— Скоро уж откроют?

— Должно, скоро…

— Уж пошел отец-то Евгений.

— Да ты сядь, посиди…

— Что Клавдя-то в церкву не ходит?

— Хворает. Простыла, да все чишет, все чишет…

— Чишет? Так ведь это надо котовым хвостом.

— Хвостом?

— Бывало у нас как кто чихнет, бабушка сейчас спросит: «Кот-то дома ли?» Вот сюды прям в нос хвостом сует, да и приговаривает: чихота, чихота, иди на кота… С кота-то на дьякона, а с дьякона на всякого… И проходило.

— Вот ведь и хвораешь и все, а помирать-то не хочется.

— Кому охота?

— Да уж мне-то вон пора. Пожила.

— Вот тут бы в ограде и лечь. У меня отец тут, мать. Муж сорок второй год лежит… Уж я рядом-то лягу, хоть тут с ним поссорюсь… Ох, наподдам ему, ох, наподдам!..

— Да будет тебе!

— Чего говоришь-то?

— Уж он и затылок, поди, протер, лежавши…

— Чего, скажу, рано ушел? Не ходи рано! У тебя уж вон и кости сгнили, а я по сею пору тут маюсь… Наподдам!

— Чего ты выдумала? Чего выдумала? И в мыслях этого не держи!

— Нет, пока еще держу.

— Да… Хорошо, как сразу умрешь, в одночасье. А то вон как моя-то соседка… Хуже нет. Заболела раком, четыре с половиной года мучилась. И сестру замучила. Сестра-то раньше ее умерла. Тридцать восемь лет…

— Когда не помирать, все день терять…

— Тридцать-то восемь, это еще что… Вон у нас, в Бутырах, еще тридцати годов ей не было… Тоське-то. Дело, конечно, оно чужое. Май был, а муж-то ее у порога топор положил, припас. Да веничком вот так-то прикрыл. А девчонка маленькая и спроси: «Зачем, тятя, кладешь?» А он говорит: «Надо». А как стали дом-то запирать, гулять идти, он тут-то ее и оглоушил. Топором. И ножом, ножом-то в грудь. А она только все: «Хватит… хватит…» И себе вот тут маленько на горле порезал. Дескать, драка, мол, у них была. Привезли их в больницу-то вместе. А потом его в тюрьму. Три года дали такого, что уж он и не вышел… А как Тоську с моргу брали, мать-то больно убивалась. Хошь она и не родная ей, мать-то, а уж больно убивалась. «Праздник, — говорит, — мы все выпиваем, а он только на стол поставит. Не пьет». Он трезвый это дело-то делал. Двое детей…

— А им — что дети, что не дети…

— А то я еще в девках была. До войны. Так-то под вечер с парнем шла. Идем рощей. Он мне тогда и говорит: «Как у вас в деревне-то хорошо поют». Подошли мы, а это не поют — ревут, плачут. Дуню Горохову муж застрелил. От четверых детей. Разрывной пулей полоснул в живот. Милиционер был…

— Этого сколько хочешь. Вот и у нас в улице, на Чайковским прям все с ножевого завода. Кто с молотком, кто с топором. В угловом-то доме уж он жену бил, бил… Она и убегла хуш бы к соседям. Он — за ней. А они ему и не сказывают, что, мол, она у нас-то. Спряталась-то. А он возьми, да и подожги дом. Соседям. К окну опять подошел, да и говорит: «Горите». Они не верят. Он опять: «Горите». А они не верят. Так и спалил подчистую. Потом выплачивал…

— У нас в улице — все покойники. То девку схоронили, то женщина одна угорела…

— Вон у нас Ольга-то летось мужа схоронила. Я ее и спрашиваю. «Небось, жалеешь его?» — «А чего, — говорит, — мне его жалеть? Мало я с ним, говорит, — мучилась?.. Раз корову гнала, да под кустом его застала с одной… Уж я дойницей и била ее, ох и била… Так ведь он и не заступился за свою… А как взялся помирать, так говорю ему: «Василий, хоть бы ты извинился передо мной, да покаялся…» — «Пошла ты, — говорит, — от меня на три буквы». И давай всех своих, прости, Господи, б… считать. Штук их одиннадцать. Вот с этой я еще, да вот с этой… Больно погано помирал… Я ему, дескать, что ты делаешь? Ты ведь отходишь, не сегодня завтра там будешь… А он смеется да считает их… «Покайся, — говорю, — покайся!» Ни за что не покаялся… Так чего же, говорит, мне теперь его жалеть?..»

— Они, мужики, сейчас такие…

— Сейчас и бабы-то такие, прости, Господи…

— Кто как отходит. У меня вон папа в тридцать третьем году помер. Скоротечная чахотка у него получилась. Все приходили к нам золото искать, да револьвером у него под носом крутили. Пугали… Видно, оно со страху-то… Вот в канун смерти приходим мы все к нему прощаться. А уж он лежит вроде как без памяти. А мама тут охапку дров принесла да возле печки бросила, со стуком-то. Он как вскочит! С кровати ноги спустил… «Что это?» — «Это, — говорим, — папа, дрова…» — «Ох, — говорит, — зря вы это сделали. У нас уж была, — говорит, — вербовка. Кому сегодня помирать, те в правую сторону, а в левую, кто завтра в семь часов… Теперь мне, еще целую ночь мучиться». Так вот, поверишь ли, ровно семь часов бьет, а он помирает. Я говорю: «Папа, папа, ты помираешь?» Он только сказал: «Ну и что ж».

— У меня вон напротив бактисты живут. Они не нашей веры. Покойников своих в церкву не носят. Так-то сами попоют. И песни все такие чудные: спокойной ночи, брат… Да и зароют…

— А то еще в Москве, говорят, какая-то крематорь. Там покойников огнем жгут.

— Сожгут, как гнилое полено, нажрутся, напьются, да и дело с концом…

— У нас тоже пьяных сколь хочешь. Вон отец-то Евгений, тот еще ничего. А Лонгин, ежели кто в церкви пьяный, он отпевать тебе не будет. Выйди и все…

— А вот соседка моя сюда к нам в церкву не ходит. В Никологоры ездит. Тут, говорит, поп ваш поляк и католик…

— Это Лонгин-то?

— Какой же он католик, когда он — благочинный?

— Теперь все перемешалось…

— Вот старые-то люди говорят, близок уж конец. Ох, близок… Все, дескать, совершится в этой сотне…

— Уж какой нынче народ пошел… Один мат, одно вино… Я говорю, хоть на волю не выходи, чтоб не видеть этого народу…

— Да вот хоть и у меня зять с дочкой. Как к ним не придешь, телевизор ли, радиво, чего-нибудь у них да брямчит. Уж я говорю: неужто вы семь недель, постом-то не можете без этого Содому? Ничего не скажут. Только что выключат, пока я, значит, тут у их… И едят чего ни попадя. Хоть бы вы, говорю, мясо не ели. Хоть бы одно молоко. Ну хоть бы какое воздержание. А то ведь как скотина живете… Да еще и хуже…

— Теперь чего не жить? Махнул полой, да и стыд долой…

— Купят жабу за две, за три тыщи и глядят на нее…

— Нам еще отец-покойник, Царствие ему Небесное, говорил… Настанет, дескать, такое время, что из тьмы один мужчина будет верующий, а из тысячи одна женщина… Вот сейчас в городе-то пятьдесят ведь тысяч народу, а много ли нас в церкву-ту идет?..

— А и то сказать — одна церква на весь город… Раньше-то их вон сколько было…

— И эта-то как осталась удивительно… И то ведь разоряли ее.

— Да, вера им что нож острый…

— Мы раз так-то шли, монахиню хоронили… Идем за гробом улицей, Святый Боже поем… А навстречу председатель горсовета. Он как услышал, кричит: «Это что такое?

Прекратить! Замолчите!» А мы на него не глядим, идем себе да и поем… Так уж вот он разозлился — видит, ничего не сделаешь, повернулся, да и пошел обратно…

— Это им — что нож острый…

— Так-то сказывают, вольный свет будет существовать, пока три праведника останутся… И два останутся, все еще будет существовать. А когда один останется праведник, то уж на нем вольный свет не устоит. Погибнет вместе с грешным народом.

— Я так слышала, дескать, пока еще дети есть от венчаных матерей и пока поют Христос Воскресе…

— А вот говорят, ежели под Светлое Христово Воскресение в двенадцать часов прийти на кладбище, к родным-то могилам… А часы поставить по-церковному… Ровно в двенадцать часов приложи ухо к земле, к могиле, да и скажи: Христос Воскресе! И вот услышишь, какой гул пойдет под землей-то… Как мертвые-то тебе ответят: Воистину Воскресе!

— А то я еще слыхала, как идешь через кладбище, погостом…

— Погоди. Уж открывают?

— Открыли.

— Ну, поднимайся…

— Вставай.

— Пойдем с Господом.

— Ох, грехи наши…

— Господи Иисусе Христа, Царица Небесная, помилуй нас, грешных…

март 1971

Восемь часов вечера…

Еще совсем светло, а служба в церкви уже отошла, и на двух противоположных автобусных остановках тесными Группами толпятся, жмутся дружка к дружке прихожанки — аккуратные старушки, похожие на пингвинов темные одеяния, белые платки прикрывают голову и грудь… Они сутулятся, переминаются с ноги на ногу, поворачиваются разом, как по команде, и не лицом только, а всей фигурою…

А мимо них азартные, как завсегдатаи ипподрома, с сумасшедшими огоньками в глазах, стучат каблуками девчонки. Им некогда ждать автобуса, они спешат, спешат на танцы, каждая рассчитывает на чудо, на главный билет, на сказочного принца, который подойдет к ней в толчее жалкой веранды под завывания и уханье механической музыки…

И вечер проходит за вечером, принца нет, нет выигрыша, а они все идут, идут наряженные, причесанные, накрашенные, стучат каблучками, распространяя запах дешевых духов…

В создавшейся ситуации меня занимает, конечно, не то, по какой причине этот мой бывший сосед ушел от жены (или она сама его выставила). Совершенно непонятно другое: как он мог оставить здесь эту папку?..

Ну, предположим, он отчаялся, отрекся, отказался от этого замысла… Тогда почему не порвал, не уничтожил, не сжег все, чему поклонялся? (Почему не поклонился тому, что сжигал?)

Такое нельзя просто забыть у бывшей сожительницы…

Он исчез, провалился, пропал… А сам — задним числом — вывел меня из моей спячки, разворошил сонный муравейник моей памяти…

Я давным-давно ни о чем таком уже не думал, и у меня было весьма твердое ощущение, скорее, впрочем, подсознательное, что к прошлому уже нет возврата, что все забыто, мертво, придавлено стопудовым камнем…

А вот — поди ж ты — кто-то до сих пор бродит по городищу, разглядывает руины, ворошит кости и тряпье…

Неужели мертвых с погоста носят?

А коли пытаться вспомнить все, все — с самого начала, по порядку?.. Боже, что за жалкая добыча!.. Черепки на пожарище… Нет, щепочки на поверхности черного омута…

Дымок… Только что погасли огоньки на рождественской елке, каждая свечка испускает тоненькую струйку одуряющего запаха…

Трамплин… Дух захватывающий бугорочек на ледяной горке у Чистых прудов, по ней летишь на саночках, зажмурившись от страха…

Фраза из какого-то глупого диктанта: «Дитяте маменька расчесывать головку купила частый гребешок».

Я, например, начисто не помню уже лица моей няни… Нет, не Матрены, а первой няни — кормилицы… И почему-то запомнил на всю жизнь один из первых в нашей квартире электрических выключателей — эдакую мордочку… Рычажок мне представлялся носом, а головки двух винтиков — круглыми глазками… Рычажок вверх, нос получался курносый — лицо славянское. Рычажок вниз лицо семитское…

А няня у меня была очень набожная и почти всякий день водила меня в какую-то свою церковь, как я понимаю, тайно от моих родителей.

И церковь эту я помню, и как мы входили в нее с улицы, и на вид она была очень темная и древняя, и был всегда полумрак, и были цветные огонечки лампад, и как все это было таинственно после светлого дня…

Мне, наверное, было года четыре, когда она взяла меня в первый раз на вынос Плащаницы. Я помню свечки, свечки в руках у всех, все лица возбуждены и каждое высвечено отдельно, и взоры все обращены в одну сторону…

Няня поднимает меня на руки, и теперь я вижу, как батюшка с седой бородой несет что-то разукрашенное на своей голове… И вокруг и сзади идут люди… И все почему-то плачут… Я вижу слезу, которая зигзагом катится по щеке рябой бабы…

И няня обещала взять меня к Светлой заутрене… И мама почему-то поморщилась, узнав об этом… И меня уложили спать и обещали разбудить, когда надо будет идти в церковь…

И, конечно, никто меня не разбудил, и я преспокойно проспал до ясного и солнечного Пасхального утра…

И я помню, как я плакал — долго, горько, безутешно… И как все окружили меня, как мне дарили игрушки и совали сласти… И я все не мог успокоиться… И после этого няня моя исчезла… Ее удалили, чтобы оградить меня от сомнительного влияния, чтобы, я не рос слишком впечатлительным и нервным…

Вспоминаю платье ее, белую косынку, а там, где лицо, — пустое место… Зато хорошо помню ее большую мягкую ладонь, которой она наклоняла мою голову в лад взлетающему по короткой дуге кадилу…