Берлинское кольцо

Арбенов Эдуард

Николаев Леонид

Часть II

ЛАБИРИНТ

 

 

#img_9.jpeg

 

1

Ее задержали на втором километре Берлинского кольца перед поворотом шоссе на Потсдам. Задержали на исходе дня, когда придорожные заросли уже пересеклись длинными синими тенями, а сама бетонная полоса окунулась в тишину. Слишком долго серый, почти неприметный в такое время «фольксваген» стоял на обочине. Его успели зафиксировать, и когда обладательница этого не особенно быстроходного, но весьма удобного и выносливого «конька» выглянула из-за тенистых сосен и приблизилась к машине, ее остановили сотрудники органов государственной безопасности:

— Фрау Хенкель!

Она промолчала. Сделала вид, будто не слышит или не считает названное имя своим. Рука ее потянулась к карману куртки, чтобы достать ключ от зажигания или еще что-нибудь, связанное с огнем, но офицер предотвратил это движение.

— Спокойно!

Тогда она оглянулась и посмотрела более чем удивленно на офицеров — и на того, который ее остановил, и на его двух спутников, вышедших из зарослей молодого ельника.

— Что это значит, господа. Или женщине в вашем коммунистическом секторе уже нельзя сойти с машины?

Она была уже не молода, эта дама, далеко не молода. Правда, труд, который, видимо, расходовался расточительно на борьбу за молодость, многое сберег от нападений времени, и женщина оставалась красивой и достаточно гармоничной. Во всяком случае, бежевая куртка из какого-то сверхнового эластичного материала, напоминавшего замшу, сшитая на спортивный манер и перехваченная широким ремешком со скромной, почти солдатской, пряжкой, подчеркивала стройность и гибкость ее тела. Чуть полноватые ноги, сдавленные короткой юбкой, стояли твердо, но пружинисто и казались способными на легкие и быстрые движения. И эти движения действительно оказались легкими и пружинистыми, когда задержанная пошла в лес по невысокой, но путано-густой траве, не выбирая дороги.

— Вам придется вернуться к тому месту, где вы провели последние несколько минут! — сказал ей офицер.

Зачем? Она не спросила. Пожала плечами, кажется даже усмехнулась, как человек, который видит заблуждение других, и оно представляется ему комичным. Да, комичным. Ее понуждают — это возмутительно. Но приходится повиноваться. Что ж, грубая сила — единственное, чем располагают эти мужланы из контрразведки. Понуждать — их принцип, на большее они не способны. И она, запустив руки в карманы своей куртки, рисуя полное безразличие и пренебрежение, мило зашагала на своих полноватых ногах. Мило и кокетливо.

— Что вы здесь делали, фрау Хенкель?

Здесь — значит у этих сосен и дубов. На этой крошечной полянке со странной выбоиной, глядевшей черно-синим пятном на фосфорически светящейся зелени. Светящейся в последних лучах, плоско падающих на лес, на декоративно ровную, словно стриженую, мытую и расчесанную траву.

— Почему Хенкель?

Она не только улыбалась и не просто улыбалась. Дерзко, чуть смежив веки с синими, еще длинными ресницами, приятно обрамляющими серые миндалевидные глаза, она смотрела на офицеров. На этих самоуверенных простачков, этих крестьянских или рабочих парней, изображающих из себя детективов.

— Почему Хенкель? — повторила она жестко, но все с той же улыбкой.

Офицер ужасно серьезен. Он волнуется, и губы его приметно для постороннего глаза вздрагивают. Должно быть, он первый раз проводит операцию. Ему хочется сбить эту нагловатую даму с ее независимой позиции.

— Можно точнее: Рут Хенкель, бывший диктор французскою вещания «Рундфунка», жена бывшего президента Туркестанского национального комитета…

— Боже, какая осведомленность! Бывший, бывшая… Между прочим, моя фамилия Найгоф. Вы могли бы предложить мне сигарету, господа? Моя пачка в машине.

Они трое заторопились а вынули сигареты. Да, неотесанные глупые парни. Но увы, она в их руках и с этим приходится считаться. Надо закурить, если игра начата, взять сигарету. Не у первого, который ужасно серьезен и от волнения жует губы, — у второго, самого спокойного и, главное, самого миловидного. Он так внимательно смотрит на ее лицо и, кажется, на ноги…

Сигарета раскуривается долго, от его же зажигалки. Глаза ее видят совсем рядом нежные ладони, высвеченные красноватым пламенем, тонкие пальцы — музыканта или художника. Так ей кажется. Вероятно, он из интеллигентов. Нет, не по профессии. По происхождению, возможно. Потом она бросает короткий, все еще насмешливый взгляд на лицо его и затягивается ароматным дымком.

— Так моя фамилия Найгоф… фон Найгоф! И я иностранка… Вам это о чем-нибудь говорит, господа?

— Из какого сектора? — спрашивает почему-то не первый, а третий — какая-то бесцветная личность в сером плаще. Второй, этот с интеллигентными руками, молчит. Жаль, лучше бы говорил он.

— Западный сектор — тоже заграница, — перестает улыбаться обладательница бежевой куртки и почему-то вздыхает, с сожалением. — Я не из Берлина, хотя и очень люблю Берлин, даже этот… коммунистический…

Они ждут, когда она скажет главное, когда ответит на вопрос. А фрау Найгоф не отвечает. Прислонившись спиной к сосне, курит и задумчиво смотрит на лес, который отдает последние краски дня, гасит свет в глубине зарослей.

— Что я здесь делала… — ни себя, ни офицеров не спрашивая, а так просто размышляя, произнесла Найгоф. — А тактично ли задавать женщине подобный вопрос?

Они молча жуют губы — все трое, и это опять выглядит комично. До чего же просты и наивны эти парни, изображающие из себя детективов.

— Но вопрос задан, — глядя теперь уже не в лес, а на кончик сигареты, где теплится скромный огонек, продолжает Найгоф. — Если я скажу, что любовалась этими соснами, вы не поверите. Хотя человек иногда может разрешить себе такое удовольствие — любоваться природой. В вашем социалистическом обществе, конечно, не принято рассматривать сосны, озаренные заходящим солнцем. Вы не любуетесь природой, вы ее переделываете. Так, кажется?..

Молчат контрразведчики. Тот, что с руками художника или музыканта, чувствует себя неловко. Так она определяет. Опустил глаза и тычет ими в траву, будто там можно укрыться от язвительных намеков и просто издевательских острот баронессы — ведь она баронесса, так надо понимать приставку «фон». Бедный мальчик!

— Так что вы здесь делали, фрау Хенкель? — перестает жевать свои вздрагивающие губы первый.

Второй — бесцветная личность в сером плаще — перекидывает мостик между этим назойливым и грубым вопросом и ее насмешливо мечтательным пояснением:

— Кроме того, что любовались соснами?.. Лес здесь действительно красив…

Она затянулась дымом, глубоко, по-мужски, и сразу сожгла половину сигареты, отчего серая шапка, не выдержав собственной тяжести, оторвалась и пылью обрушилась вниз на бежевую куртку.

— Прощалась… — с раздражением ответила Найгоф, стряхивая с подола пепел. Теперь уже не было в ее тоне ни грусти, ни разочарования. Была только досада…

— С кем?

— Слушайте, вы работающие без перчаток! Не все можно трогать голыми руками. Есть вещи неосязаемые… Есть, наконец, святыни! — Кажется, она искренне возмущалась. Обида вспыхнула в ее глазах и горела там какие-то секунды. Это были прекрасные, хотя и короткие мгновения. Стоявшие перед ней мужчины устыдились собственной жестокости — ведь касаться человеческой святыни жестоко! Но и, для них и для нее эти секунды были только игрой, великолепной игрой, которая доставляет удовольствие, если исполнена талантливо. Найгоф делала все мастерски, настолько мастерски, что исчезала линия целенаправленности, звучала лишь естественная боль души.

Четверо, а на поляне сейчас было четверо, отметили удачу. В том числе и сама Найгоф. Но в следующие секунды она поняла, что достигла немногого. Только третий, почти юноша, выразил на своем лице тревогу и сочувствие. Над бровями легли темные складки, и губы плаксиво сжались. О, если бы он был один здесь!

— В понедельник, пятнадцатого октября, вы тоже прощались? — спросил первый.

Она бросила окурок, предварительно притушив его пальцем. Бросила и оттолкнулась от сосны, словно она холодила ей спину.

— Да.

— И четвертого октября?

— Да.

Она догадалась — за ней следят давно, возможно, с первого дня. Все зафиксировано, уточнено, приведено в систему. Она стояла перед ними, или вернее в центре круга, который создался в ее представлении, хотя контрразведчики и группировались в стороне, на той тропинке, что вела к «фольксвагену», не пытаясь оцепить задержанную. Стояла, утопив руки в карманы, смотрела прищуренными серыми глазами в их лица и отвечала на все, что ее спрашивали, одним словом:

— Да.

— Эту отметину на сосне вы сделали? Не сейчас, много лет назад?

— Да.

— Вы фотографировали ее двадцать второго сентября?

— Да.

— Да! Да! Да!

Это она говорила уже в кабинете, куда привезли ее контрразведчики.

Перед ней не было уже этих простых, бесцветных парней, играющих роль детективов. Не было юноши с руками художника и музыканта. Последний раз она встретилась с ним взглядом, когда распахнулась дверца машины — он распахнул ее — и фрау Найгоф предложили выйти. Юноша посмотрел на нее внимательно и удивленно, почему-то удивленно. Она запомнила этот взгляд и самого юношу, хотя ей вовсе не следовало его запоминать. Незачем! Подобные люди не играли никакой роли в ее жизни, контрастной и витиеватой, заполненной тысячами встреч и расставаний, долгой и короткой: долгой потому, что слишком много пришлось пережить, и короткой оттого, что радостей в ней было мало. Очень мало…

В кабинете вместо трех молодых детективов она увидела одного пожилого контрразведчика, настолько пожилого, что глаза его выцвели и устало жили в окружении синих воспаленных век и нездоровых подушек, и голова была покрыта упрямой и давней сединой. И китель сидел на нем мешковато, и костистые худые руки вылезали из-под обшлагов немощно, как у людей, переутомивших себя.

Контрразведчик сидел за столом, заваленным папками, одна из которых была распахнута и виднелся избитый сеткой машинописных букв лист. Папку он зачем-то закрыл и сделал это осторожно, даже бережно. Завязал шнурок, тоже старательно (канцелярист из выдвиженцев, отметила про себя Найгоф). И только покончив со всем этим, поднял глаза и произнес:

— Здравствуйте, Рут!

Произнес тепло, по-семейному, с застенчивой улыбкой, как деревенский парень, встретивший в городе свою односельчанку.

Она не поняла ни тона, ни самих слов. Посмотрела на полковника — перед ней был полковник — изумленно и испуганно. Все спутал в ней этот седой контрразведчик. Буквально все. Она готовилась к отпору, к решительной борьбе с грубостью и элементарностью, которые, безусловно, будут применены к ней. И теперь весь заряд оказался ненужным, пружина, стянутая до предела, распустилась сама по себе из-за этого дурацкого тона и дружелюбного «Здравствуйте, Рут!»

— Я вас помню, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вы жили на Шонгаузераллей рядом с нами. Против магазина готового платья… Там и сейчас магазин…

Нужно ли отвечать на это излияние симпатий. Ничего приятного они не сулят. Прошлое вычеркнуто давно. Самой Рут, самой жизнью.

— Когда вы проходили мимо, матушка моя часто говорила: «Посмотри, Генрих, какая девушка. Я бы хотела иметь такую невестку». Это после вашего приезда из Лиссабона…

Нехорошая улыбка у полковника. Правда, обычно ее называют доброй, но для фрау Найгоф она опасна. Если контрразведчик ограничится воспоминанием коротких дней юности, которые Рут провела на этой старомодной Шонгаузераллей и бегала в стоптанных туфлях на уроки французского языка — она подрабатывала уроками, — тогда полбеды. Но ведь он может пойти дальше…

Так и есть. Он идет дальше…

— Вы, конечно, не помните меня? — с налетом огорчения и даже сожаления спросил полковник. Спросил и пригладил волосы, ежом топырившиеся на большой угловатой голове.

— Простите, — извинилась Найгоф.

— Да, да… Столько лет прошло. Это ведь было перед войной. Ваша семья нуждалась, впрочем, кто в наших домах не нуждался. Я в то время уже работал, вы тоже, кажется. С книжками бегали. По вечерам, в дождь и снег… Я вас как-то проводил от метро до подъезда, плащ свой отдал… Не помните. Дождь шел страшный, а вы в одном платьице… Да, забыли… Рут Хенкель!

Она смутилась, но не оттого, что вспомнила тот вечер, тот проливной дождь и чужой плащ на своих продрогших плечах. Это минуло, а может, этого и не было вовсе. Сколько дождей лилось в Берлине, в Париже, Марселе, Лиссабоне, Праге… И один дождь, всего один дождь на Шонгаузераллей! Не было его. Не было продрогших плеч и стоптанных туфель. Вообще не было Рут Хенкель — дочери обыкновенного переводчика из немецкого посольства в Лиссабоне…

— Моя фамилия Найгоф, — произнесла она робко, словно просила о снисхождении. — Фон Найгоф…

— Да, я знаю, — отмахнулся полковник и сделался вдруг хмурым. — Вы тогда уже не хотели быть Хенкель. Вы стали женой эмигранта из Туркестана и шутливо назвали себя шахиней… А потом — баронессой… Ну, это все прошлое… Случайно вспомнилось… Извините за слабость!

— Я не думала вас обидеть.

— Обидеть?! — Полковник поднял брови. Они тоже были с сединой и тоже торчали ежиком. — Почему, обидеть? Этим не обижают. Этим объясняют… Настоящее, например.

Несколько минут он возвращался из прошлого, и возвращение потребовало каких-то усилий и, возможно, даже было сопряжено с болью. Она легкой тенью проследовала по лицу и не сразу покинула синеватые веки и седые брови. Пришлось поторопить ее — он провел ладонью по широкому лбу, стер все. И сразу оказался в настоящем.

— Так что вы делали на втором километре Берлинской автомагистрали, фрау Найгоф?

Ей хотелось избежать этого вопроса, она надеялась, что избежит. Ведь его уже задавали там, в лесу, несколько раз. И все же вопрос прозвучал. Придется отвечать.

— Вам, наверное, уже передали — прощалась…

Он, кажется, не услышал ее ответа, или не слушал вообще. Блеклыми и теперь казавшимися совсем недобрыми глазами смотрел на задержанную. Решал. Ему надо было отделить баронессу Найгоф от юной Рут Хенкель. А это была трудная работа. Баронесса не отделялась. Не существовало самостоятельно дочери старого больного переводчика Хенкеля. Была баронесса и была «шахиня». И еще кто-то. Кто именно, предстояло узнать…

— Прощались или встречались? — уточнил полковник и этим дал понять, что все же слушает задержанную. Достаточно внимательно слушает.

Найгоф пожала плечами.

— Встретиться нельзя было…

Проступала конкретность, которую ждал полковник и ради которой все эти месяцы вели наблюдение сотрудники управления. Прошлое фрау Найгоф было довольно хорошо известно контрразведчикам, и оно наталкивало на сопоставления с настоящим, пока что туманным и не выкристаллизировавшимся. Не проглядывали грани, не обнаруживались связи. Рут Хенкель, как жена президента Туркестанского национального комитета в Берлине, во время войны близко соприкасалась с эмигрантскими кругами, работавшими по заданию Главного управления СС. Они, яснее говоря, служили СС и его разветвлениям, в частности, гестапо и СД. Муж «шахини» был самым обыкновенным агентом «Гехейм статс полицай». Это известно по документам. А «шахиня»? Какую роль играла она в этой системе взаимного шпионажа и предательства? Во Франкфурте-на-Майне и в Дюссельдорфе, в Мюнхене и Бонне, где сейчас цветут посаженные еще Гиммлером националистические организации, следов Хенкель-Найгоф нет. Она, видимо, отошла от туркестанских эмигрантов в конце войны, когда обстоятельства, а может, и приказ свыше вынудили ее развестись с президентом ТНК. Где же ее следы?

— Помешал кто-нибудь? — стал нащупывать нить полковник.

— Ни то и ни другое, — твердо, хотя и без особого желания быть откровенной, пояснила Найгоф. — Вы считаете, что могли помешать ваши агенты…. Нет, они здесь ни при чем. Никто мне не мешал. Просто нет человека, с которым надо было бы встретиться.

— Исчез? — считая, что нащупал нить, принялся ее вытягивать полковник.

— Почти… Впрочем, это не точно. Убит…

Правда или тактическая уловка! Что-то невероятное было в признании задержанной. Какая-то нелепость. Но полковник не стал решать и тем более оценивать тактику Найгоф. Оценки потом. Все, что связано с анализом, — позже, когда в руках будут факты.

Внутри у него родилось знакомое волнение, похожее на горячий ток, подступающий к сердцу. Усталые, выцветшие от времени, а возможно, и от долгого ощущения серости и темноты, глаза потемнели. Они смотрели с интересом на баронессу Найгоф. Поощряли ее, даже эти тактические неожиданности поощряли: пусть играет, пусть уходит в стороны, петляет, крутит. Он принимает повороты как необходимость, как издержки работы и поиска. Они нужны ему, чтобы ловить оброненные ею крупицы истины, обличать, цепляясь за промахи. А промахи при такой сложной психологической вариации неизбежны. Но пока движение по кругу, пока петли…

— А встретить хотелось? — отбрасывает полковник очень важную, по ее мнению, деталь — «убит». Неожиданную, способную озадачить любого следователя. Отбрасывает и нацеливает на чувства — хотелось встретиться. А может, это не чувство — цель. Задача!

— Хотелось бы, — поправляет она. — Неосуществимое желание…

— Да, да, убит! На том свете встреча уже не имеет смысла, надо полагать. Ну, а если бы?..

Он не оканчивает фразы, оставляя главное для Найгоф.

— Не знаю… Встреча, наверное, состоялась бы давно, еще в сорок четвертом году…

— В сорок четвертом, — подчеркнул полковник, получив, наконец, в руки первый факт. — В сорок пятом его уже не было.

— Не было, — подтвердила несколько удивленная баронесса. — Вы знаете, о ком я говорю?

— Разумеется.

Она прикусила губу: значит, и это известно! Сколько же времени контрразведчики занимались ею, а она думала, что невидима, не засечена. Все «фольксваген». Она не хотела в него садиться. Для Восточной зоны более привычны другие модели и марки. Досадный промах. Но, признавая свою ошибку и последовавшее за ошибкой разоблачение, Найгоф не была полностью убеждена в существовании у контрразведчиков компрометирующих ее материалов. Осторожная проверка могла внести ясность, и Найгоф задала полковнику вопрос:

— Кого из трех вы имеете в виду?

Если полковник знает все, то должен свободно ответить на вопрос. Затягивая фразу, Найгоф наблюдала за прикрытыми густой щетинкой бровей глазами контрразведчика. Прежде всего они ответят, потом уже губы. Но не нашла ничего, не успела найти. Да и искать было нечего. Полковник произнес, не задумываясь:

— Конечно, не первого.

Так можно поверить в несуществующее. И она поверила. Не подумала, что полковник угадал. Впрочем, когда спрашивают об одном из трех, то никогда не имеют в виду первого. Чаще всего, не первого.

— И он убит здесь? — Полковник развязал папку, которую до этого так старательно завязывал, снял несколько страниц и обнажил фотографию. Глянул в нее не ради изучения, а чтобы удостовериться, та ли это, потом протянул снимок Найгоф.

Баронесса покраснела. Легко, оказывается, ввергнуть ее в смущение. Подобного эффекта полковник не ожидал. Задавая вопрос, он намеревался только уточнить факт. Да и на фотографии не было, кажется, ничего шокирующего женщину. Поэтому, увидев пунцовую волну стремительно набегающую на щеки и шею баронессы, он задумался — не могла ли какая-нибудь деталь попасть в фокус аппарата. Неприличная деталь!

Детали не было. Да Найгоф и не заметила бы ее. Она увидела себя, только себя, стоявшую у дерева и близоруко разглядывавшую зарубку на сосне. Рука уперлась в ствол, а ноги поднялись на носки. Напряженно поднялись, и оттого вся фигура казалась устремленной к одной труднодоступной цели. Ни грациозности, ни красоты. Если бы она знала, что за ней следят и еще фотографируют! Никогда, никогда не надо забывать о чужих глазах, даже в полном одиночестве.

Полковник протянул ей вторую фотографию. Боже! Стоя на коленях, она ощупывает или разгребает землю. И снова — ни красоты, ни грации. Почти животная откровенность движений.

— Да, — произнесла она машинально. — Здесь убит… — И не подняла глаз на полковника. Оставила их на фотографии, хотя надобности в этом уже не было. Все рассмотрено, все вызывает стыд и отвращение. А вот третий, четвертый, пятый снимок… Она стоит. Просто стоит. Смотрит прямо в объектив. И в глазах пустота. Пустота отчаяния, тупая горечь. Лицо уродливое. Да, уродливое: оказывается, она безобразна, может быть безобразной.

— На встречу с покойником вряд ли вы надеялись, — размышлял в это время полковник. — Но зачем потребовались такие усилия, чтобы проникнуть в преисподнюю? — Он намекал на снимок, где Найгоф пальцами и перочинным ножом пыталась распороть дерн.

— Да, конечно… — согласилась она. И с каким-то виноватым видом положила фотографии на стол.

— Что-то влекло вас туда?

— Да.

Зазвучали те самые «да», которых ждал полковник в начале беседы и которых было немало еще в лесу, озаренном закатным солнцем.

— Вы сказали, что прощались?

— Да.

— Это только слово? Или за ним скрыт какой-то смысл?

— Для меня, да…

Полковник сложил фотографии, постучал ребром стопки о стол, тихо постучал, не желая мешать Найгоф раздумывать, потом водворил их в папку. Завязывать не стал. И ее отодвинул: папка, видимо, могла еще понадобиться ему.

— Я знаю, что вы расскажете все. Все объясните. — твердо произнес полковник. — И, наверное, рассказ будет интересным, даже оригинальным…

Уверенность контрразведчика покоробила Найгоф. Она слегка усмехнулась, и в этой усмешке проглянуло и пренебрежение и великодушная снисходительность.

— Да, все расскажете. — Полковник поднял глаза — они, как и вначале, были выцветшими и усталыми. — Но у меня нет желания слушать. Слушать легенды, состряпанные услужливыми господами для баронессы, отправляющейся в турне по чужой стране.

Чужой! — хотела удивиться Найгоф. Она считала Восточный сектор собственным домом. Действительно, здесь был ее дом. Дом на Шонгаузераллей, который упомянул полковник. Но она не выразила удивления, даже не сделала такой попытки, только улыбнулась.

— Значит, вы предлагаете молчание? — с издевкой заметила она.

— Нет, не молчание…

— Так что же?

— Честный и, если хотите, деловой разговор, прежде всего ответ на заданный вопрос: что вы делали на втором километре Берлинской автотрассы?

— В одном слове?

— Это возможно? — несколько разочарованно спросил полковник.

— Вполне.

— Что ж, пусть будет одно слово, — все еще сомневаясь, согласился он. Что такое одно слово — ничего или все. Может, все. Бывают же такие слова!

— Прощалась…

Он вспылил. Лицо мгновенно преобразилось, глаза потемнели до черноты, и нависшие над ними брови сделали эту черноту непроглядной. На лбу, переносице, у рта прорубились жесткие складки. Найгоф среди этих складок заметила шрам. Он был красноватый, даже фиолетовый, пожалуй. Шрам напугал ее. Вдруг полковник станет мстить за него. Именно ей. Рут Хенкель.

— Прощалась… Это — правда, — сказала она торопливо.

Ладонь полковника прошла по глазам, видимо, что-то застилало их, усталость, что ли, а может, мешала боль, от того же шрама. И простого движения было достаточно для облегчения. Ладонь отошла, задержавшись чуть у виска, и глаза стали ясными. Не для нее: Найгоф по-прежнему видела совершенно выцветшие зрачки и радужную оболочку, чем-то похожую на серую паутину.

— Говорите, — устало произнес он. — Говорите же!

Она достала пачку сигарет. Закурила — полковник протянул ей огонь через стол, — затянулась несколько раз. Не для успокоения, а так, чтобы войти в форму, получить передышку перед схваткой. Ведь она предполагалась, эта схватка, даже планировалась, как один из вариантов операции. Сейчас ей предоставлялся первый удар. Предоставлялся полковником.

Найгоф откинулась на спинку стула и оттуда, из отдаления, посмотрела на противника. Оценивающе холодно посмотрела. Увидела — они оба немолоды. У обоих за плечами годы, нелегкая дорога, лишения, разочарования. Поиски главного — у нее, например. Жизнь взяла силы, здоровье. Они почти ровесники, но она моложе этого полковника. Красивее, если можно сравнивать красоту женщины и мужчины. Удачливее — она сберегла себя и способна бороться за счастье. Во всяком случае, за радости жизни. Ею дорожат, ее внимания добиваются, ей дарят чувства. А он? Он уже закончил жизнь. И все, что у него осталось, находится здесь — в этом кабинете с опущенными шторами, у этого стола, заваленного папками, перед стулом, на котором сидят задержанные, подследственные и, возможно, приговоренные. И еще — идея. Странная идея сотворения нового общества. Ей он отдал юность, здоровье, чувства. И никогда ничем не будет вознагражден. Потому, что жизнь не повторяется и утерянное не возвращается. Случайно лишь ласточкой залетит воспоминание, войдет какая-нибудь Рут Хенкель, девушка с Шонгаузераллей. Далекая и чужая, непомнящая ничего. Даже того дождливого вечера у станции метро…

— Я полюбила… — сказала она, глядя на полковника из-за чуть смеженных ресниц. — Не смущайтесь моей откровенностью… Она вызвана вашим же требованием говорить правду… Я полюбила. Это случилось где-то осенью сорок третьего года… Надеюсь дату называть не придется, у чувств еще есть своя туманная тнеопределенность, которая не значится в календаре… Но была осень, я помню, и шли дожди, долгие, скучные, доводящие до исступления дожди…

 

2

Гауптштурмфюрер Ольшер допустил грубый промах, когда осенью 1943 года привез на Ноенбургерштрассе двойника Исламбека и представил его президенту Туркестанского национального комитета Вали Каюмхану и его заместителю Баймирзе Хаиту. Это была первая ошибка начальника «Тюркостштелле». В комитете заметили ефрейтора, пока что выступавшего под собственной фамилией. Заметили и обратили внимание на слишком большую заинтересованность шефа эмигрантов в судьбе молодого легионера, чем-то похожего на Исламбека — не то осанкой, не то чертами лица. Позже внимание президента и первого министра оказалось для молодого легионера роковым. Но это позже, первое же знакомство с комитетом не внушило ефрейтору никакого опасения, наоборот, он испытал радость от общения с такими добрыми и отзывчивыми людьми. Вдали от родины, в хмуром Берлине он встретил земляков, способных, как ему показалось, стать его друзьями. Они совсем не были тронуты отчаянием и растерянностью, царившими в легионе. На Ноенбургерштрассе, кажется, ничего не знали о фронте, о трагедии мусульман, одетых в немецкие шинели. Как человек пугливый, он сразу поддался этому успокаивающему сердце благодушию, невольно потянулся к милым господам, так приветливо встретившим его.

Ольшер совершил вторую ошибку — привез ефрейтора в дом президента и попытался восстановить наглядно всю операцию с похищением документов и арестом Саида Исламбека в феврале 1943 года. И в первом и во втором случае гауптштурмфюрером руководила практическая мысль — нашпиговать ефрейтора всем необходимым, даже впечатлениями, когда-то полученными Исламбеком. Если британская разведка наткнется на двойника и примет его за своего агента, на что надеялись и чего очень хотели Ольшер и Дитрих, она, естественно, подвергнет ефрейтора проверке. Знание биографии Исламбека, знание обстановки, в которой он действовал, даст двойнику возможность выйти с честью из этой проверки. Суровой проверки. Что она суровая, Дитрих знал по собственной практике в гестапо.

Гостей приняла жена президента Рут Хенкель. Не спавшая ночь из-за трижды повторявшейся воздушной тревоги, она казалась утомленной и расстроенной и, конечно, не была так предупредительна и внимательна к ефрейтору, как ее муж на Ноенбургерштрассе, но все же довольно гостеприимно приняла молодого легионера и его шефа из главного управления СС. Лишь на мгновение лицо ее приняло выражение досады, когда Ольшер объяснил цель своего визита и попросил помочь ему провести урок.

— Это имеет какой-то смысл? — спросила хозяйка.

Ольшер кивнул:

— Да, для Дитриха.

И позже, пропустив вперед, в гостиную, ефрейтора, добавил, трогая локоть фрау Хенкель:

— Думаю, для вас тоже.

Она не поняла и пожала плечами.

Ольшер ждал возгласа: «Удивительное сходство с Исламбеком!» Но Рут, видимо, не заметила ничего схожего с унтерштурмфюрером или не захотела заметить, и это огорчило начальника «Тюркостштелле».

Ефрейтор плохо усваивал урок, все внимание его было сосредоточено на обстановке президентского особняка и прическе фрау Хенкель — хозяйка не успела привести себя в порядок и волосы, торопливо схваченные приколкой, то и дело распадались и кокетливо заслоняли то щеку, то глаза, то губы, вызывающе томные от неугасшего волнения и бессонницы. Показывая зал, спальню и кабинет, она замечала на себе любопытные и даже слишком любопытные взгляды гостя. Вначале они удивляли ее, потом стали беспокоить.

В конце путешествия по особняку Рут, сев на диван и устало откинувшись на глубоко западавшие пружина спинки, спросила ефрейтора:

— Ваш батальон стоял в лесу?

Он машинально кивнул и вдруг зарделся стыдливо. Хозяйка отметила это смущение ефрейтора и сделала для себя вывод.

— Вы могли бы, если, конечно, господин Ольшер не против, иногда навещать своего президента. Отец туркестанцев рад видеть своих земляков.

Ольшер промолчал — дружба подопечного с главой комитета не входила в планы начальника «Тюркостштелле». Ему нужен был только урок в его доме. И этим уроком он не остался доволен — ефрейтор слушал рассеянно. Когда оба они покинули особняк, Ольшер спросил:

— Какой дорогой Исламбек шел от кабинета в вестибюль?

Ефрейтор не смог объяснить, он не считал это важным и не попытался зафиксировать.

— Вы все-таки тупы, милый мой, — прямо в лицо легионеру заявил гауптштурмфюрер. — Но, к счастью, от вас не так уж много требуется. Запомните хотя бы как выглядит хозяйка дома. Этого пока достаточно…

Ефрейтор запомнил.

Вообще, всего было достаточно. Начальник «Тюркостштелле» торопился, детали, по его мнению, уже не играли роли, в конце концов «Исламбек» нужен лишь для приманки, для установления контакта, позже все утрясется.

— Остался побег, — объявил ефрейтору Ольшер. Он не подумал о возможном удивлении своего подопечного или о протесте, забыл, что у людей существуют собственные точки зрения и тем более желания.

— Я не смогу, — умоляюще произнес ефрейтор.

Ольшер засмеялся:

— Это же игра.

— Три тысячи марок за живого или мертвого, — напомнил легионер текст из объявления полиции. — Мертвого тоже…

— Гарантирую полную тишину. Ни одного выстрела по вас не будет сделано… Нам нужен живой Исламбек, вы поняли?

В этом Ольшер оказался прав — выстрел не прозвучал. Обошлось без выстрела.

Ефрейтор все понял, уяснил требования гауптштурмфюрера, подчинился разработанной программе, и все же перед «побегом» тайком от шефа навестил еще раз президента. Не на Ноенбургерштрассе, а в Тиргартене, в новом особняке, подаренном главе эмигрантского правительства самим фюрером. Явился, как и прошлый раз, утром. Почему-то осеннее утро, слезливое и туманное, располагало легионера к визитам.

Он позвонил робко и ему открыла служанка — молодая женщина неясной национальности, плохо говорившая по-немецки и совершенно не понимавшая по-тюркски. Служанка провела его в кабинет, который оказался пуст. Гость сел в кресло возле стола и стал ждать хозяйку. Он был уверен, что придет именно хозяйка, впрочем, в такое время трудно надеяться на встречу с президентом, довольно дисциплинированным чиновником, получавшим жалование на Ноенбургерштрассе.

Действительно, вошла хозяйка, фрау Рут, такая же возбужденная и невыспавшаяся, с такой же плохо собранной копной золотисто-светлых волос, распадавшихся на легкие небрежные струи, как и тогда, в первый раз. Все было таким же и в то же время обновленным, нарочито подчеркнутым. Губы горели ярче, глаза не несли следов утомления.

Рут села напротив гостя, в некотором отдалении, в углу, где была широкая зеленая оттоманка с круглыми подушками. Подтянула под себя ноги, совершенно нагие, и накинула на них плед.

— Вы получили на этот визит разрешение у капитана? — спросила она.

Все повторялось. Она задавала острые и неприятные вопросы, он — краснел. Краснел и молчал. При упоминании о шефе ефрейтор даже потупил глаза, дал этим понять, что явился самовольно.

— Рискованная смелость, — разглядывая гостя, заметила Рут. — Но не бойтесь, я вас не выдам…

Ефрейтор ответил благодарным взглядом и несколько осмелел. Стал разглядывать кабинет. Делал он это с поразительной элементарностью, пяля глаза на каждую вещь, на каждую деталь в ней. И когда сейф, стеллаж, ковер, стол с бронзовым чернильным прибором, нож для бумаг из слоновой кости и золотистая ручка под янтарь прошли перед ним, он уставился на хозяйку. Собственно, это была главная цель, к которой ефрейтор двигался, медленно и робко переползая через мебель и все эти ненужные и мешающие ему предметы. Утомленный, но довольный он предался теперь созерцанию красоты «шахини». Изучение прически, то есть хаотично разбросанных по щекам и шее светлых прядей, доставляло ему немалое удовольствие. В глаза хозяйки, серо-колючие и почти постоянно прищуренные, он боялся смотреть и держал взгляд на почтительном расстоянии от них — где-то у плеча, и лишь иногда со страхом к ним приближался… Только приближался, существовала какая-то запретная линия, которую ефрейтор не переступал, замирая на ней в пугливом и радостном ожидании.

Он не знал точно зачем приехал в дом президента, никакой практической надобности в таком поступке не было. Его толкнула неосознанная еще, но настойчивая потребность увидеть снова «шахиню».

Рут поняла это. И поняла прежде, чем ефрейтор догадался о собственном желании. Она повторила себя во всем — и в настроении, и в одежде. Только встречу перенесла в кабинет, полумрак и тишину.

— Значит, вы Исламбек? — произнесла она после долгой паузы, предназначенной для вынужденного изучения гостем кабинета.

Ефрейтор не знал, можно ли отвечать на подобные вопросы, и опять покраснел. Теперь уже не от смущения, а от испуга.

— Ну, ну… если это тайна, пусть она останется при вас, милый туркестанец. — Рут улыбнулась ободряюще. Но улыбка получилась усталой и немного грустной.

Он поблагодарил ее наклоном головы и прикосновением руки к сердцу по восточному обычаю. Подтвердил этим существование тайны.

— Только Исламбек был решительнее, — сравнила Рут. — Рисковее был… Вам, наверное, рассказывал о нем капитан?

— Конечно.

— Он хорошо знал унтерштурмфюрера, во всяком случае, лучше нас всех. — Хозяйка посмотрела почему-то на сейф и остановила на нем взгляд. — Между прочим, свой путь Исламбек закончил здесь… В этом кабинете.

— Его убили? — вырвалось у ефрейтора неожиданно.

— Нет, кажется… Хотя в него стреляли. Не в доме, разумеется. В парке… — Она повела бровью, указывая куда-то за стены, вдаль.

Ефрейтор забыл о капризных прядях, спадавших на лицо «шахини». Забыл о существовании запретной линии. Перешагнул ее торопливо и глянул в глаза.

— Кто стрелял? Капитан Ольшер?

Это имело для него какое-то значение. Вопрос прозвучал тревожно, и тревогу легко уловила Рут.

— Кто именно, не знаю… Но не Ольшер. Он был здесь в это время, звонил по телефону, так рассказывали…

Не Ольшер! Ефрейтор успокоился и даже вздохнул облегченно. Непричастность капитана к убийству чем-то устраивала двойника. Он имел дело только с начальником «Тюркостштелле»; и лишь один-единственный раз встречался с майором, имени которого не знал. Если Ольшер не убийца, то близость к нему не вызывает опасения. «Ни один выстрел не прозвучит!» — заверил его капитан. Возможно, это правда.

— Он жив? — с надеждой в голосе спросил гость.

— Кто?

— Этот Исламбек?

— Вероятно. О казни никто не говорил. Впрочем, я могу и не знать… Тайна! — Хозяйка насмешливо изогнула губы, подчеркивая свое ироническое отношение к секретам, столь бережно охраняемым гостем и его шефом.

Ефрейтор обрел спокойствие, но оно было вовсе не нужно Рут. Спокойствие чем-то походило на равнодушие, даже безразличие. Гость уже не смотрел на «шахиню», не смущался, когда она вдруг вскидывала свои длинные ресницы и встречала чужой взгляд открыто, с ясным желанием ожечь гостя.

— А вы хотели бы видеть его живым? — полюбопытствовала она.

Такого вопроса ефрейтор не задавал себе, поэтому он прозвучал для него неожиданно и заставил задуматься.

— Мне все равно, — ответил он не совсем твердо.

— А вдруг вы встретитесь?

— Как то есть? — не понял гость.

— Обычно — Исламбек с Исламбеком, — зло, желая сбить равнодушие ефрейтора, пояснила Рут. — Разве это невозможно?

Он опять задумался:

— Не знаю…

Равнодушие, кажется, нарушилось. Гость стал нервничать: ему не нужен был тот, настоящий, Исламбек — достаточно опасностей таит узкая тропка, на которую толкает ефрейтора Ольшер. Ее бы пройти живым, как-нибудь пройти!

— Не надо пугаться, милый юноша, — засмеялась Рут. — Это же только предположение… Шутка. Не так ли? Оставим серьезную и скучную тему, к тому же еще и запретную. Тайна! — Хозяйка озорно подмигнула гостю. — Я дала слово хранить тайну…

«Шахиня» позвала служанку и велела подать кофе.

— В столовой очень холодно, — пожаловалась она. — Принеси сюда!

Пока служанка возилась с прибором и готовила столик к завтраку, Рут развлекала гостя рассказами о своих поездках по лагерям военнопленных. Это были почему-то веселые поездки. Или просто Рут везло на всевозможные приключения. Однажды они заблудились в лесу и попали вместо лагеря для туркестанцев в румынскую часть, где солдаты ждали артистов. Президент с трудом отбил свою жену от компании подвыпивших артиллеристов. «Это были дюжие и решительные парни», — смеясь признавалась Рут. Другой раз ее чуть не застрелил часовой, когда она, изрядно захмелев во время попойки у офицеров караульной команды, среди ночи стала бить в сигнальный рельс, поднимая лагерь на поверку… Рассказывая, хозяйка громко смеялась, а гость застенчиво улыбался. Он плохо понимал ее быструю, изобилующую сложными оборотами немецкую речь. А возможно, и понимал, но не находил в похождениях «шахини» ничего смешного.

Когда подали кофе и служанка вышла, предусмотрительно притворив плотно дверь кабинета, Рут сказала!

— Будем пить!

Рядом с оттоманкой, в торшере хранился коньяк. Хозяйка достала уже начатую бутылку и налила себе и гостю по полной рюмке.

— Берите и садитесь ближе, чтобы мне удобнее было угощать вас…

Он хотел пододвинуть кресло, но «шахиня» показала на оттоманку.

— Не бойтесь, в этом доме вам не угрожает ничего страшного, — и, подняв рюмку, она добавила многозначительно: — Вы же не настоящий Исламбек!

Пока он, взволнованный таким неожиданным предложением хозяйки, перебирался с кресла на оттоманку и умащивался рядом, не зная насколько близко можно сесть, Рут поправляла плед на своих ногах. Поправляла старательно, настолько старательно, что ноги все время оказывались обнаженными и ефрейтор невольно наталкивался взглядом то на округлую коленку, то на полные икры, то на пятки.

Наконец канительная и веселая церемония завершилась — «шахиня» стихла с рюмкой в руке, а ефрейтор обалдело застыл в нерешительности рядом.

— Да садитесь же! — потребовала «шахиня».

Он сел. Рюмка его была в воздухе и усилия, что тратились на сохранение равновесия, отвлекали ефрейтора от необходимости думать о следующем своем шаге. Главное, эта нехитрая работа вселяла в нем какую-то уверенность и даже спокойствие. Когда же они выпили, гость пугливо съежился и сжал губы. Сжал, потому что они предательски вздрагивали и, произнеси он что-нибудь, немедленно бы выдали волнение и страх.

Хозяйка продолжала болтать. Пила коньяк и болтала, вовсе не заботясь о том, слушают ее или нет. А гость держал в руках крошечную желтую чашечку с золотым ободком, вдыхал пряный аромат кофе и молчал.

В случайной паузе «шахиня» вдруг вспомнила о госте. Ей стало смешно от его вида, от этих обалделых глаз, испуганно уставившихся на плед, под которым грелись ее ноги. И она спросила без улыбки, но шутливо:

— Страшно?

Он не подумал о своей миссии, о скором побеге, о выстрелах и возможной смерти. Он был занят борьбой с проклятой дрожью, что одолевала его рядом с хозяйкой дома. В который раз ефрейтор покраснел. До ушей покраснел.

«Боже, какой телок», — разочарованно и даже брезгливо подумала «шахиня». Но не отодвинулась и не прикрыла плотнее ноги. Протянула руку и провела по волосам ефрейтора. Едва, едва, но он почувствовал прикосновение и, кажется, ощутил тепло пальцев. Это вселило в него решимость, дерзкое отчаяние. Схватив се руку, он хмельно стал целовать, тычась губами и лицом в ладони «шахини».

Она удивилась. Сказала нравоучительно:

— Вы рискуете, милый мой туркестанец. И я боюсь за вас…

Он все бился в ее ладонях, и «шахиня» сочла уместным продиктовать свои условия:

— Обещайте не забывать этого дома… Здесь ваши друзья, самые искренние и близкие…

 

3

— Нет, нет! Это ваши предположения. В то время я была слишком далека от комитета и всего того, что называют борьбой за власть и славу. Это был бунт чувств. Отчаяние женщины… Я почти постоянно находилась дома, в особняке на Тиргартене. Ходить некуда, да и незачем. Отношения с мужем испортились. Все стало противно… и он тоже. Вечное нытье по поводу неудач в комитете могло свести с ума любого, даже самого оптимистически настроенного человека. Но тут и оптимизма не было. Вы знаете, каким оказалось преддверие сорок четвертого года. Только вздохи и шепот. Надо было думать о будущем. Я больше всего беспокоилась о квартире, хотя она была обречена. Бомбили центр, и многие дома Тиргартена превратились в груды развалин. Каждую ночь мы ждали того же. Признаюсь, мысль о потере всего, достигнутого с неимоверными трудностями, приводила меня в отчаяние. Надо было искать спасения вне Берлина, проще говоря, надо было бежать. Но муж и слышать не хотел об этом. Безвольный и податливый человек, он не решался даже заикнуться о переводе Туркестанского комитета куда-нибудь на Запад. Он говорил, что такое предложение вызовет недовольство в Восточном министерстве, а фюрер расценит попытку выезда из Берлина как предательство. Муж, конечно, не хотел умирать, но и не думал о спасении. «Как угодно богу!» — говорил он. Я не жалела оскорбительных слов, чтобы пробудить в нем мужество или хотя бы желание действовать. Потом поняла — он обречен. Увидела конец всей этой глупой истории со своим замужеством. Первым желанием было искать поддержки у друзей, их оказалось не так много, а когда хорошо всмотрелась в каждого, то увидела одного — доктора фон Менке из Восточного министерства.

Барон принял меня, посочувствовал, но в помощи отказал. Вежливо, конечно. «Ничем нельзя помочь, милая моя девочка, — сказал он. — Мы все хотели бы избавления от нависшей угрозы, однако долг повелевает терпеть. Терпеть до конца…» Менке заговорил о долге! Что могло быть еще безнадежнее…

Я стала сама искать выход. Выход из отчаяния и страха…

Полковник, терпеливо слушавший Рут Найгоф и не перебивавший ее ни разу, вдруг вставил слово:

— И выход этот оказался в любви?

Ее обидела эта фраза.

— Ваше замечание прозвучало кощунственно, господин полковник. Жаль, что его нельзя вычеркнуть из нашего разговора. Ведь даже о следователе надо думать хорошо, во всяком случае, с уважением…

— Вы оскорблены, фрау Найгоф?

— Нет, разочарована.

Усмешка, ехидная усмешка, пробежала по тонким и строгим губам полковника:

— Мы оказались в одном и том же положении. Я тоже разочарован…

— Чем? — насторожилась Найгоф.

— Ваши благожелатели проявили мало фантазии при составлении легенды. Мне, признаюсь, удавалось слышать более интересные версии.

Ей казалось, что рассказ получился и не только получился, но и убедил полковника в полной искренности задержанной. Глаза его много раз оживали и наполнялись сочувствием и теплом, когда звучала взволнованная исповедь баронессы.

— Вас более устраивает собственная версия, — с сожалением заметила Найгоф.

— Пожалуй… И я склонен придерживаться ее.

Она встречалась с двойником Исламбека несколько раз. Много раз, так казалось ей, потому что неприятное при повторении тяготит и кажется бесконечным. Правда, та встреча, после «побега» его из замка Фриденталь, была исключением. Он позвонил в парадное вечером, поздно вечером, вслед за только что прошедшей бомбардировкой центра. Глупый, безумный поступок. Хорошо, что президента не было дома, она сама открыла, дверь и впустила двойника в переднюю. Прежде ужаснулась, увидев совершенно мокрого человека с бледным, искаженным ужасом лицом и с жалкой улыбкой, просящего о милости.

Когда Рут затворила дверь, он пролепетал извинительно:

— Я совершил непростительный шаг… Я несчастен… О госпожа…

Она приложила палец к губам, предупреждая о необходимости молчания. И он, не досказав, последовал за хозяйкой в гостиную, почти не освещенную, если не считать одинокого бра, тускневшего туманной лилией у дальней стены, потом в столовую и наконец в комнату непонятного для гостя назначения: здесь стоял небольшой столик с изогнутыми ножками, инкрустированный перламутром, и три таких же колченогих стула. На стене и на полу красовались темные пушистые персидские ковры. Шинель двойник снял в передней, а вот мокрые сапоги остались на нем и он побоялся ступить ими на ворс и застыл у порога.

— Ну, ну! — бесцеремонно потребовала Рут.

Он прошел и опустился на стул. Только теперь хозяйка заметила перемену в госте: на нем был офицерский мундир со знаками различия унтерштурмфюрера. Следовало бы поздравить нового лейтенанта, но Рут не посмела это сделать — слишком жалким и удрученным выглядел легионер в своем наряде. Для хозяйки и для самого гостя он был лишь маскарадом, попыткой походить на настоящего Исламбека. Оба хорошо это понимали, поэтому она тактично смолчала.

— Выпьете коньяку? — посоветовала «шахиня».

— Если нужно… — отдал себя во власть хозяйки гость.

— Нужно. Всем нужно при таких обстоятельствах, а вам тем более.

Выпив коньяк, он застенчиво улыбнулся и попросил налить еще.

— Вы сказали, — облизывая губы после второй рюмки, напомнил нерешительно гость, — что в этом доме я найду друзей… Верных друзей…

— Да, конечно, — ответила она, придирчиво разглядывая унтерштурмфюрера. Мундир, естественно, мало интересовал ее, если не сказать большего, совершенно не интересовал. Она разглядывала то новое, что появилось в легионере. Растерянность и страх были и прежде и составляли едва ли не главное качество ефрейтора. Сейчас к страху примешалась нетерпимая потребность избавиться от какой-то тяжести. Возможно, от того же страха или чего-то еще более гнетущего.

Инстинктивно Рут почувствовала, что должна принять тяжесть гостя на себя. Будь это только страх или даже что-то иное, связанное с одними лишь эмоциями, подобное желание у хозяйки не возникло бы. Но «шахиня» угадала другое, более важное и интересное, спрятанное глубоко и представляющее ценность — тайну. Конечно, так просто легионер не поделится ею с «шахиней», вообще ни с кем не поделится. На простое, впрочем, она и не рассчитывала, хотя новоиспеченный унтерштурмфюрер и изнывает под тяжестью возложенного на него бремени и готов от него избавиться. Видимо, существует клятва или строжайший запрет. Того же Ольшера.

— И эти друзья мне помогут? — продолжал так же нерешительно гость, не замечая придирчивого и оценивающего взгляда «шахини».

— Безусловно…

— Пусть «отец» защитит меня… — Под отцом он разумел президента — так было принято у туркестанцев. — Возьмет к себе… Я буду век благодарен ему…

В планы Рут не входило вмешательство третьего лица, а сейчас оно просто исключалось. Легионер в лапах Ольшера и Дитриха, а это не лапы играющего котенка. К тому же сделана ставка именно на этого легионера, он введен в какую-то сложную комбинацию, и вывести его из нее не в силах никто, тем более, какой-то Вали Каюмхан, теряющий дар речи от одного взгляда начальника «Тюркостштелле». Все бессильны, но безнадежность плохая пилюля для легионера.

— Взять к себе… — задумчиво произнесла «шахиня». — Президент даже не предполагает о вашем желании… Это не так просто, милый унтерштурмфюрер! — Теперь она отметила его новое звание.

— Я понимаю… Я все понимаю… — согласился легионер, но глаза его не соглашались, они протестовали, они с мольбой смотрели на хозяйку. — Ведь «отец» облечен властью самим фюрером, его долг заботиться о своих сыновьях….

Рут оценила слова гостя как требование, и это рассердило ее.

— Вы хорошо осведомлены о долге и правах президента. Он действительно «отец» туркестанцев и действительно облечен властью рейхсканцлером. Однако власть его не распространяется на аппарат СС и управление имперской безопасности, а вы исполняете секретную миссию именно СС, так кажется…

— Не знаю… Наверное…

— И чтобы избавить вас от этой миссии, необходимо вмешательство самого рейхсфюрера или хотя бы Шелленберга. Вам что-нибудь говорят эти слова? — торжественно произнесла Рут.

Да, они говорили и не что-нибудь, а очень конкретное, способное повергнуть легионера в трепет.

— Неужели ничего нельзя сделать, совсем ничего?

— Почему же… — Она подошла к гостю и, как прошлый раз, тронула ладонью его жесткие волнистые волосы. Ей хотелось чуточку утешить унтерштурмфюрера, вызвать в нем новый прилив откровения и, может быть, нежных чувств, на которые, она знала, был способен этот неискушенный в жизни и истомленный одиночеством молодой легионер. — Почему же нельзя!

Он по привычке потянулся к ее руке, но Рут отдернула ее, мягко и в то же время решительно.

— Вы не находите, друг мой, что в доме президента не следует быть слишком смелым, хотя он и «отец» туркестанцев, а вы «сын». Не так ли?

Унтерштурмфюрер боязливо стих и потупился, как мальчишка, уличенный в недозволенной шалости.

— Извините…

Рука снова прошлась по волосам его, теперь медленнее и нежнее. Задержалась надолго у виска, отдавая тепло и едва уловимый трепет пальцев.

— Госпожа… — зашептал сбитый с толку и совершенно растерянный унтерштурмфюрер. — Я раб ваш!..

— Ну, ну… Зачем так! Просто друг… И этому другу я постараюсь помочь, если он скажет, где найти его, когда помощь подоспеет…

… Он назвал в тот вечер второй километр Берлинер ринга. Тот самый лес при дороге, который укрыл его от дождя и мнимой погони в осеннюю ночь сорок третьего года.

«Шахиня» умела находить следы, как бы сложны они ни были и как бы далеко ни вели. Впрочем, второй километр не такая уж даль, да и день выдался тихий и довольно теплый, располагающий к прогулке.

Прежде Рут никогда не замечала в себе потребность быть ближе к природе, наслаждаться ее безмолвной красотой и безмятежностью. И вдруг обнаружила такую потребность. В дорожном костюме, чем-то схожим с охотничьим, она вошла в лес и углубилась в путаницу сосен, елей, тропок и полянок. Взгляд ее ловил привлекшую по осени хвою, теплую киноварь сосновых стволов и серебристость молодого ельника — все было молчаливо спокойным и грустным. Рут прошла сквозь лесную гряду, вслушиваясь в неясные шорохи и ловя еще не родившиеся шаги того, кто должен был ее встретить. За деревьями, вдали, светилась серой лентой дорога и угадывались блеклые пятна особняков.

Унтерштурмфюрер появился оттуда, со стороны дороги, торопливый и взволнованный. Он долго жал протянутую «шахиней» руку, долго благодарил за доброту и внимание. Улыбался трогательно и восторженно. Ей показалось, что это вызвано не только ее посещением потсдамского леса и даже вовсе не ее посещением.

— Вы знаете, что мы оставили Киев? — сказала она огорченно и в то же время настороженно.

— Да, все говорят, — кивнул он. — Но какое это имеет значение — вы здесь!

Оказывается, страшная весть для нее, немки Рут Хенкель, никак не звучала для унтерштурмфюрера — туркестанца в форме немецкого офицера. Вот как складывается судьба друзей, подумала она. И мы должны еще заботиться об их благополучии, спасать заблудших «детей»! Впрочем, она лично не заботилась о чужом спасении. Другие мотивы привели «шахиню» в лес…

— Вы все еще нуждаетесь в помощи президента? — спросила она, когда под ногами потекла спокойная и неторопливая лесная тропа.

— У меня нет другой двери, куда бы я мог постучаться, — объяснил унтерштурмфюрер.

— Да, я помню… — намекнула она на последний визит легионера. — Что ж, кто стучится, тому и открывают. Президент знает уже о вашем несчастье…

— Несчастье?! — удивился унтерштурмфюрер.

— Или я вас неправильно поняла?

— Нет, нет, конечно, это несчастье… И если, бы «отец» помог…

— «Отец» добр… — неопределенно ответила Рут.

Неопределенно, а он ждал четкого и ясного слова. Ради него бежал тогда через омытый дождем Берлин, через завалы от только что прошедшей бомбежки, пробивался сквозь цепи заградительных команд — к дому президента, из-за этого слова спешил сейчас по лесной дороге. Оно должно прозвучать. Не могла же эта красивая женщина с чистыми, как небо, глазами обмануть бедного туркестанца. И не просто туркестанца. Близкого человека, такого же близкого, как президент… Или он ничего, ничего не понял в этой фрау!

Она шла рядом и была далекая и непонятная. Шла и молчала, так долго молчала, что он смог услышать несколько раз шум приближающихся и удаляющихся машин на шоссе, крики ворона, деловитые и тревожные, далекий заливистый лай собаки…

— Вы были в комитете? — вдруг спросила «шахиня».

Он вздрогнул.

— Да… Там у меня друг.

— Он тоже пытается помочь вам?

— Что вы! Это простой эсэсман… из Роменского батальона. Сам примет помощь от кого угодно, лишь бы только остаться на Ноенбургерштрассе. Здесь все-таки не фронт…

— Разве легион на линии фронта? — усомнилась Рут.

Он догадался на что намекает «шахиня» — Туркестанский легион из-за неблагонадежности солдат и офицеров давно отведен от линии соприкосновения с противником. В тылах легионеры несли вспомогательную службу при гарнизонах СС.

— Лес тот же фронт, — пояснил унтерштурмфюрер. — Если не хуже, там партизаны…

Пояснение задело Рут, и не смыслом сказанного, а тоном, который избрал для ответа унтерштурмфюрер: он вроде бы возмущался недоверием, проявленным к туркестанцам. И потом, это желание остаться в Берлине, когда идут страшные бои на подступах к Германии. Киев сдан. Немецкие войска отходят от Днепра… Раненые! Сколько раненых ежедневно прибывает в Берлин… Говорят, что еще больше минует его. Эшелон за эшелоном…

— А где спокойнее? — холодно спросила Рут, — на Ноенбургерштрассе или на втором километре Берлинер ринга? В этом безмолвном лесу…

Злой вопрос. Он больно кольнул унтерштурмфюрера. Неужели беловолосая фрау забыла как он целовал ей ладони! Целовал и, кажется, плакал…

— Вы не хотите мне помочь, госпожа? — с обидой произнес он.

— Я — хочу, но одного моего желания мало…

— Что же еще нужно?

— Желание президента. Он не понимает, почему вы здесь, вернее, зачем…

Унтерштурмфюрер остановился и так резко, будто ноги его обо что-то споткнулись.

— Госпожа!

Ей тоже пришлось задержать шаг, чтобы не прервать разговор, не удалиться от легионера, который, как показалось «шахине», хочет сейчас именно этого. Она взяла его под руку и попыталась опять повести по лесной тропе.

— Не могу… Не могу сказать вам! — прошептал он, защищаясь.

— Кто же вас просит об этом… Бедный мальчик! Я понимаю, я все понимаю… Идемте же!

Они прошли к полосе буков, уже отдавших осени свой наряд. Листья, недовольно шурша и позванивая, укладывались на тропе после неторопливых, но тяжелых человеческих ног. Листья хотели умереть спокойно.

— Это не моя тайна, — все же попытался что-то объяснить легионер. — Тайна других… Германии, может быть… Пять тысяч марок обещаны тому, кто найдет меня… живого или мертвого…

Рут поняла — быть постоянно на прицеле и ждать выстрела действительно страшно. За пять тысяч марок выстрел обязательно прозвучит. Не зря унтерштурмфюрер бежит с этою злополучного второго километра, бежит в город, на Ноенбургерштрассе. Там спокойнее и безопаснее, там стены, которые защитят от пули. В лесу человек подобен зайцу. След уже взят, и теперь надо ждать только появления охотника. Или охотников. Ей пришла в голову неожиданная мысль, что и она в сущности охотник. Не обычный, правда: шкура не интересует Рут, пять тысяч марок — тоже. Нужна тайна. Зачем, пока неизвестно. Жизнь, та, которую вела жена президента, научила ее ценить тайны. Ольшер как-то сказал: «Тайна в наше время — богатство!» Надо полагать, в преддверии катастрофы, закон этот не потерял своего значения, напротив, он стал всеобщим. Тайна превращается в золото, а с золотом дороги открыты и в ад и в рай!

#img_10.jpeg

— Вам не следует появляться в Берлине, чтобы не быть опознанным, — посоветовала Рут и одновременно высказала свое сокровенное желание оборвать связь унтерштурмфюрера с сотрудниками Туркестанского комитета. Именно оттуда, с Ноенбургерштрассе, грозила опасность легионеру и ей, Рут Хенкель. Там слишком много хищных глаз, способных приметить жертву.

— Берлин не страшен, — отверг опасения «шахини» легионер. — Розыск Исламбека объявлен не для немцев.

— Не для немцев?! — не приняла сразу возражение унтерштурмфюрера Рут. Оно показалось ей абсурдным.

— Не для немцев, — повторил легионер.

«Для кого же?» — хотела спросить она, но тут пытливая мысль сама натолкнула на ответ: «Для тех! Для других…» Знобкий холодок обдал сердце, и оно на мгновение сжалось в предчувствии чего-то поражающе страшного и в то же время радостного. Страх был обычным, а вот радость незнакомая, повергающая в трепет.

Рут захотелось сейчас же обрушить на своего спутника тысячу вопросов, все разузнать, укрепиться в собственной догадке, но она сдержала себя. Произнесла успокоительное:

— Ну, если не для немцев, тогда можно чувствовать себя в безопасности.

Теперь пришел черед унтерштурмфюрера удивляться:

— Вы так считаете?

— Да. И президенту будет легче вызволить вас отсюда. Хорошо, что вы объяснили мне…

Ничего не значащая фраза выдавалась взамен приобретенной тайны. Пусть не полной, но все же тайны.

— Я могу надеяться?

— Конечно, друг мой… «Отец» не оставит вас…

Он повеселел, этот загнанный в лес и обреченный на постоянный страх туркестанец. Снова поверил в благосклонность и отзывчивость светловолосой фрау и готов был на новые признания. Но они не потребовались. «Шахиня» перестала интересоваться секретами легионера. Глаза ее отрешенно смотрели вдаль, горели каким-то возвышенным пламенем, чуждым всему земному…

Дорожка все петляла и петляла, огибая деревья, выбираясь на поляны и снова уходя в чащу. Иногда она сворачивала к шоссе, как бы желая вывести людей из леса, избавиться от них и отдохнуть, но люди упорно возвращались назад, опять топтали траву и листья. Так в борьбе покоя и движения миновал час, а может, и два. День угас и пришла темнота серой осенней ночи…

 

4

— Вас влекло к этому легионеру только чувство?

Фрау Найгоф неловко пожала плечами. В ее возрасте признание звучит смешно. Но оно сделано и как бы ни отговаривалась теперь баронесса, ощущение неловкости не исчезнет и полковник не отстанет от нее, пока не получит ясного и элементарного подтверждения.

— Только чувство…

— А вы не находите, что увлечение случайным, ничего не значащим для вас человеком, к тому же стоящим на самой первой ступени лестницы, которая уже вознесла женщину очень высоко, кажется неестественным?

— Я была одинока.

— Допустим…

— Одинока и разочарована. Это граничило с отчаянием…

— Отчаяние требовало выхода, — согласился полковник. — Но какой выход давал вам роман с мнимым унтерштурмфюрером?

«Он мстит за этот шрам на виске… Мстит за прошлое, — подумала Найгоф. — Из прошлого я одна перед ним, и все удары будут нанесены мне…»

— Что давал отчаявшейся женщине роман с мнимым унтерштурмфюрером? Я хотела спастись…

— В каком смысле?

— Он входил в список легионеров, отправляемых во Францию… К испанской границе…

— Вас интересовала испанская граница?

Найгоф помолчала, оценивая возможное впечатление от ее ответа. Сказала, колеблясь:

— Да, испанская… Впрочем, если говорить точнее, португальская.

— Это почти одно и то же.

— Пожалуй…

— У вас сохранились связи с Лиссабоном? Связи отца?

— Там я могла бы найти приют у друзей. Ну и поддержку, естественно. В Лиссабоне нас помнили.

Полковник не мог не принять эту версию: в ней была логическая основа. Но ход с унтерштурмфюрером его смущал. Разве мог кто-либо воспрепятствовать желанию «шахини» поехать в союзную с Германией Испанию и оттуда в Португалию! Зачем связывать свою судьбу с легионером, положение которого не только неопределенно, но и просто двусмысленно. Неизвестно с какой целью направил его Ольшер на второй километр кольцевой трассы: только проверить Исламбека или осуществить операцию с расчетом на будущее.

— Вы были обвенчаны с Каюмханом?

— Конечно.

— Он считался лютеранином?

— Муж принял христианство, хотя и скрывал это от туркестанцев. Чтобы не было подозрений ходил иногда в мечеть…

— Вы хотели обратить в христианство и унтерштурмфюрера?

— Я не собиралась с ним венчаться… Но могла иметь от него ребенка. Это важнее. Наш брак с президентом, как известно, оказался трагическим…

Циничность, с которой Найгоф объясняла мотивы, побудившие ее искать взаимности у легионера, обескураживали полковника. Теперь совершенно ясно было, что баронессу не отделить от юной Рут, когда-то пленившей воображение простого парня с Шонгаузераллей. Обидное разочарование! Все годы он носил в себе образы юности. Светлые образы. И среди них была эта милая девушка с большими серыми глазами. Иногда он видел ее совсем близко — воспоминание способно возвращать и даже дополнять ставшие дорогими черты, иногда, напротив, видение было далеким и мимолетным. Но всегда такая встреча в мечтах приносила ему радость. Мечта не мешала жить в суровой и порой невыносимо трудной действительности. Не мешала строить свою собственную судьбу, окунаться в житейские хлопоты, не мешала стареть, уходя на годы, десятилетия от Шонгаузераллей. Не мешала, а порой и чем-то помогала, каким-то ощущением чистоты и возвышенности. И вот теперь это светлое исчезло. Оно обратилось в свою противоположность. Надо же было именно ей, Рут Хенкель, забрести на злополучный второй километр кольца…

Разочарование способно сделать человека злым, даже жестоким. Злость уже таилась в душе полковника, и он с трудом ее сдерживал.

— Больше нечем объяснить ваш интерес к унтерштурмфюреру? И к этому месту в лесу с условной засечкой на дереве?

Последнее он произнес с жесткой ноткой в голосе. Найгоф почувствовала ее и поняла, что удара не избежать.

— Есть еще причина… Пожалуй, главная, но она появилась уже позже, когда встречи на втором километре стали частыми, вернее, постоянными…

— Какая причина?

— Золото и камни…

— Неясно.

— Я передала ему за несколько дней до убийства почти все свои драгоценности… Что-то на сорок тысяч марок… Вы спросите, зачем? Ну, во-первых, Чтобы спасти от бомбежки, во-вторых, чтобы иметь средства там, за границей. Не могла же я с марками при такой ситуации на фронте появиться в Лиссабоне. Лишь фунты и и доллары и, конечно, золото в любом виде имело ценность, это объяснять не надо. В третьих, я хотела отделить кое-что от мужа, который не отдал бы мне камни и золото при разводе. Он считал их своими, хотя дарили их мне…

— Откуда ценности?

— У них нет адреса. Ведь состояние собирается не в один день и даже не в один год.

— Но за годы войны?

— Пожалуй…

— Вы назвали их подарками. Это подарки с оккупированной территории?

— Частично… И вот лучшим местом для сохранения я считала руки унтерштурмфюрера.

— Вы доверяли ему?

— Абсолютно. Исчезни любая вещичка, он поплатился бы жизнью, не говоря уже о том, что такая вещичка могла бы ему самому понадобиться. На юге он собирался быть моим мужем. В преданности унтерштурмфюрера я не сомневалась ни на секунду. Вся его судьба, все его секреты уже принадлежали мне. Через президента я добилась включения моего будущего супруга в группу туркестанцев, отправляемую на франко-испанскую границу. Оставалось только выполнить возложенное на него Ольшером поручение, которое отняло бы неделю-две, так считал унтерштурмфюрер…

В пятницу я приехала в лес, чтобы обговорить детали нашего будущего путешествия на юг. У меня уже были подготовлены письма к знакомым в Португалии, необходимые документы и деньги. Все это я держала в сумочке, намереваясь передать унтерштурмфюреру. Но его не оказалось. Не оказалось на обычном месте. Более получаса ждала я, прогуливаясь. Ночью прошел дождь, и лес был пропитан сыростью, какая-то туманная мгла окутывала все вокруг. Тревожное предчувствие, родившееся еще в дороге, усилилось, и мне стало просто страшно в лесу. Я прошла по всем тропам, где мы обычно гуляли, и наткнулась на поляну с ложбинкой, наполненной водой. Что-то меня потянуло к ней, будто сюда я должна была сразу подойти. Около воды ясно виднелись следы ног и даже тела — трава вдавлена, сорвана местами, выворочены комья земли. Сама собой появилась мысль о смерти. Не вообще смерти, а его, унтерштурмфюрера…

Я кинулась прочь с поляны, кинулась сломя голову. Состояние мое легко понять. То, о чем все время твердил унтерштурмфюрер — о страхе, постоянном ожидании выстрела, коснулось и меня. В лесу я до боли ясно представила себе тягость приговоренного к смерти. Только у шоссе вернулось ко мне некоторое успокоение и я смогла здраво оценить обстановку. Почему, собственно, должен умереть унтерштурмфюрер, он может заболеть, задержаться из-за тех самых обязанностей, которые возложил на него капитан. И я вернулась в лес, а потом прошла к бару, где, как мне говорил унтерштурмфюрер, для него снята комнатка. Но не дошла до цели. На углу улицы, что сворачивала к гаштетту, стоял, «мерседес» Ольшера, а сам Ольшер спускался с крыльца. Мрачный, как исчадие ада, бледный и усталый. «Конец!» — догадалась я. Даже не догадалась, а поняла. И не ошиблась. Больше унтерштурмфюрер в лесу не появлялся…

— Ну, а ценности на сорок тысяч марок? — поинтересовался полковник.

— Они тоже исчезли… Бесследно. Мне кажется, что именно из-за них погиб унтерштурмфюрер.

— Убийство с целью ограбления, так надо понимать?

— Видимо… Хотя я просила его не держать ценности при себе, спрятать где-нибудь в надежном месте. Он обещал. Мне показалось почему-то, что это место — поляна… И я сделала зарубку на сосне.

— И вернулись к ней спустя четверть века.

Найгоф грустно улыбнулась.

— Раньше не могла…

— И не пытались?

— Вы наивный человек, господин полковник, можно ли не пытаться вернуть утерянное! Конечно, пыталась. И не раз, но отказалась от новых попыток. Поняла — это небезопасно…

— Для кого?

— Для меня… За мной следили. Однажды я увидела Ольшера, он сидел в машине и через стекло наблюдал за лесом. Было пасмурно, и я успела скрыться среди деревьев, впрочем, не уверена, что осталась незамеченной. Еще как-то наткнулась на шарфюрера, гулявшего около поляны.

— И вот теперь, — вернул полковник фрау Найгоф к настоящему, — вы снова на втором километре кольца…

Она не сказала о третьей встрече в лесу.

Это случилось уже глубокой осенью, вернее, в начале зимы, в один из туманных, похожих почти на сумерки, дней. Перед рассветом на пригороды пала густая молочная пелена и не рассеивалась до самого вечера. Машины по трассе шли настолько медленно, что Рут никак не могла добраться до второго километра. Как назло еще попался военный транспорт и обгонять его не разрешали автоматчики. Пришлось чуть ли не ползком одолевать немалый отрезок пути. Она издергалась вконец, прежде чем увидела знакомый знак у шоссе.

Зачем она поехала в этот холодный пасмурный день в лес? Прошло больше месяца, как погиб унтерштурмфюрер, и Рут смирилась с мыслью, что потеряла вместе с ним и надежду на новый взлет с помощью тайны, тщательно оберегаемой легионером. Тайной, видимо, воспользовались другие: «шахиня» не верила слухам, будто унтерштурмфюрер убит в драке с бывшими друзьями. Пять тысяч марок — немалые деньги, ради них могли убрать двойника и не бывшие друзья. Потом, правда, выяснилось, что унтерштурмфюрера никто не выдавал и деньги, следовательно, никому не достались. Это укрепило Рут в мысли о насильственной смерти во имя овладения тайной. Все той же тайной, которую почти получила в свои руки «шахиня».

Месяц она израсходовала на попытки вернуть потерянное, и когда убедилась, что они бесплодны и к тому же опасны, принялась так же старательно и упорно вытравлять из себя всяческую надежду. Это ей удалось. Почти удалось: мало ли огорчений выпало на ее долю за последний год и все пережиты. Пусть будет в печальной цепи еще одно. И вдруг служанка подает ей записку. Коротенькую записку в несколько слов: «Все окончилось благополучно. Необходимо встретиться. Там же». Неграмотную записку. И потому, что она была неграмотной, Рут узнала автора — унтерштурмфюрер! Что-то в этом роде и в этом стиле он сочинял однажды. И почерк тот.

Записку служанка приняла от человека в офицерской форме, лица его не увидела, так как он стоял за дверью в темноте.

Рут тотчас бросилась на улицу. Но кроме ветра и дождя ничего не нашла. Улица и парк рядом были пустынны. Впрочем, на свидание у дома автор записки не рассчитывал. Точно сказано — «там же», значит, в лесу.

Ночью она не поехала к Потсдаму. Это было бы безрассудно, да и просто неосуществимо. Выпросила машину у мужа утром. Очень торопилась, какая-то неудержимая страстность вселилась в нее и толкала на Берлинер ринг. Она убедила себя, что унтерштурмфюрер жив и известие о его смерти всего лишь провокация, к которой прибег ради какой-то цели Ольшер. Капитан на такие вещи был большой мастер.

Уверенность жила в «шахине» до самого последнего километра шоссе, до условного дорожного знака. Лишь когда она вылезла из машины и увидела окутанный плотной мглой лес, решимость и уверенность ее поколебались. Она остановилась у обочины, чтобы оценить предстоящий шаг. Робость и даже страх внушали ей эти молчаливые, утонувшие в тумане сосны, эти утренние сумерки, что жили в чаще. Рут оглянулась, чтобы убедиться в своем одиночестве. Шоссе рядом и чуть поодаль казалось пустынным. Возможно, где-то катились машины, но далеко, и шум их не долетал до леса. Рут успокоилась: значит, никто не следит!

Она пошла. Заставила себя пойти к соснам, к тропе, что возникала сразу же за первым рядом деревьев. Унтерштурмфюрер должен был, если верить записке, ждать ее где-то вблизи дороги, как ждал обычно, хотя и не на виду, а хоронясь за соснами.

На тропе его не оказалось. Она пошла дальше, ощупывая взглядом каждую сосну и стараясь выбрать из тумана силуэт человека. Слишком большая смелость не отличала унтерштурмфюрера, поэтому следовало искать его в глубине леса, молчаливо затаившегося где-нибудь на поляне.

Трава и занесенные с края гряды листья буков намокли и теперь издавали какое-то чавканье при каждом шаге, и это был единственный звук леса. Кругом царило тяжелое, глухое безмолвие.

На поляне унтерштурмфюрера тоже не было. Рут остановилась и, придержав дыхание, вслушалась в тишину. Ей пришла в голову мысль окликнуть человека, если он таится где-то за деревьями. Но боязнь разбудить лес собственным голосом и эхом помешала сделать это. Чуткая, как зверек, стояла она на краю поляны и смотрела широко открытыми глазами в перемешанный стволами и ветвями деревьев туман.

И вдруг прозвучал, точно выстрел, голос. Негромко, но четко:

— Руки вверх!

Прозвучал сзади, из-за деревьев, совсем, кажется, близко.

Сердце у Рут упало: ловушка! Мерзкая ловушка…

— Впрочем, руки можете не поднимать, — продолжал голос. — Только не вздумайте оглядываться…

Она не успела поднять. Даже не успела сообразить, как это делается. Никогда еще не приходилось ей выполнять подобные приказы. И теперь, сдвинув ладони в карманах пальто, чтобы вынуть их, Рут почувствовала какой-то унизительный стыд. Словно собаку, слова понуждали ее подчиниться хозяину. Наверное, она не смогла бы поднять руки. Хорошо, что голос изменил ужасное условие. Не оглядываться проще. Это не тронет самолюбие, она будет зло смотреть впереди себя, будет кусать губы от отчаяния и думать. Думать, как найти выход из ловушки.

— Выполнение этого условия обязательно, — напомнил голос. — О последствиях предупреждать, полагаю, излишне. Вы поняли меня?

— Да, — сказала она, но услышала какой-то глухой хрип. Рут откашлялась и повторила: — Да…

— Второе условие, — торопился голос. — На вопросы отвечать точно и коротко.

Как вести себя в таких случаях, она не знала, поэтому избрала молчание.

— Вы слышите меня?

— Да, да… Здесь, кажется, не играет музыка и нас всего двое, — зло буркнула она.

— Пока двое… — на что-то намекая, подтвердил голос. — Итак, первый вопрос… — Последовала пауза, словно незнакомец, спрятавшийся за деревьями, раздумывал, что именно спросить или как спросить, или хотел подготовить допрашиваемую к испытанию. — Что говорил вам унтерштурмфюрер?

Рут выслушала и потребовала уточнения:

— Мы говорили много… Говорили об всем. Что вы имеете в виду?

Оплошность, которую допустил незнакомец, несколько смутила или озадачила его. Смущение явственно слышалось в голосе, когда он снова зазвучал:

— Что говорил унтерштурмфюрер о своих друзьях?

— Только одно — есть друг в Туркестанском комитете.

— Имя!

— Он не называл, да меня это и не интересовало.

— Вспомните, может, имя все-таки произносилось?

Ей нечего было вспоминать, имя действительно ни разу не называлось. И слава богу! Чей-то интерес к друзьям унтерштурмфюрера ставил всякого обладателя сведений о них в опасное положение. Желая избавиться от свидетелей, убийцы пойдут путем физического уничтожения всех подозреваемых.

— Никаких имен, никаких характеристик! — твердо ответила Рут. — Я же сказала, меня это не интересовало.

Она говорила правду. Незнакомец понял это и огорчился:

— Странно… А у него были друзья и довольно часто навещали своего земляка здесь, на втором километре.

— Что ж, наверное… Но время наших встреч не совпадало. Вы допускаете такую возможность?

Незнакомец допускал, и это еще более огорчило его. Рут уловила, как и первый раз, нотку растерянности в голосе своего невольного собеседника.

— Черт возьми! — ругнулся он. — Неужели унтерштурмфюрер ничего не упоминал о своих друзьях? Абсолютно ничего…

— Ничего, — успокоившись и даже несколько осмелев, ответила Рут. — Мы просто не касались его друзей… Нам было не до этого…

Досадливый вздох вырвался у незнакомца, и был он такой естественный, такой человеческий, что «шахиня» даже посочувствовала своему огорченному собеседнику, несколько минут назад смертельно напугавшему ее.

— Могу я задать вопрос?

— Задавайте!

— Вы туркестанец?

Даже попытки скрыть себя незнакомец не сделал:

— Туркестанец.

— Конечно, не друг унтерштурмфюрера?

— Нет.

— Скажите, если бы вы получили имя друга, как бы распорядились им?

Незнакомец, видимо, улыбнулся, потому что в ответе, прозвучавшем после недолгого молчания, было тепло усмешки.

— Мы еще не поменялись ролями, фрау Хенкель. Или вы не чувствуете этого?

— Имеется в виду пистолет?

— Не только пистолет! Возможность превратить «шахиню» в простого диктора «Рундфунка», и это превращение займет всего несколько часов. Именно столько, сколько длится дорога до Тиргартена… Итак, имя!

— Его нет.

— Вспоминайте!

— Бесполезный труд. К тому же, я устала стоять.

— Все зависит от ваших способностей быстро решать…

Он намеревался сказать еще что-то строгое и злое, но не успел.

Рут заплакала. Неожиданно и совсем некстати. Заплакала как-то тихо, жалостливо, по-детски всхлипывая и вздрагивая плечами. Большую обиженную девочку напоминала она сейчас, и это сходство с ребенком могло растрогать даже самого решительного и сурового человека. И все нее незнакомец повторил:

— Вспоминайте!

— Имена не назывались, — глотая слезы, произнесла она. — Или вы не слышите то, что вам повторяют. Не назывались…

Решительность незнакомца начала, кажется, постепенно гаснуть. Он переступил с ноги на ногу, о чем Рут догадалась по громкому чавканью мокрых листьев. Переступил и опять вздохнул. Однако голос сохранял все те же строгие нотки, и они предназначались для плачущей «шахини».

— Упрямство ничего не принесет вам, кроме неприятностей. Вы сами себя мучаете, фрау Хенкель…

Он ожидал новых, более жалобных всхлипов, даже рыдания ожидал, а Рут вдруг смолкла и сказала тихо:

— Отпустите меня…

— Что?!

— Я уйду…

Незнакомец не сдержался и выпалил самое обычное, нелепое выпалил:

— Сумасшедшая!

Надо было, видимо, стрелять, уж если угроза произнесена в самом начале. А незнакомец не выстрелил. Женщина сделала шаг, второй, третий и наконец уверенно заспешила к дороге. Голубое пальто ее, отороченное белым мехом, удалялось, растворяясь в сизоватом тумане.

Рут почти бежала. Бежала к машине, чтобы как можно скорее избавиться от страха, вызванного этой нелепой, дикой встречей. Но на шоссе ее ожидало новое испытание. Кажется, она ошиблась в направлении. На обочине не было разлапистого, утконосого «БМВ». Рут перескочила через кант, обрамляющий бетонную полосу, и глянула вдоль дороги. Тревожные и требовательные глаза ее не нашли ничего, кроме голой ленты шоссе, кроме тумана и мокрели. Тогда она побежала влево, словно хотела догнать исчезающее, столкнулась с пустотой, вернулась назад и застыла у дорожного знака. Здесь, именно здесь стоял ее «БМВ». Не с ума же она в самом деле сошла!

Она плакала, теперь уже громко и безутешно. Плакала не для кого-то, а для себя. Слез было много, но они не утешили Рут. Вытерев ладонями, просто ладонями, глаза, она повернулась и покорно, как человек, который понял, что обречен, пошла снова в лес. Снова к той самой полянке, откуда только что сбежала. Не легко было отсчитывать шаги по собственным следам.

На полянке никого не оказалось. Но она не поверила пустоте.

— Слушайте! — произнесла она требовательно, обращаясь к деревьям, будто они были живыми. — Я не знаю имени… но он из Роменского батальона… Простой эсэсман.

Она подождала ответа. Лес не откликнулся. Тишина сделалась, кажется, еще глубже и равнодушнее. Тогда Рут в исступлении крикнула:

— Я ничего не знаю!.. Понимаете, ничего!

И когда снова повторилось безмолвие, она без надежды на отклик, тихо произнесла:

— Верните мне машину…

Одно из деревьев, какое Рут не разобрала, ответило:

— Машина за поворотом.

— За поворотом?! — ужаснулась она — ей предстояло отшагать добрых два километра в слякоть и холод.

— Могла быть и дальше. Это зависело от вас, фрау.

— Благодарю! — выдохнула она.

Надо было идти. И она поплелась нехотя и устало к шоссе. Что-то мешало ей ощутить легкость, которую приносит избавление от опасности. Ловушка, вроде, раскрылась, возвращена свобода, но право быть снова «шахиней» не вознаграждает за испытанный страх и унижение. Другая, совсем другая плата нужна Рут. Она не знает, какая. Но обязательно плата.

— Постойте, фрау.

Охотно, даже слишком охотно Рут остановилась.

— Мы не прощаемся, — произнес голос. — К новой встрече приготовьте сведения об эсэсмане из Роменского батальона.

— Когда? — заторопилась она с вопросом и тем выдала свой интерес. Глаза ее бегали от дерева к дереву, пытаясь найти говорившего, но ничего не находили. Мешал туман, проклятый туман.

— Когда и где, никто не знает. Вас спросят: «Как чувствует себя супруг? Не жалуется ли на сердце?» Вы ответите: «С сердцем все в порядке. Вот горло пошаливает…» Запомнить легко…

Она кивнула.

— А теперь идите!

Знакомой была только дорога к шоссе, по ней Рут и направилась. Голос посоветовал:

— Ближе будет через лес…

Рут пошла через лес.

 

5

Она не сказала и о том, что вторая встреча с незнакомцем не состоялась, вернее, состоялась лишь спустя много времени, когда Рут Хенкель стала забывать о неприятной истории на втором километре Берлинской кольцевой трассы.

Ну, а то, что произошло за неделю до этого, она вообще не знала…

Ольшеру позвонили из лаборатории «лесной клиники» и сообщили: «Анализ крови положительный». Всего три слова. Вечером он взял дежурную машину главного управления, вывел ее за пределы Берлина, переменил номер и помчался в сторону Ораниенбургского лесничества. Его дважды задерживали посты противовоздушной обороны, которые в этом районе вели особое наблюдение за движением — здесь были натыканы чуть ли не на каждом километре зенитные точки и осветительные установки. Вся полоса от Берлина до побережья Балтики и дальше до острова Рюген представляла собой поле битвы, но только не с наземным, а воздушным противником. Кое-где лежали разбитые и сгоревшие самолеты, однако разрушений было мало — сюда не сбрасывали свой груз бомбардировщики, они несли его до Берлина, и лишь изредка, ужаленные огнем зениток роняли фугаски на лесные полосы или фермы.

В «лесной клинике», представлявшей собой не что иное, как лагерь, только без наблюдательных вышек, Ольшера встретил дежурный врач, уже немолодой человек с изможденным, морщинистым лицом. Он проводил гауптштурмфюрера до палаты для больных, находящихся под особым наблюдением, и остановился у порога.

— Мое присутствие при свидании, надеюсь, излишне?

— Конечно.

Врач кивнул и удалился.

Гауптштурмфюрер резко отпахнул дверь, торопливо вошел в палату и так же резко затворил за собой створку. За порогом он минуту постоял молча, чего-то ожидая или просто осваиваясь с обстановкой и запахами лекарств, ударившими в лицо. С койки, застеленной грубым волосяным одеялом, на капитана глядело бледное лицо с неестественно большими и яркими глазами. Глаза эти были уставлены на вошедшего и выражали удивление и недоумение. Должно быть, больной не воспринимал в этой обстановке штатский костюм, не прикрытый белым халатом. Тусклый свет ночника скрывал линии и краски, мешал узнавать. Когда же взгляд все же одолел полумрак и пробился к двери, к лицу вошедшего, больной улыбнулся. Локти его заработали, пытаясь поднять тело над подушкой. Капитан предостерегающим жестом руки прервал эту попытку.

— Вы еще очень слабы…

— Нет, нет, — возразил больной и снова заработал локтями. — Я уже прогуливаюсь…

— Этого, видимо, не следует делать, — покачал головой Ольшер.

— Напротив, врачи рекомендуют. Надо избавляться от застойных явлений и тренировать мышцы.

Капитан поморщился. Вся эта канитель ему не нравилась. Медицина, оказывается, не способна быстро решать задачи, которые перед ней ставят. Сколько времени ведутся в лагерях опыты по выработке эффективных сывороток против тяжелых инфекционных заболеваний, и ничего в сущности не достигнуто. Десятки тысяч заключенных подверглись экспериментам, больше половины из них отправлено на тот свет, а конца затеи не видно.

— Баумкеттер явно перестарался, — проворчал капитан.

— Не рассчитал заряд? — догадался больной.

— Не то чтобы не рассчитал… Побоялся, как бы смерть не оказалась слишком короткой и воскрешение не произошло в Заксенхаузене. Дозу следовало уменьшить…

— Теперь все в прошлом, — облегченно вздохнул больной.

— Да, кажется…

Осторожно, словно боясь что-либо задеть, Ольшер опустился на табурет около койки и положил ладонь на руку больного. Почувствовал ее тепло, едва уловимое, но все же тепло: жизнь билась в этом много раз поверженном человеке и даже давала о себе знать этим, пока робким, проявлением тепла.

— Хватит ли сил? — вслух подумал капитан. — Не преувеличиваем ли мы свои возможности. Пока мы здесь, в этой лесной тишине, наши шаги произвольны. Мы имеем право остановиться и даже отдохнуть. Но за порогом палаты такой возможности уже не будет… Война навязала страшный темп и страшное напряжение. Кто падает, того затаптывают…

— Убивают, — так же подумал вслух больной. Он вспомнил Заксенхаузен.

— Вы это видели? — понял Ольшер.

— Да… Посчастливилось.

— Если видели, значит, понимаете — упасть нельзя. Там, за этими стенами, упавший уже не встанет.

Все эти обобщенные рассуждения понадобились Ольшеру только для того, чтобы дать больному практический совет:

— Лучше подождать здесь, подождать еще немного и набраться сил!

— Позже силы могут не понадобиться.

— Ну что ж, тогда с благословением всевышнего, — вдруг вспомнил о боге и вмешал его в собственные дела Ольшер. — Аллах биз билан!

— Я неверующий.

— Мы все неверующие до поры, — заметил капитан. — Я прикажу вас одеть…

— Не стоит беспокоить персонал… Вещи находятся здесь, в шкафу.

— Тогда одевайтесь… Я подожду вас у дежурного врача.

Через двадцать минут к дежурному постучал молодой человек в поношенном костюме, настолько поношенном, что локти едва не просвечивали сквозь ткань, а обшлага брюк махрились.

— Я готов, — сказал он, пересиливая слабость.

— О, мы выглядим молодцом, — стараясь изобразить радость, выдавил из себя врач и почему-то испуганно посмотрел на гауптштурмфюрера.

Тот нахмурился.

— Да, молодцом… по нынешнему времени… Спасибо за старания.

Они вышли с молодым человеком из барака, именовавшегося почему-то клиническим корпусом № 3, хотя он был единственным на лесной поляне, и направились к машине, что стояла в тени деревьев и была почти не видна. Ольшер шел впереди, больной на шаг или два сзади. Тяжелое дыхание молодого человека было хорошо слышно капитану, и тот озабоченно морщился. Отворив дверцу, Ольшер предупредил больного.

— Тут, на сиденье, шинель, накиньте ее… В дороге переоблачитесь фундаментально.

Свет не понадобился капитану. Он не хотел, видимо, привлекать к машине внимание. Включил мотор и мягко, даже изящно вывел «оппель» из тени на дорогу, усыпанную гравием. Около ворот, вернее, у будочки вахтера, остановился, тихо просигналил, показал вышедшему из укрытия дежурному — хромому солдату в форме, но без нашивок — пропуск. Тот козырнул, отворил ворота и стал в сторонку, освобождая проезд. «Оппель» напружинился как перед стартом, фыркнул и сразу, с места, метнулся на шоссе.

Через два часа «оппель» остановился у тихой лесной сторожки уже с другой, противоположной стороны Берлина и из него вышли двое мужчин — Ольшер и молодой офицер в чине унтерштурмфюрера. Едва они сделали несколько шагов в направлении небольшого деревянного дома с застекленной террасой, как раздался лай собаки — глухой, басистый, втиснутый в стены. Потом скрипнула дверь и открылся светлый квадрат и на фоне этого розово-желтого квадрата — силуэт женщины.

— Кто? — спросила она вкрадчиво.

— Это мы, фрау Зоммер, — ответил Ольшер. — Извините за позднее вторжение.

— Ничего, ничего… Я ждала.

Ольшер взял унтерштурмфюрера под руку и помог ему подняться на крыльцо.

— Это тот самый офицер, о котором я говорил вам… Он после ранения…

— Да, да… Проходите.

Ольшер пропустил офицера вперед, в комнату, а сам задержался с хозяйкой на террасе.

— Зовите его Искандер… Я думаю это имя легко запомнить, — сказал капитан.

Женщина угодливо улыбнулась.

— О да…

 

6

— Вы устали, фрау Найгоф, я это понимаю и сочувствую вам, однако одна деталь заставила меня снова побеспокоить вас…

Так начался третий допрос Рут Хенкель, или, как она теперь именовалась, — баронессы Найгоф.

#img_11.jpeg

Она увидела на столе полковника папку, ту самую папку, которая привлекла ее внимание при первой встрече и из которой были извлечены тогда фотографии. Противная серая папка с белыми тесемками. Значит, будет знакомый разговор, будут знакомые вопросы, уже осточертевшие баронессе, главное, доставившие ей столько неприятных переживаний. Она считала, что с ними покончено, и вот теперь полковник снова возвращается к пройденному.

— Какая деталь? — спросила Найгоф, усаживаясь поудобнее и закидывая ногу за ногу: ей надо было показать свое равнодушие ко всему, что делается в этом кабинете. Она здесь гость, случайный человек, в силу нелепостей, существующих в Восточном секторе, оказавшийся на положении допрашиваемого и благодаря своему благородству и воспитанности терпеливо переносящий насилие. Но она остается баронессой и женщиной, и этого никто у нее отнять не может. Даже строгий полковник, вызывающий ее на скучные и нелепые допросы. Кстати, каков он, этот седой контрразведчик. Первый раз она не придала никакого значения его внешности, только оценила характер. Сейчас потребовалось более полное исследование.

Лицо! Что в нем? Ну, конечно, разве могла бы она заинтересоваться таким лицом, прогуливаясь по Шонгаузераллей. И не потому, что оно лишено привлекательности. Черты приятны, во всяком случае, правильны. Раздвоенный подбородок, значит, упорство, твердость. Но не то упорство, которое ведет к великим целям. Это — служение долгу. А долг — уже миссия для подчиненных, для исполнителей. Глаза спокойные — проявление того же качества. У Каюмхана, например, в глазах была жадность и лицемерие — великолепные данные для взлета. Пусть временного, но взлета. К тому же Каюмхан красив, его можно было показывать, представлять и даже возносить, как образец благородства. Перед массой, конечно, перед теми, кто служит идеям и долгу. Перед полковниками в настоящем и простыми парнями с Шонгаузераллей в прошлом…

Все это прочел полковник в глазах Рут, все принял, не оскорбился и не испытал разочарования в самом себе. Ему хотелось улыбнуться, насмешливо, с ехидцей, но слова, что предстояло сейчас произнести не вязались с улыбкой. Поэтому он сохранил спокойную хмурость и сказал сухо и деловито:

— Нет никаких свидетельств, что ценности в сорок тысяч марок исчезли из дома президента. Не фигурировали они и на бракоразводном процессе. Не обнаружены следы драгоценностей и у ваших родственников — все награбленное в оккупированных областях осталось при вас. Имеется список украшений, находившихся у бывшего президента ТНК в 1943 году и в момент развода — списки почти идентичны. Какие же сокровища в сорок тысяч марок вы потеряли на втором километре?

Рут ожидала более неприятного вопроса, хотя этот тоже не доставил ей удовольствия. Он заставил работать воображение.

— Драгоценности, которые вы, господин полковник, условно называете ценностями в сорок тысяч марок, я никогда не надевала во время войны… На людях, я имею в виду. Лишь иногда в одиночестве, перед трюмо, разрешала себе это удовольствие. Единственное удовольствие, которого не мог меня лишить никто, даже муж…

— Чем была вызвана подобная конспирация? — не для любопытства, а ради того, чтобы заставить Найгоф подробнее рассказать обо всем, задал вопрос полковник.

— Ответ вы дали уже… — произнесла Рут обиженно. — Драгоценности привезли из Украины и Польши… Надеюсь, остальное объяснять не нужно?

— Спасибо за справку. Не совсем ясна только бескорыстность вашего мужа, не включившего столь значительную ценность в список принадлежавших ему предметов. И почему он не попытался отыскать пропажу?

— По той же самой причине. Подарки не следовало рекламировать. Вы же знаете — все поступления драгоценных камней, платины, золота и серебра с Востока и из концлагерей подлежали учету и передаче в Рейхсбанк, в так называемый патриотический фонд «Адольфа Гитлера».

Полковник сморщился, словно на него пахнуло чем-то смрадным.

— Поступления из гетто и лагерей смерти?.. Но ваши подарки, видимо, имели другой адрес.

— Безусловно, но все же это трофеи, — пояснила Рут.

— Взятые не в бою… — Полковник опять сморщился. — Насколько мне известно, национальные легионы не участвовали в боях с противником, а если бы и участвовали, то вряд ли нашли бы у убитых и пленных колье, серьги и браслеты.

Рут Найгоф рассмеялась:

— Вы не лишены остроумия, господин полковник. И все же легионеры добывали трофеи. Они привозили своему президенту даже сало… Великолепное украинское сало с чесночком! Вы когда-нибудь пробовали его, господин полковник?

Он вздрогнул от кощунственного намека.

— Я не служил в карательных батальонах…

— Догадываюсь… Но могли бы просто попробовать… Как турист или гость. Вам, кажется, не возбраняется путешествовать!

— Легально, без секретных заданий, — подчеркнул полковник.

— Если вы считаете поиск утерянной собственности секретным заданием, то я принимаю обвинение.

— Чьей собственности?

— Моей! Я уже говорила об этом и готова сделать письменное подтверждение…

— Вы сделали его неделю назад. Теперь осталось лишь подтвердить, что она существовала, эта собственность.

— Готова. Дайте мне возможность вернуть ее!

Рут сложила руки на коленях, едва скрытых неуловимой тканью чулок, и стала вызывающе равнодушно разглядывать собственные пальцы. Ей не нравился маникюр — он потерял тон и блеск и, кажется, вообще уже исчезал с ногтей.

— Господин полковник, — произнесла она капризно, — по какому праву вы лишаете меня самых обычных удовольствий. Я не посещаю парикмахерскую. Посмотрите, что делается с моей прической и моими руками!

Она провела пальцами по виску, показывая, что светлая прядь не должна так вяло лежать на щеке.

— До этого ли! — скучно произнес полковник.

— Мне всегда до этого… Между прочим, если вы дадите мне возможность вернуть ценности, то я оговариваю условие… — Рут подняла глаза и с бесцеремонной наивностью, будто речь шла о какой-то само собой разумеющейся любезности, потребовала: — Они будут принадлежать мне… Как личная собственность, сбереженная в виде клада… Ну, разумеется, с вычетом пошлины при таможенной процедуре.

— Прежде надо найти ваш клад, фрау Найгоф. Мифический клад!

— Вы все еще сомневаетесь?!

— Сомневаюсь.

— Так поищите!

Он едва не выдал себя. Хотел сказать, что искали, и, конечно, без результатов. Но сдержался.

— Не мы его прятали и не нам его искать… Это сделаете вы… Но предупреждаю…

— Не надо… Не надо предупреждать, господин полковник. Я на все согласна заранее… Благодарю вас.

Не ожидая разрешения, Найгоф встала и торопливо и не без изящества принялась приводить в порядок свою прическу. Закинув назад голову, она встряхивала волосы, взбивала их легким движением рук. И улыбалась, довольно и торжествующе. Она была еще хороша. И молода. Чуточку походила на ту далекую девушку с Шонгаузераллей…

Полковник с изумлением смотрел на это упоение женской самоуверенностью, на эту, подкупающую своей талантливостью, игру. Не зная, прерывать ее или нет, он несколько секунд подождал в нерешительности, потом поднял трубку и потребовал дежурного:

— Две машины к подъезду… Согласно вчерашней разнарядки… И наряд… Все сказано в рапорте…

 

7

А вот об этом она узнала уже в январе 1944 года. Узнала от мужа, Вали Каюмхана, имевшего слабость делиться с женой всеми новостями, касавшимися Туркестанского национального комитета, и даже теми, что шли по секретным каналам. Но прежде эта новость попала в четвертое управление имперской безопасности, то есть в гестапо…

Два месяца, а точнее шестьдесят четыре дня Дитрих ничего не знал о Саиде Исламбеке — с момента отправки приговоренного в лагерь смерти Заксенхаузен. Эта дата значилась на листке настольного календаря, где штурмбанфюрер любил отмечать последние встречи со своими жертвами. Потом, размышляя и анализируя, он перелистывал календарь и по известным лишь ему одному черточкам, кружкам и треугольникам восстанавливал прошлое. Исламбек попал на листок 18 октября в виде короткой зигзагообразной линии, проведенной синим карандашом.

И вот перед самым рождеством в числе многих донесений с оккупированных областей оказалось небольшое, но довольно странное по тону сообщение, вернее, запрос: действует ли еще приказ о задержании опасного государственного преступника Саида Исламбека, изданный летом 1943 года и предусматривающий вознаграждение в пять тысяч марок сообщившему о его местонахождении. Такой человек обнаружен в деревне Н., где расквартирована часть туркестанского легиона. Ответ просят дать немедленно, так как легион в связи с изменением линии фронта и отходом частей СС на новый оборонительный рубеж в ближайшие дни покинет деревню и тогда задержание преступника будет затруднено или вообще исключено из-за сложной военной обстановки в указанном районе.

— Идиоты! — едва не сорвалось с губ Дитриха. — Нашли время подсчитывать марки!

Это первое, что едва не сорвалось с губ штурмбанфюрера. Второе было сдержаннее и осмысленнее.

Откуда взялся Исламбек в какой-то белорусской деревне? Откуда он вообще взялся. Оба известных Дитриху Исламбека покинули этот мир и в силу самых элементарных законов природы не могли снова вернуться в него. Только чья-то ошибка могла воскресить мертвого. Одного из мертвых. Он подумал сразу о Берлинер ринге, о нелепой истории с двойником. Возможно, на эту историю натолкнули Дитриха марки, упомянутые в донесении. Вознаграждение было связано лишь с двойником. И именно его приметы перечислялись в извещении полиции.

Он снял трубку и попросил Ольшера: кто, кроме Ольшера, мог разобраться в этой туманной истории!

— Воскрес Исламбек!

Надо было удивить капитана невероятным известием. Однако всегда чуткий и настороженный, Дитрих на сей раз не уловил удивления начальника «Тюркостштелле». Было только недоумение и то наигранное:

— Как воскрес?

— Воскрес, вопреки логике.

— Не могли бы вы, господин штурмбанфюрер, пояснить это сенсационное сообщение. Я лично плохо усваиваю шутки, но надеюсь, вы не шутите.

— Увы, нет.

— Тогда введите меня в курс дела.

Дитрих не любил и не умел быть понятным. Работа воспитала в нем сдержанность, научила говорить лишь то, что необходимо для вовлечения собеседника в процесс узнавания тайны. Чужой тайны. Поэтому он не ответил, а спросил:

— Вы видели мертвого Исламбека?

— Да.

Тотчас Дитрих кинул несколько крючков, чтобы выловить подробности:

— Узнали? По облику или по приметам?

Ольшер откинулся на спинку кресла и облегченно, даже радостно вздохнул: теперь стало ясно, какого именно Исламбека имеет в виду штурмбанфюрер.

— По приметам, а точнее — по одежде. Лицо было до того обезображено, что кроме усов я не увидел ничего знакомого…

— Удлиненная мочка правого уха! — напомнил Дитрих.

— Мочка уха? — улыбнулся Ольшер. — Вы полагаете, что там были уши? Два распухших нароста!

— Родимое пятно на бедре! — почти крикнул штурмбанфюрер. — Помните, на него мы обратили внимание при осмотре?

Ольшер подождал, пока гестаповец кончит перечисление примет, потом сказал с иронией:

— До бедра я не дошел, дорогой майор, с меня было достаточно усов и кителя с нашивками унтерштурмфюрера и всей этой грязи!

— И она вас убедила, что убитый — Исламбек?

— В ту минуту — да!

— А сейчас?

Ответ требовал раздумий, во всяком случае, некоторой сосредоточенности: куда-то тянул Дитрих начальника «Тюркостштелле». Надо было определить насколько серьезно отнесся майор к сообщению, собирается ли он что-либо предпринимать. Если утвердить факт смерти, Дитрих, пожалуй, остынет и откажется от дальнейших действий, а они необходимы пока. Внутри Ольшер и радовался и тревожился. Сообщение о появлении Исламбека в далекой белорусской деревне принадлежало ему. Он составил текст, он переправил его через доверенного человека. Но конечный адресат этой корреспонденции не Дитрих, гестаповец только передаточный пункт. И надо, чтобы передаточный пункт сработал в нужном направлении.

— И сейчас, — ответил Ольшер, — хотя вы и поколебали мою уверенность.

Признание рассердило майора.

— Значит, никакого чуда не произошло, — с раздражением утвердил он. Ему не хотелось новой тайны, вообще никаких тайн не нужно было Дитриху. Не до них теперь! Убить, убить всех и все, что путается под ногами, что мешает понимать мир. Вот уже год, как он мучается от этого невообразимого обилия неожиданностей, случайностей и необъяснимостей. А ему нужна ясность, прежняя, пусть грубая, беспощадная, но дающая равновесие ясность. Теперь он совершенно убежден, что поступал правильно, уничтожая своих противников. Убитые уносили с собой загадки, а если и оставляли кое-что в этом мире, то Дитрих легко расправлялся с недосказанностями, объясняя их по-своему или просто отбрасывая. Сколько раз уже он попрекал себя Исламбеком. Дело не заглохло, оно пускало корни, возникало все в новых и новых вариациях. И только потому, что он не убил его в Тиргартене. Не убил одним выстрелом. Вместе с Исламбеком исчез бы и двойник. Его просто не было бы в природе. Теперь двойник ожил, ожил внезапно и нелепо. Утверди Ольшер, что на Берлинер ринге действительно пал унтерштурмфюрер под именем Исламбека, Дитрих успокоился бы и отбросил, как всегда, не ко времени возникшее подозрение. Ольшер заколебался. Трусливый, вечно оглядывающийся назад Ольшер породил сомнение.

А сомнение — это только начало…

— Значит, нет никакого чуда, — повторил Дитрих. — Обычная халатность… Надо признать унтерштурмфюрера живым. Ухлопали кого-то другого, небольшой маскарад с кителем и спектакль завершен.

— Вы так считаете? — с возмутительным равнодушием спросил Ольшер. Его, кажется, ничто не интересовало. Несколько месяцев назад каждый шаг Исламбека на Берлинер ринге беспокоил начальника «Тюркостштелле», сейчас он говорит о нем, как о чем-то ненужном, потерявшем значение.

— А как вы считаете, господин гауптштурмфюрер?

— Я еще не задавал себе этого вопроса, — снова увильнул от прямого ответа Ольшер. — Да и нужно ли задавать его. Какой смысл подбрасывать труп неизвестного лица под видом Исламбека?

Дитрих поразился наивности всегда рассудительного и реалистически мыслящего Ольшера.

— Чтобы сохранить живым двойника! — ответил гестаповец.

— Во имя чего?

— Вот это-то и надо решить: во имя чего?

Так решайте, хотел сказать Ольшер. Ему даже взбрело в голову подразнить штурмбанфюрера, ляпнуть какую-нибудь дерзость, пусть поежится в своем кресле, покряхтит. Но озлоблять гестаповца было рискованно, тем более сейчас, когда намерения Дитриха оставались еще тайной для Ольшера.

— Если в этом деле я могу быть полезен…

— Пока нет, — отрезал Дитрих. — Достаточно того, что вы сомневаетесь в подлинности Исламбека…

— Во имя чего!

Этот чиновник из Главного управления СС подсказал чертовски неприятную мысль, и теперь она будет сверлить мозг Дитриха, будет мучить. Во имя чего подменили двойника? Зачем надо было подсовывать полиции труп? Не лучше ли было просто похитить унтерштурмфюрера, да что похитить — его никто не охранял, — увезти в машине как приятеля. Нет, им (кому «им» — неизвестно) требовался мертвец. Они заметали следы, обрубали нить, которая вела гестапо к Берлинер рингу. Значит, все-таки кому-то нужен Исламбек, поддельный, но Исламбек? Или они не знали, что он поддельный!

Чертовщина какая-то! Голова кругом идет. Пустая, дешевая игра, затеянная для поимки на удочку британского агента, превратилась в трагическую для самого Дитриха комбинацию. Трагизм усиливался от появления новых доказательств ошибки Ольшера.

Вызванный в гестапо Фельске — этот брюзга, ничего умного не сказавший за всю жизнь, заявил, что не видел мертвого унтерштурмфюрера, а по сему сомневается в достоверности слухов о его убийстве.

— Так вы думаете — унтерштурмфюрер жив? — Спросил владельца пивного бара Дитрих.

— А почему бы и нет. В нашей округе вообще никого не убивали. Там живут порядочные люди. Ну, иной раз поспорят, не то слово скажут, с кем этого не случается. Однажды Макс Зайнерт даже заехал по физиономии младшему Коху за то, что тот оскорбил его жену. Такой шум был, представить себе не можете… Но убивать…

Дитрих посмотрел на Фельске с невыразимым сожалением и досадой. Делая пометку на пропуске, он торопливо задал последний вопрос, хотя желание было немедленно, без всяких слов вытолкнуть хозяина биргалле за дверь.

— Итак, вы утверждаете, что унтерштурмфюрера никто не убивал?

— В моем доме — да! Поймите, господин штурмбанфюрер, наше дело существует давно и пользуется хорошей репутацией…

— Не убивали?

— Нет.

— Точнее, вы не видели унтерштурмфюрера убитым?

— Не видел… То есть, меня не пригласили, а я мог установить, кто именно лежал в лесу… — Фельске понизил голос до шепота, и словно из глубокого ящика, придавленного крышкой, донеслись самые важные слова: — Ведь последним в ту ночь видел унтерштурмфюрера именно я. Как сейчас помню его бледное лицо и полузакрытые глаза, он был изрядно пьян, господин майор. Страшно пьян. И я сказал тогда: «Не лучше ли вам остаться дома, молодой человек, на улице темно и холодно». Но он не послушал меня…

— А если бы вас пригласили? — так же тихо, как и Фельске, произнес Дитрих. — Вы бы установили, что это не Исламбек?

Фельске хихикнул:

— Вряд ли…

Хохоток донесся из того же закрытого ящика.

— Почему? — напряг внимание Дитрих.

— Да потому, что в лесу никого не было.

— Как не было?

— Ну, как не бывает… Пустое место, и все. И это естественно. Зачем убивать, да еще бросать человека, за которого полиция обещает пять тысяч марок. Посудите сами, господин майор, кому не нужны пять тысяч марок, даже во время войны…

— Но деньги никто не получил, — дал справку Дитрих.

— Тем более, значит, никто и не охотился за вашим унтерштурмфюрером. Бесплатно никто не станет наживать себе неприятности. Надеюсь, вы со мной согласны, господин майор?

— М-да, — тяжело вздохнул Дитрих и постучал пальцами по столу. Это было проявлением полного разочарования и даже тоски. — Я вас понял… Вы свободны, господин Фельске!

Фельске, довольный собой, раскланялся и заторопился к двери.

— Послушайте! — превозмогая отвращение, остановил его Дитрих. — Все-таки… вы уверены, что унтерштурмфюрер не убит? По внутреннему чувству? Просто как человек, знавший его…

Фельске придал своему лицу важность и с достоинством, даже с торжественностью изрек:

— Уверен.

Значит, жив! Боже мой, сколько забот наваливается на уставшего Дитриха. И не простых забот: надо понять — кому и зачем понадобился двойник. А это не только трудно, но и не нужно сейчас Дитриху. Фронт настойчиво, уверенно приближается к рейху. Уже нет больше русских оккупированных областей, нет практически, хотя барон Менке звонил вчера и сказал (застенчиво сказал, словно извинялся перед ним, Дитрихом), что Восточное министерство сохраняется, ведь еще существует часть Белоруссии, есть Польша, Румыния. Жалок в своей застенчивой наивности доктор Менке. Чувствует старик — конец близок, его конец — руководителя идеологического отдела Остминистерства. Правда, барон сказал: «Это временно. Работа не сворачивается. Ведь будет контрнаступление. Должно быть». Сказал, но сам не верил в это. Да и кто верит! И вот, когда уже исчезает надежда и люди думают о себе больше, чем о рейхе, надо заниматься каким-то двойником, надо разговаривать с кретином Фельске и еще с кем-то. Надо, потому что Исламбек, кажется, оказался правым: «Они будут стремиться к главному, даже когда исчезнет он сам». Они действительно идут. Идут, оставаясь неизвестными.

Отбросить этих неизвестных и вместе с ними неожиданно воскресшего двойника или включиться в поиск, в борьбу? Отбросив его, можно зачеркнуть и остальное, На какое-то время, очень короткое, Дитриху представляется листок донесения без имени Исламбека. Просто чистый листок, а еще лучше с ясной, вселяющей в сердце тишину фразой: факт не подтвердился. Никакого Исламбека в деревне Н. нет!

Кстати, где находится эта деревня? Откуда поступило донесение? Ага, западнее Минска, вблизи линии фронта. И ожидается отход, поэтому просят ответить срочно.

Дитрих встал и прошелся по комнате. Вначале рассеянный, ищущий в движении какого-то равновесия. Потом шаги приняли ритм или сами создали его, и он стал вымерять пол вдоль глухой, стены, все той же стены, где обычно сидели арестованные во время допроса, где сидел Исламбек. Вымерял минуту-две, а может, больше. Мысли и движения его прервал сигнал воздушной тревоги. Предварительный сигнал — Берлин ждал самолетов, идущих с Севера или с Востока. Откуда именно, Дитриха интересовало, и он подошел к столику и включил приемник. Диктор заканчивал сообщение: «…зону Мекленбурга. Через пятнадцать минут рассчитывать на воздушную тревогу а Берлине…»

Опять Мекленбург. Все еще вражеские бомбардировщики идут с севера! Дитрих посмотрел через решетчатое окно во двор, где в подвалах и полуподвалах внутренней тюрьмы арестованные ждали очередную бомбежку. Ждали как блага. Пока на дне каменного колодца было тихо. Через несколько минут наряд автоматчиков из дивизиона внутренней охраны пробежит по серым звонким плитам, потому что под коваными сапогами они оглушенно гремят, и рассеется в подъездах и нишах. Там, отупевшие от страха и злобы, автоматчики будут ждать налета. Налета и возможного побега арестованных: бомбы способны попасть в гестапо, почему бы им действительно не попасть в гестапо, если они попадают во все, что имеет стены и крышу. И, разворотив камень, бомбы откроют железные двери, снесут решетки, сорвут ворота. Дадут арестованным свободу. Люди побегут. По ним, бегущим, и должны будут стрелять автоматчики, если, конечно, сами уцелеют. Последнее маловероятно, однако внутреннее расписание предусматривает сохранение жизни солдата и выполнение им своего долга.

Это расписание обязывает стрелять и самого Дитриха. Поэтому он вынимает из ящика стола пистолет и кладет в карман кителя. На всякий случай. Он не верит в существование бомбы, которая поразит эти стены. Гестапо никому не нужно. Пока, во всяком случае. Пистолет же напоминает о дисциплине, которую обязан соблюдать Дитрих.

Но все-таки ему хочется стрелять. Именно сейчас. Возвращается то первое, желание, что возникло при упоминании о живом двойнике. Убивать! Не давать подняться. Никто не воскресал после выстрела Дитриха.

Он неожиданно для самого себя принимает решение. Определенное и точное:

— Соедините с Туркестанским национальным комитетом. Немедленно!

Его соединяют. Телефонная станция работает, несмотря на тревогу. Она должна работать, если даже самолеты подожгут весь Берлин.

— Не отвечают.

— Повторите вызов. Еще! Еще!

Ему нужен президент Туркестанского национального комитета. Проще говоря, агент гестапо, старый и надежный агент, которого Дитрих завербовал еще в 1935 году.

— В здании никого нет. Видимо, все спустились в бомбоубежище.

— Повторите!

И пока дежурный мучает аппарат, посылает захлебывающиеся в своем неистовстве звонки на Ноенбургерштрассе, Дитрих ругает агента: трус, ничтожество, бездельник. Потом вспоминает, что недавно на президента покушались в Потсдаме, и успокаивается. Вид собственной крови не так уж вдохновляет человека на риск. Вали Каюмхан, видимо, еще слышит звук выстрела и ощущает боль в плече. И все же трус!

— Соединяю!

Нашелся все-таки президент. Нет, это не Вали Каюмхан. Не его высокий женственный голос в трубке. Грубые гортанные звуки.

— Капитан Хаит слушает.

Хуже, он вовсе не нужен Дитриху. Вообще никто, кроме Каюмхана, не нужен. Впрочем, военный министр может быть полезным.

— Господин гауптман, с вами говорит Дитрих…

— Меня уже предупредили.

— Тем лучше… Можем приступить к делу…

Сигнал главной тревоги перебивает Дитриха. Мучающий душу вой сирены. От этого воя все замирает, прячется в землю, втискивается в щели. И ждет удара…

Дитрих стоит на месте у аппарата, заставляет стоять далеко от себя, на тихой Ноенбургерштрассе, в старом сером особняке, капитана Хаита. Стоять, прижав судорожно трубку к уху, и слушать, хотя нервы напряжены до предела и в пальцах беснуется дрожь. Стоять, в то время как мысль бежит, торопит капитана, требует, чтобы он кинул трубку и помчался вниз, в бомбоубежище. И он готов помчаться, но голос Дитриха его держит. Держит крепко.

— Не можете ли вы, капитан, припомнить офицеров, которые были отправлены на Восточный фронт в промежутке между десятым октября и пятнадцатым декабря… Примерно…

— Их было много, господин штурмбанфюрер…

— Но вы их помните?

— Да, безусловно… Это моя обязанность.

Проклятая сирена мешает говорить и слышать ответы. Город уже затих. Улицы мертвы, ни одной живой души не видно, а она все воет и воет, словно отпевает еще живых. Рыдает над ними…

— Значит, помните?

— Да, да.

Торопится Хаит. Дрожь уже перебегает от пальцев к локтям, плечу, шее. Вот уже танцуют губы. И он кусает их, чтобы не дать волю страху.

— Да, да! — повторяет он и этим хочет заставить Дитриха быть лаконичным.

А тот жестоко медлителен и многословен:

— Не встречали ли вы унтерштурмфюрера со следующими приметами: вьющиеся волосы…

К рыданиям сирены примешивается спокойный густой бас моторов. Пока тихий, но властный. Он растет, ширится, накрывая город незримым пологом. Его пытаются разорвать своим неистовым гавканьем зенитки — вся северная часть Берлина оглушена этим хором механических псов. Они внизу. И они бессильны. Рокочущий полог затягивается медленно и уверенно.

— Что, что? — кричит в трубку Хаит.

— Вьющиеся волосы, удлиненная мочка правого уха, родимое пятно на бедре…

— Фамилия? — с отчаянием погибающего требует Хаит. Сейчас ахнет бомбовый удар. Если Дитрих поторопится, капитан успеет еще сбежать вниз.

Дитриху не хотелось бы называть фамилию, однако другого выхода нет, и он называет. Впрочем, мог бы и умолчать. Хаит уже догадался, о ком идет речь. Обо всем догадался. Теперь ему надо было только уточнить степень опасности.

— А на каком участке фронта он находится или должен находиться?

И это не хотелось Дитриху разглашать. Но на полдороге не остановишься.

— Белоруссия… Роменский батальон…

Неожиданно точно Хаит отвечает:

— Нет!

— Что, нет?

— В Роменский батальон офицеров вообще не посылали за эти месяцы, только солдат, случайно оказавшихся в Берлине…

— А в другие батальоны?

— Посылали, но с такими приметами унтерштурмфюрера не было…

Ахнула фугаска. Где-то недалеко от Ноенбургерштрассе. Задрожали стекла, колыхнулся пол. Но Хаит стоял по-прежнему у аппарата. Он ждал новых вопросов Дитриха. Еще чего-то ждал. Того, что крылось за словами, за любопытством штурмбанфюрера. А любопытство должно было существовать, если воскрес унтерштурмфюрер.

Воскрес!

Он помнил хорошо:

Машина все еще стояла на полянке, под кронами буков. Двое вернулись, и один, шедший впереди, постучал ногтем в смотровое стекло.

— Это мы, эффенди.

Дверца отворилась, высунулась голова в высокой фуражке.

— Все в порядке?

— А разве когда-нибудь было иначе!

— Я слышал крик в чаще — не то человека, не то птицы.

— Птицы, эффенди… Здесь же лес.

— Конечно, конечно… Влезайте, дождь ужасный.

— Что вы, эффенди, чудесный дождь. Он умывает мир.

— Главное, дорогу, — уточнил второй из подошедших и подтолкнул товарища в машину.

Грохотали бомбы. Небо, придавленное гулом моторов к самым крышам домов, вдруг раскалывалось и вместе с этими же крышами, с камнем, пылью, огнем взметалось ввысь, ухая и звеня. Но его тут же снова придавливал гул, будто втискивал в город. И оно билось среди стен в страхе, тщетно пытаясь вырваться.

Дитрих молчал. А может, и не молчал, но в вое моторов и грохоте бомб его не было слышно.

 

8

— Боже, как я люблю эти сосны!

Найгоф остановилась у залитых золотым светом, хлынувшем вдруг из-за облаков, стройных стволов и долго, зачарованно смотрела на них.

Полковник тоже остановился. Он не умел быть грубым даже во время инсценировки, которую иногда преподносили ему арестованные. Не умел прерывать песнь, а это была песнь, пусть неискренняя, но песнь и притом талантливо исполняемая. Она была красивой, эта песнь.

Пока баронесса переживала радость или изображала переживание, полковник и его трое спутников разглядывали арестованную. За неделю, что прошла с момента задержания фрау Найгоф, ничего не изменилось в ее облике, не говоря уже о наряде. На ней была все та же бежевая куртка, удивительно яркая, не способная, кажется, тускнеть ни в каких условиях, была та же узкая юбка, чуть обнажающая колени, те же туфли на толстой, но легкой подошве. Волосы, как и в первый раз, лежали причудливыми прядями на щеках и иногда застилали глаза, специально, видимо, для того, чтобы Рут Найгоф могла кокетливым, небрежным жестом отбросить их. Арест и допросы ни на ноту не убавили уверенности баронессы. Она все так же, прищурившись, насмешливо и высокомерно смотрела на окружающих, говорила не торопясь, рисуя каждое слово. Она оставалась все еще беззаботной туристкой, равнодушно переносящей тяготы путешествия.

Полковника эта неизменчивость облика Найгоф нисколько не удивляла и не озадачивала, а вот спутники его ощущали некоторую неловкость при виде непокоренной баронессы. Первого, самого старшего из них, вид красивой и слишком самоуверенной подследственной просто удручал. Ему так и хотелось оборвать ее восторги, поставить наглую агентку, а что она агентка он не сомневался, на место. Второй — бесцветная личность по определению Найгоф — относился к стабильности облика баронессы терпимо, во всяком случае, внешне ничем не выдавал своего возможного раздражения и недовольства, хотя, видимо, готов был проявить и то и другое в подходящий момент. Третий — юноша с руками художника или музыканта — открыто страдал от необходимости созерцать унижение красивой и гордой женщины. Он считал даже виновным себя в том, что лишил ее свободы, человеческого права радоваться и наслаждаться всем существующим вокруг. Он был романтиком, этот молодой контрразведчик, и красота его волновала. Последнее, пожалуй, объясняло все остальное.

И Найгоф знала это. Она все знала — и то, что трое мужчин, сопровождающих ее, сейчас хмурятся, прячут в себя зло и ненависть, а четвертый слушает ее с просветленным лицом и где-то в душе восхищается ею. Для него, для четвертого, она сказала:

— Бескорыстные, молчаливые, гордые сосны… Холодные и прекрасные!

Сказала и оглянулась.

— Простите мою слабость, господин полковник! Я действительно люблю этот лес.

Он склонил голову, принимая ее слова и соглашаясь с ней — лес в бегущем хороводе света и тени был в самом деле прекрасен.

— Впрочем, зачем чувства, — вздохнула Найгоф. — Нам предстоит работа и довольно грязная. Я тоже буду искать, буду рыть землю, господин полковник.

— Если вам это интересно… Лучше заставить трудиться память, — ответил полковник. — Надеюсь, вы понимаете, что мы не собираемся перекапывать весь лес. У вас есть какой-нибудь план, фрау?

— Не шутите, господин полковник. Имея план, я давно бы нашла свои колье и удалилась с вашего горизонта…

— Я не так выразился, — поправил себя полковник. — Существует ли план поисков? Где искать, от чего отталкиваться?

— Да, конечно…

— Поделитесь с нами!

— Охотно.

Найгоф прошла к соснам, молодым, только недавно обретшим стройность и уверенность в себе и торопливо взметнувшимся ввысь, задержалась около них, что-то решая, потом поманила рукой полковника. Нехотя он последовал за ней.

— Вот видите! — показала она на деревья, когда полковник оказался рядом и, заложив руки за спину, за просторные складки черного плата, уставился взглядом в сосны. — Видите? Такими были те, на нашей любимой полянке…

— Ну… — не понял баронессу полковник.

— Такими молодыми. И их было всего четыре.

— Ну и что же… — повторил полковник.

— А теперь нет… Я хотела сказать, нет тех четырех сосен.

— Так и следовало ожидать, — покачал головой полковник, и было в этом покачивании что-то унылое и безнадежное. И даже насмешливое. Подождав, пока Найгоф примет и оценит мнение собеседника, он лениво достал из кармана плаща пачку сигарет и как средство утешения протянул баронессе.

— Мои… — удивилась она, — то есть те, что я люблю. — И посмотрела на полковника благодарно, со смущенной улыбкой. Осторожно пальцами, самыми кончиками, почти ногтями, вытянула сигарету и попросила огня. Он чиркнул зажигалкой, обнял родившийся огонек ладонями, сделал закуток, чтобы сберечь пламя от неугомонного и озорного ветра, то и дело вылетавшего на опушку. Закуток получился просторным и глубоким, потому что ладони полковника были огромными и грубыми, как у каменотеса. Она, закуривая, успела разглядеть их и сравнить с руками молодого офицера, в первый день предлагавшего ей огонь — руками художника или музыканта. И Рут стало немножко страшно от вида этих грубых рук полковника. Они показались ей беспощадными. Отпрянув от зажигалки, она испуганно произнесла: — Благодарю!

— Они просто выросли, — объяснил полковник загадку с соснами. — А возможно, упали в грозу или от топора…

— Здесь лес не рубят, — возразила Рут Найгоф.

— Тогда рубили везде… Но место вы помните? Место, где стояли эти четыре сосны?

— Недалеко отсюда… Только я уже искала…

— Надо полагать!

— И не нашла. Деревья — не дома, на них нет номеров.

— А почему вы решили, что спрятано именно на той полянке?

Найгоф пожала плечами — на этот вопрос не было ясного ответа.

— Она мне понравилась, и он это знал. Четыре сосны очень легко отыскать, даже в плохую погоду. Я много думала, много перебрала вариантов и остановилась на этом: четыре сосны!

— Когда остановились?

— Недавно, перед приездом. Раньше мне казалось, что он избрал ложбину, где произошло трагическое событие и, возможно, из-за моих вещей его и убили, но потом отвергла эту мысль. В том месте не было следов лопаты…

— Вы говорили, будто дерн кто-то сорвал?

— Говорила… Даже пыталась проверить — земля под руками не рыхлилась, была твердой, слежавшейся за много лет как камень… Идемте, посмотрим!

Все пятеро зашагали в глубь леса, очень лениво зашагали, будто их неволили. Даже Найгоф и та не проявляла решительности. Ей, наверное, не хотелось возвращаться к прошлому или просто она не была убеждена в надобности такого возвращения.

— Вот здесь, — сказала она и кивнула на старую сосну с чешуйчатой, как у рыбы, корой. Чешуя была ветхой и жесткой, и когда ее трогали, должно быть, осыпалась и звенела, подобно пластинам червонного золота. Чешуя много раз менялась за эти годы, исхлестанная дождями, пронизанная ветрами, умирала и рождалась вновь. Не умирала лишь зарубка, впившаяся в кору глубокой раной. Присохла, приблекла, вроде чуточку обуглилась, но держалась на теле сосны.

— Ваша работа? — заметил полковник.

— Моя.

— Чем? — спросил он.

— Кинжалом… Не удивляйтесь, у меня был кинжал, подаренный одним офицером из управления СС… Он висел в моей спальне, так, для украшения. Иногда я брала его с собой в лес…

— И пистолет?

— Пистолета у меня не было.

Полковник старательно разглядел зарубку, словно определял, действительно ли она сделана кинжалом. Удостоверился и сказал разочарованно:

— Зря все.

— Нет, почему же! — возразила Найгоф. — Отсюда можно вести поиски. Полянка с четырьмя соснами находится где-то в той стороне! — Она показала рукой в направлении дач. — Сосны стоят четко по вершинам прямоугольника, и он невелик, шагов десять каждая сторона…

— Ну что ж, это ориентир… — Скептическое выражение, впечатанное навечно в лицо полковника, вдруг сменилось строгой сосредоточенностью. Он подозвал подчиненных и объявил: — Начнем… У нас не так много времени, чтобы строить свой собственный план поисков, поэтому примем предложение фрау Найгоф. Направление одно, разделим его на четыре линии, тесно соприкасающиеся, и прочистим лес. Думаю, что ни одна поляна не будет пропущена. Через полчаса сбор здесь, у этой зарубки!

Он расставил подчиненных по линиям, сам избрал левый край.

— Меня поведет фрау Найгоф… Итак, за дело!

Когда подчиненные уже скрылись за деревьями, полковник предупредил баронессу.

— Это — последнее.

— Что последнее?

— Последнее доказательство несостоятельности легенды, которой вас снабдили. За полянкой с четырьмя соснами уже не будет ничего романтического, только реальность, беспощадная реальность.

— Вы пугаете меня, господин полковник!

— Вряд ли! Уверен, что к такому финалу вас подготовили.

— Боже, какие жестокие слова!

Она задержалась, пытаясь показать свой испуг и одновременно увидеть лицо полковника, его глаза и в них тепло, ободряющее тепло. Не мог же он, в самом деле, так решить ее судьбу.

— Вам придется идти впереди, — напомнил полковник обязанности всякого задержанного.

— Ах, да!

Но глаза она все же увидела — выцветшие глаза, в которых не было даже искорки тепла, только — жестокость и недовольство. И смотрели эти глаза не на баронессу, а на тропу, по которой шел полковник и на которой давил иглы хвои, бесцельно разбросанные здесь ветром и смертью — вечно зеленый наряд не был вечным.

— Вы не хотите, чтобы я нашла утерянное? — спросила она, не оглядываясь. Спросила грустно, с беспокойством.

Ответить было трудно. Внутри у него таилось желание очистить Рут Хенкель, именно Рут Хенкель, но не Найгоф. Однако высказать подследственному свои побуждения он не имел права. И полковник промолчал. Некоторое время шел, сжав губы и глядя упрямо себе под ноги. Но тут же понял, что совершает ошибку. Найгоф могла истолковать молчание как растерянность, как попытку собеседника скрыть свой положительный ответ. И сказал подчеркнуто твердо:

— Не хочу.

— Вот как!

Тропка завершила свой путь по лесу и оборвалась у опушки, чтобы возникнуть вновь за асфальтом дороги. Найгоф остановилась, теперь она уже имела право оглянуться и посмотреть на него. Она посмотрела. И сжалась вся. Холодная, беспощадно холодная тень стояла в глазах полковника.

— Вернемся! — сказал он.

Найгоф опустила голову и сделала первый шаг — он мог считаться и последним. В это время над лесом взвился крик:

— О-го-го! Ко мне!

По тону, по радостной окраске звука Найгоф поняла, что сосны найдены. Догадалась просто. И еще догадалась, что нашел их тот молодой офицер с руками художника или музыканта. Ей этого хотелось…

Она не ошиблась. Нашел поляну именно тот молодой офицер с руками художника или музыканта. Нашел, хотя найти было почти невозможно. Не стояли на ней четыре сосны в виде прямоугольника. Когда все собрались на полянке, когда подошла Найгоф с полковником, он сказал:

— Вот они, четыре сосны!

Сказал весело, торжественно и обратился именно к ней, к баронессе. Собственно, он и старался для нее.

Но сосен было всего три. Офицеры это заметили, и на лице каждого читалось недоумение. Поэтому он пояснил:

— Четвертая здесь… Росла здесь, пень сгнил, но остались корни и от них побеги…

Да, если провести линию через четыре точки, то получался прямоугольник.

Рут Найгоф хотела пожать руку молодому офицеру, может быть, даже поцеловать его благодарно, но побоялась сделать это при полковнике и только произнесла взволнованно:

— Спасибо…

 

9

Роменский батальон ждал наказания. Ждали все, начиная от гауптмана Биллика — командира батальона и кончая рядовым эсэсманом, Два дня назад тридцать легионеров после стычки с партизанами остались в лесу. Не мертвыми. Мертвые придали бы славу батальону! Ушли. Нарушили клятву, изменили.

Биллик узнал, что стычка была инсценирована партизанами — она облегчала переход легионеров на сторону советских войск. И не только этих тридцати, а всего батальона, о чем офицеры предварительно договорились с командованием отряда. Биллик случайно не бросил весь батальон в бой. Случайно. И теперь мог считать себя счастливчиком. Переход всего батальона стоил бы ему жизни. Во всяком случае, военно-полевой суд не поскупился бы на наказание. Сейчас он ждал только отстранения от должности и, в худшем случае, разжалования в младшие чины.

Капитану доложили, что его хочет видеть адъютант Ольшера.

— Уже? — удивился такой оперативности Главного управления СС командир батальона. — Впустите!

Вошел Саид Исламбек. Подтянутый, выбритый до синевы, такой подчеркнуто нарядный и блестящий, что Биллик почувствовал себя оскорбленным: в этой хате, в такой унылой обстановке и, главное, в такой момент ему не нужен был штабной эсэсовский офицер. И еще туркестанец.

— Вы?! — поразился капитан.

— Да, я…

— Почему вы? — повторил Биллик и поставил в растерянности стакан с коньяком на стол. Он собирался выпить перед встречей с адъютантом начальника «Тюркостштелле», которого немного знал и надеялся воспользоваться знакомством для облегчения своей и легионеров участи, и вдруг вошел совершенно чужой человек.

— Так угодно было гауптштурмфюреру, — пояснил Исламбек и бесцеремонно прошел в хату, к окну, около которого, освещенный мутным светом зимнего дня, сидел в накинутой на плечи шинели Биллик. — Надеюсь, вы разрешите мне раздеться, господин капитан?

— Да, да… Пожалуйста, — все еще удивляясь и тараща глаза на лейтенанта, ответил Биллик. — Хотя не советую, у меня холодно.

Исламбек все же сбросил шинель, и когда он это сделал, от капитана не ускользнуло натужное движение левой руки — так бывает обычно при ранении в плечо. Не ускользнула и тень боли, мелькнувшая на лице. Биллик ничего не знал и подумал только о естественной для такого времени детали — лейтенант мог находиться на фронте и там его окрестили русские. Это уже не плохо: понюхавшие пороха всегда покладистее и мудрее.

— Так вы удивлены моим появлением? — спросил Исламбек, устраивая шинель на огромный кривой гвоздь, вбитый прямо в оголенное бревно.

— Не столько вашему появлению, сколько вашей роли, — произнес капитан и показал гостю на табурет у противоположного края стола. Все — и стол, и табурет, и скамья под окном — было голым, без краски, без покрывал. Стол скрипел под локтями Биллика, табурет ходил ходуном, и Саид, опустившись на него, почувствовал, как ножки подкашиваются, а сам он клонится к стене.

Балансируя на табурете, Исламбек полез в карман кителя.

— Мне доставит удовольствие познакомить капитана с документом, подписанным лично оберфюрером…

— Нет, нет! — отмахнулся лениво Биллик. — На кой дьявол мне это нужно, я вполне сыт всевозможными бумагами и приказами. Просто мне помнится другой адъютант… Джумабаев, кажется…

— О, это далекие воспоминания, — улыбнулся Исламбек. — События развиваются слишком стремительно, господин гауптман. Настолько стремительно, что и мы с вами скоро будем лишь воспоминанием.

Биллик понял это как намек на возможный приказ о его отстранении от командования батальоном и нахмурился. Он считал себя хорошим строевым офицером, во всяком случае, способным руководить людьми и требовать от них мужества в деле. Не его вина, что легионеры сдаются. Брат против брата вообще не должен воевать, и никакими идеями его не заставишь идти в атаку на своих. Поэтому когда Биллика убеждали в торжестве силы принципа и хвалили отданных под его начало солдат как отборный человеческий материал, он молчал. Даже кивком головы не выражал согласия. Знал — это слова. Фикция. Тогда же предложил перебазировать легион на Запад, в чужую, пугающую и ожесточающую солдата обстановку. В условия, где не звучит знакомая, понятная, родная речь. Биллика не послушали. Оставили легион в России, оставили как резерв, как заслон, и этот заслон при первом же соприкосновении с советскими частями падал. Не от удара. От тепла родины, от близости братьев. Биллик был солдатом и понимал это. Знал, что судом и казнями ничего не сделаешь. Ничего абсолютно.

Так на что намекает адъютант Ольшера? На какие события, превращающие командира батальона СС в воспоминание. Грустное, видимо, воспоминание.

— Как скоро? — спросил с иронией капитан и стал сливать коньяк в порожний, мутный от недавних прикосновений стакан. — Прежде глоток огонька… Холод собачий здесь…

Саид принял стакан, но не поднес ко рту, а лишь обхватил пальцами, ощущая липкую немытость стекла и холод.

— Я не провидец, — посмотрел он на Биллика. — Но, должно быть, не скоро, во всяком случае, не очень скоро… Тридцать человек в наше время не такая большая потеря…

Биллик усмехнулся. И Саид теперь увидел, что он не молод, далеко не молод, и потрепан изрядно жизнью: морщины обозначились под глазами, на подбородке и даже на щеках. Капитан был небрит. Это само по себе уже говорило о многом: немцы, служившие в легионе, должны были не только по обычному воинскому уставу подавать пример собранности и аккуратности, но и как офицеры СС пропагандировать среди чужеземцев достоинства этой высшей касты. Еще недавно Биллик казался именно таким идеальным офицером, даже молодым казался…

— Если б только тридцать, — кривя губы, произнес он, — хотя и тридцати достаточно. Ведь большинство из них младшие командиры…

Скучно, без тени удовольствия лакнул он коньяк, лакнул как воду. Поморщился, и снова Саид увидел старость и немощь капитана.

— Батальон боеспособен, — не столько желая поднять дух командира, сколько уточнить для себя его мнение о легионерах, утвердил Саид.

— В каком смысле? — поинтересовался Биллик.

— В прямом.

— То есть знает строй, маневр, владеет оружием, — перечислил Биллик. — Я поработал с ними, черт возьми, попотел. Хотел доказать майору Мадеру, на что способен старый солдат Биллик. Но я никогда не обольщался результатами и, тем более, не строил иллюзий. В лучшем случае, они могут вести незрячий бой с партизанами и очищать деревни от диверсантов. Оказалось, что и на это батальон не годен.

Капитан отдернул от окна занавеску, сделанную невесть из чего, и глянул на улицу. Этим взглядом позвал за собой и Исламбека.

— Лес… Вот куда смотрят они все, вот о чем мечтают.

Биллик смял занавеску грубой, обожженной морозом и ветром рукой, сорвал ее с тонкой жалкой тесемки, на которой она держалась, и почти прильнул лицом к стеклу.

— Проклятый лес… Из-за него я каждую ночь не сплю… Обхожу хаты и сараи — не бодрствует ли кто, не готовится ли утечь в лес… Стыдно признаться, одного я пристрелил. И за что? Шел, оказывается, к своей зазнобе на край деревни, крадучись шел… А я думал!.. Всадил в злобе ему всю обойму… Глупо. Ничтожно… Нервы никуда…

Он опять лакнул коньяк. Вспомнил про адъютанта, стакан перед которым все еще стоял нетронутым.

— Вы что же? Пейте! Тут с ума сойдешь от холода и злости…

Саид, не желая огорчать хозяина, отхлебнул глоток.

— Может, только нервы…

— Что? — не понял Биллик.

— Кажется только, а на самом деле лес не так уж опасен. Никуда не уйдут люди.

— Уйдут.

Занавеска, смятая до комочка, упала на стол и замерла здесь серым бугорком. Биллик смахнул его с ожесточением.

— Уйдут, ибо уже готовы… Вот! — Капитан взял с койки, которая была сзади, полевую офицерскую сумку и вынул сложенный вдвое лист бумаги. — Вот, полюбуйтесь.

Это было чье-то донесение о заговоре легионеров. Плохим немецким языком информатор излагал мысли и намерения солдат, оказавшихся вблизи партизанского отряда. Инициатором перехода на сторону русских он называл офицера Курамысова, уже сбежавшего с тридцатью легионерами в лес. Остальные должны уйти в одну из ближайших ночей…

Пока Исламбек читал, капитан смотрел в окно и уныло покачивал головой.

— Провокация, — спокойно и уверенно произнес Саид.

Биллик перестал качать головой, но от окна не оторвался. Ему самому не раз приходила в голову спасительная мысль о провокации. Это было бы хорошо окрестить все выдумкой и сделать вид, что батальон здоров. А на самом деле…

— Кто поручится за солдат? — спросил он адъютанта.

— Тот, кто написал рапорт.

— А это не рапорт, господин унтерштурмфюрер, это обыкновенный донос. И без подписи, если заметили.

— Так выбросьте его! — смело и не без надежды на поддержку предложил Саид.

— Оттого, что я заткну собственные уши, остальные не станут глухими… — Биллик снова вооружился бутылкой, принялся выплескивать из нее остатки коньяка в стакан. Орудуя нехитрой сервировкой своего стола, он продолжал пояснять гостю: — Надо думать, сочинитель доноса, прежде чем подсунуть его в дверную щель, послал копию, если не оригинал, в Берлин, в то же самое Главное управление, тому же самому господину Ольшеру… Или лучше, в СД. Там такие вещи любят. Да это, собственно, их работа… Пейте! Сегодня чертовски холодно… Или мне так кажется…

— Да, холодно, — согласился Саид. К нему давно подбирался знобкий, въедливый ветерок, которым дышало окно, да и вся стена, поставленная на открытое поле перед лесом. По полю белыми низкими дымками погуливала робкая поземка. Надо бы накинуть, как капитан, на плечи шинель, но Саид стыдился признаться в том, что остыл. Слишком браво и смело сбросил ее, войдя в хату. Теперь лучше потерпеть. Он поднял решительно стакан и так же решительно опорожнил его. Стало вроде горячее внутри. — Будет метель… Оттого и ветер.

Капитан не принял суть сказанного, заметил только движение руки Саида и сказал сочувственно:

— Плечо ноет… Перед непогодой всегда так…

Потом понял суть и выругался:

— Проклятье! Еще не хватало метели… Сжечь бы лес! К дьяволу все сжечь!

— Послушайте, капитан, — прервал поток ругательств хозяина Саид. — Давно к вам поступало пополнение?

— Что?

Биллик непонимающе поднял глаза на Исламбека: причем тут пополнение?

— В октябре прибывал кто-нибудь? — уточнил свой вопрос Саид.

— Это имеет какое-то отношение к событию?

— Да.

— В октябре — нет… Не помню.

Саид почувствовал колебание командира и стал подталкивать:

— А если вспомнить?

— Провались все в тартарары! Нет, не поступало… Пейте, господин адъютант господина Ольшера!

— Значит, не поступало… И не убывало?

— И не убывало.

— Может, кто-то уезжал на время?

— Вероятно.

— В Берлин, например?

Биллика стала раздражать настойчивость адъютанта.

— Послушайте, господин унтерштурмфюрер, на кои дьявол вам все это нужно? Батальон доживает свои последние дни, даже часы, а вы интересуетесь какими-то поездками… Воспоминание, одно воспоминание, как вы выразились… Только воспоминание…

— И все же — были поездки в Берлин?

— В Берлин?.. — Капитан задумался. Возвращение к прошлому не доставляло ему удовольствия. Вообще вся история с легионом была нелепой и скучной, мало того, что скучной, но и рискованной. В этом Биллик убедился сам. И хорошо, что наступает конец. — По требованию комитета на Ноенбургерштрассе посылали несколько человек.

— Не помните, кого?

— Нет… Хотя постойте! Двое вернулись… И одного из них я пристрелил… Совершенно точно. А вот фамилию не знаю… Была, наверное, фамилия… Вылетела из головы, да и зачем она мне… Все к дьяволу!

— А женщина?

— Какая женщина?

Биллик снова удивленно посмотрел на гостя.

— Нет, скажите, унтерштурмфюрер, зачем зам все эта нужно? Зачем?

Саид поблагодарил хозяина за угощение, словно не слышал вопроса, обращенного к себе. Вопроса, который долго, может быть в течение всего разговора, мучил капитана. Встал и направился к висевшей у двери шинели. Уже отсюда, не оборачиваясь, ответил:

— Надеюсь, вы понимаете, что не личный интерес привел меня в эту занесенную снегом деревню.

— А?! — Капитан кивнул. — Теперь ясно…

— Так, где живет эта женщина?

Ладонью капитан оттер иней со стекла и показал на далекую, почти утонувшую в снегу хату. Она вылезла из-за сугроба и как-то мечтательно, нетерпеливо дымила высокой трубой.

— Вроде там… Мне называли даже имя бабы… Не помню уже… Не то Зина, не то Зося. Впрочем, какое это имеет значение!

— Прощайте, господин капитан!

Биллик посмотрел с тоской и завистью на гостя — не хотелось оставаться одному в преддверии метельной и тревожной ночи.

— Вы исчезаете?

— Да.

— В Берлин?

— Пока в Минск.

— О, это не весело.

— Как везде сейчас.

— Согласен… Желаю успеха!

— А вам спокойной ночи… Без метели хотя бы…

 

10

Когда смерклось, он постучал в окно, маленькое, заиндевевшее, опорошенное снегом и еще не светившееся.

Дверь скрипнула сразу, но никто не вышел, только узкая щель обозначилась у косяка. Чей-то глаз, видимо, сквозь эту щель высматривал улицу. А возможно, так отвечали хозяева на тихий стук в окно. И он вошел уже не спрашивая.

Сени были пусты. Пахло теплом и вареной капустой. Овчиной пахло, недавно внесенной со снега и ветра, сохнувшей у печи.

И вдруг:

— Боже! — Не испуганно, а удивленно, от неожиданности.

На пороге комнаты стояла женщина, силуэт ее рисовался в проеме смутными линиями — они растворялись в кисее пара, что ринулся сверху в холодные сени. Какая она, Саид не угадал, только понял — не старая. По голосу. Он был низким и мягким.

— Боже мой! — повторила женщина уже спокойнее, но с явным огорчением и даже досадой. И отступила за порог.

Саид поклонился:

— Здравствуйте!

Она не ответила. Почему-то прижала правую руку к груди, не то защищая себя, не то прикрывая случайно отпахнувшийся ворот кофточки. Заторопилась объяснить свое удивление и огорчение:

— А я думала Вася… — И уже совсем глупо добавила: — Сын мой… С дровами должен был воротиться…

Без труда Саид уловил и смущение женщины, и тревогу, и неумелую ложь: не Васю ждала она.

— Я войду, — сказал он нерешительно. — Можно?

Все так же, стоя на пороге и заслоняя собой горницу, женщина ответила:

— Зачем? Я мужиков не принимаю.

Снова он услышал лишь испуг, теперь явный испуг и даже растерянность.

— Я войду! — повторил Саид и шагнул на женщину, заставил ее посторониться, прижать себя к косяку. И тут, в тусклом свете сумерек, еще бросавших белизну снежного поля в окна, увидел молодое лицо хозяйки. Глаза увидел большие с горящими белками.

В горнице было тепло, и он снял ушанку, расстегнул шинель.

— Зачем? — снова спросила женщина, не протестуя, а лишь упрямо повторяя запрет.

— Надо, Зоя, — добро сказал Саид, желая подчеркнуть этим свои мирные намерения.

— Меня зовут Зося…

— Я буду звать Зоя. Ведь это все равно для вас.

Она пожала плечами и затворила дверь.

— Накиньте крючок! — попросил он, продолжая стягивать с себя шинель. — Больше никто не придет.

Снова испуг оцепенил ее, и она застыла у двери.

— Или вы кого-нибудь ждете?

Неуверенно она произнесла:

— Нет… никого.

— А сына Васю?

— Вася постучит, если поспеет дотемна… А больше никого.

Ее пугала и смущала настойчивость офицера. Он снял шинель и бросил ее на спинку кровати. То, что бросил, было естественно — вешалки не водились в хате, а вот почему разделся! Кто приходил за самогоном, тот не раздевался, да и дальше порога вообще не ступал. Кто намеревался скоротать вечерок у одинокой женщины, не лез нахалом, а предупреждал заранее. Что надо этому?

— Можно присесть? — спросил Саид.

Она помешкала.

— Коли вошли, садитесь… Только у меня самогону нет.

— Нет сегодня?

— Нет, — не вдумываясь в слова, ответила хозяйка. — Не водится…

— Обойдемся, — кивнул Саид. Ему действительно не нужен был самогон, просто хотел еще раз уличить хозяйку во лжи. Она лгала и делала это неумело. — Я по делу… Нужно поговорить с вами наедине и чтобы никто не помешал… Даже Вася.

— А что Вася?

— Ничего. Существует вообще Вася-то, сын ваш?

Она промолчала. Подошла к печке, ярко топившейся и бросавшей сноп желто-красных отблесков на белый некрашеный пол, и взяла с приступка коптилку — маленький пузырек не то с керосином, не то с маслом.

— Я засветлю, — сказала Зося. Лучинкой перенесла огонь из печки на коптилку, подожгла тонкий тряпичный фитилек. Руки у нее тряслись как у старухи, и лучинка плясала, и пузырек качался. Гость явно беспокоил хозяйку. И это удивляло Саида: не один раз, надо полагать, к ней заглядывали солдаты и офицеры в форме СС, привыкнуть должна была к ним, к этой кокарде с белым черепом и перекрещенными костями. Правда, легионеры дали понять Саиду, когда он расспрашивал их о хозяйке крайней хаты, что сидит эта баба неспроста в деревне — кроме солдат батальона наведываются к ней будто бы и партизаны. Никто не видел, но подозрение есть, а, как говорят, дыма без огня не бывает, существует, видно, тропка от леса до ее домика.

Зося прошла к окну и поставила коптилку на подоконник. Кажется, отсюда шире освещалась комната, пламя, боясь морозного дыхания окна, гнулось и свет метался по потолку и стенам.

— Мне свет не нужен, — заметил Саид. Она, опустив пузырек, все еще стояла около окна и испуганно глядела на гостя. До того испуганно, что страх, даже в полусвете, ясно угадывался на ее лице. Как неловко ведет игру, подумал Саид, из рук вон плохо. Неужели не могли подыскать для такой ответственной роли кого-нибудь посмышленнее, смелее? Он поднялся со скамейки и тоже подошел к окну. Зося подумала, что гость тронет ее или хотя бы попытается тронуть и инстинктивно сплела руки на груди, прижалась к стене. Гость не тронул. Глянул в окно, за которым уже ничего не было, кроме темноты и метельной пыли, ударявшейся о стекло. Взял коптилку и переставил в угол, на шкаф, в глухое место.

Зося следила за этим движением гостя с тревогой уличенного в преступлении человека. Она хотела спросить, зачем он переставил коптилку, но по тому, как уверенно и настойчиво действовал гость, поняла — спрашивать не следует. Ему все ведомо, даже мысли ее, незатейливые, наивные мысли.

— Я же сказал, нам надо поговорить наедине, без посторонних.

Испуг перешел в отчаяние. У стены, все так же держа руку на вороте кофточки, Зося заплакала. «А, черт, — рассердился Саид. — Неужели женщины не способны иначе выражать свои чувства!» Неделю назад ему пришлось наблюдать подобную же сцену в лесу, у Берлинер ринга. Не слишком ли частые повторы!

Плакала Зося тихо и как-то скучно, не вызывая у Саида жалости. И плакала, видимо, с досады, от сознания собственной неумелости и неловкости. Слезы были скупыми, и она не вытирала их. Розоватые от огня крупные росинки путались где-то на ресницах, трепыхали, но не падали. От этого глаза Зоси, широко раскрытые, казались прозрачными и бездумными, как у ребенка — одно огорчение и только.

Саид сел на скамейку, притуленную к стене, оказался рядом с Зосей. И от соседства с хозяйкой ему стало легче и проще.

— Его убил капитан? — спросил он участливо, даже с каким-то притаенным сожалением и вроде продолжая давно начатый разговор.

И Зося почувствовала участие, кивнула. Не задумываясь, кивнула.

— Давно? — снова полюбопытствовал Саид.

— Уже месяц скоро…

Он что-то прикидывал в уме, молчал, а Зося, не ожидая новых вопросов, чинясь ей одной лишь ведомой закономерности, вдруг принялась рассказывать:

— Шел ночью, в недозволенное время — им, солдатам, не положено отлучаться после сумерек, вот и выстрелили… Я сидела за спицами, слышу — бах! И еще — бах! Не испугалась, часто стреляют тут, когда надо и когда не надо. Вяжу себе, жду… И не дождалась. Потом утром уже соседка Степанида говорит: «А твоего-то убили…» Вот…

Она повторяла не раз уже сказанное и даже кем-то уточненное.

— Плакала? — без интереса задал вопрос Саид. Хотя в этом и был для него смысл.

Зося кивнула. Не сразу, правда, а когда вспомнила — плакала на самом деле или нет. Не плакала, наверное, подумал Саид, а если и плакала, то вот так, скучно, от досады или отчаяния.

— Он один приходил?

На этот раз Зося торопливо, слишком торопливо кивнула, будто боялась, что гость даже в коротком молчании почувствует ее колебание. Кивок подкрепила словом:

— Один.

— Имя, конечно, не помните?

— Отчего же, Яша.

— Яша?! Ах, да… — Саид сообразил, что легионеры называли себя в деревне на русский лад, стараясь быть понятными.

— Может, как иначе по-ихнему, — пояснила Зося, — не знаю этого.

— А товарищи как называли его?

Она стала припоминать. Глаза еще больше распахнулись, в них горели прежние росные капли, теперь уже на самых кончиках ресниц. Совсем по-детски отдалась мысли Зося. Не предполагала, конечно, что попала в сеть чужую и раскрывает себя.

— Не Якуб? — подсказал Саид.

— Да, да… Якуб… Яков.

— Кто так называл его? Кто из товарищей?

Зося вовсе увлеклась, старательно принялась трудиться.

— Да этот, коротыш… Как его? Ну, с рассеченной губой.

— А?! — сделал вид, что знает, во всяком случае, что видел такого коротыша Саид.

— Он, он, — подтвердила Зося.

И чтобы уточнить, гость подсказал деталь:

— Тот, с которым Яша в Берлин ездил…

— Ага.

Зося вдруг опомнилась — не далеко ли зашла, да и надо ли было идти. Настороженно посмотрела на офицера, пытаясь уловить в его глазах злую мысль. Ничего в глазах не было злого — одно любопытство. Тогда она осмелела:

— Поссорились как-то из-за этого Берлина.

— Здесь, у вас?

— Ну, да…

И опять она почувствовала себя на чужой тропе, забрела все-таки на нее, а вот когда, не заметила. Боязно стало.

— А может, и не ссорились, показалось, наверное… Говорили-то по-своему…

— Вы все же догадались, что разговор шел о Берлине?

Чужая тропа оказалась путаной, блукать пришлось Зосе. В какую сторону кинуться, чтобы вернуться назад, на знакомое, твердое, не знала. Стала лгать:

— Слово-то такое, понятное. Оно по-всякому — Берлин.

— Конечно, — согласился Саид. — А вообще-то они дружили?

— Как сказать… Да не особенно.

— Вместе бывали?

— Ясное дело, если товарищи.

— В этой хате?

— Когда и в этой.

Она спохватилась, поняла, что увязла, и с вызовом посмотрела на гостя: соврала, мол, да наплевать! Все одно — не выкрутишься.

— Только вы не подумайте чего. Коротыш мне не нужен был. Противный такой, смотреть тошно… Просто пили. В другом месте-то неудобно, немцы следят, ну, а тут — четыре стены, чужой глаз осекется на улице.

Саид задумался: можно ли говорить с хозяйкой начистоту. Хотя легионеры и намекали на связь Зоси с партизанами, даже переход тридцати человек на сторону Советских войск объясняли участием этой бабы в переговорах Курамысова с командованием лесной армии, но предположения эти как-то не вязались с обликом Зося и особенно с ее поступками. Уж больно простой и глуповатой казалась хозяйка.

— Многие здесь бывали? — спросил он, желая проверить, насколько широк круг знакомых Зоси и есть ли в числе этих знакомых офицеры.

— О чем это вы? — скосила глаза на гостя хозяйка. — Не пойму.

— Курамысов бывал?

Она отшатнулась: так по стене и скользнула плечами. Движение заставило ее вдруг почувствовать холод, поежиться. Шагнула к печи, подцепила железную клюшку и стала ворошить ею поленья. Искры звездной россыпью заметались под малиновым сводом, кинули тысячи светляков на лицо и плечи женщины. И увидел Саид, как сильна она, как белеют ее тревожные и упрямые глаза. Почудилось ему, что Зося способна вот этой же толстой раскаленной клюшкой ударить его, ударить насмерть. И, может, сейчас она думает о том, как лучше обрушить железо на его голову. Не по себе сделалось Саиду, захотелось отодвинуться подальше, за стол, заслонить себя чем-нибудь надежным. А наперекор инстинктивному желанию уберечься, вспыхивало желание обнять ее, впиться губами в опаленное огнем лицо, в чуть обнаженные воротом кофточки плечи, сжимать ее сильное тело руками…

Железо калилось, позвякивало, тычась в горячий камень, поднимало и поднимало звездные россыпи. А Зося упрямо, с жестокой решимостью смотрела в огонь. Саид все же отодвинулся. Издали сказал:

— Вас предают.

Кого, вас, не пояснил, но Зося догадалась. Смолчала, ожидая еще каких-то слов.

— Сегодня надо уйти, — посоветовал Саид. — Завтра будет, пожалуй, поздно…

В печи уже нечего было делать, а Зося все ворошила поленья, воевала с ними и воевала упрямо и зло. Сгорая, искры жгучим пеплом жалили ее лицо. Не отстраняясь, она принимала боль, и только делалась еще упрямее и злее. Вдруг сказала:

— Он придет нынче.

Это было у нее внутри. Все время было, пока стояла у огня, пока ворошила поленья и обжигалась искрами. Ждала минуты, чтобы вынуть из себя и отдать гостю. Зачем, понимала плохо. Просто чуяла, нужен этот коротыш с рассеченной губой эсэсовскому офицеру. Ненавистный ей коротыш…

— Почему сегодня? — спросил Саид.

— Не знаю… Так сказал. Велел картошку и самогон припасти.

— Один придет?

— Прежде один хаживал.

— Огонь в окне — знак ему? — уточнил Саид.

Зося еще раз перевернула поленья, будто хотела прибавить жару. Этой заботой отвлекла себя от слишком прямого вопроса. Ворошила и обдумывала. Понял Саид — трудно ей, но не помог. Ждал точного ответа.

— И ему тоже… — буркнула Зося.

Теперь стало ясно: хата служила маяком для кого-то. И именно это, среднее окно, с проломанными ставнями. Щель бросала узкую полоску света в поле, протянувшееся между деревней и березовой рощей. Свет означал, видимо, что у хозяйки кто-то гостит. Ведь Зося запалила коптилку, как только вошел Саид.

— Когда пожалует этот коротыш? — уточнил он.

— Да время уже… Поверка вечерняя, поди, кончилась.

Саид посмотрел на часы — было семь. Легионеры должны стоять на линейке, если, конечно, капитан Биллик решится сегодня строить батальон. Соединенные воедино легионеры — уже опасность, и вряд ли немцы захотят рисковать, получив анонимное предупреждение о готовящемся переходе батальона к партизанам. К тому же метель и темнота — все для мятежа. Лучше не искушать дьявола!

— Зачем он тебе? — спросил неожиданно хозяйку Саид. И было в этом вопросе что-то взволнованное и даже ревнивое. Негодование какое-то было.

Свой интерес Зося отбросила, будто не существовал он. Сказала о коротыше — цинично и грубо:

— Зачем? Зачем к бабам ходят…

«И это — неправда, — подумал Саид. Какая-то необъяснимая убежденность заставила его очистить хозяйку. — Конечно, неправда!»

Горячая клюшка вдруг резко звякнула, вздрогнуть заставила Саида. Зося повернулась к гостю, посмотрела на него с вызовом.

— Ты вот зачем пришел?

Вся в свете печи она казалась большим и грубым слепком с чего-то сурового и грозного. Но не устрашающего, а манящего. И оголенный изгиб плеча мучил гостя.

— Зачем он тебе? — упрямо повторил Саид.

— Отстань!

Не хотелось ей касаться простого, само собой разумеющегося и, может быть, унизительного. Устала от мужского откровения. А тут еще ревность будто.

Он не обиделся. Только отвернулся, чтобы не видеть ее.

Снова Зосю заняла коптилка. Подошла к ней, взяла в руку, но не понесла, а задержала в воздухе, что-то обдумывая.

— Уйдешь? — спросила сухо и даже скучно. — Или останешься?

Саид ответил:

— Останусь.

Коптилка поплыла к окну.

— Не надо, — остановил Саид. — Верни на место. А лучше погаси!

Она удивленная застыла посреди комнаты. И к удивлению опять присоединилась тревога. Прежняя тревога, с которой она встретила гостя.

— Ведь он придет!.. Ведь я же сказывала, — попыталась объяснить Зося.

— Знаю.

Тогда она нерешительно, чего-то страшась и что-то угадывая, задула огонь.

В темноте он спросил:

— Оружие при нем?

Она долго не отвечала. А когда снова пробудился ее голос, он был приглушенным и взволнованным:

— Вроде нет…

 

11

Там же, в лесу, на втором километре Берлинского кольца, ларец, обернутый почти истлевшей клеенкой, был вскрыт. Делалось это довольно церемонно, с торжественностью.

Рут Найгоф, переплетя на груди ладони, поламывала пальцами, выражая этим нетерпение, тревогу и радость одновременно.

— Господин полковник, — повторяла она прерывающимся от волнения голосом, — господин полковник, не забудьте наш уговор… Мои условия не забудьте.

Полковник казался равнодушным, но видимое равнодушие и даже спокойствие давалось ему не легко. Он потерял уверенность в себе, во всем, что делал и чего добивался всю последнюю неделю. Ничтожный ларец, обернутый желтоватой клеенкой, опрокинул здание, построенное логикой и убежденностью следователя. Опрокинул своим существованием. А когда убежденность рушится, вступает в свои права разочарование. Противнейшее чувство, от которого становится муторно на душе. В такие минуты полковник обычно замыкался, молчал. Все — борьба решительного «нет» с робким «да» проходила внутри. Он должен был верить и в то же время не верить тому, что происходило на его глазах. Ларец выкопали, ларец существует, значит, легенда Найгоф подтверждается, а полковник отвергал ее, упорно отвергал…

Подчиненные полковника находились в еще большем, чем их начальник, смятении. С удивлением поглядывали они то на ларец, то на своего шефа, как бы спрашивая — принимать клад всерьез или нет. Или, может, закопать его в землю и сделать вид, что его и не искали. Лишь офицер, тот — с руками художника или музыканта, радовался. Радовался своей удаче. И не скрывал этого. Особенно перед баронессой.

Акт вскрытия был составлен этим, третьим, офицером, предварительный акт, в котором еще не значилось содержимое ларца. После того, как текст зачитали и Найгоф одобрила его, полковник кивнул — начинайте! Но прежде, чем нож офицера коснулся клеенки, готовой лопнуть или рассыпаться от одного лишь приближения к ней острой стали, баронесса подняла руку и официальным тоном произнесла:

— Ценности принадлежат мне и перейдут в мое исключительное пользование. Прошу зафиксировать это в протоколе, господа! Приложите к акту опись, сделанную мною при допросе!

Полковник скривил губы — никаких гарантий он не мог дать.

— Ваши права, если они будут доказаны, зафиксирует суд. Я подобными полномочиями не располагаю.

— Дайте слово офицера… Мне этого достаточно, — предложила Найгоф.

— Личные гарантии не принимаются во внимание при судебном разбирательстве. Вы иностранка, фрау Найгоф, а ларец найден на территории суверенного государства. Просьбу фрау Найгоф занести в акт… и вскрывайте!

Офицер записал условия Найгоф и взялся за нож. Клеенка действительно сразу же распалась и обнажила ярко-красный пластмассовый ларец довольно изящной формы с инкрустациями из подделок под сапфиры и алмазы. Он совсем не пострадал, лишь потемнел кое-где в местах, лишенных защиты истлевшей клеенки.

Минута была напряженная. Найгоф, все время рвавшаяся к ларцу, вдруг застыла в отдалении и испуганно уставилась на шкатулку, гроздью рябины горевшую на ладони офицера. И остальные впились в ларец взглядами. Всем хотелось не пропустить мгновения, когда вспыхнут на свету драгоценности. Никто еще не бывал свидетелем вскрытия клада и теперь ждал чего-то сказочного и, главное, неожиданного. Один полковник отвел глаза, испытывая досаду и раздражение. Как не нужен был ему этот проклятый ларец!

— Негодяй! — вырвалось у Найгоф, когда крышка слетела и обнажилась темная глубина ларца. В шкатулке лежали камушки. Самые обыкновенные камушки, которыми пользуются при укладке ложа асфальтовой дороги. И не только камушки, но и осколки кирпича, серого и белого.

— Негодяй! — повторила баронесса, уже со слезами в голосе. И забилась в истерике.

Офицер с руками художника или музыканта попытался ее утешить.

— Вы же доверяли ему…

— Он тут ни при чем, — хмуро сказал полковник и с явным любопытством глянул в ларец. Да, там были только камни!

По дороге в Берлин, сидя рядом с Найгоф, теперь уже успокоившейся и лишь изредка горестно вздыхавшей, полковник спросил — не баронессу, самого себя:

— Зарыто не плохо… Даже очень не плохо. Только вот когда?

Найгоф сделала вид, будто не услышала полковника. Она смотрела через голубоватое стекло дверцы на убегающие сосны. Торопливо и, кажется, безвозвратно убегающие…

 

12

Это рассказал ей муж, Вали Каюмхан…

Рота СД высадилась из поезда в Юрачишках ночью и сразу же попала в бешеную метель. Снег метался по перрону и путям как очумелый. Трудно было понять, куда он летит: морозная пыль била то в лицо, то кидалась на плечи, то осыпала голову. Первым желанием солдат было заслонить глаза руками, избавиться от наседающего роя колючих песчинок. Казалось, все вокруг движется в каком-то безумном хороводе. Движется и воет. Дико воет, леденя душу. Вой этот доносился из тьмы, оттуда, где лежали бескрайние поля и таился лес. Куда надо было идти солдатам. Идти не хотелось, но их выстроили и повели. Повел капитан Хаит.

После Берлина, после небольшого, но уютного кабинета на Ноенбургерштрассе, наконец, после теплого вагона, пусть общего и душного, и все же закрытого от ветра, он оказался на снежном пустыре, растерзанном метелью. Ему тоже хотелось заслонить глаза, спасти себя от ударов бури, однако необходимость быть мужественным требовала стойкости. Он не поднял руку, только сощурился и упрямо наклонил голову.

— Ма-аш! — крикнул он по-немецки, хотя ни одного немца не было в колонне. И сам был не немцем. И вел роту не против немцев.

На ремне, в кожаном чехле был пистолет. Он вынул его сразу, как только спустились со ступенек вагонов, и поднял вверх, давая этим понять, что рота не просто совершает марш, а идет в наступление. И наступление начинается тут, прямо от станции. Капитан Хаит второй раз руководил карательной операцией и четырежды участвовал в подавлении солдатских мятежей под командой опытных в подобных делах эсэсовцев Бруннера, Шмайзера, Бушмана и будущего усмирителя Варшавского восстания оберштурмбанфюрера Дирлевангера. Они научили Хаита быть осторожным при приближении к цели и быть решительным в момент ее уничтожения. Взвинчивать солдат надо задолго до сближения с мятежниками. Эсэсман из роты особого назначения должен перегрызать горло жертве, не задумываясь над ее виновностью, не слушая мольбу и стоны. Имеющий глаза и уши непригоден для выполнения операции, говорил Дирлевангер. Его надо сделать глухим и слепым, а только злоба способна затмить в человеке все человеческое.

Метель мешала и в то же время помогала капитану. Она ожесточала солдат. Он слышал, как они ворчали, как ругались грязно, как посылали проклятия, и сам ругался, сам клял. Клял тех, кого надо было убить сейчас. Убить за то, что заставили идти в метель и мороз, проваливаться в снег, подставлять лицо ледяному ветру.

Капитан мог бы не браться за это грязное и трудное дело. Грязное потому, что предстояло убивать соплеменников, а трудное потому, что эти соплеменники могли ответить тем же — у них в руках были автоматы. И все же он поехал в Юрачишки, в Роменский батальон, поехал, услышав по телефону вопрос Дитриха — не посылали ли из комитета в эти края унтерштурмфюрера со знакомыми капитану приметами. Воскресшего унтерштурмфюрера!

Уже само по себе воскрешение павшего на Берлинер ринге туркестанца могло встревожить «военного министра». Но не воскрешение было главным. Главное, что воскрес он в Роменском батальоне, в том батальоне, где находился человек, повергший унтерштурмфюрера в потсдамском лесу. Совпадение более чем странное. Оно лишило капитана сна, погнало в снега Белоруссии. Заставило взять на себя опасную роль карателя. Сейчас, когда фронт приблизился к границам Польши и всюду хозяйничают партизаны!

Он шел впереди роты. Упрямо пробивал упругие волны ветра, летевшие навстречу, обжигался морозом, обливался снегом. И все держал пистолет в руке. Сжимал его судорожно. Понимал — в темноте всего можно ожидать, враг рядом, и он не пощадит капитана, вообще никого не пощадит из колонны. Пуля не способна выбирать достойного смерти — ляжет тот, кто ближе и приметнее, чья спина, лицо или висок окажутся доступнее для винтовки.

Впервые Хаиту приходилось участвовать в такой опасной операции. Если верить донесению, а оно написано своим человеком, тем самым человеком, что повалил унтерштурмфюрера на Берлинер ринге, то легионеры уже связаны с партизанами и готовы уйти в лес. Готовы были вчера и позавчера, значит, могут покинуть деревню в любую удобную минуту. Возможно, вот в эту минуту, оглушенную воем ветра и переполошенную метелью. Минуту, когда рота Хаита, слепая от тьмы и злобы, идет в наступление.

Внезапность! На нее надеялись в штабе, и не только надеялись, но и подготовили ее: поезд остановился у перрона поздно вечером. Никто не знал о прибытии роты особого назначения, даже комендант станции. И все же эсэсовцев в черных шинелях могли ждать. Как ждут наказания совершившие проступок. По законам логики!

Он хотел стрелять при первом же сигнале об опасности. И стрелял бы. Но сигналов не было. Была только морозная тьма и ярилась метель.

Измученные борьбой со снегом, они подошли к деревне, к плетню, что глядел в поле покосившимися упорами. По плетню и узнали о конце пути, о том, что это деревья и что здесь придется стрелять. Они были злы и собирались убивать сейчас же и все равно кого. Убивать или повалиться на солому и уснуть. В любой хате. Хотя бы вот в этой, с покосившимся плетнем.

Было темно. Везде темно — и на земле и в небе. Окна не теплились — или люди спали, или боялись привлечь огнем квартировавших в деревне эсэсовцев… Надо было найти среди мертвых, слепых хат ту, где находился капитан Биллик. Или то, что от него осталось.

Хаит нашел. Чутьем каким-то притянулся именно к квартире командира батальона. Биллик сидел за столом так же, как и днем, и смотрел совершенно пустыми глазами на искрившееся под печью поддувало. Увидев вошедшего Хаита, он повернул голову и скучно сказал:

— А, посланники дьявола…

Хаит козырнул командиру и крепко, как мог, притворил дверь за собой, притворил, словно боялся, что преследовавшие его снежные вихри ворвутся в хату и настигнут свою жертву.

У порога, не раздеваясь и даже не стряхнув с себя метельную порошу, спросил:

— Тихо?

Глаза горели тревогой и решимостью. Он ждал несчастья и готовился к действию.

— Да, — по-прежнему скучно произнес Биллик. — Можете приступать!

Хаит порылся под бортом шинели и извлек вчетверо сложенный листок бумаги, протянул его Биллику. Тот не сдвинулся с места, не проявил никакого интереса к документу, вообще ничего не проявил, только взъерошил спавшие на лоб почти седые волосы и повторил:

— Приступайте!

Вернулся взглядом к искрившемуся поддувалу и там оставил его. Надолго. Пока возился у порога капитан Хаит, пока вертел в руках бумагу, не то складывая ее снова, не то изучая, Биллик все смотрел на падающие и гаснущие капли пепла.

— Это приказ о разоружении батальона, — пояснил Хаит.

— Я догадался… Не тяните время. Черт знает, что может случиться в такую ночь…

В хате было тепло, и лицо Хаита стало теплеть. Он смахнул с бровей и ресниц капли, вытер ладонь о шинель.

— Вы кого-нибудь подозреваете?

— Нет, — коротко и официально ответил Биллик. — Никого… Они все… — Он не досказал. Только поморщился, давая понять этим, что обсуждать подобный вопрос излишне и просто неприятно. Старый служака прекрасно понимал причины перехода легионеров к партизанам и не строил никаких иллюзий относительно возвращения туркестанцев в ряды эсэсовской армии. Даже с помощью полевого суда. Лес — вот что было конкретной причиной зла. Лес и близость фронта. Он так и сказал командиру роты: — Если бы не соседство с сосновым бором…

Впрочем, что объяснять этому капитану, новоиспеченному капитану, он сам туркестанец, хотя и сидит в Берлине и называется военным министром какого-то национального комитета! Сам должен понимать. Впрочем, он прислан не для выяснения причин, а для выполнения задачи. Так пусть и выполняет ее!

Биллик отвернулся. В тишине стал ждать, когда уйдет капитан. А тот не уходил. Мок и стряхивал с себя снежную кашицу. Прямо на пол.

— В батальоне есть… унтерштурмфюрер? — спросил осторожно Хаит. Прошел к столу и положил на пятно света от небольшой лампы фотографию. — Вот этот?

Нехотя Биллик посмотрел на смуглое лицо, впечатанное в четкий белый квадрат.

— Кудрявые волосы, усики, увеличенная мочка правого уха, — перечислил капитан приметы.

— Нет! — брезгливо отстранился Биллик от фотографии и от самого капитана — ему не нравилась система выслеживания солдат. Он сам пострадал от нее. — Нет и не было…

Хаит вдруг оживился и даже посветлел. Настороженность, стоявшая в глазах, спала.

— Я так и думал, — удовлетворенно кивнул он. — Мертвецы пока что не способны служить и легионе…

— Мертвецы?! — Биллик вздрогнул: слова капитана показались ему дерзкой и неуместной шуткой. Пожалуй, даже не шуткой. — Что за чертовщина! Дайте-ка сюда фото!

Он снова посмотрел на снимок, теперь с любопытством, с намерением понять намек гостя.

— Погодите! Унтерштурмфюрера с такой физиономией нет… И не было… Но был ефрейтор. Да, да… Забыл его фамилию… Его вызвали в Берлин… Сам Ольшер вызвал. И больше он не вернулся.

Самодовольная улыбка очертилась на губах Хаита.

— Именно, не вернулся… Я же говорю, мертвые не возвращаются.

Он сунул довольно небрежно фотографию куда-то за борт шинели — теперь она, кажется, была не нужна ему, и шагнул к двери.

— Значит, вы никого не подозреваете?

— Нет.

Он вышел и плотно прикрыл дверь, как несколько минут назад, хотя теперь за ним ничто не гналось. Ему просто хотелось сохранить в покое тайну, которой владел Биллик.

 

13

— Когда?

— Я об этом говорила и даже указывала примерную дату, Она записана в акте… — Найгоф отвечала с раздраженностью. К ней пришло раздражение, и любой вопрос полковника встречался настороженно, с готовностью отпарировать самым грубым образом. Раздражение сменялось иногда приступом меланхолии. Рут Найгоф, смежив веки, откидывала голову и молча сидела несколько минут. Она не слышала или не слушала полковника, и он не мешал ей переживать, а возможно, играть переживание. Как-то она попросила разрешение подойти к окну и долго смотрела на улицу. Глаза ее при этом не щурились привычно, не искали объект для созерцания или изучения, они словно дремали открытыми, и полковнику казалось тогда, что баронесса умирает безмолвно. Но он не торопился вернуть ее в реальность и терпеливо наблюдал за путешествием Найгоф в другом мире. Чаще полковник заставлял себя работать в такие минуты, раскрывал папки и читал. Читал то, что не успел прочесть накануне или делал выписки, тоже не сделанные накануне.

— Вы говорили, что напротив нашего дома по-прежнему магазин? — напомнила баронесса, вернувшись из своего путешествия.

— По-прежнему, — кивнул полковник.

— Мне бы хотелось навестить наш дом.

Брови-щетинки, перепутанные сединой, поднялись, секунду полковник жил удивлением и даже надеждой, но в следующую секунду и то и другое исчезло. Брови снова нависли над глазами хмурым пологом.

— Впрочем, это неправда, — поправилась Найгоф. — Я не жалею прошлого. Оно не снится мне… Должна признаться, что не любила приезжать на Шонгаузераллей и меня не умилял вид матушки, сидевшей за библией или поливавшей на балконе цветы, и, тем более, отца, прижимавшего к больному желудку грелку. Нет… Это была обязанность дочери по отношению к своим родителям, тяжелая и неприятная обязанность… Муж чаще бывал на Шонгаузераллей и даже делал старикам подарки. Это он устроил отца учителем немецкого языка в Туркестанский комитет… Не помню, была ли я благодарна ему, наверное, нет. Не смотрите на меня так строго, господин полковник! Человек не виновен в том, что уходит от прошлого… Так устроен мир…

Полковник выслушал ее и спросил совсем о другом, о том, что занимало его последние дни:

— Когда?

Она повторила уже известное, заученное. Скучно повторила.

На десятый день полковник показал ей заключение экспертизы по поводу срока нахождения «клада» в земле. Анализы установили, что повреждения пластмассовой коробки, имитирующие длительность пребывания ее в грунте, осуществлены с помощью раствора кислот, остатки которого найдены на поверхности ларца и клеенки, а также в тонком окружающем слое земли. Слой этот не соответствует структуре почвы «второго километра» и внесен искусственно вместе с коробкой. Срок нахождения «клада» в грунте, судя по уплотнению верхнего слоя не более 6—8 месяцев.

— Когда же? — повторил полковник, принимая из рук Найгоф прочитанное ею заключение.

Она пожала плечами и как-то устало вздохнула.

— Не знаю.

Полковник терял терпение, и с губ его готова была сорваться грубость, но вдруг понял, что это не подействует. Сейчас не подействует — к баронессе пришла апатия, отстраняющая все от себя или пропускающая без отклика любое насилие.

— Может быть, что-то знаете?

Она закурила, пытаясь, видно, возбудить себя. Долго тянула пьянящий аромат табака. Курила и смотрела на пепел, на пальцы, совсем уже потерявшие следы многолетних забот.

— Мне не говорили, — призналась она, не поднимая глаз. Впервые призналась за долгие десять дней. — Да я все равно ничего не поняла бы в этой химии. Назвали только квадрат. И еще показали фото участка…

— С крестиком на условленном месте? — заторопился уточнить полковник.

— Нет… Они не так глупы, чтобы фиксировать мое внимание на конкретном сантиметре. Осведомленность невольно толкала бы меня к этому месту и заставила раскрыть себя, во всяком случае, в чем-то проявилась бы…

— Остроумно.

— Но ваша экспертиза разрушила оригинальный замысел…

— И не только экспертиза, — заметил полковник. — Я с самого начала не верил в этот «клад».

— Можно не верить, можно подозревать и даже носиться с этим подозрением всю жизнь, но только доказательства приносят убежденность…

— Кто зарыл шкатулку? — отбросив теоретические рассуждения арестованной, вернулся к главному полковник.

— На этот вопрос я не могу ответить. Мне не показывали человека, осуществлявшего закладку «фундамента» и даже не называли фамилии. Зачем давать мне в руки конец нити, согласитесь со мной, господин полковник. К тому же клад играл роль громоотвода и к нему надо было прибегнуть лишь в критический момент.

— И такой критический момент наступил?

— Да, если я оказалась в вашем кабинете…

— Значит, клад пускался в ход в случае ареста?

— Вернее, в случае возникновения опасности. Мне не пришло в голову, что за мной следят, иначе я бы сразу нашла полянку с четырьмя соснами… Сама нашла.

Найгоф прервалась и посмотрела пытливо на полковника. С какой-то требовательностью посмотрела, словно подозревала о существовании тайны, которую он скрывал от нее все это время.

— Скажите, господин полковник, вы уже искали что-то на втором километре… Вы знали о «кладе»?

Он улыбнулся, как улыбаются подкузьмившие соперника хитрецы. И глаза его, выцветшие, усталые глаза, вдруг заискрились лукавством.

— Не знали!

— Не знали?! — ужаснулась Найгоф.

— Да, но когда увидели в лесу Рут Хенкель, тогда вы для нас были еще Рут Хенкель, — то подумали о каком-то «кладе». Проще говоря, догадались, что гостья из Западного сектора зря не появится в таком глухом месте и не станет без цели прогуливаться по лесным полянкам. К тому же мы знали вас, фрау Найгоф, знали ваше прошлое, ваш характер, ваши склонности, а это многое значит…

— Я навела вас на второй километр, — с досадой произнесла Найгоф. — Боже мой! Только я…

— Только вы… И разрешите от своего имени принести вам благодарность, Рут Хенкель!

— И вы способны еще шутить!

— Пока — нет. Но не огорчайтесь, фрау Найгоф. Мы знаем, что с нами борются и борются постоянно, и не вы, так другой мог, вернее, должен был явиться на второй километр. Ведь вам нужен «клад»?

— Мне?!

— Не буквально. Кому именно, вы лучше меня знаете. Так что же вас интересовало, фрау Найгоф? Нет, нет, отбросим шкатулку, я не ее имею в виду! Что?

— Вы вернулись к вопросу, господин полковник, который задали первым десять дней назад. Помните?

— Помню… И надеюсь, он будет последним.

Найгоф испуганно отшатнулась, словно услышала что-то страшное.

— Почему последним! Почему?..

 

14

После второго стакана самогона он захмелел. Капуста, натолканная во все уголки рта, холодная, сочная капуста мешала ему говорить — лезла наружу, выдавливалась соком на подбородок, да и говорить, собственно, было нечего. Всего два слова:

— Хороша ты, Зоська… Ой, хороша…

Горячий картофель рассыпчатой горкой высился перед ним и манил духовитым паром. Не прожевав еще капусту, он всей пятерней ухватил огромную картофелину и жадно запихал в рот.

— Значит, говоришь, никто не приходил? — захлебываясь жаром и вкуснотой, спросил он.

— Нет.

— Это правильно. Пусть не приходят. А только зачем в окне огонь был? С вечера…

Зося стояла у стены в своей привычной позе, переплетя руки на груди, и смотрела на коротыша с брезгливым равнодушием. И отвечала тоже равнодушно, цедя сквозь зубы:

— Соседка Степанида заглядывала.

— Соседка, это ничего… Соседка пусть… — Коротыш потянулся за второй картофелиной. — Лишь бы другие не заглядывали.

— Да кому заглядывать-то?

Он пьяно усмехнулся:

— Кому! Мало ли людей в лесу. Дорога приметная, хата твоя с краю, отчего не зайти погреться. Среди сосен ведь холодно…

Насторожилась Зося: прежде о лесе коротыш не упоминал, будто не существовало леса. Неспроста повел, видно, разговор.

— Глупости.

— Ха, глупости! Тридцать человек сманили, вот тебе и глупости. И остальных ждут. А? Ждут? Как думаешь?

Опасный оборот принимал разговор, чтобы пресечь его, Зося подошла к столу и налила в стакан коротыша самогону.

— За это спасибо… Уважаю добрых баб, с ними не пропадешь.

Она вздохнула горестно:

— Яша, однако, пропал…

— Сам виноват. Любил шибко тебя, да и на лес заглядывался.

— А ты не боишься?

Коротыш сыто и устало глянул на Зосю, на огромную и, кажется, доступную.

— Чего бояться?

— Любить меня не боишься?

Веселый хохоток негромко, но заливисто покатился по комнате.

— Я-то?! — И коротыш потянул руку к Зосе. Не твердую, но смелую, не ждущую сопротивления.

— Выпей прежде! — попросила хозяйка. Отчего-то ласково попросила, словно боялась, что он забудет о самогоне.

— Это не уйдет, — отмахнулся коротыш и снова потянул руку к ней, к горячему локтю ее, что был почти рядом.

— Пей! — уже не попросила, а потребовала Зося. — Другую не налью.

— А, черт! — досадливо ругнулся он. Схватил поспешно стакан и так же поспешно плеснул в рот тошнотворно разящую сивухой влагу. Плеснул раз и два. Стакан был велик, и единым духом одолеть его не удавалось. И пока булькала жидкость, пока он трудно проглатывал ее, за печью, за увядшей цветастой занавеской, скрипнула койка и что-то поднялось шуршащее и вздыхающее.

Зося испуганно глянула на занавеску. Потом на коротыша — не слышит ли он скрипа? Но тот за своим трудным занятием, за бульканьем самогона, ничего не уловил. Одолел стакан и довольный и усталый выдохнул тяжесть и гарь сивухи. Кинул в рот растрепанный снопик капусты, втянул в себя кислоту и прохладу, отдышался.

Он и до этого был пьян, а теперь целая свора хмельных огоньков ринулась в его глаза и засветила их безумием.

— Зося! — хотел он подняться и обнять хозяйку, но почувствовал, что грузен и не тверд и не поднялся, только качнулся к ней. — Зося, сядь ко мне!

Она вся собралась, напрягла тело, словно готовилась к чему-то, даже посмотрела на коротыша как-то придирчиво — бойцы так измеряют друг друга перед ударом.

А коротыш ничего не видел, чувствовал лишь муторный огонь в себе, который кружил голову, жег, подстрекал на смелость.

— Сядь, Зося!

Рука его блуждала где-то рядом с ее локтем, ее бедром, слепая, но жадная рука, и Зосе, видимо, хотелось, рубануть ее кулаком, круглым и злым бабьим кулаком, убить, как гадюку. Она бы заторопилась и рубанула, только скрип половицы за занавеской мешал ей. Сдерживал.

Саид отдернул цветастую полсть и вышел. Суровый, бледный, решительный. Шагнул к скамейке, где лежала шинель коротыша. Пошарил в карманах. Ничего не нашел. Отбросил. Шапку тоже отбросил, пропитанную потом и жиром. Стал перед эсэсманом, рядом с хозяйкой.

— Что?! — удивился коротыш, не поняв, откуда вдруг взялся мундир офицера. Удивился и как что-то почудившееся отстранил его рукой. Рука сделала полуоборот, не достала мундира, вернулась на колени. — Что за шутки, Зося?

Потом он поднял глаза и увидел лицо Исламбека. Незнакомое, но строгое офицерское лицо, не обещающее ничего радостного.

— Встать! — гаркнул Исламбек и сжал в бешенстве кулаки.

Ничего, ничего ровным счетом не понимал коротыш. Он, может, и поднялся бы, но все произошло так неожиданно и так неправдоподобно, что мозг отказывался принимать команду. Во всяком случае, она не звучала для: него.

Саид догадался о состоянии эсэсмана. Повторил уже по-немецки:

— Ауф штеен!

Опрокидывая табурет, цепляясь пальцами за кран стола, коротыш приподнял себя как мог и, покачиваясь, застыл перед унтерштурмфюрером.

— Наконец мы тебя нашли, — глядя жестко и пытливо в мутные зрачки коротыша, сказал Исламбек. — У самого леса нашли…

Эсэсман хотел протереть глаза, смахнуть туман, который, как ему казалось, застилал истину, рисовал этого, внезапно возникшего унтерштурмфюрера, и все, все, что с ним связано, однако поднять руку не решался. Слишком грозен и суров был офицер. И слова страшные: «Наконец-то мы тебя нашли!» Неужели коротыша ищут!

— Зося… — жалостливо пролепетал эсэсман, словно искал у хозяйки защиты или объяснения.

Зося молчала. Да и что она могла сказать, ей самой было все непонятно.

Саид шагнул к коротышу, запустил руку в его карман — один, другой, — там было пусто. Успокоенный, отстранился, сел на лавку, сказал уже тише и сдержаннее:

— Думать способен? Или надо проспаться?

Пальцы коротыша с трудом, но все же нашли опору — он вцепился в доску стола, перестал качаться.

— Не знаю…

Потом стянул брови, огромным усилием воли заставил себя ощутить реальность, отодвинуть туманную кисею.

— Что думать? — почти связно спросил он.

— Вспоминать, — пояснил Саид. — Вспоминать прошлое, то, что случилось четыре месяца назад…

Брови еще и еще стягивались. Рука поднялась и помогла стереть с лица, с глаз хмельную наволочь.

— Я сяду? — извинительно произнес он.

— Садись!

Он сел и стал тереть виски, старательно, насколько был способен. Помогло немного. Саид, наблюдавший за его работой, бросил, не то спрашивая, не то приказывая:

— Снегу…

Сказано было, кажется, Зосе, но принял совет коротыш:

— Да, снегу.

Тогда Зося вышла в сени, а оттуда за наружную дверь и тотчас вернулась с пригоршней морозной пыли, такой легкой и сыпучей, что она слетала на подол ее и на половицы торопливым пухом.

Коротыш принял от нее распадающийся ком и отер им безжалостно лицо, не морщась и не жмурясь даже.

— Ну? — спросил офицера. Упрямо и с вызовом спросил. — Ну?

— Утрись!

— Не надо.

Саид пододвинул лавку к столу, вплотную пододвинул, положил локти на доску, упер взгляд в коротыша.

— Тебя ищет Убайдулла!

Да, эсэсман был уже трезв. Во всяком случае, понял, о чем говорит унтерштурмфюрер. Вернее, зачем говорит. Убайдуллы давно нет, нет уже с октября прошлого года. Поэтому коротыш только на секунду теряется, выдает свою растерянность испуганным взлетом бровей, но сейчас же берет себя в руки и строит недоумение:

— Какой Убайдулла?

— Которого вы оставили на Берлинер ринге ночью…

— Ночью? Не знаю никакого Убайдуллу…

— Еще снега! — повернулся к Зосе Исламбек. — Побольше!

Женщина метнулась к двери, но коротыш остановил ее:

— Ладно… Зачем это! Убайдуллы нет. Нет никакого Убайдуллы…

— Почему нет?

— Потому что нет.

— Может быть, ты знаешь его как Саида Исламбека?

— И его нет тоже. — Коротыш вдруг осмелел, дерзко глянул на унтерштурмфюрера, дал понять, что все знает и понимает и хитростью его не возьмешь.

— Так вот, — решил сокрушить уверенность коротыша Саид. — Тебя ищет Убайдулла и не столько тебя, сколько пакет, который у него похитили на Берлинер ринге. Помнишь, черную клеенчатую обертку?

— Я не брал! — отшатнулся коротыш и даже заслонил себя руками от унтерштурмфюрера. — Не брал!

— А кто?

— Не знаю.

— Вас было двое.

Утверждение Саида помешало коротышу ответить сразу, он намеревался перенести все, что адресовалось ему, на человека, шедшего в ту ночь с ним рядом, но, видимо, унтерштурмфюрер мало знал, во всяком случае, плохо знал события Берлинер ринга, его можно было легко повести окольным путем к цели или вообще отвести от нее.

— Нас было четверо, — как можно увереннее произнес он и посмотрел на офицера с настороженным любопытством: поймет ли тот уловку.

— В машине? — уточнил Саид.

Окольный путь пресекался — офицер знал больше, чем показалось коротышу. Он знал даже о машине.

— Да.

— Но к Убайдулле вы зашли двое. И вернулись в машину двое, после того, как оставили друга в лесу. — Он был вашим другом?

На это коротышу не хотелось отвечать, очень не хотелось. Нельзя было просто. Но унтерштурмфюрер ждал, и единственное, что мог сделать коротыш, — выпросить себе отсрочку. Он облизал ставшие отчего-то сухими и горячими губы, проглотил слюну. И чувствовал при этом, как ждут его слов: офицер — холодный, требовательный и злой офицер, неведомо откуда свалившийся на голову коротыша и теперь впившийся глазами в лицо его, в каждую черточку, и в губы тоже, и стоявшая рядом огромная, оголившая полные руки Зося, такая добрая и податливая всегда, а теперь хмурая и напуганная. Ей-то что, зачем этой бабе слова коротыша!

Он тянул время. Молчание открывало ветру стены хаты — вдруг стали слышимыми и завывания его, и шорохи снега, и скрип рвущихся на петлях ставен. И все творимое метелью за окном ворвалось сюда, к людям, и заставило их поежиться от холода и тоски.

— Был, — в вой и свист вклинил свое слово коротыш, думал, затеряется оно, захлестнет его вьюга и никто не услышит. Услышали все же, или только догадались по движению губ, по горечи в глазах.

— Кто же взял пакет?

— Он… Если был такой пакет, — неуверенно высказал предположение коротыш. Надо полагать, о пакете ему не сообщили тогда, ночью. А возможно, он лгал.

— Обязанности распределил тот, сидевший в машине? — поинтересовался Саид.

— Там было двое. Якуб тоже ждал нас…

Запоздалое открытие: Якуба уже не существовало, командир батальона застрелил его где-то в дороге между казармой и домом Зоси. Однако причастность Якуба к событиям на Берлинском кольце сама по себе вызывала интерес. Видимо, он тоже был другом Убайдуллы.

— Якуб вел машину, — объяснил коротыш. — Его взял капитан вместо шофера комитета.

— Тот заболел?

— Не знаю. Возможно… Или не нужен был…

— Потом, вернувшись в Роменский батальон, вы вспоминали ту ночь? Убайдуллу вспоминали?

Еще ужаснее требование. На него вовсе не хочется отвечать.

— Якуб вспоминал, — обошел себя коротыш и этим дал понять, что для остальных, кроме Якуба, та ночь была трудна. Мешала жить. И больше всего коротышу. — Но Убайдулла не умер, вы же сказали! — ухватился он за слова, брошенные унтерштурмфюрером вначале. Глаза коротыша опустились к рукам, нервно, вздрагивавшим на коленях, и долго, долго рассматривали их. — А пакет я не брал… Даже не знал, что он существует.

— Существовал, — подтвердил Саид. — Из лесу вы вышли двое…

— Значит, он…

 

15

Они познакомились уже в Берлине, когда по вызову «военного министра» оказались на Ноенбургерштрассе, в Туркестанском национальном комитете. Их будто бы требовал доктор фон Менке для какой-то очень важной беседы. Беседа не состоялась, но «военный министр» знал ее цель: формировались батальоны для отправки на Западный фронт, куда-то в Италию или Францию. Не для участия в военных действиях, а для несения гарнизонной службы, охраны важных объектов, борьбы с партизанами. Формирование шло в одном из лагерей под Берлином. Но пятерых из Роменского батальона не направили в лагерь, держали в городе. Вот тут-то и произошло знакомство с этим высоким обершарфюрером из Понятово. Представил его сам «министр», назвал настоящим джигитом и веселым парнем.

Он действительно был веселым и, главное, имел деньги. Много денег. В первый же вечер пригласил всех пятерых в ресторан и угостил вином. Потом почти ежедневно угощал коротыша и Якуба. Не только угощал, но и давал деньги в долг. «Не стесняйтесь, живем один раз, да и не сто лет. После войны рассчитаемся», — говорил он, когда Якуб отказывался от марок, извлеченных из тугого кармана обершарфюрера.

Однажды случайно, а может, и не случайно роменцы столкнулись в комитете с однополчанином Убайдуллой, земляком Якуба, он служил в батальоне до осени 1943 года. Такой застенчивый и тихий парень, но компанейский. С ним всегда можно было договориться насчет выпивки. Правда, в комитете он показался друзьям каким-то растерянным и даже напуганным. Сказал, что ему нельзя здесь появляться днем и вообще лучше совсем не появляться, так как у него особое поручение, очень, важное, но тоска и одиночество гонят его в город. Роменцы не придали этому никакого значения и сразу же потянули земляка на Линденштрассе, а потом на Ангальтербангоф, где и закусили, и выпили, и простились с другом. Конечно, главным заправилой был обершарфюрер, не жалевший денег по такому случаю, впрочем, были марки и у Убайдуллы. И немало марок. Роменцы пригласили друга на следующий день, но он отказался. «Нельзя, меня может увидеть гауптштурмфюрер». «Тогда мы приедем к тебе, — предложили друзья. — Всей компанией явимся!» Он согласился и дал адрес. Объяснил, как его найти. Второй километр до поворота на Потсдам. Бирхале какого-то немца или немки — Кнехель.

Это было скучное место. Почти деревня, тишина и запустение, но вино и даже «вайнбрандт» найти удавалось. После двух посещений Убайдуллы роменцы отказались топать по осеннему дождю к фрау Кнехель. Друг и даже земляк не стоил того, чтобы мокнуть часами на шоссе ради скучного вечера в его каморке. Однако обершарфюрер тянул компанию на Берлинер ринг, особенно Якуба и коротыша. «Друзей нельзя забывать, — стыдил он однополчан Убайдуллы. — Он там от тоски повесится. Вам перед богом отвечать придется». И они ходили к фрау Кнехель и пили вино и «вайнбрандт». Трое ходили. А иногда и один обершарфюрер наведывался к Убайдулле.

Недели через две обершарфюрер сказал по секрету коротышу: «Оказывается, Убайдулла изменник. Он предал нас. Не случайно сидит в пивном баре на Берлинер ринге». И показал объявление, где было сказано о каком-то Саиде Исламбеке, бежавшем из чрезвычайно секретного пункта и приговоренного к смерти. Фамилия была незнакомой, но все приметы, перечисленные в объявлении, совпадали с приметами Убайдуллы. «Он и есть Саид Исламбек, — шепнул обершарфюрер коротышу. — Я видел удостоверение в его шкафу, там так и сказано…»

Еще через две недели друзей Убайдуллы вывезли на машине ко второму километру. Якуб остался за рулем, коротыш и обершарфюрер пошли в лес. Обершарфюрер сказал: «Только не трусь! В конце концов его все равно расстреляют». «Он наш земляк», — ответил как будто бы коротыш. «Забудь это. Или ты хочешь вместе с ним лечь в землю. За укрытие такого преступника по головке не погладят». «А если выдать?» — предложил коротыш. «Уже поздно, — пояснил обершарфюрер. — Он нас приплетет к делу, как только начнут допрашивать. Мне не хочется сесть за решетку перед самым концом войны. Да и отделаешься ли решеткой, немцы теперь злы, как шайтаны…»

Шел дождь, и пробираться через лес было трудно. Трудно из-за дождя и темноты и еще оттого, что за лесом был земляк, их друг Убайдулла…

 

16

Легионеры уже спали, когда в казарму ворвалась рота СД. Часовые были сняты бесшумно, как снимают их обычно лазутчики противника — кому-то зажали рот, кого-то оглушили прикладом, впрочем, Хаит знал пароль и мог обойтись без насилия, но это не входило в его планы. Он намеревался осуществить операцию по самым лучшим образцам, показать мастерство карателей.

Никто не оказал сопротивления. Не успел. Автоматы висели в сенях и добраться до них было уже нельзя, а солдаты в черных шинелях уже стояли в проходах и держали оружие наготове. Руки у них дрожали, поднимись только или даже крикни, нажмут на спуск и изрешетят очередями и легионеров и сами стены казармы.

— Стройся!

Легионеры понимали, что это значит. В одном белье выйти перед койками и стать навытяжку. Стоять так, пока обыщут койки, мундиры, шинели, пока каждый карман не будет вывернут и не окажется пустым. Горе тому, кто спрятал пистолет в постель. Его расстреляют сейчас же — выведут наружу и хлопнут. И будет лежать на снегу до утра, пока не занесет метель, не превратит в белый бугорок студеная пороша.

— Стройся! Быстро.

У Хаита был какой-то список, он смотрел в него и выкликал легионеров. Они делали два шага вперед и замирали. Испуганные и озябшие. Солдатское белье не защищало от холода, что гулял по казарме — бывшем колхозном коровнике, превращенном немцами в жилье для рядовых. Несколько железных печей, раскаленных докрасна, не в состоянии были отстоять коровник от ударов ветра и мороза.

В числе названных оказался и коротыш. Но он не вышел из строя. Хаит дважды выкрикнул:

— Иногамов!

Отклика не последовало. Капитан прошагал вдоль шеренги, пытливо вглядываясь в лица легионеров — он хорошо знал коротыша, во всяком случае, помнил его.

— Где Иногамов? — спросил Хаит дежурного офицера, и голос прозвучал раздраженно. Пока только раздраженно.

Дежурный замешкался. Промямлил, испуганно тараща глаза на капитана:

— На поверке был…

— Был?! Кто отвечает за личный состав батальона? Кто, я спрашиваю?

Дежурный молчал. Тогда Хаит дал волю злобе:

— Распустились! Шляетесь по деревне, заносите партизанскую заразу в батальон. Вам недорога честь мундира, клятва фюреру!

Злая нота росла, обретала жесткость и звонкость, уже не с губ, казалось, слетали слова, а возникали где-то вверху у стропил, бились там в истерике и на людей падало лишь эхо. Оглушительное эхо, пугающее, бросающее в дрожь. Да, так, именно так Дирлевангер готовил себя к расправе и учил этому Хаита. Две минуты, не более, требуются для увертюры, потом надо бросать роту на обреченных, слать пули в их головы и животы, нажимать крючок пистолета, нажимать нервно и торопливо, пока не иссякнут патроны в магазине и пока адъютант не сменит пустой «аурет» на заряженный, сменит торопливо, чтобы Хаит не остановился, не остыл, не растерял хмель злобы.

Жаль, конечно, что легионеры не сопротивлялись, не сделали ни одного выстрела, даже не попытались сделать. Один выстрел заменил бы всю эту процедуру со взвинчиванием нервов. Капитан вспыхнул бы сразу, да и рота загорелась бы желанием убивать.

Теперь все зависело от командира, от его злости. Оборвав крик, он скомандовал стоящим перед строем:

— Ма-аш!

«Восемнадцать человек! — мысленно подсчитал Хаит, все те, кто был указан в донесении. — Не много, но для острастки, пожалуй, достаточно, остальных выудим утром…»

Когда бело-серая цепочка — солдатское белье было бело-серым, — протопав по земляному полу, исчезла в темном проеме двери, капитан повернулся к остальным легионерам и холодно бросил:

— Всем одеться… — Глянул на часы, отметил время. — Три минуты на сборы, потом за дверь!

Метель только разыгрывалась. На станции Хаита встретила первая робкая волна, теперь ветер набирал силу — и гудел, и свистел, и выл, неведомо откуда налетая на деревню. Хотелось заслониться от вихря руками, как там, в дороге, но Хаит не заслонился, еще раз принял метель и еще раз показал солдатам, что способен быть мужественным. Мужественным и непоколебимым. Сейчас они это увидят.

Выгнанные из коровника легионеры сбились в кучу, заслонились почти голыми спинами от снега и ветра.

— Фор! — столкнул их с места Хаит, немецким словом столкнул, напоминая этим, что они солдаты немецкой армии и что он немецкий офицер.

Легионеры сделали несколько шагов и сразу завязли в сугробе.

— Фор! — повторил Хаит.

Никто не сдвинулся с места.

Тогда он заревел в бешенстве:

— Фор! Фор! — и стал грязно ругаться, припоминая все страшные слова, когда-либо слышанные им. Перед смертью людям надо было еще услышать грязную брань, испытать унижение.

Кто-то заплакал. От обиды или страха, а может, от холода — мороз пробирал до костей. Наверное, все-таки от страха: теперь каждый из них понимал, что его расстреляют. Здесь, на снегу, и ничем спасти себя нельзя…

— О алла!

В отчаянии вспомнил плачущий о боге. Но бог был далеко. Все было далеко.

Из коровника вышли остальные легионеры, те, которых не должны были расстреливать, но которым предстояло видеть смерть товарищей и устрашиться. Их поставили вдоль казармы, спиной к стене, лицом к сугробу.

Хаит все еще ругался и словами толкал обреченных, пытался заставить их выкарабкиваться из сугроба, из этого не ко времени возникшего снежного плена. Они барахтались в нем, как в пуху, глотали его, обмораживая губы и лица.

Тогда он стал стрелять. В снег, в копошащиеся тела, во все живое, что мелькало в полутьме. Из белого хаоса вырывались крики, стоны, то громкие, брошенные на ветер, то глухие, тонущие в морозном пуху. Люди пытались ползти, даже бежать, иные вскидывались в последнем порыве, и у них хватало сил сделать несколько шагов, но их валила пуля «аурета». Тринадцать пуль — двенадцать было в магазине, тринадцатая в стволе — не могли успокоить живой сугроб. Он еще двигался, бился в какой-то холодной агонии, когда на помощь «аурету» пришли автоматы. Стальной ливень, пробиваясь сквозь живое и уже мертвое, заглушил крики и стоны. Заглушил навсегда…

Тела убитых коченели. Можно было дать им спокойно уснуть, спокойно под вой и шепот метели, но очереди автоматные все рокотали, будоража тишину, вспарывая снежную могилу…

 

17

— Не знаю, что именно я искала. Вы можете представить себе, господин полковник, такой вариант, когда исполнителю не объясняют полностью задачу, а только часть ее. В решении участвуют многие, очень многие, и на долю каждого выпадает лишь одно арифметическое действие…

Полковник едва приметно кивнул, вернее, сдвинул подбородок, упиравшийся в большую грубую ладонь его, и тем дал понять баронессе, что согласен — да, так может быть и так бывает.

— Мне выпало одно арифметическое действие: приехать в Восточный Берлин, найти знакомое место на втором километре и разведать возможность поисков, установить, есть ли какие-нибудь следы унтерштурмфюрера. Почему поручили именно мне это простое арифметическое действие? Я знала унтерштурмфюрера, встречалась с ним в лесу и помнила каждую тропку, исхоженную нами…

— Память? И только… — усомнился полковник. — А вы сами, баронесса Найгоф, не были нужны им?

Вопрос приближал ее к рубежу, за которым не было уже бугорков, рытвин, колышков, так помогавших ей на долгом пути к главному. Оставался, кажется, один шаг. Всего лишь один. С упрямством и безрассудством отчаявшегося Рут Найгоф сопротивлялась. Устало сопротивлялась. Хождение по лабиринту — трудное и утомительное дело. Надо постоянно возвращаться, запоминать пройденное, чтобы не оказаться в тупике. Последнем и действительно безвыходном.

— Не думаю… — выдавила из себя Найгоф и опасливо посмотрела на полковника — поверил ли он ей? Нет, конечно, не поверил, как не поверил ничему сказанному до этого. Не поверил словам, улыбкам, вздохам, слезам. Даже ее горечи и тоске не поверил. А ведь она искренне огорчалась и искренне печалилась. Ей на самом деле грустно. Вот вчера, стоя у раскрытого окна и глядя на убегающие куда-то, именно куда-то в неизвестное улицы, может быть, в будущее, она испытывала неутешную боль одиночества. Она не видела себя на этих улицах. И на других не видела. Улицы жили без нее. Даже старомодная Шонгаузераллей не вспоминала Рут Хенкель…

— Я отвечу за вас? — предложил полковник. Не из желания сделать любезность баронессе, а чтобы ускорить течение беседы, сократить паузы, которых было много, очень много за эти десять или уже одиннадцать дней.

Рут изобразила безразличие — так отвечают на предложение слишком предупредительных и слишком навязчивых людей.

— Что ж, если вам хочется…

— Хочется… Вы нужны были им как «шахиня», жена бывшего президента ТНК, дочь Пауля Хенкеля, закончившего свой путь на Шонгаузераллей. Нужны для маскировки, для отвлечения внимания от истинной цели. Вас легко принять за туристку, за искательницу утерянных ценностей. И не ваша вина, что мы не приняли подделку за подлинник. Вы хорошо играли, фрау Найгоф. Талантливо. Однако дальше продолжать спектакль бессмысленно, даже рискованно. Время работает против вас!

— Против меня? — встревожилась Найгоф. Последние дни ее все чаще и чаще охватывал страх, и она не скрывала своего состояния, не могла скрыть, а может, не хотела.

— Пока вы старательно излагали историю любви романтической и разочарованной «шахини» к несчастному туркестанцу, мы обнаружили кое-какие следы унтерштурмфюрера. Скажите, вы знали, какую тайну хранил он, что содержал пакет, утерянный на втором километре?

Она готова была сказать — нет. Ей приказали так отвечать на допросе. При любом допросе, если даже предъявят явные улики. «Нет» не получилось. Найгоф промолчала. Сжала губы и промолчала.

— Предположим, что не знали. Но вы догадывались о ценности пакета. Иначе зачем было затевать всю эту историю с поисками, переправлять агента в чужую страну и подвергать его опасности разоблачения. Зачем?

— Я догадывалась, конечно… — согласилась Найгоф.

— Больше, чем догадывались, — зло подчеркнул полковник. — Но повторяю, предположим. А те, кто бросал вас сюда, не только догадывались, они знали точно, что в пакете.

— Может быть…

— Может быть! Не ходите петлями, фрау Найгоф, идите прямо! — посоветовал полковник, — Пора… Так кто они? Те, что знали точно?

Найгоф потерла виски — не от усталости или боли — она решала последнюю задачу. И решать было трудно.

Полковник понял это. Он вынул из стола пачку сигарет, любимых Рут, положил на край, перед арестованной. Пачка не была еще вскрыта, и полковник, подумав, вскрыл ее.

Занятая собой, своими тревогами и опасениями, баронесса все же заметила движение полковника, но оценила его не как внимание к себе, а как толчок и довольно бесцеремонный: все уже подготовлено и ей предлагают шагнуть, шагнуть по той дороге, которая названа прямой. Волнение сразу охватило Найгоф, руки с висков опустились на щеки, бледные щеки, давно не знавшие естественного румянца, и сжали их. Глаза стали искать взгляда полковника. Надо было перед первым шагом заручиться поддержкой. Напутственной добротой, улыбкой ободряющей, еще чем-то простым, но придающим силы. Ей хотелось улыбки, но полковник не улыбнулся, губы были сжаты в строгой линии, и все же Найгоф увидела улыбку. Улыбка почудилась или угадалась…

Дрожащими пальцами баронесса взяла сигарету и закурила. И пока закуривала, все смотрела на полковника, ждала чего-то, еще каких-то движений, слов. Чинясь этому чужому желанию, а может, руководствуясь лишь необходимостью, он снял трубку и произнес:

— Да, да… Пожалуйста.

Где-то кто-то ждал этих слов. Дверь почти тотчас раскрылась и въехал столик на колесиках. Спина его несла пишущую машинку, готовую к работе, с заложенными в валик листами бумаги. Столик катил офицер, тот самый молодой офицер с руками художника или музыканта. Офицер кивнул баронессе, и глаза его при этом погрустнели.

«Все решено без меня, — подумала Найгоф. — Ну, что ж, пусть будет так… Зачем только этот юноша? Нельзя ли было прислать кого-нибудь другого…»

Молодой офицер мешал ей, главное, своим грустным взглядом заставил смутиться, даже покраснеть. Баронесса вспомнила первый день в лесу, среди блекнувших и загоравшихся от закатных лучей солнца сосен, вспомнила его взгляд у машины, когда она выходила, — заботливый и восторженный взгляд. И вот теперь грустный. Он разочарован. Пустяк, конечно. Сколько было в ее жизни встреч, расставаний, разочарований и привязанностей. Что стоит еще одна встреча, случайная, мимолетная. Но ей она показалась символической. В Рут Найгоф разочаровались. Не в женщине — в человеке. Прежде она никогда не думала о цене поступка или чувства, не придавала значения памяти, которая остается в людях. Сейчас подумала. Ей страшно захотелось оставить о себе память. Оставить, если не светлое и красивое, то хотя бы доброе…

В памяти Рут отказывали. Отказывал этот офицер. И она отвернулась от него, опустила глаза на руки. Руки, чуть вздрагивавшие и потому не находившие себе места ни на груди, ни на коленях. Их надо было куда-то деть. Но куда?

Офицер сел за столик, отвел каретку машинки, и она тихо и деловито проурчала. Предупреждающе для Найгоф. Для всех, кто был в комнате.

Каждый принял это предупреждение по-своему. Полковник уткнулся в папку, просматривал какие-то бумаги и иногда бросал короткие взгляды на Найгоф. Проверял как бы, готова ли она. Офицер, тот что с руками художника или музыканта, кажется, не выражал ни нетерпения, ни беспокойства — он изучал шрифт, изучал старательно. Но изучение было настолько искусственным, что баронесса слышала отчетливо чужую просьбу: «Начинайте! Начинайте, сколько можно тянуть…»

Да, пора, видимо!

— Можно подойти к окну? — попросила она тихо и даже робко. Попросила полковника.

Окно было закрыто в этот день. На улице шел дождь, и стекла мокли, растворяя в потоках воды небо, дома, скучными коробками, поднимавшимися на противоположной стороне улицы.

Он подумал и сказал:

— Идите!

Простучав торопливо каблуками по паркету, Найгоф остановилась у подоконника, замерла. Она сразу не смогла выбрать себе место, не знала, как пристроиться к окну — спиной или плечом. Куда смотреть, в комнату или на улицу. Лучше, конечно, на улицу — там спокойнее взгляду. Там никто не знает Рут Найгоф.

Отсюда она начнет.

…Как велика, оказывается, жизнь, как много пережито и как неприятно говорить о себе, будто слышишь чужой голос и возникает желание остановить его, возразить и даже осудить. Но она не осуждает словами — все внутри, все остается в ней, а то, что слышат контрразведчики не окрашено ни раскаянием, ни сожалением, ни горечью.

Через четыре часа полковник протянул Найгоф стопку бумаги, избитую плотными рядами четких букв, и попросил подписать. Она пробежала текст глазами, не задерживая внимания на сложных оборотах, не вдумываясь и не выражая ни недовольства, ни удивления, взяла перо и после заключительной фразы: «Все изложенное выше, соответствует продиктованному мною 12 августа 1966 года в городе Берлине Германской Демократической Республики» — поставила подпись

Рут фон Найгоф.

 

18

— Кто он, этот обершарфюрер?

— Его называли Лайлаком — аистом, у него были длинные ноги и длинный нос. А капитан еще в шутку добавлял: Лайлатулкадр и вкладывал в это какой-то смысл. Вы мусульманин и знаете, что лайлатулкадр — 27 ночь месяца рамазана, священная ночь, когда прилетает аист, творящий чудо. Стоит при виде его дотронуться до любого предмета, и тот превращается в золото. Настоящего же своего имени Лайлак не называл. Но было, наверное, у него имя, как у всякого человека…

Саид досадливо поморщился: на кой черт ему эти басни о священной птице. Пропади она пропадом! Коротыш, уяснивший теперь суть вопросов унтерштурмфюрера, принял досаду в свой адрес и с отчаянием выкрикнул:

— Было имя! Только его скрывал Лайлак…

Ему хотелось быть полезным, помочь офицеру отойти в сторону обершарфюрера, свалить все на него. Но имени обершарфюрера коротыш не знал.

— Он остался в Берлине? — спросил Саид.

— Наверное… Той ночью виделись последний раз. Машина подбросила меня и Якуба на Силезский вокзал, нам передали документы и билет до Минска… И еще пятьсот марок…

При упоминании о марках коротыш смутился. Деньги выскользнули случайно и, конечно, должны были обратить на себя внимание унтерштурмфюрера.

— За Убайдуллу?

Странный человек этот унтерштурмфюрер, ему все понятно, но он упорно повторяет одно и то же, хочет, чтобы коротыш обязательно произнес уже известное, громко произнес. Напрасно. Желаемое не прозвучит. Коротыш пьян, хмель все еще мутит голову, но язык слушается хозяина. Не сболтнет лишнего. Ответ один — молчание…

Опять слышна метель. До этого ее заунывный плач казался тихим и далеким, а тут она взвыла у самых стен, обняла хату Зосину и выплеснула всю накопившуюся тоску. Ветер вцепился в бревна, давил на них неистово, будто хотел сдвинуть, разметать, раскатать по всему полю. И чудились пальцы, вцарапывающиеся в пазы, выскребывающие оттуда паклю. Вот-вот просверлят дыры и покажутся белыми щупальцами в горнице.

Куражилась метель, куражилась, и вдруг ее оборвал короткий треск автоматной очереди. Далекий, но ясный, режущий слух. Видимо, ветер пригнал звуки выстрелов, подхватил где-то посреди деревни и понес в поле мимо Зосиной хаты.

— Пошли! — вскрикнула тихо Зося. Вскрикнула и осеклась, прикрыла рот рукой, боясь, что обронит еще что-то.

Ее не спросили, кто пошел, догадались сами — батальон давно готовился к переходу на сторону партизан.

Несколько минут царила неясная тишина, для каждого своя, особенная. Надо было решить, как распорядиться собственной судьбой. И, распорядившись, действовать.

Первой решила Зося. Она метнулась за печь, чтобы одеться. Своим стремительным движением она будто воспламенила коротыша, придала ему смелости. Он опрокинулся с табурета — хотел, видно, слезть, да подкосились ноги, — опрокинулся, но тотчас перевернул себя и на четвереньках почти стал одолевать несколько шагов, отделявших стол от двери. Дверь нужна была ему сейчас. Только дверь. И он распахнул бы ее рукой, плечом или лбом собственным. Но она была заперта на крючок, а для того, чтобы сдернуть его, следовало подняться. И здесь, на последнем движении, его настиг Саид. Прыгнул на коротыша и сбил с ног.

Он умел драться. Знал, как наносить удар, поражающий противника, но тут, кроме умения, потребовалась еще и сила. А силы не было. Занося руку над коротышом, он почувствовал, как она слаба, как вялы мышцы и как беспомощен кулак. Проклятый Баумкеттер, он вынул из тела упругость и тяжесть. Но остановить руку уже нельзя было: коротыш поднимался с пола. Неторопливо, грузно, как медведь, даже порыкивал по-медвежьи. И Саид ударил. Ударил не по человеку, а по мешку с зерном — так плотен, сбит и тверд был коротыш. Кулак не вдавливался в тело, отскакивал ушибленный. А коротыш поднимался. Поднимался тяжело и грозно…

#img_12.jpeg

Стрелять! Стрелять, пока он еще внизу, пока не оказался над Саидом, не подмял под себя. Теперь уже ясно, что коротыш подомнет. И Саид потянулся к чехлу, благо по немецкому обычаю он висит на ремне, спереди. Скорее отстегнуть кнопку и вырвать пистолет. Вырвать и, не раздумывая, выпустить пол-обоймы в этого поднимающегося медведя.

Но не успел отстегнуть кнопку. Сам упал, сбитый ногой коротыша, и, падая, ударился головой о косяк. В затылке остро заныло, так остро, что на секунду пришлось зажмуриться. И все-таки надо стрелять, хотя бы снизу. Эсэсман уже на коленях и тянет свои руки к лицу Саида, к горлу его.

— Хальт! — крикнул Саид. — Стой, несчастный!

Крик. Приказ. Не звучит он сейчас для коротыша. Яснее ясного ему, что офицер беспомощен, слаб и ничего, ничего абсолютно не может сделать. Только кричать. Но и крик стихнет. Надо лишь добраться до горла и стиснуть его.

Сопя и порыкивая, оглушая Саида сивушной гарью, эсэсман втиснул руки в его грудь. Так удобнее было держать жертву, удобнее добираться до цели, которая близка и доступна. Вот пальцы уже у воротника кителя. Мешает коротышу твердый, упругий воротник с нашивками. К дьяволу его! Он рвет застежку и ощущает под пальцами тепло мягкой и нежной кожи…

Автоматы трещат где-то близко. Звонко и раскатисто трещат, торопят коротыша. Осталось совсем немного, можно сказать жертве все, что думалось за столом, все, что мучило коротыша:

— Тебе нужен Убайдулла? Сейчас ты с ним увидишься… Сейчас…

Саид барахтается на полу, извивается. Неужели вот так, в этой хате, на мокром пороге придется сдохнуть от рук предателя. Просто сдохнуть. С оружием, с полной обоймой патронов. Сдохнуть, когда найден конец нити и можно идти вперед, бороться за тайну.

— Хальт… — уже не прокричал, а простонал Саид. Он еще надеялся остановить коротыша привычной для слуха эсэсмана немецкой командой. А может, и не надеялся, только напоминал о себе, напоминал, что жив, что хочет жить.

Сил не было, но он все же собрал их, откуда-то добыл или создал в короткое мгновение перед смертью, уготованной ему коротышом. Руками и ногами, головой, грудью стал отталкивать от себя эсэсмана. Это оттягивало конец, но не исключало его. Оба они скрежетали зубами, ругались, рычали. И рык, поначалу почти одинаковый, стал делиться. Один креп и рос, другой стихал. Походил на хрип и стон и даже шепот… Просто шепот…

Зося выглянула из-за печи, одетая в полушубок, с шалью, повязанной вокруг шеи и спадавшей за спину до пояса. Она все слышала и видела. Глаза ее горели тем огнем решимости, который вспыхивает в минуту отчаяния. Надо было уйти. Ее ждали метель и лес. Давно ждали, и пришло время распахнуть дверь на волю. А перед дверью, на пороге чужие люди. Да, совсем чужие, ненавистные ей. Они убивают друг друга…

— У, проклятые! — выдохнула Зося.

Какие-то секунды она в растерянности металась взглядом между печью, столом и порогом, потом что-то увидела или нашла, наклонилась к поддувалу, выхватила из углей клюшку, горячую и тяжелую, отвела за плечо, чтобы больше было размаху. Но не опустила сразу. Зло и въедливо стала высматривать в полумраке головы дерущихся. И когда высмотрела, то всей силой своей, хоть и бабьей, но могутной, ринула железо вниз. В тело и кость чью-то, отдавшуюся хрустом и стоном…

— Найдите Иногамова!

Хаит повторял это почти всю ночь, посылая солдат на розыски коротыша. Эсэсманы и младшие командиры обшарили деревню, подняли на ноги жителей, пооткрывали подвалы и чердаки, но никого не нашли. Дверь в крайней хате была давно взломана, давно ощупан каждый уголок сеней, горницы. И тоже безрезультатно. Хозяйка покинула хату, видимо, еще с вечера, потому что поленья в печи прогорели и дом выстудился. На столе лежала бутылка из-под самогона и порожний стакан. Картофель был рассыпан по полу, но не раздавлен, и желто-белые комья светлели на досках. А вот миска с капустой не опрокинулась, только сдвинулась с места к самому краю. И пахло остро и вкусно…

Утром нашли все же коротыша. Скорчившись не то от боли, не то от холода, он лежал у дороги, засыпанный снегом. Нашли его собаки, учуявшие дух съестного. В кармане у коротыша лежал квадратик вечерней пайки хлеба. Нетронутый. То ли он отложил его на утро, то ли нес, как гостинец, Зосе.

Пришел Баймирза Хаит. Осмотрел мертвого, следов пули или ножа не обнаружил. Лишь на затылке и у виска были синие, почти черные полосы. Короткие, от удара чем-то тяжелым и тупым.

Хаит долго держал взгляд на коротыше. Потом со злобой ругнулся:

— Собака! Вовремя ли ты прикусил свой поганый язык…