Внутренняя тревога не оставляла Камского весь день.

И тогда, когда в его кабинете, ероша волосы, суетливо бегал знакомый писатель, торопливо и сбивчиво толкуя о мистическом анархизме, и тогда, когда в вечернем собрании религиозно-философского кружка сам Камский выступил с возражениями и вызвал перекрестный бурный дождь слов, и тогда, когда перед ним одна за другою разворачивались унизанные вечерними огнями и темными женщинами улицы тяжело ворочающегося города, — возле Камского невидимо стояло нечто роковое, еще не сознанное, но уже вошедшее в его жизнь.

Он был бледен и рассеян, по временам нервно оглядывался, рано уехал домой и сел за письменный стол, как бы в ожидании.

Кабинет потонул во мраке, и только резкий круг света на зеленом сукне стола и белой бумаге ярко выступал из мягких теней и расплывшихся силуэтов мебели. Было так тихо, что ход часов в столовой раздавался у самого уха.

С напряжением подавляя свое болезненное состояние, Камский начал писать. По временам он инстинктивно оглядывал кабинет, почти ничего не различая в сумраке. Около самого стола неподвижно выдвигалось большое кресло, и его прямая спинка, косо освещенная лампой, стояла светлым пятном. А за нею сгущалась тьма.

В привычной работе понемногу рождалось спокойствие. Сердце билось ровнее, мозг стал яснее и спокойнее. Когда в столовой пробило три часа, Камский оторвался от бумаг, уже весь полный пережитой думой. Как бусы, нанизывая яркие слова на тонкую мысль, он медленно и спокойно оглянул комнату и опять склонился к бумаге.

И в это мгновение уже знакомое странное волнение забило тревогу у него в груди, и быстро, но искоса взглянув налево, Камский краем глаза увидел что-то страшное.

Тогда, охваченный ужасом, он метнулся в сторону, уронил перо, черными точками обрызнувшее бумагу, и с широко выпученными глазами, судорожно схватившись за край стола, повернулся к креслу.

Его умерший друг, с головой, точно обмазанной сметаной, с сутулыми широкими плечами и грустными глазами, сидел на кресле, положив ногу на ногу и обеими руками обхватив колено.

— А… а… а… — залепетал Камский, и звук его голоса был дик и беспомощен, как писк зверька, придавленного непонятно-громадной силой.

— Чего ты испугался, друг? — с мягкой укоризной и как бы издали произнес тихий, очень грустный, но знакомый голос. — Успокойся, я пришел вовсе не для того, чтобы пугать тебя…

Камский молчал и остекленевшими глазами смотрел на призрак.

Странно тихо было вокруг, точно весь мир замер в ожидании. И в этой напряженной тишине тихий, нечеловечески-грустный голос слышался, как отдаленный звук падающей воды.

— Теперь ты видишь, что все твои гипотезы о загробной жизни оправдались. Но ты должен знать, что я пришел к тебе не для того, чтобы исполнить данное слово. Я пришел к тебе, с непонятным для тебя трудом перейдя грань, нас разделяющую, чтобы сказать тебе истину, спасти от бесплодного страха — и через тебя, через твою огромную творческую силу… Что же ты молчишь? Не бойся!

Камский молчал. Неподвижно искривленное лицо его было похоже на маску ужаса, и руки с дрожащими пальцами судорожно ползали по краю стола, точно шаря на бесплодных поисках.

В странной фигуре, сидевшей на кресле, вдруг что-то заколебалось. Она качнулась вниз и побледнела, но внезапно знакомые черты еще резче выступили из сумрака.

— Друг, — далеким, звенящим звуком долетел до ушей Камского безысходно-грустный, молящий голос, — страшной муки стоит для меня пребывание в жизни… силы уходят… не бойся, приди в себя… если ты не поверишь в то, что я не галлюцинация, ты навсегда утратишь возможность узнать…

Призрак с мольбой протянул к нему руку. Камский дико взвизгнул, метнулся прочь и, повалив кресло, тяжко сел на пол.

Никого не было. По-прежнему лампа ярко освещала только круг на столе и плоскую неподвижную спинку кресла. Было тихо, и издалека доносился тонкий стенящий звук: где-то далеко долго и протяжно кричал паровоз.