— Время это так было около четырех часов. В середине апреля. Нет, в конце, Клязьма уж тронулась. Мост, я помню, уже убирали, но еще машины шли. И вот часа в четыре звонят в милицию из больницы. Доставлен председатель Удольского сельпо с ножевыми ранениями в лицо. Преступление есть. Я старший следователь. Надо ехать. А как ехать, когда Клязьма уж тронулась?.. Мы когда подошли к мосту, с понтона только одна доска метров десять. И вот так она ходит вверх-вниз. Надо идти. Участковый у меня в сапогах, а я в ботинках. Ну, перешли. Там уж лошадь ждет и возчик. Поглядел он и говорит: «Ты в ботинках не пройдешь. Вон участковый в сапогах, он пройдет. Бери, говорит мне, — лошадь, садись и езжай на Иваниху и Золотуху. А мы, говорит, — пойдем пешим». Ну, сел я в кошелку, поехал по дороге. Доехал до Иванихи. «Как, — спрашиваю, — мне попасть на Золотуху?» — «Прямо, говорят, — через озеро». Доехал до озера. А тама вода Лошадь зашла, только седелку вижу да голову. Плывет ли, идет ли — не знаю. Я — назад. Вытащил лошадь. Тут, гляжу, идет почтальон в резиновых сапогах. Я его и спрашиваю: «Где дорога на Золотуху?» Он говорит: «Только, — говорит, — через озеро». Сел он тоже ко мне в кошелку, тронули мы. Но-о, милая… И тута вода в кошелку как хлынет… И мы оба по пояс в ледяной воде. Переплыли мы так-то, а уж на той стороне, на гриве, на бугорке три уж лошади ждут. Я все себя снял, выжал одежду, штаны, кальсоны. Сел на другую лошадь, и тут уж мы благополучно доехали в самое Удолье. И сразу идем в контору сельпо. Там бабы, мужики курят, матерятся. Все ждут советскую власть. И участковый уж там. «Вот, — говорят, — его теперь, сукина сына, накажут». А преступника тута нет. «Он, — говорят, — у любовницы». Пьет. Говорит, все ему нипочем. Говорит, Клязьма тронулась, теперь ни один дурак ко мне не сунется, не приедет. Я, говорит, теперь здесь главенствую. Что хочу, то и сделаю. Пьет, и бутылка у него тама, у любовницы. А я в сельпо и говорю: «Бабы, выручайте, мне штаны надо, кальсоны…» Гляжу, уж все тащат. Штаны и валенки с галошами. Я надел все, а мое они сушить у печки повесили. А мужики тут вокруг сидят пьяные. Матерятся, курят. А мне брюки, кальсоны и валенки надели за первый сорт. Но наручники у нас с собой. Мало ли что он может начудить. Деревня ведь. Ну, как оделся, говорю: «Где он?» А мне бабы говорят: «Вон, через дом. Он тама пьянствует». А сами все боятся. Он им говорит: «Клязьма тронулась, теперь — все! Я вас тут всех!..» Ну, мы тут же с участковым пошли в тот дом. С оружием, конечно. Может ведь оказать сопротивление. Пьяный… Входим в дом, женщина в дверях встречает. «Не ходите, — говорит, — он злой. У него, — говорит, — ножик». Ну, входим мы, а он только нас увидел говорит: «Вота вы. А я вас не ждал… Клязьма, думаю, тронулась». Никакого сопротивления даже не оказал. Ну, взяли мы его и ножик взяли. На нем и кровь. А так-то он молодец. В одной руке бабу держит, в другой ножик. «Нe подходи, я тут главенствую!..» А нам никакого сопротивления… Ну, там и матом лаются и бабы и мужики. Бабы там — во задница, сиськи во, лапа… Одна, я видел, с мужиком чего-то у них получилось. Он ее матюгами, а она как ему двинет. Так он с крыльца и полетел кубарем. Пьяные ведь тоже все… Ну, привели мы его в сельпо безо всякого сопротивления. Только что матом очень лаялся. «Как это вы? говорит. — А я ведь вас не ждал». А уж и ночь. Я тут всем говорю: «Идите, говорю, — спать». А сам сел допрашивать. А он у меня в углу сидит и матерится. А я ему: «Си-ди!» Он только вскочит, бросится, а я ему: «Си-ди!» Ну, и допрашиваю. А тут сестры его крутятся: «Тише, Леша, тише…» А он: «Я их сейчас!..» Ну, я ему тут наручники. Он же пьяный. Говорю: «Си-ди!» Ну, допросили мы его. Люди тут уже поразошлись. А он в наручниках все больше чудит… А тута мужик приходит знакомый. Говорит: «Вы, — говорит, отдыхать будете?» Я говорю: «Будем. Только по очереди». Я участковому говорю: «Иди, спи до двух часов». А он говорит: «Поить ведь будут». А я ему: «А ты пригубь не больше ста пятидесяти и в два часа будь тута». А этот все чудит. Ну, я взял у него один наручник, а в стене здоровенная скоба, я его — к скобе. «Си-ди тута!» И лавку ему придвинул, хошь — спи. А у них лавки широченные. «Вот, — говорю, — тебе и кушетка. Спи, — говорю, — как у тещи в гостях…» Ну, в два часа квартальный мой, Санька, пришел, как штык. И я тоже в этот дом пошел. Там закуска, угощают. Как же, советская власть! Я тяпнул два вот таких-то стаканчика и спать. Наутро прихожу в сельпо. Участковый тама. От стены он преступника уже отстегнул. Протрезвел преступник. Сидит он, башка у него болит. Присмирел. «Вот, — говорит, — вы — псы мировой революции явились». Так-то он нас назвал: псы, говорит, мировой революции. Ну, тут приходят мужики, родственники. Все — кум, брат, сват. «Надо, — говорят, — проводить его в дом. Пусть, — говорят, — закроет все. Чтоб был порядок». Ну, надо идти. Приходим мы к преступнику. У него в доме два стула, стол, лавка и кровать изо всей мебели. Все продал, пропил. На кровати драный матрас, одеяло и подушка. Уж не знаю, какого она и была цвета. Он все пропил. Только оставил, что считал необходимое. И только кошка у него голодная больше ничего. Ну, в дом набилось мужиков, все они с водкой. «Давайте, — говорят, — выпьем. Вы же — советская власть, выпейте, говорят, — с нами». Пришлось выпить по сто пятьдесят. «Не выпустим, говорят, — иначе. Мы, — говорят, — сейчас отдыхаем. Время, — говорят, такое, Клязьма тронулась. Нам ни пахать, ни рыбачить. Не выпустим, и все тута». А потом и говорят: «Можно, — говорят, — ему, преступнику, пятьдесят грамм?» — «Нет, — говорят другие, — надо ему сто. А то у него голова болит». Ну, пришлось разрешить. Выпил он это и тут забегал по дому. А они его схватили. «Си-ди! — говорят. — Харю набьем! Тебя, — говорят, — за дело взяли. Ты, — говорят, — стерва. Мы тебе, — говорят, — дали из-за того, что у тебя, сукина сына, голова болит». И все один мат тама, все с матюжками. «Ну, — я говорю, — нам надо ехать». Мне говорят: «Три уж лошади ждут». Я говорю: «Куда мне триста?» Говорят: «Надо». Дошли до сельпо. Тама три лошади. Первая — кошелка. Для меня, для следователя, чтобы ехал, как урядник. Уже все мое высушили, да бабы выгладили. Ну, оделся я, и ботинки сухие. «Но, — говорят, — уже нельзя озером ехать. Надо ехать только гривами, а там далеко». Сел я в первые сани. Во вторые сани квартальный мой, преступник и возница. В третьи депутат, мужики и сестры его. Депутат на первом месте с возницей рядом. Он ему, преступнику-то, двоюродный. Правит тама всем. «Я, — говорит, — тута хозяин». А всего четыре класса. Деревня. Доехали до Заборочья. Мой возница у магазина стал. «Чего, говорю, — ты?» — «Тех, — говорит, — подождем». Подъехали. «Тут, — говорят, — будем прощаться». Пошли за водкой. Преступник один, как сурок, в сене сидит. И квартальный сзади высится. У меня — никуда. Вытаскивают они водку и прямо в деревне посреди Улицы начинают пить. Подносят мне первый стакан. «Выпей, — говорят, — у нас, — говорят, — иначе нельзя». Жареная рыба тут у них откуда-то взялась. Потом участковому моему подносят. Потом сами. Потом говорят: «Можно, — говорят, — ему пятьдесят грамм?..» Пришлось разрешить. Он, преступник, выпил, только крякнул. «Братцы, — говорит, — а ведь меня увозят все дальше и дальше. К тюрьме, — говорит, — к Клязьме». А они ему: «За дело и увозят. Посидишь», — говорят. Ну, опять и поехали все. Подъехали к Клязьме. Мы с квартальным свистим. На той стороне видят, что милиция. А уж лед идет вовсю. Кричим: «Давайте лодку!» Ну, лодка тут плывет, идет между льдинами. А они все, мужики, его тут целуют. «Прощай, — говорят, сиди». — «Лет ведь пять тебе дадут». — «И за дело». — «Прощай, — говорят, Лешка». Ну, тут лодка подплыла. Сели мы: преступник, квартальный и я. Тут я все-таки на него наручники надел, А то — что у него в голове? Сиганет он с лодки. Ему — чего. Я ему говорю: «Си-ди! То-то!» А то ведь он в ледяную воду прыгнет. А лодка идет, качается. Льдины кругом. Тронулась Клязьма-то. Ну, кое-как доплыли мы до берега. А тама будка. Я в милицию позвонил, и тут же нам машину прислали… И здесь уж он прямехонько в тюрьму… И вот сколько это времени прошло? Значит, вроде день один. Сутки. Точно сутки…
август 1970
Ага! Опять — красные портьеры…
Нет, тюрьма определенно гипнотизирует, тянет его…
Кабы беды не было…
А может, это и к лучшему?
Тюрьма — известная русская Ипокрена.
Бог мой, не всегда же я был таким медведем, не всегда сосал лапу в своей берлоге… Нет, были когда-то и мы рысаками, и мы бегали, носились по всей Москве… Пожалуй, любил я только Моцарта, консерваторию, концерты… Оперу, балет — гораздо меньше. А к драматическим театрам, как ни старался себя приучить, всегда испытывал непреодолимое отвращение.
Дама моя, будущая салонодержательница, частенько таскала меня в Камергерский, и я честно там скучал целыми вечерами. Особенно удручающе на меня действовали пьесы Чехова. Я их все видел на сцене и читал, наверное, по нескольку раз, но так ничего и не помню — кто Астров, кто Раневская, кто Шкап, кто Вершинин… Все в голове перепуталось. Помню только его любимый драматический эффект, в последнем акте там непременно кто-то самоубивается за сценой — не то какая-то птица, не то какой-то доктор медицины…
Я теперь почти ничего не читаю.
Книги мои лежат до сих пор нераспакованные — с самого переезда, как я укладывал их еще в Москве — в картонных ящиках из-под макарон и сливочного масла. Теперь они составляют унылую кучу в углу комнаты, и, как видно, пребудут в незавидном этом состоянии до того самого дня, когда племянницы мои две и, естественно, наследницы — заезжанные, уже немолодые советские мымры с опущенными животами, когда они, бедняжки, ринутся сюда прямо из крематория и начнут метаться между посудным шкафчиком и этим углом, между Кузнецовым, Гарднером и Сытиным, Сайкиным, Марксом (не Карлой, не Карлой) и метание это составит для них несколько часов живейшего наслаждения.
На поверхности у меня очень мало томов. Пушкин, Баратынский, Гоголь, Тютчев, кое-что из Бунина и Достоевский — тот самый полный марксовский, что сидел со мною в Бутырках. (Толстого не выношу. Старый павиан — избрал себе амплуа проповедника.)
Достоевского чаще всего листаю. Весов, Подпольного человека… И это уже получается не чтение — я почти все те места наизусть знаю — это уже род какого-то мазохистского растравления собственных язв, чему не подберу сейчас точного наименования…
Заносит меня временами и в Дневник писателя… Тут уж я то взвизгиваю от восторга, то готов разодрать книгу в клочки, затолкать ее в диван, туды ее, туды, ему в подкладку…
Что за тупость! И на одной странице с такими озарениями…
Как это в одной голове, в умной голове уживается Христос с империализмом?..
Эх, разбудить бы его сейчас, этого полупровидца, поглядел бы он, великий путаник, как бесы, те самые бесы, выхватили ловко у него самого его же бредовые идеи… Поглядел бы он на нынешнее всеславянское братство, на Прагу да на Варшаву, на то, какого рода мессианская идея гоняет по всем четырем океанам армады бронированных страшилищ с русским экипажем на борту…
Христос и империализм?
Да не то что бы Он и империализм были совместимы, но и Христос и патриотизм и то — глупость, чудовищная несообразность — несть эллин и иудей!
Я не много в моей жизни читал Евангелие, оно и сейчас у меня пылится где-то в ящике из-под макарон, но кое-что я все-таки усвоил. Христос родился и прожил жизнь в стране, порабощенной римлянами. Он был распят легионерами, но ни разу слова не сказал, пальцем не шевельнул, чтобы переменить такое положение… (Хотя, кажется, эти еврейчики только того от Него и ждали.) А Он велит им исправно платить подать ненавистному кесарю…
Вот тебе и патриотизм! Вот тебе и национально-освободительное движение малых наций!
Ума не приложу, как эти, наши, ухитрились в свое время пристегнуть Христа к своему квасу?..
Эх, поговорить бы об этом с умным человеком…
Только негде мне такого собеседника взять… Не с соседним же сосунком мне обсуждать эти материи. (Да и он, вот видишь, куда-то запропастился.)
Нет, мне нужен из них кто-нибудь самый главный и бесспорно честный… Сергия бы Радонежского об этом спросить, вот кого…
А на меньшее — я не согласен.