Весну и лето девятнадцатого года я провел в Киеве, осенью очутился в Одессе, после чего легкой походкой прошел от Знаменки до Белой Церкви и, наконец, бросил якорь в белогвардейском Харькове, где и дождался восстановления советской власти. Киев! До чего он хорош, до чего он изящен с его тополевым Крещатиком, с Владимирской Горкой, как тих его Шевченковский бульвар, который опоясывает весь город зеленым кольцом!

А в девятнадцатом году — после низвержения гетмана и до прихода деникинцев — о, как буен был этот город! Какое озорное, шумливое, великолепное время мы переживали!

Культурная жизнь во всех ее проявлениях была военизирована всесторонне, театрально-музыкальный отдел Наркомвоена впитал в себя всех писателей, журналистов, поэтов… Начальником культ-отдела состоял Ю. А. Спасский, театральным отделом заведовал Лев Никулин, редактором газеты «Красная звезда» был Владимир Нарбут, тот, что впоследствии стал организатором первого советского издательства художественной литературы «Земля и фабрика». В театральном отделе числились поэты Валентин Стенич, Владимир Маккавейский, композиторы Илья Виленский, Давид Темкин; Илья Эренбург читал в рабочих кружках лекции по стихосложению, Михаил Кольцов писал рецензии, Константин Марджанов именно в эти дни создал свою гениальную постановку «Фуэнте Овехуна» в декорациях Исаака Рабиновича, с Верой Юреневой в главной роли.

Спектакль этот являл собою зрелище незабываемое и непревзойденное. Краски, костюмы, мизансцены, буйный темперамент Лауренсии, побуждающей к мести за угнетение и насилие, танец победившего народа вокруг шеста с головой командора, — этого забыть нельзя так же, как нельзя забыть и реакцию зрительного зала.

Враг подступал к городу — солдаты прямо после театра шли в бой под впечатлением героического представления.

Зрители выходили из театра, и с одной стороны улицы на другую молодежь выкрикивала:

— Кто убил командора?

И с другой стороны несся скандированный ответ:

— Фу-эн-те Ове-ху-на!

И автором этого спектакля, и душою его был Константин Александрович Марджанов, он же Котэ Марджанишвили, человек интересной и разнообразной театральной судьбы. Он начал в Московском Художественном театре — им была осуществлена одна из лучших постановок театра «У жизни в лапах» Гамсуна. Но в строгих канонах Художественного театра было тесно буйному, жизнерадостному таланту Марджанова; в поисках синтетического искусства, желая совместить музыку, ритм, движение, стихи и прозу, он уходит в опереточный театр и отдает этому жанру около десяти лет исканий, но когда революция властно позвала — Марджанов сразу отозвался постановкой «Фуэнте» и внес ценный вклад в сокровищницу советского театра.

Перед приходом деникинцев Марджанов эвакуировался в Грузию и в Тбилиси создал прекрасный театр, которому присвоено было имя Марджанишвили, а потом вернулся в Москву, где работал в Театре Корша и в Малом театре. Последней его работой была блестящая постановка шиллеровского «Дон-Карлоса» на сцене Малого театра.

Итак, Киев!

По вечерам люди искусства собирались в учреждении с интригующим названием «ХЛАМ», что по сочетанию первых букв означало: «Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты». Фактически это был вариант московского кафе поэтов, «Музыкальной табакерки» и прочих учреждений, где кулинария сочеталась с искусством в неравном браке: какие-то кабатчики наживали бешеные деньги на отбивных котлетах и расплачивались с поэтами за выступления нищенскими гонорарами плюс дежурное блюдо.

Но много ли думали об этом поэты? Они общались между собою, они имели абсолютно благожелательную аудиторию, что при отсутствии печатного производства имело большое значение, — как же пренебрегать таким учреждением?..

Бурное лето девятнадцатого года проходило в сотрудничестве с красноармейской печатью, в выступлениях в частях и клубах, в диспутах и собраниях, в спорах о пролетарском искусстве, должно ли оно быть, а если должно, то какое…

* * *

Киев тех времен был бурным морем страстей политических и общественных, и был в этом море островок развлекательности под вывеской театра «Кривой Джимми». Группа петербургских актеров-малоформистов от голода, холода и разрухи сбежала на Украину — отдохнуть и подкормиться, да так там и осталась, там и под белыми застряла и вернулась в Москву уже в нэповское время. В составе этого театра были Курихин, Хенкин, Лагутин, Вольский, Мюссар, Антимонов, Ермолов, некоторые из них живут в памяти советского зрителя, о некоторых стоит напомнить и воскресить их образы.

Душой театра, его лицом, его вдохновителем был поэт Николай Агнивцев; если программа была из десяти или двенадцати номеров, не меньше восьми или десяти состояли из произведений Агнивцева — то были пьески, песенки, лубки, лирические стихотворения, поданные в рамках, медальонах и т. д.

Агнивцев был поэтом «Сатирикона» второго поколения. Поэтом первого призыва надо признать Сашу Черного, сатирика тонкого, острого, умно и зло бичевавшего реакцию, мещанство, пошлость и тупость своего времени. Когда «Сатирикон» (после 12-го года) добился признания, популярности, тогда и произошло поправение сатирического журнала. Он выиграл в тиражах, но потерял политическую остроту и устремленность. Его ведущим поэтом стал Николай Агнивцев, певец богемы, студенческих проказ, летучих радостей и легких огорчений. Поэты бывают большие и малые, серьезные и шутливые, глубокие и легкомысленные. При таком делении Агнивцева нужно признать поэтом милым, но шутливым, легкомысленным.

Стихи его трогательно и задушевно, иногда с тончайшим лукавством, иногда с глубоким драматизмом произносились первой актрисой театра Александрой Перегонец. Обаятельная, культурная артистка, она отдала дань легкому жанру, но впоследствии перешла в драматический театр, и в театрах областных центров стала занимать первое положение.

Будучи актрисой Симферопольского драмтеатра, Перегонец вступила в подпольную организацию, держала связь с партизанами и при провале организации геройски погибла от фашистских захватчиков.

Она имеет право на память потомства.

* * *

…Иду я в путь никем не званный, И земля да будет мне легка…

Одесса тех времен была городом международным, экзотическим, одесситы и одесситки органически входили во все анекдоты, иностранцы называли Одессу русским Марселем, которому только не хватало улицы Каннебьер.

В условиях гражданской войны вся эта обычная экзотика заверчивалась смерчем, реальность становилась каким-то невообразимым вымыслом. Одесский обыватель становился смешон в своем перепуге, дик в своем ожесточении.

На Черном море держали дозор два немецких крейсера «Гебен» и «Бреслау». От этого и зависела нормальная жизнь города, настроение населения, цены на Продукты и все бытовые и материальные показатели.

Если горизонт, видный с Николаевского бульвара, чист — настроение в городе соответственное, но стоит показаться не самому крейсеру немецкому, а хоть дымку от его трубы на горизонте — и сразу кило хлеба, стоившее утром два рубля, тем же продавцом, тому же покупателю продается за двадцать.

Обыватели трепетали, бандиты наглели с каждым днем, жизни театральной не было и в помине. Единственным местом концентрации художественной интеллигенции можно было признать плакатный отдел РОСТА (Российское телеграфное агентство), где по примеру Москвы выпускались на трафаретах сатирические плакаты. Занимались этим делом поэты и художники — в том числе Борис Ефимов, только начинавший свою карьеру, Фазини — брат Ильфа, хороший график, впоследствии переехавший в Париж, где и живет по сию пору, художник Александр Глускин, Эдуард Багрицкий, который собственноручно делал плакаты и подписи к ним, и другие. Плакатный отдел РОСТА был единственным местом, где собирались все, кто по-настоящему был предан советской власти, те, кто верил, что если белые и придут, то все-таки их в конце концов прогонят, те, кто был убежден, что будущее России — коммунизм.

Белые в это время наступали — кольцо суживалось, всем было ясно, что большевики Украину покинут, но некоторые, кроме того, были уверены, что они снова возвратятся. Я решил вернуться в Москву. Поступил я лектором по литературе на курсы для красных офицеров, но, не успев еще приступить к исполнению служебных обязанностей, уже занял место в эвакуационном эшелоне Одесса — Москва.

Неспокойна была тогда Украина. Банда батьки Махно выделялась своей бессмысленной разнузданностью, диким ухарством, но она была далеко не единственной в тогдашнем мире разрухи моральной и материальной. Как самозванцы смутного времени, искрами от пожара, которым горела земля, перебегали с места на место какие-то батьки, самочинные полковники со своими штабами, походными типографиями, в которых печатали декреты, газеты, воззвания и деньги. На деньгах, кроме обозначения стоимости ассигнации, красовался девиз:

«Гоп, кума, не журысь, У нас гроши завелись».

У Махно в штабе был даже ученый анархист, теоретик учения по фамилии Волин, его отвлеченные теории приводили неукоснительно к практике поголовного истребления коммунистов, евреев, к насилию над женщинами, надругательству над стариками.

И сквозь эту буйную, кровью умытую землю в августе месяце мы хотели пробиться, проскочить хоть пока до Киева, а там хоть пешком на Москву.

Не вышло. Слабая надежда не оправдалась. Около станции Жмеринка поезд был, как полагается, остановлен махновскими дозорами, пассажиров освободили от лишнего багажа, применительно к древнему изречению «все мое при мне», и пачками отправляли в Гуляй-Польский штаб, который находился по странному совпадению в деревне под названием Счастливка. Такие совпадения не забываются.

Личность нашу устанавливал ближайший заместитель Махно — Щусь.

Низколобый, тупой, преисполненный сознания своего всемогущества, человек в белых носках с двумя револьверами за поясом проверял наши документы. Меня выручил случайно уцелевший документ сотрудника «Новой жизни», где я работал в 1917 году. Имя Максима Горького, как редактора этой газеты, даже на очумелого махновца произвело впечатление.

— Ну, смотри, пиши правду про нас! — сказал он мне.

Ночевать нас отвели в какое-то пустое помещение, но наутро нескольких человек мы уже недосчитались, остальным, уцелевшим и очищенным от подозрений, были выданы документы следующего содержания:

Такому-то

разрешается ходить по земле

и дышать свежим воздухом.

Вот так, в одно прекрасное августовское утро очутился я в полном смысле слова на большой дороге под открытым небом, картуз на затылке, руки в брюки, а в голове большой интерес и любопытство к тому, что будет дальше вообще и со мною в частности.

Решил — на Киев!

О питании, о ночлеге я не заботился и даже не задумывался. У каждой хозяйки — старухи или молодицы — тоже где-нибудь на чужой земле муж или брат, сын или просто милый человек; она думает: «Может, и мой сейчас постучал в чью-то дверь, пусть и ему добрые люди не откажут ни в ночлеге, ни в харчах, ни в слове приветливом!»

В таких условиях легко дается и легко принимается, каждый человек возводит в квадрат присущие ему качества: щедрость и отзывчивость, скупость и мелочность. За сорок лет было много у нас трудных дней и мы видели разительные примеры широчайшего колебания маятника в обе стороны.

День мой в те незабываемые времена проходил как в санатории — с зарею выходил я как на прогулку с тем, чтобы к часу дня постучать к доброй тетке Марьяне, попить парного молока, выслушать ее деревенские новости, рассказать ей городские. При этом кринкой молока она не довольствуется, добавит и печеной картошки и крутое яичко, а после того как я отосплюсь на полатях, на дорогу мне всучит еще шматок розового сала.

Таким образом, я у тетки Марьяны провожу сиесту, а затем на спаде солнечного зноя шествую еще три часа, после чего стучу к щирой тетке Евдохе, и там происходит повторение плюс ночь на душистом сеновале, и снова выход в путь на рассвете.

Итак, день за днем, за щирой теткой Евдохой являются мне хлебосольный дядько Панас, хлопотливая бабка Катруся… Суть одна — меняются детали: молоко когда топленое, когда томленое, сало когда розовое, когда белое, а небо, а солнце, а земля…

Всегда одинаково, и всегда по-другому. Я на своем веку кое-что видел (увы, лишь кое-что, хотелось бы видеть больше!), я могу сравнить деревни: сибирскую, уральскую, белорусскую, татарскую… Красивее деревни украинской ничего не видел!

От первого тополя у околицы, от колодца с ведром на железной цепи до «садка вишневого около хаты, где гудят над вишнями хрущи», все полно изящества, чистоты и очарования…

Я ходил по этой земле и давал себе зарок: придет мирное доброе время, непременно буду каждый год, хоть на месяц, вот так ходить пешком по хорошим местам! Чего только не надумаешь, чего только не напишешь! Надо, непременно надо будет собраться…

Так до сих пор и собираюсь!

Немалую часть этого пути, то есть добрую неделю, а то и больше, я провел в интересной компании. Таким же образом пешего хождения, как и я, возвращались в родные места группы русских людей, иные из довоенной эмиграции, иные непосредственно из немецкого плена, иные из американского интернирования. Это были те, кого в наше время называют «перемещенные лица».

Странные у них были похождения, диковинно складывались биографии.

Один был рязанский паренек, по профессии парикмахер, участвовал в революции пятого года, попал за границу, в четырнадцатом году вступил в Иностранный легион. Сердобольная буржуазна отправляла ему фронтовые посылки, переписка перешла в знакомство, знакомство завершилось браком, и, в конечном итоге, этот сорокалетний «паренек» оказался перед проблемой — возвращаться ли ему обратно в Батиньоль под Парижем, либо звать свою Мюзетту с французскими пацанами Жюлем и Жоржем к себе на рязанские просторы!

Другой образ: крепкий сибиряк, потеряв полруки, угодил в плен в четырнадцатом в мазурских болотах, был выручен из плена французскими войсками, после чего попал в Америку, где и прожил безбедно остальное время. Успел он настолько пропитаться американским духом, что себя называл не Щербаков, а Шелби.

— У нас, — говорил он (где у нас? В Америке?), — первым долгом перекрещивают! Кто «Иванов» — ходит «Ивэнсом», «Петров» — «Петерсом», а уж такое, как «Щербаков», там и выговорить толком не сумеют! Шелби — и все тут!

Шла эта группа, так же как и сотни ей подобных, спокойно, неторопливо, «а все четыре или, вернее, три стороны. Кто на Ладогу, кто на Мурманск, кто на Камчатку. Одеты и снабжены они были прекрасно — Америка одевала и снабжала: гимнастерки и плащи хаки, крепкие ботинки без износу, в сумках консервы мясные, овощные, фруктовые. При всем этом они были предварительно пропущены сквозь мясорубку франко-англо-американской антисоветской пропаганды и только здесь, окунувшись в гущу событий, убеждались, что большевики не немецкие шпионы, а белогвардейские генералы не ангелы-хранители русского народа!

Шли они, шли по бескрайним просторам, смотрели по сторонам, мотали на ус с тем, чтобы принять на родных местах окончательное решение, с кем быть, кому служить, на кого работать.

В этом обществе я прошел не одну сотню километров, но на какой-то точке пути было решено отклониться и пойти на Киев. Пошел я в одиночку, ибо в группе по-заграничному экипированных лиц я выделялся и обращал на себя внимание.

Дошел я до Белой Церкви, и первое, что бросилось в глаза на вокзальном перроне, был плакат с выразительной надписью:

«Нашими доблестными войсками взят Киев!»

Чьими это «нашими»? Как сие понимать? Увы, этот вопрос разрешился сам собой — старая орфография (наличие твердых знаков и точки над «и») дала мне понять, что Киев — белый и там мне делать нечего, а о Москве мне думать тоже пока не приходится.

Единственное, что мне оставалось, — идти куда глаза глядят. Глаза поглядели в сторону Харькова, туда я и подался. Там были тоже белые, но меня там, по крайней мере, не знали.

Белый Харьков…

Я прошелся по городу. По театральным афишам увидел, чем живет население, что несет ему добрармия. В Центральном клубе — доклад военного корреспондента Купчинского «Крестный путь русского офицерства»; в драматическом театре низкопробная квасная белиберда чередовалась с похабными французскими фарсами; на Сумской, в подвале многоэтажного доходного дома, основано было предприятие под вывеской «Дом актера» для утехи спекулянтов, тыловых земгусаров и ошалелых от кокаина офицеров; на афише театра миниатюр «Гротеск» был перечислен знакомый репертуар «Летучей мыши» во всей его безыдейной аполитичности. Моей основной задачей было «переждать», ибо я твердо верил, что наши вернутся. Я ткнулся в этот театр и сразу там нашел московских знакомых. Директором театра «Гротеск» был Александр Иванович Сорин, он же Векштейн, видный антрепренер тех времен. Советскую власть он не слишком любил, но в добровольческую армию не слишком верил. Он был убежден, что я подпольный большевик, и думал, что хорошее отношение ко мне ему «при случае» зачтется добрым плюсом. «Страховался»… Так или иначе, после получасового разговора я стал заведующим литературной частью «Гротеска» с неписаным условием: «Никакой политики!»

А час спустя я снял меблированную комнату на Куликовской улице у жены какого-то офицера, дал ей задаток и документ на прописку.

На ее вопрос «а где ваши вещи», я указал на портфель и на шапку и сказал: «Вот!»

С ужасом она на меня поглядела.

Я вселился. Как был. С ходу.

Белый Харьков…

Белогвардейский кабак под вывеской «Дом актера»..

Пьянство и наркотики… Крики и пальба — похабный репертуар на сцене, похабная ругань за столиками. И направо от входа оазис музыкантского столика.

«Музыкантским» он зовется условно, ибо там находят свое пристанище не только музыканты и, пожалуй, даже меньше всего музыканты, а главным образом молодые поэты, артисты, художники, представляющие все виды художественной богемы. Утонченно-остроумный Эмиль Кроткий, со своей женой поэтессой Елизаветой Стырской, поэт и переводчик Александр Гатов, Михаил Коссовский — будущий главный «темист» «Крокодила», художники Юлий Ганф, Леонид Каплан, композитор Самуил Покрасс.

Самуил Покрасс из всей многочисленной музыкальной семьи Покрасс был самый старший, самый талантливый и самый наивный и непосредственный.

Зовут его в гости, на хорошую вечеринку, будет добрый ужин, милое общество…

Но зачем зовут Покрасса? Чтоб он посидел у рояля, попел, поиграл, развлек людей. А Покрассу хочется другого — ему хочется отдохнуть, посидеть за столом, поговорить с друзьями, поухаживать за барышнями.

И в ответ на приглашение он дает свое согласие в специфической формулировке.

— Хорошо, — говорит он, — я пойду, но не как Покрасс, а как человек.

Значит — без музыкальных нагрузок.

Но наивность эта и непосредственность не помешали ему сделать свою карьеру.

С 1927 года он акклиматизировался за границей, взял «Prix de Rome» в Париже, затем переехал в Америку, стал музыкальным директором одного из центральных оркестров — то ли в Бостоне, то ли в Чикаго, написал оперу «Сирано де Бержерак», а также музыку к фильму «Три мушкетера». Музыка эта запомнилась и у нас — кто не напевал песенку д’Артаньяна!

Помнится, при белых я прожил в Харькове не больше трех месяцев. Деникин успел за это время дойти до апогея своего наступления — подошел к Москве, посмотрел в бинокль на купола и главки ее и тут же, получив солидный пинок, пустился наутек. Частушки тех времен гласили под гармошку так:

Шел Деникин, шел и шел, Прямо в руки взял Орел — Не успел зажмуриться, Как понесся курицей!

Так произошел драп, не столько исторический, сколько истерический!

Запомнилась фигура командующего фронтом, генерала Май-Маевского — стриженые усы, лысый череп, квадратный лоб, квадратный затылок, нос и кадык алкоголика, глаза кокаиниста; он мчится в головной машине по Сумской по направлению к заставе, а за ним остальные — адъютанты, спекулянты, проходимцы и авантюристы…

И вот — в первых числах декабря — въезд Красной Армии… По той же Сумской движутся части Красной Армии. В первых рядах бородатый конник — едет шагом и смотрит на последний освагововский плакат:

«Не сдадим… Не отступим… За единую, неделимую…»

И заключает с добродушной ухмылкой:

— Очень приятное чтение…

Рано утром нищий слепец собора на Павловской площади с протянутой рукой стоял и восклицал:

— Подайте слепому, уважаемые товарищи, обратите ваше внимание…

А еще за день до того он стоял на том же месте, в той же позиции и выкликал: «Подайте, господа хорошие!» и так далее.

Очевидно, что случилось в городе, было ясно и слепому. Больше того — слепому раньше, чем многим другим.

Жизнь входила в свои права. Учреждения, магазины, театры восстанавливались, функционировали, удовлетворяли запросы населения.

С первых же дней я включился в работу в Укроста, в отделе «Окон сатиры». Туда меня влекло желание применить свои способности к нужному делу, темперамент сатирика-юмориста и, наконец, любовь к живописи и дружба с художниками.

Первым начальником был видный журналист Г. И. Эрде, которого в шутку называли «Уриэль Укроста», во главе отдела сатиры пребывали художники Семен Семенов и Б. Петрушанский, который впоследствии под псевдонимом «Гарри Клинч» стал видным карикатуристом-монтажером на манер немецкого Хартефильда. Оба эти товарища обладали незаурядными организаторскими способностями и сумели привлечь к работе всех, кто мог принести пользу в деле наглядной агитации.

Для тех, кому неясна специфика этой «заборной» литературы (так называли нас враждебные снобы и эстеты), сообщаю дополнительно.

Этот жанр агитации и пропаганды был порожден в дни разрухи и бескормицы, основоположниками его были в Москве Владимир Маяковский, поэт, темист и плакатист, при нем текстовики-энтузиасты Рита Райт, Михаил Вольпин, художники Михаил Черемных, Амшей Нюрнберг, Иван Малютин… Основная функция в те дни — оперативное отражение тематики внутренней и внешней, военной и гражданской. Функция побочная — оживление уличной жизни, заполнение витрин яркой и пестрой плакатной живописью.

Эксперимент оправдался, идея получила развитие во всех областных центрах, при отделениях РОСТА создавались такие же агитотделы, где художники и поэты находили применение в трудных условиях момента. Я лично принимал участие в отделениях Киева, Харькова и Одессы.

Работа данного типа была прежде всего оперативна. Это значит, что от зарождения темы и рисунка до реализации замысла проходили не месяцы, и не недели, а дни и порою даже часы.

«В начале бе слово». Процесс сводился к следующему.

В светлой и просторной комнате находился большой стол, усеянный агентскими телеграммами, фронтовыми сводками и тыловыми сообщениями; сидят за этим столом темисты, изобретая пластические образы для выражения происков Антанты, борьбы с разрухой, обличения «внутренних недостатков механизма».

В Харькове художниками работали молодые художники, которым также суждено было добиться хорошей славы в советской графике. Таковы были Юлий Ганф, Александр Хвостенко, Борис Фридкин, Леонид Каплан. Из темистов нельзя не упомянуть Эмиля Кроткого, Михаила Коссовского.

Листок бумаги, включающий эпиграф, содержание рисунка и примерную подпись, поступает в распоряжение художника, который приступает к воплощению образа. Бывало так, что к трем часам рисунок был готов, а к пяти часам, размноженный на трафаретах, он уже заполнял зияющую пустоту когда-то роскошных магазинов.

Такая оперативность порождала плакатное искусство, в полном смысле злободневное, идущее в ногу с жизнью, в телеграфном темпе. В конечном итоге жанр этот привился, приобщился к жизни, стал необходимой частью городского пейзажа.

По окончании гражданской войны такие плакаты, не теряя своего места в витринах, стали отражать следующие этапы истории нашей страны: борьбу с разрухой, мирное строительство, вопросы культурной жизни и т. д.

Также и в дальнейшем, отдав дань героической теме Отечественной войны сорок первого года, «Окна сатиры» и в мирное время функционируют, отражая международное положение, высмеивая бюрократов и снобов, мещан и пошляков, пропагандируя идеи советского гуманизма.

Форма эта привилась, народ у витрин толпится, улице чего-то не хватает, если не бросаются в глаза яркие, пестрые плакаты в витринах магазинов.