Своими глазами. Книга воспоминаний

Арго Абрам Маркович

А. М. Арго — один из старейших советских поэтов-сатириков, мастер веселого и злого куплета, пародии. С первых дней Октября А. М. Арго поставил свое перо на службу агитации и пропаганде. Он писал для театра, эстрады и цирка, художественной самодеятельности, переводил на русский язык классиков европейской поэзии и поэтов советских национальных республик.

А. М. Арго встречался с выдающимися деятелями советской культуры и искусства, был очевидцем важнейших событий в художественной жизни нашей страны. Своими воспоминаниями об этом, своими суждениями об искусстве А. М. Арго делится с читателем в этой книге.

 

 

I. Очевидец, свидетель, участник

Было мне девятнадцать лет, когда в апреле семнадцатого года, через несколько недель после низвержения самодержавия, приехал я в Москву.

Два образа возникают передо мною при мысли о той Москве — храм Василия Блаженного на Красной площади и пушкинский памятник напротив тогдашнего Страстного монастыря.

У Василия Блаженного — толпы молящихся, у памятника Пушкину — толпы митингующих и горы, буквально горы шелухи от семечек, налузганных в течение дня. Митинговали круглые сутки, утро, полдень, вечер и ночь, за короткой полубелой летней ночью снова наступало утро, и стихийно начиналось продолжение вчерашнего. Выступали студенты и преподаватели, искалеченные фронтовые солдаты, бравые земгусары, окопавшиеся в тылу, бесконечно далекие от фронта, ходоки из деревень, официанты из ресторанов, присяжные поверенные — «оборонцы» и помощники присяжных поверенных — «пораженцы»; иной извозчик, извинившись перед седоком, соскакивал с козел, наскоро выпаливал свое мнение о текущих событиях и, возвратившись на место, продолжал путь.

Семечки, семечки, семечки…

А в другом конце Тверской, нынешней улицы Горького, стояла другая толпа, тоже меняющаяся и тоже постоянная… Перед иконой Иверской божьей матери, где ныне высится здание гостиницы «Москва». Там генералы и лабазники, охотнорядцы и черносотенцы, пудреные старушки, пропахшие туалетным уксусом, офицерские жены с глазами врубелевских богородиц — стояли и молились об «одолении супостата»…

Молились, припадали устами, ставили свечки, жертвовали на раненых, уходили — и на смену им другие…

Свечечки, свечечки, свечечки…

* * *

Если бы знать… Если бы знать…
«Три сестры»

Очевидец и свидетель не одно и то же.

Свидетель — это тот, кто делает выводы, оценки и сопоставления, очевидцу это не свойственно.

Один профессор по уголовному процессу задался целью доказать студентам, что показание очевидца далеко не всегда является неоспоримым аргументом для судебного разбирательства.

В то время как он развивал эту мысль, на одной из парт раздался протяжный, крайне неуважительный зевок. Студент А. допустил невежливость по отношению к профессору и аудитории.

Студент Б. делает ему замечание:

— Коллега, ведите себя прилично, вы не в свинушнике.

В ответ на что студент А.:

— Неужели? В жизни бы не подумал, на вас глядя!

Третий студент вмешался:

— Ну, знаете ли, это все-таки слишком…

Дальше разговор пошел примерно так:

— А вы чего пристаете… Тоже!

— Какая гадость! Противно!

— Подумаешь — маменькин сынок!

— Так вот тебе от маменькиного сынка!

И происходит оскорбление действием!

В аудитории!

В присутствии профессора!

Во время лекции!

Скандал, шум и смятение!

И вот профессор, не открывая еще студентам, что все это было подготовлено и разыграно, обрывает лекцию и предлагает студентам — сорока очевидцам инцидента — выступить в роли свидетелей. Вот тут-то и выясняется, что об единстве показаний речи быть не может.

Один из «очевидцев» уверяет: началось, дескать, с того, что студент А. невоздержанно чихнул во время лекции. Именно чихнул, а не зевнул.

Другой говорит, что упоминание о «маменькином сынке» звучало совсем по-другому, с другим акцентом.

Третий утверждает, что у студентов А. и Б. давние счеты из-за курсистки Л. И они ждали любого повода для инцидента.

Четвертый, пятый, шестой — каждый выдвигал свою версию, абсолютно самостоятельную и отличную от остальных.

И все они были «очевидцы»!

Нужно учесть, что человеку не свойственно отделять в своих непосредственных восприятиях более достойное внимания от менее достойного, существенное от несущественного.

Но если бы люди знали заранее, что именно в наших буднях придет под большим знаком — жизнь потеряла бы великую долю своего интереса.

И сколько таких случаев бывает в жизни у каждого из нас, когда мы проходим мимо факта или даже ничем не замечательного предмета, не подозревая об истинной его ценности!

Сколько раз мы хлопаем себя по лбу, говоря:

— Если бы я знал, что это такое знаменитое вино, я бы пил его совсем по-другому!

— Если б я знал, что вот в эти дни начинается новая эра в истории человечества, я и на небо смотрел бы другими глазами и другими шагами ходил бы по мостовой!

* * *

В дни Великого Октября я жил в Москве, ходил по горячей октябрьской земле, дышал раскаленным октябрьским воздухом… Казалось бы, этот самый факт не только дает право, но и налагает обязательства вспомнить, что было, извлечь из-под спуда десятилетий характерные подробности, показать на житейских примерах, как в малом отразилось великое.

Но, приступая к такому заданию, невольно чувствуешь себя «витязем на распутье». Если рассказать о ходе восстания, о том, как бородатые крестьяне и небритые рабочие в солдатской форме приезжали со всех фронтов, как смыкалось кольцо восстания от окраины к центру, как дрались юнкера у Спасских ворот, не пуская «бунтовщиков» в Кремль, как была, наконец, подписана капитуляция войск Временного правительства прапорщиком Якуловым, родным братом знаменитого художника Георгия Якулова, — то ведь это все достаточно известно по учебникам, сборникам воспоминаний и энциклопедическим словарям…

И с другой стороны, какую ценность могут иметь отрывки воспоминаний двадцатилетнего юноши, который жил в мире искусства, уважал Валерия Брюсова и боготворил Александра Блока, но о том, чем большевики от меньшевиков отличаются, имел весьма смутное понятие!

О, если бы мне удалось восстановить эти дни с непосредственным восприятием событий в их трагедийной последовательности!

Революция пришла не вдохновенной безымянной русской девушкой из стихотворения в прозе Тургенева «Порог»…

Революция пришла из траншей, залитых грязью и кровью, продвигалась она по засоренной семечками дороге, говорила она, революция, сорванным на морозе голосом, держа высоко штык, на котором трепетал под ветром лоскуток красного ситца…

Такой я ее увидел, такой она мне явилась в ночь с 25-го на 26 октября в помещении милиции Пятницкого участка на углу Пятницкой улицы и Климентовского переулка. Именно, в эту ночь я там отбывал дежурство в качестве младшего помощника комиссара по хозяйственной части. В мои обязанности входила выдача населению талонов не то на древесный спирт, не то на керосин, точно не помню, а также дежурство при распределении муки между пекарнями района.

Комиссаром Первого Пятницкого участка был присяжный поверенный, светило московской адвокатуры Николай Васильевич Коммодов, в дальнейшем виднейший советский адвокат, первый председатель Сословия московской адвокатуры.

В ту октябрьскую ночь я находился в его кабинете, сидел за его столом и читал — такие вечера не забываются и такие книги также запоминаются — роман Честертона «Человек, который был Четвергом».

Я знал, что в городе неспокойно, что с фронтов все время прибывают распропагандированные, готовые к бою части, что можно ждать чего угодно, но о том, что там, в Петрограде, переворот уже свершился и что время Временного правительства окончательно истекло, мне стало известно только тогда, когда ночью в помещение Пятницкого комиссариата явился отряд красногвардейцев.

Во главе отряда был молодой, искроглазый, заросший до щек каштановой бородой фронтовой прапорщик; звонким металлическим тембром потребовал он у меня ключи от столов и шкафов и был даже несколько разочарован, когда я беспрекословно повиновался, но покинуть помещение отказался.

— Из-за того, что произошла революция, население не должно оставаться без обслуживания!

Так я сказал и остался дожидаться наступления первого дня нового государственного строя.

Прапорщика, который наложил руку на Пятницкий участок, я впоследствии неоднократно встречал в разных жизненных обстоятельствах. До начала войны, как оказалось, он был артистом Первой студии Художественного театра. На старых фотографиях можно найти его портрет в роли Незнакомца в «Сверчке на печи». В первые годы войны он был мобилизован, постиг на опыте бессмысленность войны и гниль и тупость существующего строя, вступил в партию и принял участие в Октябрьском перевороте.

В дальнейшем по ходу развития событий я его видел в разных измерениях.

Девятнадцатый год. Видный чекист, он свободное время проводит в кафе поэтов, дружит с поэтами, главным образом с имажинистами, неоднократно отводя иных поэтов от меры милицейского воздействия за «буйное поведение» в нетрезвом виде.

По мере установления и укрепления нового строя он приходит к сознанию, что настало время вернуться обратно на подмостки, — и в Театре Мейерхольда выступает в «Мистерии-буфф» Маяковского в героической роли Человека просто.

Однако первая ночь переворота миновала, и я по безлюдным улицам, в десятом часу утра, двинулся с Пятницкой через Балчуг, минуя Театральную площадь, на Рождественский бульвар.

В доме № 9 княгини Бебутовой я проживал один-одинешенек в роскошной пятикомнатной квартире моих дальних родственников.

В доме этом жили кондовые московские буржуа, адвокаты и гинекологи, польские и латышские богатые беженцы от немецкой оккупации, несколько шикарных кокоток — близость Цветного бульвара давала себя знать. Все это обывательское болото было мне вначале смешно и сделалось в конце концов омерзительно.

Не могу забыть картину «ночных дежурств». По расписанию жильцы храбро выходили на лестницу на случай, если грабители, под видом матросского патруля, придут и натворят дел. Но, конечно, помимо грабителей, патруль из настоящих матросов сам по себе тоже для них, для испуганных обывателей, — не большая радость. Надо было коротать время. Фактически эти дежурства превращались в хорошую пульку на площадке с бутылкой заграничного коньяка, с мелкими сплетнями, непроверенными слухами и пошлыми анекдотами.

В этом окружении я провел день 26 октября и на утро 27-го не вытерпел и вышел на улицу без определенных планов, в неопределенном направлении.

Мой старший брат, старше меня на десять лет, был помощником комиссара одного из милицейских участков; я знал, что он находится в Градоначальстве, куда были вызваны все руководящие работники московской милиции Временного правительства. Находилось оно на Тверском бульваре, как раз напротив Камерного, ныне Пушкинского театра.

Пошел туда и я. Единственной мотивировкой моих поступков было простое соображение: не сидеть же дома в такое время!

Пошел, пришел.

Брат, увидев меня, схватился за голову:

— Дурак, зачем ты здесь? Чего не видал?

Однако впоследствии был доволен — как-никак все-таки вместе.

Московские присяжные поверенные сидели в Градоначальстве, питаясь слухами, один другого нелепее.

— Дикая дивизия во главе с Корниловым подъезжает к Москве!

— Керенский во главе женского батальона взял Гатчину!

— Конечно, «они» больше месяца не продержатся! Тоже мне коммунары!

— Месяц?? Две недели — и все будет кончено.

И так далее.

Между тем со стороны Козихинского переулка, из-за Камерного театра, продвигались фронтовые части туда, через Тверской бульвар, на Градоначальство. Кольцо смыкалось не по часам, а по минутам. Во главе большевистского отряда был офицер Юрий Саблин. Сын известного издателя В. А. Саблина, внук известного театровладельца Ф. А. Корша, Юрий Саблин — красивый и обаятельный молодой человек — был любимцем театральной и литературной Москвы. Для респектабельных присяжных поверенных и академиков было совершенной неожиданностью то, что Юрочка Саблин оказался первым офицером, который открыто примкнул к восстанию и повел свой отряд за власть Советов.

Личное знакомство с ним сыграло решающую роль для меня и брата моего: он, Саблин, удостоверил нашу личность и поручился, что ни брат мой, молодой адвокат, выступавший неоднократно защитником в политических процессах, ни тем более я, начинающий поэт, чья наивность была видна невооруженному глазу, ни в какой мере не можем быть активными противниками пролетарской революции.

Нас выпустили на волю. О том, чтобы идти домой по объятой восстанием Москве, не было и речи. Мы лихо перебежали через Тверскую и очутились перед гостиницей «Люкс», куда и вошли «по праву убежища».

Гостиница «Люкс», которая впоследствии стала общежитием всех иностранных революционеров, в те времена была приютом московской богемы — там стояли обычно приезжие актеры, а в смутное военное время было полно спекулянтов и кокоток, картежников и торговцев кокаином; вся накипь столичного города густо набивалась в номерах, холлах и вестибюлях гостиницы.

Первый, кого мы с братом встретили в «Люксе», был третий наш брат, в те времена киноактер фирмы Ханжонкова. Он застрял у какого-то режиссера и уже потерял возможность выйти — пришлось переждать.

Встреча трех братьев в вестибюле гостиницы в дни Октябрьского переворота! Такое событие потрясло всю гостиницу, и в течение добрых десяти минут мы были в центре всеобщего внимания.

Быт и жизненный распорядок гостиницы «Люкс» запомнился в следующем виде.

Председателем домового комитета был известный опереточный комик Александр Дмитриевич Кошевский. Он упорно боролся со своим собственным страхом и любое обращение начинал трагедийно:

— В это героическое (оно же жуткое, оно же катастрофическое, кошмарное и т. д.) время, которое мы переживаем…

После чего следовал патетический призыв не засорять рукомойники или гасить свет в местах общего пользования…

Начальником домовой охраны был темноглазый цыганский певец, кумир Москвы и Петербурга Михаил Вавич, а жене его, знаменитой драматической актрисе Татьяне Павловой, было присвоено звание «заведующая паникой». Она пребывала в состоянии перманентной истерики, импровизировала исключительные по нелепости фантазии на тему о том, что творится на улице и что может произойти в доме.

В одном из номеров гостиницы некий молодой человек неотлучно стоял перед колыбелью, в которой находился ребенок женского пола двухлетнего возраста. Молодой человек держал на взводе револьвер.

— Если войдут матросы в комнату, я ее (дочку свою Лизу) немедленно застрелю!.. Я не допущу, чтоб над ней надругались у меня на глазах!!

В настоящее время я его изредка встречаю, он занимает видное положение в издательском мире, у дочки его, той самой Лизы, — сын комсомолец.

Когда я этому люксовскому постояльцу семнадцатого года попытался напомнить эпизод сорокалетней давности, он стал копаться в памяти, но не докопался…

— Вы, должно быть, спутали, — сказал он мне, — все-таки столько времени…

Так время проходило и так прошло…

Перемирие было подписано, люди разошлись по домам. Жизнь при советской власти началась.

В качестве наблюдателя я за эти несколько дней научился смеяться над буржуазией, презирать обывательщину и ненавидеть мещанство во всех проявлениях. Четко и сознательно я понял, что в старом мире места мне нет.

 

II. Легкая земля

Весну и лето девятнадцатого года я провел в Киеве, осенью очутился в Одессе, после чего легкой походкой прошел от Знаменки до Белой Церкви и, наконец, бросил якорь в белогвардейском Харькове, где и дождался восстановления советской власти. Киев! До чего он хорош, до чего он изящен с его тополевым Крещатиком, с Владимирской Горкой, как тих его Шевченковский бульвар, который опоясывает весь город зеленым кольцом!

А в девятнадцатом году — после низвержения гетмана и до прихода деникинцев — о, как буен был этот город! Какое озорное, шумливое, великолепное время мы переживали!

Культурная жизнь во всех ее проявлениях была военизирована всесторонне, театрально-музыкальный отдел Наркомвоена впитал в себя всех писателей, журналистов, поэтов… Начальником культ-отдела состоял Ю. А. Спасский, театральным отделом заведовал Лев Никулин, редактором газеты «Красная звезда» был Владимир Нарбут, тот, что впоследствии стал организатором первого советского издательства художественной литературы «Земля и фабрика». В театральном отделе числились поэты Валентин Стенич, Владимир Маккавейский, композиторы Илья Виленский, Давид Темкин; Илья Эренбург читал в рабочих кружках лекции по стихосложению, Михаил Кольцов писал рецензии, Константин Марджанов именно в эти дни создал свою гениальную постановку «Фуэнте Овехуна» в декорациях Исаака Рабиновича, с Верой Юреневой в главной роли.

Спектакль этот являл собою зрелище незабываемое и непревзойденное. Краски, костюмы, мизансцены, буйный темперамент Лауренсии, побуждающей к мести за угнетение и насилие, танец победившего народа вокруг шеста с головой командора, — этого забыть нельзя так же, как нельзя забыть и реакцию зрительного зала.

Враг подступал к городу — солдаты прямо после театра шли в бой под впечатлением героического представления.

Зрители выходили из театра, и с одной стороны улицы на другую молодежь выкрикивала:

— Кто убил командора?

И с другой стороны несся скандированный ответ:

— Фу-эн-те Ове-ху-на!

И автором этого спектакля, и душою его был Константин Александрович Марджанов, он же Котэ Марджанишвили, человек интересной и разнообразной театральной судьбы. Он начал в Московском Художественном театре — им была осуществлена одна из лучших постановок театра «У жизни в лапах» Гамсуна. Но в строгих канонах Художественного театра было тесно буйному, жизнерадостному таланту Марджанова; в поисках синтетического искусства, желая совместить музыку, ритм, движение, стихи и прозу, он уходит в опереточный театр и отдает этому жанру около десяти лет исканий, но когда революция властно позвала — Марджанов сразу отозвался постановкой «Фуэнте» и внес ценный вклад в сокровищницу советского театра.

Перед приходом деникинцев Марджанов эвакуировался в Грузию и в Тбилиси создал прекрасный театр, которому присвоено было имя Марджанишвили, а потом вернулся в Москву, где работал в Театре Корша и в Малом театре. Последней его работой была блестящая постановка шиллеровского «Дон-Карлоса» на сцене Малого театра.

Итак, Киев!

По вечерам люди искусства собирались в учреждении с интригующим названием «ХЛАМ», что по сочетанию первых букв означало: «Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты». Фактически это был вариант московского кафе поэтов, «Музыкальной табакерки» и прочих учреждений, где кулинария сочеталась с искусством в неравном браке: какие-то кабатчики наживали бешеные деньги на отбивных котлетах и расплачивались с поэтами за выступления нищенскими гонорарами плюс дежурное блюдо.

Но много ли думали об этом поэты? Они общались между собою, они имели абсолютно благожелательную аудиторию, что при отсутствии печатного производства имело большое значение, — как же пренебрегать таким учреждением?..

Бурное лето девятнадцатого года проходило в сотрудничестве с красноармейской печатью, в выступлениях в частях и клубах, в диспутах и собраниях, в спорах о пролетарском искусстве, должно ли оно быть, а если должно, то какое…

* * *

Киев тех времен был бурным морем страстей политических и общественных, и был в этом море островок развлекательности под вывеской театра «Кривой Джимми». Группа петербургских актеров-малоформистов от голода, холода и разрухи сбежала на Украину — отдохнуть и подкормиться, да так там и осталась, там и под белыми застряла и вернулась в Москву уже в нэповское время. В составе этого театра были Курихин, Хенкин, Лагутин, Вольский, Мюссар, Антимонов, Ермолов, некоторые из них живут в памяти советского зрителя, о некоторых стоит напомнить и воскресить их образы.

Душой театра, его лицом, его вдохновителем был поэт Николай Агнивцев; если программа была из десяти или двенадцати номеров, не меньше восьми или десяти состояли из произведений Агнивцева — то были пьески, песенки, лубки, лирические стихотворения, поданные в рамках, медальонах и т. д.

Агнивцев был поэтом «Сатирикона» второго поколения. Поэтом первого призыва надо признать Сашу Черного, сатирика тонкого, острого, умно и зло бичевавшего реакцию, мещанство, пошлость и тупость своего времени. Когда «Сатирикон» (после 12-го года) добился признания, популярности, тогда и произошло поправение сатирического журнала. Он выиграл в тиражах, но потерял политическую остроту и устремленность. Его ведущим поэтом стал Николай Агнивцев, певец богемы, студенческих проказ, летучих радостей и легких огорчений. Поэты бывают большие и малые, серьезные и шутливые, глубокие и легкомысленные. При таком делении Агнивцева нужно признать поэтом милым, но шутливым, легкомысленным.

Стихи его трогательно и задушевно, иногда с тончайшим лукавством, иногда с глубоким драматизмом произносились первой актрисой театра Александрой Перегонец. Обаятельная, культурная артистка, она отдала дань легкому жанру, но впоследствии перешла в драматический театр, и в театрах областных центров стала занимать первое положение.

Будучи актрисой Симферопольского драмтеатра, Перегонец вступила в подпольную организацию, держала связь с партизанами и при провале организации геройски погибла от фашистских захватчиков.

Она имеет право на память потомства.

* * *

…Иду я в путь никем не званный, И земля да будет мне легка…

Одесса тех времен была городом международным, экзотическим, одесситы и одесситки органически входили во все анекдоты, иностранцы называли Одессу русским Марселем, которому только не хватало улицы Каннебьер.

В условиях гражданской войны вся эта обычная экзотика заверчивалась смерчем, реальность становилась каким-то невообразимым вымыслом. Одесский обыватель становился смешон в своем перепуге, дик в своем ожесточении.

На Черном море держали дозор два немецких крейсера «Гебен» и «Бреслау». От этого и зависела нормальная жизнь города, настроение населения, цены на Продукты и все бытовые и материальные показатели.

Если горизонт, видный с Николаевского бульвара, чист — настроение в городе соответственное, но стоит показаться не самому крейсеру немецкому, а хоть дымку от его трубы на горизонте — и сразу кило хлеба, стоившее утром два рубля, тем же продавцом, тому же покупателю продается за двадцать.

Обыватели трепетали, бандиты наглели с каждым днем, жизни театральной не было и в помине. Единственным местом концентрации художественной интеллигенции можно было признать плакатный отдел РОСТА (Российское телеграфное агентство), где по примеру Москвы выпускались на трафаретах сатирические плакаты. Занимались этим делом поэты и художники — в том числе Борис Ефимов, только начинавший свою карьеру, Фазини — брат Ильфа, хороший график, впоследствии переехавший в Париж, где и живет по сию пору, художник Александр Глускин, Эдуард Багрицкий, который собственноручно делал плакаты и подписи к ним, и другие. Плакатный отдел РОСТА был единственным местом, где собирались все, кто по-настоящему был предан советской власти, те, кто верил, что если белые и придут, то все-таки их в конце концов прогонят, те, кто был убежден, что будущее России — коммунизм.

Белые в это время наступали — кольцо суживалось, всем было ясно, что большевики Украину покинут, но некоторые, кроме того, были уверены, что они снова возвратятся. Я решил вернуться в Москву. Поступил я лектором по литературе на курсы для красных офицеров, но, не успев еще приступить к исполнению служебных обязанностей, уже занял место в эвакуационном эшелоне Одесса — Москва.

Неспокойна была тогда Украина. Банда батьки Махно выделялась своей бессмысленной разнузданностью, диким ухарством, но она была далеко не единственной в тогдашнем мире разрухи моральной и материальной. Как самозванцы смутного времени, искрами от пожара, которым горела земля, перебегали с места на место какие-то батьки, самочинные полковники со своими штабами, походными типографиями, в которых печатали декреты, газеты, воззвания и деньги. На деньгах, кроме обозначения стоимости ассигнации, красовался девиз:

«Гоп, кума, не журысь, У нас гроши завелись».

У Махно в штабе был даже ученый анархист, теоретик учения по фамилии Волин, его отвлеченные теории приводили неукоснительно к практике поголовного истребления коммунистов, евреев, к насилию над женщинами, надругательству над стариками.

И сквозь эту буйную, кровью умытую землю в августе месяце мы хотели пробиться, проскочить хоть пока до Киева, а там хоть пешком на Москву.

Не вышло. Слабая надежда не оправдалась. Около станции Жмеринка поезд был, как полагается, остановлен махновскими дозорами, пассажиров освободили от лишнего багажа, применительно к древнему изречению «все мое при мне», и пачками отправляли в Гуляй-Польский штаб, который находился по странному совпадению в деревне под названием Счастливка. Такие совпадения не забываются.

Личность нашу устанавливал ближайший заместитель Махно — Щусь.

Низколобый, тупой, преисполненный сознания своего всемогущества, человек в белых носках с двумя револьверами за поясом проверял наши документы. Меня выручил случайно уцелевший документ сотрудника «Новой жизни», где я работал в 1917 году. Имя Максима Горького, как редактора этой газеты, даже на очумелого махновца произвело впечатление.

— Ну, смотри, пиши правду про нас! — сказал он мне.

Ночевать нас отвели в какое-то пустое помещение, но наутро нескольких человек мы уже недосчитались, остальным, уцелевшим и очищенным от подозрений, были выданы документы следующего содержания:

Такому-то

разрешается ходить по земле

и дышать свежим воздухом.

Вот так, в одно прекрасное августовское утро очутился я в полном смысле слова на большой дороге под открытым небом, картуз на затылке, руки в брюки, а в голове большой интерес и любопытство к тому, что будет дальше вообще и со мною в частности.

Решил — на Киев!

О питании, о ночлеге я не заботился и даже не задумывался. У каждой хозяйки — старухи или молодицы — тоже где-нибудь на чужой земле муж или брат, сын или просто милый человек; она думает: «Может, и мой сейчас постучал в чью-то дверь, пусть и ему добрые люди не откажут ни в ночлеге, ни в харчах, ни в слове приветливом!»

В таких условиях легко дается и легко принимается, каждый человек возводит в квадрат присущие ему качества: щедрость и отзывчивость, скупость и мелочность. За сорок лет было много у нас трудных дней и мы видели разительные примеры широчайшего колебания маятника в обе стороны.

День мой в те незабываемые времена проходил как в санатории — с зарею выходил я как на прогулку с тем, чтобы к часу дня постучать к доброй тетке Марьяне, попить парного молока, выслушать ее деревенские новости, рассказать ей городские. При этом кринкой молока она не довольствуется, добавит и печеной картошки и крутое яичко, а после того как я отосплюсь на полатях, на дорогу мне всучит еще шматок розового сала.

Таким образом, я у тетки Марьяны провожу сиесту, а затем на спаде солнечного зноя шествую еще три часа, после чего стучу к щирой тетке Евдохе, и там происходит повторение плюс ночь на душистом сеновале, и снова выход в путь на рассвете.

Итак, день за днем, за щирой теткой Евдохой являются мне хлебосольный дядько Панас, хлопотливая бабка Катруся… Суть одна — меняются детали: молоко когда топленое, когда томленое, сало когда розовое, когда белое, а небо, а солнце, а земля…

Всегда одинаково, и всегда по-другому. Я на своем веку кое-что видел (увы, лишь кое-что, хотелось бы видеть больше!), я могу сравнить деревни: сибирскую, уральскую, белорусскую, татарскую… Красивее деревни украинской ничего не видел!

От первого тополя у околицы, от колодца с ведром на железной цепи до «садка вишневого около хаты, где гудят над вишнями хрущи», все полно изящества, чистоты и очарования…

Я ходил по этой земле и давал себе зарок: придет мирное доброе время, непременно буду каждый год, хоть на месяц, вот так ходить пешком по хорошим местам! Чего только не надумаешь, чего только не напишешь! Надо, непременно надо будет собраться…

Так до сих пор и собираюсь!

Немалую часть этого пути, то есть добрую неделю, а то и больше, я провел в интересной компании. Таким же образом пешего хождения, как и я, возвращались в родные места группы русских людей, иные из довоенной эмиграции, иные непосредственно из немецкого плена, иные из американского интернирования. Это были те, кого в наше время называют «перемещенные лица».

Странные у них были похождения, диковинно складывались биографии.

Один был рязанский паренек, по профессии парикмахер, участвовал в революции пятого года, попал за границу, в четырнадцатом году вступил в Иностранный легион. Сердобольная буржуазна отправляла ему фронтовые посылки, переписка перешла в знакомство, знакомство завершилось браком, и, в конечном итоге, этот сорокалетний «паренек» оказался перед проблемой — возвращаться ли ему обратно в Батиньоль под Парижем, либо звать свою Мюзетту с французскими пацанами Жюлем и Жоржем к себе на рязанские просторы!

Другой образ: крепкий сибиряк, потеряв полруки, угодил в плен в четырнадцатом в мазурских болотах, был выручен из плена французскими войсками, после чего попал в Америку, где и прожил безбедно остальное время. Успел он настолько пропитаться американским духом, что себя называл не Щербаков, а Шелби.

— У нас, — говорил он (где у нас? В Америке?), — первым долгом перекрещивают! Кто «Иванов» — ходит «Ивэнсом», «Петров» — «Петерсом», а уж такое, как «Щербаков», там и выговорить толком не сумеют! Шелби — и все тут!

Шла эта группа, так же как и сотни ей подобных, спокойно, неторопливо, «а все четыре или, вернее, три стороны. Кто на Ладогу, кто на Мурманск, кто на Камчатку. Одеты и снабжены они были прекрасно — Америка одевала и снабжала: гимнастерки и плащи хаки, крепкие ботинки без износу, в сумках консервы мясные, овощные, фруктовые. При всем этом они были предварительно пропущены сквозь мясорубку франко-англо-американской антисоветской пропаганды и только здесь, окунувшись в гущу событий, убеждались, что большевики не немецкие шпионы, а белогвардейские генералы не ангелы-хранители русского народа!

Шли они, шли по бескрайним просторам, смотрели по сторонам, мотали на ус с тем, чтобы принять на родных местах окончательное решение, с кем быть, кому служить, на кого работать.

В этом обществе я прошел не одну сотню километров, но на какой-то точке пути было решено отклониться и пойти на Киев. Пошел я в одиночку, ибо в группе по-заграничному экипированных лиц я выделялся и обращал на себя внимание.

Дошел я до Белой Церкви, и первое, что бросилось в глаза на вокзальном перроне, был плакат с выразительной надписью:

«Нашими доблестными войсками взят Киев!»

Чьими это «нашими»? Как сие понимать? Увы, этот вопрос разрешился сам собой — старая орфография (наличие твердых знаков и точки над «и») дала мне понять, что Киев — белый и там мне делать нечего, а о Москве мне думать тоже пока не приходится.

Единственное, что мне оставалось, — идти куда глаза глядят. Глаза поглядели в сторону Харькова, туда я и подался. Там были тоже белые, но меня там, по крайней мере, не знали.

Белый Харьков…

Я прошелся по городу. По театральным афишам увидел, чем живет население, что несет ему добрармия. В Центральном клубе — доклад военного корреспондента Купчинского «Крестный путь русского офицерства»; в драматическом театре низкопробная квасная белиберда чередовалась с похабными французскими фарсами; на Сумской, в подвале многоэтажного доходного дома, основано было предприятие под вывеской «Дом актера» для утехи спекулянтов, тыловых земгусаров и ошалелых от кокаина офицеров; на афише театра миниатюр «Гротеск» был перечислен знакомый репертуар «Летучей мыши» во всей его безыдейной аполитичности. Моей основной задачей было «переждать», ибо я твердо верил, что наши вернутся. Я ткнулся в этот театр и сразу там нашел московских знакомых. Директором театра «Гротеск» был Александр Иванович Сорин, он же Векштейн, видный антрепренер тех времен. Советскую власть он не слишком любил, но в добровольческую армию не слишком верил. Он был убежден, что я подпольный большевик, и думал, что хорошее отношение ко мне ему «при случае» зачтется добрым плюсом. «Страховался»… Так или иначе, после получасового разговора я стал заведующим литературной частью «Гротеска» с неписаным условием: «Никакой политики!»

А час спустя я снял меблированную комнату на Куликовской улице у жены какого-то офицера, дал ей задаток и документ на прописку.

На ее вопрос «а где ваши вещи», я указал на портфель и на шапку и сказал: «Вот!»

С ужасом она на меня поглядела.

Я вселился. Как был. С ходу.

Белый Харьков…

Белогвардейский кабак под вывеской «Дом актера»..

Пьянство и наркотики… Крики и пальба — похабный репертуар на сцене, похабная ругань за столиками. И направо от входа оазис музыкантского столика.

«Музыкантским» он зовется условно, ибо там находят свое пристанище не только музыканты и, пожалуй, даже меньше всего музыканты, а главным образом молодые поэты, артисты, художники, представляющие все виды художественной богемы. Утонченно-остроумный Эмиль Кроткий, со своей женой поэтессой Елизаветой Стырской, поэт и переводчик Александр Гатов, Михаил Коссовский — будущий главный «темист» «Крокодила», художники Юлий Ганф, Леонид Каплан, композитор Самуил Покрасс.

Самуил Покрасс из всей многочисленной музыкальной семьи Покрасс был самый старший, самый талантливый и самый наивный и непосредственный.

Зовут его в гости, на хорошую вечеринку, будет добрый ужин, милое общество…

Но зачем зовут Покрасса? Чтоб он посидел у рояля, попел, поиграл, развлек людей. А Покрассу хочется другого — ему хочется отдохнуть, посидеть за столом, поговорить с друзьями, поухаживать за барышнями.

И в ответ на приглашение он дает свое согласие в специфической формулировке.

— Хорошо, — говорит он, — я пойду, но не как Покрасс, а как человек.

Значит — без музыкальных нагрузок.

Но наивность эта и непосредственность не помешали ему сделать свою карьеру.

С 1927 года он акклиматизировался за границей, взял «Prix de Rome» в Париже, затем переехал в Америку, стал музыкальным директором одного из центральных оркестров — то ли в Бостоне, то ли в Чикаго, написал оперу «Сирано де Бержерак», а также музыку к фильму «Три мушкетера». Музыка эта запомнилась и у нас — кто не напевал песенку д’Артаньяна!

Помнится, при белых я прожил в Харькове не больше трех месяцев. Деникин успел за это время дойти до апогея своего наступления — подошел к Москве, посмотрел в бинокль на купола и главки ее и тут же, получив солидный пинок, пустился наутек. Частушки тех времен гласили под гармошку так:

Шел Деникин, шел и шел, Прямо в руки взял Орел — Не успел зажмуриться, Как понесся курицей!

Так произошел драп, не столько исторический, сколько истерический!

Запомнилась фигура командующего фронтом, генерала Май-Маевского — стриженые усы, лысый череп, квадратный лоб, квадратный затылок, нос и кадык алкоголика, глаза кокаиниста; он мчится в головной машине по Сумской по направлению к заставе, а за ним остальные — адъютанты, спекулянты, проходимцы и авантюристы…

И вот — в первых числах декабря — въезд Красной Армии… По той же Сумской движутся части Красной Армии. В первых рядах бородатый конник — едет шагом и смотрит на последний освагововский плакат:

«Не сдадим… Не отступим… За единую, неделимую…»

И заключает с добродушной ухмылкой:

— Очень приятное чтение…

Рано утром нищий слепец собора на Павловской площади с протянутой рукой стоял и восклицал:

— Подайте слепому, уважаемые товарищи, обратите ваше внимание…

А еще за день до того он стоял на том же месте, в той же позиции и выкликал: «Подайте, господа хорошие!» и так далее.

Очевидно, что случилось в городе, было ясно и слепому. Больше того — слепому раньше, чем многим другим.

Жизнь входила в свои права. Учреждения, магазины, театры восстанавливались, функционировали, удовлетворяли запросы населения.

С первых же дней я включился в работу в Укроста, в отделе «Окон сатиры». Туда меня влекло желание применить свои способности к нужному делу, темперамент сатирика-юмориста и, наконец, любовь к живописи и дружба с художниками.

Первым начальником был видный журналист Г. И. Эрде, которого в шутку называли «Уриэль Укроста», во главе отдела сатиры пребывали художники Семен Семенов и Б. Петрушанский, который впоследствии под псевдонимом «Гарри Клинч» стал видным карикатуристом-монтажером на манер немецкого Хартефильда. Оба эти товарища обладали незаурядными организаторскими способностями и сумели привлечь к работе всех, кто мог принести пользу в деле наглядной агитации.

Для тех, кому неясна специфика этой «заборной» литературы (так называли нас враждебные снобы и эстеты), сообщаю дополнительно.

Этот жанр агитации и пропаганды был порожден в дни разрухи и бескормицы, основоположниками его были в Москве Владимир Маяковский, поэт, темист и плакатист, при нем текстовики-энтузиасты Рита Райт, Михаил Вольпин, художники Михаил Черемных, Амшей Нюрнберг, Иван Малютин… Основная функция в те дни — оперативное отражение тематики внутренней и внешней, военной и гражданской. Функция побочная — оживление уличной жизни, заполнение витрин яркой и пестрой плакатной живописью.

Эксперимент оправдался, идея получила развитие во всех областных центрах, при отделениях РОСТА создавались такие же агитотделы, где художники и поэты находили применение в трудных условиях момента. Я лично принимал участие в отделениях Киева, Харькова и Одессы.

Работа данного типа была прежде всего оперативна. Это значит, что от зарождения темы и рисунка до реализации замысла проходили не месяцы, и не недели, а дни и порою даже часы.

«В начале бе слово». Процесс сводился к следующему.

В светлой и просторной комнате находился большой стол, усеянный агентскими телеграммами, фронтовыми сводками и тыловыми сообщениями; сидят за этим столом темисты, изобретая пластические образы для выражения происков Антанты, борьбы с разрухой, обличения «внутренних недостатков механизма».

В Харькове художниками работали молодые художники, которым также суждено было добиться хорошей славы в советской графике. Таковы были Юлий Ганф, Александр Хвостенко, Борис Фридкин, Леонид Каплан. Из темистов нельзя не упомянуть Эмиля Кроткого, Михаила Коссовского.

Листок бумаги, включающий эпиграф, содержание рисунка и примерную подпись, поступает в распоряжение художника, который приступает к воплощению образа. Бывало так, что к трем часам рисунок был готов, а к пяти часам, размноженный на трафаретах, он уже заполнял зияющую пустоту когда-то роскошных магазинов.

Такая оперативность порождала плакатное искусство, в полном смысле злободневное, идущее в ногу с жизнью, в телеграфном темпе. В конечном итоге жанр этот привился, приобщился к жизни, стал необходимой частью городского пейзажа.

По окончании гражданской войны такие плакаты, не теряя своего места в витринах, стали отражать следующие этапы истории нашей страны: борьбу с разрухой, мирное строительство, вопросы культурной жизни и т. д.

Также и в дальнейшем, отдав дань героической теме Отечественной войны сорок первого года, «Окна сатиры» и в мирное время функционируют, отражая международное положение, высмеивая бюрократов и снобов, мещан и пошляков, пропагандируя идеи советского гуманизма.

Форма эта привилась, народ у витрин толпится, улице чего-то не хватает, если не бросаются в глаза яркие, пестрые плакаты в витринах магазинов.

 

III. Восторги и вдохновения

В предисловии автор обычно извиняется перед читателем, просит прощения у него за время, которое ему, читателю, предстоит потратить, обещает, что он, автор, «больше не будет», а если будет, так по-другому — и так далее… Не удивительно, если эта часть книги обычно пропускается или, в лучшем случае, перелистывается, просматривается именно без того снисхождения, о котором так умильно просит автор.

Люди судят, по большей части, учитывая не только то, что есть, но и то, чего нет в данном произведении. Приходится писателю нести ответственность не только за то, что написалось, но и за то, чего написать не пришлось.

Но есть у автора одна норма, один шанс, который его выручает в трудных условиях.

Пушкин так его сформулировал:

«Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным».

Правило, распространимое и на прочие жанры.

При этой оговорке предисловие может не быть застенчивой просьбой о снисхождении, нет, оно становится вразумительным и последовательным изложением обстоятельств зарождения, созидания и выхода в свет некоей книги.

Началось вот с чего.

Вернулся я лет десять назад из театра после «Гамлета» в постановке Охлопкова в Театре имени Маяковского с Самойловым в роли Гамлета, с Бабановой — Офелией. В спектакле были достоинства и недостатки; я сидел у себя за столом и подводил итоги своим впечатлениям, сравнивая новых исполнителей с теми образами, которые уже обосновались в моей театральной памяти. Это был двадцатый «Гамлет» в моей жизни! И торжественно-траурным парадом прошли передо мной воплощения датского принца…

Мамонт Дальский — божество моей театральной юности! Русский Кин! «Гений и беспутство»!.. Живое сочетание самых скверных и самых обаятельных черт артистической богемы!

Николай Россов — «безумный друг Шекспира», странствующий энтузиаст провинциального театра… Отсутствие большого таланта он возмещал культурой, глубоким проникновением и обожанием своих образов, своего репертуара, своего дела…

Павел Гайдебуров, основатель Передвижного общедоступного театра. Имея свою базу в Петербурге, театр действительно был передвижным и развозил свои постановки, в том числе и «Гамлета», по всем городам и весям необъятной страны…

Братья Адельгейм, Роберт и Рафаил… Они были народными артистами задолго до установления почетного звания в Советской стране. Не было такого медвежьего угла, куда бы эти «вечные странники» ни доносили образы и речи шекспировских героев…

Сандро Моисси играл в «Гамлете» трогательного, обаятельного виттенбергского студента. Его называли «лирическим трагиком», равняя с лирическим тенором оперного репертуара.

Михаил Чехов — Гамлет теософский, штейнерианский, безумный и вдохновенный. Силой своего обаяния он преодолевал неверные свои теоретические основания.

Анатолий Горюнов! Он играл Гамлета в озорной, издевательской постановке Н. П. Акимова в Театре имени Вахтангова.

Василия Ивановича Качалова Гамлетом мне по возрасту моему в спектакле Художественного театра видеть не пришлось, но я помню, как он в частном доме читал наизусть всю трагедию в лицах — за принца, за Полония, за короля и за королеву — все за всех! Это было изумительно!

Борис Смирнов — в постановке С. Радлова — играл датского принца задолго до того, как прославился в роли Ленина на сцене Художественного театра…

А там, за ними, занимали в моей памяти свои места другие артисты, воплощавшие любимый образ на театральных подмостках, — те, что не оставили следа в истории русского театра, но крепко запомнились подростку, который раз навсегда предался театру, кулисам, рампе и Шекспиру со всеми разночтениями в переводах…

За Гамлетами следовали Хлестаковы и Городничие, Акосты и Бен-Акибы, Счастливцевы с Несчастливцевыми, Фамусовы с Чацкими… Марии Стюарт шли на казнь, Катерины бросались в Волгу, Маргариты Готье конвульсивно вздрагивали на кружевных подушках и закидывали голову в судорогах смертельных.

Длительно и напряженно всматривался я в зеркало своей памяти и понял наконец, что пятьдесят с лишним лет театральных впечатлений дают мне право, больше того, налагают на меня обязанность поделиться с добрыми людьми своими накоплениями.

С того и началось.

Я стал записывать, ничем не насилуя свою память — ни последовательностью рассказа, ни особенностями жанров… Все, что шло в мысль, переходило на бумагу. Сначала театр, потом литература — тут припомнились и воплотились на белых страницах Брюсов, Луначарский, Маяковский, Есенин, ожила вся эпоха становления нашей советской литературы с поэтическими объединениями на заводах и в рабочих клубах, с первыми боями, спорами и драками, с первыми победами нового, революционно-советского искусства.

Затем пошли явления нового быта — первые впечатления от Москвы, эпопея Октябрьского переворота, первые лишения, от которых мы еще больше гордились своей родиной, своей революцией!

Все это я уминал в коричневые тетрадки школьного образца. Так прошло года три или четыре, наконец тетрадкам стало тесно в ящиках моего стола, властно потребовали они, чтобы их перевели на машинку… И тогда начался второй этап моей работы: я стал отдельные куски переписанных рукописей раскладывать по отделам, уподобляясь кинорежиссеру, который создает картину, монтируя отдельные, в разное время заснятые кадры. Занятие интересное, увлекательное, но и необычайно трудное, поскольку оперировать приходилось не игровым, а документальным материалом.

Иные события, которые я видел и даже принимал в них участие, были уже описаны — что же мне повторяться?

Иные — и рад бы описать, пробовал, да не вышло, приводится предоставить другим.

Я исходил из единственного принципа — пиши, что хорошо помнишь и знаешь, описывай, как умеешь.

И на этих основаниях я разложил пасьянс моей намята, где четырьмя мастями мне служили образы театральные, литературные, случаи из моей жизни и некоторые «холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца».

Итак:

«Я классицизму отдал честь Хоть поздно, а вступленье есть!»

Пойдем дальше.

* * *

— Может быть, — да, может быть, — нет, а может быть, — может быть.
Из разговора

Один из основных тезисов системы Станиславского — это его знаменитое, магическое «если бы…»

Под этим разумеется проникновение в суть сценического положения до самой глубины.

Исполнитель должен себе представить, что было бы, «если бы Хлестаков был на самом деле генералом», «если бы Дездемона на самом деле была неверна Отелло», «если бы Маша Кулыгина, урожденная Прозорова, вдруг уехала с Вершининым» и т. д. Таким образом расширяются рамки ролевого материала до пределов реальной жизни, так «сверхзадачей» определяется «сквозное действие».

Мне видится другой, дополнительный тезис. Не слишком ли ясно, не слишком ли четко строится все в искусстве? Надо бы о чем-нибудь задуматься, о чем-то поспорить… Надо бы так писать и так ставить, чтобы зритель или читатель сказал бы:

— А, может быть, и так — кто знает?

Нужно уметь ярко и остро поставить вопросительный знак, возбудить пытливость и любознательность зрителя, читателя, слушателя.

Яхонтов был замечательным чтецом, ему, как никому другому, было присуще открывательство нового в старом.

Он читал пушкинское «Я вас любил: любовь еще, быть может…» со всем теплом, со всем лиризмом, каким наполнено это стихотворение до последней строки, — в стихотворении всего их восемь. И только в последней строке неожиданно менял тональность, а именно: слова «Как дай вам бог любимой быть другим» произносил Яхонтов с пренебрежением, с презрением к отвергнувшей поэта женщине. Ясно становилось, что так, как Пушкин, ее никто никогда не полюбит.

Соответствует ли правде такая трактовка?

Может быть. Очень может быть.

Ведь Пушкин — «африканец»! Он борется с ревностью, но может ли он до конца ее преодолеть?

Возможно и то, что эти слова исполнитель говорил уже не от имени автора, не от лирического героя, а от своего имени, от имени человека нашего времени, у которого отношение к Пушкину превращается в чувство «личной» симпатии к человеку.

И тогда в этих словах слышится:

— Глупая женщина, ты видела Пушкина, Пушкина у своих ног, — и прошла мимо! Пойми, что ты потеряла!

Другое.

Видел я Сандро Моисси в «Живом трупе». До этого смотрел я его Освальда в «Привидениях», его «Гамлета», его «Эдипа», все это было, конечно, очень хорошо, — но как представить себе Моисси — небольшого роста, щуплого с виду — в образе Феди Протасова?

Сам Моисси, очевидно, убедился в том, что в «Живом трупе» широкую натуру, со «славянским надрывом» да с «цыганским угаром», ему не сыграть. Но, очевидно, он и не считал это важным. Конечно, тут надо еще учесть, что ставил спектакль замечательный режиссер Макс Рейнгардт, и в основном трактовка образа, надо думать, шла от него. Получилось же вот что: Моисси не состязался с русскими исполнителями роли Протасова, поскольку он играл Федю совершенно в другом измерении, — так играл, как не играл ни Москвин, ни Певцов, ни Аполлонский.

Играл же он не кого другого, как Иисуса Христа.

Именно Христа, который умер, а потом воскрес. И чем ниже он падает и опускается внешне, тем больше просветляется внутренне. Это сказывалось и во внешнем облике — в первых действиях он был бритый, в пиджаке, а после падения, в трактирной сцене, — у него раздвоенная иконописная «мокрая брада», легкая накидка-размахайка на плечах.

В сцене в трактире Федя рассказывает собутыльнику свою жизнь:

— Меня похоронили, а они женились и живут здесь и благоденствуют… А я — вот он… И живу, и пью. Вчера ходил мимо их дома… Свет в окнах, тень чья-то прошла по сторе…

При этих словах Моисси лучился, достигал ореола нездешней святости, к небесам возносился…

И, наконец, в последней сцене, в суде, он стрелял в себя на ходу, спускаясь по лестнице, и, таким образом, умирал как бы стоя, крестом широко раскинув руки, а у ног его склонялась плачущая цыганка… Так неминуемо возникало воспоминание о распятии Мурильо — с плачущей Магдалиной у ног Христа.

Что же больше соответствует замыслу Толстого: тот ли вечный русский интеллигент, прямой потомок всех «лишних людей» русской литературы от Онегина и Чулкатурина и кончая чеховскими героями, или этот осиянный и отрешенный от мира человек?

Можно и так. Нельзя сказать, что по-другому нельзя, но можно и так.

Наконец, третий пример.

Константин Сергеевич Станиславский в гольдониевской «Хозяйке гостиницы».

Играть кавалера ди Риппафратта грубым солдафоном и женоненавистником — это нехитрое дело, к тому есть все основания. Но ведь Станиславский учил: когда играешь злого, найди одну точку, в которой он добр, тогда все оправдается, все будет убедительно.

В данном случае речь идет о том, чтобы найти в этом «хвастливом воине» — блестящего жантильома XVIII века, а в женоненавистнике — затаенного любителя женщин.

Все дело в том, что кавалер, по Станиславскому, был прекрасно воспитан, был настоящим светским человеком своего времени. Кто видел, тот не забудет его прелестных манер, совершенно очаровательного жеста, которым он предлагал свою табакерку собеседнику для понюшки и сам заправлял ее в кос большим и указательным пальцами, изящно оттопырив мизинец в сторону. Но в то же время сей кавалер застенчив до болезненного, а застенчивость, как правило, превращается в свою противоположность, в грубость, топорность, безапелляционность.

Очевидно, сему кавалеру ди Риппафратта кто-то из друзей сказал примерно: «Женщины, синьор, это большое зло; они коварны и злокозненны; попадетесь на удочку — сами увидите». Кавалер принял совет к сведению и «натаскивает» на себя грубость, солдафонство, придирчивость. Он мобилизует все свои ресурсы, чтобы застраховать себя, чтобы предупредить возможность увлечения — и тут-то ломает себе в конце концов шею.

Можно сказать со всей убежденностью: у Гольдони этого нету. У Гольдони речь идет о посрамлении грубого солдафона, который доводится прямым потомком знаменитому хвастуну древнеримской комедии и капитану Спавенте из образов комедиа дель арте.

Но могло бы быть и по Станиславскому?

Могло быть. Главным образом благодаря гениальному воплощению задуманного образа.

Эта трактовка так и осталась за Станиславским.

Древний философ говорил:

— Платон мне друг, но истина дороже.

Станиславский как бы хотел сказать:

— Гольдони правдив, а жизнь еще правдивее!

Владимир Иванович Немирович-Данченко отличался необычайной сдержанностью; только лишь по письмам его в посмертных изданиях можно иметь суждение о настоящем его темпераменте, о горячих исканиях, увлечениях, взлетах и падениях в искусстве.

В личной жизни это был собранный, всегда подтянутый, изысканно-элегантный джентльмен в лучшем значении этого слова. И говорил он всегда внятно и раздельно, не повышая голоса, чуточку подчеркивая произнесение звуков «ч», «ш», «ж». У него получалось примерно:

— Неужэли? или

— Пачэму?

Приходит к Владимиру Ивановичу однажды режиссер.

— Владимир Иванович, вот актриса такая-то отказывается играть роль, которую вы ей назначили.

— Пачэму?

— Она артистка народная, лауреатка, а роль такая, что только ниточкой перевязаны две странички — и все.

— Ну и что жэ?

— Так вот, роль вернула, говорит — на репетицию не приду.

Владимир Иванович (не повышая голоса):

— Ах так? Ну что жэ, передайте ей, что я оч-чэнь сердился, топал ногами и крич-чал. Все.

Таким образом актрисе такой-то давали понять, что ее со всеми ее наградами, званиями в два счета, если она… и так далее.

С Владимиром Ивановичем я встретился в 23–24 годах.

В один прекрасный день мы с моим другом и соавтором Николаем Адуевым получили приглашение зайти в Художественный театр побеседовать — о чем — неизвестно — с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко.

Пришли мы, естественно, с интересом, трепетом и благоговением, переступили порог кабинета и приступили к разговору.

После первого знакомства Владимир Иванович сказал, поглаживая своим знаменитым жестом свою знаменитую бороду:

— Вот у меня на столе лежат два готовых текста оффенбаховского «Орфея в аду»… В каждом есть свои хорошие и не оч-энь удачные места, но полностью ни один меня не у-дов-лэт-во-ря-ет. Угодно ли вам, молодые люди, попробовать свои силы?

Пошел разговор о стиле вещи, об оперетте, об Оффенбахе, о том, чего нужно добиваться при создании нового текста.

Как раз в это время мы с Адуевым закончили «Прекрасную Елену» для филиала Большого театра. Время было нэповское, все театры, даже сверхакадемические, считали необходимым иметь в репертуаре нечто веселое, шаловливое, легкомысленное, притом в достойном качестве. Текст нашей «Прекрасной Елены» был сделан в традициях комедии масок, на чистейших анахронизмах и отсебятинах — включая прием выпадения персонажа из образа, с яркими и откровенными бросками в современность.

Владимир Иванович захотел для пробы ознакомиться с этим текстом; через несколько дней мы ему прочли пьесу.

Он прослушал со всем вниманием, но особого восторга не выразил. Он сказал примерно так:

— Я отдаю должное и остроумию, и яркости, и качеству стиха и легкости диалога… Но!

Тут следовала небольшая, но содержательная пауза и сакраментальный вопрос:

— Но што жэ вы, молодые люди, собственно говоря, хотели всем этим сказать?

Мы отвечали приблизительно так:

— Оффенбах как композитор был головою выше своих либреттистов. Там, где музыка его свежа и обаятельна, либретто, кроме обычного «треугольника» — муж, жена и любовник, ничего в себе не содержит. Зрители видели в Менелае Наполеона Третьего, а в царице Елене императрицу Евгению. Оперетта была злободневна для своего времени. Наша задача сделать ее злободневной для нашего времени.

В ответ на это Владимир Иванович:

— Ну, а чэм жить актеру на сцэне? Ну, а чэм волновать сидяшчих в зрительном зале?

Мы могли только сослаться на то, что «музыка выручит, актерское обаяние также приложится, художник своим чередом проявит себя…»

Немирович опять поутюжил свою бородку:

— Странно… А мне, когда я думаю об этом, приходит в голову совсем другое… Публике все-таки интересно узнать — была на свете, мол, женшчина такой красоты, что из-за нее народы воевали между собой. Это исторично? Исторично! Смэш-но? Смэшно! Интерэсно? Интерэсно! Вот на этом, мне кажется, можно привести к одному знаменателю Гомера и Оффенбаха.

Дальнейшие факты таковы: мы с Адуевым в течение года работали, написали и сдали текст «Орфея», но театр уехал на гастроли за границу, и постановка с нашим текстом и замечательными декорациями художника Ульянова заняла место в ряду «неосуществленных замыслов».

Работа с театром проходила в прекрасных творческих условиях — к нашим услугам были представлены лучшие концертмейстеры Художественного театра: С. И. Бульковштейн и Е. Д. Цертелева. Каждая встреча с ними для нас, молодых поэтов, была как лекция по курсу вокального искусства, мы постигали законы музыкальной речи и стиля исполнения. Несколько труднее было со сдачей материала, особенно музыкального. Владимир Иванович оставлял за собою право быть не только требовательным, но и капризным. Он прочитывал внимательно подтекстовку иной арии или ансамбля и говорил совершенно одобрительно:

— Ну что жэ… Ничэго… Неплохо…

После чего обращался к нам, сиявшим от похвал мастера, и неожиданно заявлял:

— А знаете что? Теперь… Попробуйте по-другому.

— То есть как? Вы же, Владимир Иванович, говорили — хорошо…

— А это ничэго не значит. Вы попробуйте.

— Но как?

— А я сам не знаю. Как-нибудь… С другого края. Другим ходом. В другом плане.

Так создавались три или четыре варианта одного и того же музыкального номера, после чего выяснялось, что лучшим из всех был все-таки первый. Его и утверждали.

Естественно, молодые поэты спрашивали у маститого метра:

— Владимир Иванович, а что же с остальными вариантами?

Владимир Иванович пожимал плечами:

— Ну что жэ… Издержки производства — без этого не бывает!

Встреча Немировича с оффенбаховской Элладой состоялась через несколько лет после этого на материале «Прекрасной Елены» с текстом В. Зака и М. Улицкого. В этом спектакле с достаточной силой и выразительностью проявились удачи и утраты, плюсы и минусы данного творческого метода.

В задачу постановки входило показать действительно то, что имело место с такое-то время, в такой-то стране, при таких-то обстоятельствах.

Музыка Оффенбаха была подана как бы сквозь призму исторических раскопок Шлимана — то есть с максимальным приближением к реальной действительности.

В программе так и было сказано: «Действие происходит около пяти тысяч лет назад».

Несомненный плюс постановки: публика обретала классический «треугольник» в полной его силе и сопереживала всю коллизию. Легко ли — молодая прекрасная женщина, муж у нее абсолютный дурак, коллекционер красот, который в полном смысле слова прикасается к ней не иначе, как к музейному экспонату! А тут еще молодой обаятельный юноша, к тому же самими богами предназначенный ей в любовники!

Все совпадало, и даже музыка соответствовала — но только до предела.

Когда оркестр играет канкан второй империи, а на сцене отплясывают греческую вакханалию — несоответствие! И вообще Микенские раскопки, блистая своим великолепием, категорически выживали из театра Оффенбаха с его скрипкой, с его лукавой улыбкой.

Однако спектакль уже существует добрые двадцать пять лет, меняются составы, иная исполнительница роли Елены или Ореста успела состариться, ей на смену в той же трактовке, в том же сценическом рисунке появляются другие, молодые, а зритель ходит и ходит, смотрит и слушает.

Значит, и такое исполнение Оффенбаха может быть!

Знаменитое историческое тридцатишестичасовое свидание Станиславского и Немировича-Данченко в кабинете «Славянского базара» легло в основу новой эры искусства не только русского, но и мирового.

Два выдающихся театральных деятеля выработали устав театра небывалого до тех времен стиля и метода. Театра, где актеры получают круглый год жалованье, независимо от каникул; театра, где актеры не выходят после каждого акта на аплодисменты, но по окончании спектакля выходят раскланиваться в полном составе, в том числе и те, которые в первом действии, закончив свою роль, терпеливо ждали конца именно для этого момента; театра, где не только статисты-студенты, но и театральные плотники живут жизнью спектакля и знают наизусть всю пьесу; театра, где после поднятия занавеса вхождение в зал не представлялось мыслимым, не только для зрителя первого ряда, но и для любого титулованного лица, опоздавшего на две минуты к началу, — им приходилось ждать сорок минут до конца действия, — такого театра до того на Руси не было. Высока была конституция сего учреждения. Что же касается творческой установки, ее можно было уложить в одно слово — жизнь.

Учитывая, что автор, создавая свое произведение, бывал стеснен сценической коробкой, требованиями цензуры, условностями и т. д., основоположники нового искусства считали должным изображать на сцене не только то, что автор писал на бумаге, но и то, что он видел в жизни. Это значит, через текст грибоедовской комедии нужно дать всю как есть грибоедовскую Москву, через подлинник Шекспира изобразить «Юлия Цезаря» по Плутарху или по Светонию, наконец, через образы Мольера восстановить Францию времен Людовика XIV. При этом предполагалась в репертуаре театра высокая классика, никому из второсортных современных драматургов на подмостках общедоступного Художественного театра не было места — ни Шпажинскому, ни Невежину, ни Потехину, ни Аверкиеву.

Ибсен, Чехов, Горький, Островский, Гауптман, Грибоедов — вот репертуар!

В виде исключения Мережковский, Леонид Андреев или Метерлинк.

Во главе угла правда страстей человеческих!

На протяжении веков и тысячелетий разве люди же одинаково любят, плачут, страдают?

А что меняется? Кафтаны и юбки, парики и поклоны, моды и обычаи… Это несущественно — имея лучших костюмеров и декораторов, можно любую эпоху восстановить в лучшем виде. Самое главное — правда страстей, правда идей.

Такая установка таила в себе не только зародыш великих удач театра, но и зачатки его поражений. О победах, удачах и достижениях писалось и говорилось столько, что трудно добавить что-либо по этой части. Во всех случаях театральной практики можно было видеть, как талантливо, умно и изобретательно гениальные люди искусства преодолевали авторский материал во имя воссоздания живой жизни.

«Свадьба Фигаро» — одна из лучших постановок Константина Сергеевича Станиславского — в течение многих лет с успехом шла на сцене театра, отходила и снова восстанавливалась. Режиссерский комментарий Станиславского (см. IV том восьмитомного собрания сочинений) читается с захватывающим интересом, как роман, как историческое изыскание. Он поражает изобретательностью, чувством стиля, тонкостью деталей.

Если учесть, что замыслы гениального мастера были осуществлены блестящими актерами (Баталов, Яншин, Андровская, Завадский), в превосходнейших декорациях Головина, то станет ясно, что спектакль не мог не иметь успеха.

И все-таки…

В постановке было упущено одно обстоятельство, а именно — второе заглавие пьесы. Пьеса называется, как известно, «Безумный день, или Женитьба Фигаро».

А «безумный день» это значит такой день, когда граф трижды находил пажа в спальне своей жены, когда старуха хотела выйти замуж за собственного сына, когда ее сын в конце концов все-таки женился, невзирая на все препятствия, на своей невесте, и в течение одного вечера на балу четыре пары прятались в беседках по секрету одна от другой.

Действительно, где это происходило? В какой стране, на какой широте? Географически — Испания! А сатира-то на французские нравы, с намеками на биографию автора, на его борьбу, знаменитый процесс! Нет, ни история, ни география не могут полностью восстановить те обстоятельства, в которых происходило действие данной комедии.

Все это имело место в некой волшебной стране, которая называется Театр, где всякая небывальщина получает свое оправдание, где никакое совпадение не кажется случайным, надуманным, притянутым за волосы.

В постановке Художественного театра было все как полагается, но «безумного дня» не было.

Признавая великие достижения системы Станиславского и несомненную гениальность ее создателя, все-таки признать ее «панацеей» — универсальным средством на все случаи жизни — трудно.

Много лет спустя в вахтанговском театре шел «Маскарад» Лермонтова, поставленный по принципам той же системы. Получилось следующее: Арбенин, будучи профессиональным игроком, в юные годы обыграл, обездолил, пустил по миру некоего партнера, каковой партнер затаил злобу и много, много времени провел, выжидая случая отомстить Арбенину. Арбенин успел возмужать, женился, думал найти тихую пристань, ан, тут мститель объявился — завел интригу, опорочил в глазах мужа невинную жену, и тот отравил ее, бедняжку.

Вот и все. Судебное дело за номером. Отдел происшествия в газете. Не более того. Нет, очевидно, к той двери, на которой написано «здесь живет Лермонтов», с таким ключом нельзя подойти.

Другой пример — «Идеальный муж» Уайльда на сцене МХАТа. Тут все принимается совершенно всерьез — основная тема спектакля сводится к тому, что умная, благородная леди грудью выгораживает из скверной истории своего мужа, который есть не кто иной, как взяточник, интриган и изменник своей родины. Омерзительный тип!

Но публике приходится сопереживать драму мерзавца-дипломата, сочувствовать самопожертвованию его жены и радоваться благополучному окончанию.

Это нашей-то советской публике, воспитанной так, что у нас общественное сознание выше личного чувства! Представьте себе пьесу, где наша советская Марья Ивановна покрывала бы, спасала бы мужа, который проиграл на бегах казенные деньги, либо был провокатором в прежние времена, либо сотрудничал с немцами во время Отечественной войны!

А в пьесе «Идеальный муж» при постановке не учли, что автор пьесы как бы присутствует здесь и широким жестом указывает на своего героя:

— Вот он, «Идеальный муж»! Вот кого в парламент выбирают, вот кого в министры назначают, вот кто вершит судьбы нашей страны, кто говорит от ее имени! Продажная гадина, мерзавец, шпион! Стыд! Позор!

Не учли также того, что самое слово «муж» здесь использовано не по семейной линии, а по линии общественного положения. Речь идет не об измене жене, а об измене своему отечеству. Это заглавие, если переводить по смыслу и по содержанию, должно звучать так:

«Муж чести»,

или

«Муж совета»,

или

«Образцовый муж».

Все эти варианты в достаточной мере выражают отношение к сюжету пьесы!

Это и будет соответствовать не букве подлинника, а духу произведения.

Генрик Ибсен, как утверждают мемуаристы, смотрел свои пьесы на сцене крайне неохотно. По крайней мере, в зрелом возрасте, достигши мировой славы, он прекратил посещение театров.

Он говорил: «Я написал как хотел, а они, актеры, играют как могут».

Так пишет о нем один из друзей-мемуаристов.

Когда собеседники с недоумением его спрашивали, чем объяснить такую незаинтересованность в сценическом воплощении своих идей и образов, автор говорил, что он слишком ясно, слишком четко представляет себе жизнь своих героев и боится какого бы то ни было нарушения этой реальности. Например, если в квартире у Гельмеров (в пьесе «Кукольный дом») на стене будет ковер висеть не там, где висел «на самом деле», или подушки на диване будут не того цвета, какого были «на самом деле», — то уж тут ни о каком реализме для него и речи быть не может.

Можно ли установить единый стандарт для воплощения сценических произведений?

Возможно ли это, во-первых?

Желательно ли, во-вторых?

Мне кажется, что хорошую пьесу можно уподобить шахматной задаче, которая допускает не одно, а несколько решений, и, больше того, — чем больше решений, тем шире и выше ее художественная ценность. Важен победный исход.

Различные трактовки мировых образов нисколько не искажают, а, напротив, развивают авторский замысел, насыщая его, углубляя и приближая к зрителю-потомку.

Существуют, как известно, две трактовки Шейлока. Одна из них (немецкая) изображает венецианского ростовщика кровожадным, злобным и мстительным извергом, достойным поругания и осмеяния. Другая (английская трактовка) на фоне беспутной и развращенной возрожденческой молодежи видит в нем, в Шейлоке, вполне порядочного, патриархального в домашнем кругу, по-своему честного (как может быть честен ростовщик) и безусловно принципиального мстителя за угнетение и поругание своего народа.

Гейне рассказывает в очерке «Женщины и девушки Шекспира», что, когда он смотрел «Венецианского купца» в Англии, какая-то дама из публики в сцене посрамления Шейлока горько расплакалась и воскликнула:

— Как несправедливо поступили с этим человеком!

Входило ли в планы автора вызвать сочувствие к Шейлоку — в этом можно усомниться, но так получилось — правда взяла свое.

В смысле разнообразия сценических воплощений уместно вспомнить отдельные постановки замечательной комедии Островского «На всякого мудреца довольно простоты».

Вместимость содержания этой комедии так широка, что любое театральное направление облекало ее в особую форму. Иногда легко и свободно, иногда не без натяжек.

В Малом театре комедия шла в хороших, крепких традициях, актерский ансамбль был на высочайшем уровне. Забыть нельзя Манефу — Массалитинову. Это была гора тупости и невежества, пронизанная туннелем хитрости и лукавства, по тем временам ее называли «Распутин в юбке». Также запомнился Городулин — Климов, он давал образ самовлюбленного «либерала» с непередаваемой легкостью и изяществом.

Постановка «На всякого мудреца» в Художественном театре была громадным событием, была этапом в развитии театра и в освоении Островского. Тут лидировали Качалов — Глумов, Станиславский — Крутицкий, Москвин — Голутвин. Станиславский давал уморительный внешний образ. Каждый раз, входя и выходя из комнаты, он почему-то возился у дверных ручек, которые все время отваливались. У него бакенбарды из ушей росли, брови были как две сапожные щетки, и за этими внешними подробностями таилась какая-то органическая смесь тупости и легкомыслия; образ был решен определенно в щедринском ключе. Глядя на Станиславского в роли Крутицкого, нельзя было не вспомнить твердолобых, «бесшабашных» советников Удава и Дыбу, графа Твэрдоонто и других героев щедринских сатир.

Качалов был ласков, как кошечка, изящен и очарователен, но за этими внешними качествами чувствовалось, что он умен и пройдошлив, что он является той силой, которую реакция может противопоставить нарастающему освободительному движению.

Полемизировать с людьми из лагеря Щедрина и Чернышевского ни Крутицкий, ни Мамаев, ни Городулин не могли, а Глумов мог!

Вот почему они им и дорожат и от услуг его отказаться не могут!

В наше, советское время, в первые молодые годы, в годы озорных попыток «приспособления» классиков к современности, комедии Островского особенно повезло. Выдающийся театральный новатор С. М. Эйзенштейн, которому суждено было сказать большое слово в советской кинематографии, в те молодые годы отдавал дань буйным исканиям новых путей.

Основная установка: театр доброго старого времени, театр сценической коробки и суфлерской будки, театр павильонов и писаных декораций — отжил, пережил самого себя. Нужны другие способы воздействия на восприятие зрителя.

Таковы были цирковые приемы: введение аттракционов, насыщение текста современностью, максимальное приближение масок старой комедии к образам сегодняшнего дня.

Но… Тут противостояло весьма ответственное «но»…

Поскольку пьес такого плана нет, а когда они появятся, определить в те времена было довольно трудно, — приходилось пользоваться классическим наследством при условии некоторых «приспособлений».

Операцию этого приспособления проделал Сергей Третьяков, в результате получилось:

Действие происходит в Париже в эмигрантско-белогвардейских сферах; Турусина со своей племянницей Машенькой — беглые русские помещицы, Крутицкий не кто иной, как генералиссимус Жоффр, в планы которого входит послать Глумова во главе интервенции против Советов, о дальнейшем нетрудно догадаться; запомнилось, что Голутвин представал в качестве шантажиста и авантюриста, играл его Г. Александров, будущий кинорежиссер, любимый ученик Эйзенштейна. По ходу пьесы он с какими-то ценными документами скользил по канату через весь зрительный зал (спектакли имели место на Воздвиженке, в особняке Морозова, там, где ныне находится Дом дружбы народов). Мамаева — ее играла пролеткультовская выдвиженка Янукова — эта светская барыня в пароксизме ревности и отчаяния «перла на рожон» в полном смысле слова — взобравшись на перш, проделывала головоломные трюки под потолком.

То, чему сейчас трудно даже поверить, тогда было естественно, в порядке вещей. Время было такое.

Шла «Бесприданница» в Александрийском театре в Петрограде. В конце третьего действия Карандышев, произнося свой знаменитый монолог, бил посуду на обеденном столе, после чего хватал со стены пистолет — тот, из которого надлежало застрелить Ларису, заряжал его и убегал со сцены со словами:

Здравствуй, черная гибель! Я навстречу тебе выхожу!

Карандышев, цитирующий стихи Есенина! Предполагалось, что так можно наилучшим способом выразить бурю гнева и отчаяния в душе незадачливого жениха Ларисы Дмитревны.

Что же касается «Мудреца», так можно упомянуть еще одну постановку — а именно Н. О. Волконского в театре, который назывался «Театральная профсоюзная мастерская».

Волконский, ученик Федора Комиссаржевского, унаследовал от своего учителя известную культурность, уснащенную большим налетом эклектизма.

Волконский в пьесе Островского нашел прежде всего комедию положений, чуть ли не комедию масок. Если подумать, так при некоторой натяжке можно и это допустить. В самом деле, Крутицкий, Мамаев, Городулин и Голутвин — разве не соответствуют они традиционным четырем маскам?

Разве Глумов не может сойти за пройдоху Арлекина, так же как Курчаев за растяпу Пьерро?

Так и играли, но режиссерская экспозиция была, пожалуй, веселее самого спектакля.

Запомнилась одна черта, выражавшая стиль спектакля.

Владимир Канцель, игравший Глумова, в сцене объяснения с Мамаевой в конце второго действия произносил по тексту:

— Вы ангел доброты, вы красавица, из меня, благоразумного человека, вы сделали бешеного сумасброда. Да, я сумасшедший! — и для подтверждения этих слов он бросался к буфету, раскрывал его и бил тарелки о свою голову! Не меньше десяти тарелок.

Таковы были стремительные поиски и сомнительные находки в те времена.

Наконец, последней постановкой любимой комедии на моей памяти проходит спектакль Театра сатиры, лет восемь тому назад. Ставил пьесу безвременно ушедший режиссер А. М. Лобанов, мастер тонкий, умный и остроумный, который обрел в старом тексте великое множество ярких и неожиданных находок.

Прекрасно играли прекрасные актеры: Мамаеву — Н. А. Слонова, Глумова — М. А. Менглет, Мамаева-мужа — В. А. Лепко, все были хороши, но королем спектакля я бы признал Б. М. Тенина. В роли генерала Крутицкого он явил замечательный пример заполнения общеизвестного образа новым, свежим содержанием.

Станиславский играл в этой роли величественно-непроходимую руину глупости и тупоумия, а Тенин (имея известные текстовые посылки) создал какого-то блудливого, похотливого, румяного, склеротического старикашку, из тех, которые, сидя в балете, истекали слюной от сладострастия. Подслеповатый, волочащий ногу, спотыкающийся, он бросался с ходу, плохо разбирая, с кем имеет дело, на Турусину, на племянницу, на служанку и даже на мать Манефу.

Это был уморительный образ «мышиного жеребчика», который также соответствовал щедринским типажам, но в другом плане.

Были и другие, интересные, смелые попытки, не оцененные и не понятые в свое время.

Мне запомнилась постановка Ф. Н. Каверина «На дне». Каверин нашел иное, свое разрешение известной пьесы. Она ставилась по принципу «живописных лохмотьев» и больших страстей, в плане, если не бояться слов, мелодрамы. Это значит, что Василиса напоминала лесковскую леди Макбет, Васька Пепел был удалец, будто из понизовой вольницы, а Актер действительно драпировался в рваный плащ и носил какую-то романтическую широкополую шляпу.

Соответствовало ли такое разрешение задачи духу молодого романтика Горького?

Допустимо ли, помимо традиционной трактовки Художественного театра, другое воплощение пьесы?

Искажает ли оно идеи и образы, известные нам с детских лет?

На все эти вопросы я не смог бы ответить сплошным отрицанием.

Например, один эпизод.

Актера играл Шатов, артист четкого рисунка, внешне сдержанный, с большой внутренней насыщенностью.

В четвертом действии пьесы Актер, не говоря ни единого слова, переживает великую катастрофу, которая и приводит его к трагическому исходу. Он лежит все время на нарах, и до него доходит разговор за столом о том, что больницы для алкоголиков никакой нет, что Лука, старик утешитель, все обманывал; мечты и надежды Актера рушатся, полный крах, жить нельзя, впереди самоубийство.

И все это выражается в одном слове текста:

— Ушел…

Как же артист проводил эту сцену?

Шатов сползал с нар, садился за стол, тупо и безнадежно смотрел в пространство. Потом он вынимал карманное зеркальце, подносил его к лицу и долго, долго, пристально вглядывался в свои черты, как будто давно сам себя не видал. Он как бы искал на своем испитом лице следы прожитой жизни, он как бы спрашивал сам себя: «Где мой маркиз Поза? Где мой Гамлет? Где Ромео? Нет, ничего нет, ничего не осталось!..»

Так проходила минута, и зрители слышали этот внутренний монолог. После чего Актер, сокрушенно вздохнув, отбрасывал зеркало, наливал стакан водки, выпивал его залпом, произносил слово «ушел» — и уходил.

Под аплодисменты.

До сих пор меня обида берет, когда я вспоминаю, как ругали рецензенты этот свежий, интересный и по-настоящему горьковский спектакль.

Во многих театральных мемуарах на страницах, посвященных Октябрьскому перевороту, рассказывается о том, как иные актеры императорских театров, измученные казенным бюрократическим отношением, с восторгом приветствовали нового зрителя, зрителя с махорочной самокруткой, зрителя в валенках, зрителя с пулеметной лентой через плечо.

Это так, но в то же время не совсем так.

Конечно, на протяжении сорокалетнего отрезка времени, нынешнему народному артисту, проделавшему славный путь в ногу с народом, трудно представить даже самому себе, какими глазами он смотрел тогда на мир, как реагировал тогда на события. Нужно отдать справедливость — смотрели по-всячески: в иных случаях настороженно и удивленно, в иных — неприязненно и недоверчиво.

Революция творила чудеса. Н. Ф. Монахов, блестящий опереточный простак, стал выдающимся трагическим актером, воплощая образы Шекспира и Шиллера; Е. М. Грановская, до революции премьерша специфически фарсового театра, стала подвизаться в области высокой комедии, и притом с громадным успехом; Ю. М. Юрьев добился осуществления мечты всей своей жизни — создания театра высокой классики для широкого народного зрителя; Всеволод Мейерхольд с первых же дней революции отдал себя и свой талант на служение народу. «Мистерия-буфф» Маяковского, «Рычи, Китай» Третьякова, «Земля дыбом» — по пьесе французского автора Мартине, наконец «Зори» Верхарна со вставками из последних известий вплоть до объявления о взятии Перекопа — вот чем рапортовала передовая часть актерской массы рабочему зрителю.

Этих ярких и смелых страниц не выкинуть из песни о советском искусстве.

Камерная музыка… Искусство, родившееся в паркетных гостиных князей Лихновских и Эстергази, развивавшееся в салонах Вены и Парижа, впервые в дни нашей эры стало достоянием народа. Драгоценные инструменты Страдивариуса, Амати и Вильома извлекались из музейных фондов, их вручали достойным виртуозам, и так формировались камерные ансамбли высокого качества! Я помню первый камерный концерт в цехах — перед тысячной рабочей аудиторией после вступительного слова А. В. Луначарского квартет имени Страдивариуса в первом своем составе — Карпиловский, Кубацкий, Пакельман и Бакалейников — играл Бородина, Шуберта, Чайковского и Моцарта…

Искусство для немногих делалось искусством для миллионов у нас на глазах…

Роль А. В. Луначарского в процессе становления советского театра неоспорима и незабываема. Он чаровал артистов своей высокой культурой, своим тактом и выдержкой, он умел найти общий язык с самыми «непримиримыми» олимпийцами академических театров, при этом, как казалось, не оказывая на них никакого внешнего давления. Молодежь тех времен, увлекавшаяся «левым» искусством, порой протестовала против линии Луначарского, порой над ним подшучивала добродушно, без тени ехидства и злопыхательства.

Помню, в одном из сатирических журналов была помещена следующая карикатура.

Перед горящим домом двое пожарных, у одного в руке пожарный шланг, другой его спрашивает:

— Ты почему не заливаешь огонь?

Тот отвечает:

— А вот приедет Луначарский, скажет вступительное слово, тогда и начнем.

Карикатура по теме действительно смешная, но интереснее было другое: на подлиннике рисунка сбоку было приписано от руки:

«Против публикации не возражаю.
А. Луначарский».

После первых лет революции, когда новый быт окончательно установился и начал пускать корни в почву, на сцене Малого театра, где шли до того «Мария Стюарт» и «Стакан воды», появилась «Любовь Яровая», на подмостках Художественного театра к стуку рубки «Вишневого сада» присоединился грохот «Бронепоезда № 14–69». Эти спектакли имели громадный успех. Зритель видел то, что ему было интересно, свою жизнь, свои будни, свои праздники, и это его волновало, радовало, подымало к труду во имя светлого будущего. Условно-конструктивно-био-механистические постановки Мейерхольда с этим не могли соревноваться. Тогда-то пришлось по сложившимся обстоятельствам Мейерхольду перейти на ревизию классики, пошел пересмотр «Леса», «Ревизора», «Горя от ума» и, наконец, дошло до «Дамы с камелиями» и чеховских водевилей.

В трудах и волнениях намечались первые вехи пути, который стал славной дорогой советского театра. Но в те неповторимые и незабываемые времена не каждому были ясны перспективы дальнейшего развития.

Как москвич семнадцатого года, я не могу похвастаться большим опытом по части шаляпиновидения и шаляпинослышания. Видел я его в «Годунове» и в «Фаусте». Это было, конечно, изумительно, однако наиболее сильное впечатление он произвел на меня в сольном концерте.

В спектакле артист выступает в окружении невыразительных хористов и статистов, на фойе лубочных, аляповатых декораций и при участии партнеров, которые на десять голов ниже его по таланту, уму и обаянию.

То ли дело сольное выступление!

Как величайший мастер искусства, Шаляпин стоял на эстраде ансамблем своего имени — то был ансамбль дивного голоса, царственной осанки, четкой дикции и глубокого вскрытия смысла каждого произносимого слова! Меня потрясало чувство стиля, разнообразие подачи…

К каждому автору, к каждому романсу свой ключ, свой подход, свое разрешение. Он пел «Ночной смотр» Глинки на слова перевода Жуковского — и за его спиной развевались знамена, цокали копыта, гремели трубы, и трещали барабаны, и органная стена Большого зала консерватории расцветала палитрой Делакруа.

Он пел старинный романс Лишина на слова Гейне «Она хохотала!». Горькая повесть о бедняге, который пошел на преступление ради женщины.

Он в пять поутру был казнен, А в шесть во рву похоронен… А ночь пришла, она плясала — Пила вино и хохотала!

«и хохотала, и хохотала!» Это была мелодрама, наивная, примитивная, полная большой страсти… Ведь Верлен оказал, что банальность — это роскошь, которую себе позволяют только большие таланты.

Шаляпин пел в тот вечер «Так жизнь молодая проходит бесследно» — и это был городской «жестокий» романс, пел народную песню на слова Некрасова про Кудеяра «Жили двенадцать разбойников» — и на глазах у нас преображался в древнего старообрядца, керженского самосожженца, а фрак на нем казался обманом зрения.

Заключительным номером на последний бис пел Шаляпин шубертовского «Мельника».

Этот концерт, на котором я присутствовал, был последним выступлением Шаляпина на родине.

В порядке известной договоренности с организациями Шаляпин дал несколько концертов в пользу голодающих Поволжья и получил разрешение на гастрольную поездку за границу. Этим концертом Шаляпин распрощался с Россией и с русским зрителем навсегда, после чего началась его роскошно-бесприютная гастрольная жизнь безродного космополита.

Вот почему на этот раз в исполнение шубертовского «Мельника» Шаляпин вложил особый смысл «применительно к моменту». Последнюю строфу:

Прощай, хозяин дорогой, И я иду вслед за водой — Далеко, далеко! —

Шаляпин адресовал непосредственно к зрителю, жестом прощального привета он помахал рукой, покивал головой — и, так же махая и кивая, стал пятиться назад лицом к залу. Шаляпин прощался с концертным залом, с публикой, с Москвой, с родиной… Таким он и запомнился мне.

Больше в этот вечер он не биссировал, больше он не пел в России никогда.

 

IV. Театр одной комнаты

Годы первой мировой войны совпали с размножением так называемых студийных театров. Очевидно, на общем фоне разложения, спекуляции, всеобщей продажности, наркотического надрыва, при сознании обреченности отживающего строя, у каких-то групп творческой интеллигенции назревала потребность в искусстве замкнутом, углубленном, возвышающемся над повседневностью.

Первая студия Художественного театра была основана в одной из комнат военного госпиталя, на тогдашней Скобелевской площади, как раз напротив тогдашнего памятника знаменитому белому генералу.

На этом месте с 1915 по 1920 год стояли вечные очереди на представления «Потопа», «Сверчка на печи», чеховских инсценировок, «Двенадцатой ночи» Шекспира и «Праздника мира» Гауптмана и другие постановки Первой студии. А тут же рядом — госпиталь, докторские халаты, косынки сестер милосердия, фургоны и носилки, крики и стоны раненых… Печальная, горестная повседневность.

В помещении студии было 120 мест, присутствовало на каждом спектакле не менее двухсот зрителей, и еще не меньше сотни не успевших попасть на это представление оставалось за дверьми. Я помню каких-то генералов, они умоляли о пропуске, потрясая документами, из которых явствовало, что им надлежит завтра же уехать из Москвы, а уехать, не повидав «Сверчка на печи», им не представлялось возможным. И, получив пропуск, ликующие эти генералы, тряся эполетами и орденами, усаживались на ступеньках, ибо о месте в партере речи быть не могло.

Театральное помещение отличалось от других прежде всего полным отсутствием подмостков.

На плоском полу в двух шагах от первого ряда зрительного зала был занавес, и через один шаг от занавеса разворачивалось действие. Если учесть сугубо интимный, семейный характер таких пьес, как «Сверчок на печи», «Потоп», «Праздник мира» или «Росмерсхольм», то можно себе представить зрителя, вовлеченного в это действие, соучастником драмы, разыгрываемой не на подмостках, а без подмостков.

Мейерхольд, полемизируя, борясь, возмущаясь, противопоставляя театру Переживания театр Представления, в своем журнале «Любовь к трем апельсинам» поместил статью под названием «Театр Замочной Скважины». Он утверждал, что зрителю подобного спектакля предлагают смотреть в замочную скважину, заглядывать с улицы в чужую квартиру — одним словом, заниматься делом нескромным, недостойным, даже несерьезным, с искусством будто бы ничего общего не имеющим.

Но как ни изощрялся Мейерхольд в своих выпадах против известного направления в искусстве, он не сумел бы переспорить тех скромных зрителей, тех простых людей, которые сопереживали драму диккенсовского извозчика, плакали, не стыдясь своих слез, над трагедией слепой девушки и умиленно улыбались, когда все так хорошо кончалось и даже сам злючка Тэкльтон (о, как его играл Вахтангов!) пускался в пляс с нянькой Тилли Слоубой, у которой косичка на голове так забавно дрыгала в такт незатейливой музыке.

Спектакль был, конечно, изумительный по отдельным исполнителям и по общему настроению, по тончайшему проникновению в душу диккенсовской прозы!

Но, помимо интимных, камерных пьес, в этих же комнатных условиях студия ставила пьесы костюмные, сложные, многоплановые…

Константин Сергеевич Станиславский увлекся талантливой молодежью и поставил в Первой студии Шекспирову «Двенадцатую ночь» с блеском, юмором и совершенно исключительной изобретательностью.

На крохотной сцене был водружен наискосок некий стержень, на нем же занавес, который позволял устанавливать декорацию следующей сцены во время представления идущей. Принцип вращающейся сцены был применен в комнатных условиях, представление шло непрерывно, и действие мгновенно перебрасывалось с корабля на пристань, с пристани во дворец, из дворца в винный погреб.

Играли замечательно. До сих пор в моих ушах звенит колокольчиком смех Гиацинтовой — Марии, раблезианский хохот и раскатистая ругань обоих исполнителей роли сэра Тоби — Болеславского и Готовцева и косноязычная пулеметная речь Чехова — Мальволио. Чехов играл эту роль так же, как и все свои остальные, в патологическом ключе. Его Хлестаков был иллюстрацией мании величия, Эрик XIV — воплощением мании преследования, Муромцев в «Деле» Сухово-Кобылина — образом старческого маразма, в данном же случае в лице Мальволио зритель видел какую-то разновидность эротомании. Нужно признать, такие сценические разрешения ни в какой мере не соответствуют принципам реалистического искусства и не могут служить ни образцом для научного исследования, ни примером для подражания, но Чехову многое прощалось. Нарком здравоохранения Н. А. Семашко в Статье советовал студентам изучать паранойю по образу Эрика XIV в исполнении Чехова — более убийственного комплимента для артиста нельзя придумать, но Чехов своим сценическим обаянием преодолевал порочность метода. Нельзя было не жалеть истеричного Эрика, не любить несчастного Калеба, не сочувствовать заговаривающемуся Муромцеву.

Даже Гамлета чеховского, путаного, штейнерианского Гамлета прощали Чехову. В сцене на кладбище все Гамлеты (от Дальского, Моисси до иллюстраций Делакруа) обращение к черепу Йорика обычно проводили в плане меланхолического раздумья о тленности всего земного… Не так это делал Чехов. Он заглядывал в пустые глазницы, он смотрел на этот рот, некогда извергавший шутки и остроты, он кричал в уши черепу:

— Где, где они, твои шутки, где остроты?

И в этих словах слышался бурный протест против бессмысленности, бесцельности человеческого существования, и также безнадежно-бессмысленным казалось это желание побороть смерть, преодолеть тленность, заполнить пустоту небытия…

Кроме Первой студии от генеалогического ствола Московского Художественного театра таким же путем отпочковалась Вторая студия, куда входили, или, вернее, откуда вышли на большие просторы Тарасова, Прудкин, Хмелев, Баталов, Вербицкий и многие другие артисты.

Первым проявлением этой группы была постановка «Зеленого кольца». Ни по художественным, ни по идейным качествам (автор-то Зинаида Гиппиус!) пьеса особой ценности не представляла, соблазнила она молодых артистов своей «молодежностью». Основной конфликт заключался в том, что школьники досоветского времени (пьеса шла, если не ошибаюсь, в шестнадцатом году) желают во имя спасения семьи рассеять конфликт между родителями героини пьесы. Последнюю, девочку шестнадцати лет, играла шестнадцатилетняя же А. К. Тарасова. Это было ее первое выступление, которым сразу определилось будущее выдающейся актрисы советского театра.

Репертуар Второй студии отдавал дань путаным исканиям текущего момента и особенной художественностью не отличался.

Шла мистико-сновиденческая пьеса Ф. Сологуба «Узор из роз», шла кальдероновская — «Дама-невидимка», когда вся сцена представляла собой ярчайшей расцветки испанский веер, затем упадочная пьеса Леонида Андреева «Младость», шли, наконец, «Разбойники», причем прозаический текст Шиллера был переведен Павлом Антокольским в стихах. Зачем — неизвестно.

По этому поводу. Пришли будто бы два приятеля на спектакль в Художественный театр. Один москвич, другой — приезжий.

Приезжему все в новинку, он первый раз в Художественном театре.

— А что это за птица? — спрашивает он у другого, показывая на занавес.

— Ты не знаешь? — отвечает тот. — Ведь это ихняя знаменитая Синяя Птица!

— А почему она белая?

Тот задумывается на три секунды, не более, и говорит совершенно авторитетно:

— Искания!

Немало таких «исканий» можно было видеть в те времена, иногда они шли от благородной пытливости, иногда от потрафления обывательским вкусам, иногда от озорства и беспринципности.

Третью студию помню я еще по Мансуровскому переулку на Остоженке. В какой-то частной квартире был оборудован в гостиной зрительный зал на 80—100 мест — днем там происходили студийные занятия, по вечерам шли священнодейственные спектакли молодых учеников Вахтангова. Там я видел «Свадьбу» Чехова, «Чудо святого Антония» Метерлинка, инсценировки рассказов Чехова, Тургенева и т. д. В состав входили молодые Завадский, Басов, Синельникова, Захава, Антокольский, Орочко, Мансурова, избравшая свой псевдоним в честь Мансуровского переулка.

Такой же крохотный студийный театр под названием «Театр имени В. Ф. Комиссаржевской» существовал в некоей частной квартире в Настасьинском переулке на Тверской. Там находилась частная Театральная школа, где главными руководителями были Федор Федорович Комиссаржевский, сводный брат и соратник Веры Федоровны по знаменитому театру на Офицерской в Петербурге, и Василий Григорьевич Сахновский, один из культурнейших и образованнейших людей нашего времени.

Театр был основан при школе — как площадка для проверки творческих исканий. Сочетание Сахновского и Комиссаржевского было интересным творческим содружеством, они как нельзя лучше дополняли друг друга. Комиссаржевский был прекрасным практиком театрального дела, автором ценного исследования по театральным костюмам, интересной книги этюдов под заглавием «Театральные прелюдии»; Сахновский проводил глубочайшие литературные анализы, проявлял себя как исключительный эрудит, вскрывая как никто психологию персонажей, но без практической помощи Комиссаржевского не сумел бы довести все свои находки до сценического воплощения.

В этом театре мне все нравилось: и репертуар, и стиль спектаклей, и актеры, из которых многие проявили себя впоследствии как большие мастера советского театра.

Инсценировка рассказа Диккенса «Гимн рождеству» в Театре имени Комиссаржевской противостояла «Сверчку на печи» в Первой студии Художественного театра. Постановщик «Сверчка» Суллержицкий искал (и нашел в высоком качестве) романтику будней в воркотне чайников, щелканье извозчичьего бича, писке ребенка в колыбельке, в больших чувствах маленьких незаметных людей. В «Гимне рождеству» в театре имени Веры Федоровны мелодии Диккенса разрешались в другой тональности. На сцене играли реальность сказки, правду сновидения, какую-то обаятельную небывальщину.

Образы сновидений старого скряги Скруджа возникали из тумана, они колыхались и расплывались. Эффект достигался простым средством — сцена сверху донизу была затянута прозрачной кисеей, и в нужную минуту при переставлении источника света Тени персонажей на ней отражались. Так проходили на сцене воспоминания о прошлом рождестве, светлом и радужном, и предвиденье грядущего, мрачного, безотрадного.

Сцена дележки скруджевского наследства была поставлена в гофманианском плане — мрачно, бело-черно; одного из грабителей, помнится, играл остро и выразительно совсем молодой Макс Терешкович, впоследствии известный, к сожалению, рано скончавшийся артист и режиссер.

По тому же принципу совмещения фантазии и реальности была поставлена инсценировка рассказа Достоевского «Скверный анекдот». Генерала, тайного советника Пралинского, попавшего ненароком на чиновничью свадьбу, играл молодой Игорь Ильинский.

Начиналось действие с того, что четверо сановных стариков четырьмя египетскими мумиями сидели за карточным столом; четкими, методическими движениями, подобно заводным куклам, они раздавали карты, мерными, скрипучими голосами произносили свои игорные реплики, и тени их на стене при свете свечей колебались, вытягивались и принимали фантастические очертания.

Картина чиновничьей свадьбы начиналась с полнейшей темноты на сцене, потихоньку возникали и разрастались звуки чиновничьей польки, в такт начинали двигаться не фигуры еще, а огоньки от зажженных папирос, комната постепенно освещалась, и в нарастающем темпе титулярное и коллежско-регистраторское веселье доходило до полного разухабистого апогея.

Иные пьесы разрешались в другом ключе. Инсценировка Бальзака под названием «Безрассудство и счастье» представляла собой трактовку романтической мелодрамы; «Комедия об Алексее, человеке божьем» Кузьмина была наивной и трогательной мистерией аскезы и самоотречения, трагедия Ремизова «Проклятый принц» была весьма искусным и в то же время искусственным апокрифом, амальгамой, сливавшей воедино образы Эдипа, Гамлета, и Иуда выполнял все функции героев античного и нового мира, отца своего убивал, на матери женился, потом ее же убивал, уже не помню по какому поводу, но важно было то, что он по воле рока совершал сумму злодеяний, которые являлись подготовкой к последнему основному акту — предательству Иисуса Христа.

Нужно сказать, что Театр имени Комиссаржевской был настолько эстетен, настолько «fur venige», что никакого сравнения с популярностью Первой студии выдержать не мог. Из сотни мест, составлявших зрительный зал, занятых бывало не больше шестидесяти — семидесяти. Но, с другой стороны, те, которые знали его и ценили, посещали спектакли по нескольку раз.

В таком виде театр этот просуществовал до Октября и некоторое время после революции.

В чем заключалось происшедшее расхождение между Сахновским и Комиссаржевским, точно я не знаю, но выразилось оно в следующем — Комиссаржевский пошел, как говорили тогда, «работать с большевиками», в театре б. Зимина, который стал Театром Совета рабочих депутатов, он сделал несколько блестящих постановок, из которых особенно запомнилась опера «Виндзорские проказницы». Он задался целью легкую, незатейливую музыку Николаи насытить соком и яркостью шекспировских образов; исключительно ярки и красочны были костюмы и декорации замечательного художника Ивана Федотова. В спектакль были введены в качестве слуг просцениума шуты в пестрых ослоухих шапках, они дурачились, садились на рампу, заигрывали с публикой. Одного из них — забавно вспомнить — изображал Игорь Ильинский с блеском, юмором и молодым задором.

Следующим этапом Федора Комиссаржевского было основание в помещении опереточного театра Зон (там, где впоследствии находился Театр Мейерхольда, а ныне помещается концертный зал имени П. И. Чайковского) некоего синтетического театра, в котором должны были совмещаться все виды театрального действия. Ставили тут «Бурю» Шекспира, «Любовь в полях» Глюка, «Свадьбу Фигаро» Бомарше, с А. Я. Закушняком в заглавной роли, Ильинский играл пьяного садовника.

В годы нэпа Комиссаржевский уехал за границу, обосновался в Англии, снискав себе репутацию большого специалиста по театру Чехова, ни одной пьесы которого в бытность свою на родине никогда не поставил.

В театре имени Веры Федоровны остался руководителем и идеологом Василий Григорьевич Сахновский; он также счел необходимым выйти из комнатно-камерного помещения в помещение бывшего кафе Пикадилли на Тверской — в самую людную и шумную точку самой людной и шумной московской улицы. О студийности, священнодейственности в этом театре уже не было речи, но и широким народным театром он тоже не сделался. Мне довелось принять участие в жизни и работе этого театра — вместе с Адуевым я сделал переделку аристофановской комедии «Женщины в Народном собрании». Пьеса получилась смелая, полная рискованных выражений и действий, — мы пытались доказать, что Аристофан писал не для институток, что таков стиль эпохи, ссылались на Рабле и на Шекспира, «у них и не то найдете!» Репертком, не вступая с нами в пререкания, сделал со своей стороны то, что было в его силах, — а именно: запретил пьесу после тридцати или сорока представлений.

Театр имени В. Ф. Комиссаржевской оказался недолговечен, он был закрыт через два-три сезона, а Василий Григорьевич, пройдя некоторые творческие этапы (Московский Драматический театр, театр б. Корша), в конечном итоге пришел к заключению, что «нет театра, кроме Художественного, и Станиславский его пророк». Так гонитель христианства сановник Савл превратился в пропагандиста христианства апостола Павла. Сахновский стал вернейшим и преданнейшим помощником и заместителем Станиславского до конца его дней и продолжателем его дела до конца своих дней.

Летом 1917 года на уличных стендах и киосках, помимо афиш о премьере «Села Степанчиково» в Художественном театре, о гастролях Шаляпина в Эрмитаже и шведской примадонны Эльны Гистедт в оперетте, помимо плакатов к выборам в Учредительное собрание и с призывами подписаться на «Заем Свободы», однажды обратило на себя внимание объявление размером не больше тетрадочной страницы с нижеследующим текстом:

Мастерская

четырех Масок —

Фарс Табарэна :

«Каракатака

и Каракатакэ»

Тут же сообщалось и местонахождение данного зрелищного предприятия: где-то на Большой Никитской, ныне улица Герцена, поближе к Кудринской площади, ныне площадь Восстания.

Что за маски, что за Табарэн, что за Каракатака, что за Каракатакэ?

У меня обо всем этом были какие-то смутные понятия, а объявление по своей лапидарности и зазывности напоминало не то масонский билет, не то подпольную прокламацию: ни дирекция, ни режиссер, ни исполнители — никто не был поименован!

Конечно, я не смог не заинтересоваться, не смог не собраться, не направиться, не явиться в некую довольно уютную квартиру, в которой по принципу домашних спектаклей гостиная была перегорожена ситцевым занавесом, с отведением для зрительного зала четырех рядов по десяти мест в каждом.

Хозяином квартиры был плотный, румяный, темноволосый человек с лукавым взглядом черных глаз, в неизменных роговых очках, с неизменной трубкой в зубах, с простым именем и отчеством и необычайно сложной фамилией. Звали его Николай Михайлович Фореггер фон Грейффентурн; несмотря на чисто немецкую фамилию, он гордился чисто украинским происхождением! Был он исключительным знатоком старинного театра: мистерии, фарса, моралите, фаблио, русского балагана, — весь репертуар от Табарэна до Ганса Сакса был ему знаком. В данном случае он придумал гурманскую затею для немногих: в плане комнатно-камерного представления восстановить площадные балаганные французские фарсы XVI века.

Подобрав нескольких молодых энтузиастов, оборудовав гостиную в своей квартире под зрительный зал, Фореггер осуществил постановку старинного фарса «Каракатака и Каракатакэ». Содержание пьесы сводилось к тому, что какому-то простаку удалось, если не ошибаюсь, найти волшебную шапку: когда он надевал ее козырьком кверху и говорил «Каракатака» — люди сразу начинали говорить то, что думают, когда же опускал козырек и говорил «Каракатакэ» — все приходило на место: снова подхалимство, лицемерие, прелюбодеяние, коварство… Мораль же фарса заключалась в том, что знание правды никак не способствует счастью и радости человека, ибо тут выявлялась и женская неверность, и обманчивость дружбы, и многие другие житейские разочарования. Все это было смешно и весело и, конечно, крайне непристойно — в духе макиавеллиевой «Мандрагоры» и т. д.

Но нужно отдать справедливость — народное действо без народа-зрителя, площадный балаган в закрытом, камерном помещении, — все это выглядело чем-то средним между снобистской затеей и театроведением, какой-то ученой лекцией на непристойную тему с подобающими цитатами.

Комнатный этот театр развития не получил, второй спектакль не состоялся, но сам Фореггер в дальнейшем проявил себя остроумным, изобретательным мастером театральных пародий, постановщиком гротесково-эксцентрических танцев, имел он свою озорную, бойкую юность, свою не слишком солидную зрелость и печальный конец.

В первые годы нэпа стены театрального зала Дома печати (нынешнего Центрального дома журналиста) на Никитском (нынешнем Суворовском) бульваре ломились от наплыва желающих — театральная Москва рвалась посмотреть «Вечер театральных пародий» в постановке Фореггера. Сюда входили пародии на Театр Мейерхольда, на Камерный театр и на Художественный.

В Театре Мейерхольда в те времена шли «Зори» Верхарна в плане плакатно-мистериальном, с включением злободневных вставок последних известий, сообщений с фронтов и т. д. Вот таким манером, в стиле плакатной героики, Фореггер поставил чеховское «Предложение», и это несоответствие производило комический эффект.

Из спектаклей Камерного театра пародировалась «Федра» под названием «Фетра» (сокращенное «Феноменальная трагедия»): тут во главе угла было осмеяние эстетизма, декламационного стиля, но, очевидно, это было не особенно удачно, хотя бы потому, что не слишком запомнилось. Через несколько спектаклей эта пародия была заменена пародией на оперную постановку Большого театра под названием «Царская теща».

Тут Фореггер — он был преимущественно мастер ритма, танца и движения — подверг озорному осмеянию застойные штампы старой оперы и балета.

Но самым удачным номером программы, гвоздем всего вечера признавали пародию на Художественный театр. Точка приложения была в совмещении двух линий — старого чеховского репертуара и нового опереточного в образах нашумевшей постановки «Дочери мадам Анго». Оперетта в Художественном театре! В помещении, о котором сам В. И. Немирович-Данченко говорил, подутюживая бородку: «Тут стены обязывают!» Словом, то, что сейчас просто и естественно, по тем временам было величайшим событием, чистейшей небывальщиной в театральном мире.

Основной стержень фореггеровской пародии в том и заключался: сидели чеховские персонажи, наводили «настроение», смешивали чеховские цитаты с жалобами на современность.

— Опять картошка…

— Очереди!

— Когда же будет конец!!!

Традиционные возгласы трех сестер:

— В Москву, в Москву, в Москву! — заменялись истошными выкриками:

— В Париж, в Париж, в Париж!

И в эту нудную атмосферу откуда ни возьмись вонзаются веселые и, конечно, испошленные опереточные персонажи. Сразу все меняется — дядя Ваня танцует канкан, Соня поет каскадные арии, попутно и опереточные персонажи заражаются нытьем и психологизмом, одним словом, из всех этих несоответствий вытекали уморительные положения — пародия была по-настоящему тонка, зла и остроумна.

Автором этих текстов был в те времена никому не известный молодой человек по имени Владимир Масс, который сейчас не молод, но известен многим. Из исполнителей запомнились Чувелев, Пославский, впоследствии ставшие известными киноактерами, Толдес, в настоящее время один из старейших артистов нашей эстрады, и другие. Нынешний популярный автор многих юмористических рассказов Виктор Ардов тоже подвизался в фореггеровском коллективе в качестве исполнителя.

Первые успехи окрылили Фореггера, и он решил, не задерживаясь на пародиях, расширить свою репертуарную платформу — на Арбате было арендовано полуподвальное помещение, где им был основан и официально зарегистрирован театр под маркой «Мастфор» — «Мастерская Фореггера». Программа театра и репертуар его строились на сочетании острых углов — от гротеска до патетики, от фарса и пародии до мелодрамы. Таким образом были поставлены и представлены старинная мелодрама «Воровка детей» и старинная же оперетта Лекока «Тайна Канарских островов». Большой успех в плане эстрадном имели «Танцы машин», где Фореггер проявил исключительную изобретательность, воссоздавая на человеческом материале ритм и движение колес, маховиков и эксцентриков. В наше время этот прием как оправданная условность входит органически во многие постановки, но далеко не все знают, что приоритет в данном случае принадлежит не кому иному, как Фореггеру.

Фореггер входил, что называется, в моду. Молодежь рвалась, тянулась к нему. На афишах первых его постановок в качестве художников значились двое тезок — было напечатано одно большое имя СЕРГЕЙ и рядом по параллельным линиям фамилии Эйзенштейн и Юткевич!

Но театр этот все-таки экзамена на профессионализм не выдержал. Несмотря на формальное мастерство, он творчески пребывал на дилетантском уровне. Рожденный нэпом, от нэпа он и погиб. Зрительный зал по вместительности хоть и не был рассчитан на большую публику, но и он не знал полного сбора, не ломился от наполнения; нэпманы предпочитали настоящие рестораны с эстрадными номерами, а для советской публики он был слишком безыдеен; ходили в театр театральные гурманы и эстеты да еще богемистая молодежь, аншлаги над кассой не висели. В результате пришлось открыть ночное кабаре нэповского пошиба с выступлениями перед публикой пьющей и едящей, и это не способствовало росту сознания и расширению творческого кругозора у молодых артистов, а упадочным настроениям и снижению дисциплины способствовало и даже очень.

В конечном итоге дело Фореггера развалилось, актеры пошли кто куда, те, кто были по-настоящему даровиты, проявили себя на других путях и в другом качестве. Что же касается самого Фореггера, он испытал судьбу бродячего комедианта и стал разовым постановщиком в периферийных театрах.

Я его встретил в Киеве в 1938 году. Он был балетным режиссером в Оперном театре, ставил половецкие пляски в «Князе Игоре», ставил крепко, изобретательно, профессионально, но, конечно, при этом никакого удовлетворения не испытывал и говорил о своей работе с пренебрежением неудачника. Зато запасы неистощенного темперамента расточались у него в другом, совершенно неожиданном направлении. Смешно сказать, Фореггер увлекся кулинарией и отдал этой науке не меньше пыла и рвения, чем когда-то площадным фарсам Табарэна.

— Вы приходите завтра ко мне, — сказал он, — я вас угощу «тематическим» украинским обедом!

На мои вопросы он ничего не ответил и понудил меня явиться к нему на следующий день к назначенному часу. Меню обеда действительно было выдержано в определенной тональности. Фореггер оперировал самыми разнообразными материалами от списков древних летописей до поваренных книг XVII столетия…

— Учтите, дорогой друг, — говорил он, — что этот борщ, который дымится перед нами на столе, был подан небезызвестному гетману Мазепе накануне Полтавской битвы, а вот эти пампушечки с чесноком были любимым блюдом знаменитого украинского философа Григория Сковороды! На эту горилку тоже стоит обратить внимание: гетман Остраница настаивал ее на смородинном листе. Что же касается меня, то я настаиваю только на том, чтобы ее выпили!

Так элегантно закончил он свой историко-кулинарный экскурс.

После этой встречи я с ним больше не виделся и уже после войны в театральной печати я прочитал заметку, что где-то в городе Подмосковной области скончался оперный режиссер Н. М. Фореггер, бывший «дерзкий новатор» первых дней советского театра.

Группа друзей и соратников откликнулась и помянула добрым словом культурного и талантливого человека, который не сумел донести до народа дар, данный ему от природы.

В те же времена известная артистка Левшина бросила Малый театр, где занимала хорошее положение, и совместно с артистом Быковым основала у себя на квартире театр импровизаций под названием «Семперантэ».

Актеры, действительно, без писаного текста пьесы изображали некие характеры и разыгрывали некие положения. Эти импровизации были ближе всего к школьным этюдам по системе Станиславского. Они не имели ничего общего с яркостью, пестротой и изощренной актерской техникой итальянской комедии масок.

В данном случае эти уродливые маски были пошловатым выражением пошлейшей обывательской сферы смятенного тогдашнего времени, а по причине отсутствия драматургии на сцене происходила абсолютная белиберда.

Я посмотрел «программную» пьесу «Гримасы», которая прошла у них не менее трехсот раз. Я запомнил образы двух названных выше талантливых актеров, но то, что они делали на сцене, не поддается ни описанию, ни пересказу.

Но и этот театр был скромен и сдержан в сравнении с другим буйным «исканием». Был театр с названием «Альба», основанный режиссером Львом Кирилловичем, а специфика его заключалась в глубочайшем противоречии своему названию. «Альба» по-латыни значит «Белое», но спектакли проходили в абсолютной темноте.

В темноте!

Зрители занимали места в комнате, носившей название «зрительный зал»; комната сия погружалась в настоящую, неусловную темноту, и зрители начинали ничего не видеть. Актеры тем временем ходили по всей квартире и подавали голоса из разных комнат, применяя все нюансы: и музыку шумов, и голоса из-за двери, иногда из ванной, а может быть, и из уборной, кто знает!

Для незримого сего лицедейства был выбран рассказ Тургенева «Призраки». Рассказ из числа последних, упадочно-мистических рассказов Тургенева, представляет собой некое визионерское обозрение. Лирический герой, ведомый бесплотной возлюбленной, путешествует во времени, как и в пространстве, он посещает Рим времен Цезарей, Волгу времен Степана Разина, парижские бульвары и петербургские набережные… Ни по сюжету, ни по стилю рассказ «Призраки» не является жемчужиной тургеневского наследства, но для специфики театра мистического и упадочного, а также для артистов, исполненных «творческих исканий» и в то же время абсолютно не устроенных в новом советском мире, такой рассказ, как «Призраки», был находкой. Имя классика способствовало преодолению цензурных рогаток.

Таковы были «комнатно-квартирные» театры первых дней революции, разные были их задачи, разные системы и пути, разные были и судьбы.

Иные, появляясь неизвестно откуда, исчезали неизвестно куда, сохранив за собою право разве на страницу в записях мемуариста, иные пустили глубоко корни в землю и разрастались прекрасной плодоносной флорой советского театрального искусства.

Вахтанговский театр являет собой классический пример — от мансуровской студии на сто мест через Берговский особняк на Арбате до нынешнего мощного театрального хозяйства с образцовой театральной школой, с творческим коллективом, куда входят артисты четырех поколений.

Самым запоминающимся и в то же время самым ирреальным, вневременным из всех маленьких студийных театров первых дней нашей эры нужно признать еврейский театр «Габима». Тут было все «рассудку вопреки, наперекор стихиям». На мертвом, древнееврейском языке (все равно, что на языке Гомера или Тита Ливия) играли мистическую пьесу молодые еврейские актеры в постановке не знавшего этого языка Евгения Вахтангова. Из всех таких минусов, помноженных на минусы, создавался громадный плюс — превосходный спектакль о горестях еврейской бедноты, звучавший библейским пафосом.

Театр «Габима» существовал как советское учреждение, был включен в сеть предприятий, получал дотацию, имел все права советского гражданства. По тем временам националистическую узость можно было легко принять за национальное возрождение, а болезненную местечковую мистику выдать за здоровую народную фантастику.

Для того чтобы реализовать такую затею, недостаточно одного энтузиазма коллектива. «Габима» состояла из личностей, одержимых идеей возрождения языка, культуры, народного театра.

Ничего, кроме одержимости!

Голодные пайки тех времен, полуподвальное помещение — и Станиславский этим энтузиастам преподает свою сценическую систему, а Вахтангов ставит их первую постановку — «Гадибук».

Пьеса «Гадибук», что значит «Нечистая сила», представляла собой один из вариантов бродячего сюжета о посмертной любви; на эту тему написано немало стихов и прозы, начиная с «Коринфской невесты» Гёте и до «Жар-цвета» Амфитеатрова.

В некоем еврейском местечке юноша и девушка были с юных лет обручены и любили друг друга. Родители юноши разорились, родители девушки решили ее выдать за другого, за богатого. Юноша с горя умер, но на свадьбе своей возлюбленной он не является, нет, а вселяется в нее и вещает ее устами, пророчествует, кликушествует и противится браку невесты с другим.

Кончается пьеса трагической гибелью девушки.

Натан Альтман, художник спектакля, как никто другой сумел выразить противоречие между пошлой и безвкусной роскошью богатых евреев и трагической нищетой местечковой бедноты.

По колориту, по типажу и построению сцены все было остро, гротескно; небывальщина Гойи была смешана с бытовой, обыденной чертовщиной Босха ван Акена, визионерские фантазии Марка Шагала выражались в крепкой реалистической манере. Это были рембрандтовские иллюстрации к рассказам Шолом Алейхема.

По ходу пьесы богач зовет на свадьбу дочери нищих; накормленные и задаренные, они должны петь, танцевать и подымать настроение гостей. Трое слепых нищих неуклюже топтались на месте, переминаясь с ноги на ногу и вытягивая перед собой руки, чтобы не задеть кого-либо из проходивших мимо…

Незабываемо мрачной, полной зловещих предчувствий была эта картина обреченной на несчастье свадьбы.

«Габима» недолго просуществовала на советской почве. В годы нэпа энтузиасты отпросились на заграничные гастроли, да там и остались. Следа в истории советского театра они не оставили, но достойны упоминания главным образом для иллюстрации разносторонности и многогранности одного большого нашего мастера. Душой спектакля «Гадибук» был Евгений Багратионович Вахтангов, а готовил он его параллельно с двумя другими: «Эриком XIV» в Первой студии и «Принцессой Турандот» в своей студии в Мансуровском переулке.

И это все помимо нагрузок в «основном» месте своей работы — в Московском Художественном театре!

В одной голове, в одном рабочем графике уживались костюмная романтика «Эрика XIV» с блуждающими глазами Михаила Чехова в роли сумасшедшего короля, шведского Павла Первого, туманно-бесплотная визионерская мистика «Гадибука» и, наконец, легкая, грациозная, иронично-трогательная сказка об ужасно благородном принце Калафе и ужасно коварной принцессе Турандот!

Сколько же миров, как говорил Маяковский, «кроилось в черепе» этого обаятельного, многообещающего и так рано ушедшего художника!

В двадцать втором, что ли, году, в одно прекрасное весеннее утро сказал мне театральный приятель:

— Хотите — пойдемте в один семейный дом нынче вечером.

— Какой дом? — спрашиваю.

— Чудесный! Мамаша почтенная, две дочки, одна другой краше, хорошо поют. Чаем с вареньем напоят, брусничная вода у них первый сорт.

Упоминание о брусничной воде дало толчок моим ассоциациям. Я догадался, что речь идет о семействе Лариных; конкретно говоря, приятель мне предлагал посетить просмотр «Евгения Онегина» в постановке К. С. Станиславского.

О работе Станиславского с музыкальной молодежью рассказывали чудеса. Началось с того, что Елена Константиновна Малиновская, первый директор академических театров, старая большевичка, полная уважения и благожелательности, возымела намерение оживить творческую атмосферу Большого театра, для чего был приглашен на несколько встреч с коллективом Константин Сергеевич Станиславский. Станиславский с удовольствием принял это предложение, он давно мечтал применить к музыкальному репертуару систему, которую он создал, работая на материале драматургическом с драматическими актерами. Однако совершить творческий переворот в величественно-застойной атмосфере академической рутины Станиславскому не пришлось; тем не менее удача сказалась в другом: группа талантливой и пылкой молодежи беззаветно предалась Константину Сергеевичу, его личному обаянию, опыту и гению и воспылала благородным стремлением «петь по системе».

Начали на пустом месте — помещения для студии не было, занимались на дому у Станиславского. В двухэтажном особняке в нижнем помещении находился вместительный зал на сотню человек зрителей. Середина этого зала занята четырьмя колоннами, которым суждено было впоследствии стать маркой, гербом народившегося театра.

Начали работой над «Евгением Онегиным».

Станиславский как бы хотел показать, что самое простое может оказаться самым сложным и в то же время самое запетое, затасканное, заштампованное таит в себе непочатые залежи интересных волнующих находок и откровений.

Борьба со штампами во всем, от мельчайших деталей до больших принципиальных обобщений!

Во главе угла — молодость героев. Ленскому нет восемнадцати лет! Онегин на два-три года старше его! Они еще мальчики, и тем нелепее их ссора и тем ужасней ее трагическая развязка!

Татьяна пишет письмо лежа в постели! Она не садится за стол, не подходит к рампе в минуту подъема, чтобы взять верхнюю ноту, посмотрев в глаза дирижеру! Никакой рутины, никаких условностей! Режиссер ведет актрису по линии наибольшего сопротивления! «Писать письмо лежа в постели» — вот «предлагаемые обстоятельства»! Не бывало такого никогда!

Месье Гильо, секундант, он же камердинер, — легок, изящен, вертляв — он как будто сорвался с рисунка Гаварни!

Колонны, стоявшие посередине зала, пробудили в постановщике, Константине Сергеевиче, изощреннейшую изобретательность. Для каждой из семи картин оперы колоннам было найдено особое применение.

Подобно тому, как «бытие определяет сознание», в данном случае объективные данные сценической площадки определили стиль и содержание всей постановки.

Картина первая.

Летний вечер в усадьбе Лариных.

Колонны представляют террасу, на которой сидят матушка с няней, — режиссер отказывается от традиционной варки варенья, а дает картину вроде популярной «Бабушкин сад». В окне видны две сестрицы, они разучивают по нотам дуэт «Слыхали ль вы», — очевидно, это новинка, только что полученная из столицы…

Картина вторая.

Письмо Татьяны. Те же колонны представляют собою альков, внутри, за пологом, видна девическая постель.

Картина третья.

Объяснение в саду.

Запущенный уголок — колонны, увитые плющом, изображают беседку.

Картина четвертая.

Деревенский бал.

Помещичий бал, наивный и патриархальный. Колонны становятся площадкой для военного оркестра, сюрприз «которого никак не ожидали». Полковые музыканты во главе с бравым дирижером расположились, настраивают инструменты, каждый в своем образе, как будто нарисованные Агиным или Боклевским.

Картина пятая.

Сцена дуэли.

Четыре колонны, четыре сосны, запушенные снегом. Противники меряют шаги, выстрел Онегина доносится из-за кулис — он прибегает и с ужасом смотрит на бездыханного своего противника.

Картина шестая.

На роскошном петербургском балу дается уголок зимнего сада — и те же колонны из сосен превращаются в пальмы.

Какая игра воображения, какая изобретательность!

Наконец, в картине седьмой будуар Татьяны, в котором происходит ее последняя встреча с Онегиным, рисуется теми же четырьмя колоннами.

Так определилась неисчерпаемая изобретательность постановщика, так сочетались единство стиля с реалистическим разнообразием проявлений.

Оскар Уайльд говорил:

«Если человек повторяется изредка, про него скажут: «Фу, как он повторяется»; если же он повторяется часто, говорят: «У него свой стиль».

Тут стиль был найден и настолько убедительно, что эти четыре колонны стали гербом театра, так же стали ему присущи, как «Чайка» занавесу Художественного театра.

Достойно отметить одну интересную деталь. Сцена была настолько мала, что танцевать на ней не было возможности. Поэтому танцы на балах деревенском и столичном имели место в зрительном зале.

В проходах между рядами кружились гости в патриархальном деревенском вальсе и маршировали с приседанием в чинном петербургском полонезе.

Делалось это, как говорится, «не от хорошей жизни», но тем не менее на зрителей производило доброе впечатление, как-то втягивало в действие, заражало настроением, ароматом эпохи…

Потому-то и говорили посетители этих первых полузакрытых спектаклей: «Что на «Онегина» к Станиславскому, что в гости к Лариным — все едино!»

 

V. «Уж эти мне поэты!»