай. А вдруг спохватятся и спасут…

Нет, не спасли. А прах «вдовы Маяковского» развеяли в Подмосковье.

«Дороти… я… хочу пить…» — попросил жену великий итальянский тенор, крупнейший мастер вокала ЭНРИКО КАРУЗО, умирающий от перитонита в гостинице «Везувио», на набережной Санта Лючия, в своём родном Неаполе. И вдруг, вперив в неё неподвижный, испуганный взгляд, издал оглушительный вопль. Теперь каждый его вздох сопровождался пронзительным криком. Посыльного отправили на поиски врачей, но из-за летних отпусков почти никого из них в городе не оказалось. Дороти умоляла привести кого угодно — дантиста, костоправа, санитара, ветеринара, лишь бы у того были шприц и ампула. Перепуганный хозяин отеля уверял её, что в таком большом городе какой-нибудь врач да непременно сыщется. Издаваемые Карузо звуки уже мало походили на звуки человеческого голоса. Это был сплошной протяжный вой измученного зверя. Дороти поддерживала его голову и утирала платком взмокшее лицо. Прошло два часа, прежде чем появился первый доктор, но у него от страха так дрожали руки, что он не в состоянии был сделать инъекцию. Дороти пришлось забрать шприц и взяться за дело самой. Через 10 минут Карузо замолк и впал в беспамятство. А потом один за другим прибыли ещё шесть врачей. Они осмотрели Энрико и удалились на консилиум. Их вердикт был суров: оперировать нельзя вообще. Один из них взял запястье больного, считая пульс. Послышалось бульканье воды, наливаемой в стакан. Часы пробили 9 утра. Энрико открыл глаза, и его взгляд встретился со взглядом жены: «Доро, они опять будут… делать мне больно?..» — «Что ты, Рико, милый, всё будет хорошо». Он закашлялся. Начал ловить воздух ртом. «Доро… я …не могу… вздохнуть…». Рука упала. Глаза закрылись. На календаре стояло 2 августа 1921 года. Стрелки часов показывали 9 часов 7 минут. Окна гостиницы «Везувио» выходили на купальные заведения «Рисорджименто», где когда-то юный Карузо только-только начинал петь. Всё. Круг замкнулся.

А вот АЛЕКСАНДР ФЁДОРОВИЧ КЕРЕНСКИЙ, в прошлом премьер-министр Временного правительства России, попросил яду. Возвращаясь с очередной прогулки по Нью-Йорку, он оступился на лестнице, упал, сломал тазовые кости и вывихнул плечо. Прикованный к постели, злился на себя и на окружающих. «Я хочу умереть, Алёнушка, — говорил он своей секретарше Эллен Пауэр (Елене Петровне Ивановой). — Принеси мне яду». На 90-м году жизни он было сделал ей предложение, несмотря на полувековую разницу в их возрасте. Любовь к Эллен держала его на земле. Та заплакала, жалея его, боясь, что её отказ сильно огорчит его. Он без слов всё понял. Ему незачем было больше цепляться за жизнь, и тогда Керенский, который всю свою жизнь носил клеймо «человека, не арестовавшего Ленина», начал жестокую и отчаянную борьбу с жизнью. Перестал принимать лекарства. Отказывался от еды. Вырывал капельницы, когда его пытались кормить искусственно. Его пристёгивали ремнями к кровати. Организм яростно сопротивлялся смерти, и врачи муниципальной больницы отметили странный феномен — Керенский собрал все свои силы на желании умереть, но именно они и давали ему каким-то непостижимым образом жизненную силу. Он уже не хотел ни с кем разговаривать, даже с Алёнушкой. «Пошла вон!» — кричал он ей в ответ на попытки облегчить его страдания. И снова вёл отчаянную и страшную борьбу за смерть. Керенский оказался сильнее — 11 июня 1970 года в 5 часов 45 минут утра он умер. Человека без подданства отказались похоронить в Америке. Сын отвёз гроб в Лондон, где прах бывшего российского премьера был предан земле на кладбище для нищих и бездомных.

А выдающийся французский философ и писатель ДЕНИ ДИДРО даже умер за обеденным столом, за тарелкой супа, на своей парижской квартире по улице Ришелье, 39, снятой для него российской императрицей Екатериной Великой. Незадолго до этого «атеист», как звали его священники и набожные люди, перекинулся парой слов с навестившей его мадам де Вандей, и последними его словами, дошедшими до нас, были: «Первый шаг к философии — это неверие». Кстати сказать, замечательная финальная реплика для страстного искателя истины. А когда Анна Туанета за столом о чём-то спросила мужа, он ей уже не ответил.

И гений английской литературы, великий романист ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС, один из величайших юмористов, каких когда-либо произвела Англия, тоже умер за обедом в шале под Гедсхиллом, где работал над своим последним романом «Тайна Эдвина Друда». Случайно ли последней строкой этого незаконченного романа стали: «…а затем с аппетитом принимается за еду»? За обедом, накрытым в шесть часов вечера, свояченица писателя, мисс Джорджина Хогарт, заметила, что ему не можется. «Вам плохо?» — спросила она. «Да, очень плохо, — ответил Диккенс. — Вот уже целый час, как мне стало плохо. Но обед я доем, а потом отправлюсь в Лондон». Затем, пробормотав несколько бессвязных фраз, он поднялся из-за стола, но не мог ступить и шагу. «Вам лучше лечь», — сказала мисс Хогарт, едва успев подхватить покачнувшегося свояка, и попыталась подвести его к дивану. «Да, да, наземь…» — охотно согласился с ней писатель и опустился на пол. И это были его последние слова. С ним случился удар. По телу его прошла судорога, он тяжело вздохнул; большая слеза поползла по его щеке, и усталое тело уснуло навеки, и успокоилась мятущаяся душа. Диккенс лёг не на землю, а в землю, унеся с собой тайну своего последнего романа «Тайна Эдвина Друда».

И бывший Головной атаман армии Украинской народной республики и глава её Директории СИМОН ВАСИЛЬЕВИЧ ПЕТЛЮРА с аппетитом позавтракал в дешёвом ресторанчике Шартье, а потом прогулялся по улице Расин. Это в Париже. На углу бульвара Сен-Мишель, что напротив Сорбонны, Петлюра остановился возле книжного развала (ведь он был «литератор и журналист»), когда к нему подошёл незнакомый мужчина в рабочей блузе. «Меня зовут Самуил Шварцбард», — представился он вежливо и вытащил из-под блузы восьмизарядный револьвер «мелиор». «Это тебе за еврейские погромы!» — сказал Самуил Шварцбард, часовых дел мастер, и выстрелил Петлюре в живот. И, методично нажимая на курок, повторял после каждого выстрела: «Это тебе за еврейские погромы! Это тебе за убийства на Украине! Это тебе за вырезанную тобой мою семью! А их было пятнадцать душ». После седьмого выстрела упавший на тротуар Петлюра взмолился: «Боже мой, хватит, хватит!..» — «Хватит, так хватит», — согласился с ним Самуил Шварцбард, часовых дел мастер, и вызвал жандармов. Ведь именно после седьмого выстрела у него заклинило револьвер. Но и семи патронов Петлюре оказалось вполне достаточно. Впрочем, на него хватило бы и одного патрона.

Одинокий и угрюмый немецкий философ АРТУР ШОПЕНГАУЭР тоже умер после завтрака. Последняя запись в его дневнике гласила: «Я всегда надеялся умереть легко…» И судьба послала ему смерть лёгкую. Он встал позже обычного. После завтрака к нему зашли дети домовладельца Вертгеймера и угостили «дедушку» грушей и виноградом. Он съел несколько ягод и вернул корзинку со словами: «Теперь я уже не в силах есть плоды». Потом, едва волоча ноги, присел на диван с чашкой кофе в руках и попросил старуху прислугу: «Откройте окно и проветрите комнату». Но когда, несколькими минутами позже, она вернулась, то застала хозяина сидящим на кровати, обложенным подушками, с опущенной на руки головой. У преданного пуделя Атмы из глаз катились слёзы. Лицо Шопенгауэра дышало спокойствием — ни тени страдания. Он верил, что тот, кто провёл всю свою жизнь одиноким, сумеет лучше всякого другого отправиться в вечное одиночество. Незадолго до этого дня, понимая, что конец его близок, Шопенгауэр распорядился о собственных похоронах. На могильном камне он велел написать только «Артур Шопенгауэр», ни года смерти, ни даты рождения, ни инскрипта. На вопрос, где его похоронить, последовал ответ: «Это безразлично. Они уж сумеют отыскать меня».

«И я прождал столько лет, прежде чем отведать такой великолепный завтрак!» — признался домашним из постели премьер-министр Великобритании ГЕНРИ ПАЛЬМЕРСТОН. Он только что с отменным аппетитом откушал бараньих котлеток и яблочного пирога, запив всё старым марочным портвейном. Двумя днями ранее в поместье своей жены он жестоко простудился на охоте. Тогда он проскакал верхом на лошади пятнадцать миль, гоняясь за лисицей и перепрыгивая через поваленные стволы деревьев, — без пальто и шляпы! И это в октябрьскую-то непогоду! И это в его-то 80 лет! «Я, как обычный купальщик, просто нырял очертя голову», — оправдывался лорд Генри перед доктором. «Вы верите в духовное возрождение мира по Иисусу Христу?» — спросил его тот. «О, безусловно», — ответил больной. Потом сказал вошедшей в спальню жене: «Ваше появление здесь, как солнечный луч». После чего впал в беспамятство, бормоча что-то о своих хулиганских выходках в школьные годы и весело посмеиваясь над своими проделками. Но закончил жизнь очень серьёзно, как и приличествует крупному политику — обсуждением международных договоров: «Это — статья 98-я, господа; теперь перейдём к следующей, 99-й…» И это были последние слова лорда Пальмерстона, который любил общество, любовные утехи со служанкой на бильярдном столе и всегда готов был пошутить и рад был всякому гостю.

Первый российский нобелевский лауреат по литературе («Господин из Сан-Франциско», 1933) ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН не доел телячьей печёнки с картофельным пюре, отказался от следующей смены блюд и даже от груши на десерт. А ведь слыл гурманом и знал толк в хорошем столе! Потом попросил жену почитать ему письма Чехова, но остановил её: «Ну, довольно, устал». Где-то в полночь прославленный романист отправился на покой в крошечной съёмной квартирке на улице Жака Оффенбаха в Париже, которую он почему-то называл «Яшкиным переулком». И вдруг среди ночи приподнялся на узком своём ложе: «Задыхаюсь… Нет пульса… Мне очень нехорошо… Дай я спущу ноги». Сел на кровати, и через минуту его голова склонилась на руку. Глаза Ивана Бунина, бессмертного (члена Французской академии), закрылись в два часа ночи с 7 на 8 ноября 1953 года.

«Почему ты оставил меня голодным, каналья?» — спросил тюремного повара восьмидесятилетний епископ Рочестерский и кардинал Римской церкви ДЖОН ФИШЕР, когда тот не принёс ему в камеру смертников обед. «В Лондоне говорили, что вы будете казнены, и потому я полагал излишним стряпать для вас», — оправдывался повар. «И, однако, несмотря на слухи, я жив, — возразил ему Фишер. — Поэтому, что бы ни говорили обо мне в городе, ты готовь мне обед каждый день, но, если, придя сюда, ты не найдёшь меня, съешь его сам». На следующий день повар так и поступил, ибо в полночь Фишера разбудил посланник с роковой вестью. «В каком часу я должен умереть?» — спросил епископ. «В девять утра». — «Тогда я сосну ещё часок-другой, я очень мало спал». В семь он поднялся и оделся в лучшие свои одежды. «С чего это вы так вырядились?» — удивился его слуга. «Разве ты не видишь, что я иду под венец?» — с улыбкой спросил его в свою очередь Фишер. И, прижав к груди Евангелие, вышел из Тауэра и пошёл к Башенной горе, повторяя: «Се жизнь вечная…» И с этими словами поднялся на эшафот. Венец его был терновым.

Утром 13 мая 1956 года АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ ФАДЕЕВ, прославленный автор романов «Разгром» и «Молодая гвардия», зашёл на кухню у себя на даче в писательском посёлке Переделкино и сказал домработнице Ландышевой: «Завтракать я не буду». Потом встретился со сторожем дачи, пригласил его в столовую, где угостил водкой (сторож выпил 100 граммов, Фадеев же выпил только стакан простокваши) и поговорил с ним о весенних работах на дачном участке: «Нужно бы завезти удобрение. Я попрошу у правления машину». Где-то в полдень он опять заглянул на кухню: «Позовите меня к обеду, а покуда я подремлю», поднялся к себе, разделся, лёг на широкую кровать, взвёл курок старого воронёного револьвера «наган», сохранившегося у него ещё со времён Гражданской войны, и выстрелил себе в сердце. В три часа дня к нему заглянул одиннадцатилетний сын Михаил и нашёл отца мёртвым. Рядом лежала записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». И письмо «В ЦК КПСС», в котором Фадеев назвал Хрущёва одним из «самодовольных нуворишей от великого ленинского учения»: «Не вижу возможности дальше жить… от них можно ждать ещё худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды…» Мстительный Хрущёв не остался в долгу: «…Фадеев в течение многих лет страдал тяжёлым прогрессирующим недугом — алкоголизмом и покончил с собой из-за депрессии, вызванной очередным запоем». Это был, пожалуй, первый случай в отечественной истории, когда официальной причиной смерти достойного человека было объявлено пьянство. А один казённый рифмоплёт даже поглумился над памятью писателя, откликнувшись на его смерть эпиграммой:

Проснулась совесть. Раздался выстрел. Логический конец соцреалиста.

Нобелевский лауреат АЛЕКСАНДЕР ФЛЕМИНГ, английский микробиолог, открывший пенициллин, наоборот, предвкушал застолье — ему предстоял ужин у Дугласа Фэрбенкса-младшего, да ещё в обществе вдовствующей Элеоноры Рузвельт. «Причеши меня», — попросил учёный жену Амалию. И когда она расчесала ему кудри, Флеминг посмотрелся в зеркало и сказал ей: «Ну, теперь у меня вполне приличный вид». И внезапно упал на пол лицом вниз.

«Расчешите мне волосы, — это были первые слова, что произнесла королева Англии и Шотландии АННА СТЮАРТ, поднимаясь из постели в 7 часов утра после мучительно проведённой ночи. — Я чувствую себя просто прекрасно…» А это были уж её последние слова. Неожиданно страшные конвульсии сотрясли её слабое тело, и она упала без чувств, недвижная, с отнявшимся языком. Когда граф Оксфорд велел возносить утренние молитвы в дворцовой церкви за здоровье нового короля Англии Георга, ему возразили: «Королева ещё может быть жива». — «Она мертва, — ответил Оксфорд. — Мертва, как Юлий Цезарь».

Как всегда, рано утром 30 мая поэт БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ ПАСТЕРНАК попросил жену: «Причеши меня и побрей» и долго капризничал: Зинаиде Николаевне не удалось, видите ли, как следует, выложить ему пробор. Когда пришёл врач переливать кровь, Нобелевский лауреат, автор нашумевшего романа «Доктор Живаго», похвастал перед ним: «Во время войны я сам был донором». Небрежно вынутый из вены шприц забрызгал кровью постельное бельё и халат врача. «Почему это я весь в крови?» — удивился поэт и после короткой паузы театрально воскликнул: «Кровавая картина!» Потом он пожаловался: «Что-то глохну. И какой-то туман перед глазами. Но ведь это пройдёт?» Нет, не прошло. И тогда он сказал жене: «Прости». И после короткой паузы добавил: «Всё ушло. Рад! Если так умирают, то это совсем не страшно».

«Михайла, подай мне гребёнку», — тихим шёпотом позвал слугу ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ МЕНДЕЛЕЕВ, великий русский химик. Действительный статский советник и почётный член многих академий наук, он сам расчесал себе волосы и бороду и приказал Михайле: «Теперь положи гребёнку в столик на место, а то потом не найдёшь. И надень на меня очки». А когда тот замешкался, властный старец, директор Главной палаты мер и весов, в последний раз проявил характер: «Михайла, ты, кажется, собираешься меня не слушаться?» Но тут его стал колотить мучительный кашель, а в минуту затишья он вдруг явственно сказал подсевшей к нему на постель младшей дочери Маше: «Надоело жить. Хочется умереть». В два часа ночи он ненадолго проснулся, и, когда дежурившая в его спальне сестра предложила ему стакан молока, твёрдо сказал: «Не надо…» И это были последние слова в жизни великого ученого, первооткрывателя периодического закона химических элементов, одного из основных законов естествознания.

После особенно мучительной ночи граф ОНОРЕ де МИРАБО, кумир и «отец» французского народа, пламенный революционный трибун, имевший привычку прибегать к казарменным выражениям и прозванный за это «месье Ураган», послал за знаменитым врачом Кабанисом и своим другом графом Ламарком. «Друзья мои, — сказал он им, — сегодня я умру. Остаётся только одно: надушиться, принарядиться и окружить себя цветами. Итак, позовите моих лакеев. Пусть меня побреют, оденут и украсят. Пусть отворят окна, чтобы тёплый весенний воздух струился в комнату, а затем принесите цветов. Я хочу умереть, окружённый цветами, нежась в солнечном свете». И по Парижу разнёсся клич: «Цветов! Несите цветы! Мирабо требует цветов. Несите распустившиеся розы и душистые фиалки. Мирабо хочет умереть среди цветов!» Этот клич разбудил спящий город. Тысячи парижанок с цветами в руках немедленно устремились к дверям его дома на Шоссе дʼАнтен. Даже лакей и брадобрей, который накануне сам слёг в лихорадке, пришёл к хозяину с букетом. «Как твои дела?» — спросил его Мирабо. «Ах, сударь, хотел бы я, чтоб вы были на моём месте». — «Да, — медленно протянул Мирабо. — Не хотел бы я, чтоб ты был на моём месте». Пока лакей в последний раз брил и причёсывал хозяина, тот попросил придвинуть его кровать поближе к окну, чтобы, тоже в последний раз, посмотреть на первые листья и цветы в саду. «Прекрасная зелень, ты появляешься в тот момент, когда я ухожу», — с трудом вымолвил он. И больше уже говорить не мог. Его губы сложились «бантиком», словно бы для поцелуя, и все подумали, что он просит пить. Но Мирабо оттолкнул предложенный ему стакан оранжада и повёл рукой, словно бы пишет. Ему подсунули клочок бумаги, и он вывел на нём только одно слово: «Спать»… Народ, собравшийся на улице возле дома «государственного человека», известного своими пасквильными сочинениями, не мог примириться с мыслью, что он скончался. По столице поползли слухи об отравлении. Но нет. Накануне Мирабо захотел проявить слишком большую доблесть в постели сразу с двумя дамами — они-то и лишили его сил и приблизили к смерти.

Второй сын императора Павла Первого, КОНСТАНТИН, российский наместник в Царстве Польском, гонимый из Варшавы польским восстанием и холерой, остановился в Витебске по дороге в Петербург. За ужином в доме генерал-губернатора, князя Хованского он «покушал ягод со сливками». Бывший за столом доктор-немец Калиш посоветовал ему запить ягоды каким-нибудь старым вином, но великий князь возразил: «Я лучше выпью шампанского». Константин не пил никакого вина, кроме шампанского, и не более двух рюмок за один присест. И выпил он, «министр наслаждений», один за другим два бокала «мадам Клико». Дома, на подъезде, его поджидал прискакавший от царя генерал-адъютант Алексей Орлов с приказом не удаляться от польской границы в такое время. «Я уезжаю от холеры, боясь, впрочем, не за самого себя, а за свою супругу», — горячо возразил графу Константин. Вечер был свежий, и жена звала его в комнаты: «Холодно, и пора домой». — «Вот какой вздор!» — ответил ей Константин, «отличавшийся значительной физической силой», и закурил сигару, а потом и другую. И напрасно. Потому что тотчас же почувствовал колики в желудке. Он всегда упрямо шёл опасностям наперекор, даже отказавшись от российского престола и царской короны. Ночью ему стало совсем плохо: холера уже несколько дней дремала в тучном теле цесаревича — накануне он якобы заглянул в холерный барак и объявил главному врачу Гибетелю: «Смотрите у меня, чтобы не было холеры — иначе вы будете повешены до ночи!» На одре болезни Константин не залежался и умер в одночасье, даже не успев пособороваться. Последние его слова были обращены к жене, польской красавице Иоанне Грудзинской, которой Александр Первый пожаловал титул княгини Лович: «Скажи государю, что я, умирая, молю его простить полякам…» Очаровательная княгиня Лович, дочь обедневшего шляхтича, обрезала свои роскошные белокурые волосы и подложила их под голову усопшему мужу. Буквально накануне, узнав о смерти фельдмаршала Дибича, и тоже от холеры, Константин дивился скоротечности человеческой жизни: «Странно и странно, будучи здоровым и гуляющим по саду в одиннадцать часов вечера, умереть в час пополудни?» Сам он заболел в 4 часа утра, а в 8 часов вечера умер.

Доморощенный светский поэт ИВАН ПЕТРОВИЧ МЯТЛЕВ, творец юмористической поэмы «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан лʼэтранже» и автор стихотворения «Как хороши, как свежи были розы», в полдень выехал со двора на лихом рысаке и проехался по Невскому проспекту. Во втором часу пополудни он воротился в свой шикарный особняк на Фонтанке (ведь на службе поэт был действительным статским советником и камергером) и позвал повара подавать обед. Но пообедать не успел — перед обедом его, совершенно здорового жизнелюбца, остряка и волокиту хватил апоплексический удар. В ту самую минуту, как ему прикладывали шпанскую мушку, он, шутя, сказал камердинеру: «Ты, верно, подумал давеча, что я умру. Нет, братец, мне хочется ещё долго пожить на свете…» Да не вышло.

«Ну что это за жизнь! — жаловался умирающий КАМИЛЬ КОРО заглянувшему к нему кюре. — Доктор разрешил мне курить всего лишь четыре трубки в день, против обычных мои двадцати пяти — тридцати». — «А как вы себя чувствуете?» — спросил тот художника-поэта, «всегда одного, наедине с природой». «Очень уж нудно заниматься своим убогим телом, — ответил ему из постели немощный Камиль. — На улице меня путают с виноторговцем, что на углу, или с угольщиком, что ничуть не лучше… Ну, куда это годится!..»

«Сходи за мороженым, купи мне две порции, тут неподалёку, за углом», — попросил американский певец и комедийный актёр ЛУ КОСТЕЛЛО своего менеджера Эдди Шермана, который навестил его в госпитале на Беверли Хиллз в Лос-Анджелесе. И пока они обсуждали планы на будущее, он с удовольствием съел обе порции и заметил: «Это было лучшее мороженое, которое мне приходилось когда-либо пробовать». И через несколько мгновений упал замертво.

«Я продрог. Достань-ка мне через камердинера рюмку водки», — попросил адъютанта Кожухова Светлейший князь Смоленский МИХАИЛ ИЛЛАРИОНОВИЧ КУТУЗОВ. Он сильно простудился во французском походе и слёг в тихом силезском городке Бунцлау. У него открылась нервическая горячка. Полководцу отвели лучший в городе двухэтажный дом владельца соляных факторий фон дер Марка на пересечении Замковой улицы с улицей Николаи. И здесь, в маленькой угловой комнате верхнего этажа, его проведал Александр Первый, неприязненно к нему, «старому комедианту», относившийся. И, как гласит легенда, впрочем, не основательная, император попросил у своего главнокомандующего прощения: «Простишь ли ты меня, Михайло Илларионович?» Тяжёлая слеза скатилась из единственного глаза Кутузова, и он ответил: «Благодарю…» А когда Александр ушёл, то добавил: «Я вам прощаю, государь, но простит ли Россия…» Потом спросил Кожухова: «Какое сегодня число?» — «Шестнадцатое апреля 1813 года, Ваша светлость», — ответил адъютант. В этот день суждено было великому полководцу, победоносно закончившему войну с Наполеоном, закончить свои дни. Отечественная война закончилась. Продолжался заграничный поход. Кутузов, тонкий дипломат екатерининского века, был противником похода. Его время кончилось. «…Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер». Александр вымарал в военном журнале запись «…войска после смерти Кутузова осиротели» и запретил объявлять о его смерти до окончания предстоящего сражения на Лютценской равнине, при деревне Гросс-Гершен. Через два дня после кончины Кутузова, 18 апреля 1813 года, французская армия под командованием самого Наполеона разгромила войска союзников и вновь отбросила их за Эльбу.

«Какой сегодня день?» — поинтересовался французский король КАРЛ СЕДЬМОЙ у своих преданных и не совсем преданных слуг, обступивших его смертное ложе в Меюн-сюр-Йевр. «Сегодня среда, 22 июля, день святой Магдалины, сир», — ответили те. «Благодарение богу, что я, величайший из всех сущих в мире грешников, умираю в день величайшей блудницы», — удовлетворённо прошептал Карл. От рождения физически слабый и довольно осмотрительный, он умирал, заслужив титул «победоносный монарх», с почётным диагнозом «болезнь Венеры», сравнительно новой для Старого Света. Он не ел и не пил до этого дня почти неделю, боясь отравления, а здесь неожиданно попросил стакан бордо — короля всегда отличал хороший вкус, и королевские подвалы ломились от тонких вин. Он выпил бордо, закусил хлебным мякишем и, сказав напоследок: «Бог воздаст за мою смерть», умер в полном сознании.

И третий президент США ТОМАС ДЖЕФФЕРСОН, умирая в своём вирджинском поместье Монтичелло, поинтересовался, какой это там день на календаре. «Ведь сегодня четвёртое число, да?» — спросил он окружавших его смертное ложе людей. «Да, точно, 4 июля 1826 года», — ответил ему доктор Робли Данглайсон. В этот день Америка отмечала свой национальный праздник, 50-ю годовщину своей независимости, и по всей стране звонили церковные колокола и гремели пушки.

И именно в этот же день — 4 июля 1826 года — умер второй президент США ДЖОН АДАМС, и последними его словами были: «А что, Томас Джефферсон всё ещё жив?». Много лет назад он и Джефферсон, авторы Декларации Независимости США, дали друг другу обещание дожить до этого юбилея. И ведь слово сдержали, и до этого дня дожили, и согласно, в один день умерли с разницей всего в несколько часов. Что это: сила воли или божий промысел? Адамс оставил после себя собственноручную эпитафию: «Здесь лежит Джон Адамс, который взвалил на себя обузу заключения мира с Францией в год 1800».

Дирижёру при Веймарском дворе ИОГАННУ НЕПОМУКУ ГУММЕЛЮ, «современному Моцарту Германии», непременно нужно было узнать перед смертью, когда умер Гёте — днём или ночью. Ему ответили, что Гёте умер днём. «Вот и я, — сказал тогда умиротворенный Гуммель, — если уж умирать, то хотел бы, чтобы это случилось днём». И его последнее желание исполнилось: он умер на рассвете, в 7 часов утра 17 октября 1837 года.

«Который сейчас час?» — поинтересовалась у дочери Генриетты вдова Чарлза Дарвина, ЭММА ДАРВИН, «саквояж без ручки», как звал её при жизни великий английский учёный. «Семь часов вечера, пятница, 1 октября 1896 года», — ответила Генриетта. После чего Эмма аккуратно перевела стрелки на своём золотом брегете, завела его в последний раз и неожиданно резко опрокинулась на подушки.

Поэт ЯНИС РАЙНИС (ПЛИЕКШАНС), «латвийский Ибсен» и одновременно «красный барон», который «на улицах Риги беззастенчиво целовался с коммунистами и жидами», умер в день своего рождения, забытый даже самыми преданными своими почитательницами и не получивший от них в этот день ни одного поздравления. «Брошен всеми? Не нужен ни одной живой душе? Хорошо! До чего же хорошо! Наконец-то! Я никому ничего не должен. И мне не должны…» — слушала сбивчивые слова поэта его домработница Аннушка. — «Перестань, перестань», — и слёзы катились по морщинистым щекам Райниса. В полдень к нему на дачу в Майори всё же заглянул доктор Лифшиц. «Мне немного трудно дышать, — признался Райнис, глядя в расширенные от ужаса зрачки старинного приятеля. — Хорошо, что ты приехал. Кто тебе сказал, что мне худо?» Лифшиц тотчас же послал Аннушку за городским врачом Фаустом. Когда тот через какое-то время прикатил на велосипеде в Майори и поднялся на веранду дачи, Лифшиц ошеломил его словами: «Фауст, поздно! Райнис умер». Доктор Фауст! Даже Гёте не смог бы дойти до такой пронзительной концовки!

«Я должен лететь. Я вернусь к закату. Не поужинать ли нам вместе?» — предложил адмирал ИСОРОКУ ЯМАМОТО контр-адмиралу Дзосима, прежде чем подняться на борт самолета и вылететь на Соломоновы острова. Дзосима всячески отговаривал главнокомандующего Объединённого флота Японии, автора и архитектора печально известного нападения на американскую военно-морскую базу Пёрл-Харбор, от этой инспекционной поездки. Но адмирал хотел своим облётом войск на архипелаге поднять боевой дух японских солдат. Нет, ужину не суждено было состояться. Американцам, оказывается, удалось перехватить и «расколоть» шифровку о поездке адмирала. Последовала команда: «Павлин будет вовремя. Подпалите ему хвост». И в половине восьмого утра 18 апреля 1943 года в воздух, на перехват «самурая Ямамото», поднялись 18 истребителей P-38 «Lightning» ВМС США. Бомбардировщик, на котором вылетел адмирал (тип 1 наземного базирования, бортовой номер 323, по американской классификации «Бетти»), был сбит и упал в джунгли острова Бугенвиль. Кресло с телом адмирала, выброшенное из развалившегося надвое самолёта, нашли аборигены в чащобе леса. Ямамото был в чёрных сапогах и тёмно-зелёном кителе с орденскими ленточками на груди. На позолоченных погонах были вышиты три цветка сакуры. Левая рука в белой перчатке по-прежнему сжимала рукоять самурайского меча, а в карманах кителя лежали дневник, чистый белый носовой платок и толстая пачка настоящей туалетной бумаги, столь редкой в те годы в японской армии.

А вот ОЛИВЕР КРОМВЕЛЬ, лорд-протектор, диктатор и, по существу, владыка Англии, насладившись всей полнотой власти, уже ничего не хотел. «Моя забота — не пить, не есть или спать, моя забота — поспешить поскорее уйти», — резко ответил он на уговоры лейб-врача, умолявшего его подкрепиться любимым хересом и уснуть. Кромвель умирал от «третичной лихорадки» (скорее всего, возвратного тифа). С каждым новым приступом ему становилось всё хуже и хуже, силы таяли с каждой минутой, смерть всё ближе и ближе подступала к ложу больного. Он метался, что-то невнятно бормотал, бредил: «Я не умру от этого приступа, я уверен в этом…» Люди ему мешали. «Так Ричард, Ричард?..» — назойливо добивались они у него имени наследника-сына. Он кивнул им — лишь бы они поскорее отвязались от него — и продолжил свой нескончаемый бессвязный монолог, обращенный к небесам: «Я бы хотел жить и служить Богу и его присным, но я свою работу уже завершил… Нет, нет, я должен ещё окончить некоторые дела. Посмотрим, сколько времени осталось у меня: июль, август, сентябрь… почти три месяца до рокового дня… 3 сентября была битва при Дунбаре… Внутренний голос говорит мне, что я доживу до этого дня…» Потом он обратился с прощальным словом к рыдающим детям и жене: «Не любите этот мир. Я говорю вам, что этот мир не стоит вашей любви». В час его смерти, — а она пришла за ним на закате 5 сентября 1658 года, и это была пятница, — над Лондоном разразилась небывалая буря, которая свирепствовала почти три дня. «Это дьявол пришел за душой преступника», — злорадно поговаривали роялисты, имея в виду Кромвеля. И он согласился с этим. «Теперь у меня одно лишь желание — уйти как можно скорее», — были его последние слова. И скончался он спокойно и мирно, тише всех английских королей. Для устройства его похорон пришлось прибегнуть к займу, и на этот раз кредиторы не поскупились. Со всеми королевскими почестями и необыкновенной пышностью Кромвеля предали земле в Вестминстерском аббатстве, в часовне Генриха VII, рядом с королями и королевами древней Англии. Однако два года спустя, по восстановлении монархии, тело Кромвеля оттуда выкопали и протащили по грязи лондонских трущоб. На базарной площади, где вершились казни над самым подлым людом, скелет вздёрнули на виселицу, а потом ещё и четвертовали. Кости выбросили в сточную канаву на съедение бродячим псам, которые, кстати, воротили от них свои морды, а череп насадили на шпиль городской стены. Там он и проторчал без малого 25 лет, пока однажды не был унесён ураганным ветром в подворотни английской столицы.

Нищий и больной, опухший и беззубый от цинги, шестидесятитрехлетний МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ БАКУНИН поступил в бесплатную клинику для бедных Адольфа Фохта в Берне со словами: «Я приехал к вам умирать!» И действительно, медицинское искусство доктора Фохта не могло остановить хода его болезни. Бакунин вообще перестал есть и пить. Когда навестившая его старая приятельница Мария Каспаровна Рейхель попыталась заставить его выпить чашку бульона, он возмутился: «Подумайте, что вы делаете со мной, заставляя меня есть. Я знаю, чего я хочу». Тогда она предложила ему несколько ложек гречневой каши. «Каша — это другое дело», — согласился Бакунин. Достать гречку в Швейцарии было совсем непросто, и Рейхель пришлось обегать всю столицу. Отставной и беглый прапорщик 3-й артиллерийской бригады, государственный преступник против царя и Российской империи, знаменитый бунтарь, авантюрист, изгнанник и скиталец, «Русский Дантон» Бакунин с трудом проглотил ложку каши, сказал: «Довольно, больше не могу…» И это были его последние слова. Он умер на железной койке для чернорабочих. А ведь возглавлял когда-то мировое тайное общество заговорщиков «Альянс», подбивал польских инсургентов выступить против Александра Второго, одновременно промотав собранные для них деньги, возглавлял восстание в Лионе и поднимал итальянцев в Болонье…

И рыжеволосая королева ЕЛИЗАВЕТА ПЕРВАЯ АНГЛИЙСКАЯ, последняя из династии Тюдоров, девять дней перед смертью не брала в рот ни макового зернышка и как-то пятнадцать часов кряду простояла на слабеющих ногах возле окна дворца, боясь лечь в постель. Когда врачи настоятельно советовали ей прилечь, она ответила: «Так вы хотите, чтобы я легла? Тогда уж я точно умру. Если бы вы видели в своей постели то, что видела я в своей, вы бы никогда не легли в неё». Что уж такого могла увидеть в своей девичьей постели «королева-девственница», не принявшая в своей опочивальне ни одного мужчины? («Мой супруг — Англия, мои дети — мои подданные»). «Этот мужчина, кем бы он ни был… Эссекс!.. Эссекс!..» — то и дело повторяла Елизавета, изредка покачивая головой и заливаясь безутешными слезами, будто бы тревожимая призраком любимого и казнённого по её приказу графа. Весь пол в королевской спальне был обложен подушками. Не раздеваясь, Елизавета падала то в одном её углу, то в другом. Она не позволяла менять на себе бельё и платье, куталась в королевскую мантию и не снимала с всклокоченной головы корону. А однажды всё же воззвала: «Приведите пастора! Пора умирать…» К постели умирающей был призван архиепископ Кентерберийский Уитгифт, и, коленопреклонённый, он бесконечно долго читал молитвы. Когда же поднялся, Елизавета легким мановением худой, но еще прекрасной руки, лежавшей поверх шелковых покрывал, повелительно удержала его. Архиепископ был стар, измучен, у него затекли ноги от долгого пребывания на коленях, но он вновь принялся читать молитвы, да с такой силой, что голос его просто гремел под сводами королевского дворца. Наконец Елизавета остановила его. «Подайте зеркало! — попросила она. — Зеркало! Это — вся моя собственность на сей час…» Она уже забыла, что за несколько лет до этого сама приказала убрать из дворца все зеркала: не могла выносить в них своего отражения. «Труднее всего править сердцем… Поднимите меня… Оставьте меня… Ступайте… Эссекс!.. Эссекс!..» Её красивая рука безжизненно упала со смертного ложа. Красная роза дома Тюдоров увяла…

«Мама… мама, я хочу пить», — попросил французский живописец, «король и певец парижской богемы» АНРИ де ТУЛУЗ-ЛОТРЕК, умирающий на руках матери в маленьком семейном замке Мальроме. Стояла удушающая сентябрьская жара. Жужжали надоедливые осенние мухи, не давая умиравшему покоя. Лотрек бредил с широко открытыми глазами. От него только что ушёл священник: «Итак, месье Лотрек, продолжайте лечиться и мужайтесь. До скорой встречи». — «Да, да, — ответил ему Лотрек. — Тем более, что в следующий раз вы уже придёте со своими свечками и колокольчиками». После священника к нему заглянул отец, граф Альфонс, неразборчивый бабник, азартный лошадник и заядлый охотник. «Я знал, папа, что вы не пропустите случая, чтобы крикнуть „ату!“», — поприветствовал его Лотрек. Его поедом ели мухи, и отец принялся бить их резинкой от носка. «Старый дурак!» — отчётливо произнёс Лотрек. И опять: «Мама… Вы! Одна вы!» И вздохнул: «Чертовски трудно умирать!», и это были его последние слова. Через секунду тело его напряглось, вытянулось, и Тулуз-Лотрек, уродец, не оправдавший надежд своего древнего знатного рода, отошёл в лучший мир. По углам огромной кровати под балдахином потрескивали четыре свечи. За окном собиралась гроза.

И умирающий ФРАНСИСКО ФРАНКО, который пережил всех диктаторов, присвоивших себе звание генералиссимуса, Сталина и Чанкай-ши среди прочих, изредка приходя в сознание, жаловался: «Как же тяжело умирать». Ещё бы не тяжело! После стольких-то сердечных приступов! Однажды в ночь у него случилось кишечное кровоизлияние — кровь забрызгала постель, ковёр и стену в спальной комнате: то был символический финал бурной и жестокой жизни вождя Испанской фаланги! На машине военной «скорой помощи» его доставили в больницу «Сьюдад Санитариа Ла Пас» имени самого Франсиско Франко. В течение нескольких дней трубки, инъекции и капельницы поддерживали каудильо между жизнью и смертью. Франко был жив, и только. Дворцовую камарилью это устраивало: она готова была пойти на всё, чтобы только в нём теплилась жизнь. В конце концов его дочь Ненука настояла, чтобы отцу дали умереть спокойно. Трубки отключили, и в пять часов утра с минутами «сфинкс без загадки» отдал богу душу. В политическом завещании, поспешно зачитанном уже в десять часов, Франко, «верный сын церкви», попросил «прощения у всех». «И я от всего сердца прощаю тех, кто считал меня своим врагом, хотя сам я никогда не считал их таковыми. Верю и надеюсь, что у меня не было других врагов, кроме врагов Испании».

И австрийский эрцгерцог МАКСИМИЛИАН ГАБСБУРГ, посаженный на престол Мексики французскими интервентами в 31 год и поставленный к стенке её патриотами в 34 года, тоже всех простил: «Я прощаю всех. И молюсь, чтобы и каждый из вас простил меня и чтобы моя кровь, которая сейчас прольётся, принесла Мексике мир. Я умираю за правое дело. Да здравствует свободная Мексика! Да здравствует её независимость!» Одетый в мексиканский чёрный национальный костюм и белое сомбреро, он вручил каждому из семи солдат расстрельной команды по золотой монете со своим изображением и сказал им, указывая на сердце: «Мучачос, цельтесь хорошенько, цельтесь в грудь, прямо сюда! Не попадите в голову, чтобы мать могла узнать меня». А капитану Гонзалесу сказал: «Я в вашем распоряжении, сеньор». Гонзалес стал было извиняться, но Максимилиан перебил его: «Молодой человек, обязанность солдата подчиняться. Выполняйте приказ!» Взглянул на бездонное синее небо над Колокольным холмом в крепости Кверетаро, в ста милях к северу от столицы, вынул часы — было ровно 7 часов — и глубоко вздохнул: «Именно в такое-то утро я и хотел умереть. Жизнь всего лишь комедия…» Капитан взмахнул саблей, прозвучала отрывистая команда: «Listos! Apunten! Fuego!» Ружья поднялись, грянули выстрелы, и опереточный император рухнул на бок, лицом вниз, пробормотав напоследок: «Человек…» Подошёл Гонзалес, носком сапога перевернул тело убитого на спину, и по его команде один из солдат выстрелил Максимилиану прямо в сердце. Военный оркестр сыграл Похоронный марш. Императора положили в простой сосновый гроб, цена которому в базарный день была одно песо и 50 сентаво.

И маршал Наполеона, его зять и самый знаменитый кавалерист Европы своего времени ИОАХИМ МЮРАТ попросил перед казнью: «Солдаты, выполняйте приказ! Цельтесь в сердце, но пощадите лицо. Огонь! Пли!» И разорвал на груди рубашку с чужого плеча. Мстительные Бурбоны настигли его на калабрийском берегу Италии, схватили и расстреляли во дворе замка захудалого городка Пиццо. Сын трактирщика из Гаскони, потом простой солдат, ставший маршалом и королём Неаполитанским, Мюрат умер картинно храбро. Когда ему предложили завязать глаза, он презрительно отказался от повязки в лучших традициях поведения героя перед расстрелом. Отказался он и от стула, на котором мог умереть сидя. Вся его жизнь, жизнь «императорского петуха с плюмажем», была большой позой, он принял позу и в последнюю минуту жизни, в 6 часов вечера 13 октября 1815 года. Одиннадцать пуль из двенадцати ружейных стволов расстрельного взвода неаполитанских стрелков ударили его в грудь, одна вошла в правую щёку. Поскольку тело его и на земле ещё конвульсивно вздрагивало, офицер добил его тремя выстрелами в голову. Перед казнью Мюрат передал священнику записку: «Я желаю умереть добрым христианином». А жене Каролине, младшей сестре Наполеона, оставил письмо: «…докажи миру, что ты достойна меня… Я оставляю тебя без королевства, без средств к существованию, окружённой моими бесчисленными врагами… Будь выше этих неприятностей. Помни, кто ты и кем ты была… Храни тебя Господь». Вместе с письмом он вложил в конверт один из локонов своих шикарных чёрных кудрей и золотые часы с портретом Каролины и передал офицеру. Поднялся и сказал: «Ну, а теперь пойдём и исполним божью волю».

«Миша, прикажи своим стрелкам целиться мне прямо в сердце», — обратился отставной лейтенант ПЁТР ПЕТРОВИЧ ШМИДТ к бывшему своему соученику по Морскому училищу и закадычному другу Михаилу Ставраки. Лейтенанта Шмидта приговорили к смертной казни за участие в мятеже на крейсере Черноморского флота «Очаков» в дни первой русской революции 1905 года. Рано утром 6 марта 1906 года его и ещё трёх смертников доставили на остров Березань. Здесь у вкопанных в землю столбов их ожидала расстрельная команда из 48 матросов с канонерской лодки «Терек». За ней, на всякий случай, поставили взвод солдат с винтовками на изготовку. Шмидт, в одном нижнем белье и без шапки, усмехнулся, глядя в глаза лейтенанту Ставраки, другу юности, который командовал расстрелом: «Неужели ты так меня боишься?» А потом уж добавил: «Миша, прошу, прикажи стрелять в сердце!»

Первый Маршал Польши ЮЗЕФ ПИЛСУДСКИЙ, извечный и непримиримый враг России, всю жизнь воевавший против неё, и умер-то с именем России на устах. Угасающий от рака печени в Угловой комнате дворца Бельведер в Варшаве, «вождь и отец польского народа», кредо которого было «глубокая ненависть к России», захлёбывался в бессвязной путанице слов, пытаясь объясниться с тогдашним премьер-министром Франции, которого в спальне и не было вовсе. «Лаваль… не верьте Сталину… я должен… Россия… я должен, должен… Россия…» — повторял он с твёрдостью и раздражением в голосе. Пилсудский лежал неподвижно и только время от времени улыбался неизвестно чему. В какой-то момент его голова съехала с подушки, и адъютант майор Лепецкий поправил её. Маршал сказал ему: «Дорогое дитя…», и дыхание его вдруг прервалось. Это была уже смерть. Соратник Александра Ульянова, участник покушения на императора Александра Второго, узник Бутырской тюрьмы, Пилсудский завещал похоронить себя в Кракове, на священной горе Вавель, мозг отказать Университету имени Стефана Батория в Варшаве, а сердце упокоить в могиле матери, Марии Биллевич-Пилсудской, похороненной на кладбище Росса в Вильне. На могиле там поставили скромную надгробную плиту с трогательной и волнующей надписью «Мать и сердце сына». Когда 1 сентября 1939 года нацисты вторглись в Польшу, вдову Пилсудского спросили, не стоит ли перенести его сердце из Вильно. «Пусть будет среди своих солдат, пусть им поможет защищаться», — ответила пани Александра.

«Какого чёрта!.. — напустилась голливудская актриса ДЖОАН КРОУФОРД на свою служанку, которая стала молиться вслух за здравие своей умирающей госпожи. — Как ты смеешь просить господа бога о помощи для меня!» И это были последние слова обладательницы «одного из четырех сказочных лиц» (другие принадлежали Грете Гарбо, Марлен Дитрих и Вивьен Ли). Несдержанная на язык Кроуфорд упрямо отвергала любую медицинскую и даже божью помощь: «Будь я проклята, если позволю себе умереть в холодной больничной палате с одной резиновой трубкой в носу, а с другой в заднице».

И замечательный американский драматург ТЕННЕССИ УИЛЬЯМС не хотел умирать столь уж бесчеловечным образом: «Я не желаю кончать свои дни в реанимации, со всеми этими трубками, торчащими из моего тела. Я не позволю этого и не думаю, что это может случиться». Поэтому он забился в роскошный двухкомнатный номер дорогой нью-йоркской гостиницы «Елисейские поля» на Манхэттене, отказывался от пищи и не хотел никого видеть. Однако всё же просил своего секретаря и компаньона Джона Уэкера всегда быть под рукой: «Ночь сводит меня с ума. Я не могу оставаться один, потому что боюсь умереть в одиночестве. Так что, спокойной ночи, я пошёл спать». И спокойно удалился в свою спальню, прихватив с собой бутылку вина. Наутро компаньон вошёл к нему и нашёл его бездыханным на кровати — одна рука была откинута ладонью вверх. На прикроватном столике стояла пустая бутылка из-под вина и лежали лекарства — таблетки, капсулы, капли от простуды и глазные капли и немного кокаина.

«Отец российского театра и русской словесности» АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ СУМАРОКОВ, в белом шлафроке и с голубой лентой ордена Святой Анны через плечо, рано утром 1 октября 1777 года, как обычно, «в бахусовом упоении», возвращался из ежедневного похода в трактир через родную Кудринскую площадь. Встречные добрые обыватели московские приветливо раскланивались с «северным Расином» и, перешёптываясь между собою, говорили: «Он хоть и крепко пьёт, да добрый человек. У него, верно, какое-нибудь горе на сердце. И пьёт он для утоления скорби душевной». Да уж! Сумароков потерял трёх жён, последняя из которых была простой крепостной девкой, а потом и четырёх сыновей: один умер в молодости, трое других утонули одновременно, пытаясь спасти друг друга. Отставленный от должности директора первого Российского театра, главного дела его жизни, рассорившись с петербургским двором, московскими властями и даже с родными, он, действительный статский советник и обладатель генеральского чина, окончательно спился, отжил для света и прозябал в нищете и одиночестве. Фёдор Григорьевич Карин, переводчик Расина, часу в 12 поутру заехал к Сумарокову в пустой, заложенный за долги дом на Пресне, где некогда цвели радушие и гостеприимство. Он застал лучшего драматурга России, «хвастливость и надутость которого при весьма небольших познаниях» были хорошо известны, набрасывавшего последние мысли на бумагу. «Это моя „лебединая песня“; это прощальная моя песнь с отечеством, — сказал он гостю, поправив на лысеющей рыжей голове сползающий парик и взяв его за руку. — Пускай его… Не бойсь…» — только и услышал от него Карин.

Умирающий итальянский живописец Раннего Возрождения ПЬЕТРО ПЕРУДЖИНО отбивался от священника, пришедшего исповедать его: «Не надо, не надо. Мне просто интересно узнать, что случается в потустороннем мире с тем, кто умер без отпущения грехов».

«Никаких врачей, никаких священников!» — потребовал у своей дочери президент США ЭНДРЮ ДЖОНСОН, тот самый, который купил у России Аляску, выложив за неё на бочку 7,2 миллионов долларов золотом. После обеда он прогуливался с дочерью и внучкой по саду, когда неожиданно потерял сознание. Придя в себя, Джонсон успел сказать: «Мне нечего бояться смерти… По мне, она просто тень божьего хранящего крыла». Тело покойного завернули в полотнище американского флага, под голову ему положили Конституцию и похоронили под плакучей ивой, росток которой он когда-то привёз с могилы Наполеона на острове Святой Елены.

«Оставьте меня в покое. Я никого не обидел, и мне не в чем исповедоваться», — ответил своей прислуге ГОТФРИД ВИЛЬГЕЛЬМ фон ЛЕЙБНИЦ на его предложение позвать исповедника. Накануне знаменитый философ, весёлый и бодрый, неожиданно подвергся сильнейшему припадку подагры. Вызвали лейб-медика Зейпа — тот прописал тайному советнику фон Лейбницу снадобья, и сам отправился за ними в аптеку. Как только доктор вышел, страдания больного до того усилились, что он почувствовал приближение смерти и, спросив у слуги бумагу и перо, принялся что-то писать, скорее всего свой труд «Анналы», которые довёл до 973 года. Но когда хотел прочитать написанное, то не мог разобрать ни слова. Он разорвал написанное и прилёг на кровать; хотел снова приняться за работу и опять бросил бумагу. А когда слуга стал говорить ему о смерти, спокойно возразил: «И другие люди должны умереть…» Смерть вырвала перо из его рук на середине предложения. Лейбниц надвинул на лицо ночной колпак, повернулся на бок, лицом к стене, и тихо скончался около 10 часов вечера, в субботу, 14 ноября 1716 года.

И бывший член якобинского Конвента МАТЬЕ ЖУВ, умирая вдали от шумного Парижа, в бедной и тесной сельской хижине, точнее, жалкой лачуге, почти зверином логове, тоже не желал благословения епископа. «Довольно, — прервал он церковника, который почти насильно навязывал ему бога. — У меня на руках слишком хорошие карты».

Любимец русских солдат АЛЕКСЕЙ ПЕТРОВИЧ ЕРМОЛОВ, генерал от инфантерии и от артиллерии, отправленный в отставку по ложному доносу, был большой любитель картёжной игры. Но по старости лет сам уже не играл. «Плохо, брат, страдаю глазами, — жаловался он писателю Михаилу Погодину. — Вот карты, всё лезут одна на другую». Ермолов даже в кресле с трудом мог сидеть. А ведь именно сидячая жизнь за раскладыванием пасьянса развила в нём «водяную болезнь». Однако он попросил четырёх своих сыновей играть при нём, и те послушно придвинули к скорбному ложу ломберный столик и расписывали пульку, а он с интересом заглядывал им в карты. Игра отвлекала «проконсула Кавказа» от страданий, и ему даже несколько полегчало. «Славно же я обманул докторов, ведь выздоровел же», — похвастал он Кириллу Максимову, старому сослуживцу и управителю своего дома на Пречистенском бульваре. Но на следующий день, когда «грозу Кавказа» навестил полковник Фигнер, то застал больного опять в постели. Генерал взял его за руку и, грустно склонив голову, сказал: «Меня обносят, как устарелого и немощного. Теперь уж, брат, я совсем обабился. Это уж le commencement de fin. Я отжил свой век». Когда же он всё-таки проводил Фигнера до дверей и попрощался с ним, то, обратился к слуге, поддерживающему его под руки, с последними словами: «А что, Максимыч, я ведь ещё молодцом иду». И молодцом ушёл из жизни, «сидя опять же в своём любимом кресле, имея одну руку на столе, другую на колене» в 11.45 утра 11 апреля 1861 года.

«Передо мною скакали какие-то карточные короли, дамы и валеты», — проговорил, просыпаясь после крепкого и продолжительного сна, камергер, надворный советник и директор московских театров МИХАИЛ НИКОЛАЕВИЧ ЗАГОСКИН, автор знаменитого романа «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Потом, запахнув халат из красного кумача с цветами, твёрдым голосом попросил сына Сергея: «Дай пить». Взял из его рук стакан с водой и, отпив немного, пристально посмотрел вокруг себя, вздохнул и мгновенно заснул опять. Его лицо «просияло бледностью и сделалось как-то особенно ясно и весело, как будто ему представился чудный, восхитительный сон». Стоявший рядом с постелью камердинер тихо сказал сыну: «Папенька ваш скончался».

«Моя карта бита», — признался перед расстрелом генерал-лейтенант, барон РОМАН ФЁДОРОВИЧ УНГЕРН фон ШТЕРНБЕРГ. Его вывели из одиночной камеры во двор Новониколаевской тюрьмы. Он был в жёлтом шёлковом китайском халате, подпоясанном лиловым кушаком, с генеральскими погонами с буквами «А.С.» на них и серебряным Георгиевским крестом на груди. Повелитель Монголии, начальник Азиатской конной дивизии, автор бредовой идеи создания новой кочевой Срединной империи от Китая до Каспийского моря, «Белое страшилище Сибири» для забайкальских казаков и «Живой Будда» для монголов и бурят, он отказался на суде от последнего слова («Ничего больше не могу сказать»), не захотел свидеться со священником и попросил лишь об одном: «Позвольте мне, офицеру, умереть от пули, а не в верёвочной петле». Вешают-де только собак!.. И революционный суд Дальневосточной Республики внял просьбе палача и поставил его к стенке. По той простой причине, кстати, что под рукой не оказалось хорошей верёвки.

И герцог ФРАНЧЕСКО КАРАЧЧОЛО, адмирал королевства Обеих Сицилий, обвинённый в мятеже против своего властителя, короля Фердинанда, и приговорённый к смертной казни, попросил для себя расстрела. Адмиральский ранг давал ему, командору его величества, право на смерть, достойную солдата. Адмирал же Нельсон, старый, между прочим, знакомый герцога, настоял, чтобы того вздёрнули на фок-рее, как пирата, «тело оставили повешенным до заката солнца на показ публике, после чего верёвку бы перерезали и труп сбросили в море рыбам на съедение». Караччоло поднялся на ют своего бывшего адмиральского фрегата «Минерва» в бухте Неаполя и, заметив, что Нельсон наблюдает за казнью в подзорную трубу с палубы соседнего фрегата «Громовержец», крикнул морякам, выстроившимся шпалерами на палубе вокруг него: «Расступитесь-ка немного, друзья мои. Вы мешаете милорду Нельсону смотреть на меня». И смело сунул голову в просмоленную верёвочную петлю. Двенадцать матросов, дружно взявшись за канат, подтянули тело мятежного адмирала на рею фок-мачты, на высоту десяти футов.

И для ГЕОРГИЯ АПОЛЛОНОВИЧА ГАПОНА, знаменитого демагога, нашлась верёвка — обыкновенная верёвка для сушки белья. Бывший священник полтавской кладбищенской церкви, петербургского сиротского приюта и пересыльной тюрьмы, кандидат богословия и одновременно платный агент охранного отделения департамента полиции, идейный вдохновитель шествия рабочих к Зимнему дворцу для вручения петиции царю-батюшке, он был приговорён этими рабочими к смертной казни. Отец Георгий, эта «тёмная лошадка в поповской рясе», не только подвёл под царские пули мирную манифестацию рабочих 9 января 1905 года, но и выдал полиции боевую организацию эсэров и её руководителей. А заодно прикарманил деньги членов своего «Собрания русских фабрично-заводских рабочих», почти 25 тысяч рублей, большие деньги, надо сказать, по тем временам. «Безгрешными бывают только последние дураки», — объяснялся отец Георгий со своим помощником Петром Рутенбергом. И тот обманным путём завлёк «героя 9 января» на пустующую дачу вдовы полицейского чиновника Зверницкого на станции Озерки, под Петербургом, чтобы вершить там над ним суд, вернее, самосуд. «Ты знаешь, что предателю Тихомирову царь подарил серебряную чернильницу с надписью „За полезную службу“?» — спросил Гапона Рутенберг. «Ну и что?» — беспечно ответил тот. «Да и ты, пожалуй, серебряную чернильницу получишь». Гапона передёрнуло: «Что ж! Можно будет в ломбард заложить…» И в это время в комнату ворвались рабочие, участники январских событий в «Кровавое воскресенье». С криком «Иуда! Предатель!» они набросились на Гапона и по какому-то безмолвному уговору накинули ему на шею петлю. Гапон, уже задыхаясь, хрипел: «Братцы… миленькие… Постойте!.. Дайте последнее слово…» И ему всё же дали сказать предсмертное слово: «Братцы, братцы!.. Пощадите… родные мои… Простите меня… во имя прошлого», — взмолился «заурядный поп-расстрига с непомерной амбицией пророка Отечества». — «Не надо! Всё, что вы слышали, неправда! Я сделал всё это ради бывшей у меня идеи…» Ему набросили на шею верёвочную петлю-удавку и вздёрнули на крюке вешалки в прихожей. Через несколько минут Гапон умер. Было 7 часов вечера вторника, 28 марта 1906 года. Труп сняли, положили на пол и накрыли его шубой — он пролежал на даче больше месяца, до наступления тёплых дней. Обрезанные волосы расстриженного священника разобрали потом меж собой рабочие и хранили их как реликвию.

Некий аббат МОРЛЕ, которого толпа разгневанных простолюдинов в дни Великой Французской революции подвела к уличному фонарю, чтобы вздёрнуть его на нём, с усмешкой спросил их: «А что, тогда он будет гореть ярче?»

«Проклятье!» — этим ругательством встретил поражённого священника умирающий безбожник ШАРЛЬ БОДЛЕР, один из «проклятых поэтов». Кто позвал попа к вечному бунтарю, фанфарону с закоснелыми пороками, который уже не держал перо и почти не мог внятно говорить? Никто не знал. Отчаянные его попытки произнести хоть что-то рождали односложные слова «здравствуйте», «привет», «очень хорошо», «прощай» вперемешку с привычным ругательством «проклятье». До того как Бодлер испустил последний вздох в парижской лечебнице, его всё же причастили, и умер поэт спокойно, без мучений, и явил присутствующим умиротворённое лицо человека, преуспевшего в жизни и бесстрашно ушедшего в мир иной. Легенда гласит, что перед самой смертью у постели больного сидела его былая возлюбленная, знаменитая куртизанка Аполлония Сабатье, и играла для него на фортепиано отрывки из «Тангейзера» Рихарда Вагнера, музыка которого была для поклонника Нирваны сродни наркотику.

Скрипач и органист ЖАН ФИЛИПП РАМО, придворный композитор французского короля и самый знаменитый музыкант Европы своего времени, прослывший, правда, чудаком и нелюдимом, тоже отказывался принять духовников у своего одра. Но один священник пришёл и долго разглагольствовал, но ничего путного добиться от умирающего не мог. Неожиданно тот яростно воскликнул: «Кой чёрт пришли вы сюда петь мне, господин священник? У вас фальшивый голос!» И «умер со стойкостью», — как писала столичная газета.

Племянник «старого грешника» ВОЛЬТЕРА, аббат Миньо, пригласил к смертному одру дяди аббата Готье, приходского кюре и его преосвященство маркиза де Вийета, дабы вернуть умирающего безбожника в лоно церкви. «Фернейский мудрец и отшельник» не узнал или сделал вид, что не узнал ни того, ни другого, ни третьего. Кюре кричал ему в ухо: «Месье Вольтер, верите ли вы в божественность Иисуса Христа?» — «Во имя истинного Бога-творца, никогда не говорите мне об этом человеке… Дайте мне умереть спокойно». Потом обратился к стоявшему возле его кровати слуге: «Прощай, дорогой Морен, я умираю». Вслед за этим наступил мгновенный конец. Парижские духовные власти дали ясно понять, что не допустят похорон «бога французского неверия» и «мастера дьявольского смеха» в Париже. Того же следовало ожидать и от епископа Аннеси в поместье Вольтера в Ферне. Тогда ночью его племянник аббат Миньо усадил мёртвого Вольтера — в тёплом халате и ночном колпаке — в карету, словно бы живого пассажира, и через двенадцать часов бешеной скачки доставил его в своё аббатство Сельер, в Шампани, где тайно совершил церковный обряд и похоронил своего великого дядю под плитой монастырской церкви.

«Никакого причащения!» — этими словами ИСААК НЬЮТОН встретил Закария Пирса, настоятеля прихода святого Мартина-в-полях, что в Кенсингтоне, даже не дав тому раскрыть рот. Великий английский физик, математик и философ сидел полураздетым на кровати и читал утреннюю газету «Daily Current». Читал без очков — и это-то в 85 лет! Позднее его навестил доктор Ричард Мид, который пользовал Ньютона от каменной болезни, и имел с ним продолжительную беседу. Потом пришёл племянник Джон Кондуитт, который нашёл прославленного дядю неожиданно свежим и отдохнувшим, торжественным, притихшим и почтительно скромным, как оказалось, в преддверии встречи с ещё одной великой тайной Вселенной. «Вы прекрасно выглядите, — похвалил он его. — Я вас таким не видел уже много лет». — «Я это ощущаю и сам, — с улыбкой ответил ему Ньютон. — Впервые за много лет я проспал всю ночь, с одиннадцати часов до восьми, не просыпаясь». Но к вечеру этого дня Ньютон неожиданно потерял сознание, которое к нему уже не вернулось. Великий англичанин, рассеянный и неопрятный, но щедрый и сердечный, «ребёнок, игравший на берегу океана неоткрытых истин», которого осенило, когда рядом с ним в Вулсторпском саду упало яблоко, скончался в ночь с воскресенья на понедельник, 20 марта 1727 года. Скончался без причащения. Ньютон прожил долгую и славную, но одинокую холостяцкую жизнь.

На вопрос жены Ефросини, нужен ли ему священник для исповеди, знаменитый французский мыслитель и теоретик анархизма ПЬЕР-ЖОЗЕФ ПРУДОН, верный своим принципам, отрицательно покачал головой и ответил: «Лучше я исповедуюсь перед тобой». Но умер «великий иконоборец» без исповеди. Перед его домом на улице Гранде в Париже собралась внушительная толпа в шесть тысяч человек, в основном рабочих. И тут неожиданно из соседнего переулка появился полк солдат во главе с полковником — они возвращались после учений к себе в казармы. Когда полк поравнялся с домом, кто-то из толпы крикнул: «Барабаны!» И полковые барабанщики пробили «зорю». Так, по иронии судьбы, государство отсалютовало барабанным боем «первому из анархистов», своему противнику. После Прудона осталось крылатое выражение: «Всякая собственность есть кража».

«Теперь вы на пороге смерти и долго не протянете, а всякий, кто не верит в Иисуса Христа, обречён на проклятие!» — пригрозили церковники ТОМАСУ ПЕЙНУ, «презренному атеисту, погрязшему в грехах», человеку без отечества и блистательному литератору, «без пера которого шпага Джорджа Вашингтона не была бы столь победоносна». Беспомощный и обессиленный болезнью, Пейн, хотя и с великим трудом, но всё же приподнялся на локте и ответил им: «Давайте-ка без этих ваших папистских штучек. И убирайтесь. Желаю вам доброго дня. Доброго вам дня». Доктор сделал последнюю попытку выколотить из него признание: «Вы веруете? Или позвольте мне поставить вопрос по-иному: вы веруете, что Иисус Христос — сын божий?» Прошло несколько томительных минут, прежде чем Пейн «с нажимом и ударением» ответил: «У меня нет никакого желания веровать в это». Потом прошептал ещё несколько неразборчивых слов и спокойно умер. Пейн первым ввёл в обиход название новой страны «Соединённые Штаты Америки».

«Хорошо, хорошо, я сделаю, как вы говорите», — отбивался от духовника один из величайших французских композиторов эпохи барокко ЖАН БАТИСТ ЛЮЛЛИ. Церковник, посетивший Люлли перед смертью, требовал в знак раскаяния в греховной деятельности музыканта сжечь партитуру его последней оперы «Триумф любви». Флорентиец по рождению, бывший поварёнок герцога Гиза, Люлли дослужился при дворе Людовика Четырнадцатого до поста капельмейстера оркестра «16 скрипок короля», который затмил большой оркестр «24 скрипки короля». Однажды, разучивая «Те Deum», назначенный к исполнению по случаю нездоровья Людовика, он так увлёкся, что поранил себе ногу дирижёрской палочкой. Неосторожность эта повела к серьёзной болезни, а нежелание Люлли сделать операцию стало причиной его смерти. «Я исполню вашу волю», — повторил он духовнику и обманул его, заблаговременно скрыв расписанные на голоса партии «богомерзкой» оперы «Триумф любви».

А вот соотечественник Люлли, БЛЕЗ ПАСКАЛЬ, великий математик, физик, философ и изобретатель первого во Франции омнибуса (5 су за поездку), наоборот, сам звал к себе приходского кюре, и звал требовательно: «Моей болезни никто из вас не видит, а потому все обманываются, — пожаловался он врачующим его эскулапам. — А моя головная боль представляет нечто необыкновенное. Теперь мне нужен священник. Господи! Посети твоего слугу!» После чего вытянулся на постели и лежал неподвижно как мёртвый. Действительно, последние часы Паскаля были житием, а не жизнью. Из этого состояния его вывел зычный голос приходского попа Поля Берье, явившегося навеселе далеко за полночь: «Вот тот, кого вы так желали!» Паскаль, который переехал к сестре Маргарите Перье, в парижский приход святого Стефана-на-Горе, неожиданно, словно бы чудом, пришёл в полное ясное сознание и даже привстал на миг со смертного ложа, чтобы принять причастие. Кюре Берье, как и водится, спросил его об основных таинствах веры, и Блез, обливаясь слезами, ответил: «Да, месье, я верю всему этому всем своим сердцем». Когда же священник освятил умирающего причастием, Паскаль произнёс последние свои слова: «Да не покинет меня Господь никогда». И с этим отдал богу душу.

«Позовите ко мне священника», — попросил «красный поэт и драматург» Испании ФЕДЕРИКО ГАРСИЯ ЛОРКА, когда на рассвете 19 августа 1936 года за ним в тюрьму «Ла Колонна» в Висваре, в 9 километрах от Гранады, вошли гвардейцы из «чёрного эскадрона». В течение всей ночи Лорка ободрял своих товарищей по камере и отчаянно курил рыжий привозной табак — он терпеть не мог чёрный, испанский. «Выходи на прогулку! — закричали гвардейцы. — Священник уже ушёл домой. Обойдёшься без него». «„На прогулку“, значит, на казнь?» — спросил Лорка. «А ты как думал, проклятый русский связной?» Поэта, который «своим пером причинил франкистам больше вреда, чем другие пистолетом», в шикарном лимузине вывезли в овраг близ Фуэнте-Гранде. Там поставили лицом к куще деревьев, уцелевших от старой оливковой рощи, и дали залп ему в спину, нанеся поэту этим ещё одно оскорбление. Поэт умер не сразу, всё вставал, всё приподнимался, пытался что-то выговорить, пока не затих, вцепившись руками в красноватую землю. «Самая большая радость — быть поэтом, — сказал он однажды. — Остальное не в счёт. Даже смерть».

В предрождественскую неделю 1761 года пятидесятидвухлетняя императрица ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА с несомненными признаками водянки уже не поднималась с постели. Ей сказали, что она умирает, но царица по-прежнему не верила, что «дама в белом» когда-нибудь придёт за ней. И всё же безносая старуха с ржавой косой пришла за бывшей весёлой и беспечной красавицей, пришла в праздничных одеждах великого праздника православного мира, Рождества: все церкви Петербурга уже начали торжественную литургию. Елизавета сама призвала священника: «Я готова принять святые Тайны» и повелела читать отходную, заставляя его дважды повторять каждую молитву, и сама дважды повторяла их вслух за духовником: «Упокой, господи, души усопших раб твоих…» А потом обратилась к собравшимся подле ее смертного одра царедворцам: «Прошу простить меня за мои прегрешения вольные и невольные». После чего кивком головы подозвала к себе Великого князя Петра и Княгиню Екатерину и заплетающимся языком прошептала нечто похожее на «Живите дружно…» Язык отказался повиноваться ей, и больной одышкой князь Никита Юрьевич Трубецкой, вышедши на порог императорской спальни, писклявым старческим голосом объявил: «Её императорское величество, государыня наша императрица Лисавет Петровна кроткая изволила опочить в Бозе… Плачьте». Ответом ему были рыдания и стоны на весь дворец. Племянник Пётр, «вечный подмастерье Фридриха Великого», ставший отныне новым императором России, Петром Третьим, отправился на свою половину дворца. Его жена Екатерина Алексеевна, будущая императрица Екатерина Великая, осталась при теле покойной. А вот Фридрих Великий у себя в Берлине ликовал: «Morta la bestia, morta il veneno» («Умерла бестия, умерла гадюка»). После Елизаветы осталось пятнадцать тысяч почти новых платьев, несколько тысяч башмаков и два сундука чулок и лент.

«Попа! Попа!» — звал задыхающимся голосом первый дворянский писатель-вольнодумец АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ РАДИЩЕВ, многострадальный автор «пагубной книги» «Путешествие из Петербурга в Москву». Часом ранее он, страдая от ипохондрии и дурной болезни, грехов бурной молодости, и устрашась обещанной ему повторной ссылки в Сибирь, «вдруг схватывает большой стакан с крепкой водкой, приготовленною для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына и выпивает разом». Но этого ему показалось мало. «В ту же минуту берёт бритву и хочет зарезаться. Но старший сын Василий заметил это, бросился к нему и вырвал бритву». «Я буду долго мучиться», — сказал ему отец. Действительно, мучился он долго. Императорский лейб-медик Яков Васильевич Виллие, присланный Александром Первым, ничем уже не мог ему помочь. Средний сын Николай остановил под воротами дома случайного священника и уговорил его зайти к отцу. «Радищев исповедовался как истинный христианин, повторив несколько раз: „Господи! Прими мою душу. Господи!..“ Яд действовал уже ужасным образом», и после нескольких часов тяжких страданий писатель, «бунтовщик хуже Пугачёва», человек непоколебимой честности, опередивший свой век своими взглядами, скончался в первом часу пополуночи 12 сентября 1802 года. В метрической книге Санкт-Петербургской духовной консистории есть указание, что Радищев «умер чахоткою».

ДАВИД ЛИВИНГСТОН, первооткрыватель водопада Виктория, и умер в деревне Илала, в четырёх милях юго-восточнее озера Бангвеулу. Перед смертью он вызвал своего слугу и спутника по экспедиции Суси и, медленно растягивая слова, с усилием спросил его на языке суахили: «Мы в Луапуле?» — «Нет, мы в деревне вождя Читамбо, вблизи Молиламо». — «Сколько же дней пути до Луапулы?» — «Я думаю, ещё дня три, господин». Ливингстон попросил тёплой воды и дозу каломели из дорожной аптечки. «Хорошо, — приняв лекарство, пробормотал он. — Теперь можешь идти». Это были последние услышанные от него слова. Великого исследователя Африки нашли бездыханным в четыре часа утра. При свете восковой свечи он стоял на коленях у постели из дикой травы в наспех построенной из тростника хижине. Его тело было наклонено вперёд, голова опущена на подушку, а лицо спрятано в ладони. Перед смертью он молился. Последняя запись в дневнике Доктора от 4 мая 1873 года, сделанная дрожащей рукой и неразборчивым почерком, сообщала: «Совершенно обессилел и остаюсь здесь, чтобы отдохнуть; послал купить двух молочных коз, мы на берегах Молиламо…» Из его трупа удалили сердце и внутренности, закупорили их в оловянную банку и предали земле. Тело же пересыпали солью и выставили на солнце посреди лагеря. По прошествии четырнадцати дней высушенный труп обернули ситцем и вложили в гроб из цельного куска древесной коры, который обшили парусиной. Началось беспримерное возвращение останков на родину. Почти через год, 15 апреля 1874 года, они на английском пароходе «Мальва» прибыли в Саутгемптон и были захоронены в Вестминстерском аббатстве.

Другой исследователь Африки, английский журналист сэр ГЕНРИ МОРТОН СТЕНЛИ, который по заданию газеты «New York Herald» отправился на «чёрный континент» и отыскал там экспедицию затерявшегося в джунглях доктора Ливингстона, умирал у себя в поместье, в 30 милях от Лондона. Здесь был пруд Стенли, протекал ручей Конго, и колосилось поле Киншаса. Кавалер высшего в империи Ордена Бани умирал от перенесённого паралича, сидя в инвалидном кресле, умирал тихо, спокойно и безболезненно. Стенли первым из белых открыл бассейн реки Конго и описал его, исследовал озеро Танганьика и основал в дебрях континента, на левом берегу Нила Свободное Государство Конго. В мыслях он пребывал очень далеко от дома, и взор его был обращён в прошлое: без умолку говорил об Африке и всё повторял: «Я хочу вернуться в джунгли, чтобы быть свободным… Я закончил свою работу… Я хочу вернуться домой…» А когда ранним утром 10 мая 1904 года часы на башне Биг Бен ударили шесть раз, Стенли произнёс последнее слово: «Как странно! Так это и есть Время…» Он хотел, чтобы его похоронили в Вестминстерском аббатстве, рядом с могилой доктора Ливингстона, но его вдове, Дороти Теннант, церковь в этом отказала — без объяснения причин.

А «отец» русского марксизма ГЕОРГИЙ ВАЛЕНТИНОВИЧ ПЛЕХАНОВ не хотел покоя даже на койке туберкулезного санатория «Питкеярви» в финском городе Териоки и в предсмертном забытьи всё спорил, дискутировал, боролся с кем-то из своих политических противников. И вдруг, в какой-то момент, приподнялся на подушках, энергично взмахнул рукой и, лихорадочно блестя глазами, громко прошептал: «Пусть попробуют не признать меня!.. Я им задам!..» Розалия Марковна не удержалась и расплакалась. Увидев её слёзы, Плеханов побранил жену: «Что ты, Роза, как тебе не стыдно! Мы с тобою старые революционеры и должны быть тверды! Вот так!» — сказал он, подняв правую руку и сжав кулак. Плеханов не боялся смерти и как мог утешал жену: «И потом, что такое смерть? Это — слияние с природой». И, повернувшись к окну, показал: «Видишь ту берёзу, которая нежно склонилась к сосне? Быть может, и я когда-нибудь превращусь в такую берёзу. Что тут плохого?..» На могиле Плеханова на Волковом кладбище в Петрограде, по его просьбе, начертали слова из поэмы Перси Шелли «Адонис»: «Он слился с природой».

Когда карета «скорой помощи» приехала забрать в госпиталь Нобелевского лауреата мира ДЖЕЙН АДДАМС, она читала в постели книгу. «Я бы хотела закончить роман, доктор, — взмолилась она. — Дайте мне дочитать. Осталось всего несколько страниц». И потом, превозмогая боль, с улыбкой добавила: «Так хочется узнать перед смертью, чем там всё это закончится». — «Ерунда, — сказал доктор. — Вы не умрёте! Ещё успеете начитаться». Нет, она так и не дочитала роман и не узнала его концовки.

Последние слова, написанные в дневнике слабеющей рукой смертельно больного премьер-министра Англии НЕВИЛЛА ЧЕМБЕРЛЕНА, полны трагической иронии человеческого бытия: «Читал отчёты прессы о моей отставке. Ни от кого ни малейшего сочувствия человеку… Интересно, о чём это я буду писать на следующей неделе?» Нет, писать он уже не мог. Но мог ещё читать. И перед смертью перечитывал роман «Мидлмарч» своей соотечественницы, писательницы Джордж Элиот. Читал вслух строки, возвращавшие его последние мысли к чистым родниковым водам и непередаваемо свежему воздуху его родного Мидленда. А когда к нему пришёл попрощаться архиепископ Кентерберийский, то Чемберлен сказал ему: «У меня всё то очень хорошо, то всё очень плохо, но в целом мне кажется, что всё же больше плохого, чем хорошего. Однако я пребываю в надежде на лучший исход, когда мы снова с вами увидимся». Нет, увидеться снова им уж не довелось. Невилл Чемберлен умер 9 ноября 1940 года.

Умирающий «Первый гражданин Великобритании» СЕСИЛ ДЖОН РОДС, бывший премьер-министр Капской колонии, перечитывал на одре — и в который уж раз! — сочинение римского императора Марка Аврелия «Наедине с собой», книгу, с которой он не расставался со школьной скамьи. Сидевший подле него банкир Льюис Мишелл вдруг услышал, что Родс напевает простенькую песенку, которую, возможно, слушал в детстве, сидя на коленях у матери. А потом пробормотал: «Так мало сделано, так много ещё надо совершить!» Мало? Сын бедного викария, Сесил Родс стал «бриллиантовым и золотым королём» и финансовым магнатом, именем которого названа страна Родезия, на территории которой уместились бы пять его родных Англий. А ему всё мало! Он жестоко простудился в море, на пути из Лондона в Кейптаун, да ещё во время шторма несколько раз падал на палубе и в своей роскошной каюте, а потом и в штурманской рубке, где ему устроили постель на столе. Когда пароход бросил якорь в гавани, Родс уже умирал. Его поместили на узкой веранде небольшого коттеджа под цинковой крышей поблизости от моря, в пригороде Кейптауна, Мёйсенберхе, и вокруг него суетились с перекошенными лицами друзья, домашние, священник, нотариус, сиделка с судном в руках, ожидая конца. И донёсся до них лишь слабый хрип и невнятно произнесённые прерывающимся голосом слова: «Переверните меня…» И его перевернули. И на этом закончилась земная эпопея завоевателя, «Наполеона Южной Африки», идола своего поколения, кумира Редьярда Киплинга и Артура Конан-Дойла. Его похоронили в Родезии, на скалах Матопо и написали на камне: «Здесь покоятся останки Сесила Джона Родса». Даты жизни, по его просьбе, не обозначили — Родс считал это излишним. «Меня будут помнить четыре тысячи лет», — говаривал он. И ведь помнят же!

Английский писатель ДЭВИД ГЕРБЕРТ ЛОУРЕНС, автор скандально известного романа «Любовник леди Чаттерлей», читал на смертном одре биографию Колумба. Он только что сбежал из альпийского туберкулёзного санатория Ad Astra, «похожего на затрапезную гостиницу», где не пожелал умереть, и поселился на вилле Робермон в небольшом, утопающем в виноградниках городке Ванс, что на юге Прованса. Жену Фриду он неожиданно для неё попросил: «Не оставляй меня. Не уходи». И она сидела с книгой возле его постели, к которой он обычно не позволял ей подходить. Незадолго до вечернего чая он вдруг сказал ей: «У меня должно быть температура. Кажется, начинается бредовая горячка. Поставь мне градусник». А потом, когда она горько расплакалась, приказал ей тоном, не терпящим возражений: «Не плачь. Но мне нужен морфий». Фрида послала дочь Барбару за его английским доктором Эндрю Морландом, и тот сделал Лоуренсу укол. «Мне лучше теперь, мне лучше, — обрадовался он. — А если бы я мог пропотеть, было бы ещё лучше». И в качестве гонорара подарил доктору подписанный экземпляр «Любовника леди Чаттерлей». А потом умолял жену: «Держи меня, держи меня крепче… Я не знаю, где я… Я не знаю, где мои руки… Где я?..» Дыхание «жреца любви», как звали писателя преданные почитательницы из его родного Ноттингемшира, становилось всё спокойнее и спокойнее, и в 10 часов вечера, в понедельник, 2 марта 1930 года нить жизни Дэвида Лоуренса оборвалась, оборвалась в День святого Давида. Последними его словами стало обращённое к жене обвинение, правда, незаслуженно оскорбительное: «Фрида, это ты убила меня…»

И НИКОЛАЮ АНДРЕЕВИЧУ РИМСКОМУ-КОРСАКОВУ тоже был нужен морфий. «Впрысните мне морфий и камфору», — попросил он сыновей. Композитор только что с палкой в руке, в люстриновом пиджачке и синей кепке, с любимым пойнтером Рексом, очень медленным шагом обошёл свой любимый сад в Любенске. Это в Лужском уезде. Несмотря на запрещение доктора и на уговоры домашних, он много гулял по этому саду. «Простился со всеми», — говорили потом служащие усадьбы. Стоял чудесный июньский день, весь сад был в цвету и напоён благоуханием, но к вечеру в воздухе запахло грозой. После вечернего чая Николай Андреевич, не присаживаясь, поиграл на рояле, а затем, считая ступеньки и останавливаясь на каждой из них на пять минут по часам, поднялся к себе в спальню. «Михаил, ты знаешь, что Гершельман (московский генерал-губернатор. — В. А.) против постановки моего „Золотого петушка“? — спросил он по дороге сына. — И уже поспешил сообщить об этом цензору. Как тебе это нравится?» В спальне он сел около кровати в кресло, мучительно тяжело дыша. Сыновья сделали ему укол, потом — другой, а жена, Надежда Николаевна, согрела ноги в шайке с горячей водой. Неожиданно за окнами раздался короткий, но сильный удар грома, а в ставни ударили шумные струи начавшегося ливня. И под рёв разгулявшейся непогоды великий композитор отдал богу душу. Было три часа ночи 8 июня 1908 года.

Корнет НИКОЛАЙ ОБОЛЕНСКИЙ из Северо-Западной армии генерала Юденича, выстроил свой эскадрон в каре, подал команду «Сабли наголо!» и повёл его в атаку в сторону Пулковских высот. Вёл, однако, недолго. Пулемётная очередь скосила его. Две пули пробили грудь юного корнета, третья ударила его в горло. Он упал с лошади и, хватая ртом воздух, захлёбываясь кровью, задыхаясь и теряя сознание, пробормотал на руках хорунжевого Мазепы: «Этого не может быть…» Он ошибся. Ещё как может!

Сам же генерал от инфантерии НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ЮДЕНИЧ умер не от боевых ран на поле боя, а от неизвестной болезни в клинике мадам Глудзевской в Ницце. И перед смертью слабым голосом попросил генерала Масловского: «Евгений Васильевич, прочтите мне что-нибудь из вашей книги (речь идёт о книге „Мировая война на Кавказском фронте“. — В.А.), лучше бы про Эрзерумскую операцию». Ещё бы! Как не послушать! Ведь эту книгу Масловский, бывший генерал-квартирмейстер Кавказской армии, написал едва ли не под диктовку самого Юденича, бывшего Главнокомандующего Кавказским фронтом. И под негромкое, убаюкивающее чтение генерала Масловского генерал Юденич, главнокомандующий белыми силами Северо-Западного района, «герой» провалившегося похода на Петроград, тихо скончался.

Утро 9 августа 1975 года ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ШОСТАКОВИЧ, «Бетховен нашего времени», начал на больничной койке с прозы Антона Чехова, но сам читать уже не мог и попросил почитать жену, Ирину Антоновну. И слушал «Анну на шее» и «Унтера Пришибеева». Потом пришёл пианист Яков Флиер, который лечился в той же больнице, и развлекал его анекдотами о музыкантах, и Шостакович много над ними смеялся. Вскоре после полудня Ирина Антоновна уехала в город за покупками, и с композитором осталась лишь одна сиделка. Где-то в половине шестого Шостакович почувствовал себя плохо. Последними словами, которые ему удалось произнести, были: «Мне душно…» Этому предшествовала потеря сознания. Агония длилась 14 минут, а в половине седьмого вечера наступил конец, наступил ровно через 33 года после первого исполнения его Седьмой, так называемой Ленинградской симфонии, в осаждённом нацистами городе.

А бывший премьер-министр Великобритании АНТОНИ ИДЕН, лорд Эйвон, которого срочно, самолётом Королевских ВВС, доставили после неожиданного вторичного приступа из Флориды в его загородный дом в провинциальной Англии, попросил жену и сына: «Я хочу напоследок полюбоваться французскими импрессионистами. Принесите-ка мне сюда лучшие полотна из моей коллекции». И холодным январским днём он наслаждался солнечными пейзажами Прованса и Шампани. Лучше и не придумать: в самые трудные дни его премьерства картины становились Идену утешением. Потом он сказал: «Ну, и хватит… Всё…», повернулся к стене и провалился в небытие.

«Вот и всё!.. Вот и всё!.. Вот и всё!..» — с улыбкой повторял французский автомобильный фабрикант АНДРЕ СИТРОЭН, спускаясь по чёрной лестнице на заводской двор. Здесь, на набережной Жавель в Париже, он решил принять последний парад машин, произведённых им с 1919 года. И охранник завода, стоявший на проходной, с удивлением слушал человека, которого все здесь называли — полушёпотом, с оглядкой — «тот господин»: «Чушь! Главное — держать спину и не оборачиваться». Охранник ещё не знал, что его хозяин только что потерял всё своё состояние, а вместе с ним и кресло руководителя предприятия. И почтительно слушал его слова, ни к кому, собственно, не обращённые: «Не останавливаться. Только не останавливаться». Андре Ситроён не остановился. Остановилось его сердце…

ГЕНРИ ФОРД I, который «посадил всю Америку на колёса», в день своей смерти, 7 апреля 1947 года, непривычно плотно позавтракал: овсяная каша, чернослив, бекон и кофе с поджаренными хлебцами. Завтракал он на кухне у своего шофёра, поскольку весенний паводок оставил его поместье на берегах реки Руж без электричества. «Лучшая каша в моей жизни, — похвалил „автомобильный король“ жену шофёра. — Сварите мне завтра такую же». Потом сказал шофёру: «Отличный день, Роберт. Давай прокатимся». И, даже не переобувшись, в домашних тапочках, поехал по делам на свой сборочный завод «Ривер Руж» в Дирборне. Машина долго стояла на железнодорожном переезде, пропуская товарный поезд. «Давай-ка, Роберт, посмотрим, сумеет ли этот парень осилить такой крутой подъём». В Дирборне заглянул на приходское кладбище: «Вот где они похоронят меня, Роберт, когда я умру: среди могил всех моих предков». И вернулся домой в отличном настроении, лучше не бывает. А поздно вечером, уже лёжа в постели, прервал жену, которая читала ему вслух: «Клара, у меня страшная головная боль… и ужасно пересохло в глотке…» Клара с помощью служанки Розы приподняла его на подушках. «Скажи же мне что-нибудь, Генри, скажи же что-нибудь», — умоляла она мужа. Но он уже ничего не мог сказать, а только положил ей голову на плечо, как усталый ребёнок. В особняке всё ещё не было ни света, ни тепла, не работал даже телефон, и семейный доктор, Джон Матир, приехал слишком поздно. И Генри Форд, «апостол массового производства и потребления», покинул этот мир точно так же, как и пришёл в него на отцовской ферме 84 года до этого — при колеблющемся свете восковых свечей и керосиновых ламп. Когда его хоронили, все водители на улицах Детройта остановили свои автомобили. На заводе «Ривер Руж» день был объявлен выходным. А на остальных заводах Форда в штате Мичиган рабочие почтили память хозяина, который первым стал платить им неслыханные до того деньги, — пять долларов в день — минутой молчания.

Мадемуазель НИКОЛЬ де ЛИМЁЙ, придворная дама королевы Екатерины Медичи, почувствовав приближение конца, призвала в спальню к себе своего лакея. «Жюльен, — повелела она ему. — Возьмите скрипку и играйте, играйте до тех пор, пока не увидите, что я уже умерла, — ибо всё идёт к этому. Исполняйте „Поражение швейцарцев“, исполняйте с сугубым старанием и так жалостливо, как сумеете. А когда дойдёте до слов „всё кончено“, то повторите пассаж ещё пару раз». И Жюльен играл, а дама ему подпевала. Когда же он дошёл до слов «всё кончено», она обратилась к стоявшим подле её изголовья родственникам и друзьям: «Вот теперь-то и правда всему конец — да оно и к лучшему». И с этими словами отошла.

Художник БОРИС МИХАЙЛОВИЧ КУСТОДИЕВ, оторвавшись от романа Оскара Уайльда «Портрет Дорина Грея», попросил напоследок: «Когда я буду умирать, то очень бы хотел послушать похоронный марш из оперы „Сумерки богов“». Художник находил этот марш — «Зигфрид» — «сумрачного немецкого гения» Рихарда Вагнера лучшим из всех известных ему траурных маршей. И этот марш был исполнен симфоническим оркестром Ленинградской филармонии во время выноса гроба с телом Кустодиева из Казанского собора.

А автор самого знаменитого похоронного марша, польский композитор и пианист ФРИДЕРИК ШОПЕН, умирая от грудной болезни в «весьма дорогих апартаментах» на Вандомской площади, 12, в Париже, возжелал услышать любимые мелодии композиторов Беллини и Россини в исполнении красавицы графини Дельфины Потоцкой, приехавшей к нему из Ниццы. И «она спела, подавляя рыдания», сначала гимн Страделлы, а потом и псалом Марчелло. Эти последние звуки здешнего мира умирающий маэстро слушал «с благоговейным вниманием» и повторял: «Ещё, ещё, ещё! Как прекрасно! Боже мой, ещё, ещё!» И слабым прерывающимся голосом сказал Дельфине: «Теперь-то я знаю, почему Бог так долго не брал меня к себе: он хотел доставить мне радость ещё раз увидеть вас». Потом все поспешили уйти, оставив больного наедине с доктором и ксёндзом. «Не без некоторого сопротивления вначале», он исповедался Александру Желовицкому. А затем обнял его, поцеловал и сказал: «Благодарствуйте! Благодаря вам, теперь я, по крайней мере, не умру как поросёнок», но и пожаловался: «Земля давит… Заклинаю вас велеть вскрыть моё тело, чтобы я не был похоронен живым». Потом долго молча сидел на постели, опираясь на плечо доктора. И вдруг прервал молчание словами: «Вот начинается агония». Доктор пощупал пульс и сказал несколько слов утешения, но Шопен его прервал: «Бог оказывает человеку величайшую милость, открывая ему минуту, когда наступает смерть. Мне он оказал эту милость. Не мешайте мне». На вопрос доктора, страдает ли он, Шопен совершенно явственно ответил: «Plus» («Уже нет»). Это было его последнее слово. Во втором часу ночи 17 октября 1849 года сестра Шопена, Людвика Енджеевич, написала мужу: «О, мой дражайший, его уже нет». В Европе насчитывалось тогда около тысячи очарованных Шопеном женщин, на руках которых, говорили они, он испустил дух — среди них были и дамы света в горностаях и соболях, и деревенские пастушки в ярких подборных сарафанах. На самом же деле в последние минуты его жизни в квартире, пропитанной терпким ароматом фиалок, находились только две женщины — сестра Людвика и пани Потоцкая, которой Шопен посвятил в 1836 году концерт f-moll, опус 21. Шопена похоронили на кладбище Пер-Лашез в Париже, между могилами «итальянского соловья» Беллини и Керубини. На похоронах исполняли «Requiem» Моцарта, о чём Шопен просил своего друга виолончелиста Франшомма: «Играйте Моцарта в память обо мне». Хотя поначалу хотели исполнять «Похоронный марш» самого Шопена (часть сонаты B-moll). Как и завещал композитор, его сердце, запаянное в серебряную урну, вывезли в Варшаву, где и упокоили в колонне костёла Святого Креста.

«Френсис, сыграй мне на пианино песню „Кто отведёт меня в город?“» — попросил жену Френсис бывший премьер-министр Великобритании ДЭВИД ЛЛОЙД ДЖОРДЖ. Отошедший от дел восьмидесятидвухлетний патриарх сидел на стуле у огромного окна своего коттеджа в деревушке Карнарвон, в Северном Уэльсе, и с интересом перечитывал роман Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба». Чтение любимого автора давалось «маленькому валлийцу» нелегко, он всё больше поглядывал на горы за окном, частенько впадал в глубокую задумчивость, а то и откровенно клевал носом над очередной страницей. Но, вдруг встрепенувшись, озадачивал Френсис вопросом: «Ты отдала все необходимые распоряжения о моих похоронах этим деревенским растяпам?» Или же спрашивал семейного доктора, причём на валлийском языке: «Вы сегодня уже ходили в церковь, док?» Неожиданно роман выпал из его рук, Ллойд Джордж пробормотал нечто похожее на «Не так уж и плохо для старика», после чего впал в кому. Френсис подумала, что он уснул, и уложила его в постель. Но он неожиданно открыл глаза и произнёс два раза: «Знамение Креста! Знамение Креста!» А потом, держа за правую руку жену, а за другую — дочь Меган, в присутствии нескольких родственников и друзей, великий политик, которого народ величал «валлийской лисицей», а германский Абвер не иначе как «гауляйтером Уэльса», мирно почил, не приходя в сознание.

«Поставьте мне Иоганна Баха, моего любимого», — попросил доктора АЛЬБЕРТ ШВЕЙЦЕР. Сын Эльзаса и Вогезских гор, он ещё до начала Первой мировой войны забрался в жаркие и душные джунгли Габона лечить народ, забытый Богом и людьми. Великий Белый Доктор лежал, совсем усталый, на простой железной кровати у себя в кабинете-хижине при больнице. Эту больницу в Ламбарене он построил сам и любил всем сердцем. Он уже ничего не ел, и пульс его становился всё слабее. Приближался конец. Швейцер умирал спокойно и достойно, как умирают африканцы. Ему было девяносто лет. Вдруг он поднялся с кровати. «Хочу написать письмо», — сказал он доктору, и тот ждал чуда. Но чуда не свершилось. Не дойдя до письменного стола, Швейцер рухнул на земляной пол. «Не суетитесь, не оживляйте меня, не надо, дайте мне спокойно уйти из мира», — наставлял он Миллера и простился с ним за руку. А в далёких деревнях тамтамы отбивали печальную весть: «Старый Белый Доктор умер в своей хижине». Чёрная Африка объявила Альберта Швейцера своим приёмным сыном.

«Бен, я хочу послушать тебя сегодня вечером, за ужином, — попросил певца Бена Бранча из джаз-оркестра „Бредбаскет“ МАРТИН ЛЮТЕР КИНГ, чернокожий проповедник, философ и лауреат Нобелевской премии мира. — Я хочу, чтобы ты спел мне песню „Дражайший Боже“. И спой её по-настоящему классно. Хорошо?» — «Конечно, я спою, док», — рассмеялся в ответ Бен Бранч. Кинг стоял на балконе своего номера 306 в мотеле «Лоррейн» в Мемфисе и, облокотившись обеими руками на перила, приветствовал своих сторонников, собравшихся во дворе. «Уже холодно, доктор Кинг, наденьте пальто», — подошёл к нему помощник. «О’кей», — ответил Кинг, и в этот самый миг пуля наёмного убийцы, расиста Джеймса Рэя, ударила его в голову, аккуратно разорвав по пути галстук, чуть ниже узла. На могильной плите Мартина Лютера Кинга написаны его последние слова: «Наконец-то я свободен. Наконец-то я свободен. Боже великий, наконец-то я свободен».

«О mio Dio», — произнесла на краю могилы «великая княжна ЕЛИЗАВЕТА ТАРАКАНОВА», назвавшаяся дочерью императрицы Елизаветы Петровны от её тайного брака с фельдмаршалом Алексеем Разумовским. Скоротечная чахотка с каждым днём приближала смертный конец самозванки, вероломно вывезенной из Италии графом Алексеем Орловым-Чесменским и заключённой в Петропавловскую крепость. За месяц до кончины она разрешилась от бремени мальчиком, которого нарекли «Александр сын Чесменский» (нужно ли объяснять, кто был его отец). Авантюристка с мнимыми правами на российский престол, дочь не то пражского трактирщика, не то нюрнбергского булочника, сумевшая вскружить голову дворам Европы, она перед смертью попросила позвать исповедника. Призвали священника Казанского собора Петра Андреева, умевшего говорить по-немецки. Пленница глубоко раскаивалась: «Я огорчала Бога греховной своей жизнью в телесной нечистоте… С ранней юности я часто отдавалась то одному мужчине, то другому и считаю себя великой нераскаявшейся грешницей… Я не знаю ничего о своём происхождении и, не имея никаких преступных замыслов против России и императрицы Екатерины, не имела и сообщников. О месте своего рождения и о родителях я ничего не знаю… О mio Dio… Я русская великая княжна… Я дочь покойной императрицы… Помолитесь за меня…» — с усилием прошептала коснеющими устами пленница. Она говорила всё слабее и слабее: «Орлов… принцесса… mio caro, gran Dio…» Духовник уже не мог понимать слов умирающей. Он оставил её, не удостоив святого причастия. В 7 часов пополудни 4 декабря 1775 года княжна Тараканова, имевшая имя Августа, она же султанша Селима, она же графиня Пинненберг, она же принцесса Володимирская, она же сестра Пугачёва, испустила последний вздох, унеся в могилу тайну своего рождения, если только знала её. На следующий день бессменно сторожившие её гарнизонные инвалиды вырубили глубокую могилу во внутреннем дворике Алексеевского равелина и тайно зарыли в неё труп пленницы. «Декабря 7-го князь Голицын донёс императрице о смерти всклепавшей на себя имя». Известная картина Константина Флавицкого «Княжна Тараканова» ошибочно изображает ужасную смерть «великой княжны» во время сильного наводнения в Петербурге, когда она будто бы утонула в Петропавловской крепости, откуда её забыли или не захотели вывести. Однако Тараканова содержалась в верхних казематах Алексеевского равелина, куда не поднималась вода во время наводнения, случившегося к тому же через два года после её смерти.

В ночь с 11 на 12 мая 1809 года австрийского композитора ЙОЗЕФА ГАЙДНА разбудила пушечная канонада: канониры Наполеона Бонапарта начали бомбардировку Вены, где маэстро доживал свои дни. Неподалёку от его небольшого домика на окраине города разорвалась французская граната. «Дети, не бойтесь! — закричал из постели слабеющий старик своим домочадцам. — Там, где Гайдн, вам ничто не угрожает». Композитор лежал больной, изредка с трудом поднимаясь, чтобы посмотреть на свой любимый цветник под окнами. Предложение французов переехать ему в центр Вены он отклонил. Тогда Наполеон приказал выставить возле его дома караул, чтобы уж никто не мешал великому композитору ежедневно исполнять австрийский гимн. Постепенно угасая, Гайдн уже больше ничего не писал. Сколько ж можно, однако: одних только симфоний 118! А ещё квартеты, сонаты, оперы, мессы, песни, марши, каноны, оратории, гимны! И всё это создал композитор, который на три четверти был самоучка! Просьбы высокопоставленных любителей, желавших заполучить его сочинения и предлагавших ему за это хорошие деньги, он неизменно отклонял. Но перед самой его смертью к нему зачастил надоедливый заказчик. И тогда Гайдн сказал ему: «Высоко польщённый вашим заказом, только для вас я согласился нарушить запрет…» И с очаровательной стариковской хитростью вручил ему старую-престарую композицию, извлеченную из неисчерпаемых своих архивов. А вскоре после падения Вены к его одру заявился французский гусарский капитан Клеман Сулеми — отдать ему дань восхищения и спеть арию из его оратории «Сотворение мира». То был последний раз, когда Гайдн слушал свою музыку, хотя каждый божий день исполнял гимн Австрии. Он поднял руку и пальцем показал на небо. Гений его умолк. В тишине прозвучал оглушительный аккорд «Да будет свет»! Гайдн умер от разрыва сердца в тот день, когда французская бомба разворотила его любимый цветник. Домашний доктор зафиксировал кончину почётного гражданина Вены «в 20 минут час пополудни 31 мая 1809 года». В грохоте французских мортир и топоте башмаков вторгшихся в Вену наполеоновских гренадер смерть «доктора музыки», автора Австрийского национального гимна и Государственного гимна Великобритании, осталась почти незамеченной. За гробом Гайдна шло едва ли полтора десятка человек, среди которых не было ни одного капельмейстера, но зато был Стендаль. И это понятно: шла война, в городе стоял неприятель. Гайдна похоронили на тихом венском кладбище у собора Стефанскирхе, под сенью раскидистого платана. Не прошло и трёх дней со дня похорон, как местный тюремный надзиратель, некто Петер, страстный поклонник музыкального гения, могилу Гайдна раскопал и, отделив его голову от туловища, присвоил череп себе.

А вот поручик ОТТО КАДАР умер с венгерским национальным гимном на устах, как и подобает истинному мадьярскому гонведу. В блиндаж, где он и его однополчане офицеры отдыхали после боя и слушали граммофон, попал крупнокалиберный снаряд. Взрывной волной грампластинку с гимном бросило в поручика, она угодила ему в голову и застряла у него в черепе. В предсмертном бреду поручик Отто Кадар во всю глотку, как заведённый граммофон, распевал бравурный разудалый гимн: «Благослови, боже, мадьяр! Боже, храни короля!..»

Величайший итальянский композитор ДЖУЗЕППЕ ВЕРДИ играл сам. Когда молодой его друг Арриго Бойто заглянул к умирающему маэстро в гостиницу «Милан», где его опекал и холил, как ребёнка, превосходный персонал коммендаторе Шпаца, то был крайне удивлён, застав Великого Старца сидящим в полумраке номера за роялем. Арриго пришёл выпросить у Верди ноты последних его произведений. Выслушав эту его просьбу, композитор зажёг на рояле лампу, придвинул к инструменту второй стул, поставил на пульт старинную нотную тетрадь и сказал другу: «Так-то, милый Бойто! А теперь давайте-ка сыграем одну из этих успокоительных и мастерских сонат несравненного Корелли. Но только одну! Больше мои глаза не выдержат». Действительно, не выдержали. Когда после ухода Бойто к Верди заглянула служанка, он, сидя на кровати, переодевался к обеду и пребывал в великолепном настроении. И вдруг со стоном повалился навзничь — Великого Старца постиг удар. Перед смертью глубокой ночью он на мгновение широко раскрыл глаза, вытянул руки поверх одеяла, как бы на клавиатуре рояля, и умер, не узнав никого из тех, кто был рядом. В своём духовном завещании Верди просил похоронить его просто, без пения и музыки: «Достаточно будет двух священников, двух свечей и одного креста. Я хочу, чтобы меня похоронили на рассвете, при восходе солнца, или в час, когда читается „Ave Maria“».

«„Мир, простись со мною…“ Откуда эта фраза?» — неожиданно спросил великий немецкий композитор и дирижёр РИХАРД ШТРАУС у оперного режиссёра Рудольфа Хартманна, навестившего умирающего музыканта в провинциальном Гармише. Штраус лежал на белой кровати в залитой сентябрьским солнцем спальне, на вилле из 19 комнат. «Так откуда эта фраза?» — повторил он. Ни Хартманн, ни Паулина, жена Штрауса, не могли этого вспомнить, однако режиссёр на всякий случай ответил: «Из „Валькирии“». Но Штраус отрицательно покачал головой: «Нет, нет, это не то, эта фраза не оттуда». И повторил: «Мир, простись со мною…» Потом приподнялся в постели, выбросил руку, словно бы готовясь дирижировать (не «Тристаном» ли?), и медленно, спокойно, без страданий сомкнул большие утомлённые глаза свои. Фразу «Мир, простись со мною» произносит Изольда в опере «Тристан и Изольда», когда собирается принять яд. Люди мистического склада ума, наверное, придали значение тому факту, что в последний день жизни на ум Штраусу пришло слово «мир» и что в голове его промелькнуло воспоминание именно о «Тристане и Изольде». Когда мир узнал о кончине «Великого Могола немецкой музыки», многие были просто ошеломлены. Они думали, что восьмидесятипятилетний Штраус, как и подобает классику, умер уже очень давно.

«А я, знаете, доктор, всё музыку слышу… Всегда музыку, церковные хоры», — радостно говорил МОДЕСТ ПЕТРОВИЧ МУСОРГСКИЙ Льву Бертенсону, молодому врачу Николаевского военно-сухопутного госпиталя. Сюда, на задворки Санкт-Петербурга, спившегося композитора определили товарищи по полку на казённый кошт под видом «вольнонаёмного денщика младшего ординатора Бертенсона». Здесь его, автора «Бориса Годунова» и «Хованщины», лечили не то от белой горячки, не то от падучей, не то от сердечной болезни и паралича спинного мозга; и здесь же Илья Репин написал — в четыре сеанса, без мольберта, пристроившись у столика, и за неделю до смерти композитора! — знаменитый его портрет. «Какая простая, бедная, святая музыка, — продолжал смертельно больной Мусоргский, лёжа на лазаретной койке под жёстким солдатским одеялом, в халате с чужого, хотя и генеральского, плеча, с малиновыми отворотами. — Я, доктор, всё понял… Не оркестровки, не Берлиоз… А вот какую музыку надо на земле слышать… Я услышал, Господи, музыку Твою… Господи, я услышал…» Накануне у него побывал поэт граф Голенищев-Кутузов, на либретто которого Мусоргский намеревался написать оперу «Пугачёвцы» и которому поведал свои мысли: «…вчитаться, пронюхать, по всей подноготной прошествовать и перекинуть мозгами, да не раз, не два, а и сотню раз, буде сподобится. Шапку долой, грудь нараспашку, поговорим… я был бы рад на твоей творческой мысли поработать, Арсений…» И умер Мусоргский в сорок вторую годовщину своего рождения, в пятом часу тёплого мартовского утра, когда едва светало, «в радостном и быстром бреду», от паралича сердца, на жёсткой солдатской койке, за невысокой серой ширмой. Самый великий русский композитор, гений, опередивший свой век и повлиявший на всю мировую музыку, умер в звании денщика. Последними его словами были: «Всё кончено… Ах, я несчастный!..» Накануне его навестил родной брат Филарет, с которым они были в ссоре много лет, и тот оставил ему немного денег. За спиной у начальства один из госпитальных служащих купил больному бутылку коньяку, что и привело к катастрофе. Ещё в блестящем Преображенском полку Мусоргский предался русской роковой страсти, за что его и отчислили со службы.

Памяти Мусоргского, автора «Гопака», посвятил своё последнее и незаконченное произведение «Гопак» ИЛЬЯ ЕФИМОВИЧ РЕПИН. Художник работал над этим полотном, которое сам оценил в один миллион финских марок, до последнего своего часа. Работал до конца, хотя пальцы отсохшей правой руки уже не сгибались, метровой длины кисти приходилось держать в кулаке, и потому на картине не выходило то, что он хотел. Холодным сентябрьским днём он переписывал её на веранде своего удивительного дома «Пенаты», во всеми забытом финском дачном местечке Куоккала, на берегу безлюдного залива. На нём был старый халат с накинутой поверх него шалью, из-под ночного колпака выбивались седые волосы, ноги согревали тёплые домашние туфли. По настоянию старшей и любимой дочери Веры Репин в эти тяжёлые предсмертные дни всё ещё подписывал давнишние свои наброски — на продажу. Холст или лист бумаги без его подписи не был полновесной валютой, нужной наследникам, и ему пришлось изрядно помучиться над этой нудной и утомительной процедурой — набросков и эскизов были рулоны! Подписывая очередной: «1930. Ил. Репин», немощный, подслеповатый 86-летний художник всё бубнил себе под нос: «Пора, пора отдохнуть! Ах, смерть! Это хороший конец! Нет-нет, я махнул на жизнь рукой» и неожиданно повалился на диван. Он умер на руках другой дочери, Татьяны, продолжая всё водить рукой по воздуху, словно бы писал картину. Его положили на обеденный стол, за которым семья обычно пила чай. И сын Юрий, только что вернувшийся с охоты, гвоздями прибил к этому столу, в ногах покойного отца, убитого им зайца — в распятом виде. Десятью годами ранее один немецкий биографический журнал сообщал: «Репин умер с голоду во время красного террора в Финляндии».

«Кто это, кто это играет? Я слышу музыку, — ревниво спросил жену великий композитор и исполнитель СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РАХМАНИНОВ. — Почему они не перестанут?» — «Бог с тобою, Сережа, — отвечала Наталья Александровна, — никто здесь не играет». И он проговорил со слабой улыбкой: «Ах, да!.. Правда, ведь это у меня в голове…» И в беспамятстве двигал руками и шевелил пальцами, словно бы по клавиатуре рояля. Рахманинов умирал от меланомы, редкой и молниеносной формы рака. Умирал на чужбине, в Беверли Хиллс, на окраине Лос-Анджелеса. Наконец, подняв руку над головой, он сказал: «Странно, я чувствую, точно моя аура отделяется от головы». Взгляд его обошёл комнату, замер мимолётно на букете красных роз в майоликовой вазе, преподнесённом ему на днях незнакомкой. Потом ресницы медленно опустились. У него было замечательно покойное и хорошее выражение лица.

И у американского балетмейстера ДЖОРДЖА БАЛАНЧИНА (ГЕОРГИЯ БАЛАНЧИВАДЗЕ), умирающего в госпитале имени Рузвельта в Нью-Йорке, пальцы тоже двигались поверх больничного одеяла. «Я разучиваю новые па», — объяснял он навестившим его танцорам Жаку д’Амбуазу и Карин фон Арольдинген. — «Я собираюсь поставить „Хорал“ Вивальди специально для вас. И всё время думаю об этом. Вы согласны станцевать?» — «Конечно же!» — ответила Карин, «больше Валькирия, чем балерина». «Прямо сейчас?» — настаивал великий хореограф, поставивший 465 балетов. И тогда танцоры прямо в маленькой палате, возле кровати Баланчина, исполнили несколько балетных па импровизированного вальса на глазах изумленной медицинской сестры и растроганного МИСТЕРА Б., как звали его американцы. «Карин!» — только и мог вымолвить он, откидываясь на подушки. Она прижала его голову к своей груди. «Карин!» — вновь едва выдохнул он и вскоре после её ухода скончался. Верующие американцы в этот день отмечали воскресение Лазаря. «Нет нужды говорить вам, что мистер Баланчин уже пребывает сейчас в компании с Моцартом, Чайковским и Стравинским», — обратился Линкольн Кирстайн, друг и патрон балетмейстера, к публике, пришедшей на дневное выступление труппы «Нью-Йорк сити балет», создателем и руководителем которой был Баланчин.

И немецкий композитор РОБЕРТ ШУМАН тоже играл перед смертью. Вернее, пытался сыграть, в состоянии глубокой меланхолии, свой любимый «Марш Давидсбюндлеров» — и это в больничной палате! После неудачной попытки самоубийства два с половиной года назад (в Дюссельдорфе он бросился с моста в Рейн, но его выловили оттуда рыбаки) Шумана поместили в частное заведение для умалишённых близ Бонна. По просьбе композитора в его палату вкатили рояль, и «благородный, великий человек в полном упадке душевных и физических сил» (Шуман отказывался от пищи) играл свои музыкальные композиции. Игра его на рояле производила ужасное впечатление, он едва двигал дрожащими пальцами, издавая бессвязные звуки. «Игра его была безотрадна, — свидетельствовал один из друзей Шумана, некто Василевский, подглядывавший за ним в замочную скважину палаты. — Она не доставляла ему удовольствия». Жена Шумана, Клара, которая ждала восьмого ребёнка и которой запрещали находиться рядом с мужем, увидала его лишь в последнюю минуту жизни, когда он, «страшно худой и очень, очень жалкий», практически умирал за роялем. Она уговорила его поесть, и он принял из её рук фруктовое желе и немного вина, «отличного маркобруннера». Шуман что-то много говорил ей, но разобрать смысл его речи было почти невозможно. «Это неправда, это неверно… Творить нужно, пока — день…» Но вдруг, за несколько мгновений до смерти, полное сознание вернулось к нему, и Клара услышала последние слова одного из «созвездия безумных гениев»: «Как же беспредельно сильно ты была мною любима!..» После обеда Шуман «тихо уснул».

Премьер-министр Великобритании УИЛЬЯМ ГЛАДСТОН тоже попросил перед смертью вкатить в его спальню пианино, на котором дочь Мэри играла для него любимые пьесы Генделя и Арна, а внучка исполняла церковные хоралы. Их слушала вся многочисленная семья «народного Вилли», как его звали в Англии, — возле его постели в небольшой простой комнате любимого им поместья Хаварден разыгрывались настоящие концерты. Однажды за столом он пустился в воспоминания о лодочных гонках команд Оксфордского и Кембриджского университетов на Темзе, и вдруг ему стало плохо. Последние осмысленные слова Гладстона были обращены к дочери Элен: «Благослови тебя Господь… Благослови тебя Господь… Пусть добрый и ясный свет озаряет твой путь. А я — в полном порядке, в полном порядке… И только жду, только жду… Но это такое долгое ожидание… Доброта, доброта, ничего, кроме доброты, везде…» «Это был момент, исполненный чуда, тайны и благоговения, глубокий и полный покой после долгих дней и часов сердечной боли, — заметил очевидец. — Приятие им смерти было без страха и сомнения». На дворе разгорался День Вознесения, было 5 часов 19 мая 1898 года. Гладстону минуло 88 лет, 4 месяца и 20 дней.

И великий американский юморист МАРК ТВЕН, он же СЭМЮЭЛ КЛЕМЕНС, попросил дочь Клару спеть ему, и она нашла в себе силы исполнить несколько шотландских песен, которые отец так любил. Это было в четверг утром 21 апреля 1910 года. Рассудок писателя был абсолютно ясен и, по словам служанки Кэти Лири, жившей у него 30 лет, он читал в постели «Французскую революцию» Карлейля. Ещё до полудня Твен попросил своего близкого друга и секретаря Альберта Пейна: «Выброси их», имея в виду две незаконченные рукописи новых романов. Слов для изъяснения у него осталось уже немного. Поэтому раз или два за утро он попытался написать какую-то просьбу, которую не мог выразить словами: «Дайте мне очки, бумагу и карандаш». Но всё выпало из его рук. Потом он попросил у зятя, русского пианиста Осипа Габриловича: «Воды. Ты единственный, кто меня понимает». Чуть позже полудня, когда у него была Клара, он приподнялся и взял её за руку. «До свидания, родная», — прошептал он. Доктор Куинтард, который стоял рядом, слышал, как Твен ещё добавил: «Если мы увидимся». Кларе даже показалось, что в последнюю минуту отец подмигнул ей — весело и беспечно. Затем погрузился в дремоту, а в 5 вечера его не стало. Предыдущей ночью на небосклоне появилась знаменитая комета Галлея, которую Твен с нетерпением ждал. Ведь Сэмюэл Клеменс явился в мир с кометой Галлея. Родиться под такой звездой! С кометой Галлея покинул бренный мир Марк Твен.

Король ЛЮДОВИК ТРИНАДЦАТЫЙ СПРАВЕДЛИВЫЙ, чувствуя близкую кончину, призвал в свои покои в Сен-Жермен музыкантов и певчих и, лёжа на смертном одре, сам взял в руки любимую лютню. Напустив на себя важный вид и в самом приподнятом настроении, он вместе с ними грянул псалмы, написанные в его честь. А потом шутливо обратился к лейб-лекарю Шарлю Бувару: «Если бы не вы, доктор, я бы прожил намного дольше». Но, увидев расстроенное лицо того, извинился: «Ну-ну, не обижайтесь. Я пошутил». И с этими словами почил.

Князь ПЁТР ИВАНОВИЧ ТЮФЯКИН, бывший некогда действительным камергером и директором Императорских театров, умирал в своей гостеприимной парижской квартире. Сам император Николай Первый разрешил ему оставаться бессрочно в Париже, когда началась Крымская кампания и всем русским было приказано выехать оттуда! Французский писатель и содержатель Парижской оперы Верон навестил князя в день его смерти: Тюфякин очень страдал и страданиями был ослаблен. Но, завидя Верона, с трудом приподнялся на постели и едва выговорил: «А что, чаровница Плонкет танцует ли сегодня?» С его смертью пресёкся род князей Тюфякиных, потомков Рюрика.

Жена крестьянского вождя Украины батьки МАХНО навестила его в последние минуты жизни. Уставший, измученный, ослабевший НЕСТОР ИВАНОВИЧ МИХНЕНКО (настоящая фамилия Махно) умирал в бедняцком госпитале Тэнон в парижском предместье Венсенн от гриппа, общего истощения и застарелого туберкулёза, нажитого «королём каторги» в Бутырской тюрьме в Москве. Бедность, плохое питание, курение, отверженность и одиночество добили его. Больница была переполнена бедняками, но Нестор чаще всего лежал в палате один. Никто не хотел соседствовать с этим сморщенным, заживо разлагающимся стариком. «Муж лежал в постели бледный, с полузакрытыми глазами, с распухшими руками, отгороженный от других большой ширмой. У него было несколько товарищей, которым, несмотря на поздний час, разрешили здесь присутствовать. Я поцеловала Нестора в щёку». На вопрос жены Галины Андреевны «Ну, как?» Махно ответил: «Как, как? Да никак» и беззвучно заплакал. Потом открыл глаза и, обращаясь к дочери Елене, слабым голосом произнёс: «Оставайся, доченька, здоровой и счастливой». Опять закрыл глаза и сказал: «Извините меня, друзья, я очень устал, хочу уснуть». Подошла дежурная сестра: «Как вы себя чувствуете?» — «Плохо… Принесите кислородную подушку». Это были последние слова, услышанные от сторонника «безвластного государства», руководителя народной республики и народной армии, кстати сказать, кавалера ордена Боевого Красного Знамени № 4. С трудом, дрожащими руками Махно вставил себе в рот наконечник кислородной подушки. Утром его не стало. Это случилось 6 июля 1934 года. Нестору Махно было неполных 46 лет. Русская община, составленная главным образом из бывших офицеров, не позволила похоронить его на недавно возникшем неподалёку от Парижа русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Небогатое французское анархическое общество не смогло купить клочок земли для его могилы, и тело Махно, сына крепостного крестьянина, бывшего пастушка, бывшего маляра, бывшего каторжанина, бывшего красного комбрига и знаменитого анархиста, кремировали, а пепел замуровали в стене на кладбище Пер-Лашез. Номер его урны 6685, это рядом с могилами восемнадцати парижских коммунаров. И это не случайно: ведь коммунары были первыми, попытавшимися воплотить на практике анархические идеи Прудона и Бакунина.

Князь ПЁТР АЛЕКСЕЕВИЧ КРОПОТКИН, теоретик анархизма, добровольный изгнанник в провинциальном Дмитрове, умирал в небольшом деревянном домике, при огороде и саде, на бывшей Дворянской улице, в маленькой комнате, служившей ему и кабинетом, и спальней. Ни на что не жаловался, лежал, молчал, ничего не просил. На вопрос, как он себя чувствует, отвечал: «Полное ко всему равнодушие. Я не понимаю, от чего меня лечат». Сестра милосердия Екатерина Линд спросила его: «Посидеть с вами или вам тоже всё равно?» Он взял её руку, поцеловал и сказал: «Нет, совсем не всё равно, а очень даже приятно». А когда она приготовилась сделать ему укол, Кропоткин чуть не заплакал: «И вы тоже хулиганкой стали — опять меня мучаете». При его нежной княжеской коже уколы давались ему болезненно. А потом шутя прибавил: «А впрочем, женские уколы никого не ранят». И после этого уже всё время молчал. Гражданская панихида прошла в Колонном зале Дома Союзов, в том самом зале бывшего Дворянского собрания, где семьюдесятью годами ранее, на балу, княжеский отпрыск, мальчик Петя Кропоткин, заснул на коленях российской императрицы Александры Фёдоровны. Говорят, похороны Кропоткина 11 февраля 1921 года не уступили по размаху даже похоронам Ленина тремя годами позже. Его пришли проводить люди, забывшие, что он князь и «Рюрикович в тридцатом колене», и называвшие его «товарищ Кропоткин». Гроб с телом «отца анархизма» несли на руках до самого Новодевичьего кладбища, а это без малого семь километров. Попрощаться с ним отпустили из внутренней тюрьмы ВЧК, под честное слово, даже семерых анархистов во главе с организаторами анархической конфедерации «Набат» Ароном Бароном и Ольгой Таратутой, и все они, как один, сдержали слово и вернулись в тюрьму в урочное время. По сути, похороны Петра Кропоткина стали последней массовой демонстрацией анархистов в России.

АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ПОЛЕЖАЕВ, унтер-офицер Тарутинского егерского полка, он же известный поэт-страдалец, автор «площадной, непристойной и крамольной» поэмы «Сашка», полусидел на лазаретной койке в Лефортовском госпитале. За побег из полка он был наказан розгами. Розги оказались скверные, пересохшие, всю спину и бока ему занозило. «Братец, поищи в спине, — просил он санитара, отрываясь от подушки и сбрасывая с плеч шинель. — Колется, стерва. Секли истово, сам генерал надзирал. Видишь, кожу-то как продубило. Теперь износу не будет». По случаю Рождества старослужащий солдат Корнеев, приписанный к госпиталю, поднёс ему чарку мадеры, после которой поэт хорошо поел и затянулся, вопреки запретам, из раскуренной стариком трубки. «Как много надо написать, а времени мало, — говорил он ему, еле шевеля сизыми, искусанными губами. — Если умру, так всё равно не рано, не рано… Уже три жизни прожито… От смерти не уйдёшь, да я её и не боюсь, пусть приходит… Причаститься… желаю…» Умирал Полежаев от чахотки, смиренной, доброй и тихой на Руси смерти. И в самый её канун Николай Первый, который разжаловал Полежаева в солдаты и сослал на Кавказ, под чеченские пули, теперь пожаловал непокорному поэту чин прапорщика — он был произведён в офицеры здесь же, на госпитальной койке. Нашёлся к случаю и офицерский мундир с эполетами, правда, с чужого плеча, великоватый, широкий в груди, но всё же… Тотчас же заявились санитары с носилками, чтобы перенести новоявленного прапорщика Полежаева в офицерскую палату. «Нет! Нет! Нет! — отбивался он от них. — Не трогайте меня! Я яко пёс… смердящий…» А когда они всё же понесли его, вдруг откинул голову и сомкнул веки, сомкнул их так горько, что слеза скатилась на висок.

«Только не допускай к моему гробу Коровина и Шаляпина», — в ясном уме и твёрдой памяти заповедовал своей дочери, Александре, покровитель изящных искусств, опекавший богему, САВВА ИВАНОВИЧ МАМОНТОВ, потомственный купец первой гильдии, промышленник и денежный воротила. Он не хотел у своего одра того самого Фёдора Шаляпина, певческий талант которого был открыт им на сцене его Московской Частной русской оперы, и того самого Константина Коровина, полотна которого, тогда ещё никому неизвестного живописца, скупал сам Савва Иванович. Каково! Однако Коровин самовольно пришёл к Мамонтову, умирающему в маленьком деревенском домике за Бутырской заставой в Москве, и выслушал последние слова мецената, которого прозвали «русским Лоренцо Медичи»: «Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, ИВАН МАМОНТОВ, так последние слова его были: „Иван с печки упал“. Мы ведь русские».

«Сейчас иду писать сумерки, — говорил академик живописи КОНСТАНТИН АЛЕКСЕЕВИЧ КОРОВИН. — Окно, цветы, фигуры и соловья в саду…» Никуда великий художник уже не шёл. Одинокий, обнищавший, в полном бездействии и почти всеми забытый, он умирал от грудной жабы, лёжа у себя на простой кровати, в углу нищенской сырой комнаты на улице Риволи, 21, в Париже, куда занесла его нелёгкая судьба изгнанника. «И так может жить один из лучших наших художников!» — ужаснулась Ирина Шаляпина, дочь знаменитого баса, заглянув в его логово перед смертью. И сошли на него вечные сумерки.

Весёлый русский писатель-сатирик и надворный советник МИХАИЛ ДМИТРИЕВИЧ ЧУЛКОВ пожаловался перед смертью: «Эх, судьба! Для чего ты определила быть мне сочинителем, лучше быть бы мне подьячим».

«Дочь мою к гробу ни под каким видом не подпускать», — наставляла своего камердинера Венедикта Малашева княгиня ЕКАТЕРИНА РОМАНОВНА ДАШКОВА, сподвижница Екатерины Великой, штатс-дама и президент двух Российских академий — наук и словесности. «И пригласи только двух священников с духовником. Дать им по усмотрению, но не более 200 рублей всем». И через несколько минут отдала богу душу. И не было возле одра Екатерины Малой (так Дашкову называла Екатерина Великая) в старом и любимом её особняке на Никитской улице в Москве ни одного родного человечка. Завещание откровенно объясняло: «А как по запальчивости нрава дочери моей Настасьи Михайловны Щербининой, изъявлявшей противу меня не только непочтение, но и позволявшей себе наносить в течение нескольких месяцев огорчения и досады, — то от всего движимого и недвижимого имения моего её отрешаю!»

Вынужденный слечь в постель АНАТОЛЬ ФРАНС, «самый французский» (Франс по-французски Франция), «самый парижский, самый изысканный писатель», знал, что его ждёт конец. Последняя стадия склероза вовсе не шутка! Доктор Кашу срочно вызвал на виллу в Бешельри внука Франса Люсьена Псикари и его ближайшего друга Мишеля Корде. Их предупредили: часы Франса сочтены. Но «эта собачья жизнь» всё никак не отпускала «крепкого седобородого старца с глазами газели», удивлявшего всех своей духовной энергией. Он даже просил прекратить его мучения. И всё же однажды, это было утром 12 октября 1924 года, Франс сказал с улыбкой на устах удивлённому доктору: «Это мой последний день…» А потом позвал: «Мама… мама… мама…» и умолк. Он не ошибся: умер той же ночью. Мишель Корде не разрешил написать на медной дощечке, прибитой к гробу Франса, слова: «Член Французской Академии». «Ширина извилин мозга Франса… уникальная… свидетельствует о его гениальности».

Скрученный подагрой французский композитор ЖАК ОФФЕНБАХ, лёжа в постели, лихорадочно работал над партитурой оперы «Сказки Гофмана». На минуту оторвавшись от нотных листов, он показал их жене Герминии и сказал: «Наши внуки будут богаты». Герминия умоляла мужа поесть, но он, не вылезая из постели, выпил немного бренди, выкурил неизменную любимую сигару и вновь вернулся к партитуре, почему-то сказав при этом: «Наверное, ночью наступит конец». Оффенбах не ошибся — было три часа ночи, когда он потрогал себе голову и грудь около сердца, глубоко вздохнул и испустил дух. Герминия отрезала прядь его волос и запаяла её в своё обручальное кольцо. Премьеры «Сказок Гофмана» в парижской «Опера-Комик» и в венском «Ринг театре» были триумфом, но второе представление оперы в Вене закончилось гигантским пожаром — театр сгорел дотла, после чего другие сцены, из-за суеверных предрассудков, долго не желали её ставить.

Художник ГЮСТАВ КУРБЕ к ночи ближе послал за доктором Коллином, попросил его сделать ему обезболивающий укол и сказал: «Мне кажется, эту ночь я не переживу». Курбе умирал в изгнании, в маленьком швейцарском городке Ла-Тур-де-Пейльц, на восточном берегу Женевского озера, куда бежал от преследования французских властей после падения Парижской Коммуны. Отец и сестра Жюльетта приехали к нему за день до смерти и застали его в рыбачьем шале, бывшей таверне «Бон Порт», которое художник снял и превратил в свою резиденцию, мастерскую и салон. Курбе сидел на кровати, но был очень слаб. К тому же на него напала неодолимая икота. Цирроз печени и водянка буквально доконали его. Ещё бы! Каждый день выпивать до десяти кварт местного белого вина, да ещё немало абсента и в придачу без конца курить! «Гюстав, я привёз тебе новогодний подарок — пачку французского табаку и фонарь от нашего дома», — порадовал его отец. Курбе слабо улыбнулся ему — икота не прекращалась ни на миг — и лишь вновь и вновь с трудом повторял: «Мне кажется, эту ночь я не переживу… Мне кажется, эту ночь я не переживу…» И, действительно, он умер в новогоднюю ночь, 31 декабря 1877 года.

И госсекретарь США ДЭНИЕЛ УЭБСТЕР, один из умнейших мужей Америки, предупредил доктора Уоррена и своих домочадцев: «Я умру этой ночью… Поэтому выпустите моих бычков пастись на лужайку под моими окнами — я хочу их видеть… Поднимите флаг на мачте моей лодки в запруде и зажгите на ней фонарь — я хочу видеть его свет в последней ночи своей жизни». А пастора ошеломил просьбой: «Я хочу дожить до самой своей смерти и присутствовать при ней». А когда тот читал над ним 23-й псалом, пробормотал невнятно: «Да, Твоего колена я, Твоего столпа я, но хочу знать правду». И умер, как и обещал, в половине третьего ночи.

Основатель Ордена иезуитов, потомственный испанский дворянин ИГНАТИЙ де ЛОЙОЛА принял смерть в Риме. Застарелые боевые раны, застенки инквизиции, долгие изнурительные посты и жестокие епитимьи окончательно подорвали здоровье первого генерала Ордена, и смерть, заглянувшая в его каморку на La Strada 29 июля 1556 года, стала для него желанной гостьей. «Кажется, самое время отправляться мне в Ватикан и уведомить Его Святейшество, что я кончаюсь», — с трудом выговаривая слова, сказал он секретарю Ордена Хуану де Поланко. «Вам действительно так плохо? — усомнился тот. — Ведь доктор Балтазар Торрес ничего серьёзного у вас не нашёл». — «Мне так плохо, что ничего другого не остаётся, как умереть», — ответил ему Лойола. «А вы не могли бы отложить свою смерть, ну, скажем, до завтра?» — «Я всё же предпочёл бы сегодня, и чем скорее, тем лучше. Но поступайте, как находите лучшим. Я полностью отдаю себя в ваши руки». На рассвете следующего дня врачи нашли шестидесятипятилетнего Лойолу в постели без признаков жизни. Генерал умер без святого причастия и папского благословения, которое значило бы для него очень много, но которое пришло слишком поздно.

Утомлённый работой над корректурами первого тома своих сочинений, поэт и драматург ЛЕВ АЛЕКСАНДРОВИЧ МЕЙ заснул в кабинете на диване «близ дурно прикрытого окна». После жаркого майского дня ночь выдалась сырой и холодной, и назавтра Мей проснулся с воспалением лёгких. В этот час из печатни графа Кушелева принесли ещё несколько листов корректуры, и Мей, невзирая на наставления врача Вио и просьбы жены, Софьи Григорьевны, лечь в постель, продолжал их читать и подписывать: он очень торопился с выпуском книги. Последний лист был подписан им 15 мая. «Слава тебе Господи», — сказал Лев Александрович и набожно перекрестился. В этот же день он обнаружил пропажу волос своей умершей матери, с которыми никогда не расставался. Перерыли весь дом (поэт жил тогда в доме Баженова на углу Николаевской и Колокольной улиц), но локон так и не нашёлся. «Теперь я умру», — сказал поэт жене, после чего слёг окончательно. На следующее утро он всё же встал рано, часов в 10, оделся, немного походил, что-то читал, потом вновь вернулся в постель и закрыл глаза. Когда же она вернулась в спальню, то нашла его спящим, но очень бледным. Она потрогала его руку, холодную, как лёд. «Что с ним?» — спросила она доктора. «Ничего, он очень ослаб, прикажите сварить ему куриный бульон». Но когда она вышла, он пощупал пульс поэта, тронул его лоб, приложил ухо к сердцу и просто сказал: «Он умер».

«Только бы дожить до утра. Только бы дожить до весны…» — повторял почти беззвучно МИХАИЛ АЛЕКСЕЕВИЧ КУЗМИН, литератор, поэт и композитор. Его, «апостола эстетов», которого давно уже грызла грудная жаба, увезли умирать из дома на Спасской улице в Мариинскую больницу на Литейном проспекте. В больничном коридоре, куда его положили врачи, он подхватил ещё и воспаление лёгких. И каждую ночь его сосед по госпитальной койке слышал, как мучимый бессонницей Кузмин всё повторял: «Только бы дожить до утра. Только бы дожить до весны…» Он таки дожил до весны и скончался в полночь 1 марта, как и приличествует «князю тьмы» (так называла поэта Анна Ахматова). Последним, кто навестил умирающего Кузмина, был Юрий Юркун, которого «падший ангел» любил страстно, кого воспитал, кого ввёл в литературу и от кого больше всего страдал в течение 23 лет. И поэт прочитал ему с кровати строку из Лермонтова: «Любить?.. Но кого же? На время не стоит труда, а вечно любить невозможно…» И умер «легко, изящно, весело». В 1933 году нацисты жгли на кострах в Берлине и Франкфурте-на-Майне книги Кузмина, как и многих других писателей-гомосексуалистов.

Императрица МАРИЯ-ТЕРЕЗИЯ, жестоко простудившаяся на конной прогулке под проливным дождём, буквально приказала детям: «Не давайте мне засыпать! Я хочу дождаться прихода смерти и собственными глазами взглянуть ей в глаза. Я нисколько её не боюсь». А когда те разрыдались возле её смертного одра, она прикрикнула на них: «Уходите в соседнюю комнату и там успокойтесь! А когда наревётесь вдоволь, возвращайтесь». В конце концов, она была, по её же словам, «генералом и хозяйкой в своей стране». Великая императрица умирала без страха и была невозмутимо спокойна. «Пересади меня к окну, — попросила она сына Франца-Иосифа, будущего императора. К концу жизни императрица так располнела, что не могла сама двигаться. А всё бобы, проклятые бобы, к которым она питала неслыханную страсть! — Я хочу напоследок подышать свежим воздухом». День 29 ноября 1780 года был пасмурный. «Не лучшая ведь погода для такого продолжительного путешествия», — посетовала императрица. А почувствовав первые признаки приближающейся смерти, спросила доктора: «Что, это и есть последние проявления жизни?» — «Да нет, пожалуй, ещё не последние», — ответил ей ошеломлённый эскулап. «А, значит, последние будут и того страшнее», — вздохнула Мария Терезия, и это была единственная жалоба, услышанная от неё за всё время болезни. Она с трудом поднялась из кресел, сделала несколько шагов и пала на кушетку. «Вам неудобно там лежать, Ваше Величество», — сказал сын. «Да, лежать неудобно, — согласилась Терезия. — Но вполне удобно умирать». — «Куда бы Вы, Ваше Величество, хотели отправиться?» — спросил её Франц-Иосиф. Императрица подняла уже подёрнутые дымкой глаза горе: «К тебе, на небеса иду я…» И это были её последние слова.

«Друг, я вижу, что я должен умереть, и спокойно, и равнодушно смотрю на смерть…» — сказал профессор химии, статский советник и замечательный поэт МИХАЙЛО ВАСИЛЬЕВИЧ ЛОМОНОСОВ своему приятелю, академику Якобу Штелину, случившемуся на ту пору рядом с ним. Сын холмогорского рыбака, черносошный мужик, затем крестьянин в бегах, за которого отец вносил подушную подать (1 рубль 20 копеек в год), а теперь владелец огромного поместья с 211 душами, Ломоносов умирал в своём собственном каменном доме с химической лабораторией при нём. В этом доме, в Адмиралтейской части Петербурга, на правом берегу Мойки, академик частенько угощал своих земляков-поморов, приходивших на кораблях из Архангельска, что и дало его недоброжелателям обвинять поэта в «невоздержанности и некотором тяготении к буфету». В пятом часу пополудни 4 апреля 1765 года он попрощался с женой, Елизаветой Генриховной Цильх, и дочерью Еленой: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». А в пять часов его уже не стало.

«Уже скоро, друзья мои, скоро», — сказала маркиза де ПОМПАДУР, блистательная фаворитка Людовика Пятнадцатого. Даже женщины признавали в ней сходство с нимфой. «Теперь мне лучше остаться наедине с моей душой, с исповедником и горничными». Несколько ослабленная опалой короля, она сидела в кресле в окружении нескольких своих самых близких и верных друзей и тихо угасала от «слабости в груди, бледной немочи и гнилой лихорадки». Суровое правило не позволяло умирать в Версальском дворце никому, кроме королей и принцев крови, но Людовик сделал для пригожей дочери мясника исключение. Горничные хотели её переодеть; она отказалась, покачав головой: «Зачем, теперь уже не стоит». Священник из церкви святой Магдалины причастил её и исповедал, забыв, что она была атеисткой. А когда поднялся, чтобы уйти, его остановил переливчатый неповторимый голос: «Подождите, святой отец, сейчас мы уйдём вместе». Это была последняя острота умнейшей и красивейшей женщины своего времени, покровительницы литературы и искусств, повелительницы и жертвы французского двора. Её полное имя было ЖАННА АНТУАНЕТТА ПУАССОН, герцогиня-маркиза де ПОМПАДУР и де МЕНАР, и было ей от роду всего лишь 42 с половиной года. На дворе стояла ненастная погода, шёл дождь, никто из старожилов не помнил такого холодного, пасмурного и сырого вербного воскресенья. «Ах, мадам, ну и погодку же вы выбрали для вашей последней прогулки», — сказал Людовик, обращаясь к траурной колеснице, которая везла покойницу по Парижскому проспекту к месту упокоения в монастыре капуцинов. Король вышел на балкон дворца, чтобы проститься с ней, и стоял на колючем ветру без плаща и шляпы, пока похоронная процессия не скрылась из глаз. «Вот и все почести, какие я мог ей воздать, — сказал он слуге, тоже вышедшему на балкон. — А ведь двадцать лет она была моим другом!» И две крупные слезы скатились по его щекам, смешавшись с дождевыми каплями. При жизни злые языки в Версале звали мадам де Помпадур «рыбёшкой», после смерти она стала для них «рыбьими костями». «Сановные покойники весьма удивятся, учуяв рядом с собой запах рыбьих костей», — съязвила одна из статс-дам королевы, когда прах маркизы поместили в склеп монастыря. (Здесь игра слов: «пуассон» по-французски «мелкая рыба».) Вскоре после смерти Помпадур явилась мода на стиль помпадур.

Известный английский писатель и поэт ДЖОЗЕФ АДДИСОН призвал к смертному одру своего неблагодарного приёмного сына, юного графа Уорвика, и сказал ему: «Смотри, как мирно может почить христианин». Ветреный и взбалмошный граф Уорвик посмотрел, и точно — его отчим, приняв яд, умер очень спокойно и мирно, как и подобает добропорядочному христианину.

ФИЛИПП ПЯТЫЙ ДЛИННЫЙ, умирая от неизвестной мучительной болезни, велел в день смерти настежь распахнуть двери своей опочивальни и подпускать к своему ложу всех прохожих. «Смотрите, — говорил он им. — Вот король Франции, ваш соверен, самый несчастный человек во всём своём королевстве, ибо не найдётся ни одного среди вас, с которым я не поменялся бы своей участью. Смотрите, дети мои, на своего государя, дабы уразумели вы, что все смертные лишь игрушки в руках божьих…» Никто, кроме королевы, не оплакивал его.

В свой последний день, 28 января 1881 года, ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ попросил жену прочесть только что принесённые из типографии Суворина корректуры «Дневника писателя» и поправить их. Накануне он, как обычно, работал, когда за этажерку с книгами закаталась его перьевая ручка. Фёдор Михайлович попытался отодвинуть тяжёлую этажерку, но от сильного напряжения у него пошла горлом кровь — в последнее время писатель страдал эмфиземой лёгких. Поэтому он лежал на диване, а жена читала ему газеты. Когда за окном стемнело, он неожиданно сказал ей: «Я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!». Наудачу открыв заветное, драгоценное «каторжное» издание Библии, которое было с Достоевским в сибирской ссылке, Анна Григорьевна прочитала верхние строки из Евангелия от Матфея: «…Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду». «Ты слышишь, — „не удерживай“, — значит, я умру, — сказал Достоевский. — Это пророчество о моей судьбе. Закрой книгу». И сам закрыл глаза. И успокоился совершенно. Потом пробормотал: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тяжело будет жить тебе! Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял никогда, даже мысленно!..» И потом несколько раз прошептал: «Зови детей, зови детей…» За этим последовало беспамятство и агония, но в шесть с половиной часов, безо всякой видимой причины Фёдор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его подбородок и тонкой струйкой стекла по бороде. Пульс бился всё слабее и слабее, и в 8 часов 38 минут вечера великий русский романист отошёл в вечность.

А вот КОНСТАНТИН ЭДУАРДОВИЧ ЦИОЛКОВСКИЙ, пионер современной космонавтики, ошибся в дате своей кончины. Он умирал от рака желудка в железнодорожной больнице родной Калуги, говорил мало и с трудом, общаться ни с кем не хотел, даже с родными. Оживился и воспрянул духом, лишь когда получил телеграмму от Сталина. Вождь желал учёному скорейшего выздоровления после сложнейшей операции в день его семидесятивосьмилетия и санитарным самолётом прислал в Калугу двух московских хирургов — Плоткина и Смирнова. И Циолковский тотчас же продиктовал ответ: «Прочитал Вашу тёплую телеграмму. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю — советские дирижабли будут лучшими в мире. Благодарю Вас, товарищ Сталин». И уже собственноручно дописал: «Нет меры благодарности. Константин Циолковский». После чего он, убеждённый трезвенник, выпил предложенную ему хирургом Плоткиным рюмку рому. Циолковский ошибся. Он умер в тот же день. Когда его, «гражданина Вселенной», учёного и пророка, аскета и изгоя, хоронили, над городским кладбищем проплыл дирижабль.

«Я проживу ещё двое суток», — уверенно сказала за два дня до смерти «великолепно некрасивая» испанка, певица и вдова директора итальянского театра в Париже ПОЛИНА ВИАРДО. (Это ей, женщине необыкновенного ума, говорящей на многих европейских языках, Тургенев посвятил стихотворение в прозе «Стой!») И с этого момента она больше не говорила. Но её близкие, собравшиеся в замке Куртавнель, видели, что, полулёжа в креслах, она с кем-то беседовала, улыбалась, кивала головой, делала приветственные знаки руками. В затуманенной памяти дочери испанского композитора комических опер из севильских цыган, ставшей знаменитой певицей с европейским именем, похоже, оживали эпизоды из далёкого прошлого. Она снова и снова выходила на сцену, вспоминала свои партии, и её последним словом, сказанным ею громко и внятно, было «Норма» (имя героини одноименной оперы Винченцо Беллини, её лучшей роли). Вечером она задремала и в три часа ночи с 17 на 18 мая 1910 года угасла, не проснувшись, с порозовевшими щеками и с улыбкой на губах.

И первая российская кинозвезда, примадонна ВЕРА ХОЛОДНАЯ (ВЕРА ВАСИЛЬЕВНА ЛЕВЧЕНКО) точно знала, когда умрёт. «Я люблю тебя, „великий немой“! Ты заговоришь, когда меня уже не будет. Я не услышу тебя», — предсказала она свой последний час. Стоял лютый февраль 1919 года. В оккупированной интервентами Одессе, на съёмках очередного фильма актриса сильно простудилась. Всю ночь металась в жару в промёрзлой (- 9 градусов) квартире в доме мещанки Попудовой на Соборной площади. Наутро начался бред. Самые именитые врачи города собрались на консилиум и вынесли неутешительный диагноз: «испанка», осложнённая воспалением лёгких, а то и лёгочная чума! Перед смертью Холодная ненадолго пришла в себя, причастилась, попросила позвать дочь Женю из соседней комнаты: «Твоя мама умирает, а ты прыгаешь и танцуешь». И очень беспокоилась о муже. «Володя там, в Москве, и не чувствует, наверное, что я умираю…» — снова и снова повторяла она. И это были её последние слова. В половине восьмого вечера 16 февраля (это было воскресенье) на лестницу вышел знаменитый одесский профессор Леонтий Усков, лечивший её, и, не стесняясь слёз, расплакался. «Королева» немого экрана умерла, прожив 26 лет, 6 месяцев и 7 дней. А ведь столько раз умирала она на экране! Веру Холодную, по её просьбе, похоронили в том платье, которое было на ней на съёмках её последнего, тридцать седьмого (или восьмидесятого?) по счёту фильма — «У камина».

«Ну, теперь я покончил со всеми земными делами, и время моё пришло, — говорил дочери венгерский композитор и дирижёр ФЕРЕНЦ ЛЕГАР, представитель новой венской оперетты, автор „Весёлой вдовы“, „Графа Люксембурга“ и „Цыганской любви“. — Да, да, моя дорогая, теперь наступает смерть».

«Теперь наступает тайна», — уточнил известный английский евангелист ГЕНРИ УОРД БИЧЕР.

«Я девяносто с лишним лет отыскивал лазейку, через которую можно убраться из этого мира, — объявил со смертного одра суровый сын и внук сельских священников ТОМАС ГОББС, величайший из всех философов Англии и известный писатель. — И я наконец-то нашёл её. Это будет великий прыжок в темноту. Я отправляюсь в своё последнее плавание…»

«На этот раз плавание будет долгим», — согласился с ним французский премьер-министр ЖОРЖ КЛЕМАНСО, по прозвищу Тигр, умирающий у себя в спальне на шикарной парижской квартире по улице Франклина. Его терзал кашель — давала о себе знать застрявшая под правой лопаткой револьверная пуля столяра Эмиля Коттена, который стрелял в Тигра 19 февраля 1919 года. Тигр терял память. «У меня есть надежда?» — спросил он своего врача доктора Лобре. «Нет», — последовал неутешительный ответ. «Смерть! Это облегчение! Есть битвы, которые нельзя выиграть», — воскликнул старый вояка. «Но самое главное — не зовите никаких священников! Запретите им приближаться к моему гробу ближе, чем на триста метров!» — напоследок напутствовал близких Клемансо, который никогда не верил в загробную жизнь. Перед смертью Жорж Клемансо попросил переодеть его в легендарный мундир («Он умер, как умирают солдаты в траншеях, в полной форме», — заметил по этому поводу генерал Гуро), а в гроб положить трость с железным набалдашником, которую он не оставлял со дней своей молодости, кожаную шкатулку с книгой, подаренной ему матерью, и давно увядший букет цветов — в окопах Первой мировой войны его поднёс ему кто-то из французских пехотинцев. На могильном камне Клемансо в его родной Вандее нет ни его имени, ни дат жизни. «Кто захочет, тот найдёт», — считал он.

«Все мы отправимся на небеса, — поправил Жоржа Клемансо английский художник ТОМАС ГЕЙНСБОРО. — И Ван Дейк составит нам компанию». Накануне известный пейзажист обедал с Ричардом Шериданом. Тот был, как всегда, в ударе, но Гейнсборо сидел молча, подавленный, и никакие шутки и остроты драматурга не могли его развлечь. «Вот, вы не смейтесь, а послушайте меня, — неожиданно попросил он. — Я скоро умру — я знаю, я чувствую… Но мне это безразлично. Меня тяготит вот что: у меня много знакомых, но мало друзей. А мне хочется, чтобы хоть один стоящий человек проводил меня до могилы. Я хочу вас попросить об этом. Придёте ли вы? Да или нет?» Шеридан едва подавил улыбку, когда выразил своё согласие. Гейнсборо «просиял, как солнышко на одном из своих пейзажей», и весь оставшийся вечер блистал остроумием и шутками. Но на завтра, действительно, простудился, почувствовал озноб и слёг в своём шикарном особняке «Шомберг Хаус» в центре Лондона. «Меня беспокоит, что я не смог полностью обеспечить будущее своих дочерей», — говорил он жене. Скупая Маргарет утешила мужа: «Я уже много лет припрятывала твои деньги, которые валялись где не попадя». — «Спасибо, — сказал ей Гейнсборо. — А то я всё удивлялся, куда это они деваются». И прошептал: «Все мы отправимся на небеса…»

Знаменитый художник-маринист, действительный статский советник и сановник ИВАН КОНСТАНТИНОВИЧ АЙВАЗОВСКИЙ (ОВАНЕС АЙВАЗЯН) в 5 часов вечера вернулся домой из своего имения в крымской деревушке Шах-Мамай под Феодосией. А через пару часов, проводив жену Анну Никитичну с её сестрой на вокзал, пешком отправился к своим родственникам Мазаровым, где играл в карты, «загибая даму на пе», много шутил и рассказывал о своей работе над полотном «Взрыв турецкого корабля». «Завтра непременно закончу», — пообещал он хозяевам. После вечернего чая, часу в двенадцатом, Иван Константинович, совершенно здоровый, бодрый и довольный выигрышем, поехал к себе домой, в известный всей Феодосии дом-дачу. Во втором часу ночи его заспанный лакей услышал звонок и поднялся к хозяину в спальню. Тот лежал поперёк кровати почти без признаков жизни, судорожно сжимая в кулаке сонетку звонка, «словно бы это было лодочное весло». На столе лежало мокрое полотенце-компресс. Приехавший доктор уже ничего не мог поделать и лишь услышал, как в какой-то миг художник вдруг вскрикнул: «Отплываем…»

Отправился в своё последнее плавание и английский поэт ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ. В час пополудни 8 июля 1822 года его небольшая яхта «Дон Жуан», названная так в честь героя поэмы лорда Байрона, вышла из Ливорнского порта в Лигурийское море и через полчаса попала в полосу жесточайшего шторма. Капитан парусника, оказавшегося поблизости, предложил Шелли взять его к себе на борт. «Ваша яхта не выдержит бури!» — крикнул он ему в рупор. И услышал в ответ: «У нас всё в порядке!..» Через десять дней море выбросило на берег тело Шелли, по-мальчишески тощее. Вода и рыбы не пощадили его, но сохранилась одежда, а в карманах жакета остались книги — томик Софокла и открытая, перегнутая пополам книжка стихов Джона Китса, его закадычного друга. Вопреки христианской традиции тело Шелли было сожжено на берегу в присутствии жены Мэри, Байрона и нескольких друзей, а пепел захоронили рядом с могилой Китса на кладбище в Риме, под старой Римской стеной. Кто-то вспомнил, что перед отплытием из Ливорно Шелли будто бы сказал: «Если „Дон Жуан“ будет тонуть, я отправлюсь на дно вместе с ним, как часть его груза». А ещё ранее он встретил на террасе дома своего двойника, что, по английским поверьям, считается несомненным знамением скорой смерти.

«Ну, я должна отбыть, — произнесла вслух американская поэтесса ЭМИЛИ ДИКИНСОН. — Туман уже рассеивается…» Вот как поэтические натуры излагали свои сокровенные мысли на смертном одре!

Потомок польских оккупантов эпохи «смутного времени», автор первой русской национальной оперы, на тему польской оккупации, МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ГЛИНКА перед своей последней поездкой за границу, в Германию, по старому русскому обычаю, присел на дорожку с другом Владимиром Стасовым и сестрой Людмилой Шестаковой. Они проводили его за шлагбаум Петербурга у городской заставы. Там Глинка вышел из почтовой кареты, горячо расцеловался с сестрой и обнялся с другом. Потом отошёл в сторонку, плюнул на землю и сказал: «Когда бы мне больше не видеть этой гадкой страны!» И его желание, увы, исполнилось — он скончался в Берлине. Тридцатого января 1857 года в королевском замке давали ежегодный придворный концерт, на котором, по повелению кайзера Пруссии, Фридриха Вильгельма, исполнялась сцена из «Руслана и Людмилы», а актриса Вагнер пела арию Вани из оперы «Жизнь за царя», мысль написать которую пришла Глинке именно в Берлине. Выйдя из жаркой концертной залы на трескучий мороз, композитор сильно простудился и слёг в постель у себя на Marienstrasse, в доме № 6. Когда на следующее утро в его комнату вошла служанка в белом накрахмаленном фартуке и белом чепце, он уже в полубреду воскликнул: «Всё белое… Вот и стены, и снег за окном! Не правда ли самый-самый скучный цвет — белый?» А потом добавил почему-то по-французски: «Jʼai toujours été maltraité moralement» («Ну, никогда мне не везло»). Перепуганная насмерть служанка послала за доктором. Перед самой смертью Глинка попросил профессора Дена, своего давнишнего учителя: «Отошлите мои новые фуги в Петербург, к моей компании братии, и переправьте туда же, к сестре, все мои вещи. Но только не халат. (Чем сильно удивил немца, тоже прижимистого и партикулярного.) Из этого халата, по ветхости, уже нельзя сделать никакого употребления». Когда служанка вошла к нему на следующее утро с большой чашкой его любимого чая с миндальным молоком, Глинка лежал без признаков жизни, прижимая к губам маленький образок, благословение матери. Профессор Ден поставил на его могиле на лютеранском кладбище памятник из силезского мрамора со словами: «Michail von Glinka. Kaiserlicher russischer Kapellmeister».

Утром 26 апреля 1731 года в комнату своего постояльца, мистера Луси, вошла миссис Брукс Гаррисон, хозяйка домика с пансионом, что на Канатной аллее, рядом с Передней улицей в Лондоне. Увидев, что её жилец, год назад въехавший к ней и представившийся пивоваром из Кента, сидит, уткнувшись лицом в стол, она уронила на пол поднос с завтраком и завизжала. Мистер Луси, аккуратный старичок в завитом парике, крепко сжимал в руке гусиное перо, рядом лежал исписанный беспорядочными строками лист бумаги. В открытой шкатулке для бумаг миссис Гаррисон нашла незапечатанное письмо некоему Генри Бейкеру: «…Нет, чувствую, что путешествие подходит к концу… Желаю вам в опасном плаванье по жизненному маршруту свежего ветра и прибытия в порт вечного назначения безо всякого шторма…» Письмо было подписано: «Ваш несчастный ДАНИЭЛЬ ДЕФО». Вызванный доктор констатировал, что душа «мятежного корсара», автора по-настоящему первого английского романа, известного во всём мире «Робинзона Крузо», отлетела ещё до рассвета. Спасаясь от преследования кредиторов, Дефо спрятался в самом сердце Сити, в приходе святого Эгидия, всего в двухстах метрах от тех мест, где увидел свет семьдесят лет назад. И умер не в бедности и не в безделье, но в заброшенности, умер без сознания, в забытьи, от летаргии или полной изношенности организма. Потерпевший жизненное кораблекрушение моряк отправился в последнее своё плавание к не открытому ещё острову. В кладбищенской книге он был ошибочно записан как «мистер Дюбо».

«Хорош, хорош анекдот, ничего не скажешь, — расхохотался в постели умирающий английский поэт АЛЬФРЕД ЭДУАРД ХАУСМАН. — И уже завтра я буду рассказывать его на Небесах, на Золотом Крыльце». Лечащий доктор только что рассказал ему свежий «сальный» анекдот: «Приходит к врачу недотёпа фермер и спрашивает…»

«Слишком поздно! Они идут ко мне, но я, я ухожу». — Эти последние осмысленные слова французского композитора ГЕКТОРА БЕРЛИОЗА были его ответом друзьям и близким. В конце своей полной треволнений и любовных приключений жизни он ничего не понимал, никого не слушал, ничего не слышал. Друзья приходили к нему на парижскую квартиру на улице Парнас, 41, — Дамски, Сен-Санс, Рейер — и, сознавая наступление рокового часа, говорили ему (ложь из милосердия! ложь во спасение?), что во Франции «происходит поворот в отношении к его музыке, публика начала понимать его и восхищаться им». Гениальный маэстро, кавалер ордена Почётного легиона, который некогда «огнём патетики и дикими ураганами внушал людям ужас перед жизнью», приподнимался, слушая их, и только улыбался. Он слёг в постель, сражённый смертью единственного сына Луи, капитана дальнего плавания торгового флота в звании майора, умершего в Гаване от жёлтой лихорадки в 33 года. Постепенно погружаясь в кому, Берлиоз терял память и уходил во мрак. Теперь он почти всё время спал, и это был его последний сон перед сном вечным. И только однажды, перед самой кончиной в 12.30 пополудни 8 марта 1869 года, великий композитор пробормотал что-то, похожее на «Когда я внесу свою долю разложения в этот склеп…» Самый верный из его поклонников, друзей и наперсников Рейер попросил подписать ему экземпляр партитуры оперы «Бенвенуто Челлини». Берлиоз с трудом взял в руку перо и начал: «Моему другу…» Потом остановился и спросил: «В самом деле, как же вас зовут?.. Ах да, Рейер». А когда тот спросил: «Как бы вам облегчить страдания?» — «Мне всё равно, — ответил „гениальный неудачник“. — У меня уже почти нет сил оставаться в живых». Он уступил усталости, к которой было примешано презрение к людским порокам. И хотя подле него в это время была его тёща и мадам Шартон-Демер, первая исполнительница партии Дидоны в его опере «Троянцы», он посетовал: «И некому закрыть мне глаза… Тогда я сам их закрою». И, действительно, закрыл их сам. Когда дроги с телом композитора въезжали на кладбище Монмартра, кони понесли, и его гроб свалился на могилу Никколо Паганини, его обожателя.

Один из лучших военачальников США, четырёхзвездный генерал ДЖОРДЖ СМИТ ПАТТОН, через силу прошептал жене Беатрисе загадочные слова: «Слишком темно…» И минутой позже добавил: «Слишком поздно…» Действительно, поздно. Командующий Третьей американской армией, освобождавшей Францию и Германию, умирал в палате № 101 полевого госпиталя в пригороде города Гейдельберг. Нет, умирал не от немецких пуль или осколков, а от ран, полученных в нелепой автокатастрофе в окрестностях Мангейма, на юге Германии. Туда Паттон, перед возвращением в США, отправился на королевскую охоту — за венгерскими фазанами. Тогда, 9 декабря 1945 года, на железнодорожном переезде почти пустынного автобана 38 в его старый генеральский «Кадиллак» 1938 года выпуска врезался армейский грузовик. «Господи Иисусе, — успел он произнести, — хорошенькое начало моего отпуска». Парализованного генерала, закованного в гипс, приготовили к отправке домой. «И почему это они не дадут мне просто остаться здесь, среди моих павших солдат?» — запинаясь, спросил он медсестру, лейтенанта Марджери Ронделл. Но Вашингтон не мог допустить, чтобы их прославленный генерал умер в Германии, да ещё в бывшей казарме вермахта, где теперь располагался госпиталь Седьмой армии, и приказал немедленно вывезти его. «Я умру, я умру, я умру…» — несколько раз повторил Паттон медсестре. И добавил: «Я умру уже сегодня». Да, рано утром, под самое Рождество, он сказал жене: «Слишком поздно…», и сердце генерала Джорджа Смита Паттона, по кличке Старина, идентификационный номер 02 605, остановилось. Последней записью в его дневнике стали слова: «Как ни грустно сознавать, что утрачен последний шанс отработать свой хлеб, но это очевидно. Хотя я всегда делал максимум возможного, когда Бог давал мне шанс».

«Слишком поздно, — ответил художник АРХИП ИВАНОВИЧ КУИНДЖИ фельдъегерю, с которым прислан был ему орден Святого Станислава I степени. — Слишком уж поздно». Его болезнь крайне обострилась, и в ночь на 11 июля 1910 года «певца лунных ночей на Днепре и вечеров на Украине» свалил очередной приступ удушья. В квартире, которую он снимал в угловом многоэтажном доме купца Елисеева в Биржевом переулке Санкт-Петербурга, дежурил один только доктор Гурвич. Даже прислуги не было у статского советника Архипа Куинджи (а это генеральский чин!), сына безродного грека-сапожника из захолустного Мариуполя, выбившегося в миллионеры. Умирающий лежал в гостиной, на разостланном на полу ковре, подперев голову рукой, голый, скинув с себя даже простыни, которые «душили», и Гурвич наклонялся, чтобы лучше слышать слабеющий голос художника: «Я хочу поговорить о многом…» — «Архип Иванович, вам нельзя много разговаривать. Вот поправитесь…» — «Не надо, доктор… И вы, и я знаем…» Когда обессилевший Гурвич задремал в кресле, художник с трудом поднялся, вышел на лестничную площадку и навалился всем телом на перила. Подоспевший швейцар повёл его в квартиру, с трудом поддерживая грузную фигуру. Архип Иванович умер на пороге. Всю жизнь проходивший в потёртом сюртуке и заношенном пальто, он завещал неимущим художникам России все свои картины, имение в Крыму, на берегу Чёрного моря, и почти миллионное состояние, тогда как жене, Вере Леонтьевне, оставил лишь ежегодную пенсию в 600 рублей, нужных ей на прожитие.

«Жаль!.. Слишком поздно», — прошептал уже принявший причастие ЛЮДВИГ ван БЕТХОВЕН, когда в час дня слуга Брейнинг доставил ему посылку от издателей Шотт из Майнца с двумя бутылками рюдесгейма. Утром этого дня (понедельник, 26 марта 1827 года) стоящие на рабочем столе композитора часы в виде пирамиды, подарок княгини Лихновской, внезапно остановились. Несчастного Бетховена на ложе смерти заедали клопы. Его заставили проглотить одну ложку вина. Вкус, запах, кровь отца Рейна… Внезапно разразилась страшная буря, с метелью и градом — и это-то в Вене в конце марта! Удар грома потряс комнату, озаренную зловещим отблеском молнии на снегу. Непризнанный и отвергнутый Бетховен открыл глаза и, угрожая небу, поднял правую руку, сжатую в кулак, словно бы хотел сказать: «Я не сдамся вам, враждебные силы! Отступитесь! Господь — моя защита». Рука упала. «Plaudite, amici! Finita est comoedia!» — «Друзья, рукоплещите! Конец комедии», — услышали присутствовавшие последние слова великого композитора. «Скоро я вас снова увижу», — дружелюбно добавил он. Глаза его закрылись… Он пал в бою. Неистовый финал «Аппассионаты»! Могильщику Верингского кладбища, который предал земле Бетховена, тотчас же было предложено 1000 флоринов за его голову.

Любимец Петра Первого, адмирал Российского флота, великий бонвиван, бесшабашный, но даровитый гуляка и жизнелюб ФРАНЦ ЛЕФОРТ поторапливал своего исповедника, реформаторского пастора Штрумпфа из Немецкой слободы: «Много не говори, позови музыкантов…» Музыканты были позваны, и им «удалось наконец усыпить больного сладостными симфониями». В заржавленной лампе жизни оставалось ещё несколько капель масла. «Друзей… Чаши…» — неожиданно позвал Лефорт. Ему поднесли вино, но он уже не мог поднять руки, и красный монастырский кагор пролился на грудь его. Глаза перестали видеть.

И писатель ЮРИЙ НИКОЛАЕВИЧ ТЫНЯНОВ, которому Максим Горький вручил членский билет Союза советских писателей за № 1, попросил доктора: «Дайте мне вина, которое мне давали в детстве, когда я болел». — «Какое ещё вино?» — удивился доктор Кремлёвской больницы. «Оно такое сладкое и жёлтое и называется „Сант-Рафаэль“», — ответил Тынянов, который умирал от рассеянного склероза. Откуда доктору было достать такое вино в вымороженной прифронтовой Москве в декабре 1943 года, и он предложил писателю пирожное.

«Мы должны выпить по бокалу шампанского», — предложил семейному доктору Швейнингеру князь ОТТО БИСМАРК, творец Второго Германского рейха и его первый рейхсканцлер. Они взяли да и выпили, а Бисмарк к тому же ещё выкурил одну за другой пять трубок — они у него все были пенковые, — следя за фантастическими образами дыма. «Железный канцлер» сидел с доктором за обеденным столом в своём кресле на колёсиках и предавался воспоминаниям: «Вот когда мы с кайзером Вильгельмом были в Москве… Там парады, смотры, банкеты, балы и гала-концерты… Кажется, я произвёл на русского императора самое благоприятное впечатление» После того как другой кайзер, Вильгельм Второй, отправил его в отставку, Бисмарк удалился в неухоженное своё поместье, неподалёку от Фридрихсруэ, на свои, как он выражался, «первоклассные похороны», наверное, потому что ехал сюда поездом в вагоне первого класса. Но перед смертью он помирился с Вильгельмом. Его призыв к «крови и железу» был услышан. «Я не хочу, — говорил он доктору, — я не хочу лицемерной официальной эпитафии. Напишите просто, что я был преданным слугою своему господину — императору Вильгельму Второму, кайзеру Пруссии…» И вдруг упал. Его перенесли в спальную комнату. Домашние собрались у его постели и пытались разобрать слова, которые князь, генерал-фельдмаршал и кавалер ордена Чёрного орла силился произнести. «Я благодарю тебя, дитя моё…» — сказал он дочери Мальвине, когда она вытирала испарину с его знаменитого лба. Вечер 30 июля 1898 года выдался жаркий, и Бисмарка мучила жажда. Вдруг, собравшись с силами, он схватил со стола стакан с питьём, воскликнул: «Vorwärts!» («Вперёд!») и упал на подушки. По словам профессора Швейнингера, «его конец был подобен последнему отблеску пламени». Бисмарка, «строителя и лоцмана германского государственного корабля», «прусского Мефистофеля», «лучшего ученика Макиавелли» и любимца Николая Первого, похоронили на деревенском кладбище, на высотах Тевтобургского леса, где Германик сражался с римлянами, где шла исконная борьба славян с немцами. А на массивном надгробном камне-валуне, окружённом любимом им дубами, дугласовскими елями и берёзами, написали одно лишь слово: «БИСМАРК». Вполне достаточно.

КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ ФОФАНОВ, «ПОЭТ божьей милостью, как Пушкин, выше Пушкина», тоже попросил шампанского, и доктор Камераз, в больнице которого на Васильевском острове поэта лечили от нефрита, в вине умирающему не отказал. Но давал ему только по ложечке — правда, полувыпитая уже бутылка стояла на прикроватном столике. Повернувшись к стене, Фофанов всё время что-то писал на ней рукой, скорее всего воображаемые свои дактили и хореи. И вдруг в какой-то момент из пересохших губ его вырвались последние мерные строчки: «Это — фофан, бедный фофан, это — друг наш дорогой»! Фофанов родился в Духов день 1862 года и в Духов же день, сорока девятью годами позже скончался.

И великий немецкий философ ИММАНУИЛ КАНТ, похожий на обтянутый кожей скелет, тоже попросил себе напоследок вина. Он очнулся в час ночи, после суточной агонии, и подозвал младшую сестру Барбару: «Налей мне вина». Выпил несколько глотков подслащённого рейнского с водой и похвалил: «Это хорошо». В жизни «кёнигсбергского отшельника», жизни поразительно скучной и неинтересной (горожане поверяли часы по тому времени, когда Кант начинал свою утреннюю прогулку), этот поступок был самым ярким и запоминающимся! Кроме сестры, при нём в это время были племянник и давнишний его ученик, русский дьякон Васьянский, к которому он питал такую же любовь, как и к своей матери. По словам последнего, Кант, который в жизни не целовал ни своих друзей, ни женщин, ни одна из которых не одержала над ним победы, вдруг потянулся к нему и протянул губы для поцелуя. Однако снова впал в беспамятство, и сознание больше к нему не возвращалось. В сжатом кулаке философа нашли памятный листок с библейскими словами: «Жизнь человека длится 70 лет, много 80». Канту уже стукнуло 79. После его смерти осталось более 500 книг, и почти ни одна из них не была разрезана!

«Я принял сегодня восемнадцать порций виски, — похвастался перед друзьями американский поэт ДИЛАН ТОМАС. — Я думаю, что это рекорд…» На девятнадцатую порцию его уже не хватило, и он почил.

«Мы крайне удивлены, что ничего не слыхать про вино в бутылках из Аи!» — Сэр ПИТЕР ПАУЭЛ РУБЕНС диктовал из постели письмо своему другу скульптору Люсасу Файдербе. «То, что мы привезли с собой, выпито до капли!» И это стало последней каплей в жизни художника. Он впал в забытьё. Автор самых чувственных в истории живописи созданий, «несравненный чародей поэзии женской красоты», «певец роскошного женского тела, щедро открытого взорам в своей наготе», «певец торжествующей плоти» и одновременно «поэт мясников», он умирал от приступов подагры и артрита в своём поместье Стен, в Элевейте, под Антверпеном. Лучшие городские медики Лазар Марки и Антонио Спиноза пробовали на нём свои таланты, пытаясь отворить больному вену. Филипп Четвёртый и Карл Первый прислали к нему своих личных эскулапов, но они были бессильны. Когда живописец пришёл в себя на короткое время, священник прихода святого Иакова спросил его о посмертной часовне. «Если моя вдова и дети сочтут, что я достоин такого памятника, то пусть соорудят», — ответил ему Рубенс. По признанию его племянника Филиппа, дядя до последних минут оставался в полном сознании и, как всегда, охотно разговаривал сам с собой. Но в те годы не принято было разглашать последние слова умирающих. Сердце Рубенса не выдержало боли, и в полдень 27 мая 1640 года он отошёл, держа в своих руках руки сына Альберта и жены Елены.

И древнегреческий философ ЭПИКУР, мучимый невыносимой болью, забрался в медную ванну с горячей водой, попросил чашу неразбавленного вина, опорожнил её, пожелал друзьям и ученикам не забывать его советов — жить в свое удовольствие, в тесном дружеском кругу, но одновременно стремиться к покою, душевному миру, «штилю» духа, к жизни в укромном месте (любимое его выражение: «Lathe biosas» — «Живи скрытно») — и с этим скончался.

Актриса ТАЛЛУЛА БЭНКХЭД попросила сначала: «Кодеин…», а потом, подумавши, поправилась: «Бурбон…» Но не успела принять ни того, ни другого.

«Дай-ка мне, сыночек, рюмочку моего любимого виски, — попросила сына Владимира МАТИЛЬДА ФЕЛИКСОВНА КШЕСИНСКАЯ. — Кончилось? Тогда кальвадоса с камамбером. Про этот рецепт я узнала из романа Жоржа Сименона „Портовая Мари“». — Матильде, бывшей красавице, «генералиссимусу русского балета», «царской ведьме», несравненной приме-балерине Мариинского театра, любимой женщине и интимной подруге императора Николая Второго, стукнуло уже 99 лет! Она умирала в Париже. «Он мне розу бросил… Он на лошади был… Ты не представляешь, как он выглядел… Ему был 21 год, а мне — 17. Мы условились встретиться на Волхонском шоссе, у сенного сарая… За что Бог наказал меня, отнял его?..»

А вот известный голливудский киноактёр ХЭМФРИ БОГАРТ, герой фильма «Касабланка», признался перед смертью: «Не следовало мне переходить с шотландского виски на „мартини“. Точно, не следовало. Ведь „мартини“ — дамский напиток».

В восемь часов утра 3 апреля 1897 года дежурство возле постели умирающего ИОГАННЕСА БРАМСА приняла фрау Трукса, преданная композитору вдова венского литератора, у которой он снимал квартиру в доме № 4 по улице Карлсгассе. От прежнего здоровяка и жуира осталась одна тень. Кроткое спокойствие и просветлённость всё более и более овладевало Брамсом. «Бокал вина», — попросил он фрау Труксу. Вино сопровождало великого немецкого композитора всю жизнь, он был даже почётным завсегдатаем кабачка «Красный ёж» в Вене, и влюблённая в Брамса сердобольная вдовушка, воспользовавшись отлучкой доктора, вино ему подала. Доподлинно известно, что это был рейнвейн из погреба старых кёльнских друзей Брамса, и, несомненно, отменного букета, потому что композитор, сладострастно почмокав губами, его оценил: «Ах, какой приятный вкус. Последнее наслаждение. Спасибо». И через полчаса неженатый, бездетный и никому полностью не принадлежавший Брамс испустил дух без больших страданий. Последним его произведением стала Одиннадцатая прелюдия из цикла «О, мир, я ухожу». На мачтах всех судов, стоявших в порту его родного Гамбурга, в этот день были приспущены флаги.

Четвёртый президент США и один из «отцов» Конституции страны ДЖЕЙМС МЕДИСОН угостил пользовавшего его доктора хересом, только что доставленным из Англии, и пригубил его сам. Потом, правда, посетовал: «Мой вкус, доктор, сильно пострадал от болезни, и я уже не могу, как прежде, отдать должное этому замечательному напитку». — «Херес действительно хорош, — заверил его доктор. — Высший сорт». Назавтра, около 6 часов утра, преданный слуга Медисона, Дженнингс, побрил хозяина, а другой слуга, Сакки, такой же старый и такой же скрюченный ревматизмом, как и сам Медисон, подал ему завтрак, а племянница, Нелли Виллис, стала кормить дядю с ложечки. Ей показалось, что он с трудом проглатывает кашу, и спросила: «Что такое, дядя Джеймс?» — «Да не по вкусу мне всё это, только и всего, моя дорогая», — ответил тот. И вслед за этим его голова резко упала на грудь, и прервалось дыхание. Словно бы затухла свеча. Это случилось в вирджинском поместье Медисонов 28 июня 1836 года.

И герцог Йоркский ДЖОРДЖ КЛАРЕНС, родной брат английского короля Эдуарда Четвёртого, вознамерившийся сам стать королём и приговорённый за это парламентом к смертной казни, тоже захотел перед смертью выпить. «Велите подать мне вина, — потребовал он у палача. — Только сладкого, моего любимого». — «Да сколько угодно, ваша светлость, — ответил тот. — Нет ничего проще, да ещё за 50 тысяч экю. Последнее желание королевского брата для меня закон». И окунул бедного Кларенса головой в десятивёдерную бочку со сладким мальвуазийским вином, почему-то оказавшуюся в подвалах Тауэра. «И тогда, не в силах дышать, тот испустил дух». По другой легенде, однако, Кларенс просто сам пожелал, чтобы его утопили в бочке с вином. Он, видите ли, хотел себе самой сладкой смерти.

Во время Тридцатилетней войны предводитель императорской армии и католической лиги Иоганн Тилли захватил баварский город Ротенбург и приговорил всех членов магистрата, протестантов, к смертной казни. Но потом, распотешившись таубергским вином и сменив гнев на милость, предложил кому-либо из сенаторов выпить одним махом огромную кружку этого вина, в которую входило тринадцать обычных пивных кружек. «Я не только помилую всех вас, но и пощажу город от разграбления», — пообещал он. Вызвался старик НУШ, бывший бургомистр и бывший содержатель трактира «Золотой кабан». Со словами «Приятнее захлебнуться вином, чем быть повешенным», он пригубил кружку и сделал «чудовищный глоток». Возвращая пустую посудину графу Тилли, он едва слышно пробормотал: «Сдержи своё слово, граф. Второго города я уже не спасу». И упал без чувств на пол.

А российский император АЛЕКСАНДР ТРЕТИЙ МИРОТВОРЕЦ возжелал перед смертью пенистого ржаного кваса. Вышел он сам по себе из Ливадийского дворца под Ялтой в парк и возле местного ларька запросто выпил кружку такового. Узнав об этом, вызванный из Москвы доктор Григорий Захарьин вышел из себя и спросил в довольно резкой форме: «Кто вам разрешил квас, Ваше Величество, с вашими-то почками?» Обычно простой в обращении «крестьянский царь» ответил ему тоже резко, но не без юмора: «Я вам удивляюсь, профессор. Не волнуйтесь, квас выпит с Высочайшего разрешения». А потом сказал лакею: «Ты слышал, что сказал доктор? А я, русский император, приказываю тебе: „Налей мне стакан квасу!“» Тем же вечером он шёпотом попросил у дочери Ольги: «Дорогая, я знаю, там, в соседней комнате, есть мороженое. Принеси его сюда, но смотри, чтобы никто не увидел». Александр съел тарелку мороженого и в изнеможении откинулся на подушки. Днём ранее он попрощался со своей армией. На плацу у нового дворца была выстроена рота 16-го стрелкового Его Величества полка. «Здорово, стрелки!» — прозвучал громкий и низкий голос императора всея Руси. «Здравия желаем, Ваше Величество!» — последовал дружный ответ солдат. Александр медленным шагом обошёл фронт. «Спасибо, стрелки!.. Славно!..» Это был его последний привет армейским частям. Следующими были сын, наследник Николай, с невестой. «Ники, Алиса, даю вам моё благословение. Люби свою жену, Ники, как я любил твою мать. Держи честь и помни, кто ты. Служи Богу, России и своему народу и… будь твёрд… России боятся из-за её огромности… У нас нет союзников… Избегай войны… Теперь уходите… я очень устал…» Умирающего от нефрита Александра пыталась приободрить императрица Мария Фёдоровна, сидевшая рядом с ним и согревавшая своим дыханием его коченевшие руки. Находясь в ясном сознании, царь устремил на неё полный мольбы взгляд и пробормотал: «Чувствую свой конец». Она пыталась ободрить мужа. «Нет, — твёрдо ответил он. — Это тянется слишком долго. Чувствую, что смерть близка, чувствую свой конец. Будь покойна. Я совершенно покоен. Я готов к смерти». Александр обнял жену рукой и поцеловал её. Веки его смежились. Он положил голову на плечо Марии Фёдоровны, словно бы собираясь заснуть. «И несколько времени перед смертью произнёс: „Я не боюсь умереть“». Она не сразу поняла, что он перестал дышать. Был четверг, 20 октября 1894 года, 2 часа 15 минут пополудни. Любимый попугай царя прокричал: «Кончено… Кончено…» Императорский штандарт был приспущен на шпиле дворца. Стоявший на рейде крейсер «Память Азова» произвёл траурный салют всеми своими орудиями. Тринадцатый император российский правил ровно тринадцать лет.

Захотел перед смертью хлебного квасу и отец Петра Первого, кроткий и милостивый царь АЛЕКСЕЙ МИХАЙЛОВИЧ ТИШАЙШИЙ, второй монарх из династии Романовых. Ничто не предвещало трагического исхода. Накануне был царь весел и здоров, принимал послов из Голландии, смотрел с царицей и царевнами комедию с заезжим фокусником и слушал военных музыкантов, разных там трубачей и литаврщиков. Но вот дохнуло на него лёгким сквознячком, и слёг царь в постель. Иноземных лекарей он не признавал или остерегался, лекарств и микстур избегал, лечился всегда сам по травникам и постоянно возил за собой большой сундук с лекарственными травами. И на этот раз, весь в жару, потребовал: «Дайте мне квасу, только очень холодного, чтобы в нём были кусочки льда. И на живот мне положите толчёного льду. И в руку тоже». Но это не помогло. Умирал царь «смертью благой и доброй» — в просветлении и покаянии. И последними его словами было традиционное волеизъявление умирающего: «Освободите из темниц узников, а должников я прощаю от долгов и обязательств. Передайте скипетр и державу сыну моему Фёдору Алексеевичу». Болезнь царя несколько времени держали в тайне, но на рынке уже закупали чёрные сукна и другие траурные ткани.

Русский художник НИКОЛАЙ КОНСТАНТИНОВИЧ РЕРИХ, живший в Индии, в долине Кулу, в предгорьях Гималаев, пил за обедом гранатовый сок, сладкий, густой, холодный, и смаковал его, даже облизывался. И вдруг поперхнулся и побледнел. «Что с тобой, Николя?» — встревожилась жена Елена Ивановна. «Да так, ничего… Слабость… Пойду прилягу». — «Я тебе помогу». — «Нет-нет, дорогая, я сам». Через полчаса Елена Ивановна наведалась в спальную комнату. Рерих был мёртв. Буквально накануне он попросил своего слугу: «Отведи меня в сад». И там спокойно, с какой-то определённой уверенностью, выбрал для своего ритуального погребального костра несколько вековых деревьев: «Вот это… Вот это. И ещё вот это». Через два дня перед домом Рериха костёр из этих деревьев и запылал. На мольберте художника осталось незаконченное полотно «Приказ Учителя». На камне, сорвавшемся со скалы, высечено на хинди: «Тело Махариши Николая Рериха, великого друга Индии, было предано сожжению на сём месте 30 мачхар 2004 года Викрам эры, да будет мир».

Утром 7 октября 1959 года американский певец МАРИО ЛАНЦА, который лечился в клинике Валле Джулия от избыточного веса, а попутно и от незалеченного флебита, попросил своего импрессарио: «Принесите мне бутылку пива „Лёвенброй“», выпив каковую, позвонил жене Бетти: «Прекрасно себя чувствую, сыт по горло докторами и завтра же буду на съёмках». И на радостях запел, запел свои любимые оперные арии. Лежал Ланца в палате № 404 на четвёртом этаже, но слышно его было даже в подвале и в больничном парке, и все пациенты и врачи клиники говорили друг другу: «Это поёт Марио». Его голос и внутренняя страсть покоряли и завораживали. А вечером того же дня голос «поющего богам» певца оборвался на полуноте. Грузный человек, он решительно поднялся с постели и вдруг, пошатнувшись, схватился за край прикроватного столика. В палату на шум вбежала Бетти и нашла мужа на полу, беспомощно повторявшего: «Мне плохо… Наверное, это из-за жары. Нужно показаться врачу… Ничего страшного, всё хорошо». Через час стало известно, что знаменитый на весь мир актёр и певец, «американский Карузо», которого Артуро Тосканини прилюдно назвал «лучшим голосом XX века», внезапно скончался — тромб из ноги добрался до сердца, и смерть наступила мгновенно. Марио Ланца был избыточен во всём. Даже в похоронных процессиях. Их было три: в Риме, где он умер; в Филадельфии, где родился; и в Голливуде, в фильмах которого он играл оперных певцов и где миллионами записывал граммофонные пластинки.

И французский писатель МАРСЕЛЬ ПРУСТ пожелал перед смертью свежего ледяного пива, единственное, что в него ещё можно было влить. И когда муж его экономки, горничной, сиделки и кухарки Селесты Альбаре сгонял за ним в ресторан отеля «Риц», что на Вандомской площади, сказал ему: «Спасибо, мой дорогой Одилон, что съездили за этим пивом». Но тотчас же прошептал Селесте: «Принёс слишком поздно». Умирая от воспаления лёгких в «убогой и гнусной меблированной квартирке» на улице Амлен, 44, близ Булонского леса в Париже, отказываясь от помощи врачей, Пруст со стоическим упорством, ночи напролёт, спешил закончить свой огромный цикл романов «В поисках утраченного времени». Оставаясь в постели, склонив голову, сцепив руки и удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он правил гранки последних глав «самой великой французской книги XX века» перед отправкой их издателю Гастону Галимару. Вносил в текст исправления, вставлял новые куски в корректурные листы и диктовал племяннице Селесты сделанные им дополнения и поправки к тому месту своей книги, где описана смерть Бергота. Вдруг он упал на подушки, задыхаясь: «Хватит, я больше не могу! Этот Бергот!» Его преследовало видение сотворённого им героя. Теперь все сгрудились вокруг него. Испробовали всё, но, увы! — было слишком поздно. Банки больше не держались. С бесконечными предосторожностями брат Марселя, профессор Робер Пруст, приподнял его на подушках, чтобы сделать укол, а Селеста помогла отвернуть простыни. «Ах! Селеста, зачем?» — услышала она и почувствовала, как пальцы Марселя легли ей на руку и, силясь помешать, ущипнули её. «Я тебя совсем затормошил, дорогой малыш, я делаю тебе больно?» — спросил Робер. И на едином выдохе Марсель произнёс свои последние слова: «О! Да, дорогой Робер, больно!» Он угас около четырёх часов, тихо, без единого движения, с широко раскрытыми глазами, обведёнными глубокими чёрными кругами. Подле него остался лежать закапанный отваром конверт с последними написанными им неразборчивыми словами, где можно было прочитать лишь «Форшвиль», имя ещё одного из созданных им героев, которые «до самого конца питались его существом и поглотили последние крохи его жизни».

Вот и ФРАНЦ-ИОСИФ, император Австрии и король Венгрии, тоже работал до последнего часа. «Оставьте бумаги, я сам их почитаю и поработаю над ними», — сказал монарх своему адъютанту Альберту Маргутти, когда тот принёс ему свежую почту и документы. Через полчаса дочь императора Валерия заглянула к нему в кабинет в Шёнбруннском дворце и нашла отца сидящим в кресле, с воспалённым лицом и в расстёгнутом мундире. Как-то так случилось, что он простудился, простудился единственный раз в жизни. Взор выжившего из ума старика, ставшего уже просто символом, был бессмыслен, и он мало что понимал в происходящем вокруг него. Однако камердинер всё же задал ему ритуальный вопрос: «Ваше Величество, какие будут распоряжения на завтра?» — «Разбудите меня в половине четвертого утра», — последовал ответ. Короля священного города Иерусалим, каковым считался Франц-Иосиф, уложили в постель, и он попросил: «Дайте мне чего-нибудь попить». Ему дали несколько глотков некрепкого чая, и едва слышным голосом он прошептал: «Замечательно…» И это было его последнее слово. Пришла августейшая любовница императора, неудачливая актриса, но искусная акушерка Катарина Шратт, и положила на их былое любовное ложе, а теперь смертный одр императора, две белые розы.

Король Сербии АЛЕКСАНДР ОБРЕНОВИЧ читал перед смертью исследование Стендаля «О любви». Читал вслух, читал королеве Драге, в королевской спальне, на ночь глядя. Драга была когда-то фрейлиной его матери и любовницей его отца, и Александру ещё в детстве нравилось сидеть на её красивых коленях. Вульгарная женщина не обделила Александра вниманием и ласками после его восхождения на престол и со временем была объявлена королевой. Когда сербские патриоты ворвались в опочивальню к чете, полураздетая королева Драга бесстрашно встала на их пути, заслонив Александра своим красивым телом, и первый удар саблей приняла на себя. Король же, с револьвером в руке, внешне ко всему безучастный, даже не шелохнулся и вдруг сказал: «Я хотел только любви». И был застрелен. Династия Обреновичей перестала существовать.

И русский поэт-символист КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ БАЛЬМОНТ попросил жену: «Почитай мне, Элена, стихи Бальмонта». И Елена Константиновна раскрыла томик «Сонеты солнца, мёда и луны» и читала, читала, читала… Лицо умирающего поэта просветлело, оживилось, он весь пребывал в звуках, в воспоминаниях о звуках… Константин Дмитриевич лежал в маленькой, заставленной книжными полками комнате съёмного домика в городе Нуази-ле-Гран, недалеко от Парижа. Франция была оккупирована нацистами, и Бальмонты жили в бедности и заброшенности. Их поддерживали лишь грошовые пожертвования почитателей, почему-то больше иностранцев, и скромная «сербская пенсия». Беспомощного, больного и полуживого русского поэта, недавно вышедшего из нищей психиатрической клиники, немцы не трогали, относясь к нему с оскорбительным безразличием. В Рождественскую ночь 1942 года Константин Дмитриевич, откинув назад голову с длинными седыми волосами, несвязно шептал что-то, напевал отрывки из своих стихотворений. Потом замолк, мучительно вспоминая что-то, зажмурился и попросил жену: «А теперь, Элена, прочитай мне рассказ Ивана Шмелёва „Богомолье“». Это было как бы последнее паломничество поэта в Россию. Похоронили Бальмонта в могиле полной воды, гроб с телом «поэта утра и ночи» всё время всплывал, и его пришлось придавить гнётом.

Генерал-фельдмаршал, третий по счёту российский генералиссимус, князь АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ ИТАЛИЙСКИЙ, граф СУВОРОВ-РЫМНИКСКИЙ и на смертном одре был полон огня, бредил войной и последней своей кампанией: «Генуя!.. Сражение!.. Вперед!..» — рвался он в бой, отчаянно сражаясь со смертью или с её авангардом. Потом добавил: «Долго гонялся я за славою — всё мечта. Покой души — у престола Всевышнего». «Меч русских, бич турок и ужас шляхты», как звали Суворова, умирал в доме своего племянника, графа Дмитрия Хвостова, известного поэта. Придворный врач Гриф тёр больному виски спиртом. Преклонный летами, истомлённый пятьюдесятью годами, проведёнными в битвах и военных лагерях, генералиссимус угасал. Он лежал, закрыв глаза, почти не дыша, — не легко брала его смерть. Наконец он словно бы окончательно подвёл итоги своих ратных трудов: «Как раб умираю — за отечество». И спросил призванного поэта Державина: «Ну, какую же ты мне напишешь эпитафию?» — «По-моему, слов много не нужно: „Тут лежит Суворов!“» — «Помилуй Бог, как хорошо!» — умилился полководец. После чего у него вновь начался боевой бред, военные грёзы: «За мной, вперёд!.. Бей!.. Коли!.. Ура!.. Победа!.. Жаль, что я не умер на поле боя в Италии…» Все гвардейские полки были выстроены шпалерами на пути похоронной процессии от дома, где умер Суворов, до ворот Александре-Невской лавры. Павел Первый с небольшой свитой встречал её на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. По приближении гроба с телом опального полководца император прослезился и снял треуголку. Весь тот день он был невесел, не спал всю ночь и только повторял одно лишь слово: «Жаль, жаль, жаль…»

И барон ПЁТР НИКОЛАЕВИЧ ВРАНГЕЛЬ, генерал царской армии, главком Вооружёнными Силами Юга России во время Гражданской войны, тоже всё воевал. «У меня, доктор, в голове идут бесконечные боевые действия, — жаловался он профессору Алексинскому. — Передо мной непрерывно развёртываются картины Крыма, боёв, эвакуации… Голова всё время занята расчётами, вычислениями, составлением диспозиций… Картины войны всё время передо мной — атаки, перестроения, и я пишу всё время приказы… приказы… приказы…» Всё ещё не навоевался генерал Врангель! После чего минут сорок кричал он не своим голосом. Потом успокоился, тихо сказал: «Я слышу благовест… Боже, спаси армию…». И тихо скончался в 9 часов утра в доме № 17 по улице Белль-Эйр в Брюсселе. Скончался, как тогда говорили, от «неизвестной болезни», которую лечащие его врачи определить так и не смогли. В роковой его день ему не было и пятидесяти лет. В этот день в Брюссель вошли войска германского вермахта…

И тридцатисемилетний генерал-лейтенант ВЛАДИМИР ОСКАРОВИЧ КАППЕЛЬ, не приходя в сознание, в бреду и горячке всё повторял: «Армии… Армии…» и после небольшой паузы: «Я беспокоюсь за фланги… Пусть войска знают…» Главком Восточного фронта адмирала Колчака, Каппель после неудачной попытки овладеть Красноярском уводил 3-ю армию в Монголию. На бурном порожистом притоке Енисея, реке Кан, раненный в руку Каппель, в 35-градусный мороз провалился в полынью и слёг с двусторонним крупозным воспалением лёгких и отмороженными ногами. У него были ампутированы пальцы и пятки на обеих ногах. Так называемый Сибирский Ледяной поход закончился для российского генерала на койке лазарета-теплушки румынской батареи имени Марашети. Эта батарейная теплушка входила в состав чешского санитарного поезда № 3, который шёл во Владивосток. «Как же я попался!.. Как же я попался!.. Конец!.. Конец!..» — тяжело дыша, произнёс Каппель, на минуту придя в сознание, и умер в 11 часов 55 минут утра 26 января 1920 года, когда поезд подходил к маленькому «номерному» разъезду в 17 верстах от станции Тулун, что под Иркутском. Большинству россиян имя Каппеля знакомо по фильму «Чапаев», где превосходно обмундированные офицеры Каппелевского полка идут в «психическую» атаку на красные позиции. Каппеля похоронили сначала в Чите, а потом перезахоронили в китайском Харбине. Говорят, что, когда в августе 1945 года Красная Армия освободила этот город, маршалы Василевский, Малиновский и Мерецков побывали на могиле «маленького Наполеона». Кто-то из них будто бы обронил: «Так вот он где, Каппель…»

И другой царский военачальник, генерал-майор от кавалерии АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕЕВИЧ ИГНАТЬЕВ, всё никак не мог вложить шашку в ножны. Российский военный атташе и представитель Генштаба во Франции в годы Первой мировой войны и уже позднее, в советское время, известный дипломат и генерал-лейтенант Красной Армии, он, умирая на госпитальной койке, всё командовал в бреду: «Третий эскадрон, за мной!» И во главе призрачного эскадрона седой кавалергард, прозванный недоброжелателями «красным графом», умчался в Вечность.

И главнокомандующий войсками южан в Гражданской войне США РОБЕРТ ЭДВАРД ЛИ, впав в бессознательное состояние, всё отдавал беспрерывные приказы своим давным-давно почившим собратьям по оружию: «Не останавливаться… Атланта сейчас важнее Ричмонда… Занять всю долину Миссисипи!.. Передайте генералу Хиллу подниматься в атаку!» Затем словесная канонада прекратилась — генерал впал в кому и лишь безучастно смотрел на коленопреклонённых перед его постелью домочадцев. А ведь ничего не предвещало такого исхода. Накануне Ли спокойно сидел в своём кресле возле окна и всматривался в зелёные холмы Вирджинии, затянутые пеленой октябрьского дождя. Временами он клевал носом под звуки «Песни без слов» Мендельсона, наигрываемой его дочерью Милдред. Когда же она заиграла «Похоронный марш», генерал порывисто поднялся, надел свою пропахшую порохом фуражку, походя пожурил дочь за странный выбор музыкальной темы, поцеловал её и поковылял к двери. Он вернулся из церкви поздно вечером, когда семья уже сидела за ужином, привычно склонил голову в молитве, но не смог уже вымолвить и слова — лишь невнятное бормотание слетало с его губ. Дом сотрясали порывы штормового ветра и ливневого дождя. Генерала положили на кровать, миссис Ли, сидя в кресле-качалке, держала его влажную от холодного пота руку. Настенные часы отбивали последние часы жизни генерала. И в какой-то момент он твёрдым и ясным голосом отдал последнюю свою команду: «Сворачиваем лагерь! Снимаемся! В поход!» Глубокий вздох, и всё было кончено. Часы отбили 9.30 утра 12 октября 1870 года.

Тот, кто победил генерала Роберта Ли в Гражданской войне, генерал УЛИСС СИМПСОН ГРАНТ, неожиданно приподнялся в кресле, блуждающим взглядом осмотрел комнату в своём доме на вершине горы МакГрегор, под Саратогой, и прошептал: «Пушки сделали своё дело» и схватился за горло — у него был рак языка. Потом вновь обратился к перепуганной семье со словами «Пушки сделали своё дело», после чего опять опустился в кресло. Потом взял лист бумаги и корявым почерком нацарапал: «Я хочу лечь в постель». Собравшиеся подле него врачи многозначительно переглянулись — это были слова, исполненные для них большого значения: до этого генерал, он же в прошлом и дважды президент США, всегда спал в кресле. «Ну что, удобно вам лежать в кровати?» — спросил его один из врачей. «Да, — прошептал Грант. — Очень удобно». К нему подошёл сын, полковник Улисс Грант младший, и спросил: «Отец, ты чего-нибудь хочешь?» — «Воды», — прошептал тот, и к его губам поднесли влажную губку. Но горло Гранта вновь перехватило болезненным спазмом, и он жестом попросил бумагу и карандаш. «Конечно, моя жизнь дорога моей семье; была бы дорога она и мне, если бы я мог полностью поправиться… Никогда не было никого, кто бы так хотел умереть, как я», — написал Грант свои последние слова. И это были слова «человека, умевшего и могущего драться, драться, драться» и лозунгом которого было «Вперёд!»

Но то были всё генералы — им такие слова на смертном одре простительны. А вот мирный-то писатель НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ чего? «Если послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко разобьёт все силы датчан и овладеет Ютландией и всеми островами, кроме разве Копенгагена, который будет защищаться упорно…» Доктор Кротков с удивлением слушал, как отставной титулярный советник в бреду по памяти читал отрывки из только что переведённой им «Всеобщей истории» Вебера. Накануне никогда серьёзно не болевший Чернышевский сильно простудился, поехав со своими статьями на железную дорогу и попав там под сильный осенний ливень в одном люстриновом пиджачке. «Покажите мне язык», — попросил его доктор, подозревая в больном приступ болотной лихорадки, которая была в Саратове нередка. «Язык мой… толст… его высунуть нельзя… если… его… высунуть… то… его… отрежут…» — ответил Чернышевский. Он лежал в одной из комнат съёмного дома на Соборной улице родного Саратова, куда незадолго до этого его вернули из астраханской ссылки — туда его, безвредного автора, упекли за роман «Что делать?», в общем-то, полезную для юношества книгу. И продолжал в бреду: «Да-с, да-с, так где же это, да-c… когда мы приехали в Белград по смерти князя Никиты… этого … человека… дни… сочтены… осталось ему… жить… не более полторы… недели… бессилие врача — оскорбительно…» Он стал заговариваться, и его последними словами были: «Странное дело — в этой книге ни разу не упоминается о Боге…» О какой книге говорил Чернышевский, неизвестно.

«Ах, с какой прекрасной свитой предстоит мне войти в Вечность!..» — воскликнул со смертного одра в Турнельском дворце ГЕНРИХ ВТОРОЙ ФРАНЦУЗСКИЙ. Он имел в виду тех своих кавалеров, которых сам же и отправил на плаху. Короля поразил «в честном придворном поединке, не на жизнь, а на смерть, при свете дня, на глазах у всего Парижа», капитан шотландской гвардии сеньор Габриэль Монтгомери. Обломок его копья угодил в левый глаз Генриха и вышел через висок, «потому что опустилось забрало». Король оставался верхом на своём восхитительном турецком скакуне по кличке Беда, пока его, падающего, не подхватили оруженосцы. «Я умираю в отчаянии, это правда, но умираю отомщённым, — шептал смертельно раненный Генрих. — Моего убийцу приговорили к смерти, и я надеюсь дожить до минуты, когда мне сообщат, что ему отрубили голову». Король упал на подушки, нос его заострился, лицо застыло навсегда. Говорили, якобы жена «угрюмого красавца», Екатерина Медичи, замеченная в адюльтере с Монтгомери, подговорила своего возлюбленного подменить копьё для куртуазного поединка на боевое копьё со стальным наконечником. Говорили, якобы в доспехах Монтгомери и на его коне выступал внебрачный сын Генриха Руаяль де Боревар, отомстивший отцу за свои унижения. Говорили, что якобы смерть королю предсказал его целитель, великий Нострадамус, над невестой которого тот надругался. Говорили, что и дворцовый астролог Лука Горико предупреждал: «…королю нужно избегать одиночных боёв… примерно на сорок первом году жизни». Всякое говорили… «Сын мой, ты теряешь своего отца, но не его благословение. Я молю бога, чтобы тебе посчастливилось больше, чем мне», — было прощальное слово Генриха сыну Франсуа. Хроникёр написал: «10 июля 1559 года Божья воля свершилась. Через час после полудня король почил». Вопреки легенде, «флорентийская торговка» Екатерина Медичи, низкорослая толстушка с нескладными руками и ногами, утратив мужа, испытала бесконечную скорбь и так и не утешилась в своём вдовстве. Она надела чёрный траур, а не белый, как было принято тогда при дворе, и снимала его лишь дважды за последующие тридцать лет, оба раза появившись на свадьбах своих сыновей в «мирском шелку».

Как только герцогине ДИАНЕ де ПУАТЬЕ, «амазонке с именем богини», блистательной и «законной» фаворитке Генриха Второго, со злорадством сообщили, что король умер, она, странно улыбнувшись, присела в низком реверансе перед королевой-вдовой Екатериной Медичи и вышла, бросив на ходу: «Что ж, значит, и я умерла тоже!» Перед смертью Диану, дважды вдову (в пятнадцать лет её выдали замуж за пятидесятипятилетнего сенешаля Людовика де Брезе), навестил знаменитый писатель-мемуарист Пьер Брантом и воскликнул: «Вы прекрасны! Откройте же секрет вашей молодости!» Действительно, в свои 66 лет Диана, которую при дворе звали «Нимфа Фонтенбло», сохранила по-девичьи гибкое и стройное тело, а лицу её завидовали все юные фрейлины королевского двора. «Когда-то о том же спрашивала меня и королева, — ответила кавалеру Диана. — Я честно сказала Её Величеству, что каждый день надо рано вставать, заниматься чем-нибудь приятным и соблюдать умеренность в еде. Ещё сказала, что нужно избегать косметики, однако Екатерина мне не поверила. Но, дорогой Брантом, я не открыла ей самого главного — нужно засыпать радостно, не держа в голове тяжёлых мыслей». И заснула Диана в эту ночь, на 25 апреля 1566 года, как всегда, с радостью и без тяжёлых мыслей. И ночь эта стала последней в её жизни. Перед самой кончиной она приказала своему управляющему в замке Анэ: «Молитесь за Диану де Пуатье! За мой счёт оденьте в траурные одежды сто самых бедных инвалидов из военного госпиталя и приюта, и пусть они со свечами и цветами в руках стоят на всём пути моего погребального кортежа». Через 250 без малого лет группа патриотов вскрыла склеп бывшей фаворитки короля, выбросила её прах в яму, а чернь разделила между собой хорошо сохранившиеся локоны и косы «самой красивой из красавиц», которыми некогда восхищался Генрих Второй.

«Когда я умру и тело моё вскроют, то увидят на сердце моём цветы каллы», — сказала ошеломлённым царедворцам, собравшимся возле её смертного одра, английская королева МАРИЯ ТЮДОР, она же МАРИЯ КАТОЛИЧКА, она же МАРИЯ УРОДЛИВАЯ, она же МАРИЯ КРОВАВАЯ. Находясь на пороге смерти, ревностная католичка отдавала сестре Елизавете последние наставления: «Сохрани католическую веру, позаботься о моих верных слугах и оплати мои долги». Помолчала и добавила с тяжёлым вздохом: «Верни кольцо Филиппу как знак моей неумирающей к нему любви». Она ещё не знала, что Филипп, король Испании, сделал предложение Елизавете, и, судя по бесконечным вздохам, умирала скорее от скорби и горестных мыслей, чем от какой-то там болезни. Напоследок Мария заказала мессу прямо у себя в спальне, с величайшим вниманием слушала священника и где-то повторяла за ним: «Miserere nobis, Miserere nobis, Dona nobis pacem. Даруй мне, о, милостивый Отец, благодать, чтобы, когда смерть закроет мои глаза, глаза моей души могли по-прежнему видеть Тебя, чтобы, когда смерть отнимет у меня речь, моё сердце могло по-прежнему радоваться и говорить Тебе: „In manus tuas Domine, commendo spiritum meam“» — «Господь, в твои руки я отдаю душу свою». Ничего подобного! — говорили другие очевидцы: Мария ушла из жизни столь тихо и спокойно, что все присутствующие, кроме доктора Цезаря, думали, что «королева погрузилась в сладкий сон». И лишь он один заметил, что «она отошла в мир иной» и первым засвидетельствовал переход от «короткого, слабого и презренного» периода царствования Марии к долгому и славному периоду царствования Елизаветы. Оплакивали её только преданные шут и шутиха. В памяти многих имя Марии Тюдор сохранилось по ассоциации с повсеместно известным и популярным ныне коктейлем «Кровавая Мэри». Рецепт коктейля крайне прост и незатейлив: водка с томатным соком, соль, перец и лимон добавляются по вкусу. Историки считают, что кличка «Кровавая Мэри» прицепилась к Марии Тюдор по недомыслию: хотя её правление и было омрачено бесконечными пытками и казнями протестантов, но сама королева отличалась нравом добрым, спокойным и незлобивым, была искренне набожна, великодушна, щедра и не мстительна.

Пабло Пикассо и его жена Ольга Хохлова, русская балерина из труппы Сергея Дягилева, пришли на бульвар Сен-Жермен в Париже навестить своего друга, поэта ГИЙОМА АПОЛЛИНЕРА, умиравшего от «испанки». «Певец меланхолии и тщеты жизни», Аполлинер добровольцем ушёл на фронт Первой мировой войны и был тяжело ранен в голову на Марне — осколок 150 мм немецкого снаряда ударил его чуть правее левого виска и застрял в кости черепа. Пройдя чреду лазаретов и госпиталей, тридцативосьмилетний пехотный лейтенант Аполлинер, кавалер Боевого креста, заразился смертельной лихорадкой. «Я слышу за окнами крики толпы: „Смерть Вильгельму!“ Они там требуют моей смерти!», — этими словами поэт встретил гостей. Действительно, ликующие толпы под окнами его мансарды на бульваре горланили: «Смерть Вильгельму! Долой Вильгельма! Смерть Вильгельму!» На дворе стояло 9 ноября 1918 года — день перемирия в войне, — и парижане требовали смерти немецкого кайзера Вильгельма Второго, развязавшего её. Но Аполлинер, польское имя которого было ВИЛЬГЕЛЬМ АПОЛЛИНАРИЙ КОСТРОВИЦКИЙ, принял эти призывы на свой счёт — по-французски имя Вильгельм звучит Гийом — и не желал слушать никаких объяснений и доводов своих друзей. И, внушивши себе это, в 5 часов вечера скончался. «Поверни меня лицом к стенке», — попросил он напоследок жену. А когда та снова повернула его к себе, он был уже мёртв.

«А помнишь, Марсель, как славно мы дрались с тобой под Седаном?» — заплетающимся от слабости языком спросил доктора Конну бывший президент Второй республики и император Франции НАПОЛЕОН ТРЕТИЙ, он же ЛУИ-НАПОЛЕОН БОНАПАРТ, он же НАПОЛЕОН МАЛЫЙ, получивший это прозвище от Виктора Гюго. «Ведь мы не струсили тогда!» И это были одни из последних слов низложенного монарха. «Жалкий племянник великого дяди», Наполеона Бонапарта, он умирал на чужбине, в Англии, умирал от чудовищного камня, который много лет вызревал в его мочевом пузыре и который безуспешно пытался раздробить сэр Генри Томпсон, ведущий уролог Англии. Как «славно дрался» Луи-Наполеон под Седаном, доктор Конну знал очень хорошо. Сначала «распутнейший из императоров», «мужчина многих женщин», рыдая, попрощался с императрицей Евгенией Монтихо, которая и подбила его объявить пруссакам войну, прямо говоря: «Это моя война». И лишь затем уж поехал на фронт принимать командование над 100-тысячным войском, во главе которого и сдался в плен. «Августейший брат мой! — докладывал он тогда кайзеру Вильгельму Первому. — Мне не дано было умереть вместе с моими войсками; теперь мне остаётся только вручить Вашему Величеству мою шпагу». Его Величество шпагу благосклонно принял, и после непродолжительного комфортабельного заключения в прусской тюрьме Луи-Наполеон был выпущен на свободу. Переодевшись каменщиком, он бежал в Англию от суда французского народа и поселился на удобной вилле под Лондоном гостем британской короны. Когда к нему, умирающему, допустили жену, он лишь послал ей слабый воздушный поцелуй. Через пять минут Луи-Наполеон, успевший сказать: «О, зачем мне не дозволили умереть на стенах Парижа!», скончался в бесславном и горьком изгнании.

Он мог бы умереть раньше и иначе, когда ФЕЛИЧЕ ОРСИНИ, итальянский карбонарий, последователь Карла Маркса и Бакунина, бросил в дворцовую карету бомбу на улице Ле Пелетье. В половине девятого вечера 14 января 1858 года император направлялся в театр, где знаменитая Ристори играла в «Марии Тюдор». Тогда было убито восемь человек и 148 ранено. Но сам Луи-Наполеон и императрица Евгения, охраняемые «звездой Наполеонов», остались невредимы. Идя из тюрьмы на эшафот, босой Орсини, покрытый чёрным покрывалом отцеубийцы, преспокойно курил сигару. Поднявшись на помост, он задержался возле палача, с наслаждением затянулся напоследок, а затем, выбросив окурок, поспешил лечь под нож гильотины со словами: «Освободите Италию, моё отечество! Да здравствует Франция! Mille pardons!» Оставалось ему ещё только крикнуть: «Эй, гарсон! Кружку пива!..»

«Я не боюсь войны, если она окажется необходимой, — шептал пленитель Луи-Наполеона, император Пруссии ВИЛЬГЕЛЬМ ПЕРВЫЙ. — Я снова сам приму командование. Далеко ли я доберусь, один Бог знает. Верно, не очень далеко. Но я всё же пойду вместе с армией». Девяностолетний кайзер умирал как воин — в военной белой тужурке и красном шейном платке, умирал на старой походной кровати в своей маленькой комнатке. Речь его сбилась: «Война на два фронта… тактика французов… 4-й батальон…» В последние минуты канцлер Бисмарк подал ему на подпись приказ и сказал, что достаточно начертать только букву «В». «Я полностью напишу своё имя», — самонадеянно прошептал Вильгельм, но силы и зрение изменили ему. Он принял Бисмарка за внука, будущего кайзера Вильгельма Второго: «Вильгельм, я всегда был тобою доволен. Ты всё делал хорошо…» И с этим неожиданным обращением к внуку ушёл из жизни.

«Смерть — это обычное дело среди людей моей профессии, — успокаивал жену Мари пятидесятилетний генерал, известный военный теоретик Пруссии КАРЛ фон КЛАУЗЕВИЦ, умирая на её руках от свирепствующей в Бреславле холеры. — Не горюй обо мне слишком много, ибо я и сам не знал, что мне было делать со своей жизнью. В моём коротком жизненном марш-броске я видел только дурное и гнусное. Я никогда не перевалю этой горы…». Несмотря на приступ смертельной болезни, он, командующий прусской армией, утром, как обычно, направился на службу, в рейхсвер кайзера, и умер на боевом посту спустя 9 часов. По словам жены, «когда он испускал последний вздох — то, как будто отталкивал от себя жизнь, как тяжёлое бремя». В пяти военных кампаниях, включая Отечественную войну 1812 года, в которой Клаузевиц воевал простым офицером в русской форме, его не задела ни одна пуля, а вот умер он от холеры.

«Илья Муромец славянофильства», религиозный философ, поэт, писатель и публицист АЛЕКСЕЙ СТЕПАНОВИЧ ХОМЯКОВ приехал отдохнуть и поохотиться в своё рязанское имение, село Ивановское, именно в то время когда там случилась холера. И дождливым утром в пятницу, 23 сентября 1860 года, его соседа и давнишнего приятеля Леонида Матвеевича Муромцева разбудили люди: «У Хомякова холера. Он, кажется, умирает». Муромцев нашёл больного в доме управителя, на широкой крестьянской кровати. «Что с вами, Алексей Степанович?» Хомяков открыл глаза, облизал пересохшие губы и ответил слабо: «Да ничего особенного: приходится умирать». И после паузы добавил с раздражением: «Странная вещь! Сколько я народу вылечил, а себя вылечить не могу». (Действительно, Хомяков двенадцать лет успешно лечил холеру — дёгтем пополам с конопляным маслом!) Он отказался от приглашения доктора: «Не поможет, умирать-таки придётся. Дайте мне попить». В начале седьмого вечера Муромцев заметил, что рука больного повлажнела, тёплый пот пробился на боках, спине и шее и несколько участился пульс. «Ну вот, посылаю добрую весточку. Слава Богу, вы поправляетесь», — с облегчением вздохнул Муромцев. «Отвечайте сами за эту добрую весть, я не беру на себя ответа за неё», — почти шутя, по-французски ответил ему Хомяков. «Да, право, вам хорошо, посмотрите, как вы согрелись, вон и глаза посветлели», — уверял его Муромцев. «А завтра-то как они будут светлы!..» Это были последние слова отставного ротмистра Хомякова. Без четверти 8 за несколько секунд до смерти он твёрдо и вполне сознательно осенил себя крестным знамением.

Глава Германского Генерального штаба АЛЬФРЕД фон ШЛИФЕН в бреду агонии мыслил себя в гуще сражения: «Я готов! Только прикройте мне правый фланг!» — отбивался он от русских. Конечно же, от русских! От кого же ещё!

И министр обороны США ДЖЕЙМС ФОРРЕСТОЛ туда же! С криком: «Русские идут!» он выпрыгнул из окна своей палаты на шестнадцатом этаже Военно-морского госпиталя под Вашингтоном, куда был упрятан с диагнозом «умственное переутомление». Выпрыгнул навстречу советским танкам, якобы уже громыхавшим по улицам американской столицы.

А вот прославленного американского военачальника, генерала конфедератов ТОМАСА ДЖОНАТАНА ДЖЕКСОНА, смертельно раненного по ошибке своими же солдатами, в темноте принявшими его эскорт за отряд северян, уже тянуло на покой: «А что, не махнуть ли нам за реку, не посидеть ли там в тени деревьев?» Генералу, получившему прозвище «Каменная Стена», не откажешь в эстетстве. Его последними словами назвал свой роман Эрнест Хемингуэй — «За рекой, в тени деревьев».

«Когда я буду пересекать реку, последние мои осознанные мысли будут о корпусе, о корпусе, о корпусе…» — пообещал генерал армии ДУГЛАС МАКАРТУР. Он имел в виду кадетский корпус военной академии в Вест-Пойнте, которую сам и заканчивал. «В сумерки моей жизни я мысленно всегда возвращаюсь в Вест-Пойнт. Всегда к вечным истинам: долг, честь, страна…» Это было последнее выступление Макартура, который во время Второй мировой войны командовал американскими войсками на Дальнем Востоке, союзническими войсками на Тихом океане, принимал капитуляцию японцев на борту линкора «Миссури» 2 сентября 1945 года и командовал американскими войсками во время Корейской войны. «…Мой закат близок. Мои дни сочтены. Память моя сохранила грохот орудий, треск ружейной стрельбы, отдалённые раскаты былых сражений… Сегодня я здесь на последней перекличке… Мой слух жадно ловит пение сигнальной трубы и барабанную дробь побудки… Прощайте». Преданная жена Джин отвезла мужа в военный госпиталь имени Уолтера Рида в Вашингтоне, и досужая толпа увидела своего героя в последний раз — измождённым и истощённым старцем, одетым в цивильный костюм «в ёлочку», с серой фетровой шляпой на голове. «Сколько раз я смотрел в лицо смерти, этой старой негоднице, и ничего. На этот раз, кажется, она всё же достала меня. Но я буду противиться ей изо всех моих сил», — пообещал он толпе, перед тем как войти в госпиталь. И противился, надо сказать, долго. Но в воскресенье, 3 апреля 1964 года, «американский цезарь», генерал Макартур сдался. Впервые в жизни.

В госпитале имени Уолтера Рида умер и другой известный генерал, по иронии судьбы названный именем ДЖОРДЖ МАРШАЛ. Первый госсекретарь США из профессиональных военных, да ещё ставший и Нобелевским лауреатом мира, он был доставлен в больницу на инвалидной коляске, где толпа недоброжелателей встречала его криками: «Старина, прежде чем ты умрёшь, расскажи-ка нам всю правду о Пёрл Харборе». Старый вояка ответить им уже не мог: страшный инсульт лишил его сразу и слуха, и зрения, и речи. Но вскоре он отошёл и в своей коляске разъезжал по коридорам госпиталя, перекидываясь словом-другим с пациентами и посетителями: «Как там старина Хардинг? Он служил со мной ещё в Китае в 20-е годы… А вот расскажу я тебе, как мы праздновали Рождество в окопах Первой мировой…» Бывшие собратья по оружию навещали его, кого-то из них он узнавал и приветствовал, а своего бывшего ординарца, сержанта Паудера, он просто попросил пожить с ним в госпитале. Но вот старого приятеля Уинстона Черчилля он не признал, и тот оставил его палату, молча утирая слёзы. Незадолго до кончины кто-то спросил Маршала, как он себя чувствует в конце концов. «Как на разделочном столе, когда у тебя удаляют печёнку», — отмахнулся от него бравый генерал.

Другой генерал, опальный и ссыльный император НАПОЛЕОН БОНАПАРТ, умирал на Святой Елене, базальтовом острове вулканического происхождения, «похожем на гигантский гроб, плавающий в Южной Атлантике». Испуская дух в этом самом отдалённом и самом нездоровом из всех английских владений с убийственным климатом, Наполеон упорно отказывался от предлагаемых ему лекарств и пищи. «Нет! Нет! Разве я так уж плох?» — ворчливо возражал «пленник Европы» доктору Арнотту, покачивая головой. Он лежал на походной кровати в одной из комнат Лонгвудской усадьбы, которая до того была скотным двором, коровником и конюшней (не всё же ему самому было держать своих жеребцов в Кремлёвских палатах!); под ногами скрипел полусгнивший паркет, за ветхими стенами хозяйничали крысы. С каждым часом слабость Наполеона усиливалась, это был настоящий призрак с мёртвым цветом лица. Малейшее движение вызывало у него икоту. Ум корсиканского плебея-цезаря настолько помрачился, что он всё путал и беспрестанно шевелил губами. Но ничего нельзя было расслышать из-за свирепствовавшего на океане шторма. Юго-восточный пассат поднял дикий вой, с корнем рвал деревья и снёс крыши с нескольких домов на острове. И всё же свитским офицерам и служителям, стоявшим поблизости от кровати императора, которая сопровождала его ещё с Аустерлица, удалось разобрать последние слова Наполеона, слова верности своим любимым: «Франция!.. Армия!.. Авангард!.. Слава!.. Жозефина!..» После чего он вдруг вскочил, с чудовищной силой схватил за грудь графа Монтолона и свалился с ним на ковёр. Кого из своих врагов хотел задушить коронованный солдат в последней своей схватке? И перед самым вечером, в 5 часов 49 минут, в субботу 5 мая 1821 года, когда тропическое солнце опускалось в море, из левого глаза Наполеона скатилась слеза, и его сердце остановилось. «Он только что скончался, — донёс губернатору острова доктор Арнотт, — и вернул Богу самое могучее последнее дыхание жизни, когда-либо исходившее от глины, из которой создан человек». Когда Георгу Четвёртому сказали, что наконец-то умер его злейший враг, тот воскликнул: «Неужели умерла моя жена?» И очень огорчился, узнав, что это был только Наполеон. Наполеона похоронили под ивами, у источника неподалёку от Лонгвуда.

Креолка ЖОЗЕФИНА де БОГАРНЕ, первая жена Наполеона, к которой он с годами совершенно охладел, платила ему той же монетой. Перед смертью она попросила его портрет, долго и нежно смотрела на него, потом пылко прижала к груди и несколько раз повторила с улыбкой на по-прежнему свежих губах: «Остров Эльба!.. Наполеон!.. Бонапарт!.. Бонапарт!..» И это Жозефина, опьянявшая себя танцами и интригами, которая «не умела беречь ни своего тела, ни своей репутации, ни его денег» и которая бесстыдно обманывала императора с молодым, красивым и милым офицером Ипполитом Шарлем, «шутом в гусарском мундире», которого Наполеон взашей выгнал из армии! Полуграмотная, но любезная и очаровательная, выданная замуж в шестнадцать лет, приговорённая Великой Французской революцией к казни и освобождённая из тюрьмы Наполеоном, она только к концу жизни, наконец-то, поняла, кого она потеряла. Перед кончиной её навестил в поместье Мальмазон российский император Александр Первый, и она, всегда кокетливая, легко одетая в простой газ, показала ему парк и прогулялась с ним по берегам Сены, где простудилась, подхватила роковую ангину и не могла присутствовать на обеде в его честь. Лейб-доктор Александра, баронет Виллие, испробовал на ней самые сильные средства, даже наложил горчичники на её красивые ноги, которыми она так гордилась, но, увы! В последнее её утро (это был день святой Троицы) при Жозефине не было ни сына Евгения, ни дочери Гортензии, только простая горничная и молоденький аббат, воспитатель принцев. Никогда не отличавшаяся благочестием, Жозефина смиренно исповедалась, и он услышал последние слова бывшей императрицы. На туалетном столике подле её смертного одра стоял букетик ею любимых пармских фиалок. Император повелел похоронить её в горностаевой мантии и короне императрицы.

Второй, непродолжительной женой Наполеона стала дочь австрийского императора Франца Первого и Марии Терезии МАРИЯ ЛУИЗА, выбирая которую, он заметил с неподражаемым изяществом: «Вот нужная мне утроба». И которая вступила в порочную связь с австрийским генералом Нейпергом, не успел муж отбыть в ссылку на остров Эльбу. (Так что Наполеону суждено было быть обманутым обеими своими жёнами). Вернувшись с целебных минеральных вод «со смертью в сердце» она, теперь уже трижды вдовая властительница Пармского герцогства МАРИЯ ЛУИДЖИЯ, мучилась сильными болями в груди. Но, как истинная амазонка, не отказалась в день своего пятидесятишестилетия от ежедневной прогулки в экипаже, во время которой лошади понесли. Герцогиня разнервничалась, у неё поднялась температура, и начался озноб. В полночь её состояние стало критическим. «Вот увидите, я уже не встану, — сказала она доктору Фритчу. — Да и проживу ли ещё весь день?». И оказалась права. Врач определил ревматический плеврит. Последнее прощание наивной и порочной герцогини было эффектным: «Я прощаю всех, кто во время моего мирного правления наполнял моё сердце заботой, иногда доставляя мне боль и тревогу». С министрами она простилась проще: «Прощайте, друзья мои». Потом вздохнула и сказала: «Я надеюсь, что меня не совсем забудут». Потом позвала месье Руссо, своего повара и любовника одновременно, и попросила меню прощального ужина. И своими поспешными каракулями переиначила приятный старинный, с завитушками почерк повара: «телячью голову Вильруа с морковкой» решительно и щепетильно исправила на «рис по-немецки с куриным рагу». Она всё же считала себя немкой.

«Наполеон, я действительно считала себя твоей женой», — шептала на смертном одре МАРИЯ ВАЛЕВСКАЯ, возлюбленная императора Франции и мать его сына, Александра Флориана. «Но беззаветно любя тебя, я желала лишь одного — свободы моей Польше». Эти слова графиня произнесла за несколько минут до смерти в присутствии своего мужа, генерала Орнано, и трёх сыновей. За стенами их дома № 48 по улице Виктуар в Париже завывал ветер и кружила метель, а «очаровательная варшавянка» продолжала диктовать свои мемуары, «трогательную, бесконечно сердечную и временами противоречивую историю своей любви, любви шестнадцатилетней жены семидесятилетнего старика, к Наполеону Бонапарту», которую она называла «жертвой во имя моей родины». Она понравилась победителю, и всё польское общество, не исключая и её мужа, стало требовать, чтобы она спасла свой народ, вступив в гарем императора. Наполеон овладел ею во время её обморока и оставил беременной. Мария умерла в возрасте 31 года и 4 дней и завещала похоронить своё сердце в её любимом Париже, а тело — в семейном склепе родового имения Киернозия в Польше. На кладбище Пер-Лашез, где упокоено её сердце, стоит скромный памятник со словами: «Мария Лещинская, графиня дʼОрнано скончалась 11 декабря 1817 года». (Лещинская — девичья фамилия пани Валевской.) Наполеон, будучи в ссылке, так никогда и не узнал о смерти своей «нежной голубки» — почта на остров Святой Елены в Северной Атлантике доставлялась редко и нерегулярно, и письмо вдового генерала Орнано дошло туда лишь после смерти императора. Но в своём завещании (смотрите статью 37-ю) он записал: «Я желаю, чтобы Александр Валевский служил Франции, предпочтительно в армии». Александр, однако, пошёл по дипломатической части, был послом Франции при английском дворе и даже одно время, при Наполеоне Третьем, его министром иностранных дел.

«Машу, позовите Машу!» — звал венчанную свою жену великий русский драматург АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ, «Колумб Замоскворечья». Было воскресенье, Духов день, и Марья Васильевна ушла в церковь к ранней обедне. «Помолись за меня», — попросил её Островский с террасы своей дачи в Щелыкове. Потом перешёл в кабинет и, едва держа в руках перо, взялся за рукопись, на которой в последний раз поставил дату «1 июня 1886». Вдруг задохнулся от жесточайшего приступа грудной жабы, попробовал было подняться на ноги и упал, разбив висок об угол письменного стола. «Машу позовите, мне страшно…» — вырвалось у него. Вызванная нарочным из церкви Маша Бахметьева, юная выпускница театральной академии, с криком упала на грудь мужа: «Александр Николаевич, пробудитесь!» «Нет, не звал отец никакой Маши, — ревниво заметила дочь драматурга Мария Александровна, которая находилась в 10 часов утра в кабинете рядом с отцом. — Он сидел за столом с номером „Русской мысли“ в руках и вдруг воскликнул: „Ах, как мне дурно!..“ и упал на пол. На крик его вбежали мои братья и перепуганная прислуга. Отца подняли и вновь усадили в кресло. И смерть застала его за письменным столом. Только смерть одна и могла оторвать его от работы».

«А дочка где? Ксению позови скорее… — просил жену писатель АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ КУПРИН. — Какая она у нас красивая…» Елизавета Морицевна Гейнрих не отходила от мужа ни на минуту, да и не могла: он так крепко сжимал её маленькую ручку, что кисть у ней затекла. Когда-то по молодости фаталист Куприн сказал ей, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Его желание исполнилось. «Не оставляй меня. Люблю смотреть на тебя», — шептал Куприн уже в полузабытьи. «Я не хочу умирать… Жизни мне хочется… Ксению скорее позови… Я не могу без неё больше…» Потом перекрестился: «Прочитай мне „Отче наш“ и „Богородицу“», — попросил он. Молился и плакал. «Чем же я болен? — вдруг спросил он, словно бы очнувшись. — Что же случилось? Не оставляй меня… Посиди со мной, мамочка, так уютно, когда ты со мной, около меня!.. Вот, вот начинается!.. Не уходи от меня… Мне страшно…» Это были последние слова бывшего поручика Белой армии и великого романиста Куприна. Он скончался в четырёхкомнатной квартире на углу Лесного проспекта и Кантемировской улицы в Ленинграде, где они жили по возвращении из Франции. Дочь его, Ксения, осталась жить в Париже.

«Пророк в изгнании», ЛЕВ ДАВИДОВИЧ ТРОЦКИЙ, произнёс перед смертью имя жены. Это когда наёмный убийца Фрэнк Джексон, он же Рамон дель Рио Меркадер, двадцатисемилетний испанец, «аполитичный делец, спортсмен, любитель прелестей слабого пола, мот и повеса», нанёс ему смертельный удар ледорубом по затылку у него дома, на авенида Виена, в отдалённом предместье мексиканского городка Койоакан. С размозжённым черепом, с изувеченным и залитым кровью лицом, Троцкий «спокойно, без гнева, злобы или печали» ответил на крик гражданской жены Седовой, вбежавшей в его кабинет: «Наташа, я люблю тебя». И опустился в изнеможении на пол. «Это конец, Наташа. Кажется, на этот раз это им удалось». И прижал её руки к своим губам. «Позаботься о Наталье, — обратился он к секретарю Джозефу Хансену. — Она была со мной много, много лет… Я хочу, чтобы всё, что у меня есть, отошло к Наталье… Позаботься о ней…» Когда карета «скорой помощи» доставила его в больницу и подоспевшие медсёстры начали раздевать его, готовя к операции, он отстранил их и сказал жене «отчётливо, но очень грустно и серьёзно»: «Я не хочу, чтобы они раздевали меня… Хочу, чтобы ты меня раздела». Наталья склонилась над ним и прижалась губами к его губам. Он ответил поцелуем на её поцелуй. Ещё. И ещё раз. И ещё один раз… «Я люблю тебя…» — Это были последние, услышанные ею от него слова. После этого он впал в кому и прожил ещё 26 часов. Троцкий так и не успел дописать биографию Сталина. За его гробом шли триста тысяч человек четырёхмиллионного Мехико-Сити. Сегодня в нём пять улиц с именем Троцкого и семь улиц с именем Сталина, но эти улицы нигде не пересекаются.

И всё же последней любовью Троцкого была ФРИДА КАЛО, замечательная мексиканская художница, которая после неоднократных попыток покончить с собой всё же однажды в этом преуспела. В одиннадцать часов вечера сиделка Майет принесла ей в спальню сок. Муж Фриды, великий художник Мексики Диего Ривера, сидел рядом с ней. Уверенный, что жена быстро заснёт, он уехал в студию. В четыре часа утра Фрида проснулась и пожаловалась сиделке на сильную боль. Сеньора Майет успокоила её, поправила простыни и оставалась с ней, пока она не уснула вновь. В шесть часов, когда было ещё темно, сиделка встала и подошла к кровати. Глаза Фриды были широко открыты, они смотрели прямо в глаза сеньоры Майет. Она была мертва. На туалетном столике Риверу ждала её предсмертная записка: «Надеюсь, на сей раз уход будет удачным, и я уж больше никогда не вернусь к тебе. Фрида». Рядом с кроватью стоял холст, над которым художница работала в последние дни: ярко-красные спелые арбузы, разваленные на крупные ломти. Фрида Кало назвала картину «Да здравствует жизнь!» Она не могла уйти из жизни, не хлопнув напоследок дверью, и завещала кремировать своё тело, предварительно покрыв его красным флагом с серпом и молотом: «Не хочу лежать в земле. И без этого за всю жизнь належалась». Жертва страшной дорожной катастрофы, с ампутированной ногой и с раздавленной маткой, Фрида, «живопись для которой была её костылём», перенесла за последние 29 лет жизни 33 операции.

Последними словами ДИЕГО РИВЕРЫ были: «Кремируйте меня и смешайте мой пепел с прахом Фриды Кало». Последняя воля художника исполнена не была.

Конец итальянского композитора ДЖОАККИНО РОССИНИ не был столь же счастлив, как его жизнь. Ведь ещё при жизни ему поставили два памятника — на базарной площади Венеции и в Парижской опере. В ночь на «чёрную пятницу», 13 октября 1868 года, великий маэстро, «бог мелодии и сын Моцарта», который «прививал вкус к жизни», умирал в страшных мучениях. Его окружали друзья и сумасбродные оперные дивы. Впавший в состояние, близкое к прострации, он, старший офицер ордена Почётного легиона, бормотал едва слышно: «Я хочу умереть добрым католиком… Санта Мария! Санта Анна!» Последнее было именем его матери. «Где ты пропадаешь, мадонна? Я призываю тебя с вечера! Разве ты не слышишь?» Он ещё не потерял самообладания и присутствия духа, этот толстый жизнелюб, тонкий гастроном, «автор» нескольких изысканных блюд (суп и телячье филе à la Rossini, например), в жизни которого всего было чересчур много — еды, женщин, денег. Впрочем, и опер тоже. В какой-то миг Россини глубоко вздохнул, его благородная голова тяжело вдавилась в подушку, прекрасные, белее покрывала, руки вытянулись, пытаясь сложиться в молитвенном жесте, и с его губ слетело последнее слово: «Олимпия…» Имя жены. Доктор д’Анкона подошёл к Олимпии и сказал: «Мадам, Россини больше не испытывает страданий». Она, вся в слезах, бросилась на тело мужа: «Россини, я всегда буду достойна тебя!» Её едва оттащили от него.

И жестокий, неуёмный, вспыльчивый и распутный ЧЕЗАРЕ БОРДЖИА, архиепископ Валенсии, умирая на поле сражения, с улыбкой на устах повторял имя самой красивой женщины Рима: «Лукреция… Лукреция… Не отчаивайся…» То было имя его сестры, чарующей красоты, к которой Чезаре питал чудовищную плотскую страсть и которую нередко ласкал в своих объятиях. Но только в тех случаях, когда она не предавалась порочной любви также со своим отцом, Папой Римским Александром Шестым, который «волновал её до судорог», или со старшим братом Джоффредо. Вот какова она — отцовская и братская любовь к «златоволосому ангелу с идеально гладкой кожей и совершенными пропорциями Венеры»! Когда израненный папскими солдатами Чезаре пал под стенами замка Виана, враги принялись срывать с него доспехи и драгоценную одежду. Потом бросили его, нагого, посреди поля на съедение хищным птицам. Луи де Бомон склонился над человеком, который так отчаянно искал смерти, и услышал его последнее слово: «Лукреция…»

И златокудрая ЛУКРЕЦИЯ БОРДЖИА, его единоутробная сестра и любовница, отвечала ему взаимностью: «Чезаре, брат мой… Чезаре… любимый мой… Я иду к тебе, я иду к тебе, кого так люблю. Чезаре был Лукрецией, а Лукреция — Чезаре, и один без другого — наполовину труп…» У неё начался жар. «Госпожа, у вас такие тяжёлые волосы, — шептали ей служанки. — Может быть, мы их срежем? Вы почувствуете себя лучше». — «Режьте!» И золотистые кудри, столь редко встречавшиеся в Риме, полетели на пол. А вслед за ними бросилась на пол и сама Лукреция, не переставая повторять: «Чезаре… Чезаре…»

Пятизвёздный генерал ДУАЙТ ЭЙЗЕНХАУЭР, 34-й президент США, продрогший на мартовском ветру во время инаугурации нового президента, Ричарда Никсона, вернулся к себе домой, на ферму в Пенсильвании, совсем разбитым и замертво слёг в постель. И последними его словами были: «Я всегда любил мою жену… Я всегда любил моих детей… Я всегда любил моих внуков… Я всегда любил моих правнуков… Я всегда любил мою страну… Я хочу умереть… Боже, призови меня…» В знаменитом мундире, в котором генерал Эйзенхауэр прошёл всю Вторую мировую войну, его тело положили в простой солдатский гроб из пакгаузов Пентагона, стоимостью 80 долларов, и в багажном вагоне обычного пассажирского поезда отправили в Абилин, штат Канзас, где он жил с двухлетнего возраста. И там предали земле.

«Сын мой, я вверяю герцогиню дʼЭтамп вашим заботам, — обращался к будущему Генриху Второму король Франции ФРАНЦИСК ПЕРВЫЙ. — Это настоящая Дама. Я с ней предавался прославлению Венеры». Весельчак и гуляка, транжир и ветреник, король умирал «от боли в секретном месте», от болезни, которую моряки Христофора Колумба привезли на материк из Америки. Неожиданно тучный и тяжёлый Генрих потерял сознание при постели умирающего Франциска и упал в его объятия. Отец и сын, никогда не любившие друг друга, воссоединились за мгновение до вечного расставания. «Господи, — вздохнул напоследок король, — как же тяжёл этот венец, что ты мне, как я думал, дал в награду!» «Вот и умер этот повеса!» — произнёс кто-то возле королевских покоев.

Вот и некий француз ПЬЕР ДЮЖЕ, промучившись весь свой век с неверной супругой, видной и красивой женщиной, которой он, однако, обладал на паях со многими другими мужчинами, лёжа на смертном одре, всё стонал: «Ах, душенька моя, помираю я! Ох, дал бы Господь, чтобы вы составили мне компанию и мы вместе бы отправились на тот свет! Тогда мне и помирать было бы куда как легче!» Нет, душеньке было некогда — она спешила на любовное свидание и оставила супруга умирать одного.

Но всех превзошёл ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ, умирающий в маленьком шале под Парижем от мучительной болезни, так называемой невромы. Измученный, пропитанный опиумом и морфием, он быстро слабел и безучастно смотрел на «Лесной пейзаж с поверженным дубом» Теодора Руссо над своей постелью. В бреду говорил только по-русски, слегка пришамкивая по-стариковски. Ему мерещилось, что комната наполнена гробами, что его отравили, а в ухаживавшей за ним певице Полине Виардо, хозяйке виллы в Бужевиле, «единственном и неизменном» его друге, мерещилась леди Макбет. В последние часы он, впавший в полузабытьё, никого уже не узнавал, но когда Полина Виардо склонилась над ним, он с чувством произнёс: «Вот царица из цариц! Сколько добра она сделала! Ближе, ближе ко мне, Полина, и пусть я вас чувствую около себя… Настала минута прощаться… Простите…» А несколько позже напутствовал супругов Виардо опять же по-русски: «Живите мирно! Любите друг друга!» Потом попросил всех подойти поближе и сказал последнее: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые!.. А-а!» Последний рассказ Тургенева, уже продиктованный им Полине Виардо, назывался «Конец». А последнее его предсмертное письмо, написанное Льву Толстому дрожащей рукой, заканчивалось словами: «… Не могу больше. Устал!!!» Гроб с телом Тургенева на Северном вокзале Парижа провожали сотни французов, среди них были Эмиль Золя, Альфонс Доде и Эрнест Ренан. На российскую границу тело писателя прибыло лишь с одной багажной квитанцией, в которой значилось наименование груза: «покойник» и, естественно, количество — «одна единица»… Александр Третий, узнав о кончине Тургенева, бросил: «Одним нигилистом стало меньше».

Великий писатель и драматург Швеции АВГУСТ СТРИНДБЕРГ, обнимая медицинскую сестру, которую в беспамятстве принял за мать, почти выкрикнул: «Мама! Мама!» — «Господин Стриндберг, да отпустите же меня», — взмолилась та. Он упал на подушки. Рука его свесилась с кушетки. Всё было кончено. Сестра не решилась закрыть ему глаза. На его губах застыла улыбка, чуть ли не детская, словно бы он, четвёртый по счёту, а потому и нежеланный в семье ребёнок, рождённый женщиной, которая нанялась к его богатому родителю простой служанкой, получил отпущение грехов.

«Мама, мама, — шептал напоминающий сказочного эльфа писатель из Нового Орлеана ТРУМЕН КАПОТЕ, автор знаменитой повести „Завтрак у Тиффани“. Весь в слезах, он обнимал Джоан Копленд, которая приютила его у себя дома в Лос-Анджелесе и возместила ему материнскую любовь, которой Капоте никогда не знал. — Я немного устал и очень ослаб… Мне холодно…» Джоан нашла его в восемь часов утра, пытавшегося надеть свои плавки. Он взял её за руку и умолял побыть с ним: «Ещё, хотя бы немного…» Когда Джоан вышла, чтобы приготовить ему чай, он лёг на кровать, принял смертельную дозу барбитуратов, скрестил на груди руки и умер до её прихода.

И блистательный танцор, легенда российского балета РУДОЛЬФ НУРИЕВ, потомок башкирских воинов, умирающий от СПИДа в парижской клинике Нотр-Дам-дю-Перпетюэль Секур, всё спрашивал: «Где мама?» Облачённый в пижаму из чистой шерсти охристых тонов, шерстяной колпак и цветистый шарф, «царь танца», похожий на театрального Петрушку, почти беззвучно шевелил губами, и медицинской сестре пришлось наклониться к нему, чтобы услышать его последние слова: «Где мама? Пусть она разотрёт мне грудь гусиным жиром». Потом он погрузился в беспамятство и, держа за руку танцовщика Шарля Жюдо, тихо и мирно угас без мучений и жалоб в половине четвёртого дня 6 января 1993 года, в канун православного Рождества. Когда гроб, в который Нуриева положили в алой мусульманской чалме, опускали в могилу на русском участке кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, его друзья, танцовщики и балерины, бросали на крышку балетные туфли и белые розы. Могилу «мятежника из Уфы» накрыли персидским ковром.

«Мамочка, возьми меня к себе, — жалобно повторял английский романист и драматург УИЛЬЯМ СОМЕРСЕТ МОЭМ, прижимаясь лбом к стеклянной рамке фотографии своей матери. — Мамочка, возьми меня!» И по морщинистому лицу девяностооднолетнего долгожителя градом катились слёзы. Он умер в рабочем кабинете на собственной вилле «Мореск», что на Французской Ривьере. Есть и другая, правда, версия происшедшего. Как-то утром Алан Серл, якобы компаньон, якобы секретарь, а на самом деле сердечный друг Моэма, нашёл того лежащим на ковре возле камина с разбитой головой. Когда он приподнял его, Моэм, полагая, что только что приехал из какого-то долгого путешествия, сказал: «Ну же, Алан, где вы были? Я ищу вас уже два с половиной года! Нам нужно о многом поговорить. Я хочу пожать вашу руку и поблагодарить вас за всё, что вы для меня сделали, и сказать вам: „Прощайте!“» И провалился в кому. Серл отвёз Моэма в Ниццу и поместил в Англо-Американский госпиталь, где писатель и умер спустя час после поступления, пробормотав напоследок: «Пора опускать ставни и закрывать лавочку». Доктор Розанов, нарушив французский закон, требующий обязательного вскрытия тела, разрешил Алану Серлу забрать тело, и на следующий день было объявлено: «Сомерсет Моэм скончался во сне в своей спальне на вилле „Мореск“ на Лазурном берегу».

«О! Моя мать!» — кричал КАРЛ ДЕВЯТЫЙ, поднимаясь на красных от крови простынях, страшный как никогда. Несколько дней назад мать его, Екатерина Медичи, сорвала короля с дворцового ложа и увезла в Венсеннский лес, в крепость, способную выдержать штурм мятежников-гугенотов. Король-неулыба богохульствовал и стонал: «Они дадут мне умереть спокойно? О, сколько крови пролито! Сколько убито! Великий боже, прости меня, прости меня!» По свидетельству протестантов, он исходил кровавым потом. По свидетельству католиков, пот его был ядовитым. Возможно, правы были и те, и другие. «Это кровь гугенотов, пролитая тобою в Варфоломеевскую ночь, требует теперь твоей крови», — твердила королю его кормилица, добрая гугенотка Мадлон, простая крестьянка. Она принесла ему питьё. Карл позвал: «Кормилица!» — «Что тебе, Шарло?» — «Пока я спал, что-то произошло во мне: я вижу яркий свет! Господи! Забудь, что я был королём, — ведь я иду к Тебе без скипетра и без короны!.. Господи! Забудь преступления короля и помни только мои страдания как человека… Господи! Вот — я!..» Командир его охраны де Нансе вышел из королевской опочивальни на балкон, сломал пополам деревянный жезл и три раза крикнул в толпу: «Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер!» И выпустил из рук обе половинки жезла.

«Титус, сын мой, — говорил перед смертью величайший из мастеров фламандской школы живописи РЕМБРАНДТ ХАРМЕНС ван РЕЙН. — Я всегда боялся за тебя. Я нежил твою головку у себя в ладонях, словно бы свою любовь в пелёнках». Это были первые за последние месяцы слова, сказанные художником: после того как скоротечная чахотка унесла его единственного сына, он перестал разговаривать. И первые слова оказались последними. Трижды вдовый, потерявший трёх детей, преданный учениками и впавший в детство старик, продавший за долги дом и коллекцию своих лучших полотен, он всё писал и писал свой автопортрет. Наконец кисть выпала из рук его. Картина готова. Теперь пусть приходят. Он так устал. В кровать… Слеза скатилась по щеке. В старом драном халате, заляпанном красками, Рембрандт натянул на себя одеяло и тепло укутался. Дочь Корнелия, на ночь глядя заглянувшая в его захламлённую мастерскую на Розенграхте, беднейшем квартале Амстердама, услышала: «Саския… Прости меня за всё… Жизнь моя кончена… Я больше не в силах работать, не в силах молиться… Позови меня, и я приду… Здесь мрак, глубокая тьма. Саския! Саския! Саския!» И это великий живописец Голландии, картины которого украшают дворец наместника! И ещё: «Магдалена… Хендрикье… Саския… Саския… Саския!» Рембрандт медленно поднял правую руку и поднёс её близко к глазам, словно бы рассматривая что-то странное, чего он не видел ещё никогда до этого. «И Якова оставили одного…», — едва слышно прошептали его губы, а морщинистые скрюченные пальцы, все в пятнах от чернил и красок, упали на грудь. «Благодарение Богу! Наконец-то он уснул», — воскликнула старая служанка Ребекка Виллемс. Корнелия взяла её за руку и отвела в сторону: «Благодарение Богу! Он умер». Рембрандт умер с открытыми глазами и улыбкой на устах, среди ещё не распроданных с молотка за долги полотен. Смерть «блудного сына» фламандской школы живописи осталась почти никем не замеченной.

За мольбертом умер и ИВАН НИКОЛАЕВИЧ КРАМСКОЙ, работая над «нелюбимым портретом» доктора Райхфуса. Без умолку вёл он с ним оживлённый разговор о своей дочке, в которой разглядел божий дар: «Девочка, а так сильна, как будто уже мастер. Подумаю иногда, да и станет страшно, ну, а как это пустоцвет? А если это и в самом деле талант, то опять личная жизнь грозит превратиться в трагедию. Ведь это женщина!» И за этой беседой незаметно и виртуозно вырисовывалась характерная голова доктора. И тут Райхфус заметил, что художник остановил свой взгляд на нём дольше обыкновенного, потом покачнулся и упал прямо на лежащую перед ним на полу палитру; едва доктор успел подхватить его — уже тело.

Когда Поль Валери навестил ЭДГАРА ДЕГА на его новой квартире, то застал больного бронхитом художника в постели. Квартира в большом шестиэтажном доме на бульваре Батиньоль была крайне запущена и захламлена, и повёрнутые к стене незаконченные рисунки и холсты составляли печальную ей декорацию. Усталость и бесконечное безразличие затопили ум старого, почти слепого мастера, воспевшего мир балетных танцовщиц и скаковых лошадей, и погасили все его желания. Знаменитый, но вовсе равнодушный к своей славе «Гомер с пустыми глазами» проводил последние дни в бесконечных прогулках по Парижу. А здесь, на бульваре Батиньоль, одна из племянниц больного в какой-то момент подошла к его кровати и поправила ему подушку рукой в коротком лёгком рукаве. Вдруг Дега с неожиданной силой схватил эту руку обеими своими руками, повернул её прямо к свету, который лился из окна, и долго смотрел на неё с сосредоточенным вниманием. Сколько женских рук, равно как и ног, перевидел и пристально изучил в своей мастерской и за кулисами театров певец ночного Парижа и «любитель грязного белья»! «Пусть они скажут потом: „Он любил рисовать“», — прошептал художник, ни к кому, собственно, не обращаясь. И умер среди своих рисунков, пастелей и холстов, отрешившись от всего мира, в полном безразличии и полной бедности.

Баловень судьбы и любимец женщин, ненавидимый за это многими мужьями, тридцатичетырехлетний итальянский композитор ВИНЧЕНЦО БЕЛЛИНИ, подкошенный холерой, неожиданно вскочил со смертного одра и бросился к двери. Доктор Монталлегри попытался было остановить «Катанского лебедя» и вернуть его в постель, но Беллини, указывая на дверь, закричал: «Разве вы не видите, что приехала вся моя семья? Вот мой отец, вот моя мать…» И стал называть по именам всех своих родственников. Понятно, что в дверях никого не было. Началась агония, сопровождаемая бредом. Небо над Парижем в это время заволокло чёрными тучами, и сильный ветер гнал на город грозу. Раздались глухие раскаты грома, засверкали молнии. Вскоре поднялся чудовищный ураган. В пять часов дня он достиг максимальной силы. И в этот самый момент автор «Сомнамбулы», «Нормы» и «Пуритан» скончался. За четыре дня до его кончины Генрих Гейне сказал ему за партией в биллиард: «Громадный гений ваш сулит вам короткую жизнь, вы умрёте очень молодым, очень молодым, как Рафаэль, Моцарт, Христос…» A после смерти с улыбкой заметил: «Ведь я же его предупреждал!»

Утром 24 марта 1905 года французский писатель-фантаст ЖЮЛЬ ВЕРН попросил всех родных и близких собраться у него в доме № 44 на бульваре Лонгвилль в Амьене и устроил им форменную перекличку: «Онорина, Мишель, Валентина, Сюзанна, Жюль, здесь ли вы?» И каждый из поднявшихся в его по-спартански обставленный кабинет-башенку на втором этаже рапортовал по очереди кавалеру ордена Почётного легиона: «Да, здесь». — «Какое счастье! — воскликнул Верн. — Прощайте… Теперь я могу… — Он не хотел сказать „умереть“ или „уйти“. — Теперь я могу… — Улыбнулся и закончил: — Уехать». А заглянувшему к нему священнику сказал: «Хорошо, что пришли, вы меня словно возродили». Затем повернулся лицом к стене, стоически ожидая смерти. Живой, остроумный, завзятый театрал и завсегдатай Больших Бульваров, парижанин до мозга костей, Жюль Верн умирал, почти незрячий и частично парализованный выстрелом своего племянника. Умирал, вытянувшись на узкой походной кровати, возле которой лежал старый, облезлый ньюфаундленд Фолле. Неожиданно веки больного дрогнули и приоткрылись, и «старый литературный волк и капитан», повернувшись, окликнул жену: «Онорина, почитай мне что-нибудь из моих книг. Что-нибудь по твоему выбору, наугад, на любой странице, где раскроется. Или лучше дай мне, пожалуйста, первое издание моей книги „Двадцать тысяч лье под водой“», но руки его уже не слушались. Книга упала. Наступило молчание. Через минуту глаза Жюля Верна закрылись, чтобы никогда больше не открыться. Его сразил смертельный приступ диабета. Часы пробили восемь часов. Верный слуга растворил окно и сказал притихшей толпе, заполнившей бульвар и площадку перед домом: «Жюль Верн умер!»

И писатель МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ, который в секретном списке ОГПУ значился под № 7, попросил жену подать ему в постель роман «Мастер и Маргарита». Сначала Елена Сергеевна никак не могла понять бессвязных слов мужа и всё переспрашивала: «Что тебе дать? Лекарство? Воды? Лимонный сок?» Наконец до неё дошло: «Мастер и Маргарита»? Он обрадовано закивал головой и вдруг внятно произнёс: «Чтобы знали, чтобы знали…» И добавил через мгновение: «Ты для меня всё… Ты мне заменяешь весь мир… Я люблю тебя, я обожаю тебя! Любовь моя, моя жена, жизнь моя! Вчера я видел сон: мы с тобой на земном шаре…» Потом что-то бормотал о врачах: «Измучен… отдохнуть бы… тяжело… болит… неужели ты не можешь?..  неужели вы не можете?..  сочинение… немцы… немцы…» И много-много раз повторял слово «мама» с разными интонациями. Последним его словом было «свет!..» Зажгли лампу. Лицо приняло спокойное и величественное выражение. В глазах было изумление, они налились необычным светом. «16.39. Миша умер». И тут в притихшей квартире затрезвонил телефон: «Говорят из секретариата товарища Сталина. Правда, что умер товарищ Булгаков?» — «Да, он умер». И телефонную трубку в секретариате товарища Сталина сразу же бросили.

«Не занимайте телефон», — сказала в трубку несравненная греческая оперная дива МАРИЯ КАЛЛАС, от редчайшего голоса неземной красоты которой у театралов по коже пробегали мурашки. Примадонна, которую называли «королевой оперы» и «тигрицей» из-за её пламенного и бурного темперамента, потеряла голос, божественное сопрано, а потом интерес и к опере, и к жизни. Последние годы она жила в полном одиночестве, простой мещанкой, затворницей, без детей, без мужа, без голоса в своей огромной парижской квартире на авеню Жоржа Манделя и лишь изредка принимала гостей. И беспрестанно, в безграничной тоске, как в трансе, слушала свои старые записи. «Не занимайте телефон», — еще раз сказала Каллас своему другу и биографу Роберту Сазерлэнду и повесила трубку. В час дня она всё ещё лежала в постели, потому что ей нечем было занять себя. Потом поднялась и направилась в отделанную мрамором и золотом ванную комнату. Но, сделав несколько шагов, упала, как подкошенная, — её свалил сердечный приступ. Бруна, горничная и подруга певицы, и шофёр-фельдшер Ферручио, постоянный партнёр по игре в карты, подняли её и отнесли в спальню. «Я чувствую себя лучше…» — ещё успела выдавить из себя она. Последние слова… Последний вздох… Когда выносили гроб певицы, поклонники и поклонницы на всём пути траурного кортежа аплодировали и скандировали «Браво!»

Французский поэт-песенник ПЬЕР-ЖАН БЕРАНЖЕ, «певец Наполеона», скончался рано утром в грозу. Она собиралась с ночи, на улице и в комнате больного стояла нестерпимая жара. Во дворе его дома на улице Вандом в Париже толпились почитатели, в комнатах — ближайшие друзья. Беранже сидел в большом кресле посреди комнаты, дыхание его было медленным, изнурительный пот выступил на лбу. «Знаете, как я называю вас, Беранже? — спросил его Тьер. — Я называю вас французским Горацием». — «Что-то скажет на это Гораций римский!» — с вымученной улыбкой ответил ему Беранже. Взгляд его стал блуждающим и бессознательным. Доктор Труссо пощупал у него пульс и объявил, что он замедляется и конец, скорее всего, близок. «Беранже, — сказал поэту Минье, — мы увидимся с вами на небе». — «Да, так говорят, — ответил ему тот, — и я надеюсь». «Человек-нация», как прозвали его в народе, умирал в полузабытьи. Откуда-то издали доносились голоса друзей и как будто слышались голоса тех, кто уже ушёл… Какие-то кюре склонялись над ним… В 35 минут пятого 16 июля 1857 года, после долгих предсмертных мучений, поэт успокоился навеки. И гроза над Парижем наконец-то разразилась. Хоронили Беранже согласно его воле: «Что касается похорон, если можете избегнуть шума, сделайте это…» Избегнуть шума, правда, не удалось: народ на всём пути траурной процессии кричал: «Слава! Слава Беранже!»

«Софи, не умирай… ты обязана жить… ради наших детей», — шептал наследник австро-венгерской монархии, эрцгерцог ФРАНЦ-ФЕРДИНАНД фон ЭСТЕ, сражённый пулей чахоточного сербского гимназиста Гаврилы Принципа из конспиративной группы «Млада Босна». Эти слова были сказаны им гражданской жене, чешской графине Софье Хотек, тоже умирающей от двух пулевых ранений в брюшную полость. Она повалилась на колени мужа, обнимая его. Изо рта эрцгерцога хлынула кровь, и оба они застыли в объятиях друг друга на заднем сидении машины. «Он осуждён умереть на ступенях трона», — давно предсказывали наследнику, и не только его враги. Что, собственно, и случилось в полдень 28 июня 1914 года, в день святого Витта, в годовщину поражения сербов и боснийцев от турок на печальном Косовом поле. Случилось это в Сараеве, столице Боснии, на перекрёстке улиц Франца-Иосифа и Рудольфа. Через месяц с небольшим после этих роковых выстрелов разразилась Первая мировая война. Впечатанные в асфальт трагические следы ступней девятнадцатилетнего Гаврилы Принципа, родом из Грахова, остаются на тротуаре набережной реки Аппель и по сей день.

Попросил о детях — кстати, многочисленных и всех незаконнорождённых — и весёлый монарх Англии и Шотландии КАРЛ ВТОРОЙ СТЮАРТ, сын казнённого короля Карла Первого: «Оставляю их на твоё нежное попечение, Иаков, — сказал он брату, наследнику престола. — Кроме Монмута, конечно. Ему уже нельзя помочь». И о бесчисленных любовницах из своего гарема король-шалун не забыл: «Не оставьте вниманием Луизу де Керуалль… Не дайте бедняге Нелли Гвин помереть с голоду…» Потом взглянул на печальные лица своих подданных и сказал: «Я очень сожалею, джентльмены, что мне приходится умирать в такое неподходящее время». Распростёртый на постели, несгибаемый и непреклонный, король-протестант, но в глубине своего сердца католик, он принял первое и последнее в своей жизни причастие. «Когда-то ты спас моё тело, теперь спасаешь душу», — сказал он иезуитскому патеру Галстону, тайно приведённому к нему переодетым в платье слуги. Так, не поднимаясь со смертного одра, перешёл Карл из протестантской веры в веру Римской церкви. На всякий случай. Потом велел раздвинуть шторы и распахнуть окна, чтобы увидеть последний в своей жизни невесёлый рассвет. Ему передали просьбу жены Екатерины, королевы-католички, простить её за всё зло, когда-либо причинённое ему. «Увы, бедная женщина, — пробормотал Карл. — Она просит моего прощения?! Это я всем сердцем умоляю её о прощении, передайте ей этот ответ. Я всегда её любил и умираю, любя её». После чего король, позорно равнодушный к интересам родины, впал в кому, дыхание его стало громким, прерывистым, и в полдень он отдал Богу душу.

«Элис! Элис!» — взывал к своей возлюбленной английский король-денди ЭДУАРД СЕДЬМОЙ, да так страстно, что законной его супруге, Александре, ничего уж и не оставалось, как, смирив гордыню и поправ приличия, призвать свою соперницу, миссис Элис Кеппел, к своему мужу. И та услышала его последние слова: «Ну, уж нет, я не дамся. Я ещё выкарабкаюсь. Я буду держаться до самого конца». И, действительно, этот толстомясый чревоугодник, легкомысленный жуир, игрок, мот и кутила, умирающий от злоупотребления великолепной французской кухней, завсегдатай парижских Бульваров, либеральный покровитель наук и искусств, вдохновенный спортсмен и душа общества, держался молодцом. До самого почти конца, даже после нескольких сердечных приступов, он отказывался лечь в ненавистную ему постель (хотя по части шалостей в ней «весёлый король» был непревзойдённым мастером!) и всё время проводил в кресле, всегда одетый. И день 6 мая 1910 года — это была пятница — начинался для монарха совсем неплохо. После плотного завтрака он переоделся в сюртук (по части костюма «король, которому нравилось быть королём», был крайне щепетилен), выкурил отличную гаванскую сигару и возле открытого окна наслаждался пением двух домашних канареек. И вдруг упал. Его подняли, перенесли в кресло, и пять врачей сошлись во мнении, что его дела совсем плохи. А король всё повторял: «Я должен с этим справиться!» Последним из прощавшихся с ним был принц Уэльский, будущий король Георг Пятый, с хорошей новостью: «Отец, твоя лошадка Чародейка выиграла скачки кобыл-двухлеток в Кемптон-парке, обойдя соперницу на полкорпуса». — «Я очень рад», — ответил ему Эдуард, после чего впал в кому и незадолго до полуночи спокойно почил. На флагштоке приспустили королевский штандарт. Днём ранее Эдуард, 52-ой по счёту король Англии, оставил в своём дневнике последнюю запись: «5 мая 1910 года. Король обедает один». «Старого доброго Берти, первого любезного монарха со времён Карла Второго», провожала вся страна. Любимый терьер Эдуарда Цезарь плёлся сразу же за катафалком.

Русский гений ПЕТР ИЛЬИЧ ЧАЙКОВСКИЙ тоже поминал перед смертью имя женщины, правда, всуе. «Надежда!.. Надежда!.. Надежда!.. Проклятая!..» — несколько раз в слезах прокричал он это имя. Великий композитор в бреду сводил счёты со своим ангелом-хранителем и щедрой покровительницей баронессой Надеждой Филаретовной фон Мекк, которая горячо любила и материально поддерживала его и пережила которого только на три месяца. Чайковский гневно упрекал её, рыдал и выговаривал ей. «Надежда Филаретовна… Надежда Филаретовна…» — затихало его бормотание. Потом глаза его закатились. Неподвижное лицо стало таким, каким его однажды видел Рахманинов, — без маски. Однажды — никто не знает почему — фон Мекк неожиданно порвала с ним все отношения (неизменно платонические), которые продолжались четырнадцать лет. Да, она, вдова крупного концессионера российских железных дорог, была умна, даже чересчур умна для женщины. И весьма эксцентрична. Повсюду возила за собой огромный штат прислуги. Во всяком городе снимала лучшую гостиницу, выдворяя из неё всех остальных постояльцев. И тогда слуги увешивали стены её номера фамильными иконами, расставляли самовары и раскладывали на стульях охапки душистых трав — баронесса маялась трёхдневными мигренями… Однако вернёмся к Чайковскому. Бытуют две версии смерти автора балета «Лебединое озеро» и «Патетической» симфонии, почитаемой за реквием. По первой, он пригласил своих братьев и племянников сначала в театр, на комедию Островского «Горячее сердце», а потом в ресторан Лейнера на Малой Морской улице откушать макарон под белое «шабли». И там, после второй смены блюд, он попросил у пробегавшего мимо официанта стакан воды из-под крана — и это в холерный-то год! — и несмотря на попытки брата Модеста отговорить его, выпил её («Я не верю в холеру!»), заразился, слёг («Так вот она, холера!») и спустя несколько дней скончался. По другой, более пикантной версии, негласный суд чести, составленный из выпускников Петербургского императорского училища правоведения, которое закончил и сам Чайковский, приговорил его к смертной казни за порочащую самого композитора и училище фривольную связь с одним из отпрысков монаршей фамилии. И великий композитор якобы вынужден был принять мышьяк. Но скорее, он всё же умер потому, что хотел умереть. Так или иначе, неожиданная смерть Чайковского носила в себе какую-то трагическую таинственность и недоговорённость. Траурная колонна растянулась от Казанского собора на несколько вёрст и, говорят, лишь несколько уступала похоронной процессии Достоевского.

Смертельно раненный на дуэли АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН с ложа любви, ставшего ложем страданий, отпустил грехи красавице жене Наталье Николаевне Гончаровой: «Как я счастлив! Я ещё жив, и ты возле меня! Будь покойна. Ты ни в чём не виновата. Я знаю, что ты была мне верна. Не упрекай себя моею смертью». Поэт так и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна. «Бедная жена! Бедная жена!..» — выкрикивал он, когда мучительная боль вырывала крики из его груди. На пистолетном поединке на Чёрной речке у Комендантской дачи пуля поручика-кавалергарда Жоржа Дантеса пробила поэту нижнюю часть живота, вызвав обильное кровотечение. Он упал, потом приподнялся и сказал по-французски: «Бой не кончен, стойте, милостивый государь, смирно». И выстрелил. Дантес, раненный в руку, тоже упал. Пушкин, улыбаясь, спросил секунданта Данзаса: «Он умер?» — «Нет!» — «Жаль!» — проговорил Пушкин. Лейб-медик Николай Фёдорович Арендт, побывавший до этого в тридцати сражениях и видевший сотни умирающих от ран, счёл его мужество беспримерным. Когда поэту доставили письмо от Николая Первого и доктор прочитал его, Пушкин поцеловал листок и долго не выпускал его, потом поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен!» — воскликнул он, а потом всё просил: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?» Отправляясь на приём к царю, Арендт спросил Пушкина: «Скажи, что мне сказать ему от тебя?» — «Скажи государю, что мне жаль умереть; был бы весь его!.. Жду царского слова, чтобы умереть спокойно». До последнего вздоха он оставался в совершенной памяти. Несколько раз подал руку Владимиру Далю, сжимал её и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдём, да выше, выше, ну, пойдём». Приоткрыл глаза: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась…» Немного погодя он опять, не открывая глаз, стал искать руку Даля и, протянув её, сказал: «Ну, пойдём же, пожалуйста, да вместе!» Потом попросил: «Позовите жену, пусть она меня покормит». Наталья Николаевна опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки и приникла лицом к челу его. Пушкин погладил её по голове и сказал: «Ну-ну, ничего; слава Богу; всё хорошо! Поди». Но она осталась при нём и всё повторяла: «Tu vivras! (Ты будешь жить)». Он пощупал у себя пульс и сказал: «Вот смерть идёт… В котором часу я должен умереть, доктор?» И вдруг, будто бы проснувшись, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь… Жизнь кончена!.. Тяжело дышать, давит!..» Он скончался так тихо, что окружающие его ложе люди не заметили смерти его. Петербургская газета «Северная пчела» сообщала: «Сегодня, 29 января 1837 года, в третьем часу пополудни, Александр Сергеевич Пушкин… оставил юдольную сию обитель. Пушкин положен в гроб, одетый в любимый его тёмно-кофейный сюртук, а не в мундир». В ненавистный ему мундир камер-юнкера.

НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА ПУШКИНА через семь лет вдовства вышла замуж за генерал-майора Петра Петровича Ланского, командира лейб-гвардии Конного полка. (Как-то Пушкин признавался: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть, чтобы оставить её блистательною вдовою, свободною в выборе на завтра же другого мужа…»). Брак «блистательной вдовы» с гвардейским генералом оказался на редкость счастливым и очень прочным. Но на двадцатом году замужества Наталья Николаевна Ланская неожиданно простудилась и тихо угасла от воспаления лёгких. К постели умирающей срочно собрались все дети. Мучительная агония продолжалась трое суток, больная задыхалась, теряла сознание и в бреду всё повторяла: «Пушкин, Пушкин, ты жив…» Когда приходила в себя, просила: «Почитайте мне Евангелие…» В ночь на 26 ноября 1863 года она благословила детей и впала в тихое забытьё. В знаменитом донжуанском списке Пушкина Наталья Николаевна, тогда ещё Натали Гончарова, «первая романтическая красавица света», была его «сто тринадцатая любовь».

О последних словах дяди поэта, известного в своё время писателя ВАСИЛИЯ ЛЬВОВИЧА ПУШКИНА, рассказал в письме к одному своему приятелю сам Пушкин: «Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи; очнувшись, он узнал меня; погоревал, потом, помолчав: „Как скучны статьи Катенина!“ (Он читал их в „Литературной газете“.) И более ни слова. Каково! Вот что значит умереть честным воином на щите, le cri de guerre à la bouche. Я вышел на цыпочках из комнаты, сказав шёпотом окружающим: „Господа, пойдёмте; пусть это будут последние его слова“». Другие передавали дело иначе: будто бы почтеннейший Василий Львович, уже при смерти, дотащился через силу с постели до одного из своих книжных шкапов, достал песни любимца своего Беранже, перебрался на диван залы и здесь, с дорогой книжкой в руках, испустил последний вздох.

Герцог БЕРРИЙСКИЙ после окончания новой итальянской оперы провожал юную свою жену, Марию-Каролину-Фердинанду, к её экипажу и быстро вернулся к театру, где его ожидала знакомая танцовщица. У самых дверей Grand Opéra к нему быстро подошёл неизвестный, задел принца плечом и побежал дальше. Герцог, вероятный претендент на французскую корону, зашатался и упал на землю на глазах ошеломлённой свиты. Это купеческий сын, мастер-седельщик Пьер Луи Лувель ударил его в правый бок охотничьим ножом. «Этот человек убил меня! — воскликнул герцог. — Я умираю. Он поразил меня кинжалом!» Герцогиня Беррийская тотчас же бросилась к мужу, но он остановил её словами: «Бедная Каролина! Какое для тебя зрелище!» И, обращаясь к окружающим, прибавил: «Поберегите её, она беременна». (Действительно, герцогиня была беременна, но от другого мужчины — герцога Бордо.) Рана оказалась смертельной, и в пять часов утра 13 февраля 1820 года герцог, произнеся едва слышно: «Задыхаюсь… Задыхаюсь… Воздуху… Воздуху… Бедная Франция!.. Несчастное отечество!..» скончался на раскладной кровати в одной из комнат театральной администрации Grand Opéra.

«Поезжайте шагом!» — приказал кучеру президент Французской Республики МАРИ-ФРАНСУА-СААДИ КАРНО, проезжая через густую толпу жителей Лиона, горячо приветствовавших его. После чего удалил скакавший подле его коляски эскорт, сказав: «Пустите ко мне добрый народ, я хочу всем им пожать руки», и с этими словами протянул свою честную руку доброму поселянину из толпы. Но тот почему-то не захотел ответить на рукопожатие первого гражданина Франции, а вместо этого неожиданно ударил его кинжалом в грудь. Убийцей стал некто Казерио из Милана, который «хотел поразить тирана». Последним возгласом Карно, дышавшим семейной привязанностью, был: «Помните о моих…»

Лучший рисовальщик своего времени ЖАН-ОГЮСТ-ДОМИНИК ЭНГР, автор таких эстетских полотен, как «Турецкая баня», «Источник» и «Большая одалиска», галантно провожал дам до их экипажей после музыкального вечера у себя дома, на Набережной Вольтера, № 11. На замечание одной из них «Надели бы что-нибудь тёплое, мэтр, и поберегли себя» подвижный и неутомимый художник, страстный поклонник красоты, чья доброта вошла в поговорку, ответил: «Энгр будет жить и умрёт слугой дам». Однако его сильно продуло на резком январском ветру, в ночь у него поднялась температура, началась тяжёлая пневмония, и он скончался на восемьдесят седьмом году жизни в обнимку со своей любимой скрипкой. Не старческие болезни и медленное угасание, а простая неосторожность привела его, командора ордена Почётного легиона, к кончине.

А лорд ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН, всю жизнь не перестававший мстить женщинам за надругательство над ним (он был совращён своей няней в девятилетнем возрасте), за обиду, ему нанесённую (он пожелал спать одновременно с женой и своей сводной сестрой Августой, но в этом ему было последней отказано), и за любовную измену (его рыжеволосая возлюбленная, знаменитая семнадцатилетняя красавица Тереза, время от времени «сбегала» от него к своему шестидесятилетнему мужу, графу Гвиччиоли), всё же простил их перед смертью. И на смертном одре «британский Дон Жуан» говорил о Терезе: «Я оставляю в этом мире нечто дорогое. Я отдал ей своё время, средства, здоровье, — мог ли я сделать больше? Теперь отдаю ей жизнь». Но потом у него вдруг вырвалось: «Августа…» (имя сестры) и «Ада…» (имя дочери). Вокруг его постели стояли старые друзья, верный слуга Флетчер, личный гондольер венецианец Сильвио и обожавший поэта граф Гамба, и все горько плакали. Заметив их слёзы, Байрон воскликнул: «Какая прекрасная сцена!..» Вскоре после этого у него начался предсмертный лихорадочный бред наполовину на английском языке, наполовину на итальянском: «Вперёд, вперёд, смелее за мной!.. Бедная Греция… бедный город… бедные слуги мои… зачем я не знал этого раньше?.. Мой час настал, — я не боюсь смерти, но почему я не отправился домой раньше, чем поехал сюда?.. Есть вещи, для которых мне хотелось бы жить, но, вообще, я готов умереть…» Около 6 часов вечера он произнёс последние слова: «Ну, я пошёл спать. Спокойной ночи», повернулся к стене и погрузился в дремоту, которая перешла в сон, от которого никто не пробуждается. Всё было кончено. На дворе стояло светлое воскресенье Пасхи, 19 апреля 1824 года. Греция салютовала памяти своего почётного гражданина 37-ю артиллерийскими залпами — по залпу за каждый год, прожитый им на земле. Сердце и лёгкие поэта, как бы вместилище его духа, были захоронены в греческой земле, а тело с воинскими почестями отправлено на фрегате «Флорида» в Англию, где власти отказались упокоить прах «безбожника и волокиты» в «уголке поэтов» Вестминстерского аббатства. Ни один поэт не кончил своей жизни столь героически, ни один герой — столь поэтически, как Байрон.

И «отец всех народов» товарищ СТАЛИН ИОСИФ ВИССАРИОНОВИЧ сказал напоследок охране и обслуге на Ближней даче в Кунцево: «Я ложусь спать. Я вас вызывать не буду. Ложитесь-ка и вы все спать». Это было невероятное распоряжение. Оно нарушало священный порядок: разрешало всем спать, то есть не охранять его и его спальню. Такого приказа Верховный Главнокомандующий, Генералиссимус Советского Союза Сталин никогда раньше не отдавал. И никогда уж больше не отдаст. Лишь вечером следующего дня его нашли бездыханным на полу в его любимой малой столовой возле стола с поднятой вверх правой рукой. Скорее всего, он потянулся за бутылкой минеральной воды «боржоми». Рядом лежала газета «Правда» за 1 марта 1953 года и разбитые карманные часы. Часы показывали половину седьмого. Вот когда Сталин пошел спать.

Пошёл спать и ВОЛЬФГАНГ АМАДЕЙ МОЦАРТ: «Мне что-то тяжело, пойду засну. Прощай же», — сказал он композитору Сальери, своему завистнику и якобы отравителю. Это по Пушкину. Томимый грустью и мрачным предчувствием скорой кончины, он повторял жене: «Я скоро умру… Мне дали яду… Мысль об отраве не даёт мне покоя…». Сальери, тщеславный и поверхностный музыкант, ставший придворным капельмейстером и личным советником австрийского императора Иосифа Второго, обладая исключительным могуществом при дворе, конечно же, мог устранить Моцарта: он вовремя заметил в гении музыки своего соперника и нанёс упреждающий удар. Но, скорее всего, он подбил на эту «грязную работу» кого-то другого, может быть, даже жену Моцарта, как считали тогда многие. Именно фрау Констанция Вебер-Моцарт состряпала сладенький миф о «таинственном сером посланце в глубоком трауре» от неизвестного заказчика заупокойной мессы. Выдавая заказ на «Requiem» за предупреждение о смерти, она пичкала мужа «отворотным» зельем — «настойкой ртутной по Свитену», другими словами, медленно действующим ядом, то ли из-за мстительности, то ли по холодному расчёту. Поверхностная и легко поддающаяся влияниям женщина, «мелочная, самовлюблённая, жадная и примитивная, с ярко выраженной склонностью к эгоизму», она не видела в Моцарте гения, даже считала его неудачником, и, конечно же, доходили до неё слухи о «распутной» жизни мужа. Последний раз великий маэстро появился на публике при освящении нового храма «Вновь увенчанная надежда» в Вене: он дирижировал там своей «лебединой песней» — небольшой масонской кантатой «Громко возвестим нашу радость». А через два дня слёг в постель и больше не поднимался. Он умирал от «жарко текущей лихорадки», а скорее, от истощения сил. Его лихорадило, начали опухать руки, ноги, затем добавилась рвота, тело было обезображено болезненными отёками. Зато сознание не покидало его. У него обострился слух. Любимая его канарейка раздражала его своим пением. Её вынесли из комнаты и выпустили. «За два часа до кончины Моцарт пребывал ещё в полном сознании», — свидетельствовал очевидец. Его последние слова были на итальянском языке: «По всему чувствую: час пробил; я готов умереть; я кончил прежде, чем воспользовался своим талантом. Жизнь была столь прекрасна, карьера начиналась при столь счастливых предзнаменованиях, но изменить собственную судьбу нельзя. Никому не измерить дней своих, нужно смириться. Пусть будет то, чего желает провидение…» Но что он сделал перед смертью, было попыткой воспроизвести звучание барабанов в «Requiem». Даже последним вздохом его стала музыка. Так Вольфганг Амадей Моцарт встретил смерть, сжимая в окоченелых руках партитуру «Requiem». Умер он за полночь, без пяти минут час. Есть и другая версия. Вечером 5 декабря 1791 года Моцарта навестила сестра жены. «Слава Богу, что вы пришли, — сказал он ей. — Эту ночь вы останетесь здесь, вы должны видеть, как я умру. Я чувствую во рту вкус смерти». Друзьям он всё говорил о «Requiem», даже попросил их спеть с ним его, сам пел партию альта и надувал губы, воображая, что играет на трубе. Но при первых же нотах расплакался от мысли, что «Requiem» не будет им закончен. Потом даже разложил на полу незаконченную партитуру его и сказал свояченице со вздохом: «Кто-то должен будет закончить его за меня». У него начался бред. Послали за врачом, которого после долгих поисков нашли в театре и насилу уговорили оставить представление и прийти к больному Моцарту. Тот приложил к ногам грелку, поставил на живот пузырь, припустил пиявок, прилепил шпанские мушки, отворил кровь и поставил клистир, но всё без толку. Около полуночи Моцарт приподнялся на подушках, глаза его открылись, затем он повернулся к стене и словно бы уснул. Ветреная Вена захлебнулась слухами. Третьеразрядные похоронные дроги в снегопад повезли Моцарта на нищенское кладбище святого Марка, где похоронен он был без свидетелей, в простом мешке из коровьей шкуры, в безвестной общей «яме для бродяг», среди таких же мешков с трупами — и это автор 626 музыкальных произведений! Злые языки говорили, что за гробом шёл один лишь человек — Антонио Сальери! Никому почему-то даже в голову не пришло пометить могилу крестом или камнем, и по сегодняшний день тело Моцарта не найдено. После него не осталось ни останков, ни черепа, ни партитуры. Только музыка! «Requiem», несравненное излияние души, по просьбе Констанции, был закончен пылким её любовником и способным учеником Моцарта, Францем Ксавером Зюсмайером, но заказчик за ним так и не пришёл.

Вот и великий РАФАЭЛЬ САНТИ наказал своему ученику, Джулио Романо, который дежурил всю ночь напролёт у постели отходившего мастера: «Ты закончи это…» Не отрывая глаз от своей картины «Преображение Господне», он показывал пальцем на нижнюю, лишь наполовину законченную часть своей работы. Казалось, его рука повторяет секретный цеховой жест старых мастеров. «Закончи это… — вновь дохнули уста Рафаэля. — Закончи…» Священник стоял у изголовья «поэта образа Мадонны». Жене Маргарите войти в спальню не разрешили. Из коридора доносилось «Miserere». Рафаэль умер в день своего тридцатисемилетия.

Российского императора АЛЕКСАНДРА ПЕРВОГО БЛАГОСЛОВЕННОГО клонило ко сну — он полулежал высоко на подушках кушетки, почти сидел, порой открывал глаза и смотрел то на распятие в золотом медальоне на стене, то на жену. «Я хочу спать, — внятно и громко сказал он ей. — Не страшно, Лизе, не страшно…» Простудившись на ледяном ветру и отравившись прокисшим барбарисовым сиропом, Александр «обнаружил упрямство в деле лечения». «Ступайте прочь, — отстранил он от себя лейб-медика Якова Васильевича Виллие. — У меня свои причины так действовать. Когда Богу угодно, чтоб я был здоров, то и без ваших лекарств выздоровлю». И свалился в сильной горячке. Ему поставили на затылок шпанскую мушку, а за уши несколько десятков пиявок, две из них больно его укусили, и он их в ту же минуту оторвал. К ногам приложили горчицу. «Сними её», — сказал Александр камердинеру. Но тот настаивал: «Пусть горчица полежит, это нужно для вашего здоровья». — «Приложи себе и тогда узнаешь!» — ответил государь и попросил лимонного мороженого, «которого откушал одну ложечку». Государыня Елизавета Алексеевна, несмотря на все измены супруга, сохранила к нему чувство особой привязанности и любви. Она держала голову умирающего государя в руках своих, иногда мочила пальцы в холодной воде и проводила ими по его воспаленным губам, чтобы освежить их. По лицу её струились слёзы. Безмолвная и неподвижная, она наблюдала, как угасает жизнь царя. Он взял её руку, прижал к сердцу, и она почувствовала на ладони своей два слабых движения губ — то был последний поцелуй мужа. Неожиданно он сказал: «Подымите шторы». Неяркое ноябрьское солнце залило комнату в казённом дворце на Греческой улице в далёком окраинном Таганроге. «Какая погода! Двенадцать градусов тепла в ноябре месяце! Как это прекрасно!» — воскликнул Александр. До последней минуты он нежно держал руку жены, а потом отпустил её и скрестил свои руки как бы для молитвы и несколько раз произнёс: «Не могут ли… Надо бы…» и не заканчивал фразы. Наконец выговорил: «Не могут ли выслать всех. Удалите всех… О, пожалуйста, пожалуйста!..» — повторял он с мольбой. А в комнате никого не было, кроме врача Виллие, который сидел в углу и которого царь не мог видеть. Потом прибавил: «Прошу вас…» И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом произнёс по-французски: «Я хочу спать…» Это были последние слова, которые слышала от него императрица. Яков Виллие пощупал пульс и молча взглянул на государыню. Она сама закрыла мужу глаза и подвязала платком челюсть. Был четверг, 19 ноября 1825 года, 10 часов 47 минут утра. В небе явилась красная комета, «знамение не надобро». От роду Александру было 47 лети 11 месяцев. Узнав о смерти «Северного сфинкса», князь Меттерних, канцлер Австрии, заметил: «Роман окончен, начинается история». Вскоре, однако, разнёсся слух, что царь, «незримый путешественник», как называли его, мол, и не умер вовсе, а поднялся ночью на английский корабль, отплывающий из Таганрога в Палестину, на родину Иисуса Христа. А потом в Сибири объявился некий благообразный старец Фёдор Кузьмич.

И АЛЕКСАНДРА ФЁДОРОВНА, в девичестве Алиса Гессенская, супруга Николая Второго, в последний раз записала в своём дневнике 3 июля 1918 года: «…B 10.30 пошли спать…» Нет, поспать им не дали. Посреди ночи, не было ещё и трёх часов, её, отрекшегося от трона императора, пятерых детей, семейного доктора Боткина, лакея Труппа, горничную Демидову и повара Харитонова разбудил и поднял из постелей электрический звонок. Янкель Юровский, комендант особняка купцов Ипатьевых в Екатеринбурге, где была заключена семья царя, перевёл их всех с верхнего этажа в полуподвальное помещение. Опираясь на трость, Александра Фёдоровна первой вошла в угловую комнату со сводчатым потолком и окном высоко в стене. Комната была пуста. «Что же, и стула нет? Разве и сесть нельзя?» — «Отчего же? Можно». Принесли два стула, и она села, подложив под себя подушку. Николай подошёл к Юровскому и спокойно спросил: «Вот мы и собрались, теперь что же будем делать?» И комендант зачитал бывшему императору и его семье смертный приговор. Это было столь неожиданно для Николая, что он громко переспросил: «Что, что, я не понял?..» и, стукнув каблуком сапога, повернулся к Александре Фёдоровне, протягивая к ней руки: «Они не ведают, что творят. Впрочем, я готов…» Царица быстро перекрестилась, и в ту же минуту Юровский выстрелил в неё в упор из «маузера» калибра 7.65, а потом и в царя, форменная фуражка которого слетела с его головы и покатилась по полу. И тотчас же загремели револьверные выстрелы стрелков. Их было десятеро — шесть венгров и четверо русских. И заливался лаем царский спаниель Джемми.

«Коли умирать, так умирать на ногах!» — вскричал генерал-фельдмаршал, князь АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ БАРЯТИНСКИЙ, поднимаясь с постели. Но тут же упал и лишился чувств. А очнувшись, опять встал и уточнил: «Ну, тогда хотя бы на сытый желудок!» И попросил бульона, немного хлеба и чаю и пил его с удовольствием. Дело было в одной из гостиниц Женевы, в последнем её этаже, куда покоритель всего Восточного Кавказа и пленитель имама Шамиля приехал провести холодную зиму 1879 года. Пришедшего доктора Бине генерал приветствовал словами: «Доктор, всё кончено! Всё кончено, я совсем кончаюсь, вы больше ничего не можете сделать!» И верно: хотя доктор добросовестно пробовал оживить бывшего наместника России на Кавказе, давая ему поочередно водку, мятный спирт и рисовую воду, все его усилия оказались напрасны.

Раненный на Бородинском поле безымянный АДЪЮТАНТ Наполеона Бонапарта, передав в войска приказания императора, с окровавленной головой во весь опор подскакал к его шатру. «Вы ранены?» — спросил его Наполеон. «Извините, государь, я убит». И с этими словами адъютант упал с лошади наземь и умер на месте.

Немецкий изобретатель РУДОЛЬФ ДИЗЕЛЬ путешествовал на борту парохода «Дрезден» из Антверпена в Харвич. После плотного ужина он прогулялся по верхней палубе с двумя своими спутниками, потом пожал им руки и просто сказал: «Покойной ночи. До завтра». И они разошлись по своим каютам. Больше Дизеля никто не видел. Ни завтра. Ни послезавтра. Он бесследно исчез навсегда. Команда обнаружила лишь его шляпу и пальто возле борта. Правда, несколько дней спустя в устье реки Шельды местные рыбаки выловили труп хорошо одетого мужчины. В карманах его костюма они нашли кошелёк, футляр для очков и коробочку с лекарством. Рыбаки подняли труп на борт и направились в Флиссинген. Но неожиданно поднялась буря. Ветер точно обезумел. Северное море встало на дыбы и швыряло рыбацкое судёнышко как щепку: Шельда не желала расставаться с богатой добычей, море требовало своего. Рыбаками овладел суеверный страх, и они уступили морю. Утопленник был вновь сброшен в воду и более никогда не найден.

И голливудская кинодива, русская по происхождению НАТАЛИ ВУД тоже пожелала доброй ночи своему мужу, Роберту Вагнеру, и его гостю на борту 60-футовой яхты «Сплендор» и вышла из кают-компании. Другие, правда, говорят, что из кают-компании она не вышла, а выбежала, и выбежала со словами «Я не желаю этого терпеть!». Как бы там ни было, на следующее утро её прекрасное, но бездыханное тело нашли в шлюпке с поднятыми вёслами неподалёку от Голубой бухты острова Каталина в калифорнийских водах.

Автор «Алой буквы», американский писатель-пурист НАТАНИЕЛ ХОТОРН, путешествовавший по стране, вечером 18 мая 1864 года остановился на ночлег в Плимуте, в горах Нью-Гемпшира. С трудом поднявшись по гостиничной лестнице, он довольно весело сказал сопровождавшему его другу, генералу Франклину Пирсу, бывшему президенту США: «Почему это старый добрый обычай собраться и напиться как следует в своем тесном кругу ушёл в прошлое?» Его походка была неуверенной, взгляд неспокойный, блуждающий. «Спокойной ночи, мой генерал, — попрощался он с Пирсом, который, кстати, вовсе и не прочь был поддержать старый добрый обычай. — До завтра». В четвёртом часу ночи Пирс заглянул к нему в номер и нашёл писателя мёртвым. Кончина Хоторна была «самой лёгкой из всех сущих в свете смертей».

Опальный английский философ ФРЭНСИС БЭКОН, жестоко простуженный в поездке из Лондона в Хайгейт, сказал своему встревоженному попутчику, королевскому медику Витерборну: «Завтра утром мне будет гораздо лучше». Апрель 1626 года выдался в Англии холодным, шёл снег. Застигнутый в пути непогодой, Бэкон продрог до костей, его знобило. Он не доехал до своего дома и решил заехать в гости к своему старинному другу, графу Арундельскому. «Хорошая выпивка и тёплая компания живо поставят меня на ноги», — заверил он лейб-медика Витерборна. Но графа дома не застал. И решил оставить ему письмо, которое диктовал доктору, лёжа на влажных простынях в промороженной спальне: «Я знаю, как неприлично писать вам не собственной своей рукою, но, право же, мои пальцы настолько разбиты нынешним приступом болезни, что перо просто не держится в них. Извиняюсь, что случайно поселился в вашем доме без спроса…» Что за болезнь свалила Бэкона — то ли камни в почках, то ли простуда, то ли переедание — так никогда и не узнали. Священник Роули, вызванный к умирающему, сослался на «лёгкую лихорадку». Фрэнсис Бэкон, лёжа в жару, сам себя отпевал (ещё живой-то), сочинял духовные песни и тихонько их распевал. Лорд-канцлер и хранитель Большой печати при короле Якове Первом, гениальный ученый, родоначальник новейшей науки, шестидесятипятилетний Бэкон умер рано утром на Пасху, которая в 1626 году пришлась на 9 апреля. Лучше ему так и не стало.

Весёлый и добрый детский поэт и переводчик сонетов Шекспира, стихов Гейне и Бёрнса САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК позвонил вечером сыну и сказал: «Мне сегодня немного лучше. Спокойной ночи, мой дорогой мальчик!» А рано утром Иммануэля Самойловича срочно вызвали в больницу, где уложенный в кислородную палатку отец уже не узнал его: «Кто это? — спросил он. — Дай руку». По себе Маршак оставил собственную эпитафию:

Жил на свете Маршак Самуил. Он курил, всё курил и курил, Всё курил, и курил, и курил… Так и умер Маршак Самуил…

И ДЖОН ЛЕННОН, лидер и гитарист легендарной ливерпульской четвёрки «Битлз», уходя из студии звукозаписи, сказал режиссёру Джеку Дугласу: «Увидимся завтра в студии „Стерлинг“». И добавил с широкой улыбкой, дружески махнув ему рукой: «С утра пораньше, в половине десятого!» Они собирались продолжить запись новой песни «Шагая по тонкому льду». Как бы не так! Поздним вечером восьмого декабря 1980 года Леннон, действительно, шагал по тонкому льду. Возле жилого дома «Дакота» на 72-й улице, в западной части Нью-Йорка, его поджидал некто Марк Дэвид Чапмен, специально прилетевший для этого из Гонолулу, с Гавайских островов. Он стоял на холодном, пронизывающем ветру, прислонившись к будке охранника и держа руку в кармане, где лежал короткоствольный армейский «кольт» 38-го калибра с пятью пустотелыми (разрывными) пулями в барабане. Когда в 10.49 вечера Леннон выходил из лимузина, Чапмен услышал, как он сказал жене Йоко Оно: «Сделай это… сделай… сделай!» и окинул его «тяжёлым взглядом». «Он запечатлел меня в своей памяти», — скажет потом Чапмен. Но это потом. А здесь он просто присел и разрядил в Леннона свой «бульдог». И только одна пуля из пяти ушла в «молоко». «В меня стреляли!» — успел сказать полицейским Леннон, обливаясь кровью, и упал замертво на ступенях здания. Незадолго до этого он как-то сказал друзьям: «Дни мои сочтены. Я и так уж живу взаймы». Действительно, такие, как Леннон, очень редко доживают до сорока лет.

Папа и пророк джаза, первый джазмен Америки и почти символ её ЛУИ АРМСТРОНГ сказал как-то вечером своим музыкантам: «Ну, ребята, засиделись же мы! Пора уж и в очередное турне отправляться. Как только смогу шевелить ногами так же хорошо, как и челюстями. Завтра собираемся у меня дома на репетицию». А утром подъехавшие к его скромному нью-йоркскому дому на 107-й улице в Квинсе оркестранты услышали печальную новость: Луи скончался. Он играл на тромбоне до поздней ночи в своем восьмиугольном кабинете, и где-то уже под утро инструмент просто выпал у него из рук.

Известный французский композитор ЖОРЖ БИЗЕ сказал своим детям, маленькому Жаку и тринадцатилетнему Жану: «Идите спать, мои милые ребятишки» и обнял их. А через полчаса сказал жене Женевьеве: «Я тоже немного посплю». В доме под Бужевилем, где когда-то останавливался наш Иван Тургенев, воцарились тишина и покой. Но через час из спальни раздался крик Бизе: «Врача! Позовите скорее врача!» У композитора, перенесшего тяжёлую, измотавшую его силы болезнь, случился новый сердечный приступ. В ожидании врача автор оперы «Кармен» успел шепнуть Марии Рейтер: «Бедняжка Мария, я уже холодею. Это — холод смерти. Как вы скажете об этом моему отцу?» Через час явился доктор. «Наконец-то!.. — встретили его на пороге дома. — Он в обмороке. Что делать?» — «Ничего, — спустя мгновение ответил врач. — Он мёртв». Жорж Бизе, 37 лет от роду, умер в шестую годовщину — день в день! — своей женитьбы на Женевьеве Галеви, для которой он был «ужаснейшим мужем». Умер от горя, в которое его повергла кампания интриг, поднятая против «Кармен».

«Давайте-ка, товарищи, расходиться по домам, — предложил легендарный комкор ГРИГОРИЙ ИВАНОВИЧ КОТОВСКИЙ своим землякам, которые закатили ему прощальный ужин на квартире директора местного совхоза. — Завтра мне вставать ни свет ни заря». Котовский впервые в жизни получил отпуск и проводил его с женой в курортном посёлке Чабанка, близ Одессы. А утром должен был повезти Ольгу Петровну к врачам в Умань — она была на последнем месяце беременности. Когда Котовский сошёл с веранды и медленным шагом пошёл домой, оставшиеся гости услышали в ночи револьверный выстрел. Как выяснилось, в комкора в упор стрелял некий Мейер Зайдер, он же Майорчик, один из командиров «красного бандитского полка», в прошлом известный уголовник и содержатель публичного дома в Одессе, на чердаке которого однажды, в Гражданскую войну, Котовский скрывался от контрразведки Деникина. Комкор бросился на Зайдера и опрокинул его на землю, но тот успел выстрелить вторично — пуля попала в левую часть груди и прошла через сердечную сорочку. Григорий Иванович сделал шаг-другой, опёрся рукой о стену, прошёл ещё несколько шагов и грузно, во весь рост, упал лицом вниз, обливаясь кровью. Первый и последний в его жизни отпуск закончился. Было 3 часа утра 6 августа 1925 года. Одесса вывесила траурные флаги. Тело Котовского было забальзамировано и помещено в особый саркофаг. Когда в октябре 1941 года румынские войска захватили Одессу, саркофаг был ими разрушен.

И первый российский чемпион мира по шахматам АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ АЛЕХИН попрощался со своим другом Люпи. «До свидания. Завтра обязательно приходите. Ещё раз проверим мои заготовки. Только так и нужно играть в Москве», — сказал он ему, имея в виду свой предстоящий матч с Михаилом Ботвинником за мировую шахматную корону. «Я хочу удивить мир своей игрой. И Ботвинника — тоже. Хорошо бы пойти куда-нибудь поразвлечься». Но вернулся к себе в жалкий, неуютный номер гостиницы в городе Эшорил, под Лиссабоном. Он попросил портье: «Запишите, пожалуйста, чтобы меня не беспокоили до десяти утра. Знаете, хочу немного поработать. Спокойной ночи!» А на следующий день в 11 часов официант принёс в номер «шахматного маэстро» завтрак и увидел его сидящим в кресле без признаков жизни. Шторы на окнах были задёрнуты, в номере горел свет, нетронутый ужин стоял на столе. Алехин, не снявший пальто и укрывший ноги одеялом, сидел, склонив голову на грудь. Перед ним стояла шахматная доска с расставленными фигурами (французская защита, вариант с жертвами пешек) и лежала раскрытая книга стихов Маргарет Сотбёрн. Последняя страница, на которой как бы покоился взгляд великого шахматиста, содержала меланхолическую строку — «…Это судьба всех тех, кто живёт в изгнании…» Алехин жил в Португалии изгнанником. «Шахматный король», больной, спившийся человек, которого бросила четвёртая по счёту жена, пал. Но пал непобеждённым.

Предыдущий чемпион мира по шахматам, кубинский гроссмейстер ХОСЕ РАУЛЬ КАПАБЛАНКА, сам спустился в гостиную и сказал изумлённой жене Ольге, урождённой княжне Чагодаевой: «Ты знаешь, я чувствую себя вполне сносно. И решил немного пройтись. Нет, нет, только, пожалуйста, не надо меня сопровождать». Ольга была поражена: после сокрушительного поражения на АВРО-турнире в Голландии, её Капа, «гений игры», впал в чёрную, неумолимую депрессию и уже столько дней не выходил из своей комнаты, забросив шахматы. Но ведь бывало и хуже. В сентябре 1927 года, когда он с разгромным счётом проиграл турнир Александру Алехину, пятеро его поклонников в разных странах мира в один и тот же день покончили жизнь самоубийством, а немой от рождения юноша выбежал из шахматного кафе в Буэнос-Айресе с криком «Этого не может быть!» И это не исторический анекдот! Но вот сегодня, 7 марта 1942 года… Не без труда, задыхаясь от сильной одышки, то и дело останавливаясь по пути, Капабланка добрался до такого знакомого ему с ранней юности шахматного клуба на Манхэттене. Усевшись в холле, маэстро, лучший шахматист всех времён и народов, неожиданно подозвал проходившего мимо молодого человека, начинающего любителя: «Не сочтите за труд сразиться со мной». Молодой человек засмущался, а Капабланка стал быстро и невнятно говорить ему: «Сегодня… во сне… мне привиделась совершенно гениальная защита… Сейчас я покажу её вам…» Через четыре хода мальчишка поставил Капабланке мат и сидел, боясь поднять на него глаза. А когда поднял их, понял, что, кажется, тому стало дурно, если не хуже того. Капабланка умер на следующий день от кровоизлияния в мозг, так и не приходя в сознание. Умер в нью-йоркском госпитале «Mount Sinai», в котором за год до того скончался его предшественник на шахматном троне Эмануэль Ласкер.

Обессилевший от гангрены обеих ног, душевно опустошённый и смертельно сломленный кавалерийский капитан английского драгунского полка ЛОУРЕНС ОУТС на обратном пути с Южного полюса сказал своим товарищам: «Мне нужно выйти на воздух. Меня не будет какое-то время». Он вышел из палатки и исчез в поднявшейся снежной круговерти. Он не вернулся, и больше его не видели. «Оутс умер как британский джентльмен», — записал тогда в дневнике руководитель экспедиции Роберт Скотт. Когда двумя месяцами ранее, 18 января 1912 года, его экспедиция, впрягшаяся в тяжёлые сани, преодолев пешком сотни миль по Полярному плато Шестого континента, достигла наконец Южного полюса, она увидела там флаг Норвегии и личный чёрный штандарт Роальда Амундсена, поднятые им 33 днями ранее, и письмо: «Дорогой капитан Скотт. Поскольку Вы, вероятно, станете первым, кто — после нас — достигнет этих мест, нижайше прошу Вас передать это письмо в руки королю Хаакону Шестому..» Морально подавленные и разочарованные (англичане были уверены, что опередят норвежцев на пути к Южному полюсу), обессиленные, страдающие от болезней, обморожения и голода, все члены экспедиции Скотта погибли в Антарктиде при возвращении с покорённого ими полюса. Их тела были найдены позднее.

Среди них и тело руководителя экспедиции РОБЕРТА ФОЛКОНА СКОТТА, капитана I ранга, кавалера ордена Виктории, офицера королевского военно-морского флота. Строки его «Послания народу», дошедшие до нас, говорили: «Если бы мы остались живы, я бы поведал историю наших трудностей, стойкости и мужества моих товарищей, которая бы потрясла сердце каждого англичанина… Не думаю, чтоб мы могли теперь надеяться на лучшее. Будем терпеть до конца, но мы слабеем, и смерть, конечно, близка. Жаль, но не думаю, что смогу писать еще. Р. Скотт. Четверг, 29 марта… Последняя запись. Уверен, что такая великая и богатая страна, как наша, позаботится о наших родных, ради Бога». И приписка: «Извините за корявый почерк: 40 градусов мороза, и так уже более месяца».

Великий французский физик ПЬЕР КЮРИ, Нобелевский лауреат, провёл полдня в гостинице на левом берегу Сены, совещаясь со своими коллегами по Сорбонне. Наконец он поднялся, взял зонт (день 19 апреля 1906 года выдался в Париже пасмурным и дождливым), попрощался со всеми и, сказав другу Жану Перрину «Ну, до завтра. Мне нужно поспеть к моим издателям», вышел на улицу. Быстрой походкой переходя оживлённую Rue Dauphine, Кюри оступился на скользкой булыжной мостовой и буквально налетел на тяжёлый воз, гружённый военным оборудованием. Запряженные в воз першероны шарахнулись в сторону и затащили великого учёного под колёса. Колёса раздробили голову сорокасемилетнего физика, открывшего радий. Может быть, и к лучшему. А то умер бы он от болезненной лучевой болезни, продолжая безвылазно работать в жалком своём сарае. Как его жена, Мария Кюри.

Французский писатель ЭМИЛЬ ЗОЛЯ, вернувшись с тёплого юга в свой трёхэтажный особняк под номером 21-бис на Брюссельской улице в Париже, большой, но холодный, сырой и неуютный, попросил слугу Жюля: «Нужно протопить в спальне». Слуга затопил камин угольными брикетами и, убедившись, что угли разгорелись, ушёл спать. После сытного ужина Золя и его жена, Александрина Меле, вымылись и улеглись рядышком в стоявшей на возвышении огромной, с четырьмя колоннами, кровати в стиле ренессанс. В три часа ночи Александрина проснулась оттого, что ей стало нехорошо, и прошла в умывальную комнату. Вернувшись, она нашла Эмиля тоже на ногах и предложила позвать Жюля. Но Золя не захотел тревожить слугу посреди ночи из-за лёгкого недомогания и отговорил её, сославшись на поздний час. «Это мы наверняка съели за ужином какую-то гадость, что-то несвежее. Давай проветрим комнату, и всё пройдёт», — заверил он жену и нетвёрдыми шагами направился к окну, собираясь распахнуть его. Но, сделав всего несколько шагов, пошатнулся и, не дотянувшись до задвижки, тяжело рухнул на пол. Перепуганная Александрина хотела прийти ему на помощь, но у неё самой закружилась голова, она не смогла даже дотянуться до шнурка сонетки и тоже потеряла сознание. Утром, в десятом часу, обеспокоенные слуги взломали дверь спальни. Смертельно бледная Александрина, лежавшая на постели, еле слышно стонала. Золя был распростёрт на полу, его тело ещё не остыло. Сомнений не оставалось: он скончался, отравившись угарным газом. Это случилось 29 сентября 1902 года. На письменном столе писателя, «отца натурализма» в литературе, кавалера ордена Почётного легиона, остались лежать несколько страниц только что начатого романа «Справедливость», последнего тома из серии «Четыре Евангелия».

В рождественский вечер 24 декабря 1944 года дирижёр лучшего военного оркестра Америки, великий музыкант и композитор, майор ГЛЕНН МИЛЛЕР поднялся рядовым пассажиром в одномоторный транспортный «Дуглас» (бортовой номер 2456), который вылетел с военно-воздушной базы в Англии в недавно освобожденную от немцев Францию. На прощание Миллер сказал провожавшим его друзьям: «Ну, счастливого Рождества. Я везу в Париж рождественские подарки». Париж не дождался ни подарков, ни самого Миллера: была нелётная погода, над всей Европой стоял густой туман, и «Дуглас» пропал над Ла-Маншем. Говорили, однако, что он мог попасть под град бомб, которые бомбардировщики ВВС США, не израсходовав над Германией, сбрасывали в Английский канал.

Не вернулся из полета над оккупированной тогда нацистами Франции и АНТУАН де СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ. Авиатор, воздушный почтальон, военный лётчик, эссеист, поэт и сказочник, он получил разрешение на восемь вылетов и летал в разведывательной группе 2/33 на самолете P-38L «Лайтнинг», «созданном для более молодых сердец». В половине восьмого утра 31 июля 1944 года он, сорокачетырехлетний майор ВВС Франции и автор «Маленького принца», вышел из столовой на авиабазе Борго, в двух шагах от портового города Бастия, на острове Корсика, и поинтересовался прогнозом погоды. Погода стояла великолепная. На востоке в предутренней дымке вырисовывались острова Эльба и Монте-Кристо. Отправляясь в свой последний, восьмой по счету, боевой вылет, Антуан, как и положено, отсалютовал командиру 31-й эскадрильи средних бомбардировщиков майору Рене Гавуалю: «К выполнению задания готов!» Ему предстояла воздушная разведка района Аннеси — Гренобль. «Будь осторожен, — предупредил его командир, накануне уже побывавший там. — Эти „Фокке-Вульфы“ совсем обнаглели». — «Да, ты, должно быть, пережил ужасные минуты. Удвою предосторожности», — с улыбкой ответил Сент-Экзюпери. Это были последние услышанные от него слова. С помощью Гавуаля он надел комбинезон и с трудом втиснул свое грузное тело в маленькую кабину «Лайтнинга». Механик уже давно прогрел двигатель, и в 8.30 Антуан по-английски запросил разрешение на вылет. В 8.45, как явствует из записи в журнале эскадрильи, его самолёт поднялся в воздух и взял курс на Лион. Радар на Кап-Корсе засёк его в 9.30, когда он пересёк береговую линию Франции. Горючего у Сент-Экзюпери было на шесть часов полёта, однако по истечении этого времени он не вернулся. Правда, по другим источникам, Сент-Экзюпери взлетел с авиабазы в Сен-Рафаэль, на острове Сардиния, и отправился в полет самовольно, без ведома командира. «Какого чёрта вы позволили ему взлететь!» — будто бы напустился тот на подчинённых, прибывши на аэродром через полчаса после его взлёта. Так или иначе, недавно обломки якобы того самого «Лайтнинга» нашли на дне Средиземного моря, у крохотного островка Риу, в тех местах, где боевые действия и не шли вовсе. Так что, Сент-Экзюпери намеренно отклонился от намеченного курса? И задумались журналисты: «Это что же, ритуальное самоубийство?» Ведь однажды, задолго до 1944 года, Сент-Экзюпери уже терпел авиационную катастрофу именно в этом районе Средиземноморья. В последнем своём письме он писал: «Если меня собьют, я ни о чём не буду сожалеть. Будущее термитное гнездо наводит на меня ужас, и я ненавижу их доблесть роботов. Я был создан, чтобы быть садовником…» Сегодня некто Хорст Рипперт, 88 лет, бывший лётчик Люфтваффе и, кстати, сводный брат исполнителя народных песен Ивана Реброффа (псевдоним Ханса-Рольфа Рипперта), пытается уверить всех, что это он расстрелял самолёт Сент-Экзюпери и сбил его. Но на обломках «Лайтнинга» пулевых пробоин не обнаружено.

Американский полярник ФРЕДЕРИК АЛЬБЕРТ КУК, который якобы достиг Северного полюса чуть ли не за год до Роберта Пири, официального его первооткрывателя, умирал в госпитале Нью-Рошеля. Врач, поставивший больному диагноз «безнадёжный», вдруг услышал, что тот что-то бормочет. Прислушавшись, он услышал: «Ну же, парни, ещё совсем немного — и мы на Полюсе! Вставайте же — и вперёд!» Преуспевающий бруклинский хирург, исследователь Арктики, путешественник и учёный, Кук на смертном одре вновь переживал события далекого 1909 года, когда поднимал каюров собачьих упряжек, валившихся с ног от усталости, холода и голода и засыпавших на ходу.

А вот другому путешественнику, американскому романисту и дипломату ВАШИНГТОНУ ИРВИНГУ всё не спалось: «Ну вот ещё одна кошмарная ночь, и знай поправляй себе подушки! Когда же всё это только кончится!» — жаловался он сиделке. Этой ночью всё, собственно, и кончилось — автор «Рассказов путешественника» и «Поездки в прерию» почил вечным сном.

А вот великий немецкий гуманист и драматург ГОТХОЛЬД ЭФРАИМ ЛЕССИНГ, наоборот, испытывал непреодолимое желание спать и засыпал даже в самом весёлом обществе, среди самой оживлённой беседы. Вечером 15 февраля он дремал в доме купца Анготта в Брауншвейге, куда приехал, по обыкновению, рассеяться. Его падчерица Мальхен склонилась над ним: «Отец, пришли аббат Иерузалим и профессор Шмид». — «Теология в полном составе? — очень медленно спросил Лессинг. Ему было трудно говорить из-за стеснения в груди. — А почему так поздно? Сколько на часах?» — «Около девяти, дорогой отец». — «Однако друзей спроваживать не годится. Я выйду к ним». И, мертвенно бледный, покрытый холодным потом, он переступил порог спальни, с трудом поклонился пришедшим к нему друзьям и в изнеможении прислонился к дверному косяку. Мальхен тихо заплакала, но Лессинг ласково сказал ей: «Успокойся, не тревожься». Он дал уложить себя в постель. Его приятель по «Большому клубу» Дейвсон начал было читать ему вслух «Геттингенский журнал», но Лессинг прервал его: «Ах, милый друг, занавес опускается!». И это были последние слова великого гуманиста.

И второй после Шекспира драматург Англии, БЕРНАРД ШОУ, весельчак и юморист (он был женат, но так ни разу и не переспал со своей женой!), обратил свои последние слова к сиделке: «Сестра, вот вы всё стараетесь спасти меня, как какую-то старинную диковинку, а я уже кончен, кончен, я умираю. Моя песенка спета. Да и какая вам польза, если я поправлюсь? Ведь чем больше знаменитостей умрёт у вас с врачом на руках, тем больше славы вам перепадёт. Все задают мне вопрос: „Как живёшь?“ Наконец, это глупо — ведь я хочу умереть. Я очень старый человек и устал от всего. Живучий какой!.. Помереть не могу… Один перевод времени, пищи и внимания. Пожалуйста, не пытайтесь продлить мою жизнь. Не стоит этого делать. Что пользы реставрировать эту древнюю рухлядь. Я хочу умереть. По крайней мере, это будет что-то новенькое». И попросил поставить граммофонную пластинку с ирландской народной песенкой «Умирает старая корова». А после произнёс свои последние слова, произнёс с убеждённостью человека, знающего, что его ждёт: «Смерть пришла…» И умер спокойно, без сожаления. Когда маска страданий последних дней оставила его, лицо приобрело спокойное и даже немного лукавое выражение, как будто он улыбнулся напоследок.

«Как же хорошо вы за мной ухаживаете, — сказал знаменитый французский писатель АНРИ БАРБЮС молоденькой медицинской сестре, которая пользовала его в палате Кремлёвской больницы в Москве. И нежно провёл своей длинной ладонью по её щеке. — А мне уж осталось немного. Впрочем, я хочу знать, что меня ждёт». Потом довольно невнятно сказал что-то про «стол, который надо включить». Ему делали уколы, он забывался. И напоследок, совсем изнемогший, почти сражённый, Барбюс потребовал от врачебного персонала: «Телеграфируйте в Париж: „Надо спасать мир“». И с этим ушёл в мир иной.

Великий русский живописец ВАСИЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ ПЕРОВ, задыхаясь от чахоточного кашля и неимоверно страдая, молил жену Елизавету Егоровну, которая не отходила от его постели, молил как о милости: «Лиши меня жизни». Она не отходила от его постели — утешала, ободряла и читала вслух, чтобы не давать ему говорить. За несколько мгновений до смерти он выслал её из комнаты и попросил уже своего брата доктора: «Сократи мою агонию, насколько возможно». Но умер тихо, точно заснул.

Первая леди английской литературы ДЖЕЙН ОСТИН на вопрос сестры Кассандры «Чего бы ты хотела, моя дорогая?» ответила: «Ничего, кроме смерти». И её желание сбылось.

«Возьмёт ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира?» — сорвался с губ писателя ЭРАЗМА РОТТЕРДАМСКОГО потрясающий молящий призыв. Великий гуманист и миротворец устал от когда-то так любимой им жизни. Измученный страданиями, умирающий метр, лёжа в постели в доме своего базельского друга, день и ночь писал трясущейся рукой комментарии к Оригену — и не ради славы, и не из-за денег. «Ах, но для кого же мне теперь писать?» — вырывалось у него время от времени. До последней минуты прощания Эразм беседовал с друзьями, окружившими его ложе. Но в самый последний миг, когда удушье схватило его за горло, он, всю жизнь думавший и говоривший на пластичной и одухотворённой латыни, внезапно забыл этот язык. И коченеющими губами пробормотал едва ли не первые слова, выученные им в далёком детстве на материнском родном языке, нижненемецком диалекте: «Lieve God!» («Милый Боже!»). Ещё один вздох, и Эразм получил то, чего он так страстно желал для всего человечества — покой.

И английский романист ГРЭМ ГРИН, путешественник, тайный агент и искатель приключений, с детства одержимый жаждой смерти, но доживший до 87 лет («какая удручающая и бессмысленная цифра!»), умирая в госпитале Провидения в Веве, на Женевском озере, тоже жаловался: «Ох, ну почему же это тянется так долго…» Днём ранее он просил доктора: «Только, ради бога, не пытайтесь продлить мне жизнь. Я готов к смерти, сделал куда больше, чем собирался, и жутко, жутко устал… Я не хочу больше жить». А за неделю до этого он записал в своем знаменитом фолианте «Сны Грэма Грина, том шестой, 1979 — …» ключевые слова своего сна за номером 517: «Церковь, королева, Кэтрин». Чуть помедлил и добавил еще одно — «смерть». В этом сне его давнишняя подруга Кэтрин, разводя руками, обиженно говорила: «Ну что же ты так долго? Я уже заждалась тебя!» Записывать свои сны Грин приучил себя с 16 лет, и как минимум два его романа основаны на сюжетных ходах, которые ему просто приснились. Нет, Грин никогда не опускался так низко, чтобы их толковать — он их распутывал и разгадывал, следя за хаотичной работой подсознания. В день смерти он спросил свою любовницу Ивон Клоэт, полуграмотную француженку, на двадцать лет моложе его, которая сопровождала писателя последнюю треть его жизни, но которая не могла разделять его литературных пристрастий: «Будет ли это интересным познанием? Узнаю ли я, что лежит за гранью? Почему так долго длится этот путь?»

Граф и барон Российской Империи АЛЕКСЕЙ АНДРЕЕВИЧ АРАКЧЕЕВ, похожий «то ли на сторожа, то ли на дядьку, то ли на денщика, идущего из бани», умирал отшельником в своём уединённом новгородском имении Грузино на берегах Волхова, «среди жалких останков бесполезной деятельности». Император Николай Первый прислал к нему своего личного врача, старшего лейб-медика Якова Васильевича Виллие, но тот уже ничем не мог помочь некогда всесильному «железному графу» и «гатчинскому капралу» и лишь слушал его жалобы: «Я одной смерти себе желаю и ищу». И ведь было от чего её желать и искать! «Свирепую любовницу» Аракчеева, его домоправительницу, простую мещанку Настасью Фёдоровну Шумскую, «вечно пьяную, толстую, рябую, необразованную, дурного поведения, прескверную и злую женщину из крепостных», зарезали дворовые люди. А сына, поручика гвардейской конной артиллерии Михаила Андреевича Шуйского, то ли родного, то ли прижитого от «великой блудницы, ворожеи и обворожительницы», лишили флигель-адъютантского звания и сослали за «неприличные поступки» (беспробудное пьянство и буйство) в линейный полк на Кавказ, а позднее и на Соловецкие острова. Вот как тогда боролись с алкоголизмом! Даже какая-то Танюша, назначенная заменить «зарезанного милого друга» Минкину, сбежала от Аракчеева с доктором. В утренний час страстной субботы, 21 апреля 1834 года, накануне праздника Святой Пасхи, Аракчеев, сын небогатого сельского дворянина, «скудно одарённый разумом и щедро самомнением», упрямый и норовистый служака, дослужившийся до чина генерала от кавалерии и артиллерии и поста военного министра, тихо скончался, «не спуская полузрячих глаз с портрета Александра Первого в его комнате». Скончался граф, «обвязанный платком, омоченным в крови своей любовницы», на том самом диване, на котором когда-то, во время своего посещения Грузино, почивал сам самодержец Всероссийский, «освободитель Европы». До этого Аракчеев едва слышно произнёс своим гнусливым голосом: «Простите меня, кого я обидел». Однако последними словами пожелавшего смерти графа были: «О, проклятая смерть!», которые он прокричал, взмахнув руками и запихнув одну из них себе в рот, на глазах поражённых лейб-медика Виллие и камердинера Анисимова. В Грузинском соборе в это время шло утреннее богослужение и уже выносили плащаницу… По народному сказанию, Аракчееву, «отечественному самодуру, вышколенному немецкими унтер-офицерами, нежному сыну, дамскому кавалеру, шутнику и защитнику артиллерии, зелья в кушанье подсыпали».

Но не все так легко соглашались на встречу со смертью.

Например, богемный драматический артист ДЖОН БАРРИМОР из англо-американской семьи актёров. «Умереть? — вскричал он, с трудом приподнимаясь на постели. — Ну, уж нет, мой дорогой приятель. Ни за что. Никогда не позволит Барримор, чтобы с ним случилась такая обыденная и пошлая вещь, как смерть». И он противился курносой старушке с ржавой косой за плечами, подобно Григорию Распутину, роль которого сыграл в кино в 1932 году. Даже в свой смертный час он был пьян. Кто-то не поленился подсчитать, что Барримор за 40 лет своей жизни потребил 640 галлонов крепких спиртных напитков.

«Наихристианнейший» французский король ЛЮДОВИК ОДИННАДЦАТЫЙ, тот самый, которому на улице подавали милостыню, принимая его в сером рубище за нищего, боролся за жизнь, как только мог. Наконец лейб-медик осмелился предупредить его: «Сир, никакой больше надежды, ваше время приспело, вы должны умереть. Думайте о спасении души. Другого лекарства я не знаю». — «Согласен, — ответил на это собиратель французских земель, прозванный за это „королём-пауком“. — Но как можно позже. Я надеюсь, что Бог мне поможет. Гоните гонцов в Париж, привезите из Нотр-Дама священную склянку с миром и вновь коронуйте меня». Людовик верил, что миро и коронация даруют ему новую жизнь. Из своей угрюмой крепостной башни в Плесси-ле-Тур он уже не выходил, боясь, что его убьют, и запретил всем, даже исповеднику, произносить при нём слово «смерть». Ничто не помогало. В ночь на воскресенье, 29 августа 1483 года, Людовик спросил королеву Шарлотту: «Дорогая, не идёт ли дождь?» — «Нет, мой король, дождя нет». — «Чёрт возьми, но я же слышу шум ливня. Даю руку на отсечение, что он идёт». — «Да нет же, мой господин». — «Все меня обманывают, тогда я посмотрю сам». Но не смог подняться и, откинувшись на подушки, прохрипел: «Это ливень, это наводнение! Спасайте пушки!» Семья, врачи, церковники и астрологи собрались у его постели. Король прохрипел: «Но ведь это ещё не… не обманывайте меня! Это же не конец…» Его губы больше не двигались, но уголок рта приподнялся в улыбке.

«Я выкарабкаюсь, — уверял доктора и последний король Франции, „похититель престола“ ЛУИ-ФИЛИПП ПЕРВЫЙ. — Я ем хорошо, желудок варит великолепно, я везучий, я поправлюсь…» Переживший восемь покушений, правда, для него вполне удачных, сбежавший в Англию после февральской революции 1848 года, «славный малый» Луи-Филипп заметно опустился и страдал теперь от неизлечимой болезни печени, о чём он ещё не догадывался. «Может быть, взять отпуск по болезни?» — спросил он доктора. Известный своим безразличием к религии, он всё же не захотел огорчать свою жёнушку-королеву и битый час читал ей страницы из Евангелия. И даже пригласил аббата Гелла и спросил его: «Ну, теперь ты доволен, не так ли? Король вертится вокруг королевы. Ах, как хорошо! А как насчёт обряда таинств?» Потом вызвал генерала Дюма, чтобы продиктовать ему ещё одну страницу своих «Мемуаров» — на этот раз о маршале Макдональде. И напоследок, призвав к своему ложу всех своих детей, пожелал им доброй ночи: «До завтра». Но завтра уже не состоялось.

Когда семейный врач попробовал успокоить разметавшегося на постели американского революционного генерала ЭТАНА АЛЛЕНА словами «Генерал, я боюсь, что ангелы заждались вас», тот неожиданно вскричал: «Заждались они? Они заждались? Ну-ну, вот пусть и подождут».

«Я слишком устала, чтоб так уж беспокоиться о нём сейчас, — говорила умирающая при родах первенца английская писательница ШАРЛОТТА БРОНТЕ своему убитому горем мужу, преподобному Артуру Николсу. — Но, возможно, потом… когда он родится…» За минуту до этого он склонился над её ложем и в порыве дикой безрассудной страсти, смешанной с неизбывной тоской, горячо припал к её губам. Этот неистовый первозданный поцелуй, овеянный духом Смерти, обратил её в беспамятство. Она очнулась всего лишь на миг от монотонного голоса своего отца, Патрика Бронте, читавшего молитву: «Боже, прошу тебя, спаси её». Она с трудом открыла свои прекрасные зеленовато-карие с восхитительным разрезом степной газели глаза и тихо спросила не то отца, не то Николса, не то самого Господа Бога: «О, ведь я не умру, нет? Смерть ведь не разлучит нас, мы же так счастливы…» Но смерть их разлучила! Ранним субботним утром 31 марта 1845 года церковные колокола известили о смерти великой писательницы Англии жителей деревушки Хоуорт, которые знали её сызмальства. В браке Шарлотте Бронте посчастливилось пробыть всего девять месяцев.

Её младшая сестра, романистка и поэтесса ЭМИЛИ БРОНТЕ, к полудню 19 декабря 1848 года (это был вторник) спустилась в гостиную с шитьём в руках, но сёстры уговорили её вернуться в спальню — ей стало совсем уж плохо. Её лихорадило, колотил кашель, она жаловалась на боль в боку и в горле. Эмили уступила им, но не легла в кровать, а лишь прилегла на софу. Её последними, едва различимыми словами, сказанными в утешение сёстрам, были: «Уж если посылать за доктором, то прямо сейчас». До этого она наотрез отказывалась видеть врачей. За семейным доктором Уиллхаузом тотчас же послали, но он приехал слишком поздно и успел лишь засвидетельствовать причину смерти писательницы — скоротечная чахотка. Эмили умерла, и её любимый пёс Кипер выл под дверью спальной комнаты не день и не два, а несколько недель.

Выдающийся математик России СОФЬЯ ВАСИЛЬЕВНА КОВАЛЕВСКАЯ, первая женщина член-корреспондент Петербургской академии наук и профессор математики Стокгольмского университета, сильно простудилась, заблудившись как-то в промёрзшей столице Швеции. Перед смертью она впала в беспамятство и лишь в минуту просветления сказала напоследок сиделке, на руках которой и скончалась: «Я уж ни за что не выкарабкаюсь из этой болезни». И несколько минутами позже: «Мне кажется, со мной должна произойти какая-то перемена». По другим же источникам, Софья Васильевна призналась в канун смерти своему жениху и однофамильцу Максиму Ковалевскому: «Слишком много счастья!..» А утром её нашли мёртвой в меблированных номерах Стокгольма. Вот, оказывается, умирают и от переполняющего душу счастья. Однако ж, опять же по другим источникам, Ковалевская пообещала Максиму, и это на ночь-то глядя: «Ты знаешь, чем я скоро займусь? Я обязательно напишу философскую повесть „Когда не будет больше смерти“. Как ты думаешь, у меня получится?» Но смерть, которой она всегда так страшилась, пришла за ней той же ночью. Во сне. Нет, со смертью шутить нельзя. Смерть бессмертна.

И ГЕРБЕРТ ДЖОРДЖ УЭЛЛС, английский романист, второй по известности после Чарльза Диккенса, пообещал перед смертью своей снохе Марджори: «Однажды я напишу настоящую книгу». И это сказал мастер, который оставил после себя более ста томов настоящих книг! Почувствовав приближение смерти, «писатель-пророк» перестал подходить к телефону и велел домашним отвечать на звонки: «Уэллс подойти не может. Он очень занят. Он умирает». А 13 августа 1946 года, перед самой кончиной посетовал: «Обыватели скажут, что я прожил жизнь как лавочник. Но я-то знаю, что прожил её как джентльмен». Да, такого волокиты, как Уэллс, пуританская Англия ещё не видела! «Последний в роду потомков Казановы». Ни одной юбки не пропустил! Среди них была и наша Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф-Будберг, литературный секретарь Максима Горького. Сидя на краю постели у себя дома, в шикарном особняке на Ганновер-Террас, № 13, Уэллс позвонил в колокольчик и попросил сиделку: «Снимите с меня пижамную куртку. Мне тяжело дышать». Через минуту опять позвонил ей: «Мне холодно. Наденьте на меня куртку. И уходите. Со мной всё в полном порядке». И лёг в постель, завернувшись в одеяло. Сиделка вышла ровно на десять минут. В эти десять минут Герберт Джордж Уэллс, «утомлённый исполин», и умер в полном одиночестве, не дожив каких-то пяти недель до своего восьмидесятилетия. Его прах сыновья развеяли с острова Уайт над Северным морем, о чём и просил их знаменитый отец.

Вот и великий русский писатель-сатирик МИХАИЛ ЕВГРАФОВИЧ САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН велел домашним отвечать всем посетителям: «Занят… скажите, умираю…» Исключение сделал лишь князю Владимиру Оболенскому и на его слова утешения нервно задёргался и перебил: «Не говорите мне вздора! Я знаю, что умираю… Вот сижу за письменным столом, а писать больше не могу… Конец…» Сидел «русский Свифт», укутанный пледом, бессильно положив на стол жёлтые исхудавшие руки. Из гостиной в полуоткрытую дверь доносились обрывки весёлой болтовни — там жена Елизавета Аполлоновна с дочерью Лизой «принимали визиты» каких-то молодых людей. «У-у-у! — взвыл Салтыков. — Я умираю, а они…» И вдруг со страшной ненавистью в голосе закричал: «Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-мираю!» И упал со стула. Умер он, полулёжа в своём любимом кресле-качалке, посреди кабинета, никого уже не узнавая, и в какой-то момент, видимо, вообразив себя седоком удалой кибитки, приоткрыл на миг глаза и крикнул воображаемому ямщику: «Пошёл!» Потом уж он ещё долго безучастно сидел, откинув голову на спинку кресла. Исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, и было только слышно его необыкновенно чистое дыхание. Но не было уже никаких признаков сознания.

Некто аббат ВУАЗЕНОН, ученик Вольтера и поэт маркизы Помпадур, впавши в немилость, удалился из Парижа в замок предков. Там он заказал себе свинцовый гроб и, показывая на него своей челяди, сказал: «Вот мой последний сюртук» и, обернувшись к слуге, добавил: «Надеюсь, его-то ты не захочешь украсть у меня». Лёг в гроб и на вопрос пришедшего соседа «Что вы там поделываете?» ответил: «Я собираюсь умирать». И, надо же, действительно умер.

Когда Фридрих Вильгельм Третий, муж ЛУИЗЫ, королевы Прусской, разрыдался подле её смертного одра, она обняла его и поцеловала в губы: «Не устраивай мне здесь подобных сцен, — упрекнула она его, — а то я и на самом деле умру. Нет, нет, не бойся, — спохватилась она, — я не собираюсь умирать». Однако несколькими минутами позже Луиза пожаловалась мужу и детям: «У меня холодеют руки. Я — королева, а не могу даже рукой пошевелить!..»

«Умирающему человеку ничего не даётся с легкостью», — объяснил своему внуку Темплу БЕНДЖАМИН ФРАНКЛИН, великий американец. Это когда тот попросил деда повернуться в постели на другой бок, чтобы ему легче дышалось. И, с трудом повернувшись на другой бок, Франклин сказал: «Скоро боль оставит меня навсегда». Он чувствовал приближение смерти и ждал её как избавление от страданий. «И это к лучшему: что такое боль в сравнении с радостями вечности?» Потом попросил дочь: «Застели мне свежие простыни, я хочу почить достойно». Дочь запротестовала: «Ты проживёшь ещё немало лет, отец». — «Надеюсь, что нет», — просто ответил ей Франклин и закрыл глаза. Рука, так много лет не знавшая отдыха, упала на свежие, только что застланные простыни.

«Тяжело умирать, легко умереть», — признался жене Екатерине Петровне интереснейший русский живописец и замечательный мастер портрета МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ НЕСТЕРОВ, который всю жизнь боялся «жизни во что бы то ни стало». Ещё раз попробовал он приподняться на постели в палате Боткинской больницы и добавил: «Заживаться нам, старикам, не следует. Умирать пора, а вот с природой жалко расставаться».

«Не хочу умирать в постели, — заартачился сэр АРТУР КОНАН ДОЙЛ, „король детектива“, „крёстный отец“ знаменитого сыщика Шерлока Холмса с Бейкер-стрит и „усмиритель“ собаки Баскервилей. — Может быть, ещё успею напоследок полюбоваться пейзажем». Ему помогли надеть халат, и он уселся в плетёное кресло-корзинку лицом к окнам. Он мало говорил, потому что это было трудно. Но всё же, указывая пальцем на тонувшие в голубой дымке Сассекские холмы, у подножия которых стоял их дом «Уиндлшем», сказал: «Посмотрите вон туда. Это место называется Долина убийств…» А потом, повернувшись к жене Джин, вымолвил: «Тебе нужно отчеканить медаль с надписью: „Лучшей из всех сиделок“». Джин сидела слева от него, держа мужа за руку. По другую сторону — дети: Адриан, Деннис и Лена. Ровно в половине восьмого, когда солнце уже встало, Джин почувствовала, что сэр Артур сжал её руку, потом немного приподнялся и, хотя уже не мог говорить, по очереди посмотрел на каждого из них. Неожиданно откинулся на спинку кресла и тихо и незаметно пересёк границу, как он сам любил выражаться, между «проявленным и не проявленным бытием». День своей смерти — 7 июля 1930 года — он предсказал ещё весной, сказав Джин: «Мне стало известно, что я покину этот мир 7 июля. Пожалуйста, сделай все необходимые приготовления».

И самому могущественному человеку своего времени, крупнейшему финансисту, банковскому гению и промышленнику ДЖОНУ ПИРПОНТУ МОРГАНУ старшему тоже не лежалось: «Поднимите меня из постели», — просил он среди ночи окружавших его врачей и сиделок, хотя никого уже не узнавал в лицо. «Поднимите меня и отведите в школу», — настаивал Старик, как звали его за глаза. Он лежал в шикарном, излюбленном им номере «Гранд Отеля» в Риме, своём любимом городе. Доктор прописал ему строгую диету — овсяный суп и рубленое мясо, — но он уже не мог проглотить и кусочка и просто уморил себя голодом. Около полудня Пасхального Воскресенья Морган открыл свои сорочьи глаза, посмотрел на дочь Луизу ясным взглядом, в котором не было и следа боли, немощи или старческого маразма, и произнёс: «Моя дорогая Салли Вест…» И вслед за этим впал в кому. Конец наступил в понедельник, 31 марта 1913 года, ровно в полдень. Раз или два Морган улыбнулся, попробовал было поднять правую руку на грудь, но она беспомощно падала на простыни. Сообщение о смерти попридержали от журналистов на несколько часов, пока не закрылись фондовые биржи. На следующий день, 1 апреля, курс акций в Нью-Йорке резко пошел вверх, а флаги на здании биржи на Уолл-Стрит, наоборот, опустились. (Никакой Салли Вест в жизни Джона Моргана никогда не было. Вернее сказать, была. В семейном архиве Морганов сохранилось письмо, которое маленький Джонни написал с Азорских островов своему дедушке. В письмо был вложен маленький листок бумаги с нарисованной на нём толстой жёлтой канарейкой. А внизу подпись, сделанная нетвёрдой детской рукой: «Вот это — моя дорогая Салли Вест. Благодаря ей, мне здесь не так одиноко»).

И немецкий философ ФРИДРИХ ШЕЛЛИНГ тоже захотел взглянуть на горный альпийский ландшафт в окрестностях швейцарского курортного городка Рагац: «Подвиньте кровать к окну». Лежал он безмолвно и смотрел в окно. Затем поправил подушку и закрыл глаза. «Смотри, как он спокойно спит», — сказала жена Паулина, обращаясь к своей сестре. Та ответила: «Это уже вечный сон».

И писатель АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ ГРИН (ГРИНЕВСКИЙ), умирая от скоротечного рака в маленьком саманном домике с земляным полом на окраине Старого Крыма, тоже попросил жену, Нину Николаевну: «Подвинь меня поближе к окну». Из распахнутого настежь окна, куда заглядывала зелёная ветвь сливы, «полезный, но вечно голодный сказочник» смотрел на далёкие Крымские горы, вдыхая последние глотки воздуха. Потом два раза коснеющим языком попросил: «Курить… Курить…» Затянулся раз-другой и сказал: «Теперь всё хорошо… Только вот не люблю я его. — И пальцем ткнул в старый будильник. — Он не возвращает нам прожитых мгновений… и приближает конец…» Нина Николаевна плакала и гладила его пальцы, а Грин улыбался и перед концом успел сказать: «Спасибо, милая…» Его последняя книга «Автобиографическая повесть», только что доставленная почтой от издателя, выпала у него из рук. Грин приподнял голову, затем вновь уронил её на подушку и уже затуманенным взором уставился на сливовую ветвь в окне. Последним его словом был не то стон, не то тяжёлый шёпот: «Помираю…» Говорили и другое, будто бы последним его словом было «Зурбаган» — имя вымышленного Грином города, в котором герой рассказа «Зурбаганский стрелок» хотел окончить свою жизнь, где он её и начал.

И «красный генерал» Италии и генерал-аншеф Парижской Коммуны ДЖУЗЕППЕ ГАРИБАЛЬДИ, урождённый ЖОЗЕФ-МАРИЯ, попросил жену Франческу Армозино: «Подвинь меня поближе к окну, хочу посмотреть на вечернее небо и море». И долго смотрел на силуэты военных кораблей, стоявших на якоре в водах голого скалистого островка-рифа Капрера, у побережья Сардинии. Сюда старый солдат и моряк спокойно, после одержанных побед, удалился с одним мешком бобов, отказавшись от мешков с золотом, и доживал последние дни свои в маленькой усадьбе, в сложенном из простого бута доме в три комнаты, разбивал гряды и сажал картофель. Но вот две черноголовые птички-славки, севшие на подоконник спальни, отвлекли его. «Не гони их. Пусть сидят, — сказал Франческе „старый лев Капреры“. — Может быть, это души умерших дочерей моих прилетели забрать и меня». Потом произнёс названия двух итальянских городов, по-прежнему оторванных от Италии: «Тренто… Триест…» И с этими словами освободитель и создатель единой современной Италии испустил дух. На могилу его возложили трёхтонный кусок скалы необработанного гранита с изображением пятиконечной звезды и одним словом «Гарибальди». Ни даты, ни фразы.

И нелюдимый нищий французский философ, «савойский викарий», «человек правды и природы» и «самый независимый гражданин Женевы» ЖАН-ЖАК РУССО, заканчивая свои дни гостем доброго и богатого маркиза Жирардена в его поместье Эрменонвиль, в девяти милях от столицы, не мог обойтись перед смертью без пейзажа. «Распахни пошире окна, чтобы я мог видеть деревья», — попросил он жену Терезу Левассер. Хорошо откушав (бульон, свежая клубника с молоком и сахаром, чашка чёрного кофе), Руссо уж собрался было прогуляться: «Пойду погляжу на солнце в последний раз». Но не успел дойти и до двери, как почувствовал себя настолько плохо, что с трудом, с помощью жены, добрался до постели. Он жаловался на страшную головную боль, боль в груди и в позвоночнике, колотьё в подошвах ног; всё тело его покрылось испариной, а «по спине словно бы пробегала ледяная волна». «Да что ты ревёшь? — спросил он расплакавшуюся Терезу. — Ты же не думаешь, что пришёл мой черёд? Мало я натерпелся от людей! Боже! А правда, ворота уже распахнуты, и Бог ожидает меня на крыльце. Ты только посмотри, какое сегодня ясное небо. Ни одного облачка». С этими словами Руссо попытался подняться из постели, неловко оступился, запутался в полах шлафрока и упал, разбив голову о каменные плиты пола (другие уверяют, что о каминную решётку). И был он мёртв, прости Господи! Правда, гораздо позднее Тереза созналась, что никаких патетических последних слов она от мужа и не слышала: «Он умер, держа мои руки в своих руках и не вымолвив при этом ни единого слова». Пришёл скульптор Гудон и снял посмертную маску с «наставника человечества». Через пару дней, в полночь 4 июля 1778 года, Руссо захоронили на Острове Тополей посреди озера в Эрменонвиле. А через шестнадцать лет состоялось торжественное перенесение его праха в Парижский Пантеон. Постояв над его могилой, будущий император Наполеон воскликнул с какой-то горькой экзальтацией: «Злой человек, дурной человек! Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было, но, может быть, Франция была бы тем счастливее».

Вот и ЭРНЕСТ БЕВИН, бывший министр иностранных дел Великобритании и лорд хранитель печати, неизлечимо больной сердечным недугом, сказал: «Хочу выйти погреться на солнышке. Возможно, на солнце мне станет лучше. А через пару недель махну на Канарские острова». На улице было холодно и ветрено, и личный секретарь Бевина попробовал отговорить шефа: «Вам бы вернуться в спальню, выпить чашку горячего чаю и прилечь». — «Ну, уж нет, — отмахнулся тот. — Лучше загляну-ка я в последний раз в курительную комнату. А завтра пойду на футбол — на Уэмбли играют сборные Англии и Шотландии». Позже он всё же послушался секретаря, уединился в спальне своей резиденции Карлтон Гарденс, где работал в постели с официальными бумагами, и умер ещё до того, как доктор и жена смогли помочь ему. В стиснутом кулаке его зажат был ключ от красного ящичка с секретными документами.

И великий артист немого кино РУДОЛЬФО ВАЛЕНТИНО тоже. «Не задёргивайте шторы на окнах, — попросил он, лёжа на койке нью-йоркского госпиталя. — Хочу видеть солнце». Но неожиданно заключил довольно бессвязно: «Не беспокойтесь, шеф, всё будет в порядке». И умер от разрыва аппендикса. Толпы женщин в трауре тотчас же осадили госпиталь. В ужасной давке ежеминутно кто-нибудь из поклонниц Валентино падал в обморок. Многие были затоптаны конной полицией. Одна девушка наложила на себя руки. За гробом Валентино шла стотысячная толпа. Итальянские фашисты прислали было почетный караул своему земляку, но антифашисты его разогнали. Уборщики подбирали с мостовой потерянные туфли, шляпки, зонты и оторванные рукава. Не успели предать прах артиста земле, как сразу же объявились десятки женщин, наперебой примерявших на себя титул его вдовы. Оставаясь одиноким при жизни, Рудольфо, «лёгкий поцелуй, вздох флейты», после смерти стал предметом их торга.

И немецкий публицист ЛЮДВИГ БЁРНЕ, одинокий изгнанник в Париже, захотел перед смертью увидеть солнце: «Отдёрните, пожалуйста, занавески», — попросил он доктора. Сел в постели, загляделся на светило и попросил цветов. Ему подали букет левкоев. На вопрос доктора «Есть ли у вас сегодня вкус?» он ответил шутливо: «Никакого, как и в немецкой литературе», после чего пожелал послушать музыку — во всей квартире оказалась лишь музыкальная табакерка. Под простенькую деревенскую мелодию этого бесподобного инструмента смерть тихо, почти незаметно, подкралась к неутомимому борцу.

И первый настоящий король английской нации ГЕОРГ ТРЕТИЙ, признанный невменяемым и потому отстранённый от власти, тоже захотел побывать перед смертью на природе и попросил вывести его из Виндзорского королевского замка, служившего ему местом домашнего заточения. С августейшего пациента, лишившегося к старости рассудка, сняли смирительную рубашку, и слуги под руки вывели его в сад. «Посмотрите, цветут ли ещё кусты шиповника?» — вдруг спросил Георг, давно потерявший зрение… «Здесь только один куст, Ваше Величество», — ответил подоспевший садовник. «Один, — прошептал король, прозванный подданными „фермером Джорджем“. — Значит, ветки наконец-то сплелись, и в следующей жизни мы будем вместе…» Больше рассудок не возвращался к королю. Вечером, накануне смерти, слуги, явившиеся раздеть его на ночь, не нашли Георга в спальне. Он сидел на престоле в парадной зале в раззолоченном мундире и со звездой ордена Подвязки на груди. «Ваше Величество, уже десять часов, пора в постель». Георг расхохотался: «Нет, нет! Зовите дам! Я протанцую с ними джигу… Только смотрите, не проболтайтесь королеве». Потом вдруг вскричал: «К оружию! Все к оружию! Пора покончить с этим дерзким народом! Вот они, мои воины! Нет! Со мной не сделают, что сделали с Людовиком Шестнадцатым! Нет! Нет!..» И король храбро проскакал по зале верхом на своей трости, крича: «Солдаты! Я доволен вами! Нас ждут новые победы!» Слуги схватили его. Он бился в их руках и плакал. Его вновь облачили в смирительную рубашку и принялись, по варварскому обычаю того времени и той страны, лечить хлыстом. Особенно усердствовал в этом придворный врач Уиллис. Последние 58 часов жизни Георг просто без умолку молол всякую чепуху, вроде: «Вольтер — чудовище, а Шекспир — вы хоть когда-нибудь ещё читали такую жалкую ерунду? Что? Что? Что вы думаете? Что? Разве это не жалкая чепуха? Что? Что?» Умер Георг в Рождество 1819 года на кровати, больше похожей на офицерскую походную койку, столь же узкую и неудобную, даже без подушки, без конца повторяя: «Что?.. Что?.. Что?..»

И величайший полководец Англии АРТУР ВЕЛЛИНГТОН, герой Ватерлоо, победитель Наполеона, кавалер орденов Подвязки и Золотого Руна, сказал своему слуге, который пришёл, как всегда, на рассвете поднимать его: «Я чувствую себя прескверно, Кендалл. Пошлите-ка за доктором Халки, я хочу переговорить с ним. А пока пересадите меня в кресло да пошире растворите окна. Вы же знаете, как я люблю свежий воздух». И «железный герцог» перешёл со своей любимой походной койки с матрацем из конского волоса на своё любимое жёсткое кресло. «Предложить вам чаю, сэр?» — поинтересовался Кендалл. «Да, пожалуйста», — согласился с ним герцог. А ещё спросил: «Что, войска вернулись в Бёркенхед?» Как же мог величайший солдат Англии, фельдмаршал и рыцарь Британской империи уйти в небытие, не узнав наперёд о передислокации войск? И ушёл, да так тихо, что никто этого и не заметил. Когда доктор Халки поднёс к его губам зеркальце — оно не запотело.

А вот мастер эпического пейзажа ИСААК ИЛЬИЧ ЛЕВИТАН, «певец русской природы», наоборот, напоследок от природы отвернулся. «Закрой окна!» — попросил он старшего брата Адольфа. Тем летом в Москве во второй раз зацвела сирень, гроздья любимых Левитаном цветов заглядывали в его комнату, их аромат врывался в открытые окна. «Да солнце же светит, — ответил ему брат, — зачем же закрывать окна?!» — «Закрой, закрой! И солнце — обман!» А потом попросил: «Принеси все письма и сожги их. Всё в огонь!» И, не моргая, смотрел в камин, где огонь пожирал сотни писем Чехова, Серова, Нестерова, Коровина, Касаткина. И вдруг, словно бы очнувшись, сказал: «Дайте мне только выздороветь… Теперь-то я знаю, как писать…» И это были последние слова «создателя лирического музыкального пейзажа». В этот день, 22 июля 1900 года, художник Михаил Нестеров встал в почётном карауле возле выставленных на Всемирной Парижской выставке полотен Левитана, убранных чёрным крепом.

И былая красавица МАРГАРИТА ВАЛУА, та самая знаменитая «королева МАРГО», покоясь в постели и увидев в парижском небе кровавый огнедышащий хвост кометы, приказала служанкам: «Закройте окно! Ха! Это — предзнаменование, которого не дождаться низкорожденным! Лишь нам, великим мира сего, Господь ниспосылает такие знаки. Эта комета предсказывает мне скорую смерть! Надобно приготовиться». Когда-то прелестнейшая из всех принцесс Европы, которая меняла по несколько любовников в неделю (прости ей Господи!), а теперь дряхлая кислая старуха, разорённая, гонимая, утратившая чувство стыда и достоинства, поддерживающая в себе угасающие страсти вином, она приготовилась к смерти. И, действительно, умерла, перебирая карманчики широких фижм, в которых помещались коробочки с забальзамированными сердечками бесчисленных своих возлюбленных — от кузенов и братьев, от маркизов и герцогов до лакея и повара, табунщика и медника. Обычно каждый вечер перед сном королева Марго вешала фижмы на крюк за спинкой кровати и запирала их на замок. В тот вечер она не успела.

Неугомонному русскому царю-недорослю ПЕТРУ ВТОРОМУ, умирающему от оспы, не лежалось в постели, в Лефортовском дворце, на Немецкой слободе. Он простудился, когда ехал на крещенский парад. По принятому тогда обычаю, император стоял на запятках открытых саней своей обручённой невесты, «бедной и хорошенькой» княжны Екатерины Долгорукой, а Москва не помнила дня более холодного. А потом он ещё оставался четыре часа кряду на льду Москвы-реки посреди своих войск, на полковничьем месте. На другой день у него «появилась оспа, много оспин в горле и даже в носу, что мешало ему дышать». И вот теперь, разметавшись в бреду, единственный законный наследник российского трона, и по праву, и в сознании народном, он всё звал к себе Андрея Ивановича Остермана, хотя этот вестфальский проходимец сидел рядом с ним у одра и держал императора за руку. И, наконец, «в четверть первого часа» лютой январской ночи Пётр рывком поднялся с подушек на острых локтях и произнёс зловещие слова: «Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…» (сестра, к которой он собрался было ехать, умерла незадолго перед тем). И скончался он, скончался в день своей намечаемой свадьбы — 19 января 1730 года. Было взбалмошному царственному мальчику, внуку Петра Первого, четырнадцать лет и три месяца со днями. Дворяне, со всей России съехавшиеся было в Москву на его свадьбу, попали на его похороны. Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда. Трон империи вновь опустел. Россия начала жить без царя.

Вот и АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ГЕРЦЕНА тоже тянуло домой: «Отчего бы не ехать нам в Россию?» — воскликнул он, перед тем как впасть в беспамятство. Не жилось ему, видите ли, во Франции! Герцен умирал от воспаления лёгких в своей большой парижской квартире Pavillon Rohan, № 172 на улице Rivoli. В ту среду под его окнами проходили военные музыканты, которых он очень любил. Он улыбался и отбивал такт музыки рукой по руке своей второй жены Натальи Тучковой-Огарёвой, сидевшей подле него и едва сдерживавшей слёзы. «Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть», — утешал он её. Неожиданно приподнялся в постели: «Ну, доктора — дураки, они чуть ли не уморили меня своими снадобьями и диетой. Звони скорей, Наташа, и прикажи, чтоб подали кофе с молоком и хлеба, рябчика и вина». Гарсона послали в Palais Royal, но Герцен лишь слегка притронулся к еде. «Отчего бы не поехать нам в Россию?» — произнёс он вдруг, после чего уже только бредил. «Месье, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырёхместную коляску, — кричал он кому-то наверх. — Можем ли мы, месье, воспользоваться вашей каретой, если это вас не обеспокоит?.. Надо поскорее взять омнибус. Я хочу уехать отсюда. Я возьму наши вещи, и мы поедем… Мою шляпу!..» Поскольку шляпы под рукой не оказалось, Герцен принялся делать головной убор из одеяла, а потом несколько раз хотел взять его в рот. В какой-то момент друг дома Габриэль Моно подошёл к постели больного. «C’est fini, — сказал он Наталье. — Кончено». Отзвонивший и разбитый «Колокол» замолк навеки.

Великий романист Шотландии ВАЛЬТЕР СКОТТ, даже разбитый четвёртым апоплексическим ударом, любил покататься в кресле по саду или по дому. «Я многое повидал на своём веку, но с моим домом ничто не сравнится; давай-ка прокатимся ещё разок», — говаривал он в таких случаях своему дворецкому. А на осторожные предостережения того отвечал: «Отлежусь в могиле». Однажды, вдоволь накатавшись по саду своего дома № 25 на улице Pall Mall в Лондоне, он в изнеможении заснул, а проснувшись, попросил дочь усадить его за письменный стол. «Теперь подай мне перо и оставь меня ненадолго одного». Дочь вложила ему в руку гусиное перо, но пальцы того уже не смогли его удержать. Писатель заплакал и откинулся в кресле. «Вздёрнуть сэра Вальтера Скотта!» — вдруг вскричал он, после чего стал декламировать наизусть отрывки из Книги Иова, читать псалмы и молитвы. И его не стало. Великий дух Скотта покинул бренную плоть баронета. Он полностью оплатил долги своего Небесного Кредитора.

Всемирно известный хирург и анатом, «великий целитель тела и воспитатель души» НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ПИРОГОВ, участник Севастопольской обороны в Крымской войне и двух русско-турецких кампаний, попросил сестру милосердия Ольгу Антонову, которая ухаживала за ним: «Принеси мне питьё — херес и шампанское с водой». С трудом (он страдал раком челюсти) проглотил немного того и другого. «Сам виноват, мог бы ещё пожить… — пробормотал он. — А теперь что ж — сам виноват». И уставший от жизни старик с суровым лицом, и голым черепом, на котором бросались в глаза мощные выпуклости, сморщенный, плохо видящий, с трясущимися руками, погрузился в дремоту. Потом вдруг встрепенулся, открыл глаза и, показывая на длиннополый, тяжёлый рыжий сюртук, приказал: «Подай мне шинель и галоши, мне надо идти». — «Куда идти-то?» — спросила его медсестра. Село Вишня, Подольской губернии, под Винницей, где тайный советник со скромной профессорской пенсией Пирогов, уволенный в отставку Александром Вторым, умирал в своём «флигеле-клоповнике», медленно погружалось во тьму: началось полное солнечное затмение 23 ноября 1881 года.

«Заберите меня домой, похороните меня на киевском кладбище…» — просил «еврейский пересмешник» ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМ (ШОЛОМ РАБИНОВИЧ). Начало Первой мировой войны застало писателя на немецком курорте, и он, будучи гражданином России, с трудом выбрался оттуда — сначала в Копенгаген, а потом в Нью-Йорк. Там, на втором этаже доходного дома в Бруклине, на Келли-стрит, в небольшой комнатушке он в последний раз попросил поэта Иегоаша почитать ему газету «Вархайт» (Шолом требовал, чтобы ему ежедневно читали сводки с фронтов). Потом вдруг сказал: «Завесьте зеркало». Видимо, не хотел видеть, как смерть проступает на его лице. Началась агония, писатель впал в кому. И только один раз, рано утром 13 мая 1916 года, очнулся и крикнул: «Хочу сесть, хочу сесть!..»

И неподражаемая танцовщица, дама ордена Британской империи МАРГО ФОНТЕЙН, одна из величайших балерин века, солистка Королевского балета, которая «танцевала как женщина, а не как балерина», попросила подругу: «Отвези меня в Панаму». Там, в джунглях, у неё была заброшенная ферма, «в навоз которой она убегала от костюмов Кристиана Диора и чулок со швом». Балерина от Бога, одарённая царственной грацией и чувственностью, Фонтейн умирала в Техасе, в онкологической лечебнице, почти парализованная, но отрицая рак, обманывая судьбу и борясь за жизнь. Умирала в полнейшей нищете, без пенсии и с просроченной страховкой, затравленная кредиторами и обложенная неоплаченными счетами. «Закрой мне лицо, если можешь», — добавила она, и жизнь свою закончила движением рук, как в танце из балета «Ромео и Джульетта». Смерть неземного создания стала апофеозом её танца. Даму Фонтейн похоронили на заросшем сорной травой сельском погосте, у самой его ограды, а на грубом диком надгробном камне выбили её имя — да ещё и с ошибкой.

И мама моя, ВЕРА НИКОЛАЕВНА БЕЛЯКОВА, тоже запросилась напоследок в путь дорогу: «Отвези меня домой, к отцу, в Рогожскую Заставу…»

«…Карету к отъезду», — приказал дочери Луизе АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ СУХОВО-КОБЫЛИН, автор знаменитой пьесы «Свадьба Кречинского», титулярный советник и почётный академик. Богатырского телосложения и отменного здоровья, никогда прежде серьёзно не болевший, восьмидесятипятилетний драматург неожиданно простудился, когда принимал прописанные ему врачом солнечные ванны на Лазурном берегу Франции. Там барин-писатель, когда-то светский лев, да ещё повитый трагической легендой об убитой им любовнице-француженке, жил одиноко на благоприобретённой вилле «Ma maisonette» («Мой домишко») в местечке Больё-на-Ривьере, «занимался хозяйством и разными видами скопидомства». И известен был среди соседей, как «русский скупой рыцарь». Сказал он перед смертью дочери: «Да не имею ли я право в конце моей жизни закричать, как Цезарь Август: „Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу“». Карету, которые он просил в бреду, вернее, похоронные дроги, подали к крыльцу, и Луиза Александровна отвезла отца на местное кладбище, где, кстати, похоронен был и его друг Александр Герцен. На панихиду в маленькую верхнюю церковь у Симеония, что на Моховой в Петербурге, пришли всего шесть человек.

В четверг, 7 февраля 1839 года, «в самую дурную, ветреную и снежную погоду», МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ СПЕРАНСКИЙ, действительный тайный советник, член Государственного Совета России и Андреевский кавалер, по прежней своей привычке, вдруг вздумал пойти погулять. Он пребывал в отличном настроении: только что ему посчастливилось впервые в свои 67 лет обзавестись собственным домом в центре Петербурга, на Сергиевской улице (240 тысяч казённых рублей с рассрочкой на 37 лет). Вернувшись с прогулки, Сперанский, однако, всё охал да охал, чего прежде никогда с ним не случалось, и пожаловался дежурному врачу Маргулиесу: «Да, я очень нездоров, опять простудился». Доктор напоил его лекарственным питьём с мускусом и уложил в постель. А секретарь его взялся за перо — писать под диктовку больного благодарственное письмо Николаю Первому. Государь накануне возвёл великого реформатора России, сына бедного сельского дьячка, потом ничтожного семинариста, потом всемогущего временщика, потом знаменитого изгнанника и бессмертного зиждителя Свода законов в звание графа. «Как же мне подписать письмо?» — спросил секретаря новоиспечённый граф. Раньше он неизменно подписывал бумаги: «М. Сперанский». «Да просто добавьте слово „граф“», — предложил ему секретарь. Сперанский подумал несколько и ответил: «Нет, граф Сперанский — один на свете» и в подписи письма опустил букву «М». А потом серьёзно сказал приехавшему «неизбежному» врачу Николаю Фёдоровичу Арендту: «Ну, сударь, берегитесь! Со мной сегодня будет удар. Враг мой здесь. — Он указал себе на грудь. — Это я чувствую». Его облепили горчицей и шпанскими мушками, поставили за уши пиявки и обложили голову льдом, но предсказание графа сбылось — в три часа утра он был поражён «ударом в голову и внутренности». Перед самой кончиной лицо его просветлело. Дочь Елисавета, сидевшая возле, услышала его последние слова: «В тот день я словно наяву увидел истинную Красоту…» Елисавета Михайловна поняла: отец прощался со своей женой, англичанкой Стьюэнсс, которая прожила недолго и с которой он в душе никогда не расставался. «Светило русской администрации угасло», — сообщили россиянам.

Самый загадочный поэт Франции АРТЮР РЕМБО, «взрослый с детства разгневанный ребёнок», неутомимый бунтарь и скиталец, лёжа в маленькой больничной палате в Сен-Шарле, под Марселем, продиктовал сестре Изабелле короткую, бессвязную записку: «Сообщите, в котором часу меня могут поднять на борт?» Обезноженный, умирающий от чудовищной злокачественной язвы, Рембо скорее всего адресовал свои слова хозяину или агенту какой-нибудь судоходной компании. И утром следующего дня, 10 ноября 1891 года, «в сумерках агонии, на смутном рубеже мрака и света», смерть, послушавшись, тихо взяла за руку гениального автора поэмы «Пьяный корабль» и поднялась с ним по трапу на траурное судно. Поэту было 37 лет.

«А пароход-то почему так долго не отчаливает?» — всё спрашивал окружающих его людей умирающий КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ СТАНЮКОВИЧ. А каких ещё слов стоило ожидать от сына «полного адмирала» Российского флота и самого в прошлом «морского волка»? Известный писатель-маринист лежал на широкой постели в просторной спальне, оклеенной светло-сиреневыми обоями, на Via dei Mille, № 18, на улице Santa Teresella, в Неаполе. «Приносите мне цветы, яркие и душистые», — обращался он к своим гостям. Несколько букетов уже стояло в комнате, и кто-то даже положил ему букетик на грудь. Станюкович лечился в Италии от диабета и всё просил итальянского доктора Макса де Манну: «Спасите, спасите меня!..» Но вотще. И его дочь, Зинаида Константиновна, сама едва державшаяся на ногах, слушала слабый и невнятный голос отца, который ослабевшими руками ласкал её голову. Несколько раз он начинал говорить по-немецки, думая, что всё ещё находится в немецком госпитале Ospedale Tedesco. И вдруг, словно бы беззвучно рыдая, Станюкович воскликнул: «Я любил людей! Я так сильно любил людей!..»

«Я знаю всё. Они устраивают корабль, чтобы уехать в Африку». Этими словами математик профессор НИКОЛАЙ ЕГОРОВИЧ ЖУКОВСКИЙ очень удивил медицинскую сестру кремлёвского санатория «Усово», спокойную и тихую Зельду, которую обожал. От её предложения почитать ему вслух из Купера или Майн-Рида он отказался: «Я лучше подремлю и о деревне подумаю». А когда очнулся, то едва внятно прошептал: «Я умер». И повторил: «Я умер». И, действительно, умер.

Вот и наш великий писатель НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ КАРАМЗИН тоже готовился подняться по трапу: «Я хочу разительно нового: нового неба, новой земли». Императорский историограф простудился, выйдя из Дворца на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 года, чтобы быть там рядом с Николаем Первым. И тот назначил ему пенсион в 50 тысяч рублей годовых на поправку здоровья во Флоренции. И в Кронштадте уже стоял под парусами, готовый к отплытию «в тёплый климат Италии», фрегат «Елена» под командой капитана Епанчина. «В числе отъезжающих за границу особ находится действительный статский советник Николай Михайлович Карамзин», — сообщали «Московские ведомости» 22 мая 1826 года. А пока писателя убедили перебраться в Таврический дворец, сад которого поддержит его видимо упавшие силы. «Это значит, что я должен умереть», — пожаловался Карамзин жене Екатерине Андреевне. И пожелал подышать чистым воздухом. Ему поставили кресло в саду, и он сидел в тёплом шлафроке на солнце и говорил: «Люблю солнце и греюсь. Да оно меня что-то не очень жалует: часто прячется за облака». Он умер в тот же день, под вечер, сидя в кресле, словно бы присел перед дальней дорогой, как и положено это у русских. Последние минуты его были покойны. В рукописи «Истории» он начертал слова о стойкости русской крепости на границе ижорской земли: «Орешек не сдавался». Перед кончиной долго смотрел на жену и вдруг высоко приподнял руку, словно бы желая её обнять. «Это было последнее движение, в коем заметна была воля сердца», — сказала позднее Екатерина Андреевна, которая и закрыла глаза российскому Тациту.

А русский писатель НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ уже пристал к своему берегу. Тихо отходя в вечную жизнь «среди картин, гравюр и редкостей», автор «Леди Макбет Мценского уезда» воскликнул: «Никак — это моя пристань!» И сказал сыну Андрею: «Мне хорошо! Иди домой. Нет, право, иди домой. Поезжай. Верно. Я засну». Пришёл сон. Многочисленные старинные часы у него на Фурштадтской улице начали перезвон и пробили час ночи с четвертью. Сон перешёл в «пробуждение ото сна жизни». Смерть ещё не проступала внешне: виднелась дрёма, отдых, покой… Увы! — вечный. Лесков «отрешился от тела скоро и просто». Его всегдашнее горячее желание «мирной и непостыдной кончины» сбылось. Он умер, как желал, без страданий, тихо задремав на диване. Опасения, что это «дело внове», что того гляди придётся его выполнить «кое-как», не оправдались.

«Здесь достиг я своей пристани», — сказал за мгновение до смерти непреклонный пессимист, циничный скептик и мыслитель, философствовавший «ударами молота», ФРИДРИХ НИЦШЕ. «Ничтожного сына немецкого пастора» из Наумбурга, человека трагической судьбы нашли распростёртым на улице Via Carlo Alberto в Турине, перед дверью доходного дома, где он жил в семье небогатых людей, которые, по его желанию, и кормили его. А он им играл отрывки из Рихарда Вагнера, играл на рояле локтем правой руки и кричал: «Я знал его!» и «Слава Дионису!». Его подняли с брусчатки и отнесли наверх, в меблированные комнаты. «Вот рояль… музыка! музыка!.. потом — вагон… как грохочут колёса!» Когда его, вечного странника, помешанного и парализованного, изнывавшего в лихорадке, везли в клинику профессора Отто Бинсвангера, в Йене, он всю дорогу пел, пел во весь голос, пел в беспредельной тьме «Баркаролу», и музыка вызывала на его измученных губах лёгкую улыбку. К врождённой эпилепсии, этой «священной болезни» гениев, присоединилась дурная болезнь молодости, завершившаяся прогрессивным параличом и психическим коллапсом. Но Ницше скончался от воспаления лёгких, которое подхватил, сидя в кресле на балконе тихой психолечебницы, и скончался в полдень 26 августа 1900 года, последнего года позапрошлого столетия. По словам его сестры, госпожи Форстер, сидевшей рядом с ним и не удержавшейся от слёз, он сказал: «Лизбет, зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы? Ведь я, не правда ли, писал хорошие книги?» А в последнюю минуту приоткрыл губы и снова сомкнул их, как будто бы должен был ещё что-то сказать, но колебался, и всем смотревшим на него показалось, что лицо его слегка покраснело.

«Ну, наконец-то… Я так соскучилась по нему…» — отчётливо произнесла в последнюю минуту своей жизни вдова фельдмаршала Александра Суворова, ВАРВАРА ИВАНОВНА. Добрая боярская дочка, «московская красавица в русском вкусе, румяна и полна, ума невысокого, с воспитанием старинным, но бесприданница», по словам мужа, «предавалась неистовым беззакониям» во время его бесконечных походов, и он до конца дней своих не подпускал её к себе «на пушечный выстрел». Женщина великого терпения, аристократка, статс-дама при дворе и кавалер ордена святой Екатерины первой степени, Варвара Ивановна, вдвое моложе своего мужа и фактически изгнанная им из дому, много лет скиталась по чужим углам и умерла оболганной, на положении опозоренной жены.

Единственный сын четы Суворовых, генерал-лейтенант, генерал-адъютант и кавалер, князь АРКАДИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ СУВОРОВ, возвращался в Бухарест, к месту своей службы. Он только что был назначен командиром 9-й дивизии Молдавской армии, которой командовал Кутузов. Когда «по полуночи апреля 13 числа 1811 года» его почтовая коляска подъехала к разлившейся от наводнения реке Рымник, селяне стали кричать, предупреждая его: «Не въезжайте в реку! Большая вода! Маркитантская повозка уже утонула! Что вы делаете?!» Но отчаянный 30-летний генерал, сидевший на козлах рядом с ездовым, приказал ему: «Пошёл! Поезжай! Ничего не будет!», а адъютант подбодрил того кнутом. Но как скоро лошади вошли в реку, бурный поток опрокинул коляску и унёс её с седоками вниз по течению. «Суворов был отыскан уже трупом в Рымнике, в той самой реке, на берегах которой стяжал себе славу его отец».

ОНОРЕ де БАЛЬЗАК и на смертном одре жил среди своих литературных образов. «Пошлите за Бьяншоном», — попросил он слугу и сиделку, бывших при нём. Величайший романист Франции, оказывается, больше доверял вымышленному и прославленному им врачу из «Человеческой комедии», чем своему семейному доктору. Бальзак умирал тяжело и мучительно. Почти ослепший и оглохший, страдавший гипертрофией сердца, в предсмертном бреду он жил миром своих героев: «Только Орас Бьяншон мог бы спасти меня», — заключил он. Семейного же доктора он спросил: «Сколько мне осталось жить? Вы понимаете, я не могу умереть, как всякий. Я должен оставить завещание». — «Сколько же времени вам нужно?». — «Шесть месяцев», — ответил Бальзак после минутного молчания. Доктор покачал головой. «Вы мне не даёте шесть месяцев? — вскричал Бальзак с горечью. — Ну хорошо, дайте шесть недель. Шесть недель при лихорадке — это целая вечность… Ведь можно работать и по ночам». Доктор молчал. «Как, значит, я приговорён к смерти! — с ужасом воскликнул Бальзак. — Даёте ли вы мне шесть дней, это немного. На седьмой я отдохну». Бальзак, великий сердцевед, так хорошо изучил женщин, что умер уже через четыре месяца после свадьбы со «своей Чужестранкой», богатой русской вдовушкой польских кровей, графиней Эвелиной Ганской. И завещал похоронить себя на том самом холмике парижского кладбища Пер-Лашез, который он описал в романе «Отец Горио». Виктор Гюго, пришедший проститься с усопшим, записал: «Я подошёл к одру и увидел его профиль — то был профиль Наполеона». Старушка, в которой Гюго узнал мать Бальзака, сказала ему: «Он умрёт на рассвете». Бальзак умер ночью. «Он умер от 50 тысяч чашек кофе», — заметил современник. Эвелина Ганская, «прекрасная сердечная драма» Бальзака с которой продолжалась 17 лет, покинула умирающего мужа в минуту его агонии.

И РЕДЬЯРДУ КИПЛИНГУ, мучимому жестокой бессонницей и приступами нервного плача, всё чудились голоса литературных героев, созданных его воображением в «Книге Джунглей»: «…Кэрри, на помощь, он гонится за мной, он собирается убить меня, Кэрри!» — звал он жену с больничной койки госпиталя в Миддлсексе. На вопрос жены «Кто это там опять за тобой гонится?» «железный Редьярд», как прозвали его соотечественники, отвечал: «Он! Хануман! Бог обезьян! Кэрри, убери его отсюда!..» И в начале первого ночи 18 января 1936 года Киплинг, первый английский писатель, ставший лауреатом Нобелевской премии, к тому же самым молодым среди лауреатов по литературе в свои 42 года (1907 год, «Джунгли», 7700 фунтов стерлингов), скончался в день 44-й годовщины своей свадьбы.

И ОГЮСТ РОДЕН, лёжа в беспамятстве, с воспалением лёгких, в своём особняке «Бирон» в Париже, называл по именам творения рук своих. Ему казалось, что возле его постели стояли и сидели изваянные им «Граждане Кале», «Мыслитель», «Иоанн Креститель», «Человек со сломанным носом», «Виктор Гюго», «Оноре де Бальзак», «Человек Бронзового века», «Моцарт», «Густав Малер», «Ева», «Психея» и «Та, которая была некогда прекрасной женой оружейника». Мэтр не узнавал никого, они были далеко, но он явственно услышал, что кто-то из них плачет. «Не плачьте, — пытался успокоить их Роден. — Только не нужно слёз, не нужно слёз». И вдруг, неожиданно для всех, с гордостью воскликнул: «А люди ещё смеют утверждать, что ваяние не искусство!» Потом закрыл глаза и погрузился в сон, лишённый сновидений. И сам, похожий в этот миг на скульптуру, творение рук своих, вышел в знаменитые «Ворота», которые открылись перед ним в Вечность. Даже Германия, воевавшая в те годы против Франции, заявила: «Хотя Огюст Роден — величайший скульптор Франции, но он также принадлежит и Германии, как Шекспир и Микеланджело». По другим источникам, Роден в предсмертной агонии просил: «Позовите мою жену». Когда ему сказали, что Розы Бёре, его законной супруги, больше нет, он пробормотал: «Нет, не эту, другую, которая в Париже».

«Та, не эта, другая, которая в Париже», была его преданная ученица, муза и возлюбленная на протяжении десяти лет КАМИЛЛА КЛОДЕЛЬ, красавица с удивительными тёмно-синими глазами, сама одарённый скульптор. Именно Камилла позировала для самой знаменитой скульптуры Огюста Родена «Поцелуй». А скончалась она в психиатрической клинике в Мондеверге со словами, обращёнными неизвестно к кому: «Подайте мне этого мерзавца Родена! Я его люблю». А потом припомнила слова, которые нередко говорила на прогулках в детстве своему брату: «Ты отстаёшь, мой бедный Поль, поспеши! Милый мой Поль». Когда в конце 1943 года Поль Клодель, дипломат, драматург, эссеист и академик Франции, с невероятным трудом пересёк оккупированную немцами Францию и добрался до клиники, тамошняя сиделка передала ему последние слова и недописанное письмо его безумной сестры: «…Я вообразила, что тебя уже нет в живых; я не спала ночами и замерзала…» Сквозь слёзы смотрел Поль на бесформенный чепец и узнавал под ним лишь «череп, подобный заброшенному монументу», всё, что осталось от прекрасной молодой девушки. Камилла умерла в возрасте семидесяти девяти лет, из которых тридцать лет провела в психиатрических больницах.

Законная жена Огюста Родена, РОЗА БЁРЕ, на которой скульптор женился после пятидесяти трёх лет совместной жизни вне брака, умерла на шестнадцатый день после долгожданной свадьбы. «Не оставляй меня, прошу тебя», — еле слышно просила она Родена, выходя на короткое время из беспамятства. В последние минуты жизни она думала о Родене, пытаясь вспомнить его имя, и не могла, окутанная удушливой мглой. Нанятая сиделка поддерживала её, но Роза чувствовала, как мягкая постель уходит из-под неё, и наконец с беспомощным стоном она провалилась в бездонную чёрную пропасть. Роден пережил её всего лишь на девять месяцев.

«Кто это там?» — спросил холодный сапожник Арчил Майсурадзе, споткнувшись о лежащего на полу замечательного грузинского художника-примитивиста НИКОЛАЯ АСЛАНОВИЧА ПИРОСМАНАШВИЛИ, известного всему миру как НИКО ПИРОСМАНИ. «Это я, — простонал тот, уже не узнавая соседа-инвалида. — Мне плохо. Я не могу встать. Я умираю». Пиросмани лежал на полу крохотной, в полторы квадратные сажени, сырой каморки на Молоканской улице, 29, в старом Тифлисе, у вокзала. Накануне, напившись вина по случаю Пасхи, он спустился к себе в подвал, лёг на булыжный пол и впал в беспамятство. О нём все забыли. И пролежал он там, подостлав под себя какое-то тряпьё, трое суток. Сердобольный сапожник отвёз его в Михайловскую больницу Арамянца, в приходной книге которой сохранилась запись: «7 апреля 1918 года доставлен в приёмный покой мужчина неизвестного звания, бедняк, на вид 60 лет… в тяжёлом состоянии, с отёками всего тела, со слабым пульсом, без сознания, и через несколько часов, не приходя в сознание, скончался».

Всемирно известный художник КАЗИМИР МАЛЕВИЧ умирал у себя на квартире в Ленинграде, умирал тяжело и мучительно. С его губ беспрестанно, в бреду, срывались отдельные слова: «Краски… Цвет… Образ… Картины…» Потом он закрыл глаза и внятно и твёрдо сказал: «Я хочу полной темноты». Ну что ж, последнее желание автора «Чёрного квадрата» исполнилось, и он погрузился в полную темноту.

«Принеси мне ящик с красками и кисти», — попросил служанку Большую Луизу французский импрессионист ОГЮСТ РЕНУАР за день до смерти и, сидя в инвалидной коляске, принялся писать своё последнее полотно — небольшой натюрморт с двумя яблоками, которые только что сорвала служанка Ненетт. Окна на втором этаже его виллы «Les Collettes», выходящие на море и лес, были распахнуты настежь, и оттуда налетели мухи. Ренуар раздражённо бурчал: «Они учуяли труп». Неожиданно он почувствовал озноб и недомогание, и склонившейся над ним служанке послышалось: «Мне кажется, что я начинаю что-то понимать…» Вызванный из Ниццы лечащий доктор Пра и сопровождающий его врач Дютил нашли у него воспаление лёгких. «Дело моё каюк», — невесело пошутил с ними художник, но всё же закончил натюрморт «Два яблока» со словами: «Сегодня я что-то постиг». Большая Луиза вынула кисть из его скрюченных артритом пальцев и уложила в постель. Ренуар попросил дать ему лист бумаги и карандаш — ему вздумалось сделать набросок вазы с идеальными женскими формами. Карандаш никак не отыскивался, Ренуар заволновался, забормотал: «Подайте мне мою палитру… Вон там два вальдшнепа… Поверните голову этому вальдшнепу влево… Иначе я не смогу написать его клюв… Краски мне скорей… Дайте палитру… Переместите этих вальдшнепов…» В предсмертном горячечном бреду в голову Ренуара упрямо вторгались эти птицы, накануне подстреленные врачом Датхилом, о чём тот неосторожно расхвастался перед художником. В полночь Ренуар прохрипел в последний раз: «Краски мне, скорей!.. Дайте сюда палитру…» и замолк. В два часа ночи, на среду, 3 декабря 1919 года, его не стало. Лицо его было спокойно. Ему шёл семьдесят восьмой год.

А вот великий русский композитор и дирижёр ИГОРЬ ФЁДОРОВИЧ СТРАВИНСКИЙ уже почти и говорить не мог. И жена его подала ему в кровать листок бумаги и карандаш. «Напиши свои последние слова», — попросила она. И он написал своё имя, но почему-то латиницей: «Igor Stravinsky». «Нет, так не годится, — сказала Вера Артуровна, — теперь напиши по-русски». И Стравинский написал. Но не имя своё, а признание: «О, как я люблю тебя!» — «Что исполнить на твоих похоронах, Игорь? Бетховена или Реквием Стравинского?» — «Бетховена», — попросил Стравинский едва слышным шёпотом. Считалось, что Реквием был написан им для себя. Потом он неожиданно спросил: «Как будет слово „сырость“ по-английски? А как по-французски? А по-итальянски?» Стравинского похоронили в Венеции, на русском участке местного кладбища на острове Сан-Микеле, рядом с могилой его друга, создателя «Русских сезонов» Сергея Павловича Дягилева. С этого «острова мёртвых» Стравинский отплыл навсегда. Быть похороненным в Венеции значило словно бы существовать вечно, повсюду и нигде. Музыка, которую Стравинский писал всю жизнь con tempo, в ногу со временем, осталась жить в вечности.

Последнее своё желание английский мореплаватель капитан ДЖЕЙМС КУК изложил в последнем письме, дошедшем до его патрона, лорда Сандвича. В нём открыватель Австралии и Новой Зеландии сообщал, среди прочего, что на мысе Доброй Надежды он «закупил ещё несколько голов крупного рогатого скота и ничего больше не желает, как только нескольких особ женского пола нашей с Вами породы, чтобы окончательно превратить свой флагманский фрегат „Resolution“ в истинный Ковчег». Потом капитан Кук открыл Гавайские острова, где неосторожно волочился за местными красотками, даже за королевой гавайцев Канейкаполей, и приказал взять заложником её мужа, чтоб, значит, не путался он у них под ногами. Тогда тысячная толпа возбуждённых туземцев окружила капитана и с десяток его солдат и матросов. «Я очень боюсь, что островитяне принудят меня принять жестокие меры, сказал он лейтенанту Кингу. — Но знаете, ведь нельзя же допустить, чтобы они думали, будто взяли верх над нами?! Миром ничего не добьёшься. Зарядить мушкеты боевыми патронами! Огонь!». И выстрелил первым. Последовал нестройный залп. «По лодкам!» — вновь скомандовал Кук и, повернувшись спиной к толпе, зашагал к шлюпке. Из рапорта Кинга: «Он был уже у самой кромки воды, когда один из вождей ударил его в шею и плечо острой железной палкой; капитан упал лицом в воду. Туземцы кинулись к нему с громким криком, десятки их окружили тело, добивая упавшего дубинками и кинжалами, купленными у нас…» Потом величайший исследователь мира и первоклассный навигатор был изжарен гавайцами на вертеле и съеден. Команде всё же удалось выкупить у них скальп, берцовые кости, голени, кисти рук, нижнюю челюсть и ботинки королевского капитана Кука, и «в пять часов вечера, 23 февраля 1779 года, с почестями, при приспущенных флагах, звоне судового колокола и пальбе из четырёхфунтовых пушек», гроб с ними был опущен в бездну Тихого океана у западного побережья Гавайских островов. Закономерная смерть человека, посвятившего морю всю свою жизнь.

И другого королевского капитана, хромоногого португальца на службе у испанского короля Карла Первого ФЕРНАНДО МАГЕЛЛАНА, тоже растерзали туземцы, когда он взялся усмирить их вождя Лапу-Лапу на островке Мактан в только что открытом им Филиппинском архипелаге. «Завтра я проучу этого человека!» — пообещал он команде своей каравеллы «Виктория» и выступил в поход. Его пробовали отговорить от личного участия в схватке, на что капитан ответил: «Полно, друзья мои, где это видано, чтобы пастух покидал своё стадо…» С этими словами Магеллан первым выпрыгнул из шлюпки и по грудь в воде пошёл к берегу, навстречу своей бессмысленной смерти. Ни огнестрельное оружие, ни доспехи не спасли Магеллана — его закидали бамбуковыми копьями и дротиками. Тело капитана туземцы расчленили и захоронили в разных частях острова Мактан. Величайший мореплаватель всех времён и народов, адмирал Фернандо Магеллан, первым поплыл на восток, чтобы достичь запада. Он отплыл на пяти каравеллах с командой в 237 человек и первым обошёл вокруг света, открыв пролив между Атлантическим и Тихим океанами, названный позднее его именем. Домой вернулось только 18 человек на одном судне. Без капитана.

Некоторые, стоящие одной ногой в могиле, еще и хорохорились.

Как, например, седьмой президент США ЭНДРЮ ДЖЕКСОН: «Доктор, я стараюсь умереть изо всех сил». Один из величайших генералов Америки и самых влиятельных президентов, отчаянный дуэлянт и дамский угодник, работяга и скандалист, он умирал от водянки («Я уже похож на хорошую медузу, в воде с головы до ног») на своей плантации Эрмитаж в штате Теннесси. Возле его одра толпилось множество людей — родственники, друзья, слуги-негры и негры-подёнщики и даже просители — он устал от их стонов и слёз и только просил: «Пожалуйста, не плачьте. Будьте хорошими детками, и мы вновь встретимся с вами на небесах, и белые и чёрные». Доктор Эссельман дал ему столовую ложку бренди, генерал выпил его с удовольствием и несколько приободрился. «Однажды я встречусь со всеми моими друзьями там, на том свете», — пообещал он. Сын Эндрю взял его за руку и шепнул на ухо: «Отец, как ты себя чувствуешь? Ты узнаёшь меня?» — «Узнаю ли я тебя? — воскликнул бравый генерал. — Да, я узнаю тебя. Да я узнал бы каждого из вас здесь, если бы мог видеть. Принеси-ка мне мои очки». Пока сын ходил за очками, отец его скончался.

Или как ЧАРЛЗ ДАРВИН, великий английский натуралист, автор труда «Происхождение видов», который сделал его величайшим еретиком всех времён и народов и «священнослужителем дьявола» и из-за которого до сих пор в мире не утихают шумные споры. «Доктор, я нисколько не боюсь умереть», — сказал он семейному врачу Эндрю Кларку, приглашённому из больницы святого Варфоломея. «А вы и не должны бояться», — ответил тот. Повернувшись к дочери Генриетте и сыну Фрэнсису, которые сидели подле его постели, Дарвин добавил: «Вы самые лучшие из всех сиделок». Ему ещё удалось вложить свою ладонь в ладони жены Эммы. Через несколько минут он, несостоявшийся сельский пастор, окончательно утерявший веру в Бога, вздохнул в последний раз и почил покойно и мирно в своём рабочем кабинете с окнами, выходящими в старый, запущенный сад. И врач закрыл ему глаза.

«Я не боюсь смерти», — признался жене Фрэнсис знаменитый английский писатель-юморист XX века ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН. Действительно, он не боялся и не мучился. Вернувшись из очередной поездки в Париж, писатель, которого прозвали «человек-гора» за его тучность, сильно простудился, занемог и слёг в постель у себя на лондонской квартире, неподалёку от улицы газетчиков Флит-стрит. Доктор определил у него болезнь сердца. «Теперь мне всё ясно, — сказал ему тогда Честертон. — Свет борется с тьмой, и каждый должен выбрать, где он». И потерял сознание. Пришёл местный священник и соборовал писателя. Приехал старый школьный друг Эдмонд Бентли. Отец Винсент Макнеб, стоя у постели, пропел Salve Regina. Потом взял со столика вечное перо, которым Честертон написал десятки рассказов, новелл и романов, и поцеловал его. Фрэнсис ни на минуту не отходила от мужа. Однажды он всё же очнулся от забытья, открыл глаза и ласково поздоровался с ней: «Добрый день, душенька!» Потом, увидев приёмную дочь Дороти Коллинз, добавил: «Здравствуй, милочка!» и спокойно умер. «Неужели это наш Честертон?» — крайне удивился один парикмахер из Челси, который на протяжении последних пяти лет слушал передачи писателя по радио.

Или как его соотечественник, философ, историк и экономист ДЭВИД ЮМ, который умер философически спокойно и даже весело. Перед самой кончиной он закатил прощальный пир, пытаясь сравняться в хлебосольстве с античными философами. И, не обнаруживая ни малейшего нетерпения или ропота, с улыбкой рассказывал друзьям за столом: «Только что доктор Блэк сказал мне с сожалением, что я скоро умру. Как будто бы я этого сам не знал, без него. И это вовсе не было для меня неприятной новостью». Перед сном он сыграл обязательную партию в вист и довольный пошёл спать. Юм попросил родных написать на могильной плите: «Дэвид Юм. Родился 26 апреля 1711 года. Умер 25 августа 1776 года» и присовокупил: «Предоставляю потомству дописать остальное».

«Вы знаете, я никогда не боялся смерти», — говорил ближайшему другу бывший штатгальтер Нидерландов ВИЛЬГЕЛЬМ ТРЕТИЙ ОРАНСКИЙ, призванный на английский трон. В ночь с 7 на 8 марта 1702 года король быстро приближался к кончине, и его последние часы были достойны его жизни. «Было время, когда я желал её. Но теперь, когда передо мной открывается такое обширное поприще, я желал бы остаться здесь немного дольше…» И, поворотившись к доктору, стоявшему возле его страдальческой постели в Кенсингтонском дворце, едва дыша, спросил: «Сколько времени это ещё будет продолжаться?» И уже не услышал слов доктора: «Конец близок, Ваше Величество». На груди Вильгельма нашли небольшую шёлковую ленту с золотым кольцом и золотым локоном его рано умершей жены Марии.

Мать поэта Иоганна Вольфганга Гёте, ЭЛИЗАБЕТ ТЕКСТОР, весёлая хохотушка, смех которой был её природным даром, попросила родственников с одра смерти: «Передайте герру Швайнштайгеру, что я очень сожалею, но должна отказаться от его любезного приглашения… по той простой причине, что принуждена умереть через минуту». Расхохоталась и умерла.

Поэт ЕВГЕНИЙ АБРАМОВИЧ БАРАТЫНСКИЙ, увязая в вулканическом пепле и ежеминутно падая на колени, с трудом спускался с Везувия. Тропинка сплошь была залита лавой. Из жерла Везувия валили клубы жаркого ядовитого дыма, начинали дымиться подошвы сапог, и ступням становилось невыносимо горячо. Баратынский едва переступил порог дома на Villa Reale в Неаполе и повалился на руки жены и детей. Ему стало совсем плохо. Настасья Львовна уложила его в постель, и он дремал у окна, прерывисто втягивая воздух, душный от лекарств и сухого аромата пиний. На рассвете следующего дня он пришёл в себя и в бредовой горячке говорил жене: «Я прав в споре с ангелом: Смерти нет!.. Начинается жизнь… Всю жизнь опаздывать, боже мой… Разлука невозможна для истинно любящих… Смерть не имеет того зловещего облика, который представляется душам, не знающим и боящимся её…» Молоденький доктор-итальянец пощупал пульс, прижал ухо к груди пациента и испуганно прошептал: «Е morto… Умер… Смерть от воображения… Господин был поэт?..» В последнем письме из Неаполя Баратынский писал свояку: «Сладко проходит здесь жизнь наша».

А вот великий чешский писатель КАРЕЛ ЧАПЕК, напротив, признался своему другу Полачеку: «Боюсь, Карел, умереть, ибо никогда этого не делал и не знаю, как с этим справиться». — «Не бойтесь, Чапек, — приободрил его Полачек, тоже литератор. — Вы всюду попадаете в самую точку». Однако вслед за этим Чапек похвастал перед профессором Йозефом Харватом, который делал ему последний укол в руку: «Я, доктор, не боюсь смерти». И от этих слов доктор весь покрылся потом. «Он засыпает», — радостно сказала ему жена Чапека, актриса Ольга Шайнпфлюгова. «Иди и ляг, я уж как-нибудь справлюсь сам», — мягко попросил её Карел. Он высвободил свою руку из её успокоительной ладони и поднял, собрав последние силы, два пальца — средний и указательный: «Мы были вместе, Ольга, вдвоём. Всегда вдвоём. Вдвоём — на жизнь и на смерть, моя родная». И умер у неё на плече вечером в Рождество 1938 года, без четверти семь. Чапек никогда не любил Рождества. Смерть спасла его от гестапо: Гитлер давно объявил писателя своим личным врагом, и имя его стояло третьим в нацистском списке на уничтожение. Сразу же по приходе в Прагу немцы ворвались в особняк на Узкой улице в квартале Флора, на Виноградах, чтобы арестовать Чапека.

А вот старого, больного, ненавистного им писателя-пацифиста РОМЕНА РОЛЛАНА, Нобелевского лауреата 1915 года (современная эпопея «Жан-Кристоф»), гитлеровцы не тронули — он был им уже не опасен. И умер Роллан в своей постели, в маленьком бургундском городке Везеле, недалеко от тех мест, где он родился 78 лет назад. В его спальне суетился парижский доктор, маленький, юркий, он ставил романисту медицинские пиявки, стараясь оттянуть опасно прихлынувшую к голове кровь, и громко нёс какой-то вздор, чтобы отвлечь больного. Русская жена писателя, Мария Павловна Михайлова-Кювилье-Кудашева-Роллан, со страхом смотрела на одутловатое, багровое лицо мужа, её особенно пугали его безжизненные мёртвые глаза. Незадолго до этого Роллан сказал ей: «Если это правда, я хочу умереть. Прямо сейчас. У меня есть пистолет». В день его смерти в типографии Поля Дюпона в Париже закончили печатать последнюю книгу Роллана «Пеги».

Когда ГАРРИ ТРУМЭНУ прочитали сценарий его государственных похорон («гроб на пушечном лафете, неосёдланый вороной жеребец Чёрный Джек в поводу, несколько тысяч солдат в почётном карауле и 21 залп артиллерийского салюта из шести гаубиц»), он воскликнул: «Какое шикарное шоу! И как жаль, что мне самому уж не доведётся увидеть его». Бывший президент США, 33-й по счёту, доживал свои дни на скромную пенсию — не президентскую, а лишь на пенсию ветерана Национальной гвардии штата Миссури! Трумэна положили в Медицинский Центр города Канзас-Сити в канун Рождества 1972 года, и его палата на шестом этаже была разукрашена еловыми гирляндами и ёлочными игрушками. Трумэн, несмотря на тяжёлую болезнь, был «весел, добродушен и крайне приветлив с медицинским персоналом» и в какой-то момент сказал главному врачу Уоррену Вильгельму: «Порой мне кажется, что, за что бы я теперь ни взялся, всё ведёт к похоронам». На вопросы жены Бесс и дочери Маргарет он отвечал односложно, но неизменно бодро: «Я — в полном порядке. Нет, у меня ничего не болит». Потом потерял дар речи. И когда его ночная сиделка, миссис Уолтер Киллилае, уходя на праздничные каникулы, склонилась над ним и спросила: «Вы ведь дождётесь моего возвращения, мистер президент?», он только крепко сжал её руку и ничего не смог ответить. Лишь кивнул головой. Нет, он её не дождался. Доктор Уоллес Грэм, который оставался с ним до последней минуты, констатировал его смерть в 7 часов 50 минут утра 26 декабря. Было Трумэну 88 лет, 7 месяцев и 18 дней.

Или как наш скульптор ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ШАДР. «Я не боюсь умереть, — говорил своей жене автор известной композиции „Булыжник — оружие пролетариата“. — Я никому не сделал зла». Но когда костлявая замахнулась на него косой, тихо спросил: «Неужели конец?»

Или как первый президент США ДЖОРДЖ ВАШИНГТОН: «Доктор, — обратился он к лейб-медику Крэку. — Вот я всё никак не умру, но не потому что боюсь. Просто я жду, когда наступит новое столетие». Потом попросил доктора помочь ему повернуться на другой бок: «Боюсь, затрудняю вас. Так что оставьте это». Но Крэк этого не оставил и пустил Вашингтону кровь, целых 32 унции, что окончательно лишило старика сил. «Момент настал, — сказал он с покорностью. — Ну, я пошёл, пора, пора… Похороните меня порядочно… но не раньше, чем через три дня после смерти. Понятно? Ну, и хорошо…» «Отец» нации накануне объехал, по обыкновению верхами, как мирный сельский хозяин, свои фермы. Декабрьский день выдался на редкость холодным, шел смешанный со снегом дождь, Вашингтон промок до костей, сильно озяб и простудился. Он скончался от крупа 14 декабря 1799 года на своей ферме Mount Vernon, не дожив всего нескольких дней до начала нового XIX столетия. Перед самой смертью «первый американец» взялся пальцами за запястье и принялся считать свой пульс, заметно шевеля при этом губами, и результатом остался доволен. Его последними словами были: «А пульс-то у меня совсем неплохой…»

В четыре часа утра 31 мая 1740 года деспотичный император Пруссии ФРИДРИХ ВИЛЬГЕЛЬМ ПЕРВЫЙ разбудил слугу и повелел отвезти его в спальню королевы. «Вставай, Соня, верная моя Соня, вставай и пособи мне как можешь! Это моя последняя ночь. Сегодня я умру, нам надо быть вместе сегодня». Но тут барабанный бой на плац-параде привлёк его внимание, и он приказал слуге: «Подкати меня к окну!» За окном полк потсдамских лейб-гренадеров шёл сменять дворцовый караул, и в последний раз перед глазами «царственного сержанта» в ночном колпаке маршем прошли любезные ему великаны. Когда вахтпарад завершился, король созвал генералитет в своей спальне и походя потрепал по плечу плачущего фельдмаршала Дессауэра: «Ну, ну, дружище, нечего хныкать, от этого долга ни один человек ещё не отделывался!» И, внезапно приподнявшись в постели и сжав кулаки, закричал на берлинском диалекте: «Смерть, да не боюсь я тебя!» Потом по-солдатски прямо, как и подобает «коронованному капралу», спросил старшего полкового хирурга: «Эй, Пичч, долго ли будет тянуться эта канитель? Сколько же мне ещё осталось жить?» Тот взял руку короля, подумал и ответил тоже по-солдатски прямо: «Ах, недолго, Ваше Величество, пожалуй, ещё полчаса». — «Нечего тут ахать, Пичч, но почему ты думаешь, что недолго?» — «Пульс почти пропал, Ваше Величество». Король поднял руку вверх и прокричал: «Вздор! Пульс не должен пропадать!» «Кайзер-солдат», он же «фельдфебель на троне» был известен короткими приказами: «Не потерплю!» и «Не рассуждать!» Когда же священник Кохиус начал читать отходную: «Нагим я пришёл в этот мир и нагим уйду», Фридрих оттолкнул его рукой и воскликнул: «Не смейте хоронить меня нагим, но только в парадной форме, в мундире моего любимого Потсдамского полка! И возложите мне на грудь русский Георгиевский крест». Чтобы отвлечь короля от грустных мыслей, через комнату провели слуг в новых ливреях. Фридрих едва заметно покачал головой: «О, гордыня, гордыня!» и велел принести зеркало. Рассмотрел в него своё чудовищно распухшее багрово-синее лицо, потрогал грудь, вздохнул и сказал: «Вот здесь я уже мёртв». После чего призвал к себе кронпринца, майора, будущего Фридриха Великого. «Добрый мой Фрицхен, — привлёк он внука к себе на грудь. — Боже, я умираю спокойно. Ты не посрамишь любви моей к народу. Только не залезай, сынок, со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь. Сохрани с ним дружеские отношения». Наконец он прошептал: «Господи Иисусе! Господи Иисусе! В руке твоей жизнь моя, в руке твоей моя кончина, в жизни и смерти ты моё спасение. Ты мой доход…» И провалился в беспамятство. В два часа пополудни Фридрих Вильгельм Первый скончался. Известный всему миру своей безумной скаредностью (его семья вечно вставала из-за обеденного стола голодной), он завещал, чтобы его похороны стоили недорого. «На угощение отпустить три бочки вина из моего погреба. За гробом („Хорош, хорош! В нём мне будет покойно“) идти моему любимому лейб-гренадерскому полку великанов. Полковой музыке играть гимн „О, голова в кровавых ранах“. Дать три залпа холостых выстрелов, ровно, без дроби». Его сын, став кайзером, не исполнил волю отца и составил пышную погребальную процессию.

«Скоро ли вы дадите мне отставку? — хриплым и стеснённым голосом спросил лейб-медика Мартина Мандта российский император НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ. — Скоро ли всё будет кончено?» — «Ваше Величество, — сказал врач, вынимая часы, — через два с половиной часа вас уже не будет в живых. У вас поражено правое лёгкое». На минуту царь закрыл лицо руками, затем произнёс: «Если это начало конца, то очень тяжёлое начало. Я не думал, что так трудно умирать. Но теперь я знаю, что мне делать». Он лежал в своём маленьком кабинете, в «мастерской вечного работника на троне», дурно освещённой и прохладной, в нижнем этаже Зимнего дворца. Потом подозвал своего сына-наследника, будущего императора Александра Второго: «Прощай, Сашка… сдаю тебе мою команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал бы, оставляю тебе много трудов и забот. Служи России!..» Когда доставили письма из осаждённого Севастополя, он не захотел распечатывать их: «Нет, не читайте мне их. Это меня слишком займёт земным». А великой княгине Елене Павловне сказал: «Bonjour, madame Hélène! Вот и мой черёд, я отправляюсь, стоп машина!..» Прощаясь с императрицей, попросил: «Оденьте меня в мундир лейб-гвардии Измайловского полка». Александра Фёдоровна сказала, что Варенька Нелидова хочет проститься с ним. «Нет, дорогая, я не должен больше её видеть». И вновь наследнику: «Ну, снимай аксельбанты: теперь ты уже государь». Без десяти минут двенадцать, в пятницу, 18 февраля 1855 года, над Зимним дворцом был поднят чёрный траурный флаг. По Петербургу поползли злонамеренные слухи: мол, не стерпев стыда поражения в Крымской кампании, болезненно самолюбивый Николай Павлович поступил всё же по-рыцарски, приказав лейб-медику Мандту дать ему порцию смертельного яда. «Разбитый, обкраденный, обманутый и одураченный», шеф Павловского полка трагически сошёл со сцены в полном сознании, лёжа на узкой железной походной койке, тюфяком которой служил кожаный мешок, набитый на дворцовой конюшне свежим сеном, и накрывшись своей старенькой полинявшей военной шинелью со многими заплатами, «столь же знаменитой, как треуголка Наполеона». Он не пережил постигшей Россию военной неудачи, оставив после себя окровавленную и разлагающуюся империю. Нет, умер Николай всё же своей смертью, и смертью ужасной — в полном сознании, от заурядного гриппа, воспаления лёгких и подагры. Уже больной, он в сильный мороз отправился в манеж на смотр в лёгкой своей шинельке без подкладки. Доктору Карелю на его слова «Солдату в вашем положении я бы велел лечь в постель» он ответил: «А мне, императору русскому, нельзя, мне нужно ехать». Он больше не хотел жить. И всё равно толпы народа бросились к Зимнему дворцу, требуя выдать им на расправу немца Мандта. За несколько дней до кончины Николая его лошадь привели в манеж для проездки, но она шарахнулась от берейтора, когда он хотел сесть на неё, упала на бок и тут же издохла.

«Сколько я ещё протяну?» — спросила одного из лейб-медиков КАРОЛИНА АНСБАХСКАЯ, добрая, любезная и образованная жена короля Великобритании Георга Второго. «Я полагаю, что Вашему Величеству вскоре очень полегчает», — заверил её доктор. «Тем лучше», — спокойно сказала королева. До самого конца она непременно велела возить себя по улицам Лондона, показывая, что ещё жива. Ей не знакома была ревность, и она доводила свою любезность к бесчисленным любовницам мужа до того, что даже влюблялась в них. Она убила себя тем, что так любила Георга. И с туманом смерти в глазах, изгибаясь от нестерпимой боли, с кроткой улыбкой на устах, умоляла мужа: «Непременно женись вторично». На что старый король, едва сдерживая рыдания, отвечал: «Нет, нет, я обойдусь одними метрессами». — «Ах! Бог ты мой! — вздохнула умирающая красавица. — Это тебе не помешает». Её смерть была жутким и трогательным фарсом, она и король мастерски исполняли свои роли. Георг не отходил от её смертного одра ни на час, вне себя от горя и раскаяния, и даже придворные были поражены глубиной его чувств. Последними словами Каролины стали: «Я задыхаюсь… Это астма… Откройте окно… Молитесь… Молитесь…»

Вот и благонравный король Франции ЛЮДОВИК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ, тяжёлый, тучный, задыхающийся от астмы, «сгнивший на своём троне», спросил придворного лекаря: «Сколько же ещё я буду умирать?» И выслушав невразумительный ответ, взорвался негодованием: «Не выставляйте меня идиотом, Порталь!» А на слова врача: «Вы будете умирать медленно и не сразу» — ответил: «Ну, нет, это не по мне!» Он умирал от подагры и чудовищной гангрены ног, его тело отставало от костей лоскутьями, и большой палец ноги остался в чулке, который снимал с него камердинер. Но никто не слышал от короля ни жалоб, ни стонов. Наоборот, Людовик шутил: «Королей делают не ноги, а голова!» Даже недоброжелатели восхищались его мужеством. Брата своего и наследника, графа дʼАртуа, пригласившего священника прочитать над Людовиком отходную молитву, «старый подагрик в английских гетрах» приободрил: «Вообще-то это ещё рановато для меня, Monsieur. Но давайте-давайте, коль уж скоро вы нашли это уместным. Я не боюсь смерти. Это только никудышние короли не умеют умирать». Когда его спросили о последнем желании, он просто отмахнулся: «Последние желания короля редко сбываются». Когда он, с трудом передвигавшийся старик, упал на пол, а бывший в спальне офицер бросился его поднимать, он остановил его: «Как вы смеете, де Ножан?» А Порталю, который всё порывался уложить его в постель, с истинно королевским апломбом, не лишённым некоторой надменности, отвечал: «Королю должно умирать стоя!» И это король, вступивший в Париж в обозе интервентов, посаженный на трон прусским кайзером, славившийся своим обжорством, прозванный за это в народе Индюком, нюхавший табак, высыпая его не на рукав, а на грудь своей фаворитки, и много лет царствовавший, сидючи в глубоком трёхколёсном кресле, на котором катал его по дворцу верный слуга Баптист! Но умереть пожелал — непременно стоя! Как римский император Веспасиан. Когда же, наконец, он внял совету врача лечь в постель, и тот сказал слугам: «Снимите с него рубашку», император пожурил его: «Monsieur Порталь, моё имя Людовик Восемнадцатый, вам следовало сказать: „Снимите рубашку с Его Величества“». Он выпил предложенный ему целебный напиток и сказал: «Ну, и хватит. Королю запрещено болеть, но позволительно умереть». И уснул. В 4 часа утра 16 сентября 1824 года лейб-медик Порталь поднёс свечу к его изжелта-чёрному лицу — пламя свечи не дрогнуло и не колыхнулось. Первый гофмейстер двора опустил полог постели и, повернувшись к графу дʼАртуа, произнёс: «Сир, король мёртв». В ту же минуту дворецкий распахнул двери и громко произнёс: «Дамы и господа, Его Величество король!» И из спальни вышел граф дʼАртуа, уже король Карл X.

А СОФИЯ АВСТРИЙСКАЯ, мать императора Австро-Венгрии Франца Иосифа, так та со смертного одра отвечала за всю династию сразу: «Габсбурги не боятся умирать. И я не боюсь смерти». За день до этого она вернулась из Венской оперы и, разгорячённая весёлым спектаклем и воспламенённая нежным образом сценического героя, посидела немного на балконе дворца, обдуваемая лёгким, но капризным майским ветерком. И жестоко простудилась. Нет, смерти Габсбурги не боялись…

Или как некий пастор КОТТОН МАЗЕР из Пенсильвании: «И это-то и есть смерть? Всего-то? И этого-то я боялся, когда молился о ниспослании мне лёгкой смерти? О, с этим я смогу справиться! Смогу!»

«О, это так просто, — объясняла своей служанке прелестная ДЖУДИ ГАРЛЕНД, в прошлом богатая и знаменитая голливудская суперзвезда. — Глотаешь две таблетки снотворного лекарства и идёшь спать, потом просыпаешься и, позабыв, что уже их принимала, глотаешь ещё две — а это уже слишком. Но я, Дороти, хочу перед сном принять ванну». Служанка Дороти Краун через некоторое время принесла ей в ванную комнату чашку чая и печенье с корицей, её любимое. А потом… «Она была уже мёртвой, мёртвой!..» — говорила она полицейским.

«Рожденье и смерть — это так просто, — согласился с ней выдающийся поэт, переводчик и тонкий художник МАКСИМИЛИАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ВОЛОШИН. — Ещё одно последнее усилие и…» Подруга Лидия Аренс последней дежурила у его постели, когда он, задыхаясь от астмы, вдруг озадачил её вопросом: «Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?» И где-то чуть ли не через полчаса сам же ответил: «На букву „и“». Волошина мучила жажда. У него отказали почки, и ему запретили пить воду. А когда перед самой кончиной ему всё же дали испить последний глоток с ложечки, он вдруг спросил: «Что это?» — «Вода», — сказали ему. «Вода? — переспросил он и выдохнул: — Какие прекрасные вещи есть на свете. Вода…» И то были последние слова поэта. Волошин умер в своём знаменитом Доме, в своём «торжественном Коктебеле», а в соседнем с Домом клубном саду гремел духовой оркестр, и из-за причудливости эха создавалось жуткое впечатление, что половецкие пляски из оперы Бородина «Князь Игорь» исполнялись в доме почившего. Заморённая кляча, тащившая траурные дроги с телом Волошина по августовской жаре, так и не осилила подъём на холм, где его ожидала могила.

«Умереть — это просто, — подтвердил и романист-бытописатель ДМИТРИЙ НАРКИСОВИЧ МАМИН-СИБИРЯК.  — Да, жить русский человек не умеет… Но зато умеет умирать». Он упал на улице любимого Павловска и подняться сам не смог. «Что, барин, с тобой, ай перебрал?» — спросил его знакомый дворник дядя Вася по прозвищу «старый колдун», оказавшийся поблизости. «Какое! Без вина пьян», — с трудом ответил писатель. Дворник взвалил его на спину и понёс домой. Испуганная жена Ольга Францевна с дочкой Алёнушкой выбежали на крыльцо. «Вот верхом на колдуне еду», — нашёл в себе силы пошутить писатель, успокаивая домашних. Болезнь оказалась серьёзной, и он уже не покидал постели. На его шестидесятилетие к нему на Верейскую улицу пришли литераторы из юбилейного комитета. Обречённый юбиляр сидел на кровати, довольно высоко прислонённый к подушкам, с опущенной головой и неподвижно устремлённым в одеяло взглядом. В спальне пахло наркотиками — писателю вспрыскивали морфий и кокаин. Приветственный адрес был зачитан, как отходная молитва, но Мамин не поднял глаз, не шевельнул пальцем и не произнес ни звука. Комитетчики прошли в столовую, но никто не ел и не пил — кусок не шёл в горло. А когда они покинули «репетицию похорон», писатель неожиданно пришёл в себя и спросил жену: «Что это за суматоха в квартире такая?» — «Да ведь твой юбилей сегодня!» — сказала Ольга Францевна. «Юбилей… А я им ничего не ответил!.. — почти неразличимым шёпотом произнёс писатель. — Да, поздно… Очень устал… На Волковом… Но отвечу в другой раз… в столовой… со стаканом вина…» Нет, другого раза ему уже не представилось.

ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ, выдающийся мыслитель, историк, философ, публицист, переводчик Гёте, прежде чем впасть в глубокое сонное забытьё, испросил себе бренди с содовой водой и сигару, с удовольствием попыхтел ею, после чего его племянница услышала, как её прославленный дядя сказал самому себе: «Так вот она, смерть-то… Ну-ну!» Было бы чему удивляться ему на 87-м году жизни! А незадолго до этого, когда старика хотел навестить принц Уэльский, он отказал ему: «Я слишком стар. С таким же успехом принц сможет полюбоваться моим бедным старым телом уже после смерти. А мне давно пора, давно!» Сын каменщика, возведший труд в религиозный догмат, Карлейль и после кончины пожелал остаться среди каменщиков и земледельцев на деревенском кладбище, подле могил отца и матери.

«Так это и есть ваше небо? — вырвалось у ФРИДРИХА фон ШИЛЛЕРА. — Так это и есть ваш ад?» Великий поэт Германии, «немецкий Шекспир», умирал в собственном доме на Эспланаде в Веймаре. Накануне он со своей свояченицей Каролиной был в театре и сидел в ложе во власти мучительного озноба. Тогда его срочно увезли домой. У него начался жар и бред, и он сплошь и рядом изъяснялся теперь на латыни: «Judex!» И лишь однажды, изнемогая от боли и удушья, поэт прошептал: «Ты, иже еси на небеси, — избавь меня от долгих страданий!» Каролина подала ему бокал шампанского и спросила, как ему можется. «Да всё лучше, всё веселее делается на душе!» — ответил романтический бунтарь и апостол свободы, выпивая вино. А потом, обернувшись к жене Шарлотте, на коленях стоящей у его постели, протянул ей руку и прошептал: «Милая ты моя, хорошая…» Последняя нить фитиля поглотила последнюю каплю масла. При смертном одре Шиллера не было ни одного духовного лица. Нет, это не была христианская смерть, но, безусловно, смерть христианина. Прослышав о смерти поэта, Николай Васильевич Гоголь заметил своей подруге Смирновой-Россет: «Да когда он догадался, что был немцем, так с горя и умер. А вы-то думали, отчего он умер?»

А известный писатель ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ МЕРЕЖКОВСКИЙ, прежде чем умереть, выкурил в столовой, на диване, потушив свет, последнюю папироску, которую почему-то называл «папиросой надежды». Около часа ночи он ушёл к себе в спальню, а перед сном к нему зашла попрощаться жена, модная в своё время поэтесса Зинаида Николаевна Гиппиус, и они продолжили начатый накануне разговор о России. «Мы с тобой по-разному её любим, — сказал он ей. — Я, как Блок. Помнишь: „Но и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне“. Ты этого, Зинаида, не понимаешь. Но это — ничего». И это были его последние слова. Рано утром, а это было воскресенье, 7 декабря 1941 года, горничная, пришедшая в их парижскую квартиру в доме № 11-бис на авеню дю Колонэль Боннэ, нашла писателя без сознания, сидящим в соломенном кресле возле потухшего камина. На каминной полке стояла чашка с недопитым чаем, лежали носовой платок, щётка и гребень. Вызванный доктор констатировал «кровоизлияние в мозг». Через полчаса после его ухода Дмитрий Сергеевич умер, не приходя в сознание. Его похоронили на русском кладбище под Парижем.

Или как король Франции ЛЮДОВИК ШЕСТОЙ ТОЛСТЫЙ. «Да, у каждого ремесла, и у моего тоже, есть свои опасности», — философски заметил он, когда наёмный убийца выпустил ему кишки сапожным ножом.

Или как английский король ВИЛЬГЕЛЬМ ЧЕТВЁРТЫЙ, весёлый, невоздержанный во всём и довольно неумный отец десяти незаконнорождённых детей. «Доктор, я знаю, что умираю, — бодро поприветствовал он своего врача Чемберса. — Но мне бы хотелось дожить до следующей годовщины битвы при Ватерлоо». Разговор шёл как раз в День Ватерлоо. Король сидел в огромном кожаном кресле, потому что уже не мог лежать. С медицинской точки зрения было вообще невозможно объяснить, почему он ещё жил. «Но уж коль скоро вы не можете подлатать меня основательно, — продолжал „несносный пациент“, — то дайте мне шанс протянуть хотя бы этот день и увидеть закат». — «Ваше Величество увидит ещё много закатов», — ответил доктор, как и приличествует доктору отвечать умирающему. «Ну, тогда совсем другое дело», — заключил Уильям. Исключительно силой воли он продержался весь день. Последние связные слова король обратил к своему слуге: «Я забыл попрощаться с тобой, Тейлор…»

Или как флорентийский философ НИККОЛО ди БЕРНАРДО деи МАКИАВЕЛЛИ, один из самых выдающихся умов эпохи Возрождения. Даже на смертном одре, страдая от сильных болей в голове и желудке, автор «Государя» и «Рассуждений» не оставил своей вечной манеры балагурить. На вопрос одного из родственников, присутствовавших в его спальне: «Где бы вы хотели оказаться после смерти?» — он ответил: «Я скорее предпочту пойти в ад и толковать там о государстве с благородными душами, чем быть в раю с нищими духом». Эта страсть превращать любое событие в предмет игры ума сопровождала его всю жизнь. Последние слова «апостола силы», мессера Макиавелли, послужили непосредственным поводом для внесения папой Павлом Четвёртым его работ в «Индекс запрещённых книг» (это было в 1559 году). «Для такого великого человека не найдётся достойной эпитафии», — сказал кто-то из его друзей.

Или как величайший поэт-сатирик Англии, законодатель литературных вкусов, АЛЕКСАНДР ПОУП, отходящий в мир иной на своей шикарной вилле в окружении друзей-поэтов: «И вот я умираю с доброй сотней симптомов великолепных болезней».

Или как АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГУЧКОВ, председатель царской Государственной думы (1910–1911) и военный министр первого состава Временного правительства России. Умирая в парижской частной клинике Мирабо, в палате, заваленной грудами книг, газет, рукописей и писем, Александр Иванович балагурил перед ошеломлёнными родными и близкими: «Она приближается, я вижу её. Она приближается прыжками. Но это не прыжки тигра, которые страшны. Нет, это прыжки скорее кошачьи, нисколько не страшные, даже несколько комичные…»

Или как великий российский флотоводец, полный адмирал, академик и сенатор ДМИТРИЙ НИКОЛАЕВИЧ СЕНЯВИН, «гроза» Оттоманской Порты, герой Дарданелл и Афона, который шутил на краю могилы: «Отродясь не пил воды, а вот помираю от водянки». Ему были оказаны не просто воинские почести, а честь неслыханная: сам государь император Николай Павлович командовал взводом, провожая адмирала в Александро-Невскую лавру.

Или как великий русский актёр ПЁТР АНДРЕЕВИЧ КАРАТЫГИН. Он умирал во время жестокого петербургского наводнения 1879 года, когда невские волны уже хозяйничали на лестнице его дачи на Каменном острове. Был он по-прежнему весел, разговорчив и шутлив, самый голос не изменял артисту — ему было приятно вызвать улыбку на лице собеседника. На замечание одного из близких своих знакомых: «Да вы и не исхудали вовсе» — он с улыбкой ответил: «Если у меня водянка, то мудрено иссохнуть!..» Другому посетителю на его ободряющие слова: «А вы, оказывается, воскресли» — сказал в рифму: «Нет, всё сижу на том же кресле». Перед возвращением в Петербург артист долго смотрел в окно на мокрый осенний сад: «Прощай, мой милый, тихий уголок, моё гнёздышко! Спасибо за минувшее, безвозвратное время!» Потом позвал одного из сыновей: «Пора мне на покой… Не Мафусаилом же мне быть! Пора, пора…»

Или же как наш весёлый поэт САША ЧЁРНЫЙ, он же АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ГЛИКБЕРГ, «еврей из Одессы, безнадёжный пессимист». «Ну, какая же я шляпа!» — с улыбкой признался он жене, Марье Ивановне, сестре милосердия. Его хватил солнечный удар во время лесного пожара на соседней ферме, в окрестностях дачного поселка Ла Фавьер (это на юге Франции), где Чёрные жили и куда Саша, конечно же, прибежал одним из первых. Летом он всегда носил старинное соломенное канотье, в котором даже купался, а тут впопыхах где-то обронил его и тушил огонь с непокрытой головой. Почувствовав себя дурно, он вернулся домой и слёг в постель. «Как же это я прошляпил!» — ещё раз пожаловался он жене, которая его же и пользовала. «Как же это я опростоволосился!» И тихо после этого умер.

Вслед за поэтом Сашей Чёрным перегрелся на солнце (надо же такому случиться!) и писатель АНДРЕЙ БЕЛЫЙ, он же БОРИС НИКОЛАЕВИЧ БУГАЕВ. «Жарился он на солнце в Крыму, в Коктебеле, на бывшей даче поэта Максимилиана Волошина, и настиг его там солнечный удар». Умирая то ли от последствий солнечного удара, то ли от «болезни чувствительных нервов», попросил Андрей Белый одного из присутствовавших друзей: «Почитай мне напоследок мои давнишние стихи». Посвящены эти стихи были некой писательнице Нине Ивановне Петровской, его музе, в далёком ещё 1907, году и якобы стали пророческими. «Те, которыми я в последний раз опередил события», — напомнил Андрей Белый своему другу.

Золотому блеску верил, А умер от солнечных стрел. Думой века измерил, А жизнь прожить не сумел…

И умер согласно своему пророчеству. По свидетельству же его жены, Клавдии Николаевны, при его кончине в московской клинике присутствовала лишь она, и за 10 минут до смерти он, подобно Гёте, говорил ей о свете, а последними его словами были: «Удивительна красота мира…» Однако некто Зайцев уверял, что это он был последним у смертного ложа Андрея Белого, и якобы именно он и услышал последние слова писателя: «Мне предстояло выбрать жизнь или смерть. Я выбрал смерть…» Верно говорят: «Врут, как очевидцы».

Выдающийся американский писатель ТОМАС ВУЛФ на предложение доктора Денди провести ему трепанацию черепа ответил шутя: «Ведь вы же не собираетесь продырявить мне черепушку насквозь, док?» Вулф сильно простудился неподалёку от Сиэтла, у него началась пневмония. Некоторое время он провалялся в санатории, но лучше ему не становилось. Через всю страну его перевезли в Балтимор, в знаменитый госпиталь имени Джона Гопкинса, где установили диагноз: туберкулёз мозга. Вероятнее всего, Вулф заразился им ещё в детстве — в пансионе его матери в Эшвилле чахоточных хватало! В колледже и в Гарвардском университете он кашлял, порой и кровью, но тогда могучий организм «неуклюжего великана» победил инфекцию. Многие годы Вулф выносил запои и драки, любовь и разлуку, голод и нечеловеческую работу (порой по неделе без сна и еды), но тут сдался без борьбы, не перенеся творческого кризиса, когда перо просто валилось из рук. Да, сдался он без борьбы, но не без упования. «Ты добрый солдат», — потрепал его по плечу брат Фред, когда Вулф пересказывал ему послеоперационный сон: «Мы гнали с тобой на шикарном чёрном лимузине, разодетые в пух и прах, и везде нам выставляли отменную кормёжку…» И неожиданно потерял сознание. Он умер рано утром 15 сентября 1938 года в том же госпитале, где шестнадцатью годами ранее умер его отец, и поезд-пульман К-19 доставил его бренные останки в родной Эшвилл, штат Северная Каролина. К слову сказать, один из романов Вулфа, написанный задолго до этого, так и назывался «К-19».

Успел пошутить и лотарингский капитан ПАНЬЕ, смертельно раненный в перестрелке, истекающий кровью, и пошутить презабавно: «Хоть сам Панье не из Шампани, зато шампань из Панье хлещет красней, чем бордо. Так чего жалеть о пустом бурдюке, когда пролито вино».

Шутил и «страшный» немецкий сказочник, мастер причудливой фантазии ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН, разбитый параличом и вливавший в себя в силу этого обстоятельства столько глинтвейна и пунша (он регулярно напивался до чёртиков), что не выдержал бы никакой самый здоровый бюргер. Паралич уже достиг шеи, и Гофман перестал чувствовать боль. Отмеченный печатью смерти, он сидел в кресле у окна своего небольшого скромного жилища на углу Жандарменмаркта и Таубенштрассе в Берлине, где «обретался со всеми удобствами». Сидел в туфлях из зелёного сафьяна, в турецком домашнем халате, с неизменной трубкой в зубах и верным котом под боком, и наблюдал за человечеством, к которому вскоре перестанет принадлежать. От этого увлекательного занятия его оторвал приход друга и лечащего врача Шпейера. «Ну, теперь мне, наверное, скоро полегчает, — с надеждой крикнул ему Гофман. — У меня уже ничего не болит». — «Да, — понимающе ответил ему врач Шпейер. — Скоро вам полегчает». Перед смертью, пытаясь как-то оживить умирающий от сухотки спинной мозг Гофмана, доморощенный прусский эскулап принялся врачевать его позвоночник раскалённым железом. Это была чудовищная, варварская операция, но ещё чудовищнее прозвучали слова, с усмешкой произнесённые последним романтиком Германии и предтечей реализма сразу же после того, как он мужественно перенёс операцию: «Вы чувствуете запах жаркого? Наконец-то прищучили этого злого уродца!» Это Гофман сказал про себя! Даже в минуты скорби или страха его не оставляла привычка шутить. Вошла залитая слезами жена Миша (Михаэлина): «Там дети фрау Мариенбюргер просят, чтобы ты рассказал им сказку. Я сказала, что когда ты поправишься…» — «А-а-а… Теперь-то я понял, кто я… Наконец-то…» — прошептал «несчастный страдалец на кресте земной обыденности», криво улыбнувшись, и попросил жену сложить ему на груди парализованные руки. При этом он взглянул на небо и произнёс: «Надо ведь и о Боге подумать». И вскоре испустил дух. Да и кто бы на его месте не испустил дух после этакой-то пытки?!

А вот другой сказочник, добрый ХАНС КРИСТИАН АНДЕРСЕН из Дании, патологически боявшийся смерти, умер с зажатой в кулаке запиской: «На самом деле я не умер. Это вам только так кажется». Сын сапожника и прачки, ставший всемирно известным писателем-сказочником, Андерсен всю жизнь боялся смерти — боялся утонуть, боялся сгореть на пожаре, боялся ядов, заразы и дурной болезни. Отвергнутый замечательной шведской певицей Йенни Линд, которую называли «шведским соловьем» и в которую он безнадёжно влюбился (ей посвящена сказка «Соловей»), Андерсен всё же зачастил в весёленькие заведения района красных фонарей Копенгагена, но единственно с тем, чтобы поговорить там с торговавшими собой девушками. И хотя те настойчиво, с хорошо оплачиваемым азартом подбивали его на позорную близость, «щёголь с сапожным ящиком и гребёнкой, и больше ничем» держался с ними жестко, как «Стойкий оловянный солдатик», и умер девственником. А в сказках своих проявлял к женщинам крайнюю жестокость. Прелестную «Русалочку», например, он лишил хорошеньких нежных ножек и наградил безобразным рыбьим хвостом. Его последняя дневниковая запись сообщает: «Кажется, мое здоровье пошло на поправку после того, как пьеса давнишнего моего соперника с треском провалилась… Ну, а если я умру, то хотелось бы хоть одним глазком взглянуть на свои похороны!» У него началась водянка ног, и колотил его постоянный кашель. За час до смерти в загородной вилле «Тишина» у своих друзей на берегу моря в Эстербро Андерсен попросил хозяйку Доротею Мельхиор только об одном: «Сожгите содержимое кожаного мешочка, как только меня не станет». Среди истлевших цветочных лепестков фру Мельхиор нашла письмо, написанное некой Риборг Войт. Она скомкала его и бросила в огонь камина. В порту на рейде корабли приспустили на мачтах флаги.

Русский писатель ВЛАДИМИР ГАЛАКТИОНОВИЧ КОРОЛЕНКО съел несколько ложек крепкого бульона с яйцом, выпил немного кофе, облив при этом себе рубашку, и вроде бы ожил. Он полулежал на высоко взбитых подушках у себя в кабинете на Мало-Садовой улице родной Полтавы, окружённый семейными, близкими и врачами, усталый, но умиротворённый — большая белая борода, ясные, чистые глаза — и напоминал Льва Толстого последних лет его жизни. Потом знаками попросил доктора Волкенштейна подать ему его записную книжку и карандаш. Речью он уже не владел и был глух. В книжке он написал: «Прошу докторов взять мои интересы в свои руки. Похороните меня на третий день, убедившись в моей смерти…» Короленко всегда боялся, что его могут похоронить живым во время летаргического сна. Потом опять попросил карандаш и дописал: «Я хочу встать с постели». Нет, с постели он уже не встал, вдруг забеспокоился, стал тревожно водить глазами. И наступила страшная тишина…

И всемирно известный шведский учёный АЛЬФРЕД БЕРНХАРД НОБЕЛЬ, изобретатель динамита, искусственного шёлка и электрического стула, учредивший самую известную ныне Нобелевскую премию, тоже больше всего на свете боялся быть похороненным заживо. Богатейший из богатейших, он заканчивал дни свои в окружении наёмных людей, среди которых не было ни одного дорогого ему человека, чья нежная рука закрыла бы ему глаза и кто в этот трудный и печальный момент поддержал бы его словом. Он почти перестал есть, часами бродил по своему замку в поместье Бьёркборн, в Вармланде, слонялся по оранжерее с любимыми им орхидеями, бормоча под нос какую-то невнятицу, и его не удавалось уложить в постель даже самым сильным снотворным. После одной такой ночи «динамитный король», «миллионер на крови» и «торговец смертью» в одном исподнем добрался до своего кабинета и дрожащей рукой сделал приписку к давно составленному завещанию: «Перед тем как положить меня в гроб, перережьте мне на руках вены. Убедитесь, что я всё-таки мёртв». И велел старому дворецкому Августу, своему преданному слуге, немедленно отвезти бумагу к нотариусу. Когда дворецкий вернулся, то нашёл своего хозяина в кабинете сидящим за письменным столом — тот что-то бормотал, словно малый ребёнок во время сильной простуды, из чего Август разобрал лишь одно слово: «Телеграмма». За столом Нобель и умер. Под толстой кипой эскизов новых систем орудийных стволов нашли его Завещание о Мире. Служанки побежали сообщить об этом племянникам усопшего.

Лучшая шансонье прошлого столетия, «парижский воробышек» ЭДИТ ПИАФ, умирая у себя дома, на бульваре Ланн, обещала подруге Симоне Маржантен: «Я — живая… Я выстою… Я выкарабкаюсь… Я хочу наконец выйти отсюда! Я ещё нужна Парижу! Да и мне необходим парижский воздух. А кроме того, меня любят в Америке. Тамошняя публика никогда не простит мне, что я так её обманула…» Рождённая прямо на улице, брошенная матерью, воспитанная и вскормленная вином в борделе своей бабушки, перенесшая в детстве слепоту, переломанная в четырёх автомобильных авариях, потерявшая горячо любимого мужа в авиационной катастрофе, а потом и единственного сына, переболевшая всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, падавшая в обмороки на сцене во время концертов и порой бывавшая близкой к помешательству, она изо всех сил боролась за жизнь. В полдень ей позвонил поэт Жан Кокто и закричал в трубку: «Эти медики, Эдит, ничего не понимают. Они считают нас с тобой уже покойниками, а мы, как всегда, возьмём да и воскреснем…» Связь неожиданно прервалась. «Давай перезвоним ему», — предложила Симона. «Не надо, он сейчас сам приедет…» Нет, Кокто не приехал. Ему пришлось ещё писать прощальное слово Эдит Пиаф, за работой над которым он и сам умер.

«Я выживу, я обязана… исправить то, что ещё можно исправить и в обстоятельствах, и в себе», — говорила умирающая в Ташкенте от чёрной сливной оспы замечательная русская актриса ВЕРА ФЁДОРОВНА КОМИССАРЖЕВСКАЯ. «Я видела во сне Чехова. Это — хорошее предзнаменование». Говорила громко, бессвязно, невнятно: «Школа… Потом театр… Новый, совсем новый, с людьми, которых школа воспитает». И с силой выдохнула: «Будет театр… Царство будет… Довольно… Довольно, довольно…» Сиделка бросилась за врачом. Тот взглянул на больную и сказал почему-то шёпотом: «Нужно телеграмму в Петербург: „Сегодня, 10 февраля 1910 года, скончалась Вера Фёдоровна Комиссаржевская“». На стене её спальни висела афиша: «„Санкт-Петербургский драматический театр. Спектакль „Бой бабочек““. Девятая гастроль Веры Фёдоровны Комиссаржевской. Представлять будет…»

И великая «искусительница Голливуда» ГРЕТА ГАРБО, умирая в воскресенье, на Пасху, в нью-йоркской клинике, тоже не на шутку тревожилась за свою жизнь и пеняла окружавшим её людям: «Я знаю, вы все думаете, что я уже умерла…» А закончила знаменитой фразой: «Кажется, я собираюсь домой». Знаменитой потому, что всякий раз, как ей не нравилась предлагаемая роль, Гарбо отвечала на своём ломаном, но милом английском языке: «Кажется, я собираюсь домой». Это случалось довольно часто. Из всех голливудских кинозвёзд Грета была единственной, кто совершенно не дорожил своими контрактами с киностудией. В клинике открылось полное и истинное имя Гарбо — ГРЕТА ЛУИЗА ГУСТАФСОН. Урна с её пеплом была предана земле тихо, в кругу близких родственников и нескольких самых близких друзей. Грета, «Мона Лиза XX века», «скандинавский сфинкс» и «анонимная женщина Нью-Йорка», осталась верна себе и после смерти: до сих пор никто не знает места захоронения её праха. В день её смерти, 15 апреля 1990 года, на экранах телевизоров рядом с её портретом просто появилась надпись «The End».

И австрийский композитор ФРАНЦ ШУБЕРТ, ученик знаменитого Антонио Сальери и самый любимый музыкант сентиментальной буржуазии, умирающий от тифа, — уже в беспамятстве — умолял своего брата Фердинанда: «Не хорони меня живым! Я умоляю тебя, перенеси меня в мою комнату, ты же не оставишь меня здесь, под землёй. Разве я не заслуживаю места на земле?» Когда же Фердинанд стал уверять его, что он лежит на кровати, в его венской квартире, а не под землей, тот просто взорвался: «Нет, это неправда, Бетховен не лежит здесь, рядом со мной». В это время несколько музыкантов, друзей Шуберта, собравшихся подле его постели в скудно обставленной, сырой и холодной комнате, исполняли мистический Квартет ми минор Бетховена (Опус 131). Около трёх часов пополудни приехал доктор Визгриль и склонился над больным. Франц пристально посмотрел ему в глаза, дотронулся до стены своей слабой рукой, пытаясь подняться, и проговорил медленно и внятно: «Здесь, здесь мой конец!» А потом запел, запел уже замирающим голосом, с последними вздохами, одно из своих самых любимых песенных сочинений, «Лесного царя», которое заканчивается мрачным словом «мёртв». Настало время, когда смерть призвала Шуберта уснуть в её объятиях. В день Елизаветы, 19 ноября 1828 года, он тихо опустил голову на грудь и скончался. На башне святого Стефана пробило три часа. И всё же это истинная правда — Шуберта похоронили неподалёку от могилы Бетховена, на маленьком, окружённом полями Веринговом кладбище под Веной. Годом ранее Шуберт с коллегами Лахнером и Рандгартингером возвращался с этого кладбища после похорон Бетховена. Он затащил друзей в винный погребок и потребовал самого дорогого вина. Первый тост он предложил в память великого усопшего, а второй — за того из них, кто первый последует за ним в могилу. Позднее и Бетховена, и Шуберта перезахоронили в Аллее музыкантов на новом Центральном кладбище австрийской столицы, где находится и могила Моцарта. Оставшееся после смерти имущество Шуберта, «царя в области искусств, но нищего среди людей», было распродано с публичных торгов за гроши, связка рукописных нот — за 10 флоринов, по цене бумаги. Многие его сочинения пропали бесследно.

А кое-кто просто ликовал.

«Как сладко умирать», — умильно шептал НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ, отходя в жарко натопленной угловой комнате Талызинского особняка на Никитском бульваре, 7. В этом своём последнем земном пристанище, живя на правах приживальщика в гостях у обер-прокурора синода, графа Александра Петровича Толстого, бедный писатель, обезумевший от «свиных рыл», уморил себя голодом за грех чревоугодия и несоблюдение постов, надеясь так «изгнать диавола». В понедельник, 16 февраля 1852 года, он вдруг отказался от еды, лёг на диван без постели, как был в халате и сапогах, отвернулся к стене и больше уже не вставал. Он не ел, не пил, не спал, а всё лежал с чётками в руках и умирал. Приглашённые врачи то обкладывали его тело обжигающе горячим хлебом, то обливали голову ледяной водой, то едким спиртом, то сажали в ванну из наваристого бульона, то ставили ему клистир, а то и пиявки… на