Что? Попить? Пейте, пейте! Прямо из ведра и пейте… Вода у нас чистая, ключевая… Этот колодец, между прочим, метров пятнадцать глубины… Барынин колодец. Так и зовем — Барынин… Я ведь еще и сам ее помню, Барыню… Только что называлась Барыня, а бедней бедного жила. Старая была престарая… Крючком согнутая ходила в халатишке засаленном… А колодец этот у нас на все село единственный. И место-то тут какое, ты погляди. Все заречье видать, и большая дорога… У нее тут имение было, у Барыни… Теперь уж тут ничего не узнаешь, а ведь так-то вот от колодца дом шел. Большой, двухэтажный… Весь застекленный — окна, двери… Вид такой церковный, все такими полукружками было. Тут тебе стеклышко фиолетово, тут розово, тут оранжево… Столбы резные… Это — большой-то дом. А за ним церква стояла деревянная. Только уж она, Барыня, так ее и не достроила… А уж как хотела. Потом по леву руку маленький флигелек, келья. И по праву руку такая ж… Сарай был, кухня. В сарае-то тарантас, сани… Ее так-то уж по имени никто и не знал. Все только: Барыня да Барыня… Простая была… Вот к Аннушке, в крайнем-то дому живет, бывало придет, сядет: «Аннушка, я к тебе». Картошки поест. Хуже бедных была… А летом к ней в большой дом все из Москвы дачники едут. Барины, барыни, баронесса… В кухне тут тебе обед готовят, варенье варили… А сама-то она во флигеле жила, в келье… Так поест кой-чего. Кошки у нее были, собаки — табунами. И ест она с ними с одних блюдечек… Как-то отец мой, покойник, зашел к ней. Она его любила. Все бывало: «Голубчик, голубчик…» Зашел как-то к ней. «Зайди, зайди, голубчик, давай чаю попьем». А из этих блюдечек кошки да собаки едят… Отец сказывал: «Меня чуть с души не своротило». Уж на что бедная была, а церкву построила… Уж очень ей хотелось. Это она за отца… Отец у нее тут похороненный был в склепе… Про мужа-то она никогда и не поминала, а вот за отца. Над его, значит, могилой… Мы ведь и не знали, что тут склепа… Это уж потом получилось. Только что могила была, крест стоял железный, с венком… Да… А потом Барыня четыре столба вокруг поставила, а на их церкву… Только денег-то у Барыни уж не было, кончились деньги-то. Так вот, сказывают, она луга свои заречные, да лес у ней был, да вот и именье свое — все продала тогда фабриканту Демидову… Все продала Барыня, чтобы, значит, это отца-то почтить, церкву-то поставить… А тут уж и революция, церквы-то, они и не нужны стали. И Демидов уж не попользовался купленным. Тут и в городе-то их из домов попросили. Так церква у Барыни недостроенная и стояла. Но уж рамы были, полы настланы, потолок… Алтарь уж был. Только что иконы не повешены, а так-то все готово. Маленькая была церква, деревянная… Я ведь почему знаю, мальчонком еще с пацанами лазили в окно. В церкву-то…. Окна были — где квадратики, где овалы, где круги… А так-то Барыня образована была Отец сказывал, три языка знала. Книг у нее было много, да все ноты эти для пианины… Потом все в кучу стащили да жгли. Ну, а которые книжки с картинками, те мальчишки растаскивали. А без картинок-то они кому интересны?.. Или вот ноты те… Сначала у Барыни лошадь была да кучер Прокопий. Вон в том дому жил. А уж потом она лошадь продала, он ее на своей возил… А то и с Аннушкой на телеге ездила Барыня. И обряд тут уж у нее какой — шаль да вельветово пальтишко… Молоко Барыне наши носили, деревенские… С большой дороги у нее огонек всегда было видать… А в буран мужики к Барыне ночевать ходили. «Пойдем, дескать, к Барыне». Она не запиралась даже. Отец-то ей, бывало, скажет: «Барыня, Барыня, больно просто ты живешь… Наскочут ведь». А Барыня ему: «Голубчик, если меня убьют, значит, судьба у меня такая…» Хотелось ей, видать, мученической-то смерти… «И потом, — говорит, — со мной Боженька и шесть дружков». Это наган у нее какой-то был, говорят, шестиствольный… Так-то Барыня отцу говорила. И вот утром баба одна наша понесла ей молоко. Идет колидором, а шкапы-то все отворены, да ноты эти все из шкапов повыкинуты…. Баба идет, только шкапы закрывает… Может, думает, Барыня угорела? Да и к ней скорей бежит… А она-то, Барыня, лежит на кровати и на стул свисает… Вся багровая. И на темени мозг видать… Ну, тут в колоколо ударили. У нас там часовня была. «Барыню! Барыню убили!» Все сбежались, а Барыня так на стул свисает с кровати и стонет: «О!.. О!.. О!..» — «Барыня, кто тебя? Барыня, кто тебя?» Уж она ничего не ответила, не сказала… А знала, видно. Тут ее на лошадь, да и в больницу. Только не доехали, дорогой померла Барыня. Назад вернулись… Не довезли до больницы. А кровать-то у нее напротив двери стояла, и огонек всегда ночью горит. А на столике лежал наган припасенный. Барыня, наверно, протянула руку — вот я в тебя выстрелю… Это мы уж после тогда плановали. У нее рука была расщиплена. Ей со свету-то в темноту не видать целиться… А тут ей по руке и шарахнули, выбили шестиствольного-то дружка… И тринадцать ран складным ножом в щеки. Мучили Барыню перед смертью, врач сказывал… Где, дескать, твои деньги? Все думали, есть у ней деньги… А уж чтоб прикончить, по темени шарахнули. Мозг был виден… Это уж в самую революцию, тогда и не искали их. Подумаешь, Барыню прикончили… У нее только что пропало — зеркало со стены, наган этот да шаль черная, она зимой ходила. Потом зеркало это у одних появилось. Было это зеркало у них, только теперь уж и они умерли. А кто искать-то будет? У Барыни никого не было. Жила одна поедная. А денег у ней не нашли. Только что под матрацем вышитое это… Чем в церкви Дары покрывают, это нашли… Это она сама вышивала для церквы. А дом-то потом еще стоял. Сколько лет… И дом, и кухня, и церква… Только уж потом его, дом, внутри весь ободрали… Трюмо было, как в хорошем магазине, стулья на колесах мягкие, пианина… Все тогда вывезли в народный дом. И куда все делось? Видно, по начальству пошло… А дом-то весь растаскали. Такая по ночам таскотня была. Сначала рамы стали снимать, двери. Потому что ручки хорошие были, никелированные… Потом внутри весь ободрали — плинтуса, тес… Израцовы печки — и те растащили. Тут все наши деревенские воры шабарили. А мы, молодежь, туда гулять ходили, беседу там устроили… Без дверей он стоял, без рам. Мальчишки камнями все стекла цветные повыбили… А гулять в нем хорошо — и холодок, и дождик не каплет. Гуляли мы там каждый вечер. Только что в церкву еще заходить боялись — стояла она на замке закрытая… И вот, помню, в самый-то Духов День, на другой день Троицы, сестра у меня замуж выходила… Пропивать сестрицу-то к нам ехали… А тут часа в два, в три вспыхнул там пожарище… А она у нас за симпатию выходила. Такой был красавик… И вот старики считали, что плохо дело. Примета нехорошая — на свадьбу пожар… Парень-то был высокий, красавный… И вот на шестой год оставил он ее. Помер Порок сердца… А к нам ехал тогда пропой. А мальчишки-то маленькие, наверно, курили на чердаке ноты-то эти, вот оно и занялось. А ведь она дранкой крыта, в Троицу, в сухоту-то такую… Ударили тут в колоколо: «Баринынин дом горит! Барынин дом горит!» Тот-то вон край мужики едва и отстояли. Только еще овин сгорел… Ну, и все Барынино именье подчистую… И церква, и кельи… Большой-то дом больно красивый был. Жалко… И весь стеклянный, насквозь его видать… Раз она, Барыня-то, попов к себе ждала, да в большом доме стол накрыла… Они, попы, ведь тогда ходили по домам в престол да на Рождество — Христа славили… Ну, вот и Барыня готовилась — накрыла стол. Пошла опять в кухню за новым, за кушаньем, а дверь-то стеклянную не заперла… А мальчишки наши и увидали. Влетели туда, глядят — сыр… Мы ведь раньше-то сыру не знали, не пробовали, что такое. Глядят, сыр нарезанный стоит. Схватили да и убегли в болото. Давай пробовать… Тьпфу ты, какая гадость!.. Все побросали… А Барыня после жаловалась: «Только, — говорит, — я вышла, они у меня сыр стащили». Добрая была Барыня… Ну, а как уж тут все сгорело, мужики наши давай фундамент ломать, кирпичи таскать… И вот как тут получилось. Мальчишки там по саду бегали, играли. Сад-то еще был. И вот слышут, вроде в этом месте под ногой зыбит, гудит. Вроде там пусто… Ну, давай ковырять, а там кирпич. Это под церквой-то, где церква у Барыни была… Кирпич. А они давай камнем бать… Все клады тогда искали. Пробили в кирпиче дыру… Кинули камень, а там загремело. Склепа, значит… Гроб-то был оцинкованный, как все равно вот ведро. Они все больше да больше расковыривают… Расковыряли, сделали как в подполье лазею… И гроб этот видать. Пойдем вот так же, бывало, по воду на колодец да полюбуемся — там гроб стоит… И как-то тут в воскресенье мужики наши подвыпили да и уговорились: давайте разломаем гроб. Пожалуй, что там золотая шашка есть. Отец-то Барынин военный был. Говорили, генерал. Может, шашка золотая или золотые часы… Ну, Барыня-то не дура, она золотую вещь не закопает. А мужики-то дураки, думают захватить да поделиться… Зажгли сноп соломы, дело-то уж под вечер. Иван Иваныч Шеин спрыгнул туда и давай вскрывать этот цинковый-то гроб. Ломом. Думает, там часы золотые… Долго ломал, ведь завинчено все, да и заржавело. А там внутри гроб уж деревянный, чистый. Ничего ему не сделалось, вода-то не проходила… А внутри чего — костюм у его, кости, белая подушка, волосы… Уж исшеило все, истлело… Все переворошили, склепу тут народ окружил. Ничего не обнаружили, чтобы там шашка или какая шпага… Или золотые часы. Только что медную пряжку нашли… Помню, волосы были желтые… А так все истлело. Переворошили могилу и разошлись народ… Его ведь еще когда хоронили… Я-то не помню. Знаю только, Барыня по нем поминки устроила. С неделю сюда со всех деревень шли обедать… Только что объявили, чтоб со своими ложками. Все шли целую неделю. Кто хочет, поди… Кому только лень не пошли, а так все тут были… Это Барыня ему, отцу-то, поминки делала… Отца поминала. Добрая была Барыня. И великая была лечебница Лечила всех, никому не откажет. У нее аптечка была, травы Барыня выискивала А уж у кого чирей, нарыв ли, примочки какие — всем помогала… Я раз прибегаю к ней: «Барыня, Барыня, дай пластырь». — «А у кого чего болит?» — «У Коли у братца палец нарывает». — «Николке бы не надо давать, он у меня собачью кастрюльку кинул». Три собачки были у нее мохнатенькие… Никогда не откажет. И всех нас, ребятишек, по именам знала… Ну, расковыряли мы тогда эту склепу, а тут как на грех такая оказия… Барыниным садом тогда гоняли стадо. Ну, одна коровенка — то ли на нее бык насел, то ли своя же корова — только что залетела она в эту самую склепу… Ну, опять в колоколо: «Корова в склепу попала! Корова в склепу попала!» Чего тут делать? Народ собрался, ахают… Как ее вынешь? Веревкой поуродовать можно… Ну, тут вышел мой отец покойник. «Неси, — говорит, мужики, лопаты». И давай в склепу-то землю кидать. Накидали земли, вровень стало, ну, корова-то и вышла… Да… Так вот и склепу зарыли. А уж тут чего осталось? Только что сад… Да внизу у Барыни была насажена березовая роща Я еще мальчонком, помню, грибы белые там собирал. Рощу свели. Еще вкруг всего имения акации росли. Так квадратом, и канавы были. Забора-то у Барыни не было. Ну, акацию эту мужики вырубили, все плетни себе городили. Тоже всю свели… Вот и не осталось ничего… Только что этот колодец. Да место уж больно красивое… А колодец давно копаный. Мне уж шестьдесят шесть, а он все был, колодец-то. На свои деньги Барыня копала. У нас мужики и тут копали, и там, а все воды нет. А вот Барыня нашла. Ключи там какие-то… И на самой, гляди, горе. Вот добро-то какое оставила селу, поит нас водою сколько лет. А вода-то какая, вы распробуйте… И вот раходит. Барыня его любила, он разговористый был мужик. «Голубчик, — все говорит, голубчик…» А он ей: «Барыня, Барыня, вот ты, говорят, поешь да на пианине своей играешь. Хоть бы раз мне чего сыграла да спела, а то ведь никогда». А голос, сказывают, у ней был замечательный… Вот уж сколько лет прошло, и отец помер, а я так и не забыл песню ту, что ему Барыня пела. Отец ее часто вспоминал, как она ее пела… Открыла Барыня пианину, заиграла и запела нараспев:

По небу полуночи ангел летел И тихую песню он пел.
И месяц, и звезды, и тучи толпой Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов.
И звук его песни в душе молодой Остался без слов, но живой…

июль 1971

Троллейбус выплевывает меня на конечной остановке, а сам делает крутой вираж, чтобы катиться в обратном направлении… Я стою среди этажерок на каком-то подобии площади и озираюсь. Это еще хороший час, и меня не толкают, не сбивают с ног, не обдают из-под колес грязью…

Не то чтобы безлюдно, но все тут выстроились покорными хвостами возле палаток и ларьков… Проходя, я заглядываю через спины — чем торгуют?… С отвращением гляжу на угреватые апельсины, на чумазые яйца в картонных сотах, на обернутые в целлофан клочки растерзанной коровы…

Надо миновать еще одно развеселое местечко… Большая желтая будка с пивом, а вокруг роится мужичье… Все загажено тут до невозможности жестяные банки, окурки, рыбья кожура… А гегемонстры с ближайших строек устраиваются прямо на земле, ставят кружки, тут же на газете хлеб, колбаса, у кого-то водка… Кто-то уже спит пьяный, кого-то рвет спазматически…

Боже мой, неужто они и впрямь не достойны ничего лучшего?..

Я возвращаюсь домой…

Вы видели когда-нибудь, как русская баба моет пол?

Как она подоткнет подол, как сложится в поясном поклоне, как заголит свои необъятные розовые окорока, как начнет в этом положении пятиться на тебя, стоящего на последнем островке, спасающегося на крошечном кусочке сухого пола, а она надвигается всем своим внушительным дерьером медленно и неотвратимо, как оползень, как эпидемия, как судьба…

Тетя Паша мыла лестницу и опускалась по маршу шаг за шагом, со своим ведром, со своей тряпкой, со своими брызгами и тоненькими водопадными струйками, а я стоял внизу на площадке, почти прижавшись к двери лифта, и внимал ей, отвечающей на мой вопрос… Она говорила натужно, с передышками, слова чередовались у нес с всплесками воды в ведре…

— Как же… был у ней, был… Как не знать… Культурный такой… Обходительный… Да ведь она его схоронила… Уж год, как схоронила… Больше году… Поехали они… это… тогда на юг… Провались он пропадом… этот юг… Ну, а там он… это и того… колеру подхватил… а она не заразилась… только что его схоронила… Она, вишь, жива… а он, вишь, помер… да… холера… там его и схоронила… а так-то он у ней хороший был… культурный… ничего не скажешь… культурный…

Тетя Паша сошла с последней ступеньки, выпрямилась и подхватила ведро, а я все стоял у двери лифта не в силах отойти, не в силах двинуться, не в силах пальцем пошевелись…

Культурный…

В тени вечерних кипарисов…

Где это я читал, что на Востоке кипарис считается деревом смерти?..

Вечером того же дня мне пришлось разворошить четыре картонных ящика в углу моей комнаты, пока я отыскал нужный том Брокгаузовского словаря, и я не смог отказать себе в мрачном удовольствии, и я выписал несколько абзацев из статьи «Холера азиатская»…

Милостивые государыни и милостивые государи! Наш концерт подходит к концу… Сейчас разрешите мне объявить несколько необычный номер, принадлежащий к так называемому эпистолярному жанру… Я обнаружил это письмо не сразу. Наверное, месяца через три после того, как дети принесли мне Цистерну. Оно было сложено вчетверо и находилось среди таких же сложенных листков в конце папки, а до них я добрался в самую последнюю очередь… Я до сих пор не могу понять, что же это такое — недописанное послание или просто черновик…

Приспичило мне, душа Тряпичкин, настрочить тебе письмо. Да к тому же еще и лирическое — с признаниями… Застрял я что-то тут, в прекрасном своем далеке, странная вышла со мною история…

Ты, да и все вы, я знаю, удивляетесь новому проявлению моего юродства — для чего я удираю из престольной в этот паршивый городишко и месяцами отсюда не вылажу… А нынче я почему-то решился сам ответить тебе на этот вопрос, который ты мне так никогда и не задал впрямую, но, по-моему, он всегда вертится у тебя на языке. А я, честно сказать, никогда не отвечал на него прямо даже Мадам.

Это все — весьма давняя история. Ты, надеюсь, не забыл еще, как несколько лет назад я на зиму забрался в глушь вологодских лесов и преусердно строчил там пиесу для театра. Кончил я работу уже Великим Постом и стал оттуда выбираться.

Сначала был грузовик, уже тронутая апрелем накатанная зимняя дорога, потом набитый людьми и клубами табачного дыма дощатый павильончик, ожидание рабочего поезда, штурм одного из трех темных вагонов — электричества нет за стеклами пыльных фонарей оплывают огарки, станция Вохтога — первый полуцивилизованный пункт, до поезда восемь часов, глубокая ночь, на вокзале все скамейки заняты спящими, темные улицы пристанционного поселка, чудом найденный дом приезжих, заспанная баба, сейф, исчезающий мой паспорт, разноголосый храп, одна из двадцати с лишним указанная мне кровать, липкие, совершенно мокрые простыни, и это — все же удобство, синее утро, снова вокзал, два часа в сидячем вагоне, Буй — маленький костромской городок, воскресенье, река еще подо льдом, сразу за мостом церковь, на вид очень древняя, конец обедни, сотни две причастников — ТЕЛА ХРИСТОВА ПРИИМИТЕ, ИСТОЧНИКА БЕССМЕРТНАГО ВКУСИТЕ — рыжий батюшка с потиром и лжицею, — и вот, наконец пробегающий московский экспресс, чуть ли не из Пекина, мягкий вагон — совершенно пустой, лишь один человек в одном купе, он, как и положено командированному, в пижаме, скука и сожаление в его провожающем меня на верхнюю полку взоре, а там — мечта опального поэта — сухие простыни, буржуазный конверт убаюкивающего железнодорожного сна, и часа через три, когда я спрыгнул вниз с довольной и помятой от сна физиономией…

Мы наконец оказались визави с моим попутчиком, и он выплеснул на меня свою тоску по собеседнику, накоплявшуюся несколько суток. Он рассказал мне едва ли не всю свою жизнь… Но Бог с ней, с его жизнью… Он оказался врачом, нет, не настоящим эскулапом, а медицинским начальником из Тюмени… Но он, черт бы его побрал, сам того не подозревая, запустил мне ежа под череп. Он наградил меня сюжетом, пожалуй, почище тех, которыми Пушкин одаривал Гоголя. Он в простоте своей и подозревать не мог, что он делает с тридцатилетним литератором, который тогда еще изо всех сил хотел быть лояльным и даже вез в рюкзаке пиесу для театра в твердой надежде на то, что она будет поставлена…

Между прочими глупостями, составлявшими нехитрое его жизнеописание, он мне вот что рассказал… Вообрази, душа Тряпичкин, себе Тюмень… Я бы мог даже так начать: Тюмень — один из самых скверных городов и т. д. Я был там дня три — несколько старых зданий на главной улице, но все невероятно загажено за годы сталинских пятилеток (без права переписки и с последующим поражением и правах.) Окраины — чуть отраднее, сибирские деревянные дома, а потом опять мерзость — вонючие заводы, свалки и прочие прелести российского пригородного ландшафта

Словом, он рассказал мне, как несколько лет тому пригнали на один из тюменских заводов цистерну древесного, метилового спирта…

…как директор завода, кое-что предвидя, приставил к этой цистерне специального охранника…

…как ему, охраннику, долго втолковывали, что этот спирт — страшный яд…

…как рабочие завода все-таки уговорили охранника попробовать, дескать — «знаем», начальники это нарочно говорят…

…как они-таки попробовали, и отрава, конечно, подействовала не сразу…

…как пошли тащить ведрами и жбанами и как разворовали в первый же день несколько сот литров…

…как спирт стал растекаться по городу и близлежащим деревням…

…как в местную больницу стали доставлять первых отравленных и как те молчали, боялись признаться, чем отравились…

…как, тем временем, появились и первые покойники…

…как кто-то все же проговорился, что это за отрава…

…как пустили наконец по следам милицию…

…как отрава распространялась все дальше и дальше…

…как целый жбан этого зелья попал на свадьбу…

…как команда речного катера отплыла в рейс, захватив с собой канистру и как через несколько дней над этим неуправляемым катером каркали хищные птицы…

…как выписали в срочном порядке из Москвы профессора — специалиста по отравлениям…

…как выяснилась поразительная вещь (такого сюжетного поворота нарочно не выдумаешь!) — противоядием метиловому, древесному спирту может служить только этиловый, винный спирт…

…как умирающие в больнице отказывались принимать противоядие, потому что по вкусу и виду оно ничем не отличалось от отравы…

…как спаслись в конце концов только те из пьяниц, кто после ворованного спирта глотнул еще чего-нибудь, словом, кому — «не хватило»…

…и как в общей сложности на тот свет отправились почти триста человек…

Ну-с, душа Тряпичкин, а теперь признавайся, слышал ли ты когда-нибудь более российскую по своей сути историю? Есть на свете сюжет подобный этому, где бы такую роль играли сразу обе погибельные страсти нашего народа пьянство и воровство?

Что такое в сравнении с этим чума мусью Камуза?

И вообще, куда там Западу до нас. Им для трагедии нужен непременно интриган, злоумышленник, убийца — Яго, Макбет, Клавдий… А у нас сами себя травят, как мухи…

Я, конечно, в тот же миг оценил, какой лакомый кусочек достался мне, грешнику… И вот все годы крутил этот сюжет и так, и сяк, пока он не одолел меня окончательно и не погнал в эти самые края, не столь от Москвы отдаленные…

Я отправился сюда, как честный предатель, как чесатель колхозного льна, так сказать, за живым материалом. А потом вошел во вкус, пристрастился…. Книжки записные завел, чиркал в них аккуратненько… Но пока что, как ты сам знаешь, привез я отсюда лишь два десятка икон и еще кое-какой старый хлам…

Записные книжки мои тем временем переполнились, но мне теперь кажется, что ничего существенного в них нет и что я так же далек от реализации лелеянного замысла, как был три года назад.

Твердо знаю только, как это все должно начинаться:

«Вороной, весь промасленный станционный паровоз издал свой щемящий гудочек, шумно выдохнул, — толчок, и цистерна покатилась…»

А кончаться должно возгласом попа на вселенской панихиде в Троицкую родительскую субботу — … И ТЕБЕ СЛАВУ ВОССЫЛАЕМ СО БЕЗНАЧАЛЬНЫМ ТВОИМ ОТЦЕМ И ПРЕСВЯТЫМ И БЛАГИМ И ЖИВОТВОРЯЩИМ ТВОЯМ ДУХОМ, НЫНЕ И ПРИСНО И ВО ВЕКИ ВЕКОВ. АМИНЬ.

Но что же будет между двумя этими фразами, убей меня Бог, до этой минуты с достоверностью не знаю.

Да к тому же на второй год моих набегов случилось со мной нечто вовсе непредвиденное. Я стал вдруг почти против воли сочинять, вернее, даже записывать совершенно нежданные и негаданные рассказы и рассказики… Меня захлестнул поток персонажей… Мне их вовсе не нужно было столько и таких. Они уже не вмещаются в мой сюжет, они разрывают его и вылезают в прорехи… Я ведь ринулся сюда за фоном, но фон этот вдруг взбесился, лезет вперед и уже забивает самою картину…

Я знаю, мне теперь необходимо сделать титаническое усилие, чтобы спасти сюжет, но я боюсь, я чувствую, что у меня уже не хватит сил для этого рывка… Кажется, я просто-напросто вырос из своего замысла, как гимназист из прошлогоднего мундира. Слишком долго я прособирался…

И вот сижу я теперь в этом своем Болдине, в своей несостоявшейся Йокнапатофе, сижу в полной растерянности… Есть, правда, неотложное дело непременно надо съездить в небольшую экспедицию. Я натолкнулся случайно на последние остатки Марфо-Мариинской обители. Ты помнишь бунинский «Чистый понедельник»? Там героиня уходит к марфо-мариинским сестрам… Но только это уж к моему сюжету ни с какого бока не подходит.

А тут еще Мадам бомбардирует письмами-ультиматумами, надобно ехать на юг, к морю… Ей ведь, кровь из носу, нужно прогуливать свои новые тряпки и тени вечерних кипарисов…

Но все это еще не беда, даже и не полбеды. А дело-то в том, что стало мне нечто совсем иное приоткрываться… И нечто это — чудовищная безнравственность всей ситуации. Нельзя мне было прельщаться ни этим, ни каким бы то ни было другим соблазнительным сюжетом. Никак нельзя, нельзя было ехать за одушевленным материалом…

Ах, мне тогда казалось все это так легко и просто: реализма хотите? Так вот же вам ррреализм!!! Вот! Вот! Нате! Нате!!!

И не замечал я в своем запале, не хотел замечать до сих пор, что все искусство это — бесовское. Нет, не только мои записные книжки да рассказики — все, все, все, вся изящная словесность начиная с Данта и кончая самим Федором Михайловичем… Как бы ни клялись они и ни божились, что преданы Христу, — все это чистейшая прелесть в полном, богословском смысле этого слова! Гоголь, Гоголь, сжигающий «Мертвые души», — вот он теперь мой новый идеал!.

В мире есть Один, только Один Свет…

Я еду в Москву, мне сегодня необходимо ехать…

Я влезаю в дряблый автобус со старческим трясущимся задом, и он честно довозит меня до самого конца своего маршрута…

Я вываливаюсь в обширную лужу всего в двух шагах от дыры, куда мне следует нырнуть…

Машинка громко икает, проглотив мой двугривенный, и затем осыпает меня золотым дождем из четырех новеньких пятаков…

Вот я медленно опускаюсь в самое подземелье…

Эти кротовые ходы, эти скотопрогонные галереи, которыми мне предстоит сейчас мчаться, имеют у них теперь не только утилитарный, но и какой-то возвышенный, символический смысл. Ими, например, этими катакомбами косвенно определяется граница нынешнего ни на что уже не похожего города…

Я смиренно стою на платформе…

Я жду, когда из черноты тоннеля вырвется с грохотом и лязгом белоглазое чудище…

Нет, я не вздрогну от неожиданности — я. увижу сначала, как на сортирно-кафелъной стене вспыхнет отражение его бешеного взгляда…

И я стою, и я гляжу вниз, на рельсы, на их смуглые бока и накатанные серебристые спины…

И между ними зачем-то устроен глубокий желобок, такая канавка, такое углубление…

И даже сами шпалы из-за этого состоят каждая из двух частей, под каждой релъсой своя короткая шпалочка…

И тянется эта канавка вдоль всей платформы, и в тоннеле ее уже нет, и она кончается…

Зачем это?..

Ах, неужели?.. Неужели?…

Нет, вы понимаете?

Вы догадываетесь, зачем она? Зачем тут углубление?..

Да ведь это же для самоубийцы, для самоубийц! Да ведь это же им последний шанс дастся!

Вот загнали тебя под землю, швырнули тебя на рельсы, под стальные колеса… Секунда — и нет тебя, и поминай, как звали…

И вдруг в последний, в последнейший миг — такое сострадание!

Ты еще можешь спастись, можешь скатиться в этот желоб, в эту сострадательную канавку, в эту сердобольную ямочку…

Ах, какая предусмотрительность! Деликатность какая!

Да я бы расцеловал его, этого архитектора, изобретателя, того, кто ее придумал!.. Я бы руку ему пожал!

Я плачу, просто плачу от умиления!..

Сердобольная ямочка… Сердобольная ямочка!

Вот за что нобелевские премии надо раздавать…