I
Если и существовало какое-то одно событие, которое бы "несло ответственность" за разрыв связи между Новым Светом и странами старой Европы, то таким событием была Французская революция, которая, по свидетельству ее современников, не произошла бы, если бы не было такого великолепного примера по ту стороны Атлантики. Конечно, не сам факт революции, но ее злополучный ход и крах Французской республики привели в конечном счете к обрыву тесных духовных и политических связей между Америкой и Европой, связей, преобладавших на протяжении XVII и XVIII столетий. Так, работе Кондорсе "Влияние Американской революции на Европу", появившейся за три года до штурма Бастилии, суждено было ознаменовать по меньшей мере временный конец атлантической цивилизации, а никак не ее начало. Может возникнуть соблазнительная надежда, что сейчас, во второй половине XX века, у западной цивилизации последний шанс выжить в атлантическом сообществе. Среди признаков, подтверждающих эту надежду, можно привести факт, что после Второй мировой войны, более чем когда-либо с начала XIX столетия, историки склонны рассматривать западный мир как единое целое.
Будущее сокрыто от нашего взора, однако можно с уверенностью сказать, что отчуждение двух континентов после революций XVIII века имело значительные последствия. Именно в этот период Новый Свет потерял свое основное политическое значение в глазах элиты Европы, Америка перестала быть страной свободных и стала почти исключительно обетованной землей бедных. Безусловно, позиция европейских высших классов по отношению к мнимому материализму и вульгарности Нового Света была в значительной степени обусловлена социальным и культурным снобизмом средних классов, приобретающих все большее влияние, и сама по себе не представляла большой важности. Куда существеннее, что европейская революционная традиция в XIX веке проявила не более чем мимолетный интерес к Американской революции и еще меньший - к судьбе американской республики. В разительном контрасте с XVIII веком, когда политическая мысль philosophes задолго до начала Американской революции ориентировалась на события и институты Нового Света, революционная политическая мысль в XIX и XX столетиях развивалась так, как если бы в Новом Свете не было никакой революции, и так, словно в американских теориях и опыте, касающихся сферы политики и государственного устройства, никогда не было ничего достойного внимания.
Уже в нашем веке, когда революции стали вполне обыденным явлением в политической жизни большинства стран и континентов, неудачная попытка вписать Американскую революцию в революционную традицию бумерангом ударила по внешней политике Соединенных Штатов, которым пришлось заплатить непомерную цену за то, что о корнях американской истории во всем мире совсем не знали, а у себя дома - забыли. Это было тем более неприятно, что даже революции на американском континенте изъясняли себя и происходили так, словно знали наизусть сценарии революций во Франции, России или Китае, но слыхом не слыхивали о революции Американской. Возможно, менее драматичными, но едва ли менее реальными оказались последствия оборотной стороны этого незнания - неспособности американцев вспомнить, что революция дала жизнь Соединенным Штатам и что республика возникла не в результате некоей "исторической необходимости" или естественного развития, но как результат сознательного акта: основания свободы. Не в последнюю очередь именно этим провалом в памяти объясняется страх американцев перед революциями, поскольку именно этот страх в глазах всего мира является свидетельством правоты собственных представлений о революциях, списанных с образца Французской или Русской. Страх революции был скрытым leitmotif [403]Лейтмотив (нем.).
послевоенной внешней политики Америки в ее отчаянных попытках стабилизировать статус-кво, в результате чего американские сила и престиж употреблялись (и злоупотреблялись) для поддержания обветшалых и коррумпированных политических режимов, ставших объектами ненависти и презрения среди своих собственных сограждан.
Эта неспособность вспомнить вместе с неспособностью понять проявлялась особенно наглядно, когда нелицеприятный диалог с Советской Россией затрагивал принципиальные вопросы. Когда нам говорили, что под свободой мы понимаем свободное предпринимательство, мы практически ничего не делали, чтобы опровергнуть эту чудовищную ложь, и слишком часто мы вели себя так, будто на самом деле в послевоенном конфликте между "революционными странами" Востока и Западом во главу угла был поставлен вопрос о богатстве и изобилии. Богатство и экономическое процветание, утверждали мы, являются плодами свободы, тогда как мы должны были первыми знать, что подобного рода "счастье" наличествовало в Америке задолго до революции и что его причиной было природное изобилие при "мягком правлении", а не политическая свобода или ничем не необузданная "частная инициатива" капитализма, которая в отсутствие природных богатств вела повсеместно к несчастью и бедности масс. Иначе говоря, свободное предпринимательство было чистым благом только в Америке, и оно представляло гораздо меньшее благо в сравнении с истинными политическими свободами, такими как свобода слова и мысли, собраний и ассоциаций, даже в лучших условиях. В один прекрасный день экономический рост может из блага обернуться проклятием, и ни при каких обстоятельствах он (сам по себе) не способен привести к свободе, не может служить свидетельством наличия свободы в той или иной стране. Соревнование между Америкой и Россией в области производства и стандартов жизни, технического развития и научных открытий могло представлять интерес во многих отношениях; результат его даже мог быть понят как свидетельство жизнеспособности участвующих в нем наций, преимущества их общественных и экономических систем. На один только вопрос оно не могло дать ответа, а именно: какая форма правления лучше - тирания или же свободная республика? Следовательно, с точки зрения Американской революции, ответом на "угрозу" коммунистов сравняться и превзойти западные страны в производстве потребительских товаров и экономическом росте должна была стать радость по поводу новых благоприятных перспектив, открывающихся перед народами Советского Союза и его союзников, вздох облегчения, что по крайней мере в борьбе с бедностью во всемирном масштабе Запад и Восток едины, после чего стоило бы напомнить нашим оппонентам, что причина "идеологических" конфликтов кроется не в различии между двумя экономическими системами, но исключительно в конфликте между свободой и тиранией, между "институтами свободы", порожденными триумфальной победой революции, и различными формами господства (от однопартийной диктатуры Ленина до сталинского тоталитаризма и попыток Хрущева ввести просвещенный деспотизм), последовавшими за поражением революции.
Наконец, неоспоримой истиной и одновременно прискорбным фактом является то, что большинство так называемых революций, не будучи в состоянии достигнуть соnstitutio libertatis [404]Установить свободу в смысле свободного конституционного правления (лат.).
, оказались неспособны даже обеспечить конституционные гарантии гражданских прав и свобод, преимуществ "ограниченного правления" правового государства; и не следует забывать, что дистанция между конституционным, правовым государством и тиранией столь же, а возможно, и более велика, нежели дистанция между тем же самым правовым государством и свободой. Однако все эти соображения, сколь бы ни была велика их значимость, не должны вести к смешению гражданских прав с политической свободой или отождествлению этих предпосылок цивилизованного правления с самой сутью свободной республики. Ибо, говоря в общем, политическая свобода либо означает право быть "участником в управлении", либо не означает ничего.
В то время как последствия этого неведения, забвения и неспособности вспомнить лежат на поверхности и по своей природе элементарны, этого нельзя сказать о приведшем к этому историческом процессе. Не так давно вновь прозвучали слова, причем в яркой и весьма убедительной форме, что в целом к характерным чертам "американского мировоззрения" принадлежит равнодушие к "философии" и что, в частности, революция в Америке явилась результатом не "книжных" штудий или эпохи Просвещения, но "практических" опытов колониального периода, которые сами собой дали жизнь республике. Этот тезис, умело и обстоятельно отстаиваемый американским историком Дэниэлом Бурстином, обладает некоторыми достоинствами, поскольку должным образом оценивает огромную роль колониального опыта в подготовке революции и установлении республики, и все же он едва ли способен выдержать более пристальное рассмотрение. Определенное недоверие "отцов-основателей" к философским обобщениям явилось, вне всякого сомнения, составной частью их английского багажа, однако даже поверхностного знакомства с их писаниями достаточно, чтобы удостовериться, что в области "древнего и современного благоразумия" они были более образованны, нежели их коллеги в Старом Свете, и гораздо чаще обращались за советом к книгам. Более того, сами книги, к которым они обращались, были теми же, что властвовали над умами в Европе; и если верно, что опыт "участия в управлении" был сравнительно неплохо известен в Америке до революции в то время, когда европейские "литераторы" должны были доходить до его значения либо путем измышления утопий, либо "перерывая архивы античной" истории, не менее верно, что содержание того, что в первом случае было реальностью, а во втором лишь мечтой, обладало удивительным сходством. Невозможно обойти принципиальный для политики факт, что приблизительно в один исторический момент по обе стороны Атлантики освященная временем монархическая форма правления была свергнута. И установлена республика.
Трудно опровергнуть тот факт, что благодаря громадной эрудиции и теоретической глубине (и то и другое очень высокого калибра) был возведен остов американской республики. Однако столь же неопровержимо, что интерес к политической мысли и теории почти сразу иссяк после того, как задача была решена. Как уже указывалось ранее, по моему мнению, эта утрата "чистого" теоретического интереса к политическим вопросам была не "гением" американской истории, а, напротив, основной причиной, почему Американская революция не принесла в мировую политику ожидаемых плодов. Вдобавок к этому мы склонны считать, что чрезмерный интерес, проявленный европейскими мыслителями и философами к Французской революции, невзирая на ее трагическую развязку, способствовал ее рекламе во всем мире. К неспособности послереволюционной мысли извлекать из прошлого необходимые уроки и восходит провал в исторической памяти Америки. Ибо тогда как всякая мысль начинается с воспоминания, ни одно воспоминание не может избежать опасности забвения, если оно не прошло очищения в мысли и не отлилось в теоретических понятиях, что только и способно дать ему вторую жизнь. Всему испытанному и пережитому суждено то же забвение, что и живому слову и делу, если о них не говорят снова и снова. Эти беспрестанные разговоры и есть то, что спасает дела смертного человека от неминуемого забвения; однако они в свою очередь уходят в небытие, если только не отливаются в определенные понятия, вехи для будущего осмысления и воспоминания. Во всяком случае результатом "американской" неприязни к концептуальной мысли явилось то, что интерпретации американской истории после Токвиля пошли на поводу у теорий, основывающихся на любом опыте, только не на американском. В нашем же столетии Америка была, как кажется, готова заимствовать и возводить в ранг откровения практически любую идею, которую не "закат Запада", но распад европейской политической и социальной системы после Первой мировой войны вынес на авансцену интеллектуальной жизни, сколь бы нелепой и вычурной она ни была. Эта странная, не чуравшаяся искажения доверчивость к массе псевдонаучной бессмыслицы, в особенности в среде социальных и психологических наук, может быть отчасти объяснена фактом, что теории, "переплыв" Атлантику, лишились своей реальной основы, а вместе с ней и всех тех ограничений, которые накладывает здравый смысл. Однако причиной проявленной Америкой готовности к восприятию фальшивых идей и притянутых за волосы теорий могло быть просто то, что человеческий ум (первейшая задача коего - всестороннее понимание реальности и выражение ее на концептуальном языке) для своего функционирования нуждается в понятиях; а если их нет, то на безрыбье и рак - рыба.
Очевидно, что в результате провала мысли и памяти был потерян и революционный дух. Если оставить в стороне личные мотивы и практические цели и отождествить этот дух с принципами, которые дали толчок людям революций по обе стороны Атлантики, следует признать, что традиция Французской революции (а это - единственная революционная традиция, возымевшая хоть какие-то последствия) не сохранила их лучше, чем удалось это сделать либеральным, демократическим или откровенно антиреволюционным течениям в американской политической мысли. Мы уже упоминали эти принципы и, следуя политическому языку XVIII века, мы назвали их публичной свободой, всеобщим счастьем, духом публичности. После того как революционный дух был забыт, от них остались гражданские свободы, личное благополучие наибольшего числа людей и общественное мнение как величайшая сила, управляющая эгалитарным демократическим обществом. Произошедшая трансформация с большой точностью соответствует вторжению общества в сферу публичности: так, словно исконно политические принципы были переведены в социальные "ценности". Однако подобная трансформация была невозможна в странах, испытавших воздействие Французской революции. Из ее школы революционеры вынесли урок, что вдохновлявшие ее на первых порах принципы были вытеснены силами необходимости и нужды, и закончили свое ученичество с твердым убеждением, что именно революция обнажила то, чем в действительности являлись эти принципы - грудой хлама. Отмести "хлам" как мелкобуржуазные предрассудки было тем легче, что общество монополизировало эти принципы и, превратив в "ценности", извратило их. Настойчиво преследуемые "социальным вопросом", то есть призраком подавляющей массы бедных, которых каждая революция обязана освободить, они вынуждены были постоянно прибегать к самым крайним средствам из арсенала Французской революции, питая, вопреки всей очевидности, смутную надежду, будто насилие способно победить бедность. Это, конечно же, был жест отчаяния; ибо признай революционеры, что самый наглядный урок, преподанный Французской революцией, состоял в невозможности средствами la terreur достичь le bonheur [410]Террор и счастье (фр.).
, они также должны были бы признать, что никакая революция, никакое основание нового политического организма невозможны там, где массы задавлены нищетой.
Революционеры XIX и XX веков, в отличие от своих предшественников XVIII столетия, были людьми отчаянными, и революции все более и более притягивали таких отчаянных, тех "несчастных представителей населения ... которые в период затишья нормального правления обретаются на уровне ниже среднего человеческого; но которые в моменты бурных всплесков гражданского насилия могут выйти из своего духовного подполья и обеспечить перевес в силе любой партии, к которой они присоединятся". Эти слова Мэдисона с точностью ухватывают суть дела, с той лишь поправкой, что в применении их к европейским революциям эта смесь несчастных и худших вновь получила шанс выйти из "духовного подполья" благодаря отчаянию лучших, которые после катастрофы Французской революции должны были знать, что их дело безнадежно, но честь которых не давала им оставить дело революции - отчасти оттого, что ими двигало сострадание и глубоко уязвленное чувство справедливости, отчасти потому, что им также было известно, что действие, а не покой, доставляет нам удовольствие . В этом смысле изречение Токвиля: "В Америке имеются мнения и страсти демократии; в Европе мы все еще имеем страсти и мнения революции" не потеряло своей значимости вплоть до сего дня. Однако этим страстям и мнениям также не удалось сохранить революционный дух по той простой причине, что они никогда его не выражали; напротив, подобного рода страсти и мнения, выпущенные на волю Французской революцией, практически в самом начале задушили ее оригинальный дух, то есть принципы публичной свободы, всеобщего счастья и духа публичности, которые в первых актах этой "пьесы" вдохновляли ее действующих лиц.
Если подходить к вопросу абстрактно и поверхностно, нетрудно обозначить главное препятствие тому, чтобы подобрать правдоподобную дефиницию революционному духу, не полагаясь исключительно, как мы это делали ранее, на терминологию, вошедшую в оборот до революций. В той мере, в какой наиболее значительным событием всякой революции выступает акт основания новой формы правления, дух революции содержит два элемента, представляющиеся нам непримиримыми и даже противоположными. Акт основания новой формы правления предполагает повышенное внимание к стабильности и долговечности новой структуры; вместе с тем, опыт тех, кто принимает участие в ее создании, совершенно отличного свойства. Он представляет собой живительное соприкосновение с человеческой способностью начинания, ту радость, которая на земле всегда сопровождает рождение чего-то нового. Возможно, сам факт, что эти два элемента, озабоченность стабильностью и дух нового, сделались противоположностями в политической мысли и терминологии (первый прочно ассоциируется с консерватизмом, тогда как второй является монопольным объектом притязаний прогрессивного либерализма), должен быть отнесен к числу симптомов того, что мы сбились с верного пути. Ничто в конечном счете не наносит большего ущерба пониманию политических проблем и их серьезному обсуждению, чем машинальные мыслительные реакции, обусловленные проникшими во все поры идеологиями, которые сами возникли следом за революциями и явились их результатом. И в этом отношении далеко не безразлично, восходит ли наш политический словарь к классической, римской или греческой Античности, или же он со всей определенностью берет начало в революциях XVIII века. Иначе говоря, в той мере, в какой наша политическая терминология вообще является современной, она является революционной по своему происхождению. Основной же характеристикой этого современного, революционного словаря представляется его постоянное оперирование парами противоположностей: правый и левый, реакционный и прогрессивный, консерватизм и либерализм - берем для примера несколько пар, взятых наугад. Что возникновение привычки мыслить именно таким образом связана с революциями, лучше всего проиллюстрировать с помощью развития новых значений, даваемых, например, понятиям демократии и аристократии, столь же древним, как наша политическая мысль; однако противопоставление демократов и аристократов - не старше революций. Конечно, эта противоположность не случайна и берет свое начало и обоснование в революционном опыте как целом, однако суть проблемы в том, что в акте основания они были не противоположностями, взаимно исключающими друг друга, но двумя сторонами одного явления, и лишь после того, как революции увенчались либо победой, либо поражением, они разделились, закоснели в идеологии и стали противостоять друг другу.
В терминологическом аспекте усилие обрести утраченный дух революции должно до некоторой степени состоять в попытке осмысливать как единое то, что наш сегодняшний словарь преподносит нам как противоположности и антонимы. С этой целью неплохо было бы еще раз вернуться к тем мыслителям и теоретикам, которые способствовали подготовке революций, проявив повышенный интерес к публичным делам, не предвидя или не желая революции. Среди них Джеймс Харрингтон и Монтескье, опять-таки, более значительные фигуры, нежели Локк и Руссо. Что наиболее примечательно в предреволюционной политической мысли Нового времени, так это повсеместно выраженная забота о долговечности и стабильности эмансипированной от религии чисто мирской сферы, и эта забота находилась в вопиющем противоречии с общим духом эпохи - таким, каким он был выражен в науках, искусствах и самой философии, где новизна как таковая ценилась превыше всего. Их мыслью завладел "процесс", и все представлялось им находящимся в "поступательном" движении, тогда как политический дух того времени, совсем напротив, не питал большего недоверия ни к чему, как к изменению, беспрестанному рождению и гибели империй. Другими словами, политический дух современности был рожден, когда люди уже более не удовлетворялись непрерывным возвышением и падением империй. Так, словно бы сердцам людей ничего не было ближе, чем создать нечто прочное и стабильное, в котором все новое, что пыталась совершить их эпоха, могло занять свое место.
Тем самым республиканская форма правления импонировала предреволюционным политическим мыслителям не по причине своего эгалитарного характера (неверное и обманчивое отождествление республиканского и демократического строя датируется XIX веком), а потому что представлялась наиболее стабильной и долговечной из возможных форм государства. Сказанное также объясняет то незаслуженно большое почтение, которое XVII и XVIII столетия питали к Спарте и Венеции - двум республикам, которые пришлись ко двору весьма ограниченному историческому знанию того времени только благодаря тому, что считались наиболее стабильными и прочными государствами всемирной истории. Отсюда же весьма курьезное пристрастие людей революции к "сенатам" - слово, которым они нарекали институты, не имевшие ничего общего с римской или даже венецианской моделью, бывшее любимым потому, что оно наводило их на мысль о ни с чем не сравнимой стабильности, основывавшейся на авторитете. Даже общеизвестные возражения отцов-основателей против демократии как формы правления, как правило, обходило ее эгалитарный характер; аргументация сводилась к тому, что античная история и теория доказали "беспокойную" природу демократии, ее нестабильность - жизнь демократии "была в общем столь же недолговечной, сколь насильственной ее смерть" - равно как непостоянство ее граждан, недостаток у них духа публичности, ту легкость, с какой они подпадали под власть общественного мнения, массовых эмоций и настроений. Ничто, "кроме постоянного органа неспособно сдержать безрассудство демократии".
Слово "демократия" в XVIII веке еще означало форму правления, а не идеологию и показатель предпочтения низших классов; и отвергалась она лишь потому, что считалось, будто при демократии управляет общественное мнение, хотя должен - публичный дух. Признаком этого искажения служило единодушие граждан: ибо "когда люди употребляют свой разум беспристрастно и свободно по множеству различных вопросов, по некоторым из них они неизбежно приходят к различным мнениям. Когда же ими управляет общая страсть, их мнения, если позволительно их так назвать, будут одинаковыми". Эта мысль Мэдисона примечательна в нескольких отношениях. Простота ее несколько обманчива, в ней можно увидеть распространенное во времена Просвещения противопоставление разума и страсти, мало что дающее в плане понимания человеческих способностей, однако имеющее то огромное практическое достоинство, что оно обходится без способности воли - наиболее изощренной и самой опасной из современных идей и заблуждений. Однако нас сейчас интересует не это; в данном случае более важным представляется содержащийся в этих строках намек на радикальную несовместимость власти единодушного "общественного мнения" и свободы мнения, поскольку истина заключается в том, что не существует возможности формирования мнения там, где все мнения сделались одинаковыми. Так как никто не в состоянии составить свое собственное мнение без учета множества мнений остальных, господство общественного мнения угрожает даже мнению тех немногих, кто осмелится не разделять его. В этом - одна из причин бесплодности оппозиции при тирании, одобряемой народом. В этих обстоятельствах голос немногих утрачивает свою силу и убедительность не только и не столько по причине подавляющей власти большинства; общественное мнение в силу своего единодушия вызывает единодушие оппозиции, убивая тем самым подлинность мнения. В этом кроется причина того, почему отцы-основатели были склонны ставить власть, основанную на общественном мнении, на одну доску с тиранией; демократия в этом смысле была для них не чем иным, как переряженным в новые одежды деспотизмом. Следовательно, их отвращение к демократии продиктовано не столько старым страхом перед распущенностью или возможностью борьбы между партиями, сколько их опасением перед фундаментальной нестабильностью системы правления, лишенной духа публичности и отданной во власть единодушным "страстям".
Институтом, изначально задуманным для защиты от власти общественного мнения или демократии, был сенат. В отличие от судебного контроля, оцениваемого ныне как "уникальный вклад Америки в науку государственного управления", оценить новизну и уникальность американского сената оказалось гораздо труднее - отчасти потому, что отсутствовало осознание, что это древнеримское название употреблено, как уже указывалось, по ошибке, отчасти потому, что верхнюю палату конгресса автоматически уподобляли палате лордов английского парламента. Политический упадок палаты лордов в государственной системе Англии на протяжении последнего века, явившийся неизбежным результатом роста социального равенства, может служить достаточным доказательством того, что подобный институт никогда не имел смысла в стране, не знающей наследственной аристократии, или в республике, отстаивающей "абсолютное запрещение всех дворянских титулов". И в самом деле, не имитация английской системы правления, но глубоко оригинальное постижение роли мнения в государственных делах побудило основателей присовокупить к нижней палате, в которой была представлена "множественность интересов", верхнюю палату, полностью отведенную для представительства мнения, на котором в конечном счете "основываются все правления". И множественность интересов, и разнообразие мнений рассматривались среди характеристик "свободного правления"; их публичное представительство было признаком республики в отличие от демократии, где "небольшое число граждан ... собирается и лично управляет государством". Однако система представительства, согласно людям революции, была чем-то гораздо большим, нежели просто техническим средством для управления в условиях наличия значительного населения, затрудняющего прямое участие в делах управления. Представительство, то есть ограничение небольшим и избранным кругом граждан, должно было служить своего рода фильтром, призванным очищать как интерес, так и мнение, в целях предохранения их от "сумятицы, которую вносит толпа".
Интерес и мнение - что бы ни думал на этот счет Маркс, полагавший второе выражением первого, - два совершенно различных политических феномена. В политическом плане интересы проявляются только как групповые, и для очищения подобных групповых интересов вполне достаточно, чтобы они были представлены таким образом, чтобы их частный характер сохранялся при всех условиях, даже при том, когда интерес одной группы совпадает с интересом большинства. Мнение, напротив, не принадлежит группам, но исключительно отдельным лицам, которые "употребляют свой разум бесстрастно и свободно", и никакое множество, масса, будь она частью общества или же всем обществом, никогда не будет в состоянии сформировать мнение. Мнения возникают везде, где люди свободно общаются, коммуницируют друг с другом и имеют право сделать свои взгляды достоянием гласности; однако эти взгляды, будучи чрезвычайно разнообразными, также нуждаются в очищении и представительстве. Первоначально специфическая функция сената в том и заключалась, чтобы служить "медиумом", через который должны были проходить все взгляды, дабы доказать свою пригодность. Даже при том, что мнения составляются отдельными лицами и должны оставаться их собственностью, никакой отдельный человек - ни обладающий мудростью философов, ни божественно озаренным разумом, согласно эпохе Просвещения общим для всех людей, - не может справиться с задачей просеивания мнений, пропускания их через сито интеллекта, с тем чтобы отделить зерна от плевел, и тем самым поднять их до уровня социальных взглядов. Ибо "разум человека, подобно самому человеку, робок и осторожен, когда предоставлен самому себе, и обретает твердость и уверенность в тем большей мере, чем более число согласных с ним". Так как мнения формируются и проверяются в процессе обмена ими, различия и конфликты между ними могут быть как-то сглажены, опосредованы путем пропускания их через особый посредующий орган - сенат, состоящий из людей, специально избранных для этой цели; эти люди по отдельности не являются мудрецами, однако вместе они составляют институт, целью которого выступает достижение мудрости в публичных делах, даже при всем том, что сам этот институт не застрахован от всех недостатков и просчетов, присущих человеческой природе.
Значение собственного мнения для сферы политики и его роль в управлении государством обнаружились в процессе революции. Это, конечно, не вызывает удивления. То, что в конечном счете любой авторитет поддерживается мнением, никогда не демонстрировалось с большей наглядностью, чем в момент, когда внезапно и неожиданно всеобщий отказ от повиновения послужил толчком к тому, что впоследствии вылилось в революцию. Несомненно, этот момент - возможно, самый драматичный в истории - открывает двери для демагогов всех мастей и оттенков. Однако о чем еще свидетельствует революционная демагогия как не о справедливости истины, что все режимы, старые и новые, "основываются на мнении"? В отличие от человеческого разума человеческая власть не только "робка и осторожна", если предоставлена самой себе; она попросту не существует без поддержки других. Самый могущественный король и последний из тиранов бессильны, когда никто не повинуется им, то есть не поддерживает путем повиновения, ибо в политике повиновение и поддержка - одно и то же. Значение мнения было открыто одновременно Французской и Американской революциями, однако только последняя (и это лишний раз показывает, сколь высокой была ее продуктивность в области политики) поняла, каким образом и с помощью каких институтов мнение может быть прочно встроено в структуру республики. Какова была альтернатива, нам очень хорошо известно из хода Французской революции и тех событий, что за ней последовали. В них хаос мнений, не получивших представительства и не прошедших очистку - ибо не было посредующей инстанции, медиума, через которого их можно было бы пропустить, - выкристаллизовался под давлением чрезвычайных обстоятельств во множество конфликтующих массовых сантиментов, ожидающих "сильную руку", которая отлила бы их в единодушное общественное мнение, означающее смерть всех частных мнений. В повседневной реальности альтернативой был плебисцит, единственный институт, почти в точности отвечающий требованиям необузданной власти общественного мнения; и как общественное мнение означает смерть мнений, так и плебисцит кладет конец избирательному праву, которое как минимум дает гражданам право выбирать и контролировать свое правительство.
По своей новизне и уникальности учреждение сената сопоставимо с открытием судебного контроля, как тот представлен в институте Верховного суда. В теоретическом плане остается только отметить, что в этих двух завоеваниях революции - прочном институте для выражения мнения и прочном институте для суждения - "отцы-основатели" оставили далеко позади собственные дореволюционные идеи; этим они дали ответ на расширившийся горизонт опытов, открытых революцией. Ибо этими стержневыми идеями, вокруг которых вращалась предреволюционная мысль того столетия и которые определяли теоретическую сторону дебатов революционного времени, были власть, страсть и разум: власть государства контролирует страсть общественных и экономических интересов и, в свою очередь, контролируема разумом индивида. По всей очевидности, в этой схеме мнению и суждению отводилось место среди разнообразных возможностей разума; однако острота проблемы состояла в том, что эти две наиболее важные в политическом отношении рациональные способности были почти полностью забыты традицией политической и философской мысли. Естественно, что не теоретический и не философский интерес заставил людей революции обратить внимание на важность этих способностей; они могли смутно помнить о тех жестоких ударах, какие сперва Парменид, а затем Платон нанесли репутации мнения, с тех пор понимаемого как противоположность истине, однако они определенно не пытались сознательно восстановить статус мнения в прежнем ранге иерархии человеческих способностей. То же справедливо по отношению к суждению, где нам, чтобы что-либо выяснить о его сущностном характере или той значительной роли, какую оно играет в сфере человеческих дел, следовало бы скорее обратиться к кантовской философии, нежели к людям революции. Преодолеть узкую и ограниченную рамками традиции общую концептуальную схему "отцам-основателям" помогло настойчивое желание гарантировать стабильность и долговечность новому творению, придать каждому фактору политической жизни статус "прочного института".
Ничто, пожалуй, не свидетельствует с большей ясностью о тех новых, секулярных, мирских устремлениях Нового времени, которые выносят на свет революции, чем эта всепоглощающая озабоченность perpetual state, "долговечным государством", которое, как не уставали повторять колонисты, должно сохраниться для их "потомков". Было бы ошибкой не замечать разницы между этими надеждами и позднейшим желанием буржуазии обеспечить будущность своих детей и внуков. За ними стояло глубоко прочувствованное желание Вечного Града на земле и плюс к нему убеждение, что "правильно организованная республика (commonwealth)может при всех внутренних условиях быть столь же бессмертной и долговечной, как Мир". И это убеждение было столь же нехристианским, столь радикально чуждым религиозному духу целого периода, отделяющего конец Античности от Нового времени, что следовало бы вернуться к Цицерону, чтобы обнаружить нечто сходное по общему духу и тону. Ибо слова святого Павла "возмездие за грех - смерть" лишь применили к отдельному человеку то, что Цицерон вывел в качестве закона, управляющего жизнью и смертью сообществ: Civitatibus autem mors ipsa poena est, quae videtur a poena singulos vindiocare; debet enim constituia sic esse civitas ut aetema sit ("Для государств карой является сама смерть, которая, как нам кажется, отдельных лиц избавляет от наказания; ибо государство должно быть устроено так, чтобы быть вечным").
В политическом плане наиболее существенным моментом христианской эры было то, что этот античный взгляд на мир и человека - смертные люди в вечном или потенциально вечном мире - был повернут на 180 градусов: люди, обладающие вечной жизнью в вечно изменяющемся мире, конечный удел которого - смерть; в то время как признаком Нового времени явилось новое обращение к Античности в поиске прецедента собственной озабоченности будущим дел человеческих на земле. Можно прийти к выводу, что степень секуляризованности мира и мирскости людей в каждую данную эпоху лучше всего определять той мерой, в какой озабоченность будущим мира берет в головах людей верх над озабоченностью своей собственной судьбой в загробной жизни. Таким образом, ситуацию, когда даже весьма религиозные люди желали не только правления, которое оставляло бы им свободу для работы над своим индивидуальным спасением, но хотели "установить правление ... более соответствующее достоинству человеческой природы ... и передать подобное правление своим потомкам вместе со средствами защиты и сохранения его вовеки", можно считать приметой секулярности новой эпохи. Подобным образом, во всяком случае, виделись Джону Адамсу подлинные намерения пуритан, и степень его правоты равняется той мере, в какой сами пуритане не были только пилигримами, но "отцами-пилигримами" - основателями колоний с их потребностями и нуждами не в потустороннем, но в этом, населенном смертными людьми мире.
Что было справедливо по отношению к предреволюционной политической мысли и основателям колоний, еще более справедливо по отношению к революциям и "отцам-основателям". Эта новая "озабоченность долговечным государством", столь ясно различимая в писаниях Харрингтона, побудила Адамса назвать "божественной" новую политическую науку, которая имела дело с "институтами, существующими на протяжении многих поколений"; и нигде этот специфически современный аспект революций не получил более краткого и яркого выражения, как в изречении Робеспьера: "Смерть - это начало бессмертия". Эта озабоченность постоянством и стабильностью красной нитью, но в более спокойной и деловой форме, проходит через конституционные дебаты, два крайних, но тем не менее составляющих единое целое полюса в которых занимали Гамильтон и Джефферсон. Первый считал, что "конституции должны быть постоянными и [что] они не могут предусмотреть все возможные изменения вещей", тогда как Джефферсон, не менее заинтересованный в "прочном основании для свободной, долговечной и хорошо управляемой республики", был убежден, что "ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотчуждаемых прав человека", поскольку они - дело рук не человека, но его Творца. Тем самым дискуссия о распределении и балансе властей, центральном вопросе конституционных дебатов, отчасти все еще велась на языке древнего понятия смешанной формы правления, которая, сочетая монархический, аристократический и демократический элементы в одном политическом организме, была бы способна остановить цикл вечного изменения, возвышения и падения империй и установить вечный город.
Просвещенное и непросвещенное в одинаковой мере сходятся на том, что эти два абсолютно новых института американской республики - сенат и Верховный суд - представляют наиболее "консервативные" факторы в государственной системе, и они, без сомнения, правы. Вопрос только в том, достаточно ли было того, что делалось для стабильности, что так хорошо отвечало новой потребности в постоянстве для сохранения духа, заявившего о себе в ходе самой революции. Очевидно, что нет.
II
Неспособности постреволюционной мысли вспомнить дух революции и концептуально его осмыслить предшествовала неспособность революции обеспечить его прочным институтом. Завершением революции, если, конечно, она не заканчивается катастрофой террора, является установление республики, этой "единственной формы правления, не находящейся в постоянной открытой или тайной войне с правами человека". Однако ни в одной современной республике не предусмотрено пространства, не оставлено места как раз для тех качеств, которые ранее играли первейшую роль в ее построении. И это не просто просчет; дело выглядит так, как если бы те, кто так хорошо знал, как обеспечить республику властью и свободами ее граждан, возможностью формирования суждений и мнений, заботой об интересах и правах, попросту забыли, что в действительности чтили превыше всего остального: возможность действия и почетную привилегию быть начинателями чего-то совершенно нового. Определенно они не хотели лишать этой привилегии своих последователей, но они также были вовсе не склонны перечеркивать свою работу, хотя Джефферсон, более других уделявший внимание данной проблеме, подошел к этому довольно близко. Проблема эта была проста, но с точки зрения логики представлялась неразрешимой: если основание новой формы правления было целью и концом революции, в таком случае революционный дух был не просто духом начинания чего-то нового, чего-то такого, что должно было сделать дальнейшие начинания излишними; прочные институты, воплощавшие этот дух и поощрявшие его на новые свершения, в этом случае были бы самообманом. Из этого, к сожалению, должно следовать, что ничто не представляет большей угрозы для свершений революции, чем породивший ее дух. Должна ли свобода, в самом возвышенном ее смысле, действовать, быть ценой, уплаченной за основание нового режима? Это затруднение - а именно что принцип публичной свободы и всеобщего счастья, без которого никакая революция никогда бы не произошла, должен остаться привилегией поколений основателей, - не только произвело на свет путаные и отчаянные теории Робеспьера насчет различия между революционным и конституционным правительством, упомянутые нами ранее, но с тех пор так и не оставляло революционное мышление.
Никто в Америке не воспринимал этот, по-видимому, неизбежный изъян в структуре республики с большей ясностью и страстной озабоченностью, чем Джефферсон. За его порой просто яростными выпадами против американской Конституции, и в частности против тех, кто "взирает на конституции с ханжеским почтением, представляя их чем-то наподобие ковчега завета, чересчур святого, чтобы к нему прикасались", стояло негодование по поводу несправедливого заключения, что только его поколение должно иметь возможность "начинать мир снова". Для него, как и для Пейна, было очевидным "тщеславие и самомнение желания править из могилы", что являлось бы "самой возмутительной и вызывающей изо всех тираний". Когда Джефферсон говорил: "Мы еще не настолько усовершенствовали наши конституции, чтобы осмелиться сделать их неизменными", он тут же прибавлял, явно опасаясь такого возможного усовершенствования: "Могут ли они не изменяться? Думаю, что нет", ибо "ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотчуждаемых прав человека", среди которых он числил право на восстание и революцию. Когда в бытность его в Париже до него дошли слухи о восстании Шейса в Массачусетсе, он не только не был обеспокоен, но и с энтузиазмом его приветствовал - "упаси Бог, чтобы у нас хотя бы раз в двадцать лет не случалось подобного восстания" (хотя и соглашался при этом, что его оценка "основана на неведении"). Для него было достаточно факта, что народ восстал и действует по собственному почину, безотносительно того, кто был прав и кто виноват в данном конкретном случае. Ибо "древо свободы должно время от времени орошаться кровью патриотов и тиранов. Таков естественный уход за ним".
Эти последние строки, написанные за два года до начала Французской революции и не имеющие аналогов в поздних писаниях Джефферсона, могут снабдить нас ключом к ошибке, затемнявшей целостную проблематику действия в мышлении людей революции. В самой природе революционного опыта было рассматривать феномен действия исключительно через призму разрушения старого и возведения нового. Хотя публичная свобода и всеобщее счастье, будь то мечта или реальность, были известны им еще до революции, воздействие революционного опыта изгладило все представления о свободе, не предваряемой процессом освобождения, свободе, которая бы не черпала свой пафос из акта освобождения. В той мере, в какой они при всем том обладали позитивным понятием свободы, превосходившем идею успешного освобождения от тиранов и от необходимости, они отождествляли ее с актом основания, созданием конституции. После того как из катастроф Французской революции, в которой насилие освобождения перечеркнуло все попытки основать надежное пространство для свободы, был извлечен урок, Джефферсон перешел от своего раннего отождествления действия с восстанием и сносом старого к отождествлению его с основанием и строительством нового. Так, он предложил обеспечить в самой Конституции возможность ее "ревизии в установленные сроки", которые примерно соответствовали периодам смены поколений. Его обоснование, согласно которому каждое новое поколение имеет "право избирать для себя форму правления, какую оно сочтет наиболее подходящей для своего собственного счастья", звучит слишком фантастически (особенно если проанализировать данные по смертности в то время, по которым выходило, что "новое большинство" случалось каждые девятнадцать лет), чтобы быть принятым всерьез; более того, весьма маловероятно, чтобы Джефферсон даровал будущим поколениям право устанавливать нереспубликанские формы правления. Главная идея его состояла не в реальном изменении форм правления и не в особом положении в Конституции, обеспечивающем ее возможностью "периодического пересмотра, от поколения к поколению, до скончания времени". То была несколько неуклюжая попытка закрепления за каждым поколением "права делегировать представителей в конвент" с целью нахождения путей и средств, чтобы мнения всего народа были "честно, полно и мирно выражены, обсуждены и по ним вынесены решения разумом общества". Другими словами, он хотел обеспечить возможность точного повторения всего процесса действия, сопровождавшего ход революции, и если в своих ранних работах он рассматривал это действие главным образом с точки зрения освобождения и в терминах насилия, которое предшествовало Декларации независимости и следовало за ней, позднее он гораздо больше внимания уделял конституционному творчеству и установлению нового правления. То есть тем родам деятельности, которые сами по себе составляют пространство свободы.
Несомненно, только очень серьезные мотивы могли пробудить Джефферсона, обладавшего, бесспорно, здравым смыслом и известного своим практическим складом ума, чтобы выдвинуть эти проекты периодически повторяющихся революций. Даже в их наименее радикальной форме, как лекарства против "бесконечного цикла угнетения, восстания, реформ", они бы либо периодически выводили из равновесия весь политический организм, либо, что более вероятно, низвели акт основания до чисто рутинного мероприятия, в случае чего даже память о том, что он более всего хотел сохранить - "до скончания времени, если что-либо человеческое способно просуществовать столь долго", - была бы утрачена. Однако причина, почему Джефферсон на протяжении всей своей долгой жизни был увлечен такими неосуществимыми проектами, заключалась в том, что он был единственным из американских революционеров, кто знал, возможно, смутно, что, хотя революция и дала народу свободу, ей не удалось обеспечить пространство, где бы эта свобода могла реально существовать. Не сам народ, но только его выборные представители имели возможность заниматься "выражением, обсуждением и принятием решений", то есть имели возможность деятельности, которая и есть собственно свобода в позитивном смысле этого слова. И так как федеральное правительство и правительства штатов, считавшиеся важнейшими завоеваниями революции, взяв на себя все сколько-нибудь существенные политические дела, обязаны были по своей политической значимости намного превосходить town-hall meetings, городские собрания, которые еще Эмерсон рассматривал как "ядро республики" и политическую "школу народа", и в конце концов способствовать их упадку, можно прийти к выводу, что в республике Соединенных Штатов было меньше возможности для осуществления публичной свободы и наслаждения всеобщим счастьем, чем в колониях Британской Америки. Льюис Мамфорд не так давно показал, что политическое значение townships, городских и сельских общин, никогда не сознавалось основателями и что неудача в инкорпорировании их как в федеральную конституцию, так и в конституции штатов была "одним из трагических просчетов послереволюционного политического развития". Из всех основателей один только Джефферсон ясно предчувствовал эту трагедию, ибо главнейшее из его опасений состояло в том, как бы "абстрактная политическая система демократии не была лишена конкретных органов".
Эта неудача основателей в инкорпорировании в Конституцию городских общин и собраний, или скорее их неудача в изыскании путей и способов придать им новую форму при радикально изменившихся обстоятельствах, вполне объяснима. Основное их внимание было поглощено самой трудной из всех неотложных проблем, стоявших перед ними - проблемой представительства, - причем до такой степени, что представительное правление было для них основным признаком, отличающим республику от демократии. Конечно, прямая демократия, непосредственное участие народа в делах управления, была невозможна хотя бы потому, что "ни одно помещение не может вместить всех" (как Джон Селден более чем за сотню лет до этого объяснил основную причину создания парламента). Именно в таком ключе велась полемика о принципах представительства в Филадельфии; представительство понималось как простой заменитель прямого политического действия самого народа. Этим подразумевалось, что депутаты действуют в соответствии с инструкциями, полученными ими от своих избирателей, а не поступают в соответствии с собственными мнениями. Однако основатели, не в пример избранным представителям в колониальные времена, должны были первыми понять, насколько их теории далеки от реальности. Так, Джеймсу Уилсону в период конвента "представлялось весьма непростым делом с достоверностью выяснить, в чем состоят настроения народа"; Мэдисону также было хорошо известно, что "ни один из членов конвента не может сказать, каковы мнения его избирателей в данный момент; еще менее он может сказать о том, что бы они смогли подумать, если бы располагали той информацией и сведениями, которыми располагают депутаты". В результате они с одобрением, хотя, возможно, не без опасений, могли бы воспринять новую и опасную доктрину, предложенную Бенджамином Рашем, согласно которой хотя "вся власть и принадлежит народу, он обладает ею только в дни выборов. После этого она становится собственностью его правителей".
Этих нескольких цитат вполне достаточно, чтобы в двух словах показать, что вопрос о представительстве (один из кардинальных и самых сложных вопросов современной политики со времени революций) на деле подразумевает ни больше ни меньше чем решение о достоинстве политики как таковой. Традиционная альтернатива между представительством как простым заменителем прямого участия народа и представительством как контролируемой народом властью народных представителей над народом являет одну из тех дилемм, которые не имеют решения. Если избранные представители настолько связаны инструкциями, что собираются вместе лишь для того, чтобы донести волю своих избирателей, то они могут рассматривать себя - на выбор - либо чем-то вроде мальчиков на побегушках, либо же наемными экспертами, которые подобно адвокатам являются специалистами в представлении интересов своих клиентов. Однако в обоих случаях лежащая в основе предпосылка, несомненно, одна и та же: роль избирателей более необходима и важна, нежели та, что отведена им; они лишь платные агенты народа, который по тем или иным причинам или не желает, или не может посвящать себя публичным делам. Если же, напротив, понимать представителей как тех, кто на ограниченное время стал назначенным управителем тех, кто его избрал - а без сменяемости не может быть, строго говоря, представительного правления, - представительство означает, что избиратели уступают власть, пусть добровольно, и что старое изречение "Вся власть принадлежит народу" верно, как то сформулировал Бенджамин Раш, только в день выборов. В первом случае правительство деградирует до уровня простой бюрократической администрации, в которой собственно публичная сфера сходит на нет; нет пространства ни для того, чтобы видеть или быть видимыми в действии, spectemur agendo Джона Адамса, ни для дискуссий и принятия решений, гордости быть "участником в управлении" Джефферсона. К политическим вопросам относятся здесь такие, какие по необходимости должны решаться экспертами, а не те, что открыты для мнений и подлинного выбора; тем самым нет никакой нужды в "медиуме избранного органа граждан" Мэдисона, через который проходят и очищаются частные мнения, прежде чем стать публичными взглядами. Во втором случае, несколько ближе подходящему к реальному положению вещей, вековое различие между управляющими и управляемыми, которое намеревалась устранить революция путем установления республики, заявляет о себе в новой форме; народ опять не имеет доступа к публичной сфере, опять дело государственного управления становится привилегией немногих, кто единственно получает возможность exercise [their] virtuous dispositions, "упражняться в добродетели", в чем, согласно Джефферсону, и заключается политический талант человека. Результатом этой неразрешимой дилеммы является то, что народ либо впадает в "летаргию, эту предвестницу смерти публичной свободы", либо "накопляет дух сопротивления" любому избранному правительству, поскольку единственная сила, остающаяся за ним - это "резервная сила революции".
От этих зол нет лекарства, ибо сменяемость и ротация, на которую основатели возлагали все свои надежды, вряд ли способна на большее, чем предотвратить замыкание правящей олигархии в обособленную группу со своими особыми интересами. Сменяемость никогда не сможет дать каждому или сколько-нибудь значительной части населения шанс временно стать "участником в управлении". Никакое расширение избирательного права не может полностью предохранить от этого зла, ибо принципиальное отличие республиканского правления от монархии или аристократии состоит в праве равного доступа к публичным, политическим делам; при этом закрадывается подозрение, что основатели сравнительно легко утешили себя мыслью, что революция открыла политическое пространство по крайней мере для тех людей, чья склонность к "упражнению в добродетели" была достаточно сильной, чтобы избрать для себя политическую стезю, сопряженную с немалым риском. Джефферсона, однако, это не могло утешить. Он опасался "деспотизма, основанного на выборах", который был столь же плох, как тирания (если не хуже), против которой они восстали: "Если однажды наш народ потеряет интерес к публичным делам, вы и я, и конгресс, и ассамблеи, судьи и губернаторы, все мы обратимся в волков". И если исторические события в Соединенных Штатах до настоящего момента едва ли подтвердили эти опасения, произошло это почти исключительно благодаря "политической науке" основателей в установлении системы правления, в которой разделение властей устанавливало посредством "сдержек и противовесов" контроль друг над другом. От опасностей, предвиденных Джефферсоном, в конечном счете Америку спас отлаженный государственный механизм; однако этот механизм не мог спасти народ от летаргии и отсутствия интереса к публичным делам, поскольку Конституция обеспечивала публичное пространство только для представителей народа, но не для него самого.
Может показаться странным, что из американских основателей только Джефферсон задавался тем очевидным вопросом, как сохранить революционный дух после того, как революция удачно завершилась, однако причина отсутствия интереса к нему у остальных заключалась вовсе не в том, что они не были революционерами. Напротив, им мешало то, что они понимали этот дух как нечто само собой разумеющееся, ибо этот дух сформировался и окреп в колониальный период. К тому же, поскольку никто и не думал отнимать у народа институты, служившие колыбелью революции, он едва ли догадывался о фатальной неспособности Конституции инкорпорировать и должным образом конституировать, основать заново, исконные источники его власти и всеобщего счастья. Именно по причине чрезмерной роли Конституции и опытов по основанию государства эта неудача в инкорпорировании townships, городских и сельских общин с их town-hall meetings, исконных истоков всей политической деятльности в стране, равнялась для них смертному приговору. Как бы парадоксально это ни звучало, именно под воздействием революции революционный дух в Америке начал отмирать, и не что иное, как сама Конституция, это величайшее достижение американского народа, в конечном счете обмануло его в самых благородных начинаниях.
Чтобы лучше понять суть вопроса, а заодно воздать должное необыкновенной проницательности забытых предложений Джефферсона, нам следовало бы вновь переключить свое внимание на ход Французской революции, где дело обстояло совершенно противоположным образом. То, что для американского народа было предреволюционным опытом и тем самым не нуждалось в формальном признании и институционализации, во Франции явилось неожиданным и в значительной мере спонтанным последствием самой революции. Компетенция знаменитых сорока восьми секций Парижской коммуны первоначально ограничивалась исключительно выборами представителей и посылкой делегатов в Национальное собрание. Эти секции, тем не менее, не удовлетворились отведенной им ролью и тут же конституировали себя в качестве органов с собственным самоуправлением и уже не избирали из своего числа делегатов в Национальное собрание, но формировали революционный муниципальный совет, Парижскую коммуну, которой было суждено сыграть решающую роль в процессе революции. Более того, бок о бок с этими муниципальными органами и безо всякого влияния с их стороны возникло большое число спонтанно образовавшихся клубов и обществ - societes populaires [444]Народные общества (фр.).
, - происхождение которых вообще никак не связано с задачей представительства и посылкой уполномоченных делегатов в Национальное собрание. Их единственная цель, по словам Робеспьера, состояла в том, чтобы "осведомлять, просвещать своих сограждан относительно истинных принципов конституции, распространять свет, без которого конституция не была бы способна выжить". Ибо выживание конституции зависело от "духа публичности", который в свою очередь существовал только в "собраниях, где граждане могли бы заниматься совместно делами, представляющими общественый интерес, и в то же время насущнейшими интересами своего отечества".
Робеспьер, державший речь в сентябре 1791 года перед Национальным собранием с целью предостеречь делегатов от урезания политической власти клубов и обществ, отождествлял дух публичности с духом революции. Мнение же собрания в ту пору было таково, что революция окончена, и что общества, рожденные ею, более не нужны, и что "настало время сломать инструмент, столь хорошо служивший". Робеспьер не отрицал, что революция завершилась, однако прибавлял, что ему не вполне понятно, почему вопрос оказался в повестке дня: ибо раз уж они, как и он сам, признали, что целью революции является "завоевание и сохранение свободы", то в таком случае клубы и народные общества - это единственное место в стране, где свобода могла реально существовать и быть доступной для граждан. Тем самым они являлись подлинными "опорами конституции" - не только потому, что из них вышло "большое число людей, которые однажды заменят нас", но также потому, что они сами составляли "основания свободы"; препятствующие их деятельности были виновны в "попрании свободы", и в числе преступлений против революции величайшим "было преследование обществ". Однако как только Робеспьер пришел к власти и сделался политическим главой нового революционного правительства - это произошло летом 1793 года, через несколько недель, даже не месяцев, после того как были произнесены некоторые из приведенных здесь высказываний, - он полностью пересмотрел свою позицию. Он безотлагательно повел войну против того, что отныне именовал "так называемыми народными обществами", насылая на них "великое народное общество всего французского народа", единое и неделимое. Последнее, увы, в отличие от небольших народных обществ ремесленников и соседей, никогда не могло быть собрано в каком-либо одном месте, ибо не было "помещения", способного "вместить всех"; оно могло существовать только в форме представительства в палате депутатов, в руках которой, предположительно, сосредоточивалась централизованная неделимая власть французской нации. Робеспьер был готов сделать единственное исключение для якобинцев, причем не только потому, что их клуб принадлежал к его собственной партии, но, что более важно, потому, что он никогда не был "народным" клубом или обществом; он возник в 1789 году из собрания Генеральных штатов и с тех пор являл собой типичный клуб для депутатов.
Тот факт, что конфликт между правительством и народом, то есть между теми, кто стоял у власти, и теми, кто помогал им ее достичь, между представителями и представляемыми, обратился в старый конфликт между управляющими и управляемыми и был по своей сути борьбой за власть, достаточно ясен и очевиден, чтобы нуждаться в дальнейших доказательствах. Сам Робеспьер (до того как он стал главой правительства) частенько осуждал "заговор депутатов народа против народа" и "независимость представителей" от тех, кого они представляли, которые он приравнивал к угнетению. Спору нет, эти слова вполне естественны в устах ученика Руссо, не верившего в законность системы представительства - "народ, который представлен, не свободен, ибо воля не может быть представлена"; однако поскольку учение Руссо требовало union sacree [449]Священный союз {фр.).
, устранения всех различий и особенностей, включая различия между народом и правительством, этот аргумент можно теоретически употребить и в противоположном смысле. Когда Робеспьер переменил свою позицию и обратился против обществ, он также мог сослаться на Руссо и мог вместе с Катоном сказать, что до тех пор, пока существуют эти общества, "не может быть единого мнения". На деле же Робеспьер нуждался не в великих теориях, а всего лишь в реалистической оценке хода революции, чтобы прийти к выводу, что собрание едва ли оказывает какое-либо влияние на наиболее значительные события и дела и что революционное правительство находится под таким давлением парижских секций и народных обществ, перед каким не смогли бы устоять никакое правительство и никакая форма правления. Одного взгляда на многочисленные петиции и обращения этих лет (которые были опубликованы лишь недавно) вполне достаточно, чтобы ощутить всю сложность положения людей в революционном правительстве. К ним обращались, дабы напомнить, что "только бедные помогали им" и что теперь бедные желают "начать пожинать плоды" своих трудов; что "всегда вина законодателя", если лицо бедного человека "выдает его нужду и нищету", а его душа "скитается без сил и без добродетели"; что настало время продемонстрировать народу, как конституция "может сделать их действительно счастливыми, ибо недостаточно повторять, что их счастье не за горами". Короче, народ, организованный вне Национального собрания в свои собственные общества, информировал своих представителей о том, что "республика должна гарантировать каждому человеку средства к существованию", что первейшая задача законодателей - объявить нищету вне закона.
Существует, тем не менее, и другая сторона этого вопроса, и Робеспьер не был так уж неправ, когда приветствовал первые ростки свободы и духа публичности, зарождавшиеся в народных обществах. Бок о бок с истошными требованиями "счастья" , на самом деле выступающего предварительным условием свободы, которое, увы, не способны выполнить ни один законодатель и ни одна конституция, соседствуют иной дух и совершенно иное понимание задач общества. Из регламента одной из парижских секций мы можем узнать, например, как люди организовывались в такое "народное общество". У них были президент и вице-президент, четыре секретаря, восемь цензоров, архивариус и казначей. Были регулярные собрания: три каждые десять дней. Периодическая сменяемость - для президента раз в месяц. Мы можем узнать, как они определяли свою главную задачу: "Общество будет заниматься всем тем, что затрагивает свободу, равенство, единство и неделимость республики; его члены будут взаимно просвещать друг друга и особенно уделять внимание принятым законам и декретам". Можем узнать, каким образом они намеревались поддерживать порядок в ходе своих дискуссий. Например, если спикер отклонялся от темы или начинал утомлять, аудитория могла прореагировать на это вставанием. В другой секции мы можем услышать речь, посвященную "развитию республиканских принципов, призванных оживить народные общества", речь, произнесенную одним из граждан и размноженную по распоряжению членов данной секции. Были общества, заносившие в свой регламент строгий запрет "когда-либо использовать Генеральное собрание в своих интересах или пытаться оказать на него влияние", в результате чего их основная, если не единственная задача сводилась к обсуждению вопросов, относящихся к публичным делам, простому обмену мнениями по вопросам текущей политики безо всякой обязательности принятия заявлений, петиций, обращений и тому подобного. Представляется не случайным, что именно от одного из таких обществ, отказавшегося от прямого давления на собрание, мы услышали самую яркую и трогательную похвалу институту как таковому: "Граждане, сочетание слов “народное общество” стало возвышенным... Если право сорганизовываться в общества будет отменено или хотя бы изменено, свобода останется пустым звуком, равенство станет химерой и республика лишится своего самого надежного оплота... Бессмертная Конституция, которую мы только что приняли ... дарует всем французам право объединяться в народные общества".
Именно эти органы республики, обладающие огромным потенциалом, а вовсе не группы давления санкюлотов, имел в виду находившийся в оппозиции к правительству Сен-Жюст, когда примерно в одно и то же время с Робеспьером отстаивал права народных обществ перед собранием: "Парижские секции являют собой демократию, которая изменила бы все, если бы вместо того, чтобы быть жертвами фракций, секции вели бы себя в соответствии с присущим им духом. Секция Кордельеров, бывшая самой незначительной, оказалась также наиболее преследуемой". Однако придя к власти, Сен-Жюст, как и Робеспьер, изменил свою позицию и обратился против народных обществ и секций. В соответствии с политикой якобинского правительства, успешно превратившей секции в органы правительства и орудия террора, в одном из писем, адресованном народному обществу Страсбурга, он просил высказать ему "их мнение о патриотизме и республиканских добродетелях каждого из членов администрации" данной провинции. Не получив ответа, он прибегнул к аресту всего аппарата администрации, после чего получил резкое письмо с протестом от оставшихся на свободе членов этого народного общества. Давая им ответ, Сен-Жюст отделался стандартным объяснением. Он сказал, что столкнулся с "заговором". Было очевидно, что он более не желал иметь дела с народными обществами, если только они не шпионили для правительства. Незамедлительным последствием такого резкого поворота в его взглядах явилась настойчивость, с которой он начал отстаивать следующий тезис: "Свобода народа - в его частной жизни; не нарушайте ее. Сила правительства не должна употребляться иначе как для защиты этого состояния от другой подобной силы". Эти слова, фактически дословно повторяющие аргументы просвещенного деспотизма, прозвучали смертным приговором для всех органов народного управления и с исключительной определенностью обозначили конец республики и всех упований революции.
Несомненно, Парижская коммуна, ее секции и народные общества, распространившиеся за время революции по всей Франции, представляли собой мощные группы бедных, до прочности алмаза закаленные крайней нуждой и необходимостью, алмаза, перед которым, по словам Лорда Актона, "ничто не могло устоять"; при этом они также содержали в себе зародыши, первые слабые ростки нового типа политической организации, ранее неизвестной формы правления, позволявшей народу стать "участником в управлении" Джефферсона. Благодаря наличию этих двух аспектов, несмотря на то, что первый значительно перевешивал второй, конфликт между коммунальным движением и революционным правительством допускал двойственную интерпретацию. С одной стороны, он представлял собой конфликт между улицей и правительством, между теми, кто "действовал не для возвышения кого бы то ни было, но за принижение всех", и теми, кого волны революции настолько высоко вознесли в их надеждах и устремлениях, что они могли бы воскликнуть вместе с Сен-Жюстом: "Мир был пуст после римлян, воспоминание о них сегодня - наше единственное пророчество свободы" или утверждать вместе с Робеспьером, что "смерть - это начало бессмертия". С другой стороны, это был конфликт между народом и централизованным государственным аппаратом, который под видом представительства суверенитета нации на деле лишил народ власти и который закономерно должен был оказаться преследователем всех этих органов власти, спонтанно возникших в ходе революции и не успевших как следует окрепнуть.
В данном контексте именно этот последний аспект конфликта будет главным предметом нашего интереса, в свете чего немаловажно отметить, что общества, в отличие от клубов, и в особенности от якобинского клуба, были в принципе непартийными и что они "открыто преследовали цель установления нового федерализма". Робеспьер и якобинское правительство, в корне не приемля саму идею разделения властей, выхолащивали эти общества заодно с секциями Парижской коммуны; в условиях централизованной власти общества, каждое из которых представляло свою собственную структуру власти, равно как и самоуправление коммун, были явной угрозой для централизованной власти государства.
Борьба между якобинским правительством и революционными обществами шла, в общих чертах, по трем вопросам. Первым была борьба республики за выживание против давления санкюлотизма, иными словами, борьба за публичную свободу против превосходящих сил массовой нищеты. Вторым - борьба якобинской фракции за абсолютную власть против публичного духа обществ; в теоретическом плане это была борьба за унифицированное публичное мнение, "общую волю" против публичного духа, присущего свободе мысли и слову "многообразие"; в практическом плане это была силовая борьба партии и партийного интереса против la chose publique , общего блага. И, наконец, третьим вопросом была борьба правительственной монополии на власть против федерального принципа разделения властей. Иначе говоря, борьба национального государства против первых ростков подлинной республики. Столкновение по всем этим вопросам обнаружило глубокое расхождение между людьми, совершившими революцию, приобретшими благодаря ей положение и репутацию, и собственными представлениями народа о том, что должна и что может революция.
Безусловно, главнейшей среди революционных идей народа было счастье, то bonheur, о котором Сен-Жюст справедливо заметил, что оно явилось новым словом в Европе. Следует признать, что в этом отношении народ очень скоро отринул старые предреволюционные идеи и представления своих лидеров, идеи, которые он не понимал и не разделял. Ранее мы видели, как "из всех идей и чувств, подготовивших Революцию, идея политической свободы в собственном смысле слова и любовь к ней явились последними и первыми исчезли" (Токвиль), потому что не смогли противостоять натиску несчастья, порожденного нищетой, или, если переводить это высказывание на язык психологии, оказались постепенно вытесненными доминантным чувством сострадания к человеческой нищете. Тем не менее, в то время как революция преподала ее активным участникам урок на тему счастья, она также преподала народу урок по части "понимания и вкуса публичной свободы". Секции и общества стимулировали неутомимую жажду дебатов, обучения, взаимного просвещения и обмена мнениями, даже если всему этому не суждено было возыметь немедленного влияния на тех, кто стоял у власти; и когда указом сверху народу, собиравшемуся в секции, было предписано только повиноваться и внимать партийным речам, они попросту перестали собираться. К тому же федеративный принцип - практически не известный в Европе, а если и известный, то почти единодушно отвергнутый, - довольно неожиданно возник из небытия в спонтанных организационных усилиях самого народа. Можно сказать, что народ открыл этот принцип, не зная, как он называется. И хотя парижские секции первоначально образовывались сверху ради организации выборов в собрание, это не может уменьшить значение факта, что впоследствии по своему собственному почину эти собрания избирателей трансформировались в муниципальные органы, из состава которых и получился большой муниципальный совет Парижской коммуны. Не собрания избирателей, а именно эта коммунальная система советов распространилась по всей Франции в форме революционных народных обществ.
В качестве эпитафии этим первым органам республики, так и не ставшей реальностью, ограничимся несколькими словами. Итак, эти первые органы оказались раздавленными, но не контрреволюцией, а самим центральным революционным правительством. И не потому, что представляли для него сколько-нибудь реальную угрозу, но потому, что на деле, в силу своего существования, оказались соперниками в борьбе за публичную власть. Никто во Франции, по-видимому, не забыл слова Мирабо о том, что "десяток людей, действующих заодно, способны повергнуть в трепет и рассеять сотню тысяч". Методы, применявшиеся для их ликвидации, были столь непритязательны и просты, что вряд ли в тех многочисленных революциях, которые последовали соблазнительному примеру Французской революции, было открыто что-то принципиально новое. Весьма любопытно, что из всех пунктов, по которым было возможно расхождение между обществами и правительствами, решающим в конечном счете оказывался непартийный характер первых. Партии или их прообразы, фракции, игравшие столь злополучную роль во Французской революции и затем составившие основу всей континентальной партийной системы, вели свое происхождение от парламента; что же до амбиций и фанатизма, развившихся в их среде, то народ в целом не понимал и не разделял их в еще большей степени, чем предреволюционные идеи людей революции. Однако, поскольку не оказалось ни одной области, в которой был бы возможен консенсус между парламентскими фракциями (в отличие от положения дел в Америке), делом жизни и смерти для каждой из них стало господство над всеми другими, а единственным способом добиться этого господства являлась организация масс за стенами парламента и оказание давления на Собрание извне. Единственный способ установления господства в Собрании состоял в проникновении и конечном установлении контроля над народными обществами путем приобретения большинства голосов агентами партии. После чего следовало объявление, что только одна парламентская фракция, в данном случае якобинцы, является подлинно революционной и что только примкнувшие к ней заслуживают доверия, в то время как все остальные народные общества объявлялись "незаконными". На этом примере мы можем наблюдать, как из многопартийной системы развивалась однопартийная диктатура. И происходило это в момент зарождения партийной системы как таковой. Ибо на деле царство террора Робеспьера было не чем иным, как попыткой организовать весь французский народ в один гигантский партийный механизм - "великое народное Общество - это французский народ", - посредством которого якобинский клуб раскинул сеть партийных ячеек по всей Франции. Ясно, что в тот момент их задачей становились уже не дискуссии и обмен мнениями, взаимное просвещение и информирование по вопросам публичного характера, а слежка друг за другом и разоблачение как членов партии, так и беспартийных.
Все это с еще большей наглядностью проявилось в ходе Русской революции, когда большевистская партия выхолостила и извратила революционную систему управления советов точно такими же методами. Тем не менее, эта наглядность не должна заслонить от нас факт, что уже в ходе Французской революции мы имели дело с конфликтом между современной партийной системой и самой революцией, порожденной новой государственной формой. Эти две системы, столь несхожие и даже противоположные друг другу, зародились в один и тот же исторический момент. Ошеломляющий успех партийной системы и не менее ошеломляющее поражение системы советов были вызваны выходом на историческую авансцену национального государства, вознесшего одну и сокрушившую другую. При этом левые и революционные партии зарекомендовали себя как не менее враждебные по отношению к советской системе, нежели консервативные или реакционные правые партии. Мы так привыкли отождествлять внутреннюю политику с партийной и не видеть во внутренних конфликтах ничего иного, кроме борьбы правых и левых, что склонны забывать о том, что на самом деле конфликт между двумя системами всегда по сути своей являлся конфликтом между парламентом как источником и центром власти партийной системы и народом, уступившим власть своим представителям. Ибо сколь бы успешно ни сорганизовалась партия, решившая захватить власть и установить однопартийную диктатуру с помощью уличных масс, чтобы затем ликвидировать саму парламентскую систему, она не сможет отрицать факта, что ее собственные корни лежат в парламентской фракционной борьбе, благодаря чему она остается организацией, влияющей на народ извне и сверху.
Когда Робеспьер обратил тираническую власть якобинской фракции против ненасильственной власти народных обществ, он заодно лишний раз удостоверил власть французского собрания со всеми его внутренними раздорами и фракционной борьбой. Местом нахождения власти, догадывался он о том или нет, снова оказывался парламент, а не народ - вопреки всей революционной фразеологии. Тем самым Робеспьер отверг самое сильное политическое устремление народа (в том виде, в котором оно заявило о себе в народных обществах), устремление к равенству, праву подписывать обращения и петиции, адресуемые делегатам или собранию, такими вот гордыми словами: Равный Вам. В то время, когда якобинский террор постоянно взывал к "братству", он в зародыше задушил это революционное равенство. В результате, когда в беспрестанной фракционной борьбе в Национальном собрании настал их черед терпеть поражение, народ остался совершенно безучастным, и парижские секции не пришли им на выручку. Братство, как оказалось, не в состоянии заменить равенство.
III
"Как Катон каждую свою речь заключал словами: Cartago delenda est, так и я каждое свое выступление заключаю повелением “разбить округа на районы”". Так лаконично Джефферсон выразил свою излюбленную политическую идею, которая, увы, не нашла понимания у его потомков в той же мере, как и у его современников. Ссылка на Катона - не простое украшение речи цитатой из латинского автора; она призвана подчеркнуть, что Джефферсон считал отсутствие такого разделения страны реальной угрозой для самого существования республики. Подобно тому как, согласно Катону, Рим не мог быть в безопасности до тех пор, пока существовал Карфаген, так и основание республики, согласно Джефферсону, не было прочным без системы районов. "Доведись мне хоть раз увидеть это пожелание осуществленным, я рассматривал бы это как зарю спасения республики и мог бы сказать вместе со святым Симеоном: Nunc dimittis Domine".
Если бы план "элементарных республик" Джефферсона оказался воплощен в жизнь, мы имели бы нечто гораздо большее, чем слабые ростки будущей государственной формы, различимые в секциях Парижской коммуны и народных обществах периода Французской революции. Существенно, однако, что, хотя политическое воображение Джефферсона и превзошло их по глубине и масштабу, его мысли, тем не менее, развивались в сходном направлении. И план Джефферсона, и французские societes revolutionnaires [462]Революционные общества (фр.).
с почти сверхъестественной точностью предвосхитили те Rate [463]Советы (нем.).
советы, которым назначено было являться на авансцену истории на протяжении XIX и XX веков в ходе практически каждой революции, которую бы мы могли назвать подлинной. Они возникали всякий раз как спонтанно сложившиеся органы народного управления, не только независимо от каких-либо революционных партий, но и неожиданно для их лидеров. Как и предполагал Джефферсон, они полностью игнорировались историками, политическими теоретиками и, самое важное, самой революционной традицией. Даже те историки, симпатии которых были явно на стороне революции, не поспешили в своих ученых трудах запечатлеть и донести до будущих поколений процесс зарождения народных советов, рассматривая их как не более чем по сути своей временные органы революционной борьбы за освобождение. Они оказались не в состоянии понять, до какой степени они в лице советов столкнулись с совершенно новой системой правления, с новым публичным пространством для свободы, конституированным и организованным в ходе самой революции.
Это утверждение нуждается в оговорках. Существует два исключения. Конкретно - несколько замечаний Маркса по случаю возрождения Парижской коммуны в период непродолжительной революции 1871 года и несколько соображений Ленина, опирающихся не на марксовы разработки, но на действительный опыт революции 1905 года в России. Однако прежде чем мы перейдем к этим исключениям, нам не мешало бы получше уяснить, что имел в виду Джефферсон, когда с величайшей уверенностью заявлял: "Ум человека не способен изобрести более надежной основы для свободной, долговечной и хорошо управляемой республики", нежели эти республики районов.
Возможно, достоин упоминания тот факт, что ни в одной из основных работ Джефферсона мы не встретим упоминания о системе районов. Но еще более примечательно, что те несколько писем, в которых он с такой упорной настойчивостью излагает мысли об этой системе, датированы последним периодом его жизни. Действительно, в какой-то момент Джефферсон надеялся, что Виргиния, будучи "первой из наций земли, которая миролюбиво собрала вместе мудрых людей, чтобы составить фундаментальную конституцию", будет также первой, которая "примет подразделение наших округов на районы"; однако главное здесь в том, что идея в целом, по-видимому, возникла у него только в то время, когда он устранился от публичной жизни и отошел от государственных дел. Он, кто так откровенно критиковал Конституцию за то, что она не инкорпорировала Билль о правах, никогда не касался ее неспособности инкорпорировать townships, городские и сельские общины, явно служившие моделью его "элементарных республик", в которых "голос всего народа был бы честно, полно и мирно обсужден" и положен в основу решения "общим разумом" всех граждан. С точки зрения его роли в делах страны и судьбы Американской революции, идея ward system, системы районов, оказывалась запоздалой; в свете его биографического развития настойчивое подчеркивание "миролюбивого" характера этих небольших республик районов демонстрирует, что система эта была для него единственно возможной ненасильственной альтернативой его более ранней идее повторяющихся революций. Во всяком случае единственное подробное описание того, что он имел в виду, мы находим в письмах, датированных 1816 годом, и эти письма скорее повторяют, нежели дополняют друг друга.
Сам Джефферсон вполне осознавал, что предлагаемое им в качестве "спасения республики", на самом деле являлось спасением революционного духа республики. Его изложение идеи ward systemвсегда начиналось с напоминания, в какой степени "энергия, приданная нашей революции в ее начале", была обязана "малым республикам"; о том, как они "подвигли целую нацию на энергичное действие"; и о том, как в конце концов он ощутил "под своими ногами сотрясение оснований государства действиями townships Новой Англии", "энергия ... организации" которых была настолько велика, что "не было ни одного человека ни в одном штате, вся энергия которого не была бы устремлена на это действие". Из этого он делал вывод, согласно которому районные республики позволят гражданам делать то, что они могли делать на протяжении всех лет революции, а именно действовать самостоятельно и участвовать в публичных делах и решении политических проблем, которые приносит каждый новый день. На основании Конституции публичные дела нации были препоручены Вашингтону и велись федеральным правительством, которое еще Джефферсон считал "внеполитическим ведомством", ответственным за международные дела республики, внутренние дела которой находились в ведении правительств штатов. Однако правительства штатов и административные машины округов были слишком громоздки и неповоротливы, чтобы сделать возможным непосредственное участие; делегаты народа, а не сам народ образовывали политическое пространство, тогда как те, кто делегировал их и кто теоретически был единственным законным носителем власти, навсегда остались за дверьми. Этот порядок вещей был бы вполне нормальным, если бы Джефферсон действительно был убежден (как он иногда открыто заявлял), будто счастье народа заключается исключительно в его частном благополучии; но в силу искусности, с какой был создан союз - с его разделением властей, системой контроля, "сдержками и противовесами", - было крайне невероятно, хотя, конечно, и не невозможно, чтобы из него когда-либо развилась тирания. Что могло случиться, и с тех пор действительно не раз происходило, так это "коррупция и испорченность представительных органов", однако эта коррупция вряд ли была вызвана (и едва ли вообще когда-либо вызывалась) заговором органов, представляющих народ, против представляемого ими народа. Испорченность этого типа правления скорее всего исходила со стороны общества, то есть со стороны самого народа. Ни при одной другой форме правления коррупция не несет в себе большей опасности и в то же самое время не является столь вероятной, как в эгалитарной республике. В общих чертах, коррупция возникает, когда частные интересы вторгаются в сферу публичной жизни, другими словами, она появляется снизу, а не сверху. Именно по той причине, что республика в принципе исключает классическую дихотомию управляющего и управляемого, коррупция не оставляет в стороне народ, как при других формах правления, где она касается только правителей и правящих классов и где действительно невинный народ, претерпевший от своих властей, может пойти на страшное, но жизненно необходимое восстание. Испорченность самого народа, в отличие от испорченности его представителей или правящего класса, возможна только при системе правления, открывшей ему доступ к публичной власти и научившей его, как с нею обращаться. Там, где устранен разрыв между управляющим и управляемым, всегда существует опасность, что граница между публичным и частным будет постепенно сглаживаться и в конце концов вовсе сойдет на нет. До Нового времени и выделения особой сферы общества опасность эта, свойственная республиканской форме правления, обычно исходила от сферы публичной жизни, из тенденции публичной власти к расширению и вторжению во владения частных интересов. Испытанным средством против этой опасности было уважение к частной собственности, то есть выработка системы законов, посредством которых права частной жизни публично гарантировались, и правовая защита обеспечивалась путем разграничения публичного и частного. Билль о правах в американской конституции явился последним и самым мощным правовым заслоном частной сферы перед публичной властью; и достаточно хорошо известна озабоченность Джефферсона относительно опасностей, исходящих от публичной власти. Однако в условиях не стабильного процветания, но быстрого и неуклонного экономического роста, иначе говоря, непрестанно усиливающейся экспансии частной сферы (и таковыми, вне сомнения, были и в значительной степени остаются условия современной эпохи), опасность коррупции и злоупотреблений происходит скорее со стороны частных интересов, а не со стороны публичной власти. Несмотря на то, что Джефферсон был преимущественно занят более древними и гораздо лучше изученными проблемами испорченности правительств, он оказался способным распознать эту опасность. И это свидетельствует о высоком уровне его государственного ума.
Единственным средством предотвратить проникновение коррумпированных частных интересов в публичную сферу является сама эта публичность, тот свет, на который выставляется каждый совершенный в ее пределах поступок, сама видимость всего совершаемого в ней. (Ибо тогда как страх наказания касается равным образом всех граждан, подлинный страх позора играет роль только для тех, кто открыт свету публичности). И хотя тайное голосование, служившее главным образом защите частных лиц от государственной власти, было в то время еще не известно, Джефферсон, видимо, предчувствовал, какой опасностью может обернуться предоставление народу части публичной власти без обеспечения его в то же время публичным пространством, большим, нежели урна для бюллетеней, и более частой возможностью подавать свой голос, чем только в день выборов. Факт, что Конституция дала всю власть народу, не обеспечив ему в то же время возможность быть республиканцем и действовать как гражданину, Джефферсон воспринимал как смертельную угрозу республике. Иными словами, опасность состояла в том, что вся власть была отдана народу как частному лицу и что не было предусмотрено пространства, где бы народ мог почувствовать и проявить себя гражданином. Когда под занавес жизни Джефферсон подытожил все, что составляло для него суть частной и публичной морали: "Возлюби своего ближнего как самого себя и свою страну больше чем самого себя", он сознавал, что эта максима останется пустой фразой, и "страна" не сможет удостоиться "любви" своих граждан, если не будет, подобно "ближнему", так же непосредственно ощутима. Ибо как трудно любить ближнего, когда видишь его мельком раз в два года, так и трудно любить страну больше, чем самого себя, если не пребываешь постоянно в гуще ее граждан.
Тем самым необходимость "разделить округа на районы" относилась к самой сути республиканского правления. Конкретнее - требовалось создать "небольшие республики", через которые "каждый человек в своем штате" смог бы стать "активным членом в общем правительстве, лично осуществляя значительную часть своих прав и обязанностей, хотя по природе своей и производных, но все же важных и находящихся целиком в его компетенции". Именно эти "маленькие республики были бы главной силой большой республики"; ибо если республиканское правление союза действительно исходит из базовой посылки, что власть принадлежит народу, то "разделение управления между многими" относится к необходимому условию его функционирования, причем "каждому отводятся именно те функции, в которых он наиболее компетентен". Без этого едва ли можно было говорить о воплощении принципа республиканского правления, и Соединенные Штаты были бы республикой только по названию.
С точки зрения сохранения республики, вопрос заключался в том, как предотвратить "вырождение нашего правления". Джефферсон называл выродившимся любое правление, власть в котором была сконцентрирована "в руках одного, нескольких, родовитых или многих". Тем самым система районов подразумевала укрепление власти каждого в пределах его компетенции; и только разбив "многих" на ассамблеи, где каждый мог быть посчитан, "учтен" и знал бы в лицо других, "мы стали бы в такой мере республиканцами, в какой это возможно для большого общества". С позиции безопасности граждан вопрос состоял в том, как сделать, чтобы каждый почувствовал себя "участником в управлении и ведении публичных дел не только в день выборов раз в году, но каждый день; когда в штате не останется более человека, который не был бы членом какого-либо из его советов [именно советы, councils, а не привычные wards, районы, употребляет здесь Джефферсон], будь он мал или велик, он предпочтет скорее чтобы у него вырвали сердце, чем позволит какому-нибудь Цезарю или Бонапарту лишить себя власти". Наконец, в вопросе о том, как интегрировать эти мельчайшие политические органы, предназначенные для каждого, в государственную структуру союза, предназначенную для всех, ответ его был: "Элементарные республики районов, республики округов, республики штатов и республика союза образуют градацию властей, каждая из которых стоит на почве закона, обладает делегированной ей долей власти и конституирует подлинную систему фундаментальных противовесов и сдержек по отношению к правительствву". Тем не менее, по одному пункту Джефферсон не обмолвился ни словом. А именно в чем должны заключаться специфические функции этих элементарных республик. Мимоходом он отмечает в качестве "одного из достоинств предложенного мною разделения на районы", что они представляли бы лучший способ учета голосов народа, нежели механизм представительного правления; вместе с тем в целом он был убежден, что стоит "начать с одной-единственной целью", как они "вскоре проявят себя в качестве наилучших инструментов для всех других".
Эта расплывчатость цели, которая, тем не менее, вовсе не вызвана недостатком ясности, пожалуй, красноречивее всех остальных отдельно взятых аспектов предложения Джефферсона свидетельствует, что эта запоздалая мысль, в которой нашли выход его неизгладимые воспоминания о революции, в действительности гораздо более затрагивает новую форму правления, нежели простую реформу или дополнение существующих институтов. Если бы конечной целью революции были свобода и конституирование публичного пространства, где та могла бы являться, соnstitutio libertatis , то в таком случае элементарные республики, или советы, единственное реальное место, где каждый мог быть свободен в позитивном смысле этого слова, выступали бы в действительности целью большой республики, главной задачей которой во внутренних делах было бы обеспечение народа такими местами свободы и их защита. Тем самым основная посылка, на которой основывается эта или любая другая система советов, подозревал о том Джефферсон или нет, состояла в том, что никто не может быть назван "счастливым" , если не принимает участия в публичных делах; что никто не может быть назван свободным, если он не имеет собственного опыта публичной свободы; и что никто не может быть назван ни счастливым, ни свободным, если он не принимает участия в публичной власти.
IV
Нам осталось только поведать одну странную и грустную историю, которая не должна быть забыта. Это не история революций, на которую как на стержень историки хотели бы нанизать события XIX века в Европе, истоки которых могут быть прослежены вплоть до Средних веков и ход которых, по словам Токвиля, был "неудержим", несмотря на "все препятствия" "в течение стольких столетий", и которые Маркс, обобщая опыт нескольких поколений, назвал "локомотивами истории". Я не оспариваю, что революция была скрытым leitmotif предыдущего века, хотя и питаю сомнения насчет обобщений Токвиля и Маркса, в особенности по поводу их убеждений, будто бы революция была результатом неумолимой силы, а не продуктом конкретных событий и действий. Что, однако, представляется для меня несомненным, так это то, что ни один историк не смог бы поведать историю нашего века, не нанизывая ее "на стержень революций"; вместе с тем история эта, поскольку окончание ее сокрыто в неопределенности будущего, еще не готова к тому, чтобы быть рассказанной.
То же самое до некоторой степени справедливо по отношению к частному аспекту революции, на рассмотрении которого нам следует остановиться особо. Этим аспектом является регулярное возникновение в ходе революции новой формы правления, до удивления напоминающей, с одной стороны, систему районов Джефферсона, с другой - революционные общества и муниципальные советы, распространившиеся по всей Франции после 1789 года. Среди причин, по которым мы останавливаем наше внимание именно на этом аспекте, в первую очередь следует упомянуть, что в данном случае мы имеем дело с феноменом, который произвел неизгладимое впечатление на двух величайших революционеров эпохи - Маркса и Ленина, оказавшихся свидетелями их спонтанного возникновения. Один - во времена Парижской коммуны 1871 года, второй - в 1905 году, во время первой Русской революции. Их поразило не только то, что они оказались полностью не готовы к этим событиям, но также то, что они столкнулись с повторением, которое невозможно объяснить никакой сознательной имитацией или даже простым воспоминанием о прошлом. Конечно, они едва ли слышали что-либо о ward system Джефферсона, однако были достаточно осведомлены о той революционной роли, которую секции первой Парижской коммуны сыграли во Французской революции. Не думая о них как о возможных прообразах новой формы правления, они рассматривали их лишь в качестве вещей, от которых следовало избавиться, как только революция завершится. Теперь они столкнулись с органами управления народа, которые, очевидно, намеревались пережить революцию. Это противоречило всем теориям Маркса и Ленина и, что даже более важно, находилось в вопиющем несоответствии с их теоретическими предпосылками относительно природы власти и насилия, которые они, возможно бессознательно, разделяли с правителями обреченных или павших режимов. Продолжая мыслить традиционными категориями национального государства, они воспринимали революцию как способ захвата власти, а саму власть отождествляли с монополией на средства насилия. В действительности, однако, случилось так, что старый режим стремительно дезинтегрировался, утратив свой авторитет, а вместе с ним - и контроль над средствами насилия, армией и полицией; одновременно с этим произошло достойное удивления формирование новой властной структуры, обязанной своим существованием ничему иному, как организационным усилиям самого народа. Другими словами, когда подоспело время революции, оказалось, что не осталось власти, которую надо было захватывать, так что революционеры оказались перед довольно неприятной дилеммой: либо провести свою собственную, сложившуюся до революции "власть", то есть организацию партийного аппарата, на места, освободившиеся с падением правительства, к кормилам власти, либо же присоединиться к новым революционным центрам власти, сложившимся без их содействия.
На короткое время, оказавшись простым наблюдателем процессов, которые он не ожидал увидеть, Маркс осознал, что Kommunalferfassung [475]Коммунальное устройство (нем.).
Парижской коммуны, которой предназначалось стать "политической формой даже самой маленькой деревни", вполне может явиться "наконец открытой политической формой для экономического освобождения труда". Однако скоро ему стало ясно, до какой степени эта политическая форма противоречит всем его представлениям о "диктатуре пролетариата", осуществляемой социалистической или коммунистической партией, монополия на власть и на средства насилия которой была скопирована с централизованных систем национальных государств. В итоге он заключил, что коммунальные советы были всего лишь временными органами революции.
Почти такое же изменение позиции мы находим поколение спустя у Ленина, который дважды в своей жизни, в 1905 и 1917 годах, подпадал под прямое влияние самих событий, иначе говоря, временно освобождался от пагубного влияния революционной идеологии. В 1905 году он с неподдельной искренностью превозносил "революционное творчество народа", который в разгар революции начал устанавливать совершенно новую властную структуру, подобно тому, как двенадцатью годами позднее он смог начать и выиграть Октябрьскую революцию с лозунгом "Вся власть советам!". Однако за годы, отделяющие эти две революции, он не предпринял ничего, чтобы переориентировать свою мысль и включить эти новые органы в какую-либо из многочисленных партийных программ, в результате чего так же спонтанно развивавшиеся события в 1917 году застали его и его партию в той же степени неподготовленности, в которой они пребывали в 1905-м. Когда, наконец, во время Кронштадтского восстания советы выступили против партийной диктатуры и открылась несовместимость новых советов и партийной системы, он практически незамедлительно решил подавить советы, поскольку те угрожали монополии большевистской партии на власть. С тех пор название "Советский Союз" применительно к послереволюционной России сделалось очевидной ложью, которая при этом включала в себя признание чрезвычайной популярности, правда, не большевистской партии, но советской системы, выхолощенной этой партией. Поставленные перед выбором - либо приспособить свои мысли и поступки к новому и непредвиденному, либо прибегнуть к испытанным средствам подавления, - они едва ли колебались, когда предпочли последнее; за исключением нескольких эпизодов, не имевших последствий, их поведение от начала и до конца было продиктовано соображениями партийной борьбы, которая не играла никакой роли в советах, но которая действительно имела первостепенное значение во всех дореволюционных парламентах. Когда в 1919 году германские коммунисты решили "поддержать только такую советскую республику, в которой советы имеют коммунистическое большинство", они на самом деле поступили как заурядные партийные политики. Столь велик был страх этих людей, даже самых радикальных и неординарных, перед вещами, о которых они ранее не ведали, перед мыслями, которые они никогда раньше не думали, и перед институтами, ранее не испробованными.
Неспособность революционной традиции предложить сколько-нибудь серьезное осмысление единственной новой формы управления, порожденной революцией, может быть объяснена одержимостью Маркса социальным вопросом и его полным пренебрежением вопросами государства и формы правления. Однако этого объяснения недостаточно, и до некоторой степени оно является постановкой одного вопроса на место другого, поскольку принимает за очевидное все возрастающее влияние Маркса на революционное движение и традицию - влияние, которое само по себе нуждается в объяснении. В конце концов, среди революционеров не одни марксисты оказались полностью неподготовленными к подобному повороту революционных событий. И, что особенно характерно, вина за эту неподготовленность не может быть возложена на отсутствие теоретического или практического интереса к революции. Общеизвестно, что Французская революция вывела на политическую сцену совершенно новую фигуру, профессионального революционера, жизнь которого проходила не в революционной агитации, для чего существовало не так уж много возможностей, но в штудиях, раздумьях, теоретических бдениях и дискуссиях, единственной темой которых была революция. На самом деле ни одна история европейских праздных классов не была бы полной без истории профессиональных революционеров XIX и XX веков, вместе с современными художниками и писателями явившихся подлинными наследниками hommes de lettres XVII и XVIII столетий. Художники и писатели присоединялись к революционерам потому, что "само слово “буржуа” было ненавистно, с эстетической точки зрения не менее, чем с политической". Вместе они составили "богему", этот островок блаженного ничегонеделания в океане делового и поглощенного своими проблемами века индустриальной революции. Даже среди членов этого нового праздного класса профессиональные революционеры пользовались особым почетом, поскольку их образ жизни вообще не требовал какого-то определенного рода занятий. Если и было что-либо, о чем стоило жалеть, то уж никак не о недостатке времени думать, в силу чего было не так важно, осуществлялся этот мыслительный процесс во всемирно известных библиотеках Лондона и Парижа, или в венских и цюрихских кафе, или же в относительно комфортабельных тюрьмах различных anciens regimes.
Роль, которую профессиональные революционеры играли во всех современных революциях, достаточно велика и значительна, однако она не заключается в подготовке революций. Профессиональные революционеры наблюдали и анализировали прогрессирующую дезинтеграцию государства и общества; вместе с тем они едва ли много сделали или даже были в состоянии сделать, чтобы приблизить или направить этот процесс. Даже волна стачек, распространившаяся по всей России и приведшая к первой революции, была совершенно спонтанной и возникла безо всякого содействия со стороны какой-либо политической или профсоюзной организации, которые, напротив, сами появились только в ходе революции. Начало революций заставало врасплох революционные группы и партии так же, как и всех остальных. И едва ли найдется хотя бы одна революция, которую можно было бы отнести на их счет. Обычно все складывалось противоположным образом: разражалась революция и освобождала профессиональных революционеров от тех местонахождений, где им случилось в тот момент быть - тюрем, кафе или библиотек. Даже ленинская партия профессиональных революционеров не была в состоянии "совершить" революцию; максимум, на что они оказались способны, это находиться поблизости или, улучив момент, поспешить домой. Наблюдение Токвиля, сделанное им в 1848 году о том, что июльская монархия во Франции "пала без борьбы не под ударами своих врагов, а только при виде врагов, столь же удивленных своей победой, сколь побежденные были удивлены своим поражением", снова и снова получало свое подтверждение.
Роль профессиональных революционеров состояла не в совершении революции, но в приходе к власти после того, как революция произошла. Их огромное преимущество в этой борьбе за валявшуюся на улице власть состояло не столько в идеологии и теориях, не в тактической или организационной подготовке, сколько в том простом факте, что их имена оказались единственно известными публично. Определенно не заговор являлся причиной революции и не тайные общества (хотя они и могут иметь успех в проведении нескольких эффектных террористических актов, организованных как правило при содействии тайной полиции) - обычно слишком тайные для того, чтобы их голоса были у всех на слуху. Утрата авторитета власть имущими, которая предшествует всякой революции, на деле ни для кого не представляет секрета, поскольку ее симптомы лежат на поверхности, хотя не обязательно бросаются в глаза; однако ее симптомы - общая неудовлетворенность, презрение к властям предержащим и тому подобное - не бывают однозначными, поэтому их невозможно выявить с помощью опросов общественного мнения. Однако презрение к власти, которое едва ли занимает существенное место среди мотивов классических профессиональных революционеров, определенно представляет один из наиболее мощных стимулов революции; едва ли можно вспомнить революцию, к которой так или иначе не были бы применимы слова Ламантина, назвавшего революцию 1848 года "революцией презрения".
Насколько несущественным было значение профессиональных революционеров для того, чтобы революция началась, настолько было велико их влияние на ее ход. И поскольку годы своего ученичества они провели в школе революций прошлого, это свое влияние они неизбежно употребляли не в пользу нового и неожиданного, но на благо действия, остающегося в согласии с прошлым. В той мере, в какой новое противоречит всему усвоенному ими и тому, что по их мнению способствует сохранению непрерывности революционной традиции, они старались прибегать к языку исторических прецедентов; и эта ранее упомянутая сознательная и пагубная имитация прошлых событий подразумевалась, хотя бы отчасти, самой природой их профессии. Задолго до того как профессиональные революционеры нашли в марксизме официальное непогрешимое руководство по интерпретации и комментированию истории, прошлой, настоящей и будущей, Токвиль в 1848 году уже отмечал: "Имитация революционным собранием так называемого 1789 года была столь явной, что она скрыла страшную оригинальность совершающегося; меня ни на минуту не оставляло впечатление, что они скорее воспроизводили ход Французской революции, нежели продолжали ее". Так и в период Парижской коммуны 1871 года, на которую ни Маркс, ни марксисты не имели ни малейшего влияния, по меньшей мере один из новых журналов Le Pere Duchene вновь вернулся к старому революционному календарю. Действительно, странно, что в той атмосфере, где каждый эпизод прошлых революций был многократно обмусолен, как будто это была часть священной истории, единственный совершенно новый и спонтанно возникший институт революционной истории должен был остаться абсолютно незамеченным.
Пользуясь преимуществами пророка, "предсказывающего назад", трудно преодолеть искушение развить это утверждение. В писаниях утопических социалистов, особенно Прудона и Бакунина, можно встретить пассажи, которые сравнительно легко принять за описание системы советов. Истина, однако, в том, что эти по сути политические мыслители анархистского толка оказались на редкость не подготовленными к восприятию феномена, столь явно демонстрирующего, что революция не враждебна государству, правительству и порядку, но, напротив, преследует цель основания нового государства и установления нового порядка. В сравнительно недавнее время историки указали на достаточно очевидные параллели между советами и средневековыми городскими коммунами, швейцарскими кантонами, "агитаторами" (или скорее adjustators, как они первоначально назывались) времен Английской революции и Генеральным советом армии Кромвеля, однако все дело в том, что ни одно из этих сообществ, за возможным исключением средневековых коммун, не имело ни малейшего влияния на умы народа, который в ходе революции по собственному почину организовался в советы.
Таким образом, никакой традицией, революционной или предреволюционной, невозможно объяснить регулярное появление системы советов после Французской революции. Если оставить в стороне Февральскую революцию 1848 года в Париже, где commission pour les travailleurs, комиссия по делам рабочих, учрежденная самим правительством, занималась почти исключительно вопросами социального законодательства, можно назвать следующие основные даты появления этих органов действия и ростков нового государства: год 1870-й, когда столица Франции, осажденная прусской армией, "спонтанно реорганизовалась в миниатюрную федеративную республику", составившую впоследствии ядро правительства Парижской коммуны весной 1871 года; год 1905-й, когда волна спонтанных стачек в России в один день привела к возникновению своего собственного политического руководства, независимо от революционных партий и групп, и рабочие на фабриках организовывались в советы с целью представительного самоуправления; Февральская революция 1917 года в России, когда при всем различии политических ориентаций русских рабочих самая форма организации, советы, "стояла как бы вне споров"; 1918 и 1919 годы в Германии, когда после поражения армии в войне солдаты и рабочие в результате открытого восстания организовались в Arbeiter und Soldatenrate [489]Советы рабочих и солдат (нем.).
, выдвинув требование, чтобы эта Ratasystem [490]Советская система (нем.).
была положена в основу германской конституции, и совместно с богемой из мюнхенских кафе установили весной 1919 года недолго просуществовавшую Баварскую Raterepublik [491]Советскую республику (нем.).
[492]О последней см.: Neubauer; Helmut. Op. cit.
; наконец, последняя дата - осень 1956 года, когда Венгерская революция с самых первых своих дней заново спонтанно воспроизвела систему советов в Будапеште, откуда та распространилась по всей стране с "невероятной быстротой".
Простое перечисление этих дат предполагает непрерывность, какой на самом деле никогда не было. Именно отсутствие непрерывности, традиции, целенаправленного влияния делает закономерность появления этого феномена столь поразительной. Среди общих характеристик советов наипервейшее место принадлежит, без сомнения, спонтанности их возникновения, которая явным образом противоречит теоретической "модели революции XX века - планируемой, приготовляемой и осуществляемой с почти бесстрастной научной точностью профессиональными революционерами". Там, где революция не завершалась поражением и не была сменена той или иной разновидностью реставрации, в конечном счете одерживала верх однопартийная диктатура, однако она устанавливалась только после борьбы (более кровавой, чем против "контрреволюции") с органами и институтами самой революции. К тому же советы всегда были органами порядка в той же мере, в которой были и органами действия, и именно стремление установить новый порядок привело их к конфликту с группами профессиональных революционеров, стремившихся низвести их до уровня простых исполнительных органов. Вполне естественно, что члены советов не довольствовались отводимой им задачей "самопросвещения" и обсуждения решений, принятых партиями или образованиями парламентского типа; они осознанно и без обиняков желали прямого участия каждого гражданина в публичных делах страны, и пока они существовали, не было сомнения, что "каждый человек найдет сферу приложения своим силам и получит возможность своими собственными глазами видеть собственный вклад в события". Свидетели их деятельности чаще соглашались с тем, насколько революция способствовала этому "прямому возрождению демократии", чем молчаливо признавались в том, что все возрождения подобного рода, увы, обречены, поскольку очевидно, что в современных условиях прямое ведение публичных дел самим народом невозможно. Они взирали на советы как на романтическую мечту, своего рода фантастическую утопию, подобно миражу, на краткий миг забрезжившую на горизонте, несбыточные романтические устремления народа, по всей видимости, плохо представлявшего суровые реалии жизни. Эти "реалисты" заимствовали свою систему координат из партийной системы, принимая как само собой разумеющееся, что не существовало альтернативы представительному правлению, и намеренно забывая, что своим падением старый режим обязан именно этой системе.
Ибо наиболее примечательные черты советов состояли в том, что для них не только не существовало "видимых" границ между партиями, так что члены различных партий заседали в них вместе, да и сама партийная принадлежность вообще не играла в них никакой роли. По сути, они являлись единственным политическим органом для людей, не принадлежащих ни к одной партии. В силу этого советы неизбежно вступали в конфликт с ассамблеями, собраниями, как со старыми парламентами, так и с новыми "учредительными собраниями" по той простой причине, что эти последние, даже в лице наиболее радикальных "крыльев", были детищами партийной системы. Ничто так не разделяло советы и партии, как партийные программы; ибо эти программы при всей своей революционности представляли собой всего лишь "готовые формулы", которые требовали не действия, а механического "энергичного проведения на практике", как о том с удивительной прозорливостью говорила Роза Люксембург. Сегодня мы знаем, с какой быстротой испаряются теоретические формулы при попытке претворить их на практике, однако даже если формула переживает свое воплощение и оказывается панацеей ото всех бед, социальных и политических, советы обязаны восставать против любой подобной политики, поскольку разрыв между партийными экспертами, которые "обладали знаниями", и массами народа, которому отводилась роль проводника этих знаний, не учитывал способность среднего гражданина к действию и формированию собственного мнения. Другими словами, советы должны были стать ненужными там, где преобладал дух революционной партии. Там, где знание и действие разделяются, не остается пространства для свободы.
Советы же, вне всякого сомнения, были именно пространством свободы. В качестве такового они неизменно отказывались рассматривать себя как временные органы революции и, наоборот, предпринимали все возможное меры, чтобы обрести статус постоянных органов государственного управления. Не ставя перед собой цели сделать революцию перманентной, они открыто объявляли своей задачей "заложение основания республики, целиком одобряемой народом, единственной формы правления, которая навеки положит конец эре нашествий и гражданских войн"; не рай на земле, не бесклассовое общество, не мечта о социалистическом или коммунистическом братстве, но установление "истинной Республики" было тем "вознаграждением", которое ожидалось как завершение борьбы. И что было верно в Париже 1871 года, осталось таковым по отношению к России 1905-го, когда "не только деструктивные, но и конструктивные" интенции советов оказались настолько явными, что, по свидетельству современников, можно было ощутить "нарождение и формирование силы, которая однажды сможет оказаться способной осуществить преобразование государства".
Не что иное, как эта надежда на преобразование государства, на новую форму правления, которая позволила бы каждому члену современного эгалитарного общества стать "участником" в ведении публичных дел, оказалась похороненной в катастрофах революций XX века. Причин тому множество, и для разных стран они свои, однако те силы, которые принято называть реакцией или контрреволюцией, ни в одной из них не занимали главенствующего положения. Вспоминая свидетельства революций нашего столетия, более всего поражаешься слабости сил реакции, частоте, с какой они терпели поражения, легкости, с какой побеждала революция, и, последнее по счету, но не по важности, крайней нестабильности и отсутствию авторитета у большинства европейских правительств, восстановленных после краха Гитлера. В любом случае роль, сыгранная в этих катастрофах профессиональными революционерами и революционными партиями, достаточно велика, и в связи с вышесказанным она представляется решающей. Без ленинского лозунга "Вся власть советам!" в России не было бы Октябрьской революции, однако, был ли искренен Ленин, когда провозглашал Республику Советов, или нет, фактом остается то, что даже тогда этот лозунг не соответствовал открыто провозглашаемым целям большевистской партии - "захвату власти", то есть замене государственной машины партийным аппаратом. Если бы Ленин на самом деле захотел отдать власть советам, он обрек бы большевистскую партию на такую же слабость, на какую был обречен советский парламент, партийные и беспартийные депутаты которого назначались партией и в отсутствии мало-мальски альтернативного списка не избирались, а только одобрялись избирателями. И все же корни конфликта уходят еще глубже, не сводясь к состязанию между партией и советами за право быть единственными "истинными" представителями революции и народа.
С самого начала советы представляли смертельную угрозу для партийной системы во всех ее формах, и этот конфликт обнаруживался везде, где рожденные революцией советы обращались против партии или партий, единственной целью которых была революция. С точки зрения подлинно прогрессивной Республики Советов, большевистская партия была не просто не менее "реакционной", чем все остальные партии поверженного режима, но и несравненно более опасной. В той мере, в какой речь идет о форме правления (а советы, в противоположность всем партиям, куда более активно занимались политическим аспектом революции, нежели социальным), однопартийная диктатура есть не только последняя стадия в развитии национального государства, но и логическое следствие многопартийной системы. Это может показаться трюизмом во второй половине XX века, поскольку многопартийные демократии дошли до такой степени упадка, что во Франции или Италии на каждых выборах решается ни больше ни меньше как вопрос о "самих основаниях государства и природе режима". Тем более любопытно обнаружить, что подобный конфликт уже существовал в 1871 году в период Парижской коммуны, когда Одилон Барро с редкой точностью сформулировал основное отличие новой формы правления, к которой стремилась коммуна, от старого режима, который скоро был восстановлен в другом (немонархическом) обличье: "Как социальная революция 1871 года восходит непосредственно к 1793 году, который он продолжал и призван был завершить... как политическая революция 1871 года, напротив, есть реакция против 1793-го и возврат к 1789-му.... Из программы исключены слова “единая и неделимая” и отвергнута идея авторитета, которая есть идея всецело монархическая ... чтобы присоединиться к федеративной идее, которая есть по преимуществу идея либеральная и республиканская" [502]Цит. по: Koechlin, Heinrich. Op. cit. P. 224.
(курсив мой. - X. А.).
Эти слова удивительны тем, что были написаны в период, когда едва ли существовали какие-либо свидетельства (во всяком случае не для людей, незнакомых с ходом Американской революции) о тесной связи между духом революции и принципом федерации. Чтобы доказать истинность слов Барро, нам следовало бы обратиться к Февральской революции 1917 года в России и Венгерской революции 1956 года. Обе длились достаточно долго, для того чтобы в общих чертах продемонстрировать, как выглядело бы новое правление и как примерно функционировала бы республика, основанная на системе советов. В обоих случаях советы распространились повсеместно, совершенно независимо друг от друга: советы рабочих, солдат и крестьян в России, самые разнообразные виды советов в Венгрии: советы жителей кварталов, районов, так называемые революционные советы, возникшие в ходе уличных сражений, советы рабочих и художников, рожденные в кафе Будапешта, советы студентов и молодежи в университетах, советы рабочих на фабриках, советы в армии, среди служащих, и т. п. Образование совета в каждой из этих не похожих друг на друга групп превращало более или менее случайное соседство в политический институт. Самый же поразительный момент этих спонтанных процессов заключается в том, что в обоих случаях этим независимым и чрезвычайно разнородным органам понадобилось всего несколько недель (в случае России) или несколько дней (в случае Венгрии), чтобы начать процесс координации и интеграции посредством формирования высших советов регионального или провинциального характера, из которых в конечном счете могут быть избраны делегаты в ассамблею, представляющие всю страну. Мы можем видеть, как федеральный принцип, принцип объединения, соглашения между различными союзами, подобно соглашениям, "ковенантам", "косоциациям" и конфедерациям в колониальные времена Северной Америки, берет начало в элементарных условиях самого действия, безо всякого влияния теоретических спекуляций относительно возможности республиканского правления на больших территориях и даже без угрозы со стороны общего врага, вынуждающей к объединению. Общей целью выступало основание нового политического организма, республиканского правления нового типа, которое бы строилось на "элементарных республиках" таким образом, что центральная власть не лишала бы составляющие части их изначальной конститутивной власти. Иначе говоря, советы, ревностно оберегая свою способность действовать и составлять мнение, обязаны были обнаружить разделение власти наряду с его самым важным следствием - необходимостью разделения властей и федерации.
Часто отмечалось, что Соединенные Штаты и Великобритания принадлежат к числу тех немногих стран, где партийная система функционирует достаточно хорошо, чтобы обеспечить стабильность и авторитет. В обоих случаях двухпартийная система совпадает с конституцией, основанной на разделении властей в госаппарате, и главная причина ее стабильности заключается, безусловно, в признании оппозиции в качестве государственного института. Подобное признание, тем не менее, возможно только при допущении, что нация не является une et indivisible, единой и неделимой, и что разделение властей не только не ведет к бессилию власти, но, напротив, ее генерирует и стабилизирует. В конечном счете этот принцип аналогичен тому, который позволил Великобритании объединить в Содружество свои обширные владения и колонии и сделал возможным для британских колоний в Северной Америке объединение в федеральную систему правления. Что решительным образом отличает двухпартийную систему этих стран, при всех их различиях, от многопартийных систем европейских национальных государств - это радикально иное понимание власти, пронизывающее всю государственную структуру. Если классифицировать современные режимы в соответствии с заложенным в их основу принципом власти, то окажется, что однопартийные диктатуры и многопартийные системы имеют гораздо больше общего друг с другом, нежели с двухпартийной системой. После того как в XIX веке нация "заняла место абсолютного монарха", в XX веке настал черед партий занять место нации. Из этого почти закономерно вытекает, что все пороки абсолютизма, не поколебленные ни одной революцией - автократическая и олигархическая бюрократия, недостаток внутренней демократии и свободы, тенденция к "тоталитарности", претензия на непогрешимость, - унаследованы современными партиями Европы, тогда как в Соединенных Штатах и, в меньшей степени, в Великобритании они отсутствуют.
Верно, что в плане устройства системы правления только двухпартийная система доказала свою жизнеспособность и одновременно свою способность гарантировать конституционные свободы. Однако, не менее верно, что лучшее, чего она достигла - определенного контроля управляемых над управляющими - ни в коей мере не позволяет гражданам стать участниками в публичных делах. Самое большее, на что могут надеяться граждане, это на то, чтобы быть "представленными", из чего ясно, что единственное, что может быть представлено и делегировано - это только интерес и забота о благосостоянии избирателей, но никак не их способность к действию и мнению. При такой системе мнение народа невозможно выявить с помощью опросов по той простой причине, что этого мнения не существует. Мнения выявляются только в процессе открытой дискуссии и публичных дебатов, и там, где не существует возможности для обмена мнениями, могут иметь место лишь настроения - настроения масс и настроения отдельных лиц, последние не менее неустойчивы и ненадежны, чем первые - а не мнения.
Единственный публичный орган, в котором как в Америке, так и в Англии каким-то образом представлено мнение - это пресса, которую по праву сегодня зачастую рассматривают как четвертую власть наряду с исполнительной, законодательной и судебной.
Что же до современной представительной системы, то лучшее, что остается депутату, это поступать так, как вели бы себя его избиратели, окажись они на его месте. Сказанное, однако, не распространяется на вопросы интересов и народного благосостояния, которые могут быть установлены более или менее объективно и где потребность в действии и принятии решений возникает из наличия многообразных конфликтов между группами, преследующими различные интересы. Посредством групп давления, лобби и иных ухищрений избиратели могут влиять на действия своих представителей там, где дело касается их интересов, то есть они могут вынудить депутатов исполнить свои желания за счет желаний и интересов других групп избирателей. В каждом случае избиратель ведет себя в соответствии с интересом своей частной жизни, и тот остаток власти, который все еще остается в его руках после дня выборов, скорее напоминает бесцеремонное насилие, с каким вымогатель вынуждает свою жертву к повиновению, нежели власть, которая возникает в процессе совместного действия и совместного обсуждения.
Как бы то ни было, ни у народа, ни у ученых-политологов не осталось сомнений по поводу того, что партии в силу обладания монополией на выдвижение кандидатов не могут рассматриваться как органы народного управления, но что они, как раз напротив, представляют весьма эффективные инструменты, посредством которых власть народа усекается и контролируется. Что система представительства на деле превратилась в разновидность олигархии (хотя и не в классическом смысле слова "олигархия" как господства меньшинства), видно невооруженным глазом; то, что мы сегодня именуем демократией, в реальности представляет собой олигархию, в которой меньшинство правит в интересах большинства. Это правление является демократическим в том отношении, что его основными целями являются народное благосостояние и частное счастье; однако оно может быть названо олигархическим в том смысле, что всеобщее счастье и публичная свобода вновь становятся привилегией немногих.
Защитники этой системы, которая по своей сути представляет не что иное, как систему государства всеобщего благоденствия (придерживаются ли они либеральных или демократических убеждений), должны отрицать само существование всеобщего счастья и публичной свободы; они должны настаивать на том, что политика есть бремя, и что ее цель сама по себе не является политической. Они согласились бы с Сен-Жюстом: "La liberte du peuple est dans sa vie privee; ne la troublez point. Que le gouvernement ...ne soit une force que pour proteger cet etat de simplicite contre le force тете" [506]«Свобода народа в его частной жизни, не нарушайте ее. А правительство... только сила, которая должна защищать это простодушное состояние от самой силы» (фр.). – Прим. ред.
. В противном случае, если под впечатлением катаклизмов нашего века они утратили свои либеральные иллюзии насчет врожденной благости народа, их, скорее всего, ждет вывод, что "история не знает народа, который бы управлял собой", что "воля народа глубоко анархична; он хочет поступать, как ему заблагорассудится", что его отношение к любому правительству является "враждебным", поскольку "государство и принуждение неразделимы", и принуждение по определению "выступает чем-то внешним по отношению к принуждаемому".
Эти утверждения трудно доказать и еще труднее опровергнуть, однако предпосылки, на которых они зиждутся, назвать вполне возможно. В теоретическом плане, самой очевидной и наиболее пагубной среди них выступает уравнивание "народа" и масс, которое выглядит чрезвычайно правдоподобным для каждого, кто живет в массовом обществе и постоянно испытывает давление с его стороны. Это относится к каждому из нас, однако автор, у которого позаимствованы эти пассажи, живет в одной из тех стран, где партии давно выродились в массовые движения, действующие вне парламента и вторгающиеся во все сферы человеческой жизни, частной и общественной: семейную жизнь, образование, культурные и экономические интересы. Там, где это произошло, молчаливое уравнивание народа с массой достигает самоочевидности. Можно согласиться, что само "движение", как принцип организации, обязано современному массовому обществу больших городов, однако чрезвычайная притягательность движений лежит в подозрительности и враждебности народа по отношению к существующей партийной системе и излюбленной партиями системе парламентского представительства. Там, где этого недоверия нет, как, например, в Соединенных Штатах, ситуация в обществе не приводит к формированию массовых движений, в то время как страны с еще не сложившимся обществом, как, например, во Франции или Италии, становятся жертвами массовых движений, если только в них достаточно сильна враждебность к партийной и парламентской системам. Можно даже сказать, что чем более явны неудачи партийной системы и коррумпированность парламента, тем легче движению привлекать и организовывать народ, а также - преобразовывать его в массы. В практическом плане сегодняшний "реализм", весьма близкий "реализму" Сен-Жюста, и неверие в политические способности народа прочно опираются на сознательное и бессознательное стремление игнорировать реальность советов и почитать само собой разумеющимся, что альтернативы существующей системе нет и никогда не было.
В действительности эта альтернатива всегда состояла в том, что партийная и советская системы почти ровесницы; обе были неизвестны до революции и обе являются следствиями современного и революционного в своем истоке убеждения, что все жители какой-либо территории имеют право допуска в публичную политическую сферу. В отличие от партий, советы всегда возникали во время самой революции, они спонтанно создавались народом как органы действия и порядка. Последнее стоит подчеркнуть особо; ничто так наглядно не опровергает старую выдумку об анархических и нигилистических естественных наклонностях народа, внезапно лишившегося узды в лице своих властей, чем возникновение советов, которые, где бы они ни появлялись (в этом плане особенно показательна Венгерская революция), посвящали себя реорганизации политической и экономической жизни страны и установлению нового порядка. Партии в современном смысле этого слова - в отличие от фракций, типичных для всех парламентов и ассамблей, будь те наследственными или представительными, - не возникали во время революции или благодаря ей; они либо существовали ранее, примеры чему мы находим в XX веке, либо развились с расширением избирательного права в XIX веке. Тем самым партия, будучи либо придатком парламентской фракции, либо образованием вне стен парламента, представляла собой институт, призванный обеспечить парламентское правление искомой поддержкой народа. Тем самым подразумевалось, что народ выражал свою поддержку посредством подачи голосов, тогда как действие оставалось привилегией правительства. Как только партии становятся воинствующими и активно вступают в область политического действия, они нарушают свой собственный принцип заодно со своей функцией в парламентском правлении, иначе говоря, они становятся подрывными организациями, вне зависимости от того, каковы их программы и идеологии. Дезинтеграция, распад парламентского строя (например, в Италии и Германии после Первой мировой войны или во Франции после Второй мировой войны) - наглядные примеры того, как в действительности даже те партии, которые поддерживали статус-кво, помогали сокрушить режим в момент, когда переступали полномочия, очерченные законом. Действие и прямое участие в публичных делах, представляющие естественное устремление советов, в институте, собственной функцией которого всегда было выдвижение депутатов и тем самым отречение от власти в пользу представительства, являют собой очевидные симптомы. Только не здоровья и жизнеспособности, а испорченности и упадка.
Едва ли кто возьмется оспаривать, что наипервейшей характеристикой в других своих чертах значительно разнящихся партийных систем служит то, "что они “выдвигают” кандидатов на выборные посты в представительном правлении". Пожалуй, даже правильнее сказать, что "самого акта выдвижения вполне достаточно, чтобы возникла политическая партия". Следовательно, с самого начала партия как институт предполагает, что либо участие граждан в публичных делах гарантировано другими политическими институтами - чего, как мы видели, в действительности не происходит, либо что такое участие нежелательно и что слои населения, которым революция открывает доступ к политической сфере, должны удовлетвориться представительством. Наконец, в государстве всеобщего благоденствия в конечном счете все политические вопросы являются задачами администрирования, которые должны решаться экспертами. В этом случае даже представители народа вряд ли обладают свободой действия, выступая в роли административных служащих, чиновников, чьи задачи хотя и относятся к публичным делам, не так уж существенно отличаются от функций частного менеджмента. Если подобное развитие необратимо (а кто способен игнорировать масштабы, в которых политическая сфера наших массовых обществ отмерла и оказалась вытесненной тем управлением вещами, которое Энгельс предсказывал для бесклассового общества?), тогда, конечно, советы должны рассматриваться как атавистические институты, не имеющие никакой перспективы. Однако то же или нечто весьма похожее в подобном случае вскорости ожидает и саму партийную систему; ибо администрирование и менеджмент, будучи обусловленными жизненными потребностями, лежащими в основе всех экономических процессов, по своей сути не только не имеют отношения к политике, но даже не являются партийными. В обществе, достигшем изобилия, классовые интересы, вступающие в конфликт, не обязательно будут решаться за счет друг друга, а принцип оппозиции найдет применение только там, где существует возможность подлинного выбора, не связываемого "объективными" оценками экспертов. Где правительство в действительности стало администрацией, там партийная система обречена на некомпетентность и расточительность. Единственная функция, на какую партийная система могла бы претендовать при таком режиме, это предохранение его от коррупции государственных служащих, однако даже и эта функция гораздо успешнее и надежнее могла бы выполняться полицией.
Этот конфликт между двумя системами - партиями и советами - играл решающую роль во всех революциях XX века. Фактически вопрос ставился так: представительство или прямое действие и участие в публичных делах? Советы всегда были органами действия, революционные партии - органами представительства, и хотя революционные партии, скрепя сердце, признавали советы в качестве инструментов "революционной борьбы", они даже в разгар революции пытались управлять ими изнутри. Они вполне отдавали себе отчет в том, что ни одна партия, сколь бы революционной она ни была, не смогла бы пережить преобразования правления в подлинную Советскую Республику. Ибо для всех партий потребность в действии была чем-то преходящим, их представители не сомневались, что после победы революции дальнейшее действие окажется излишним или даже вредным. Недобросовестность и погоня за властью не были решающими причинами, побудившими профессиональных революционеров обратиться против революционных органов народа; таковыми скорее были исходные убежде ния, которые революционные партии разделяли со всеми остальными. Таковым было убеждение, будто целью всякой политики выступает благосостояние народа, и что ее сутью является не действие, но управление, администрирование. Тогда не покажется преувеличением, что все партии от правых до левых имели гораздо больше общего между собой, чем революционные группы - с советами. И все же не только обладание первыми верховной властью и средствами насилия в конечном счете решило вопрос в пользу партии и однопартийной диктатуры.
В то время как революционные партии никогда не понимали, до какой степени система советов воплощала в себе новую форму правления, советы оказались не в состоянии осознать, в какой степени государственный механизм в современных обществах обязан выполнять функции администрирования. Фатальная ошибка советов всегда состояла в их неумении четко разграничить участие в публичных делах от управления вещами и менеджмента в интересах общества. В форме советов рабочих они снова и снова пытались взять в свои руки управление фабриками, и все эти попытки завершились катастрофическим провалом. "Желание рабочего класса, - могли слышать мы. - Осуществилось. Фабрики будут управляться советами рабочих". Это так называемое желание рабочего класса больше отдает попыткой революционной партии устранить опасного конкурента в борьбе за политическое влияние путем увода советов от политических дел назад на фабрики. Подозрение это навеяно двумя соображениями: советы всегда были организациями по преимуществу политическими, в которых социальные и экономические требования играли весьма незначительную роль, и как раз этот недостаток интереса к социальным и экономическим вопросам был, с точки зрения революционной партии, явным признаком "мелкобуржуазной, абстрактной, либералистской" ментальности. На самом деле это служило свидетельством их политической зрелости, в то время как желание рабочих управлять фабриками было признаком вполне понятного, но политически неуместного желания отдельных лиц занять положение, которое до того было доступно только для выходцев из средних классов.
Конечно же, управленческий талант не обошел стороной людей из рабочего класса; беда только в том, что советы рабочих были самыми неподходящими местами для его выявления. Ибо люди, которым доверяли и которых выдвигали из своей среды, отбирались по политическим критериям: за их надежность, личную честность, независимость суждений, часто за физическое мужество. Вместе с тем те же люди, обладая полным набором политических качеств, не могли не потерпеть неудачу, когда брались за управление фабрикой или другие административные обязанности. Ибо качества государственного деятеля или политика и качества менеджера или администратора не только не тождественны, но и очень редко сочетаются в одном человеке; одни предполагают умение обращаться с людьми в области социальных отношений, принципом которой выступает свобода, другие же - знание, как управлять вещами и людьми в сфере жизни, принципом которой является необходимость. Советы на фабриках привнесли элемент действия в процессы управления вещами, и это действительно не могло не вызвать хаоса. Именно эти, заранее обреченные на неуспех попытки снискали системе советов дурную славу. Из этого, безусловно, вытекает, что они оказались неспособны к организации, или скорее к перестройке экономической системы страны, но также и то, что главной причиной этой неудачи был не пресловутый анархизм народа, а его политическая активность, увы, направленная не в то русло. Вместе с тем, причина, почему партийный аппарат, невзирая на все свои многочисленные пороки - коррупцию, некомпетентность и невероятную расточительность, - в конечном счете одержал победу там, где советы потерпели поражение, лежит как раз в его изначально олигархической и даже автократической структуре, сделавшей его столь ненадежным в политическом отношении.
Свобода, где бы она ни существовала в качестве осязаемой реальности, пространственно ограничена. Это особенно наглядно видно на примере важнейшей и самой элементарной изо всех негативных свобод, свободе передвижения; границы национальной территории или стены города-государства очерчивали и защищали пространство, в пределах которого человек мог передвигаться свободно. Договоры и международные гарантии служили расширению этой территориально ограниченной свободы граждан за пределы города и их собственной страны, но даже в этих современных условиях свобода остается пространственно ограниченной. То, что справедливо по отношению к свободе передвижения, в значительной степени применимо и к свободе в целом. Свобода в позитивном смысле, как свобода действий и мнений, возможна только среди равных, само же равенство никоим образом не является универсальным принципом, будучи приложимо только с определенными ограничениями, и прежде всего в некоторых пространственных рамках. Если мы приравняем эти пространства свободы - которые, следуя духу, но не букве Джона Адамса, мы могли бы также назвать пространствами явлений, - к самой политической области, то на ум тотчас же придет сравнение их с островами в море необходимости или оазисами в пустыне произвола. И это, как мне представляется, не просто метафоры. Они весьма удачно соответствуют историческим реалиям.
Феномен, который я намерена здесь затронуть, обычно обозначается как "элита". Однако этот термин представляется мне не вполне уместным. Не потому, что я сомневаюсь, будто политический образ жизни никогда не был и никогда не будет образом жизни многих, даже несмотря на то, что политика по определению затрагивает более чем многих, конкретно - всю совокупность граждан. Политические качества - мужество, стремление к превосходству, невзирая на социальный статус, место на служебной лестнице и даже на достижения и признание на политическом поприще, - возможно, не столь уж редки, как мы склонны думать, живя в обществе, превратившем все добродетели в социальные ценности; однако в любом случае они не укладываются в общий ранжир. Мое возражение против термина элита основывается на том, что он подразумевает олигархическую форму правления, господство немногих над многими. Из этого напрашивается вывод (который и делала вся наша традиция политической мысли), что доминирующей политической страстью выступает воля к власти. Мне представляется это в корне неверным. Тот факт, что политические "элиты" всегда определяли политические судьбы многих и осуществляли в большинстве случаев господство над ними, свидетельствует, с одной стороны, об острой потребности немногих защитить себя от многих, или, лучше сказать, оградить островок свободы, населяемый ими, от окружающего моря необходимости; и, с другой стороны, он свидетельствует о серьезной ответственности, которая автоматически ложится на тех, кто занят публичными делами, о судьбе тех, кто заботится только о своей частной жизни. Однако ни эта потребность, ни эта ответственность не затрагивают сути, самой основы их жизни, какой является свобода; и та и другая случайны и вторичны по отношению к тому, что действительно происходит на ограниченном пространстве острова.
Переводя вышесказанное на язык современной политической жизни, можно сказать, что деятельность депутата могла бы протекать в парламенте или конгрессе, где он находился бы среди равных себе, а не в избирательных кампаниях, когда он, как правило, лишь пытается заручиться голосами избирателей. Дело не только в очевидной фальши подобного диалога между избирателями и депутатами в современных системах партийного правления, где обладатель голоса может только согласиться или отказаться одобрить выбор, который (за исключением американских primaries, собраний избирателей, где кандидаты партии выдвигаются прямым голосованием) сделан за него, и даже не в неприкрытых злоупотреблениях, таких как введение в политику методов Мэдисон авеню, превращающих отношения между представителем и избирателем в сделку продавца с покупателем. Даже там, где не нарушена коммуникация, общение между представителем и избирателем, между нацией и парламентом - и существование подобной коммуникации представляет характерное различие между британским и американским правлениями и тем, что существует в Европе, - это общение не между равными, но между теми, кто стремится править, и теми, кто соглашается, чтобы им правили. "Замена формулы “управление народа самим народом” на формулу - “управление народом элитой из народа"" [514]Дюверже, Морис. Указ. соч.
- в самой природе партийной системы и политических партий.
Приходится выслушивать, будто глубочайшее значение должно быть усмотрено в том, что они обеспечивают "необходимый механизм, дающий массам возможность выделять из своих рядов свою собственную элиту"; и в принципе можно согласиться, что именно партии на первых порах открыли доступ к политической карьере низшим слоям населения. Несомненно, партия, как один из наиболее характерных институтов демократического правления, соответствует одной из главных тенденций нового времени - постоянному и неуклонно возрастающему уравниванию общественных слоев и классов, однако это никоим образом не означает, что тяга к равенству соответствует сокровенному смыслу современных революций. Элита из народа заменила прежние элиты рождения и богатства, однако нигде она не дала возможности народу qua народу войти в политическую жизнь и стать участником ведения публичных дел. Взаимоотношения между правящей элитой и народом, между немногими допущенными на политический просцениум и многими остающимися за кулисами и обделенными светом рампы едва ли претерпели сколько-нибудь существенные изменения. С точки зрения революции и интересов сохранения революционного духа, беда заключается не в формировании новой элиты; не убежденные революционеры, но скорее убежденные демократы склонны отрицать очевидную несостоятельность в политических вопросах и явное отсутствие интереса к политике у значительной части населения. Беда в том, что за пределами партий отсутствуют публичные пространства, к которым был бы открыт доступ для народа в целом и где могла бы быть отобрана элита или, скорее, где она могла бы "отобрать" себя. Другими словами, беда в том, что политика стала профессией и карьерой и что "элита" тем самым избирается в соответствии со стандартами и критериями, которые по своей сути являются неполитическими.
Все партийные системы устроены таким образом, что подлинному политическому таланту удается утвердить себя только в редких случаях, а политическому дарованию куда реже выпадает удача сохранить себя в мелких шиканах внутрипартийной борьбы с ее требованием неприкрытого чистогана. Конечно, люди, собравшиеся в советах - тоже элита, более того, они - единственная политическая элита народа и из народа, какую когда-либо видел современный мир; однако их не назначали сверху и не поддерживали снизу, они свободно избраны теми, кто равен им, и, поскольку подотчетны избравшим, они ответственны и связаны с ними. Об элементарных советах, возникающих везде, где люди живут и работают вместе, можно даже сказать, что они сами избрали себя; организовавшиеся таким образом - люди с сознанием сильно развитой ответственности, взявшие инициативу в свои руки; собственно, они и есть политическая элита народа, выведенная революцией на дневной свет. Члены совета "элементарных республик" избирают своих депутатов в совет более высокого уровня, и эти депутаты, опять-таки, оказываются выдвинутыми равными себе; никакое давление сверху или снизу невозможно. Их положение не основано ни на чем ином, как на доверии равных, и это равенство нельзя назвать естественным, основывающимся на врожденных качествах. Это равенство политическое. Равенство тех, кто посвятил себя общему делу. Депутат, избранный и делегированный в совет более высокого уровня, вновь находит себя среди равных, поскольку депутаты каждого данного уровня в этой системе - это всегда люди, облеченные особым доверием. Эта система правления, если бы развилась полностью, также приняла бы форму пирамиды, без сомнения, представляющую по своей сути модель авторитарного правления. Однако в то время, как во всех авторитарных правлениях, известных нам из истории, авторитет распространяется сверху вниз, в данном случае авторитет имел бы свой источник не наверху, и не внизу, но на каждом из слоев пирамиды; и такой подход способен открыть путь решения одной из самых серьезных проблем всей современной политики, состоящей не в том, как примирить свободу и равенство, но в том, как примирить равенство и авторитет.
Во избежание недоразумений принципы отбора лучших, внутренне присущие системе советов - самоотбор в низовых политических органах, спонтанность, обоснованность личным доверием, и, наконец, почти автоматическое развитие в федеративную форму правления - не являются универсальными; они применимы только в рамках политического пространства. Культурная, литературная, художественная, научная и профессиональная элиты страны отвечают самым различным критериям, среди которых мы, однако, не найдем критерия равенства. То же относится и к принципу авторитета. Звание поэта не присваивается ни путем голосования собратьев по цеху, ни приказом признанного мастера. Напротив, талант поэта определяется только теми, кто любит поэзию, хотя сами они зачастую не в состоянии написать ни строки. Вместе с тем, звание ученого действительно определяется коллегами, однако не на основании высоких личностных и индивидуальных свойств человека; критерии в данном случае объективны и мало зависят от мнений и отдельных доводов. Наконец, социальные элиты, по крайней мере в эгалитарном обществе, где не принимаются в расчет ни происхождение, ни богатство, формируются из людей, обладающих соответствующими деловыми качествами.
Можно и дальше продолжать перечисление достоинств советов, однако разумней было бы сказать вслед за Джефферсоном: "Начните их с одной-единственной целью, и вскоре они проявят себя в качестве наилучших инструментов для всех других" - наилучших инструментов, например, для того, чтобы поставить заслон на пути экспансии современного массового общества с его опасной тенденцией к формированию псевдополитических массовых движений, или, скорее, лучший, наиболее естественный способ привить ему "элиту", которую никто не выбирает и которая сама себя создает. Радости всеобщего счастья и ответственность за публичные дела стали бы тогда уделом немногих, принадлежащих ко всем сферам, слоям общества, имеющих вкус к публичной свободе и не могущих быть "счастливыми" без нее. С точки зрения политики - они лучшие, и задача хорошего правления и признак хорошо устроенной республики состоит в том, чтобы они смогли занять место в публичной сфере, принадлежащее им по праву. Конечно, такая в подлинном смысле слова "аристократическая" форма правления означала бы конец всеобщим выборам в том смысле, в котором мы понимаем их теперь; ибо только те, кто в качестве добровольных членов "элементарной республики" показал, что стремится к чему-то большему, нежели просто личное счастье, и озабочен делами всего мира, имеют право быть услышанными при ведении дел республики. Тем не менее, это исключение из политики не имело бы уничижающих смыслов, поскольку политическая элита никоим образом не тождественна социальной, культурной или профессиональной элите. К тому же это исключение не зависело бы от какого-либо внешнего органа; если принадлежащие к "элите" люди как бы самоизбираемы, то не принадлежащие к ней самоисключены. И подобное самоустранение от публичных дел наполнило бы конкретным смыслом и придало реальную форму одной из важных негативных свобод, которой мы пользовались со времен конца античного мира. А именно свободе от политики, неизвестной Риму и Афинам, и в политическом отношении, возможно, самой важной части нашего христианского наследия.
Вот что (да, пожалуй, и не это одно) было утрачено, когда дух революции - новый дух и одновременно дух начинания нового - не смог получить надлежащие ему институты. Ничто, за исключением памяти и воспоминаний, не в состоянии компенсировать эту утрату или предохранить от того, чтобы она стала невосполнимой. И поскольку кладовая памяти просматривается и инвентаризуется поэтами, дело которых состоит в поиске и создании слов, придающих смысл нашей жизни, в заключение оправданно обратиться к двум из них (древнему и современному) с тем, чтобы хотя бы примерно представить, в чем состоит наше потерянное наследство. Современный поэт - Рене Шар, возможно, один из самых одаренных из множества французских писателей и художников, примкнувших к Сопротивлению во время Второй мировой войны. Его книга афоризмов была написана в последний год войны в искреннем страхе перед близким освобождением; ибо, в той мере, в какой речь шла о нем самом, он был уверен, что это будет не только долгожданное освобождение от германской оккупации, но также освобождение от бремени публичных дел. По возвращении им пришлось бы вновь вернуться к Opaisser triste , тупому унынию их частной жизни и занятий, к "бесплодной депрессии" предвоенных лет, когда надо всем, что они делали, как будто тяготело проклятие: "Если мне суждено выжить, я знаю, что я вынужден буду забыть запах и вкус этих значительных лет, молча отвергнуть (не подавить) мое наследство". Этим наследством, считал он, было то, что он "нашел себя", что он больше не подозревал себя в "неискренности", что ему не нужно было маски и притворства, что, где бы он ни был, он мог для других и для себя являться таким, каков он на самом деле, что он мог бы даже "ходить нагим". Эти размышления достаточно показательны, как свидетельства невольного самораскрытия, радости явления в слове и деле без раздвоенности и саморефлексии, что как раз и отличает действие. И все же они, возможно, слишком "современны", слишком эгоцентричны, чтобы с незамутненной ясностью донести сокровенный смысл этого "наследства, не оставленного никаким завещанием".
Софокл в "Эдипе в Колоне", пьесе своей старости, пишет строки, знаменитые и пугающие:
Μη φϋναι τον άπαντα νι –
κά λόγον. το δέπει φανή,
βήναι κέις οποθεν περ ή –
κει πολύ δεύτεπον ως τάχιστα.
Здесь же он устами Тезея, легендарного основателя Афин и тем самым их глашатая, позволяет нам узнать, что позволяло обыкновенным людям, молодым и старым, нести бремя жизни: полис, пространство свободных поступков и живых слов людей, вот что могло добывать средства к славной жизни τόν βϊον λαμπρόν ποιέ ισθαι.