Мне стало странно и трудно сознавать, что я уже не один, что всякое слово и дело мое страшно отзывается в другом человеке, который видит, чувствует и думает совсем не то и не так, как я.

И с первого же дня исчезло все то красивое, таинственное и сильное, что давала нам ночная страсть. Тысячи мелочей, сухих и суровых, поднялись откуда-то бестолковой массой и сделали все некрасивым, простым и ничтожным. В первый раз в жизни мне стало стыдно того, что было «я»: было стыдно своей бедности, было стыдно интересоваться пошлостями жизни, делать некрасивые отправления, было стыдно одеваться при жене. Несвежее белье, случайная рвота, протертый замасленный пиджак, то маленькое место, которое я занимал в обществе, — все было мелко и уничтожало без следа тот красивый и сильный образ, который создали в ее глазах ночь, роща, лунный свет, моя сила и страсть.

И жена как-то сразу опустилась, отяжелела и обуднилась. Через три дня она уже была для меня такою же понятной и обыкновенной, как всякая женщина в домах и на улицах, и даже больше. Утром, еще неумытая и непричесанная, она казалась гораздо хуже лицом, носила талейку из желтой чесучи, которая так же мокро потела под мышками, как и пиджак ее брата. Она много ела и ела некрасиво, но очень аккуратно, легко раздражалась и скучала.

Мне пришлось делать то, к чему я не привык: массу мелких и серьезных дел, не так, как то нравилось и казалось нужным именно мне и для меня, а так, как нужно было для нас обоих, для двух совершенно разных людей. Это было возможно только при отказе от многого именно своего, и с каждым днем росло число этих отказов и уменьшалось то, что я хотел сделать и испытать в своей жизни.

Поселились мы в городе, в небольшой, не нами обставленной комнате, где было чистенько и аккуратно, и оттого всякий стул, лампа, кровать говорили простым и скучным языком о долгой однообразной жизни.

Жена забеременела. Когда она сказала мне об этом, меня больше все! о поразило самое слово, такое грубое, тяжелое, скучное и конченное.

И еще больше поднялось с пола жизни, как пыль, мелочей, которые уже не были мелочами, потому что назойливо и властно, как закон, лезли в глаза, требовали серьезного внимания, напряжения душевных сил, поглощавшего жизнь. Когда я был один, я не боялся за себя, если у меня не было чего-либо платья, пищи, квартиры; я мог уйти куда-нибудь, хоть в ночлежку, искать на стороне, мог побороть тяжесть нужды юмором и беззаботностью, и было всегда легко и свободно, и не было границ моей жизни; а когда нас стало двое, уже нельзя было ни уйти, ни забыть ничего, а надо было во что бы то ни стало заботиться, чтобы «было» все, и нельзя было двинуться с места, как будто из тела вошли в тяжелую землю корни. Можно было весело терпеть самому, но нельзя было спокойно знать, что терпит другой человек, дорогой тебе и связанный с тобой на всю жизнь. Если бы даже и удалось забыть, уйти, то это не было бы уже легкостью, а жестокостью. И, где бы я ни был, что бы ни делал, мелочи неотступно шли теперь за мной, напоминали о себе каждую минуту, назойливо кричали в уши, наполняли душу тоской и страхом.

Дни шли. Я любил жену, и она любила меня, но уже новой, спокойной, неинтересной любовью собственника, в которой было больше потребности и привязанности, чем страсти и силы. И иногда просто даже странно было вспомнить, что все «это» сделалось именно и только ради страсти. А в то время пока мы думали, чувствовали, делали все, что было нужно нам, пока все это казалось жизнью, волновало, радовало или мучило нас, беременность жены шла своим путем, по независящим от нас железным законам, занимая все больше и больше места в нашей жизни, вытесняя все другие интересы и желания.

Странно мне было то, как жена относилась к своему положению: это было для нее что-то неизмеримо важное, глубокое и притом святое. Она ни на минуту не забывала об этом, берегла будущего ребенка и никогда не спрашивала себя, кто это будет, зачем он нам нужен, почему придет и счастье или горе принесет с собою. Рождение его представлялось ей чем-то вроде светлого восхода какого-то лучезарного солнца, которое осветит и ее, и мою жизнь с иной, настоящей стороны и всему в ней придаст смысл и радость. И в то же время я ясно сознавал, что ребенок идет ко мне независимо от своей воли, что я могу желать его или не желать, а он все-таки придет, что мне никогда не нужно было его, не нужно и теперь (совсем не так, как всегда и всем нужно солнце), что мне нет никакого дела до будущего человека, что его жизнь может быть совсем не такою, какая интересна и кажется хорошею мне, и что у меня есть своя, большая, свободная и захватывающая жизнь, которой я еще не исчерпал и которую никто не может требовать у меня. И чем больше я думал о будущем, тем более ненужным, обременительным казалось мне рождение ребенка: оно спутывало все мои планы на жизнь, и, наконец, вся эта беременность стала возбуждать во мне злое чувство, как неудобное, тяжелое обстоятельство жизни.

Один раз жена сказала мне:

— Отец и мать рабы своего ребенка! — И счастливо улыбнулась.

Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое, злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная верная раба, даже и не понимающая свободы.

«Чем объяснить, — подумал я, — что даже Библия говорит, что Бог дал материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?..»