— Ну, чего? Еще разок? С веничком?

— Погоди ты… дай отдышаться… Больно горячо…

— Да разве это пар? Из трубы хера ли это за пар? Мокрый да вонючий…

— А тебе б в Ряю жить, да чтоб у святых ноги не повели…

— Вот в Ульяновской губернии, там они так не парятся…

— Какая тебе Ульяновская губерния? Балда ты огуречная… В Симбирской губернии… Это теперь она Ульяновская. Область…

— У меня вон дедушка восемьдесят шесть лет, а сам еще в баню ходит. И обязательно парится…

— Это и у меня дедушка ходил. Восемьдесят девять было…

— А что? Помер?

— Год уж ему… Так тихо, спокойно умер. Только вздохнул разок, и все… А день-то был, пенсию носили… Только он умер, минут пятнадцать почтальонка пенсию несет… Я-то уж в окно вижу, она идет. Она где чай выпьет, где кофий выпьет, где ей двадцать копеек за пенсию дадут, где что… Вот и шляется, долго не идет. И вот, гляжу, она идет, а он еще тепленький… А я его так на бочок положил. Так-то сделал, будто он спит. Она заходит. Я его за плечо подергал; «Дедушка, дедушка!» Он, будто, ничего… Говорю ей: «Может, вы без росписи выдадите?» — «Нет», — говорит. Такая вредная попалась. Ну, я еще его подергал: «Дедушка, дедушка, вставай!» Он — ничего… Я говорю: «Болеет он у нас… Может быть, дадите?» — «Нет», — говорит. Ну, что делать?.. Дернул я его еще разок. «Ах, ты, говорю, — ведь он умер…» — «Ах», — говорит. «Ну, ведь, — говорю, — он ведь только что умер». «Не могу, — говорит, — дать». — «Ну, — говорю, может, вас пять рублей устроит?» Пять рублей ее устроили…

— Да, как помрешь, так уж тебе ни пенсии не надо, ничего…

— А может, ему чего и надо, да ведь уж он не скажет тебе…

— Душа-то, ведь она куда-то девается… Может, не в Рай и не в Ад, а все ж куда-то…

— Или вот еще толкуют, говорят: кто был раньше — яйцо али курица?.. Так ежели она, курица, будет, она сколько тебе яиц накладет?.. Или вот страус… У него яйцо — во! — с твою голову…

— Да, природа, она есть природа…

— А вот ты мне скажи, из чего комар создался? Он тут у уха пищит, пищит, так и лезет…

— Он пищит, по-своему визжит. Своих созывает.

— Да, каждый по-своему кричит. Бык по-своему, курица по-своему, и вон петух — по-своему… Пошли, что ли?

— Погоди, дай взвеситься… Это с какой же руки тут считать? Это что же у меня — девяносто?..

— У тебя-то девяносто?

— Известное дело — бараний вес…

— А он пол-литра выпил, вот тебе и полкило весу…

— Он у нас не пьет.

— Что ж он татарин, что ли?

— Это раньше татары не пили. Теперь жрут больше русских…

— А ты чего молчишь?

— Вон у нас татарин-то…

— Вино Пророк запретил, А он почему запретил? Он туда шел, видит, люди пьют, веселятся, песни… «Вот, — думает, — хорошо. Дети мои делом заняты». А обратно он шел, смотрит: кто где — кто в озере, кто в луже, кто на голове стоит… Безобразие такое. Он и запретил…

— У нас один в улице бросил пить, как цена на водку поднялась. «Все!» — говорит. Так и не пьет.

— А! Какая цена на нее ни будь, все хватают…

— За любую цену возьмут. Нас, дураков, еще угол непочатый…

— А есть, кто по здоровью не пьет…

— Есть чудаки…

— Это со мной случай был… Мы с училища летели, с Алма-Аты. Летим три курсанта… А там у них был пленум ЦК, ихней там компартии. Ну, летим втроем. Две бутылки коньяку тогда взяли да красного. Ребята впереди двое сели, а я сзади. А рядом со мной мужик у окошка. В костюме. Ну, взлетели… Я стюардессу — раз: «Тащи четыре стакана». А он тут сидит у окошка. Ну, я разливаю своим и ему: «Давай, мужик!» — «Нет, — говорит, — я не пью. Желудок, — говорит, — не позволяет…» — «Да брось ты, — говорю, чем заболел, тем и вылечишься». — «Нет», — говорит… И все… Ну, мы выпили, летим. А видимость так хорошая. Он все в окно глядит: «Ах, сколько земли пропадает…» — «Да брось ты, — говорю, — мужик! В союзе земли много…» — «Нет, — говорит, — это моя стихия». — «Ну, — говорю, — у меня другая стихия». Наливаю опять. «Ты лучше выпей». А он все: «Сколько земли пропадает».

— «Да брось ты, — говорю, — расстраиваться, мужик…» Я уж тут по плечу его хлопаю… «Давай выпьем!» Нет и все… Ну, тут мы уже обе их раздавили и красное… Ладно. Прилетаем в Москву. Гляжу, ему — особый трап. Он шляпу надел и в «Чайку»… У меня глаза на лоб полезли… Спрашиваю стюардессу: «Кто это мужик летел?» — «А, - говорит, — это министр сельского хозяйства всего союза». А я его по плечу…

— Это он, может, в самолете не пьет. А так-то дома, под икорку…

— А чего? Я тоже без закуски не пью…

— Налью тебе стакан, пить не будешь?

— Не буду.

— Ну, это ты скажи тому, кто не знает Фому, а я — дядя ему.

июль 1971

Стрелковый тир — ветхая деревянная избушка. Настолько ветхая, что кажется, будто из нее во все стороны должны вылетать пули.

На краской тряпке чуть вылинявший лозунг: «Наша цель — коммунизм!» Двусмысленность этого сочетания никто в городе не замечает.

Должность заведующего в этом тире — синекура.

Местный военком отдал ее спившемуся фронтовику, Герою Советского Союза. О его геройстве, впрочем, вспоминают лишь два раза в году — в День армии и в День Победы над немцами… А так за хромоту свою, привезенную вместе со звездой, он именуется Вася Дыль-дыль (дыляет, припадает на ногу).

Вокруг тира всегда вьются мальчишки и крутятся пьяницы. У Васи за прилавком можно спокойно выпить, у него есть стаканы…

А звездочку свою он никогда не снимает с потасканного черного пиджака, и она перекочует в конце концов, слегка видоизменившись, на его оцинкованное надгробие (за счет военкомата).

Ах, куда, куда ушло то времечко, когда Вася только что вернулся в родной город — со своей хромотой, со своей золотой звездой, с крашеной блондинкой женой — бывшей ППЖ начальника дивизии, — победитель Германии, оккупант с десятью чемоданами награбленного добра.

Сорокалитровый жбан протиснулся сквозь лазею в заводском заборе, и рука с татуировкой (сердце, пронзенное стрелою, и надпись «За измену!») дотащила его до автобусной остановки… Там за него взялись сразу четыре руки, он взлетел и грохнулся на подножку, бывшее содержимое цистерны булькнуло Жбан закачался и затрясся мелкой дрожью — автобус покатил по булыжнику.

Его швыряло и раскачивало — виражи и остановки, пока наконец рука «за измену» не подхватила его опять, и на этот раз он стукнулся дном об асфальт. Его снова поволокли, и он оставлял след на тротуаре…

Скрипнула дверь, и жбан, перевалившись через деревянный порожек, оказался в просторном сарае подле мотоцикла, загаженного курами. Здесь его на некоторое время оставили в покое.

Но вот дверь слова скрипнула. Рука «за измену» отстегнула крышку, и внутрь жбана с бульканьем погрузилась эмалированная кружка

Она погружалась четыре раза подряд, а на краю стоял в это время алюминиевый бидончик с привязанной крышечкой…

Зашелестели рубли, звякнула мелочь…

Рука «за измену» лишь наложила крышку — не заперла…

Скрип двери, и на краю примостилась стеклянная четверть…

Погружалась кружка, шелестели рубли, булькала жидкость…

И пошли, пошли все эти бидончики, скляночки, баночки, бутылочки…

Рука «за измену» уходила теперь внутрь почти по локоть…

Но когда кружка нырнула в жбан первый раз, в ответ слабому бульканью в сарае раздался сатанинский хохот — это раскудахталась черная курица, она только что подарила миру яйцо…

А таких жбанов только в тот, первый, день через дырку в заборе прошло целых семь штук…

Тут попадались и совсем чистые листы и такие, на которых все было перечеркнуто… Я до сих пор не понимаю — случайный или произвольный порядок царил в папке, когда она мне досталась. Кое-что говорит в пользу того предположения, а кое-что в пользу иного…

И вот пошли, начались мои вечера, когда я все это листал, перебирал, перечитывал… Словом, я и сам не заметил, как в руках у меня оказалось перо, и я принялся делать записи. За этими занятиями промелькнула у меня осень (дети заходили, кажется, в сентябре), прошла зима, а вот уже и весна на исходе…

И стал, я тогда же — осенью — вспоминать, стал думать, кому же могла принадлежать эта папка? И сразу же всплыл у меня в памяти незаметный такой человечек, довольно молодой… Бегал тут все с какими-то авоськами… Жил, кажется, прямо подо мною, и щелкала у него по утрам своими копытцами пишущая машинка… Была у него тут жена или что-то вроде жены. Ну, она-то и сейчас тут, а вот он исчез, пропал. То ли сам он от нее сбежал, то ли она его выставила… И машинка давным-давно умолкла…

А потом у нее появился новый, белоглазый с «фиатом». Нет, он не совсем появился, он стал появляться — регулярно по вечерам… Но этот, второй, всякий раз выкатывается отсюда не позже одиннадцати. И, стало быть, дама наша переменила не только сожителя, но и, так сказать, общественное положение.

Меня-то все это абсолютно не занимало, и вовсе я о них не думал, но папка, «Цистерна», приковала к ним мое внимание, вот что заставило меня исчислять подробности…

И вот припоминаю я, как мы ехали однажды с ним, с тем, с первым, в лифте… Минуты две-три стояли в тесной кабине, в противоестественной близости. И был он какой-то обросший и даже обтрепанный, как видно, возвращался из путешествии. Но я тогда не очень на него смотрел, меня больше заинтересовал его рюкзак — весь в ремешках, в пряжках и с какими-то даже металлическими конструкциями…

Теперь-то бы я глядел не на рюкзак…