— Вы меня простите, что я вас все время перебиваю. Мне и бабушка говорит: «Все-то ты, старый, перебьешь». Да только у меня все так-то получается… Я сейчас живу сильно тяжело. И, главное дело, вокруг меня людей нет… Вина я не пью, сплетнями не интересуюсь. Они старухе говорят «Он у тебя юродивый, вроде бы падаль…» Я только что хочу сказать, когда я строился, этих всех домов не было. У нас в улице один порядок был, а вот здесь — усадьбы… Мне место выбирал латыш-садовник Карл Иваныч Гайлис. Он у Сенькова-фабриканта работал. Мы с ним место выбирали, чтобы бугор и низина была. Теплицу хотели делать… Я ведь в одно лето — в осень одну выстроился… Вот этот-то дом каменный… Тут сильно умный мужик живет. Работал шофером на Севере, каждое лето в отпуск сюда приезжал — все заготавливал, кирпич, лес… А как все заготовил, так и совсем сюда перебрался… У него вот тут деревянный домишка стоял. Хороший тоже был домишка… Дедушков… Я вам только что хочу сказать, ведь городишка наш, с детства помню, был маленький. Совсем маленький. Главная-то улица была Шоссейная. После — Благовещенская, шла к собору. Потом Попова улица, Масляная, Песочная… Была Засерина улица, теперь — Красная. Потом гора была Барская. Теперь Трудовая гора… Наверху-то дом Рюминских. Я его еще покупал, этот-то дом. Там на усадьбе яма круглая. Сказывают, была долговая тюрьма. Купил бы я тогда, пол-ямы были бы мои… Народ-то у нас больно дикий. Я помню, копали они там по Больничной улице узкие канавки. А там ведь шла Владимирка. И нашли кандалы. Я пришел, говорю: где же эти кандалы? А, говорят, в палисадник кинули. Никому ведь не надо. Больница при мне строилась. Город строил, управа. Доска была большая, все было указано: кто строил, когда. Потом товарищи все буквы сбили, потому что все это сильно вредно… Там город-то и кончался. Смычка была. Дальше кладбище, церковь Здвиженс-кая. На Здвиженье там репу торговали. Репная ярмарка. Репа белая, розовая. Так поштучно и в кадках. А еще бывал у нас Вонючий базар, около собора. Это в начале Великого Поста. Бухмой торговали. Бухма, она как репа, только большая… Вывозили ее пареную, горячую в кадушках. И лоскутными одеялами накрыта. Одеяло поднимут, и — вонь! А все покупали да ели. Продавали деревянными блюдечками с толстыми краями… У собора тоже кладбище было. Мне один говорил, там только попов хоронили. И верно — там три попа было. А при старом при зимнем соборе-то было большое кладбище. Помню товарищи все интересовались, грунт там какой. Яму вырыли квадратом между летней и зимней. И всюду были гроба. Я себе тогда один облюбовал колода, но не круглая — квадратная. Вытащили мы его, на подсанки и в музей. Не знаю уж, цел ли он, я давно уж в музее не бываю… Вот этот дом был поповский, Покровской церкви, креп-кий дом. Здесь забор был весь каменный… Это вот кладбище, самое старое кладбище… Тут и тесть мой, и отец похоронены… Тут вот склеп был — генерал Неронов, предводи-тель дворянства. В корсете ходил, а жена у него была восемнадцать лет. Здесь справа чугунная была часовня. Богашов. Я все дивлюсь, как они ее сковырнули. Уж больно велика была. Тут Сеньковский склеп. Вот тут начальница гимназии Гидройц-Юраго. А вот тут против Алтаря была могила священник острожной церкви отец Михаил. Крестил меня когда-то… Тут опять Сеньковские могилы… А вот тут делопроизводитель Иван Евлампиевич Протасьев. У него первый в городе трехколесный мотоцикл был. Мотор в дифере. Жена у него была красавица Дуня. Из его крестьян. Я еще мальчишкой был, у меня на улице отняли нитки и змей. Я пошел к нему жаловаться, а он мне двад-цать копеек дал на нитки. У него в Татарове фабрика была. Я же потом ее с товарищами разорять ездил. Больно уж он девочек любил. Все ладони им щекотал пальчиком при здорованьи. Козочками называл… Мотоцикл он потом забросил, купил автомобиль с паровым котлом. Помню, во Владимир уедет на автомобиле, а уж обратно на паровозе… А теперь вот и могилы не найдешь… Ведь что делали?.. Я вот своим, тестю с тещей три раза крест ставил, три раза крали… Последний раз уж принесли мне, купил с Введенской церкви. Загляденье — а не крест! Я к нему трубу наварил, до самого гроба, верно, труба прошла Стащили! Я старухе говорю: хорони меня без музыки и без попов. Музыка — это только слюни в трубу пускают, и все только за деньги. И попы — тоже деньги… Мне этого не надо. Раньше-то оно не так было, а теперь вот угасло. Округа такая вся опачканная. И мне-то в этой округе чистым не пройти. Хоть рукавом, а все задену… Улица раньше эта так Кладбищенская и была. Асфальт тут недавно. Раньше булыжник был. Я вот так-то иду раз с горки, слышу — на кладбище шум. Гляжу, расколачивают нероновский склеп. Богашовскую часовню уж свалили и чугун весь расколотили. А потом давай кувалдами памятники бить. Ведь это остались только те, что не поддались… А так в щебень все искрошили и на дорогу таскают. Перед асфальтом-то булыжник перебирали и добавили этот щебень. А уж асфальтировали потом… Вот тут пониже Маштаков дом был. Он сюда льняную пыль в кулях все возил. Трясли ее и жваки да очески выбирали. Потом опять в кули и — на железную дорогу, буксы набивать. «У меня, — бывало, говорит, концевая фабрика. Я, — говорит, — на казну работаю». Тут такие-то фабриканты были. Лапин был такой из Денисова. У него лисья шуба была Он, как едет, у него всегда пола отвернута, чтобы мех видать… А у самого в фабрике труба к березе была привязана… Вот тут на шоссе у монастыря часовня была. Икона, я помню, риза богатая… И так вот кружка. Зимой мальчишки деньги оттуда таскали. В мороз мокрую нитку опустят в щелку, монета примерзнет, они и тянут… А напротив портнихи жили — Разгуляевы, высоченные бабы… Это собор монастырский был. Староста тут — Иван Михайлович Кашников состоял, а священник отец Алексей Гусев. Отец Алексей, помню, интересно служил. Начинает шепотом, шепотом. Громче, громче, потом рявкнет, и как отрежет. Долго ничего не слыхать. Потом шепотом, шепотом — и снова как рявкнет! И вот так-то головой тряс… Вон там на горе кустарь жил, Роганов. Он пилы-напильники насекал. Помню, три копейки за дюйм. Не здешний был, приехал сюда какими-то случайностями… И ведь, бывало, насекает — даже не глядит. Курит, шутит… А вот калил потом всегда один, сам. Секрет у него был. Так никому и не сказал, даже сыну… И клетушка у него была такая маленькая. Я его пилы ни на какие не проме-няю. У меня и по сею пору осталось две штуки. А так-то весь хороший инструмент у меня товарищи в войну взяли… Я потом узнавал, как меня выпустили: кто взял, куда делось? Неизвестно. Они не стеснялись. Помню, еще у отца мастерская была, пришли к нам с обыском. Будем, говорят, искать у вас оружие. Искали, искали, а у нас мотоцик-летные цепи были новые. Цепи взяли и ушли. А потом мне один сказывал из ГПУ: «Нам цепи-то и нужны были, никакого оружия. Нам только говорили, что у вас цепи есть мотоциклетные». Так вот. Вот этот-то дом угловой Сеньков своей любовнице строил. Он всех своих любовниц обеспечивал. Тоже чудной был. Если, к примеру, в управу приедет и ему в уборную захочется, он едет домой — тут он не сядет. И за телефонную трубку ни за что не брался. Мне Карл Иваныч Гайлис рассказывал, клумбы он в саду любил расковыривать. Чуть что не по нем, он в сад и расковыривает клумбы. А назавтра чтоб все по-старому. Ну, уж они это знали, у них всегда в ящиках были запасные цветы… И в оранжерее персики тростью считал. Все равно сам ни одного не съест, все им достанет-ся. А придет — считает… Уж потом видал я его, идет, калоши к ботинкам бечевкой привязаны. Да… Вот Демидовский дом. Фабрикант тоже богатейший. Староверы… В революцию тут матросы жили. Я к ним ходил гречневую кашу есть Печь они мебелью топили. Раз пришел, а из печки ножки только торчат от хорошего стола. А матрос один на кровати лежит и из нагана в потолок дует. Только пыль летит… А каша у них хороша была Я туда долго ходил… Это — Штанин дом. Тут у него была казенка. Вином торговали. Вот эти ворота, столбы-то красные были — об них все сургуч оббивали и прям пили тут. А рядом — вот уж не помню — мужик ли, баба ли с лотком — закуской торговали… Тут трактир был — между Цепелевым и Беговым. Потом усадьба Матре-нинского. Вот мой-то отец пол-усадьбы у него купил с той стороны, сзади. Ведь как оно было. Дедушка наш сюда приезжий был. Винокур. Приехал на винокуренный завод. Там, где теперь скотобойня. Там дом был, недалеко… А в подвале у него мастерская. Чинили старые пожарные машины, самовары. Дедушка крестики лил, иконки под старину. С этого и начали. Станишка был токарный плохонький. Руками крутили. Купили деревянную сараюшечку. Потом бревенчатую. Сначала по сорок килограмм лили. Потом по шестьдесят. Сначала на древесном угле. Потом на коксе. Кокса нет на антраците. Потом на мазуте да на нефти… Нефтью-то все и закончилось. А всего-то работали отец да мы — братья. Шестеро нас было. Как тут нас раскулачишь? Своя семья. А все равно задавили. Только что не оскорбляли. Ни разу никто буржуями не назвал… А задавили. Налогами. До того уж обложили, что не стало ничего хватать. У вас, говорят, еще должны быть частные дела, крестьянские… Ну, и пришлось нам тут волей-неволей кончать… Я ведь только что хочу сказать. Ведь это плохо, коли мой сын не знает, как мой дедушка жил. Не годится это. А дедушка у меня чудной был. Запойный и в Бога сильно веровал. Иконы были, свечки, лампады горели… А сосед был там, где скотобойня, сапожник Антипов, тот был безбожник. Вот сойдутся они, книги разложат и спорят. Один божник, другой безбожник. А потом уж гляжу, оба плачут — Богу молятся Дедушка чудил много. Достаток был. Вот, помню, запил он. Глядим, во дворе в самой грязи лежит, только торчит борода. Подняли его, в дом внесли. Вымыли, уложили на кровать. А он опять в окно вылез, да и в борозде лег. И помирал чудно. Вот раз говорит: «Помираю». Ну, попы тут с маслом явились — любили его. Соборовали, все, а он и не помер. И другой-то раз так же… А на третий раз, помню, мать мне говорит: «Санька, пойди к дедушке, помирает ведь». Ну, я тогда шел гулять, думаю, успею. Домой пришел поздно — в молодые-то годы. А мне и говорят: «Санька, а дедушка-то помер». Тут уж по-настоящему, без чудес… Вон там у нас богадельня была. Я еще помню, мы с отцом ходили сюда святить куличи. Тут прямо в комнате одной церковка была, а народу всегда полно. А тут вот колокольня. Колокол у них был прямо бешеный. Везде его слыхать!.. Здесь дядя мой жил. Самовары никелировал. Дело было хитрое, динамку рукой крутили. Бывает, самовар с одной стороны блестит, а в одном месте почернеет. А жена сбоку лезет: «Еня, а этого не подложить?» — «Да иди ты!» Она опять: «Еня, а вот этого?» До того доведет, что он самовар в окно, да ногами весь истопчет. А после хозяину новый покупает… Вот тут англичанин был какой-то, Франц Федорович Кубик… И Клязьма ведь раньше не тут, дальше текла. Где теперь течет, тут огороды были Кокина и Березина, капуста и огурцы… Вот здесь Дикушин был, мануфактура… Когда их раскулачили, все свезли по лавкам торговать. Помню, часы Дикушина продавали. И просили недорого. Купить, думаю… А как он ко мне придет да и увидит? Нет, думаю, не надо они мне… Вот тут наверху был Николаев — трактир. Беззубый был старик, вот такая борода… А если его кто дедушкой назовет, он прямо с лестницы спустит, втолчки… Здесь потом все собирались первые большевики. Биллиард там у них стоял еще от трактира… Было тут два постоялых двора Рукавичников и Березин… На углу — чайная Шульпина Михал Федорыча. Чай, пиво тут тебе не один сорт. В кухне тебе что закажешь — сделают. Была вот тут какая компания. Отец мой, Василий Семенович Булатов — бондарь, Тимофеев — извозчик, Маштаков Егор Филипыч — это концевая-то фабрика, что на казну работал, и Лбов Василий Михалыч… Они уж каждый день сидели, стол у них был специальный. Бывало, Маштаков придет к нам в мастерскую, молча постоит в дверях. «Ну, — говорит, — я пошел». Повернется и пойдет. Отец одевается и за ним… Только воротится, а тут Булатов: «Сергей Михалыч, у меня только гривенник, пойдем пропьем». И опять отец идет. Ну, уж вино не пили. У них только чай, булка, колбаса, сливки, лимон… Ну, селянки тут разные. Тут уж поди, к гривеннику-то рубли прибавляются… А встают из-за стола, половой денег не спросит. Встали — пошли. Люди известные… Тут-то вот не так давно ко мне приходит один, да и рубль кажет этот металлический с Лениным. Видал, говорит, монета? Ну и что, говорю, твоя монета? Полкило луку… В этом доме один чудак жил. Портной Орлов. Сидит у окна, потом откроет окно, по пояс высунется, пропоет петухом и опять закроет… А раз в церковь к Кресту спорок с шубы принес. Положил и все… Тут были у нас известные люди. Монах был один юродивый — Антип Гнет. В Крещенье в фонтан залезал. Егошка Хитрый, Мишка Чирьев… Его спросят, бывало: «Минька, а ты в Бога-то веришь ли?» «А как же, — говорит, — я ведь с Христом в одной кузнице работал». Ну а главный чудак был у нас Сикерин, парикмахер. У этого с японской войны все Георгиевские кресты были… Вот, бывало, наточит бритву, у него клиент сидит, а он свою принадлеж-ность на стол положит и пробует, остра ли бритва… Раз пьяный попал в полицию. Утром жену туда зовет. «Настя, Настя, принеси мне все медали». Она ему принесла, он надел и говорит: «Без музыки домой не пойду». Так ведь и шел с музыкой… Раз намылил одному лицо. Только собрался брить, а тут ко всенощной ударили. Он бритву кладет. «Настя, Настя, я пошел…» — «Ты хоть человека добрей!» Куда там… «Уж звонят, — говорит, — я пошел…» А часовня эта, где мясом-то торгуют, еще от собора осталась. Снесли его в тридцать втором… Это все я сильно хорошо запомнил. Первое дело — колокола. Привезли они домкраты, лебедки, тали… Первый-то колокол большой, кажется, лебедкой стащили его. Я тут был. Вон стоял около молочной-то лавки. Как же мне тут не быть? Он как ударил в землю, тут двойные двери внизу были — настежь они открылись. Вот на том-то доме труба кирпичная упала. Помню, у них один колокол об другой стукнулся. Так вот только по такому кусочку отскочило… Ну, потом привезли из литейной шар с бревном, с блоком, чтоб колоть их да в машину грузить… А вот тут, помню, розвальни стояли, на них все ризы с икон складывали да возили в музей. Слесарь знакомый мне говорил, его нанимали резать их, ризы-то. Потом в комнату заперли да обыскали, не взял ли камешков… И тут уж в соборе все иконы без риз стали, и склад там сделали — рожь, масло, пустая посуда. Я тогда на хлебзаводе подрабатывал. За кусок. Раз, помню, нам понадобились шесты для лопат. Нет лопат, да и только! Пошли прямо в собор, взяли шесты с хоругвей… А раз днем захожу я, паникадила уж не было, вижу, стоит в левой стороне собора один в пальто и в шапке. Видать, мастер. Стоит и смотрит. Я потом-то с ним подружился — Василий Рафаилович Уваров. А тут уж смотрю, они и бочки навезли, и соляную кислоту в бутылях. Золото с иконостаса смывать. Он в ГПУ тогда работал, а у самого в мирное время была иконостасная мастерская… Жена у него была крупная женщина, сам-то он маленький. Татьяна Александровна звали… Я к ним все чай ходил пить с булками. Ему ведь в ГПУ и хлеб, и молоко, и разные пряники, все у него было… Раз, помню, его жена смеется, мне говорит: «А ты думаешь, он в Бога не верует? Сам иконостасы смывает, а сам верует. Вон у него иконка-то, молится». И верно, смотрю, висит у него медальон под цвет обоев, и не заметишь. Так вот он кислотою все смывал, потом эту грязь в бочки и отправлял в Москву. Один из ГПУ, помню, спрашивает: «Василий Рафаилыч, много ли смыл?» А он только и сказал: «На трактор, — говорит, — хватит». Зима была, в соборе-то холодно. Я ему еще сделал, тогда водогрейку, трубу в окно. А чтоб труба поплотней к дыре, венец с Николы мы сняли да и приладили… Он после нас в Кронштадт поехал, смывал там. Письма мне писал оттуда… Да, потом ломали иконостас. Он у нас был высокий… Помню, оторвали его, он так-то выпятился и рухнул… Колонны уж сильно красивые были, витые. Две в музей взяли, две в театр. Врата Царские я отвез на подсанках в музей… Ангелы были с репидами да Евангелисты — фигуры в человеческий рост. Теперь все пропало. И вот стали они собор бурить бурили дырки в стакан диаметром вокруг всего собора… Потом заложили взрывчатку… Я вон там стоял, около речки. Как рванули, так вот я сам видел, он весь приподнялся. Может, с полметра просвет был, и опять сел на место. Я правду говорю. Ну, они тут второй раз бурили и опять рвали… На второй раз он развалился крупными кусками. Тут стали разбивать — кому чего понадобится. Часть камней помельче — в речку, а часть — вымостили тротуар… А фундамент был сложен у него из булыжника на глине… Потом за колокольню взялись… Хотели подбить да повалить. И до того ее додолбили, что подойти к ней страшно… Потом уж приехали солдаты, что-то положили она и повалилась… Ну, тут мы на нее набросились… Нам железо было надо. Я только что хочу сказать, я вот сейчас вернусь еще раньше. Помню, в семнадцатом году тут вот на площади был какой-то митинг… А я глядел с колокольни, и еще один. Кузнец такой был из поляков, Нарушевич. Он мне тогда, помню, и говорит: «Эх, до чего же тут колокола хороши, сколько всего понаделать из них можно…» А пришло плохое время — ни жрать нет, ни дров, пошел он с салазками за Клязьму, за хворостом. Да и попал в полынью прямо с салазками… Так и не нашли его. Вот и суди, как хочешь… Из этих-то, кто собор-то ломал, — ни один человеческой смертью не умер. Один в Иванове ослеп, Карлов, начальник милиции. Другой под поезд попал, кишки на колесо намотались… Я вам только что хочу сказать. Я теперь в твердом убеждении, что от таких слов, как — Бога нет, — надо отказаться. Что это значит — Его нет? Это что, как колбасы, что ли? Раньше она была в лавках, а теперь нет?.. Эх, и колбаса ведь была! Вон дом-то — Иван Александрович Александров, колбасник. Раньше, бывало, постучал к нему хоть в десять часов. Только спросит: «Чего тебе?» — «Иван Александрович, мне бы фунтик колбаски…» — «Какой тебе?» И сейчас он вынесет. Рабочие у него были, а торговал всегда сам. Рябой он был, а румяный… Теперь давай туда перейдем, там мой автобус останавливается… Раньше-то я к себе на гору бегом бежал. А сейчас уж не могу — ноги не идут… Я ведь раньше какой здоровый был. Картошку, помню, три раза жарили — не раскусишь ее. Так я ее целиком глотал, слыхать, как она идет. Я ведь вот на что дивлюсь. Был у меня один ученик, токарь. Потом пошел в армию. Из армии в коммунисты. Потом в механики. А потом уж кричать на меня стал: «Я тебе денег платить не буду!..» Вот если бы я посмотрел на такие ихние заслуги… Вот бы мне рассказали, есть, дескать, остров такой в океане, там лес и все такое, и все коммунисты туда поехали, и живут там вторую сотню лет и свой хлеб едят. Вот это были бы заслуги. А то ведь нет этого. Раз, помню, на Пасху был я у отца-покойника и разговорился с двоюродным братом. Он мне и говорит: «Мы теперь все построим и все сделаем». А я ему: «Ничего ты не сделаешь». «Как не сделаем? А вот мы уже сколько построили…» А я ему: «Ну, и что вы сделали? Ты только кирпичи сложил. Ну, даже ты его, кирпич, этот обжег. А глину ты сделал? А воду — ты? А огонь ты сделал?. Вот и выходит, что ничего вы не сделали, ничего не построили…» Я на одном стою: я — ничто. Надо знать, что ты — ничто, а тобой кто-то руководит. И руководитель этот с тобой в любой момент что захочет, то и сделает. Человек — ничто, вся мудрость его, все затеи — все ничто… Вот они запустили грузовик за щебнем на Луну… И это еще не чудо, что американец на Луну залетел да там прошелся. Это еще не фокус! Вот был я на похоронах, вот бы спросить покойницу: как тебе там? Не жмет ли чего?.. А она б ответила. Вот это было б да!.. Так ведь не ответит она тебе… Я только на одном стою: пока есть мое «Я», а придет время, и эта буква задвинется в самое последнее место… Вот он, мой и автобус… Вот давеча они по радио передавали про стройку одну. Хвастались. Там, дескать, все нации работают — и русские, и мордва, и татары… Так это они что же, Вавилонскую что ли башню строят?.. Я только на что дивлюсь… Нам все дано: и фабрику строить, и атом, а только нет у нас мирной жизни. Все у нас какое-то подвижное, никак не установится… Надо, чтоб все твердое было. Ну, плохо — так хоть плохо. Все должно быть неподвиж-но… А если оно с места на место передвигается, значит, оно непостоянное… Все было… Были керосиновые фонари… Фонарщик с лестницей, с ежиком, с керосином… Стекла чистил, керосин добавлял… Все ушло… Была булыжная мостовая, был гром тарантасов беспрерывный… Сейчас, сейчас — сяду, полезу… И сколько я всего знал, сколько вот этими руками сделал… И никто у меня ничего не взял… Мне не жалко своих годов, мне жалко время, когда я жил… Сажусь, сажусь… Сел уже… Я только одно знаю: корова не жеребится, а кобыла не телится…
декабрь 1970
Магазин Шанкс Мужская элегантность, Михайлов Меха, фотография Паоло (Свищов), Кадэ преемник Трамблэ, Альшванг, Американская обувь Вера, Художествн-ный магазин Дациаро, Мануфактура Лямина, Павел Бурэ, Выставочный зал Питореска, Аванцо, Лионский кредит, Куличная Бартельса, Жирардовская мануфактура Солодов-никовский пассаж, Ювелирный Лорка, Жемчуга Кепта, Мюр и Мюрелиз, Шляпный Вандрага, Кодак, Филиппов, Булочная Савостьянова, Булочная Чуева, Кондитерская Сиу, Кондитерская Эйнем, Иванов Кондитерский магазин, Вульф Хаимович Тобсрман Старина и роскошь, Кафе Рэтарэ, Химчистка Кутюрье, Бликген и Робинсон, Аптека общества русских врачей, Галантерейный магазин Советова, Белов Гастрономия, Абрамсон Корсеты и лифчики, Треугольник галоши, Аптекарский магазин Брунс, Корсеты магазин Сан-Раваль (вне конкуренции!), Чичкин, Чичкин, Братья Бландовы, Булочная Алексеева, Триндин Техника микроскопы, Карпгашов и Миляев Мануфакту-рный, Кондитерская Копырина, Перлов Чай и сахар, Пло, Густав Лист, Бромлей, Роберт Кенте, Сосиски, ветчина, копчености Можейко, Мозин Мясная лавка, Книжный магазин Финогенова, Соленья Головкина, Охотный ряд, Сам ловил, сам солил, сам продаю, Трактир Лондон, Лоскутная гостиница, трактир Тестова, Кафе Филиппова, Гостиница Комиссарова, Библиотека Рассохина, Трактир Егорова, Кафе Домино, Аптека Сем. Бас. Шера, Тверской пассаж, Кафе Алатр, Гостиница Дрезден, Кондитерский Абрикосовых, Гостиница Аюкс, Синсма Ша Нуар, Музей-паноптикум Абрамович — по пятницам вход только для женщин…
Ах, все профурыкали, все пропили, все проели — в тестовстком трактире, в Праге, у Яра, в Стрельне — суп из бычачьих хвостов, по утру проснувшись…
Мать со своими примерками, отец в пенсне со своим «Русским словом», Дорошевича читали, по Льву Толстому скорбели, Керенскому аплодировали…
А больше всего боялись угореть…
Эх, дурачье, дурачье, не дров надо было страшиться, не голубых огоньков в печке, а того, кто эти дрова пилил, колол, приносил в охапке, вваливаясь с мороза в квартиру и топая сапогами…
Была у моей матушки заветная мечта — шмидтовская столовая: дубовый буфет, такой же стол, дюжина стульев и прочее, словом, точь-в-точь, как у ее сестры Лели, чей муж был богатый домовладелец и тоже присяжный, как мой отец. И вот мечта осуществилась…
Буфет был весь украшен замысловатой резьбою, по размерам же напоминал орган в соборе немецкого городка и вполне мог быть пригоден для большой узловой станции вроде Синельникова или Розовой… Водворение буфета в нашу квартиру по своей грандиозности, пожалуй, даже превосходило установление Александрийскою столпа или Фалъконстова монумента.
Мог ли я думать, я, худенький гимназистик, приготовишка, когда смотрел, как ломовые с нечеловеческим трудом перли его по лестнице и двигали по квартире, переругиваясь натужными головами — Заноси его, заноси! — Куда, куда? Назад давай! — На попа его ставь, на попа! — мог ли я думать, что наступит день, когда от всей нашей семьи останемся только он да я…
Когда меня выдворяли из Москвы, в дни драматического моего с буфетом вечного расставания я нашел в одном из его ящиков пятъ серебряных колец с выгравированными именами — Папа, Мама, сестра, брат и я — было пятъ приборов, пятъ крахмальных салфеток на скатерти…
А все остальное столовое серебро ушло когда-то в Торгсин вместе с отцовским портсигаром и часами, вместе с кольцами и сережками моей матери…
С годами я привык к буфету и теперь даже не мог бы с точностью сказать, с какого времени мы стали с ним жить в одной комнате, в нашей бывшей столовой, вернее, в отгороженной ее части.
Первый раз нас уплотнили в восемнадцатом году, и в мамину спальню въехал со всем семейством дворник Степан. Тут только и выяснилось, что кроме своих — Прощения просим — и - Покорно благодарим — он знает еще некоторые слова и целые выражения из тех, что обыкновенно не включаются в печатные лексиконы. И сапогами он теперь топал, не смущаясь, а, наоборот, с некоторой гордостью за такую решительную свою походку и как бы беря реванш за годы унижения, когда ему приходилось передвигаться по нашему коридору на цыпочках.
К Степану вскоре приехала из деревни сестра с мужем и с детьми. Они поселились в комнате моего брата…
Приходило домоуправление, вышла замуж моя сестра, увезли как-то ночью брата на угол Лубянки и Фуркасовского, умер отец, а через год мама… И вот остались из прежних жильцов лишь мы с буфетом да Матрена в своей каморке при кухне. Потом я схоронил и Матрену…
А столовая у нас раньше была проходная, и вот как-то в очередной раз пришло домоуправление, и они поставили перегородку с дверью, так что задняя часть комнаты отошла к коридору… Никому, даже мне, тогда и в голову не пришло, что через узкую эту новую дверь шмидтовский буфет уже не вынесешь, что его, в сущности, замуровали заживо, как бочонок Амотилъядо…
Нет, мы с ним неплохо прожили это время. Помещалась в него чертова уйма — не говоря уже об остатках посуды: все эти разрозненные рюмки, стопки, бокалы, графины и графинчики, кузнецовские чашки, тарелки, блюда, супницы, — но и семейные фотографии в папках и в златообрезанных аляповатых альбомах, все старые ненужные бумаги, переписка моих родителей до женитьбы, картонные коробочки с мелочами, с пуговицами, фуляры, старые лорнеты, отцовские пенсне, запонки, манжеты, булавки, подсвечники, бритвенные приборы, старые кожаные рамочки, разрозненные номера «Нивы» и «Сатирикона», совершенно невероятные книги и еще невесть какой хлам…
И когда пришлось в конце концов вытащить, вытряхнуть из него все это, часть просто выбросить, часть упаковать в картонные ящики, я, человек вполне несентиментальный, перед тем как покинуть его навеки, вдруг произнес с кривоватой ухмылочкой:
— Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…
А потом его, наверное, разнесли в щепу… А может быть, во время перестройки сломали перегородку и выволокли на свалку, во двор… Словом, я и его пережил, но так и не знаю, кому же из нас больше повезло в этом случае…
Ночью, в двенадцатом часу одному пьяному приспичило бить жену. Баба вырвалась, спрыгнула с крыльца и в одном белье стала бегать вокруг дома…
Крики ее разбудили соседку — та выскочила во двор, повисла на заборе и стала стыдить пьяного…
Тут вышел из дома муж соседки да двинул как следует своей половине чтобы не лезла не в свое дело. И она заголосила громче первой бабы…
Этот вой разбудил еще одну соседку, а потом проснулся и ее муж.
Словом, через четверть часа баб лупили на всей улице, а через час — во всем городе…
По тихой зеленой улочке, которая медленно взбирается в гору, солидно ступает казанский татарин — в тюбетейке, в сталинском френче, в галифе и в хромовых сапогах. На два шага сзади молча идет покорная низкорослая жена…
А дети — мальчишка и девочка, как видно, погодки — отстали, заигрались и возятся на траве у дороги… Татарин обернулся, свистнул и строго крикнул: «Айда!»
Мальчишка с девчонкой тут же бросились догонять и вот уже степенно идут сзади матери…
Всякий летний вечер видишь удочки, удочки, удочки. Они несутся, привязанные к велосипедным и мотоциклетным рамам, торчат из окон переполненных автобусов и комфортных легковых машин. Тотальная мобилизация мужского населения, война с рыбами до победного конца…
Рыбаки разводят костры, форсируют реку в брезентовых самодельных лодочках, замирают над гладью озер в статически нетерпеливых позах, раскидывают браконьерские снасти…
А потом возлежат, как римские патриции, возле кипящих котелков глоток из эмалированной кружки, глоток из алюминиевой ложки, хохочут, матерятся, чувствуют себя абсолютно свободными, с восторгом слушают, как старый оккупант, покоритель Манчжурии дядя Сережа повествует о своем несостоявшемся романе с гейшей…
— У нее, понимаешь, бритая, как у ишачихи… Я не стал…
— И я бы не стал… А ты бы стал?
— …………………………………..
Ах, как хорошо тут у догорающего костра, ни тебе жены, ни начальника никакого, только ночь глядит на них во все свои звезды, пищат комары, тихо плещется озерная вода и в ответ ей булькает во фляжке бывшее содержимое страшной цистерны…
Когда бы я ни вспоминал теперь гимназию, мне непременно почему-то представляется зима.
Я вижу, я чувствую, как в темной и холодной синеве утра Матрена тихонько подходит к моей кровати…
Нет, просыпался я не от ее ласковых прикосновений — когда она приближалась ко мне, я уже не спал, я просто нежился под теплым одеялом.
Пробуждение происходило в тот момент, когда Степан, дворник нашего дома, вламывался в квартиру, огромный и шумный, с мороза, в полушубке, топал сапогами, проходил в кухню и сваливал у плиты огромную охапку дров… Промерзшие поленья падали с грохотом.
— Тише ты! — вполголоса пеняла ему Матрена. — Спят еще!
— Прошу прощения! — всякий раз отвечал он ей и, стараясь ступать неслышно, удалялся…
И это означало, что через двадцать минут Матрена совсем неслышно подойдет к моей кровати, наклонится над изголовьем, тронет за плечо осторожно, нежно…
— Вставай, пора…
Я никогда не откликался на это первое прикосновение, я норовил оттянуть, продлить сладкие минуты под одеялом…
— Вставай, вставай…
А дальше все так спешно, рубашка, штаны, гимнастерка, башмаки, ненавистное умывание, обжигающий чай с калачами, с розанчиками, шинель, ранец, хлопнула дверь, наш переулок, снег скрипит под ногами, призраки деревьев на Чистых прудах, Мясницкие ворота, Мясницкая, Милютинский переулок, проходной двор дома Обидиной, Фуркасовский, вот и гимназия бывший дом князя Пожарского, но вход с Большой Лубянки, задыхаюсь, задыхаюсь, последний вираж вокруг здания — всегда бегом, актовый зал, восемь тридцать…
ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ, НЕМУДРЫХ НАКАЗАТЕЛЮ И НИЩИХ ЗАЩИТИТЕЛЮ, УТВЕРДИ, ВРАЗУМИ СЕРДЦЕ МОЕ, ВЛАДЬЖО. ТЫ ДАЖДЬ МИ СЛОВО, ОТЧЕЕ СЛОВО, ее БО УСТНЕ МОИ НЕ ВОЗБРАНЮ ВО ЕЖЕ ЗВАТИ ТЕБЕ, МИЛОСТИВЕ, ПОМИЛУЙ МЯ ПАДШЕГО.
БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ, ЯКО СПОДОБИЛ ЕСИ НАС БЛАГОДАТИ TBOEЯ ВО ЕЖЕ ВНИМАТИ УЧЕНИЮ. БЛАГОСЛОВИ НАШИХ НАЧАЛЬНИКОВ, РОДИТЕЛЕЙ И УЧИТЕЛЕЙ, ВЕДУШИХ НАС К ПОЗНАНИЮ БЛАГА, И ПОДАЖДЬ HAМ СИЛУ И КРЕПОСТЬ К ПРОДОЛЖЕНЮ УЧЕНИЯ СЕГО…
Мне всегда казалось, что эта молитва какому-то совсем другому Богу, не тому, строгому, утреннему, которому мы, задыхаясь, — ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ… А Этот какой-то неторопливый, даже безалаберный Бог, который ведет меня из гимназии домой к обеденному столу, к Матрениным котлетам в сметане…
Он ведет меня бульваром мимо стольких соблазнов, мимо катка на Чистых прудах (два раза в неделю для учащихся вход бесплатный), а на Покровке, совсем близко, сплошь женские гимназии — Бяземской, Баумерт, Винклер, и все гимназистки по вечерам на катке, а на углу Иван Иванович Штольте, синема Волшебные Грезы, Нордиск-фильм, Швеция — с участием Гаррисона.
БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ…
Совершенно не помню уроков Закона Божьего…
Законоучителя представляю себе очень смутно, только его крест с камешками и немосковское окающее — ГОс-пОдь…
Зато слишком явственно помню, как завидовал я трем мальчикам из нашего класса — поляку, немцу-лютеранину и еврею, они были освобождены от Закона Божьего…
Какое блаженство — не зубрить Заповедей Блаженства!
А Великим постом все мы непременно должны были говеть и причащаться… Момент приобщения ускользает, но зато так и вижу исповедь…
Вижу ширму в церкви, где мы считались прихожанами, за ней сидит батюшка — строгий отец Петр.
За зту ширму все заходили по очереди, у каждого в руке свечка. И он не всех разрешал, нет-нет, да и выходит кто-нибудь оттуда обескураженный, неся свою свечку обратно…
Вот этого я боялся сильнее всего, сильнее кары небесной, сильнее Страшного Суда… А что как прогонит меня с моей свечкой?.. Не отпустит грехи?
Этого, конечно, ни разу со мною не случилось, и я даже примерно не скажу, в каких страшных грехах я ему каялся… Помню взмах руки, и епитрахиль, как крыло, опускается на мою голову… И чувство несказанного облегчения — взял, взял, взял мою свечку…
А за столиком сидел диакон и писал круглым почерком нам, гимназистам, справки о том, что мы говели…
Нет, гимназии я не любил…
И не то чтобы учителя у нас были дурные. Их я и сейчас вспоминаю, скорее, с симпатией — директор Николай Николаевич Виноградов — Кноп, инспектор — Михаил Андреевич Смирнов — Юс, Август Евстафъевич Грюнталь латынь, хорошенькая Аидия Константиновна Булгакова — французский, строгий Федор Иванович Фрацисси — немецкий…
Нет, не в этом, не в учителях дело… Гимназия была первым в моей жизни стадом, и вот это было непереносимо… Я ненавидел своих соучеников, никого в отдельности, но именно всех вместе — всю эту прыщавую, неопрятную, гогочущую свору… Они, кажется, никогда не преследовали именно меня — у них всегда были жертвы и послабее характером, и победнее, но я чувствовал, что неприязнь стада в любой момент может обратиться и на меня, и неизвестно, достанет ли сил тогда противостоять им…
Пожалуй, самое острое чувство моего детства — чувство уходящих, кончающихся каникул — Святок, Пасхальной недели… Летом у меня портилось настроение уже с половины августа…
Боже, как представишь себе утро, проходной двор Обидиной, за спиною ранец.
ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ…
Зато какое ликование в день наступления каникул!
В четверг на вербной неделе мы неслись, не чуя под собою ног, прямо из гимназии на Красную площадь, ныряли в эту ярмарочную суету и разноголосицу, под кремлевской стеною — ларьки, лотки, палатки, пряники, квас, сласти, мячики, свистульки, тещины языки, стеклянные чертики в пробирках…
А по самой площади — Поди, берегись! — несутся экипажи, у кого лучше выезд — вороные, гнедые, буланые… — ну, то ли еще покатит! — до Тверской и обратно, до реки и назад, назад…
Ах, впереди целых две недели свободы!..
И, Боже, как чудовищно, как неправдоподобно и непредвиденно оправдалась и подкрепилась вся моя детская ненависть, отвращение, страх, которые я испытывал по отношению к своей гимназии, к Лубянке, к Фуркасовскому, ко всему этому кварталу…
И суждено было сгинуть со света на этом самом месте и самому бывшему дому князя Пожарского, и всем оставшимся князьям — Пожарским и не Пожарским, и брату моему, и мужу сестры, и почти всем родным, и знакомым, сколько видит глаз, и еще миллионам мне неизвестных.
Мне часто снится один и тот же страшный сон.
Я бегу зимним утром, опаздываю в гимнашю — Мясницкая, Милютинский, двор Обидиной, Фуркасовский, заднее крыльцо…
Я вбегаю в класс последним, я усаживаюсь на место, я не успеваю даже убрать ранец, как меня вызывают к доске…
— Отвечайте! — говорят они мне.
И я не знаю урока… И я пытаюсь им объяснить, что тут какая-то ошибка, я ведь уже давно кончил гимназию, кончил, даже университет…
Но они ничего этого слушать и знать не желают.
— Отвечайте! — говорят они мне.
И они — это уже не наши учителя, не Кноп, не Юс, не Август Евстафьевич, не Лидия Константиновна, — нет, они — они с портупеями и кобурами, они со шпалами и ромбами в петлицах…
— Отвечайте! Отвечайте! Отвечайте!..