Прошлое воскресенье у меня с утра трещала голова, и я решил пройтись по городу. Сначала потолкался на барахолке, ходил мимо развешанного на заборе тряпья и разного старого хлама, разложенного прямо на снегу. Потом вошел в самый базар. Не выдержал — с жадностью съел прямо у прилавка замерзший соленый помидор и такой же ледяной огурец. Больше было тут нечего делать, и ноги понесли меня по направлению к столовой «Заря», где, как я знаю, изредка бывает пиво.
В просторном и неопрятном зале было немноголюдно. Посетители сидели строго разбившись на два лагеря — поближе к кухне те, что пришли поесть, поближе к буфету те, что пришли выпить пива или портвейну.
Я купил у буфетчицы кружку и пошел к столику у окна. За ним сидел в одиночестве крепкий тридцатилетний паренек с красной физиономией и оттопыренными ушами. Одет он был почти щегольски — шерстяная рубашка и добротный синий костюм. Пиво пил важно и сосредоточенно.
— Разрешите? — сказал я.
Он молча кивнул, и я уселся.
Говорить и мне не хотелось. Каждый из нас был занят своей кружкой. Моя кончилась быстрее, я встал и подошел к буфету.
— Повторить? — услужливо спросила буфетчица и налила мне новую порцию.
Я вернулся за столик.
В зал вошли еще три человека. Оглядевшись, они приблизились к моему соседу и молча пожали ему руки. Потом, очевидно решив, что мы с ним собутыльники, поздоровались и со мною.
Один из них — личность примечательная. Высокий, худой. На лице и на переносице несколько глубоких царапин. Нос опух, и нельзя разобрать, природная на нем горбинка или благоприобретенная. Глаза совершенно заплыли. Пестрый бумажный свитер, под которым скорее угадывается, чем виднеется расстегнутая черная рубашка.
Двое других — шестерки. Один такой серенький с припухшими губами, а другой — белобрысая челка и носик выемкой.
Эти двое принесли пиво и стаканы, куда немедленно был налит цвета марганцовки портвейн. Мне тоже предложили, но я отказался. Они осушили стаканы, запили пивом.
Сначала заговорил Юрка — тот самый, солидный, в синем костюме, к которому я подсел.
— Прихожу, понимаешь, с работы — матери нет. Я в гардероб. Смотрю, нового пальто тоже нет. Я — к соседям. Говорят, не бывала. Я — к снохе. И тут нет. Я туда, сюда… Иду в больницу. Точно, говорят. В Горький отправили. В больницу. Рак у нее Желудка. Мы со старшим братом к врачу ходили. Говорим, нам-то хоть скажите. Рак, говорит, желудка. Ей-то не говорят. Хронический, дескать, гастрит у тебя. И есть ничего не может. Только молоко, сметану… Тут недавно прихожу, говорит: «Юрка, чего-то пельменей хочется». — «А чего? — говорю, — мясо у нас есть. Много ли нам вдвоем-то надо? Давай накрутим». Ну и накрутили. И вот, поверишь, только что четыре штуки съела — вырвало. Шестьдесят два года. Сколько еще протянет?.. И младший брат вернется, чего будет делать?..
— Толька? — сказал Витек, худой с разбитым лицом.
— Ну! — подтвердил Юрка, — Это ведь какой жук! Он в зоне, мне ребята говорили, он там работает, как лось… А выйдет — все. Ему какая хочешь зарплата, хоть шестьдесят рублей, только бы ему не работать. Только бы ему ни х… не делать. И, главное, хитрый ведь какой. Вот ты ему говори — он тебе поперек ни слова. Как будто соглашается. Знает, старший брат. Будет спорить, я же на него наору. А отойди ты на два шага, все по-своему сделает. В зоне вкалывает, а тут не хочу — и все!
— Он вообще чудак, — сказал Витек. — Вот он мой ровесник. Двадцать семь ему, а уж он почти червонец сидит. Только выйдет, его обратно в зону тянет…
— И там он работает, как лось, — сказал Юрка. — Чего теперь будет делать, не знаю. На мать уж надежда плохая. Старший брат — у него семья. Сестренка у нас в институте учится. Хочешь не хочешь, а каждый месяц тридцатка. Ему бы какая ни зарплата, только бы ничего не делать. Я в Прибалтику уезжал, на асфальтовом заводе работал. Говорю мастеру: «Возьми братишку на мое место». Там три дня в неделю работаешь, остальные на Клязьме лежишь загораешь. И меньше ста восьмидесяти не получается. Если ты там два дня прогулял, бригадир никогда тебе ничего не скажет. Но не пятнадцать же дней. Тут тебя уж никто не покроет. А мать у меня такая. Никогда денег не спросит. Сколько ей в получку принес — пять рублей — пять. Сто семьдесят — сто семьдесят. Никогда не спросит Положил на швейную машину и все. Утром говорю: «Мать, мне похмелиться надо, дай два рубля». Без звука…
— У меня такой характер, — сказал Витек, — сколько денег есть, только стакан попал — все! Все пролетят. Ты вот ухитрялся три раза в день напиться? А я почти каждый день так… Лечиться думаю.
— Мне лечиться ни к чему, — сказал Юрка. — Я захочу — не пропью. Тут мать приходит, говорит, в ателье материал есть по двадцать четыре рубля метр. «Цвет, — спрашиваю, — какой?» — «Черный, — говорит, — без полоски». «То что надо». А денег ни копейки. Так вот, веришь, я из аванса три рубля пропил, а из получки — два. Нет, и все! Или вот я в Прибалтике жил. Двести сорок зарплата, девяносто командировочные. И все подчистую пропьешь. Иной раз на питание не хватает. Придешь к семейному: «Дай десятку, на питание не хватает». Вот до чего доходил. А тут отпуск. Ну, думаю, мне деньги будут нужны. Целый месяц тут надо гулять. И как отрезал. Говорю: «Не высылайте мне зарплату. Только командировочные». На питание хватало — во как! В воскресенье бутылку возьмешь, и нормально…
— Нет, у меня все летит, — сказал Витек. — Характер такой… Слыхал? Казбек из особого в строгий перешел? «Через четыре года я, — говорит, опять тут буду». Понял?
— У него ведь побег отсюда, из нашей зоны был, — сказал Юрка. — Я тогда в милиции на «Победе» работал. С автоматчиком его вывели, посадили в машину. С тех пор я его не видал.
— Не, ты соображаешь, особый на строгий? — сказал Витек. — Значит, он чего-то там думает…
— Таких артистов сколько хочешь, — сказал Юрка. — К нам, помню, прокурор по надзору приезжал, рассказывал. До 1 ноября шестьдесят девятого года в «крытке» легче было, чем в строгом. Так такие есть артисты. Он тебе такое нарушение сделает, что срок ты ему не добавишь, а в крытку перевести надо. Таких артистов сколько хочешь.
Или вот симулянты. У нас в зоне многие на аппендицит косили. Скажет все признаки, ну, его и режут. Каждый день — операция. Полбарака резали. Ну, одного они все ж поймали. Он все признаки сказал, а его врач и спрашивает: «На каком, — говорит, — ты боку спишь?» А он и скажи: «На левом», — говорит. «Иди — говорит, — отсюда, симулянт». А там оказывается, на левом спать — он еще хуже болит. Кишки как-то там натягиваются. «Иди, говорит, — отсюда, симулянт».
— Тащи еще пиво, — сказал Витек белобрысому с выемкой на носу. — У тебя вроде червонец был?
«Выемка» неохотно вынул аккуратный бумажничек.
— Я его разменял.
Я вынул рубль и положил на стол. Рубль взяли не сразу, и «выемка» с «сереньким» пошли за новой бутылкой марганцового портвейна.
— А помнишь, у нас война была? — сказал Витек. — Поверишь, по шестьдесят человек выходило с ножами, с палками, с обрезами — кто с чем. Ярцевские на городских. Драка была — что ты. Шесть человек в больницу отвезли.
— Тут у нас как, — сказал Юрка, — в Ярцеве парк и в городе — парк. Там танцы и тут танцы. Ярцевских поймают в городе — бьют. Городских в Ярцеве бьют. Городские меньше чем по семьдесят человек в Ярцево не ездят. Вдесятером там делать нечего. И те так же… Ну и драка же тогда была. На суде потом только спрашивали: «Видели, как этот дрался?» — «Видели». — «Три года». — «А этого видели?» — «Видели». — «Два года». Так гребли, за милую душу…
— А помнишь, — сказал Витек, — парк хотели закрывать?
— Это из-за студента, — сказал Юрка. — Студента одного тогда ножом пропороли и в пруд скинули.
— На смерть? — сказал я.
— Нет, просто так порезали, — сказал Юрка. — Ну, девчонки из общежития вызвали скорую помощь. И пошло дело. У него мать оказалась партийная. Шум подняла. Из области понаехали. Думали парк закрывать.
— Да, было время, — сказал Витек, — я тогда без ножа из дома не выходил. Всегда с ножом. А теперь вот боюсь. Как пьяный «мусора» увижу, так бежать. Не хочу опять в зону. Надоело. Я ведь в пятнадцать лет первый разряд по баскетболу имел. И по плаванью. Меня в техникум без экзаменов брали. Знаешь, какой парень был… А потом стал закладывать, и пошло…
«Выемка» и тот, «серенький», притащили еще одну ноль восемь. Я опять отказался от стакана и купил себе еще пива.
— Давай познакомимся, — сказал Витек, когда я вернулся с кружкой. — Я ведь думал, ты Юркин друг. Мы еще раз церемонно пожали друг другу руки. «Выемка» разлил портвейн, и они выпили.
— А помнишь, как с солдатами дрались? — сказал «серенький».
— С солдатами драться не надо, — сказал Юрка. — Чего с него взять. Он по своей воле, что ль, сюда приехал? Это еще хуже, чем в зоне. Там ты хоть знаешь, за что сидишь. Украл, убил или там подрался. А солдат — чего? Приходит он домой, а ему повестка: кружка, ложка и поехал… Чего его бить, он не виноват.
— Нет, — сказал Витек, — я тебе говорю: с солдатом лучше не вяжись. Шел я тут мимо части ночью. Смотрю, солдат девку у забора наладил. Я его за плечо, говорю: «Я — второй». А он мне: «Пошел ты…» — говорит. Я ему в рожу. Он мне. Ну и понеслась… Тут я наверх глянул, через забор еще лезут пять рыл. Ну, я — бежать. Откуда только ноги взялись… С солдатом лучше не связывайся.
— А чего с ним вязаться, он не виноват, — сказал Юрка.
— А ты сам кем будешь? — спросил у меня Витек. Пришлось представиться. Витек свистнул.
— Это хуже чем прокурор,
— КГБ, что ли? — сказал «выемка».
— Хуже, — сказал Витек.
Тут я попросил разрешения как-нибудь отыскать его, чтобы потолковать по душам.
— X… с тобой, — сказал Витек, — приходи. Только пораньше приходи. Вон Борька меня почему сегодня поймал, он в полседьмого пришел. Я еще сплю. А так бы ни х… он меня не нашел. Я уж пошел шляться. Я жене зарплату до копейки приношу. Девяносто рублей. Я ее никогда не обижаю. Ограблю кого или там что — ей всегда пятерка, десятка. Она мне только говорит: «Не надо мне твоих никаких денег. Только ты не пей». А я не мoгy. Как стакан попал, так все… Дочка у меня два с половиной года. Любит меня, ужас как. К ней не идет… «Я, — говорит — к папе». Я иной раз по пьянке думаю, повеситься мне… «Мне, — говорит, — денег твоих никаких не надо, не ней только… Ты на себя посмотри, весь ты порезанный, поцарапанный… То ты с ножом идешь, то с молотком, то с топором…». Ну, х… с тобой, приходи… А только я не думал, что ты это… Я думал, ты из щипачей.
В четвертой кружке пиво оказалось каким-то водянистым и кисловатым на вкус. Я с трудом допил и поднялся из-за стола. Нa прощание Юрка сам мне вручил свой адрес.
— Заходи, — сказал Юрка. — Особенно летом. В июне. У меня не дом дача. Раздевайся, загорай. Клязьма — рядом Яблонь у меня тридцать штук, а вишен не счесть. Заходи.
Я еще раз пожал руки всем четверым и вышел на солнечную мартовскую улицу.
1971
Да, дa, красные портьеры…
Красные портьеры — привычная перегородка между тюрьмою и волею…
Это я знаю, эmo я хорошо знаю, ЧТО такое…
Кафе «Алатр», Тверская улица, тут же сразу — по правой руке…
По-моему, июнь девятнадцатого… Да, июнь…
Дежурным в тот вечер был Фабий Кусевицкий. Я сидел там с двумя приятелями (оба уже покойники), пили мы кофий невесть из каких помоев и кушали картофельные пирожные — мерзость невообразимая. Но ведь богема, богема…
Фабий с подозрительной официальностью приблизился к нашему столику, но склонился весьма доверительно.
— Вас просят в вестибюль… Всех троих…
И дальше — как в страшном сне, все предчувствуешь, предвидишь, но нету сил, невозможно уберечься…
Мы послушно двинулись за ним, обходя столики.
А уборные были у них отгорожены от вестибюля суконными занавесками, красными портьерами, и там — в соблазнительной узенькой щелочке — я разглядел кожаные куртки… Вот оно…
Сукно раздвинулось.
— Ваши фамилии? Документы? Вы арестованы…
И вот нас, троих дураков, едва ли не с почетом водворили на двух извозчиков, заранее уже зафрахтованных… (Ах, как они в то время еще были предупредительны, почти любезны!)
И покатили мы по Камергерскому, по Кузнецкому мосту, тут ведь совсем близко — до моей гимназии рукой подать…
Допрашивала меня женщина. (Чуть не написал — дама.) Лет тридцати, стриженая, вся в коже. Обвинение оказалось совершенно бредовое. Будто бы мы трое, сидя каждый вечер в кафе «Алатр», вербовали там людей и отправляли их на фронт, в помощь Деникину…
(До сих пор ума не приложу, какой идиот мог сочинить этот бессмысленный донос.)
Товарищ в коже изъяснялась крайне просто: — Подтвердится — высшая мера, не подтвердится — выпустим.
Странно, что камеру на Лубянке совсем не помню. Впрочем, и сидел-то я там всего трое суток — только что оброс да обовшивел.
Хорошо запомнил Бутырку.
Довольно дикое впечатление — роскошный какой-то барский вестибюль, лестница, коридор очень светлый, чистый и просторный, но с одной стороны сплошь серые двери… Они распахивают такую дверь, и…
В камере нас было человек девяносто. Нары справа и слева, два окна, от простенка узкий проход в направлении двери…
На ночь с одних нар на другие перекидывались доски, проход уничтожался, и получалась сплошная лежка… Ночью к параше не проберешься, чтобы не наступить на чью-нибудь ногу или руку…
А передач они принимали в то время сколько угодно. Можно было получать даже книги… Я там, помнится, сидя на нарах, под окошком первый раз прочел подряд всего Достоевского. С чувством, с толком, с расстановкой…
А через месяц в одной передаче вдруг обнаруживаю книгу «Нервные дети»… (У папеньки тогда еще не атрофировалось чувство юмора.) Стал я разглядывать эmux «Нервных детей», и сзади, где цена обозначается, нашел карандашом написанное число — 182…
На сто восемьдесят второй странице иглой были отмечены буквы: e-c-т-ь-o-p-д-e-p-o-c-в-о-б-о-ж-д-е-н-и-е…
Мне тогда неправдоподобно повезло. Уже в сентябре девятнадцатого, после взрыва в Леонтьевском, они объявили красный террор, и всех узников, кто числился у них КР (контрреволюция), всех до одного поставили к стенке.
Так погиб мой двоюродный брат, сын тети Лели.
Я частенько задаю себе вопрос: почему же я все-таки уцелел?
Отчего дело со мною у них ограничилось красными портьерами и вообще той вегетарианской отсидкой девятнадцатого года?
Может быть, потому что я всегда был себе на уме?
Или потому что никогда не лез вперед?
Помню, как в самые что ни на есть тридцатые годы встретил я на улице своего университетского приятеля. Оказалось, он еще даже не забыл латынь…
В ответ на мое — «как живешь» — он вдруг наклонился ко мне и шепотом сказал в самое ухо:
— Non cogito ergo sum.
Но ведь там, на углу Лубяки и Фуркасовского, исчезли все — умные и глупые, скромные и выскочки…
Так в чем же тут дело? Со мной…
Слепой случай?
Просто папка с делом в шкафу затерялась?
Назад завалилась, к стенке…
Хе-хе — к стенке!..
Я стараюсь теперь никогда не ходить по Лубянке…
Я избегаю Мясницкую и Милютинский…
Но как-то раз весенней ночью занесло меня на бессмысленную площадь, которую они себе там устроили. И вдруг мне померещился монумент…
Было это тоже довольно давно. Я еще жил в Москве, еще ходил к ним в должность, но шашлычник к тому времени уже подох и лежал в паноптикуме. А резвый его преемник как раз тогда давал мертвецу знать свое колье-то…
И вот той светлой ночью представился мне на этой площади невероятных размеров недостроенный (непременно недостроенный!) обелиск, сложенный из камня и кирпичей, сейчас составляющих их дома. Не только эти — высокие, главные, но и все те незаметные, где они пошли метастазами и по Кузнецкому, и по обеим Лубянкам…
Да, да взорвать бы их все в одну прекрасную ночь — ведь есть же инженеры, есть же такие способы, чтобы дом рухнул, осел, не потревожив даже спящих соседей…
И сложить бы обелиск в память всем сгинувшим со света в этом самом месте…
И пусть он займет всю их площадь…
И не надо никаких надписей, не надо никаких слов…
А вот и первая смерть, первая ласточка…
В душном и грязном городском автобусе три рейса подряд ездил пьяный. Он заснул и никак не мог прийти в себя…
Кондукторше это надоело, и она приказала шоферу ехать в милицию.
Водитель лихо подкатил прямо к «приемному покою», тормознул — пьяный свалился с сиденья и растянулся в проходе…
В автобус вошел наряд.
Милицейские потащили его, применяя популярные способы отрезвления дергали за волосы, терли ладонями уши…
Приволокли в вытрезвитель, а это был уже мертвец…
Вася Дыль-дыль умер прямо за столом в своем полуразвалившемся доме…
На клеенке валялся граненый стакан, раскинулись руки и буйная головушка…
Геройский орден свисал с лацкана вертикально вниз, и, когда в дом явилась милиция, звезда слегка раскачивалась и крутилась на своем золотом колечке…
Есть, конечно, еще один способ справиться о моем бывшем соседе. Есть тут такая тетя Паша — консьержка, она же при лифте, она же убирает лестницу, она же все, решительно все знает о нашей этажерке и ее обитателях… Можно было бы у нее спросить…
Не знаю… У меня какое-то подсознательное предубеждение против всяких о нем расспросов… Мне как будто даже хочется продлить это состояние неопределенности… Наверное, чтобы не натолкнуться на какую-нибудь ужасно пошлую прозу.
Да, тетя Паша, тетя Паша… впрочем, по возрасту она мне скорее годится в племянницы, нежели в тетушки.
А кишиневский мой период, по счастию, почти полностью совпал с нэпом… (Но, слава Богу, кончился не так трагически.)
Бог мой, это было похоже на волшебство — в страшном, мертвом оцепеневшем городе вдруг запахло свежим хлебом, в один день открылись булочные, кафе, магазины, покатили лихачи на дутых шинах, из-под земли явилась роскошная контрабанда — ажурные чулки, бритвы жиллетт, духи из Франции, кофий, вина, ликеры, коньяки…
Самым первым, пожалуй, возник из небытия кафе-ресторан «Гротеск» в Столешниковом переулке. Держал его пожилой тучный еврей, официантки у него были очень красивые, да и кухня отличная… «Гротеск» закрывался в двенадцать часов, и частенько оттуда перебирались в ресторан Вольского, тут же зa углом, Петровка, 17. В третьем этаже, бывшая огромная барская квартира…
А в тот вечер компанию нашу составляли человек что-то десять или двенадцать… Были и дамы., моя пассия и наш муж… У Вольского куражились, наверное, часов до четырех, и тут вдруг решили ехать в Петровский парк, к цыганам… Послали за лихачами, расплатились… Кто-то заметил, что путь далекий — через всю Москву, на санях, и мы стали брать со стола еду на дорогу… Я взял бутылку спирта, подумал и сунул в карман шубы маленькую кофейную чашечку, чтобы было из чего выпивать, пока едем…
Дорогой действительно пили, переговаривались, обгоняли друг друга на сонных улицах и незаметно прикатили в парк…
Долго ломились, стучали в дверь какой-то избы, пока не вышел к нам мужик босиком и с всклокоченной бородой… Отпустили лихачей, толклись на снегу, и наконец мужик снова появился — на этот раз в сапогах и подпоясанный. Прошли за ним в просторную горницу — чисто, лавки, стулья. Вышла заспанная хозяйка, стала собирать на стол…
Хозяин надел армяк и ушел, а мы расселись прямо в шубах, стали выпивать и ждать…
…и вот — одно из чудес моей жизни — чашечка, та самая хрупкая гарднеровская чашечка, которую я тогда прихватил в ресторане Вольского, цела до сих пор. Она много мне послужила в те баснословные года, так и жила в кармане шубы, и через нее проследовал не один литр спирта…
Мне достаточно сейчас подняться и подойти к посудному шкафчику, чтобы достать ее, пыльную, со второй полки… Она зеленоватого, болотном цвета, фарфор очень тонкий, если поглядеть на свет — отдает даже в голубизну… И мне всегда кажется, что это — голубизна далекою зимнею утра…
…a мы сидели в той избе, на столе — спирт, соленые огурцы, капуста, моченые яблоки, и вдруг издалека откуда-то донеслись гортанные голоса и смех, и аккорды, и скрипучие по снегу шаги, приближаются, приближаются, и вот уже вошли цыгане — ввалились с Улицы в цветастых шалях, в хромовых сапогах, со своими смуглыми гитарами, с жемчужными улыбками, с золотыми серьгами…