© Александр Архангельский, наследники, 2016
© Валерий Калныньш, оформление, 2016
© «Время», 2016
Книга прозы «Коньяк “Ширван”» проходит по опасной грани – между реальной жизнью и вымыслом, между историей и частным человеком, между любовью и политикой. Но все главное в этой жизни одновременно и самое опасное. Поэтому проза Александра Архангельского, герои которой лицом к лицу сталкиваются с грозным историческим процессом, захватывает и не отпускает. В рассказе «Ближняя дача» мелькает тень умершего Сталина, на страницы лирической повести «1962», построенной как разговор с сыном-подростком, ложатся отблески Карибского кризиса, персонажи повести «Коньяк “Ширван”» попадают в Карабах за несколько недель до начала конфликта и застают исчезающий рай, который может обернуться адом.
© Александр Архангельский, наследники, 2016
© Валерий Калныньш, оформление, 2016
© «Время», 2016
От автора
Чем занимается литература? Правильно, отношениями между людьми. Отношениями человека с Богом. С природой. А еще она – про отношения человека с историей.
Как можно рассказать об этих отношениях? Верно: всё придумав от начала до конца. Заварив густую стилистическую кашу, поместив живое время в некое условное пространство. Или же наоборот, сосредоточившись на том, что мы считаем документом. Минус вымысел плюс дневниковая запись, проза факта.
А можно попробовать и по-другому. Рассказать про отношения людей, взглянув на них сквозь историческую призму. Провести сюжетную прямую через символические точки. Как сделано в этой книжке: 1953, год смерти Сталина; 1962, год рождения автора (шутить подано); 1987, настоящее начало перестройки и одновременно ее конец. При этом написать не про политику, а про человеческую жизнь. Пройти по тонкой грани между полностью придуманным и реально пережитым, наложить стилистические швы внахлест, стилизовать придуманное под мемуар, а воспоминание выдать за вымысел; словом, смешать, но не взбалтывать.
И последнее, чтобы не мешаться под ногами у читателя. Тексты, вошедшие в книгу, написаны между 2005 и 2015 годами; подозреваю, тень от этого десятилетия тоже легла на ее страницы.
Сочинитель
1953
Ближняя дача
Рассказ
Москва бульварного кольца была неприбранной столицей коммуналок, облезлым остовом исчезнувшей роскошной жизни. Москва хулиганов Таганки спорила с Москвой индустриальных зон, где шалили без финок и фикс, но со свистящими нунчаками и свинцовыми кастетами, которые напоминали сросшиеся перстни. Там, за горизонтом, начинался бесконечный край хрущевок и девятиэтажек, блочное царство спальных районов: Черемушки, Беляево, чуть позже Теплый Стан.
И были мы. Матвеевка. Ни город ни деревня. Возле станции – темные избы, просевшие и мрачные; грязный сортир во дворе, ржавая колонка на обочине, бабки, повязавшие платки по самые глаза, и запах загаженной, тлеющей жизни. По другую сторону путей – случайные пятиэтажки; ощущение, что строить начали, а заселить забыли. Два или три универсама, где пахнет оттаявшей треской и размякшим минтаем, но зато из прозрачного конуса наливают томатный сок, на прилавке стоит стакан с бесплатной солью и мокрой алюминиевой ложкой, а в жестяных гильзах пенят молочный коктейль. Но при этом в бесконечно длинном перелеске можно собирать грибы. В нем пахнет пыльной электричкой, прелой листвой; мужчинки ласкают увесистых женщин, жарят на костре сосиски и разливают из бидонов пиво. Если мужчинки довольны, то могут предложить пивка в немытой майонезной банке, если злы – держись подальше; ко мне однажды подошли такие трое, дыхнули кислым, посмотрели сверху вниз: ну как тебе, жиденок, нравится у нас? Сердце провалилось вниз; я трусливо ответил, что нравится, и они меня не стали трогать.
Сейчас бы я вписал тот эпизод в большую историческую рамку, вспомнил бы борьбу с космополитами, которую Сталин задумал в Матвеевке, на своей Ближней Даче, но в детстве имелись дела поважнее. Положить на рельсы украденный у мамы пятачок, залечь в кусты, переждать проносящийся поезд и отыскать раскатанную биту, горячую, как только что отлитый свинец. Или порыться в мокром шлаке бывшей свалки, найти двадцарик, оттереть его и купить в продуктовом две булки по восемь копеек, одну с маком, а другую с повидлом, еще останется на два стакана газировки в красном автомате, один с сиропом, а второй, уж ладно, без.
На балконах кукарекали петухи, за металлическими гаражами, крашеными салатовой краской, можно было встретить тетку в вечном пуховом платке и с замызганными козами на собачьих поводках; козы презрительно мекали. Вдоль железки были вырыты глухие погреба; обитые жестью тяжелые дверцы затворены амбарными замками. В погребах хранили капусту с проросшей картошкой – и то и другое крали в соседнем совхозе, когда-то носившем имя Сталина. Возле помоек всегда догорали костры, и коленки у любого мальчика были прожжены насквозь. А внизу, в овражной сырости, валялись могильные плиты – следы аминьевского кладбища; старые кривые буквы были непонятны и поэтому веяли тайной.
Но главное было не здесь; главное начиналось на излете Веерной, где городское шоссе обрывалось и тропинка вела под откос, вдоль островерхого высокого забора, бесконечного, как двуручная пила. Поверх забора шла колючая проволока, она проржавела насквозь и где-то уже порвалась, а где-то сбилась в колтуны; некоторые доски сгнили, и через щели видно было заросшую, заброшенную территорию. Что там, за этим забором, меня не слишком волновало – вплоть до четвертого класса. Очередная охраняемая зона. Кем охраняемая, зачем и почему – какая разница? Что-то там такое, краем уха, я слышал про вождя народов и его последнее пристанище в Матвеевке, но никакого интереса не испытывал. Тем более, что в темной глубине раздавались утробные гавки, а я особой храбростью не отличался. Мне нравилось книжки читать, а бороться с большими собаками – нет.
Поэтому я шел все дальше, дальше, к милой сердцу речке-вонючке, она же Сетунь; там процарапывался через густой кустарник, проползал сквозь ржавый ельник, и через полчаса выныривал возле Поклонной горы. Перебегал, рискуя жизнью, Минское шоссе – и снова терялся в лесу. Имя Поклонной горы должно было рождать ассоциации с Наполеоном и Кутузовым, но как никого из нас не волновало имя Сталина, так поверх сознания скользили и слова учителей про Бонапарта, понапрасну ждавшего ключи от города: вот, дети, в каком замечательном месте мы с вами живем. Какая там Поклонная гора? Мир вокруг был размечен иначе. Не кровавой историей, а вольной природой.
А чтобы понять, какая то была природа – в самом сгустке Москвы, в четверти часа езды от Ленинских гор! – достаточно узнать, что фильм про Дерсу Узала, легендарного таежного проводника, снимался именно в Матвеевке. Представьте себе: чуть вперед – и уже Триумфальная арка, а немного назад – и пошла череда мосфильмовских посольств. А тут – непролазные заросли. С непристойной силой прут боровики и подосиновки; палая листва гниет так сладко, так опасно; боярышник усыпан круглыми крепкими ягодами, зеленоватые орехи пахнут медом, ты один на целом белом свете, сам себе Дерсу и Узала.
Возвращаться домой никогда не хотелось. Еще немного, еще полчаса… Одну из таких бесконечных прогулок я затянул до сумерек. И вдруг скорей почувствовал, чем осознал, что поменялось время года. Из дому я выходил в разгар роскошной алой осени, а теперь наступила зима. Дунул ветер, небо раскорячилось, встряхнулось – по-собачьи, бурно, и на незавершившуюся осень вывалился первый снег. Он падал ровно и отвесно. Фонари на трассе стали синими, автобусы включили оранжевые фары, и что-то военное проявилось в ландшафте.
Я поспешил домой, пока не развезло дорогу. Cтановилось скользко, снег таял, ноги мокли. Пришлось тащиться в обход, вдоль шоссе. Добрел кое-как до гигантской больницы, грозной именуемой аббревиатурой ЦКБ – в ней лечили партийных начальников, прошмыгнул мимо официального въезда на Ближнюю Дачу, один в один складские ворота, и понял, что дальше тащиться – нет сил. А, была не была, и я свернул – на скользкую тропинку вдоль забора.
Она появилась внезапно. Бесшумно проскользнула через выбитую доску. Как в замедленном черно-белом кино. И встала поперек дороги.
Топорщится мокрая шерсть. Глаза почти прозрачные, зрачки как долька, узкие, смотрит ровно, не мигая. Ты уже во всем признался или нет? Подумай.
Я замер как вкопанный. И она в ответ не шевелилась. Надежно расставила лапы, тяжело уперлась в землю; страшная хозяйка этих мест, немецкая овчарка с Ближней Дачи.
Темнело, снег таял и стекал за шиворот; нужно было что-то предпринять. Но что? Будучи мальчиком робким, я на всякий случай отступил – тихо-тихо, спокойно-спокойно, усыпим бдительность, а там, глядишь, и отползем на трассу. Овчарка убежденно рыкнула: стоять! И я бы охотно смирился, но в глубине закрытой территории на рык отозвались армейским лаем несколько других овчарок. И стало ясно, что терять-то нечего. Либо эта пропустит, либо другие порвут.
Я резко наклонился, сделал вид, что поднимаю камень, замахнулся. Овчарка глухо заворчала. Не опуская руку, я шагнул вперед. Ворчание перешло в утробный рокот. Следующий шаг. Она открыла пасть, вывалила страшный язык, от которого пошел тяжелый пар, и присела, готовясь к атаке. Третий шаг – она не прыгнула! Отвела глаза, по-детски заскулила, и, огрызаясь, отползла к забору; нырнула в черную дыру, исчезла.
На ватных ногах я добрался в тот вечер до дому. Что-то со мной приключилось, из сознания выбило пробку, стало интересно, важно, до дрожи: что же там было, за этим забором? Почему там никто не живет? Кто такой этот загадочный Сталин? И, даже чаю не попив, чтобы согреться, я полез в черную трехтомную энциклопедию, стоявшую на бабушкиной полке. Сел в продавленное кресло и подряд, не пропуская ни абзаца, от начала до конца прочел огромную статью.
Статья восхваляла вождя, описывала путь героя, клеймила врагов-отщепенцев, была скучна как смерть, ничего про Сталина не объяснила. Недовольный, я перелистнул страницу и попал на огромную вклейку: портрет усталого мудреца, крест-накрест перечеркнутый учительским карандашом. Жирно, злобно; даже покарябана бумага. Странно. В нашем доме никогда о Сталине не говорили; вообще избегали политики. Не было ничего, не знаем, тссс. Ну тссс так тссс, какая разница… Оказывается, страсти тут кипели, только до меня не доносились… Я окликнул бабушку и маму: а чего это вы Сталина? Карандашом? За что? Он плохой? И почувствовал, что воздух загустел, как холодец; мама с бабушкой умолкли и надулись, откровенно недовольные друг другом.
– Вырастешь – узнаешь.
И отобранный том был поставлен на полку.
Назавтра я снова спускался к вонючке вдоль щербатого забора. Было страшно. Вдруг опять появится овчарка? Но при этом я сгорал от любопытства. А все-таки что там, на Даче? Происходило что-то непонятное, меня, как металлическую стружку на магнит, напыляло на эту проклятую дачу. Нельзя туда ходить. Нет сил сопротивляться. Порвут. А, будь что будет. И я отодвинул повисшую доску.
Здесь было безжизненно, глухо. Осины почернели, высохшие заросли чертополоха перемешались с пижмой; передвигаться было тяжело – поваленные мертвые стволы покрылись скользким мхом и струпьями наростов. Никаких тебе расчищенных дорожек, никаких протоптанных тропинок. Холодная пустая тишина, поперек которой каркают вороны. И, что очень странно, никаких собак. После долгих мучений я вышел к дому с тыльной стороны. Дом был деревянный, крашеный темно-зеленой краской: цвет сукна на биллиардном столе. Аляповатый, несуразный: очень длинный, а при этом низкий, двухэтажный, с выпирающей пузом ротондой.
Из-за угла появился облезлый мужик в телогрее и высоких грязно-желтых валенках; в руках у мужика был эмалированный таз. Я отпрянул – спрятался за дерево. Но мужик не глазел по сторонам, он был занят делом. Вывалил содержимое таза на снег, кисловато запахло крупой и тушенкой; от кучи съестного пошел соблазнительный пар; мужик почмокал, посвистел, и в одну секунду на полянку перед несуразным домом набежали собаки. Виляя хвостами, переругиваясь, стаей! Им тоже было сейчас не до меня; их кормили, и они так сладко, так жизнелюбиво жрали! А мужик стоял и любовался на собачек.
Незачем испытывать судьбу; я немедленно ретировался. Не буду врать, что думал про историю, про то, как вот отсюда, из пахнущей талым снегом и солдатской кашей матвеевской Дачи, мог управляться целый мир – и управлялся ли он на самом деле отсюда? Конечно же, я думал только про собачек. Что вот сейчас они покушают, пометят территорию, принюхаются, побегут за мной.
…Матвеевское разрасталось, разбухало; природной воли становилось меньше, домов и жителей – наоборот; овраг между Матвеевкой и Ломоносовским проспектом превратился в дорогой район, белые дома – как сахарные головы. В лесу перестали попадаться могильные плиты, Поклонную гору постригли под ноль… Только огороженная дача с аляповатым домом, перестроенным в несколько приемов, стоит как стояла. Говорят, что ее обиходили, расчистили упавшие стволы, прорыли дорожки, залили асфальтом.
А еще говорят, что собачки там бродят по-прежнему; я не знаю, проверять не рисковал.
1962
Послание к Тимофею
Глава первая
Вот, сынок, наконец-то собрался. Давно хотел представить тебе отчет о прожитой части жизни. С ненужными подробностями, излишними деталями, случайными полусмазанными кадрами, как в семейном альбоме. Отличный замысел. Порезать жизнь на квадраты и прямоугольники, подвергнуть ее раскадровке, в матовом красном свете проявить изображение, рассовать словесные фотографии по прорезям, от предков к потомкам, от нас к нашим детям, от детей к внукам, и так без конца.
Основатель рода. Образец дореволюционного фотографического искусства, мастерская г-на Мартиросова. Картонная подкладка паспарту, за сто двадцать лет даже не пожелтевшая. На фототипии почтенный бородатый старец, твой прапрапрадед Иоанн Константинович Демулица. Лицо ясное, но жестковатое. Суровый был человек, сразу видно; иначе и быть не могло. Шестнадцать детей, все девки. По-русски он говорил плохо, но в земельном банке, который основал его богатый критский кузен, хлеботорговец, по-русски говорить и не требовалось. Греческая мафия чужих к своим счетам не подпускала, бухгалтерские книги контролировала сама, на всех ключевых постах сидели дальние родственники хлеботорговца. Если бы Иоанн Константинович не решился в 1862-м перебраться в Приазовье с какого-то крошечного острова, наши с тобой жизни сложились бы по-другому. Да и были бы они, наши с тобой жизни? Вопрос без ответа.
Переворачиваем страницу. Качество фотографий резко ухудшается, биографических пропусков все больше: революция, Гражданская война, Отечественная, лагеря.
На потрескавшемся обрывке глянцевой фотобумаги – смутное лицо красавца-мужчины в кожаном летчицком шлеме. Бабушкин дядя Сережа. Женился на еврейке, за что был изгнан из греческого дома, следы теряются в нетях.
Еще одно фото, тоже в трещинах, тридцатые годы. Смуглая холеная дама в белом манто. Тетка моей мамы, твоей бабушки. Ирина Ивановна. Вышла замуж за богатого остзейского немца Отто Адольфовича Т., семья выбор одобрила и даже успела порадоваться рождению маленького Адольфа Оттовича. Но тут случилась великая война. Морского офицера Т. отправили в лагерь: за то, что немец. Незадолго до ареста, почуяв неладное, он успел инсценировать семейный скандал, шумно побил любимую жену, выгнал ее с ребенком ночью из дома, а наутро подал на развод по ложному обвинению в измене. Жену не тронули. Адольфа наспех переименовали в Алешу, холеная дама Ирина Ивановна начала бедствовать, притягивать к себе несчастья и быстро превратилась в очень высокую, очень худую, дочерна загорелую и резкоголосую южную старуху. Курила папиросы «Беломор», работала на чертовом колесе билетершей и страшно кашляла. Алеша вырос длинным гэкающим ейчанином, любил книжки и обожал порассуждать о кино и политике, но работал сантехником и быстро спился.
Почему фото Иоанна Константиновича, дяди Сережи, Ирины Ивановны сохранилось, а фотографии бесчисленных дочерей Иоанна Константиновича – исчезли? Где снимки родни по русской линии? Эта линия была сильней и разветвленней греческой, но куда подевались все картонные, глянцевые, матовые отпечатки? Твоя рано умершая прабабушка, кучерявая, с накрашенными губами, – есть, а прадедушки, синеглазого поповского сыночка и знатного бабника, – нет. Куда пропал твой суровый елецкий прапрадед, соборный протоиерей Виктор Архангельский? А прапрабабушка – толстая, крепкая, веселая попадья? У меня есть только фото Вознесенского собора в Ельце, где о. Виктор отслужил нелегкое тридцатилетие, с 1891-го по 1921-й; твоя мама недавно съездила в Елец и разузнала. Но что случилось с ним в 21-м? что ждало его на излете жизни – тихая кончина в собственной постели? коммунистический погром? арест? Не знаю. И отец маминой сводной сестры Марины, ответработник товарищ Жигалов, он, спрашивается, где? Все в нетях, всех сорвало с семейного древа, унесло в неизвестность.
Тут бы начать фантазировать, достраивать историю до романа, сплетать сюжетные линии; не стану. Времени у тебя мало, а будет еще меньше, такая теперь жизнь, поэтому поступаю самым экономным образом.
Прямая судьбы проходит через две точки. Рождение и смерть. На смерть не оглянешься, а на рождение – можно попробовать. Напрягаю внутреннее зрение, пытаюсь увидеть тот день и тот год, когда я появился на свет, а значит, в каком-то смысле, появился и ты, и твои будущие дети, и дети твоих детей.
Москва, самое начало Арбата, обшарпанный родильный дом имени великого гинекологического еврея Грауэрмана. Мелкий, синюшный, чуть не задохнувшийся во время родов, я лежу рядом с мамой. Она вконец измучена и безумно счастлива. Ее обложили льдом, кровь густеет медленно; маму колотит от холода и пережитой боли; до рассвета еще часа два, а то и три. Маме уже тридцать шесть, и это ее последний шанс обзавестись потомством. Личная жизнь ее не сложилась, хотя в молодости она была очень красива, невероятно стройна; вот они, ранящие сердце альбомные снимки. Румяная свежесть, сверкающая надежда на счастье, но уже первая складка между черных бровей, знак скрытого страдания… Сейчас бы ей проходу не давали – стильная, клубная худоба, отличные пропорции, осиная талия, плоский живот; в те времена такую красоту не ценили: ай, какие зажигательные ножки, просто спички. Нам бы это, чего повесомей; что ж тебя, милая, плохо кормят? Да ты каких кровей будешь?
Всю беременность маму преследовал страх, навязчивая мысль: ее сорокалетняя подруга Мирра Абрамовна А., тоже мать-одиночка, родила в 60-м первенца, а врачи не успели перерезать пуповину, родовая удавка захлестнула младенцу горло, он погиб. Но маме повезло, я не задохнулся, жестко спеленат, плотно притиснут к ней. Она в эйфории, которая спустя несколько часов сменится депрессией; так положено, так бывает у всех рожениц.
На дворе 27 апреля 1962 года. Страстная Пятница. Но мама об этом не знает. Облетели мы весь свет, никакого Бога нет. Пасхальные куличи под видом весенних кексов начнут продавать только в 70-е годы, и это будет уже факт моей биографии. А мы говорим про мою маму, твою бабушку, Людмилу Тихоновну. Она родилась на Успение, но про Успение тоже ничего не знала – вплоть до старости она жила вне церкви, и только ваша детская вера, твоя и сестры твоей Лизы, подрастопила атеистический лед. Тем не менее она была крещена в детстве: на этом настояла бабушка-попадья. Крестный был партиец; в самый разгар пиршества в дверь постучали дружинники, и он от страха сиганул в открытое окно, прополз под шелковицей на карачках и удрал через забор. На столе осталась тарелка скользких пельменей и стакан сизого казачьего самогона. Дружинники попадью припугнули, но пельмени доели, самогон выпили, доносить не стали.
Мама моя не догадывалась о Пасхе, об Успении; она мало что знала о происходившем вокруг, в открытом и страшном мире, которого она так боялась всю свою жизнь. Ей бы спрятаться в норку, укуклиться в маленькой квартирке, где свисает старый абажур с кистями, на кухне булькает чесночный борщ, густой и прозрачный при этом; курчавый неулыбчивый сынок строит деревянный домик, все живы, здоровы, и слава Богу. История ее не интересовала, политика отвращала с самого детства; по причине слабого здоровья воспитывалась она в лесных школах. Главными воспоминаниями юности стали для нее не политические процессы и героические стройки, а то, как она, четырнадцати лет от роду, одна через темный лес шла к станции, потому что уступила свое место в грузовике подруге, подвернувшей ногу. Мокрая осока царапала лодыжки, отсыревшая тимофеевка била по коленям, разжиревший от постоянных дождей борщевик норовил зацепить лицо. Под ногами то и дело чавкало, из бесконечных болотец окликали лягушки, было страшно. А вдруг попадется лихой человек?
И еще она помнила черного козленка с прижатыми рожками, которого так любила во время эвакуации и которого пришлось съесть, и как долго она тогда плакала. Шкурку повесили сушить на позднем казахском солнце, и то, что было ребристым туловищем и тонкими ножками, стало бесформенным куском меха.
Подозреваю, что первый эпизод относится к июню 1941-го, перед самым началом войны, а второй – к 1943-му, кровавому, роковому и переломному. Но собственно про войну мама никогда ничего не рассказывала, а про ночной лес и черного козленка – постоянно.
Вот и сейчас, какое ей дело до того, что творится в мире? Есть младенец, он сопит, лед жжется, ссыхаются швы. Это не она тогдашняя, это я нынешний знаю, что происходило на планете накануне моего рождения.
1 января Западное Самоа получило независимость.
3 января Западная Гвинея провозглашена самостоятельной провинцией.
25 января главы африканских государств из группы Монровии огласили Лагосскую хартию о панафриканском сотрудничестве.
14 февраля участники лондонской конституционной конференции по Кении решили создать к 31 марта двухпалатный парламент и региональные ассамблеи, а 1 марта Уганда добилась полного самоуправления.
Я даже знаю, можешь мной гордиться, что 3 февраля 1962 года в Бирме Не Вин сверг У Ну. Правда, кто такие Не Вин и У Ну, мне неизвестно. Также я смутно представляю себе первого премьер-министра независимой Уганды Венедикту Кивануку. Но если ты попросишь, если тебе интересно, только скажи, я сразу соберу необходимую информацию. У меня ведь есть интернет, о существовании которого мама до сих пор не догадывается. Он ей не нужен; ей нужен я.
Теперь ты вправе задать мне неприятный вопрос: милый папа, а тебе какое дело до всего этого? Какое отношение к твоей судьбе имеют канувшие в лету Не Вины и У Нуи, Кивануки и Рашиди Кававы (это новый премьер Танганьики, чтобы ты знал)? Задавай, не стесняйся. Я давно заготовил ответ. Никакого – и самое прямое.
Понимаешь, когда пишут книжки про царей, политиков и даже великих ученых, начинают ab ovo, раскладывают пасьянс из исторических событий, сопровождавших рождение героя. Наводнение, землетрясение, глад, мор, военный союз, изобретение атомного оружия, династийный конфликт, открытие Америки, появление телеграфа, прорыв континентальной блокады, восемнадцатое брюмера, четырнадцатое декабря, Стоглавый собор. Считается, что все это важно: в истории завязались узелки, которые герою по мере взросления предстоит развязывать, а иногда разрубать. Когда же пишут про появление на свет нормального человека, начинают умиленно бормотать: погоды стояли в ту осень холодные, матушка топила печку, папинька приехали, старая ключница выпила всю наливку, а вы уже записали мальчика в ясли, очередь-то на полгода вперед?
Записали, дяденька, не извольте беспокоиться, только при чем тут будущее, невероятная судьба ребенка? Он вырастет, женится, пойдет на войну, сгинет в революцию, сделает состояние на хлебном кризисе, попытается выпрыгнуть из окна небоскреба во время Великой депрессии, возьмет себе на память осколок Берлинской стены и потеряет все деньги в год дефолта, чтобы уехать в Китай и стать гражданином мира. Он не будет принимать никаких решений, не сделает политической карьеры, вообще не сохранит своего имени в истории. Но история – это он, история – это то, что пройдет сквозь него и в нем осуществится.
Астрологи сверяют день, час, минуту рождения с положением звезд, чертят натальные карты; историки соотносят место рождения с суммой исторических обстоятельств, предопределивших частную судьбу. Вообще про каждого из нас нужно рассказывать точно так же, как было когда-то рассказано про главного из людей, про единственного Человека с большой буквы, про Господа нашего Иисуса Христа. Сначала про историю рода. Четырнадцать родов до переселения, четырнадцать родов после переселения, все эти миллион раз спародированные Аврам роди Исаака, Исаак роди Иакова… Потом поближе к делу, потеплей, пожизненней. Про святое семейство, которому не хватило места в гостинице, в гадком восточном клоповнике, пришлось ночевать в бедуинском хлеву. Про счастливую мать, которая так хотела быть обычной матерью обычного грудничка. Потом про новую звезду и волхование будущего. А потом про Ирода; про то, как менялся роковой пейзаж истории на фоне радостного Рождества, как будущее предопределялось настоящим. Да, евангелист рассказывал про Богочеловека. А мы про самих себя. Что ж, снизим пафос. Добавим толику самоиронии. Приправим самоанализом. Но в принципе мало что от этого меняется. Вот миг рождения. Вот вечные звезды. Вот протяженная история. Вот жизнь и смерть.
28 декабря 1961-го, приветствуя мой 62-й год, молодой поэт Иосиф Бродский писал в своем лучшем стихотворении «Рождественский романс»:
Хорошие стихи. Это несомненно. В остальном можешь сомневаться.
Глава вторая
1
На пятый день с моей ноги сняли заскорузлую клеенчатую бирочку и в накрахмаленном конверте отправили в Сокольники. Дом в Малом Оленьем переулке был двухэтажный, шлако-засыпной, довоенной постройки, весь в щелях, по полу гуляли сквозняки. Майские праздники 1962 года совпали с черемуховыми холодами. Чтобы не застудить младенца, кроватку поставили на старый письменный стол. Так она простояла до самого переезда на новую квартиру: зимой дуло вообще непереносимо, а ледяной ожог от ободка железного ночного горшка я с омерзением помню до сих пор.
Что за окном? Холодный солнечный день. Морщась от боли и посмеиваясь от счастья, мама сцеживает молоко, прикладывает к воспаленной груди прохладные капустные листы. Огромный вкусный сосок нависает над моим маленьким ртом; все вокруг такое большое, странное, смутное. Суровая моя прабабушка Анна Иоанновна Демулица сидит недовольно на кухне. Прабабушка она по должности, а не по званию. Анна Иоанновна прожила жизнь старой девой, но дважды удочеряла деток. Сначала – юную племянницу, дочку покойной сестры. Затем юная племянница выросла, сама родила двух маленьких дочек от разных мужей и тоже в свою очередь умерла; Анна Иоанновна удочерила сироток – мою будущую маму и ее сестру Марину. Прабабушка меня сердечно любит, маму тоже, но все ей не нравится, всем она недовольна. Особенно тем, что я нещадно кричу по ночам. На лице Анны Иоанновны застыло выражение оскорбленного чувства справедливости. С этим профессиональным чувством старой училки она прожила всю жизнь, оно ее губило, оно ее и спасло.
После войны пошла облава на греков; Анну Иоанновну вызвали куда следует и предложили отправиться на родину предков. Товарищ Демулица пришла в гражданскую ярость, нагрубила чекистам и неожиданно вызвала их встречное уважение. Высылать ее не стали, просто отобрали паспорт и выдали временный вид на жительство в СССР. Анна Иоанновна страшно переживала и на протяжении трех лет мучительно решала, какими словами открывать торжественный урок перед революционным праздником Седьмое ноября, как ей обращаться к ученикам: «В нашей стране» или «В вашей стране»? Потом вождь народов умер, паспорт вернули, Анна Иоанновна красным учительским карандашом перечеркнула портрет Сталина в черном трехтомном энциклопедическом словаре, который простоял у нас на полках до конца 80-х; успокоиться она не могла до самой смерти.
А если бы она сдалась на милость судьбы? Представляешь? Маму и тетку Марину выслали бы вместе с нею; я (или тот, кому суждено было родиться вместо меня) вырос бы не безродным космополитом, смесью далеких народов, а полноценным приморским гречонком; страдал бы не от постоянного холода, а из-за вечной жары и колючего островного ветра; после падения режима черных полковников окончил бы гастрономические курсы и открыл ресторанчик в рыбацкой деревне, чтобы каждое утро засветло ехать на рынок, отбирать пупырчатых осьминогов, остро пахнущих тиной мидий и морских ежей, ведрами скупать рыбную мелочь, из которой всего за сутки высаливаются отличные анчоусы, торговаться из-за ракушек, мелких серых креветок, которые куда вкуснее возбуждающего на вид, но резинового на вкус крупняка, следить за тем, чтобы отечного тунца аккуратней распиливали электропилой… А ты сегодня читал бы не эти записки на пользу и память потомству, а бесконечные счета за тонны цацики и тарамы, за сотни декалитров отдающего камфарой белого вина, и на это ушли бы все твои математические дарования, никакого мехмата, сплошной бухгалтерский колледж. Вот что значит одно-единственное решение, принятое человеком, которого ты не застал, во времена, когда тебя и в проекте не было. Не ехать. Ехать. Пойти напролом. Сложить лапки. Остаться.
2
Но бог с ним, с семейным преданием, бабьими вздохами – поговорим о важном, о мужском. Вот реальные фото из воображаемого альбома, положим их рядом.
Первое – 1962 года, черно-белое. На заднем плане наш ветхий домик, обитый необструганными досками, на переднем – плотно спеленатый кулек на капоте соседской машины «Победа», в кульке – твой маленький папа; Анна Иоанновна твердо держит внука, чтобы не скатился в траву, улыбается; в улыбке немного нежности и много торжествующего чувства справедливости.
Вторая фотография 1996 года. Цветная. Явная заграница. Ранний вечер. Диковатое здание из таких же необструганных досок за моей спиной с надписью по-русски «Сарай». Это летний концертный зал, там внутри имеются сухие русские берьозки, их отсюда не видно; акустика при всем том замечательная. Мы в маленьком городке Эвиан, Савойя, французские Альпы.
На той стороне Женевского озера сумеречно дремлет швейцарская Лозанна. А в Эвиане фонари, прожекторы, фары, подсвеченные фонтаны бьют по глазам. Эвиан – город сплошных казино; здесь не принято спать и положено полностью утрачивать чувство времени. В 90-е тут проходил майский музыкальный фестиваль в честь легендарного виолончелиста Мстислава Ростроповича. Вместе с лионско-парижской тусовкой вы долго искали место для парковки, шли в «сарай», наслаждались концертом, потом ужинали в ресторане при казино (если успевали заранее заказать место), неизбежно оказывались у рулетки, а под утро на выходе из игорного заведения вас провожал неправдоподобно огромный, в пол-этажа, портрет великого игрока на виолончели по имени Slava Rоstropovitch…
Теперь привычный вопрос. Как связаны между собой фотографии – Сокольники 60-х, Эвиан 90-х? Правильно, на обеих изображен твой отец в разные периоды своей жизни. Но этого мало. Подумай еще. Верно, в самый день моего рождения, 27 апреля 1962 года, Ростропович изнывал от скуки в жюри Второго конкурса пианистов имени Чайковского; пора было выпить, но где взять; на одного конкурсного гения приходился десяток середняков, слушать было невыносимо, а выплеснуть эмоции нельзя… Знаю сайт, с которого ты скачал эту информацию. Сам охотно им пользуюсь. Но сейчас я имел в виду нечто другое, более существенное. Приготовься остудить мой пафос. Единый исторический процесс – вот общий смысловой знаменатель двух этих числителей (красиво сказано, но правильно ли с математической точки зрения? Проверь).
Надо искать конкретную дату. Листаем энциклопедии. Вот оно. За несколько недель до моего рождения, солнечно-ветреным днем 18 марта 1962-го, в Эвиане, на берегу озера за длинным ресторанным столом сидели люди. Человек десять. По одну сторону – обветренные, белозубые, щетинистые восточные мужчины, в коротких белых рубашках без галстуков. Перед ними стояли тарелки с тушеной ягнятиной и простые бутыли толстого стекла с холодной водой. Ели они медленно; изредка роняли короткие фразы на странноватом французском языке, но обращались при этом исключительно друг к другу. Напротив расположились выбритые европейцы с явной военной выправкой; они усердно подливали себе вино из плечистых бордоских бутылок и весело обсуждали вкус поглощаемой пищи. И тоже – только друг с другом. На десерт подали сыр, с ним быстро разделались совместными усилиями, дружно встали, пожали друг другу руки, натужно улыбнулись и облегченно разошлись в разные стороны.
Щетинистые сели на катер и отправились в Лозанну, оттуда их инкогнито отвезли в Женеву; дальше их следы теряются. Выбритые поехали в Париж, докладывать генералу де Голлю о том, что его поручение выполнено, переговоры завершены, в бунтующем Алжире будет сформировано смешанное правительство из представителей мусульманской общины и французских поселенцев, а 1 июля пройдет референдум по самоопределению французской колонии.
3
В эти дни на французском берегу Женевского озера окончательно решалась участь Алжира и Франции и определялась судьба моего поколения, которое ни к Франции, ни к Алжиру отношения не имеет. Каким образом решалась? Опять же – самым косвенным и самым прямым.
Ты знаешь, что уже в 1950-х колонии бузили по-взрослому. В 1962-м поднялись Кения, Уганда, Монровия, Ямайка, Лаос, Руанда, Бурунди, Барбадос, Наветренные и Подветренные Острова; вся имперская окраина тогдашней цивилизации превратилась в сплошное противостояние и бесконечное сражение Не Винов и У Нуев. Советское радио объясняло все просто: идеи свободы и коммунизма овладели желто-черными массами. Запад видел во всем происки Советов. Современный историк расскажет что-нибудь про борьбу местных элит за неподконтрольную власть. Все правы. Советы вмешались, идеи овладели, элиты боролись. Больше скажу: всемирно-историческую роль играли бытовые недоразумения; даже наглые лакеи могли становиться причиной переворотов. Если бы александрийские англичане вели себя умнее, пускали бы знатных египетских интеллигентов без унижений в закрытые колониальные клубы, где было запретное виски со сказочной содовой, разрешенные сигары «черчилл» имени великого премьера, бордовые кресла, черные лестницы, обтянутые шелком стены, неторопливые разговоры равных друг другу бездельников о мировой политике, – случилась бы египетская революция? Не уверен. Зато уверен, что кроме горизонтального объяснения было еще вертикальное, и оно главное.
На протяжении всей второй половины XX века колониальные народы упорно продвигались к обретению независимости. Шаг вперед, два назад. Левой, левой. Успехов они добились, но реакция полураспада началась лишь в 1957-м, за пять лет до моего рождения, когда был запущен первый спутник. Сознание людей открылось настежь. Они ходили по земле, задрав головы к небу, и были похожи на сомнамбул. А когда опускали глаза, то раздраженно замечали несовершенство окружающей жизни, ее отсталое несоответствие прогрессивному космосу. Если есть простор доступной свободы над нами, почему нет простора вокруг нас?
Порабощенные народы начали с удвоенной силой толкаться в утробе чужих государств, требуя выпустить их на волю, к самостоятельной жизни. Когда же – ровно за год до моего рождения – в космосе побывал человек, приговор колониальной системе был окончательно подписан. Нет предела движению личности вверх; как же можно терпеть предел, положенный движению народов вширь? Тесно мне, тесно, скорей расстегните границу, дайте вольно дышать!
Дышать им дали. Попробовали бы не дать. Правда, несчастный Нельсон Мандела угодил в августе 1962-го в южноафриканскую тюрьму и просидел там с небольшими перерывами до конца 80-х, чтобы выйти и сразу стать президентом. Но это исключение; правила были совсем иными. И все же одного лишь взрыва космической энергии было мало; требовалось предъявить точку ее географического притяжения, земной символ небесного раскрепощения. На эту роль назначен был Алжир. Полусказочная заморская территория, французское тридевятое царство.
Почти миллион французов обосновались в этом засушливом раю, чтобы владеть землями, распоряжаться виноградниками, строить дороги, использовать дешевую рабочую силу и постепенно просвещать местную публику. Алжирские французы верили, что ведут себя весело и демократично – не так, как эти заносчивые англичане у себя в Александрии и Дели или наглые буры в своей Южной Африке; не так, как португальцы, испанцы и даже французы – в соседнем апельсиновом Марокко. А если иногда приходилось вырезать непослушную алжирскую деревню – что ж, такова жизнь. И лучше про то никому не рассказывать; было – не было, кто потом разберет?
Они были убеждены, что их искренне любят, потому что французов не любить нельзя; алжирцы в конце концов скажут спасибо за преподанную науку правильно жить.
И вдруг в одночасье все посыпалось: автоматный стрекот по ночам, остывшие гильзы в песке, кривые ножи и замотанные платками лица восставших аборигенов, угроза потерять состояния. Началась полномасштабная война. И все понимали: победят веселые плантаторы – распад остальных империй затормозится. Одолеют мрачные свободолюбцы – и мир окончательно затрещит по швам. Прецедентное право истории. Вся планета следила за развитием ситуации, как за финальным футбольным матчем.
19 марта де Голль сделал правительственное заявление, в котором обещал признать результаты волеизъявления героического алжирского народа. Заявление было в пользу восставших масс; о нем подробно рассказало советское радио. Моя беременная мама, уже на сносях, вполуха прослушала сообщение диктора, но никакого значения ему не придала. Глаза у нее, как у всех беременных, были подернуты влажной пленкой, отчего казалось, что взгляд перевернут и обращен внутрь вздутого живота. Она думала, как будет рожать и не назвать ли младенца Константином, удастся ли устроить дела с работой или придется окончательно переходить в надомницы, но как тогда оберегать ребенка от пулеметного стрекота печатной машинки. Если бы ей объяснили, что решение далекого генерала аукнется в жизни ее будущего сына, она бы насторожилась. Потому что сын – это важно, важнее всего на свете. Но никто не объяснил. Так она и не узнала, над какой проблемой бился французский президент в ночь с 18 на 19 марта 1962 года. Об этом мама совершенно не жалеет; возможно, она права.
4
А готовился де Голль к худшему и думал о ближайшем будущем. О неизбежной мести колонистов; о том, не придется ли бежать из страны, прятаться за спину проклятых американцев; о кризисе власти, которую настоящий политик любит, как женщину, больше, чем женщину, сильнее, чем женщину. Думал он и об идеале свободы, об энергии сопротивления невозможным обстоятельствам, которая некогда вытолкнула его на вершину этой самой власти. За. Против. Воздержаться.
Энергия национального освобождения.
Безумие мести.
Верность демократии.
Десять миллионов алжирцев.
Как будет называться малая родина де Голля, если интегрировать Алжир и пустить алжирцев во Францию? Деревня двух церквей или деревня двух мечетей? Как будет называться французская республика, если признать поражение и подвести своих колонистов? Четвертый французский рейх?
Утрата состояний.
Репатриация в никуда.
Репатриантов будет не больше 20 тысяч… Не больше 70 тысяч… Не больше 200 тысяч… Нет, их будет миллион!
Франция скорбит о своих детях. Позор генералу де Голлю. Слава генералу де Голлю. Герой. Предатель. Красавец мужчина. Верста коломенская. Дядя, достань воробышка.
Впереди маячила угроза. Стране и ему лично. Герою Сопротивления, легенде нации, суровому политическому бойцу. Он, разумеется, не мог предвидеть, что уже 22 августа 1962 года по его «ситроену» и машине охраны откроют огонь боевики ОАС (французские офицеры, не принявшие волю своего главнокомандующего и начавшие мстить за покинутый Алжир). На счастье генерала и его перепуганной жены, водитель будет в тот день гнать как сумасшедший; оасовцы пропустят момент и начнут беспорядочную пальбу, не целясь, от живота. Заднее стекло разлетится вдребезги, передняя шина хлопнет и машина резко просядет на жесткую ось. Но выскочить из ловушки удастся без особых потерь; кровь прольется случайно: выходя из разбитой машины и стряхивая осколки с рукава пальто, де Голль порежет палец до кости, чертыхнется и забрызгает красными пятнами свой светло-зеленый мундир.
Его ждет мгновенное обострение ситуации, череда малых и больших заговоров, цепочка покушений: 31 попытку задокументируют, а сколько оасовских планов сорвется? Восстанавливая свой авторитет, он пойдет на обострение с Монако; весной 1962 года начнется противостояние могучей Франции и крошечного царства казино. Многие семьи, бежавшие из Алжира, выбирали жительство в Монако, где они не платили огромных налогов. Де Голль потребует от князя Ренье, чтобы тот лишил французов-монегасков этих льгот. Француз, освобожденный от налогов? Бред, противоречие в определении. Ренье откажется; 12 октября по приказу президента в Ницце будут подняты по тревоге жандармы, границу перекроют, возникнет полноценная угроза отключения воды и электричества… Настоящая блокада и почти война…
Но самое страшное даже не в этом. В конце концов, главную задачу любого политика де Голль уже решил: в энциклопедии, справочники, учебники истории вошел, никаким учительским карандашом не вычеркнешь. Вот вам высшая власть, попробуйте ее отобрать. Смерти он не очень-то боялся. Зато боялся непредсказуемых последствий своего решения. Не ближайших, а далеких. Как раз ближайшие месяцы просматривались ясно. Филиппины вот-вот заявят претензии на Северное Борнео, сладкую часть британской колонии. Будет провозглашена независимость Руанды и королевства Бурунди. Ямайка станет независимым государством в составе Содружества. А затем освободятся Тринидад и Тобаго. Правительство конголезской провинции Катанга пойдет на объединение с Конго согласно плану и. о. генсека ООН У Тана. Умоляю тебя, не спутай У Тана с У Нуем. Спасибо.
Но дальше, дальше-то что? Не перекосится ли мир? Не завалится ли европейская цивилизация набок, если убрать колониальную подпорку? Не разорвется ли на части? Не окажется ли прав странный доктор Альберт Швейцер, который провел всю жизнь среди африканцев – и при этом резко возражал против скоропостижного освобождения бывших рабов из бывших колоний, равнодушно принимая звание расиста? И еще хуже: не всплывет ли со дна истории мистический хаос, не сотворит ли нечто, чего мы вообще не в состоянии предположить?
5
По существу, решение уже принято, но последняя подпись – как последний рубеж. Она отсекает пути к отступлению. Де Голль сидит в своем огромном елисейском кабинете, один, за приставным столом; горит настольная лампа; по углам стелется сумрак. Президент Республики пытается заглянуть в будущее; напрасно. А в это самое время я смотрю из будущего на генерала де Голля и не понимаю: как же он может не замечать очевидного?
Сначала Париж мрачнеет; маленькие черные фигурки заполняют все просветы улиц в районе Монмартра; они кишат вокруг дешевых магазинов «Тати», толпами втискиваются в вагоны пригородных электричек; вид сверху, с высоты птичьего полета позволяет оценить масштабы происходящего. Распад колоний прямиком ведет к неуправляемому наплыву черно-желтых иммигрантов в бледно-белую Европу; раздражение европейцев нарастает.
Проносится двадцатилетие; кое-что поменялось. Приглядись: пока одни черные метут улицы зелеными метелками, другие черные вперемешку с белыми слушают Поля Рикера и Жака Деррида в средневековой вольнице Сорбонны.
Еще тридцатилетие пролетает мимо, резко тормозим, делаем стоп-кадр. 2005 год. Очень дорогой ресторан лионской кухни, две мишленовские звезды; в полуобнимку входят тридцатилетний белый буржуа и двадцатилетняя холеная красотка, иссиня-черная, высокая, одетая со знанием дела, сверкают белками умные глаза. Кто она – конголезская француженка? французская конголезка? – не имеет значения. Это следующее поколение, старые деньги и свежая энергия, зачаток новой расы.
Увеличиваем скорость, ныряем под арку на площади Звезды, совершаем вертикальный взлет, набираем космическую высоту, резко уходим направо. Под нами Европа. Ты понимаешь, о чем я. Но человек выделки 1962 года ничего не поймет. Какая именно Европа, молодой человек? Немецкая? Итальянская? Испанская? Выражайтесь яснее. Европейская Европа, дядечку. Что за бред? Это не бред, это жизнь.
Для современников славного генерала, которые только что выбрались из-под двух мировых войн, слова о единой Европе были пустым звуком. Они слишком хорошо помнили, что Франция жила под немцами, Англия дружила с американцами, Испания отдалась Франко, а Италия принадлежала Муссолини. Чем более расплывчатым становилось представление об окраинах империй, тем острее обжигало чувство собственной границы. Я не европеец, я англичанин. Я вам не какой-нибудь немец, я француз.
Мало кому приходило в голову, что бюрократическое крючкотворство под скучным названием «Соглашение угля и стали» уже с середины 50-х разминало экономики европейских стран, как пластилин из ярких детских коробочек, чтобы когда-нибудь слепить их в разноцветное, но цельное месиво. Как раз в марте 1962 года к соглашению присоединилась кичливая Англия, а этого дорогого стоит. Но еще меньшее число людей догадывалось, что выход из Алжира не просто разрывал железный обруч, с помощью которого Французская республика скреплялась в империю. Он, этот выход, создавал новый внешний рубеж – для будущей единой Европы. Понимаешь? По одну сторону – бушующее море голодных, получивших долгожданную свободу, по другую – твердыня сытого европейского континента, вовремя сбросившего исторический балласт.
Подписывая бумагу, генерал менял вектор исторического развития, вековую стратегию европейского движения. До сих пор оно раскручивалось, как спираль, захватывало все вокруг себя. Столица в Мадриде, периферия за океаном. Центр в Лондоне, обочина в Тегеране. Елисейский дворец в Париже, решения исполняются на Гаити. Теперь движение будет направлено внутрь, энергия сжатия сметет внутренние различия государственных устройств, традиций, политических обычаев, торговых привычек европейцев. И полувека не пройдет, как на обломках политических перегородок учредится новая Европа упраздненных границ.
Помнишь, тебя шестилетнего привели на поле сурепки, где был врыт в землю обычный камень. На одной стороне камня было написано G, на другой S. Это значило: здесь Женева, Швейцария, а тут – Савойя, Франция. Тебе попытались объяснить, что по разные стороны камня находятся разные страны. Ты стал прыгать через невидимую черту, как через веревочку: Швейцария! Франция! Швейцария! Франция! Попрыгал минуту-другую и потерял всякий интерес: поле и тут и там одинаковое, желтое, пахнет медом, какая разница, с какой стороны? Мы даже сфотографировать тебя не успели.
Кстати, ты прыгал через границу в том самом 1996-м, когда я побывал на фестивале в Эвиане. А в 1962-м границы были непроницаемы, закрыты на ржавый амбарный замок; трезвый и злой Ростропович сидел в жюри московского музыкального фестиваля, не подозревая о предстоящей эмиграции и тем более о возможном возвращении; если бы моей маме сказали, что ее внук будет прыгать через границу, она бы рассмеялась.
Но именно сейчас, в ночь с 18 на 19 марта 1962-го, генерал де Голль подпишет бумагу, и будущее начнет становиться настоящим. Как в калейдоскопе, из причин и следствий складываются причудливые узоры. Торжество гражданских свобод над косной исторической привычкой. Процветающий Запад 70-х, золотой век усталой цивилизации, которая избавилась от колониального ярма и ринулась в доходное пространство научно-технической революции. Великолепный шанс осушить трясину коммунизма, одолеть нищету, сохранить верность идеалу свободы.
Все отлично.
Будущее состоится.
Стоит рисковать.
Подписывайте, г-н генерал, не тяните!
Но генерал не спешит. В ночном кабинете пахнет серой. Маленький воображаемый Париж забит не только лавочками веселых чернокожих французов; он кишит мрачновато-смуглыми фигурками франкоязычных мусульман, верных себе и своей вере; их дома наглухо закрыты, что творится в их головах, никто не знает. А там, вдали, змеится вьетнамская война, азиатский след алжирской драмы, последний отголосок колониальной эпохи. Из проигранного Вьетнама прорастает смутный образ Афганистана: прямое следствие проигрыша американцев.
6
С 80-го моих сверстников начнут призывать в армию и отправлять в пекло. Они обрадуются: синие беретки десантников так красивы, в загранке можно переспать со всеми медсестрами и заработать чеки, это что-то вроде нынешних долларов, только советских; как бы тебе объяснить? На чеки можно было купить в магазине «Березка» настоящие джинсы. Ну да, те самые, которые сейчас продаются на Савеловском рынке. Но раньше они были только в «Березке», только на чеки, только после заграницы. Не понимаешь? Жаль. Уходившие по призыву в Афган это понимали. Зато не понимали, что жизнь не стоит джинсов. И вкладывали в письма домашним молодцеватые фотографии на фоне специально подожженных бензобаков: героизм, слава, понты.
Вскоре пошли похоронки. За ними цинковые гробы. В доме напротив, на пятом этаже, получит извещение мать моего бывшего одноклассника. Лето, жара, все окна в округе открыты настежь. Она выйдет на балкон и будет выть несколько дней кряду. Не переставая. Однотонно. Как волчица. Перед ее глазами стоит образ: детская кроватка, в ней теплый мальчик, он только что срыгнул избыток материнского молока, пахнет кислой сывороткой, но лучше не трогать, не будить, только чтоб он не захлебнулся во сне. Мальчик мой, где ты? Почему тебя больше нет?
Помню, мама, побелев, подошла к балконной двери и с грохотом закрыла ее, закупорила нас в духоте.
Мама и ее сверстники свято верили, что Великая Отечественная война шла очень долго, закончилась совсем недавно, а новой войны быть не может. Никогда. Поэтому они переживали давнее событие 9 мая, как если бы победа была вчера. И в упор не воспринимали афганскую катастрофу как войну. Хотя она длилась в три раза дольше. Мама каждый год в День Победы подводила меня к окну, держала за руку, смотрела на майский салют, тихо плакала, и лицо у нее было отсутствующее, нездешнее. А как только по телевизору начинали рассказывать о героизме советских воинов-интернационалистов, подходила к ящику и переключала с первой программы на вторую. От волчьего воя соседки, потерявшей сына, она загородилась балконной дверью. Хотя всегда была сердечной, сочувствующей и готовой помочь; ты знаешь. Как такое могло быть? Загадка. Тем не менее – было.
Только когда Горбачев примет решение о выводе войск, до твоей бабушки и ее душевных подруг начнет доходить: это что же такое? Это значит, мы воевали? И проиграли? Куда же власти смотрели? И где же наша непобедимая мощь? Неужели и Советский Союз не вечен? Быть того не может.
Может. Увы.
Никто не видит, как блуждающий огонь войны тянется за отступающей армией и поджигает территорию Таджикистана; как война приближается к южным границам России на тысячу километров. Никто не замечает, как возбуждается национальное сознание завоеванных балтов и веками мечтавших о своей государственности украинцев, как зарождается мечта о воссоединении Армении у карабахцев и просыпается ненависть к армянам у сумгаитцев, как поднимается давление у казахов и нарастает страх у русских в Грозном.
Из афганского облака вылепляется грозовая туча российских 90-х: полуголод, которого ты по малолетству не помнишь; августовский путч – это ты уже застал.
Вечером 19 августа 1991-го ты был накормлен, умыт, расчесан и мирно ждал у телевизора своей программы, «Спокойной ночи, малыши»; я, кстати, в детстве ее тоже смотрел – первый выпуск вышел в 63-м, решение о запуске принимали в 62-м, такая вот связь поколений. Вместо этого тебе показали «Лебединое озеро». Если забыл, поясню: в день государственного переворота вместо новостей, концертов и мультфильмов крутили балет Чайковского. Ты спросил: а где же Хрюша со Степашей? Я пробормотал что-то вроде: теперь нами опять правят коммунисты, Хрюши не будет. Ты отвесил нижнюю губу, ушел к себе, через десять минут принес белый лист, расчерченный на квадраты. Что это? – поинтересовались взрослые. Ты сказал: тюрьма для коммунистов. Твоя мама растрогалась, твоя бабушка перепугалась насмерть…
Прощай, империя.
Здравствуй, полная неизвестность.
Из ее густой темноты вырывается сверкающий самолет; он врезается в нью-йоркскую башню, пробивает брешь для новой страшной эпохи. Сквозь эту брешь хлынут Ирак, Палестина, Иран; над миром всплывет обманчивый образ седобородого старца с молодыми наглыми глазами; то ли он есть, то ли его нет; именем из восточных сказок, как паролем, аукаются фундаменталисты и спецслужбы, обыватели Европы и слушатели медресе. Оссааа! – начинает Пенджаб. Ммммма! – по-буддийски отзывается Париж. Беннннн! – гудит колокол Ивана Великого – и ладаном кадит телевизор всемирному злу…
Если де Голль сейчас не подпишет бумагу, всего этого не будет. Потому что будет другое. Возможно, Алжир станет французским Афганистаном; свободой придется пожертвовать, сдаться на милость спецслужбам; Франция увязнет в алжирской трясине, только что восстановленная де Голлем государственность рухнет, Европа вмешается в конфликт и тоже увязнет; Советский Союз временно укрепится, а потом все равно обвалится. Но обвалится не в ошибочную свободу, а в безошибочный фашизм. И вокруг будет не спорный Евросоюз, а бесспорный рассадник несчастий. Америка сойдет с ума еще раньше, и каша заварится еще круче.
Другая череда других следствий. Таких же непредсказуемых, но гораздо более опасных.
А может, все будет совсем не так.
Я подслеповато всматриваюсь в то, что было бы, если бы, – и, странное дело, ничего не вижу. Хотя не понимаю, как же де Голль не видит того, что все-таки будет. Мне-то все ясно! А вождю нет.
8
Я однажды видел, как набухает решение политика. В опасные и веселые 90-е никто еще не боялся подписывать открытые письма, адресованные власти; в числе прочих подписантов я в ноябре 94-го оказался в Георгиевском зале Кремля. Физически Ельцин был уже нехорош. Чуть было не плюхнулся на чужое место; охранники удержали. Но вступительную речь произнес внятно, с чувством. По-царски обходился без личных местоимений: «Думаю, шта… Полагаю, шта… Уверен». Затем, тяжело опустив голову, ушел в себя и сделал вид, что неустанно слушает.
Величественный академик предложил культуру сделать нашей идеологией. Прогрессивный публицист передал папку с образцами фашистской прессы. Молодой борец сообщил, что выросло поколение, готовое защищать демократию с оружием в руках.
На ельцинском лице ничего не отражалось. Изредка он поднимал глаза, обводил мутным взглядом собравшихся, словно пытаясь угадать, как будут они реагировать на то решение, которое он тяжело взвешивает, пока они легковесно стрекочут. А я, не смейся, внимательно смотрел на его мясистый, желтоватый, почему-то по-женски припудренный нос. Мне казалось, что слова летят мимо ельцинских ушей, что никаких мыслей у него вообще нет, а весь ум ушел в обоняние. Он принюхивался к будущему.
Через три часа гостям предложили отобедать в Грановитой палате. Полуцерковная роспись. Храмовые своды. Тарталетки с жемчужно-черной икрой. Венгерское. Супчик. Тарталетку Ельцин съел, не заметив: она была такая маленькая, он был такой большой. На супчике замер; ложка зависла над тарелкой. Один за другим к микрофону выходили участники встречи, произносили важные фразы. Громогласные помощники за боковым столом веселились с гостями. Вождь был неподвижен. Он сделал стойку и ждал от самого себя команды фас.
Вскоре роковое решение было принято. Через месяц начались брожения в Чечне; на экранах замелькали несчастные лица пленных русских танкистов; на излете декабря в Грозном погиб парашютно-десантный полк; начались ковровые бомбардировки, интеллигенция раскололась на пораженцев и чеченоборцев; в нашу жизнь надолго вошли слова «площадь Минутко», «Толстой-Юрт», «Ведено», «Ачхой-Мартан», «слава России», «аллах акбар, аллах акбар, аллах акбар».
9
Сквозь черно-белую фотографию 62-го уже проступает цветной снимок 96-го. Еще раз посмотри на него. Рядом со мной невысокий седой человек с ясным взглядом французского протестанта, пожизненно влюбленного в Россию. Это женевский профессор Жорж Н. Он старше меня на 27 лет, но мы крепко дружим.
Во время франко-алжирской войны Н. был призван в армию. Как раз в те самые дни, когда я мирно покачивался в коляске, созерцая небо над Сокольниками, все в курчавых подмосковных облачках, и ждал, когда же меня покормят теплой жижей материнского молока, он лежал в горах, смотрел в непроницаемое-синее алжирское небо и ждал, когда же санитары заберут его с поля боя. Осколок снаряда попал в живот, рана уже онемела и боль на время затихла; чем слабей становилась боль, тем сильнее хотелось пить; чем сильней хотелось пить, тем страшнее хотелось выжить. Рядом в песок уткнулся ближайший друг Жоржа Н.; друг был мертв.
Только смерть, сынок, бесповоротна. История вся состоит из сплошных поворотов. Крутых и легких; каких больше? не знаю. Появление спутника обостряет роковую проблему колоний; что ж теперь, спутники не запускать? До смены эпох остается несколько секунд. Сейчас генерал возьмет ручку, утвердит секретное соглашение, упразднит центр и периферию, откроет путь в глобализм. Облетели мы весь свет, никакого рабства нет. Особого счастья эта перемена никому не принесет; почитай сегодняшние газеты, там самым мелким шрифтом в нижнем левом углу сто тридцать второй полосы время от времени печатают информационные сообщения об очередных алжирских потрясениях и людских потерях: больше сорока лет прошло… Но история, дорогой мой, существует для чего угодно, только не для нашего с тобой счастья.
Про счастье лучше спроси бабушку. Да, сейчас она живет с сиделкой, ковыляет по квартире под ручку, нещадно порезана хирургом, временами теряет рассудок, какое уж тут счастье. Но как только забудется на своей удобной резной кровати красного дерева, доставшейся от Иоанна Константиновича Анне Иоанновне, а от Анны Иоанновны – ей, Людмиле Тихоновне, так перед глазами поплывут легкие, свежие картинки: лавочка у покосившегося дома, коляска, в которой спит сынок, чужие ласковые дети копошатся в песочнице, лопатка, мячик, формочка, песок забился в сандалии, запах разогретой крапивы, короткое русское лето, кроткая женская радость.
А в истории все иначе. Песок забивается в ноздри; скалистые алжирские горы остывают после дневной жары; рана подсыхает и начинается жжение молодого гноя, пульсирующего под кровяной коркой; санитары все никак не появляются; то ли выживешь, то ли нет. Маленький солдат Жорж Н. лежит, ожидая своей участи; великий генерал де Голль решает участь страны и мира. Что важнее: расстегнутое небо над нами или стянутая портупеей земля вокруг нас, свобода или порядок, право наций на самоопределение или незыблемость границ? Генерал в ловушке, которую расставил ему XX век; чтобы выбраться из тупика, ему нужно угадать, как будет устроен век XXI. Он закрывает глаза и прыгает в неизвестность.
Глава третья
Я просыпаюсь и открываю глаза. Потолок на кухне весь в трещинах, облупившаяся краска закручивается в трубочку. Густо пахнет кипящим бельем. Мама настругала хозяйственного мыла, смешала с водой, упихала в бак подгузники, мешает их огромными деревянными щипцами. Потом пойдет стирать в корыте возле колонки; я буду лежать в коляске рядом, смотреть в небо и радоваться холодному запаху свежей воды.
Что такое подгузники, спрашиваешь? Хм. Ты, между прочим, успел родиться в их доисторическую эпоху; мы с твоей мамой накипятились и настирались вдосталь. Подгузник, сынок, это кусок марли, который накручивают младенцу на бедра, чтобы он не сразу уделал пеленку. Подгузник быстро промокает, натирает, будит. Особенно тяжко ночью: родителям приходится все время вставать, на цыпочках красться к кроватке, чтоб не скрипнула половица; поднимать младенца как пушинку, неслышно, незаметно; он все равно через раз просыпается и начинает орать. Родители по очереди садятся на табурет у кроватки и тупо ее качают, бредя наяву.
Совсем худо, когда мать воспитывает ребенка одна, как меня – твоя бабушка. От нарастающего недосыпа она становится все более нервной и все более робкой; у младенцев от рождения развит счастливый нюх на чужую слабость, они мгновенно подчиняют податливых матерей своей железной воле и перебираются из жесткой постели на мягкие руки. Тогда матери приходится надолго забыть о кровати, она спит в кресле, под ноющую спину подложена подушка, на груди расположился любимый тиран, пошевелиться нельзя. Некоторые злодеи добиваются еще большего, заставляют носить их на руках ночь напролет; как только мама присядет, начинается нестерпимый вой. Но это уже совсем беспредел, решаются на него, как правило, только мальчики. Как я. Или ты.
Использованную марлю сбрасывают в пятилитровый бак; вонючая гора нарастает неостановимо; с утра пораньше и вечером попозже ее нужно кипятить и стирать. Бак не успевает остыть, ванна желтеет и покрывается скрипучим налетом, отовсюду свисают мокрые тряпки, сладкий противный дух пропитывает кухню. Ужас, ужас, ужас. Колониальное рабство родителей, короткий марлевый поводок, удушливый фланелевый намордник.
И вот совершается великий исторический переворот. В продаже появляются памперсы. Женская часть человечества сладко разгибает спину; заметив это, мужская – спину выгибает и начинает ластиться к женской части. В кино на вечерних сеансах все чаще появляются молодые пары; до этого были одни лишь сопляки и старички. Молодеют и как грибы разрастаются бары и кафе, потому что перед сеансом и после него можно пропустить по стаканчику, выпить по чашечке. Появляются бесконечные объявления в газетах: требуются официанты… нужны бармены… желающим подработать звонить по телефону…
Но смотри, смотри, что это? и как это понимать? Отдохнувшие, посвежевшие женщины одной рукой волнующе обнимают, мягко обволакивают мужчин, другой – мускулисто отталкивают их. Да, любимый. Стоп, родной. В гости заходи почаще, а вместе жить необязательно. Не придется обстирывать и готовить, постоянно терпеть душные сигареты и запах небритых подмышек, приноравливаться к футболу и подозревать измены. Зачем нужен брак? Лучше любовная дружба. Главное, что у ребенка есть отец. Семья, и без того давно уже ослабевшая, окончательно рассыхается; меняется быт, за ним приходит очередь мироустройства…
Когда же памперсы появились у нас? Думаю, году в 93-м. Примерно тогда же, когда происходили октябрьские события в Москве. 3 октября этого мрачного года Москва напоминала сплошную массовку на съемках плохого фильма про восставших марсиан; по центру фланировали тысячи возбужденных людей; людские потоки, как шарики ртути по наклонной плоскости, внезапно стекались в вооруженную толпу. Возле здания мэрии стреляли, слышались одиночные взрывы, звенели битые стекла.
В ночь на 4 октября боевики штурмовали телевидение. Грузовики въезжали в стеклянные стены, раздавались автоматные очереди. В какой-то момент картинка вырубилась, и мне позвонил приятель из далекого Екатеринбурга в ужасе: что там у вас в Москве делается, это конец? Зачем конец? Это не конец. Это начало, дорогой друг. Ранним утром 4 октября даже на нашей северной окраине было слышно уханье пушек. Телевизор ожил; со всех высотных точек было видно, как происходит обыденный танковый обстрел восставшего Верховного Совета.
В моем архиве хранится еще одна твоя картинка.
Белый дом, огонь пожара, в левом углу стреляющий танк; рядом с ним стоит танкист, вдвое больше танка и примерно вполовину – Белого дома…
А в это самое время какая-нибудь юная мать, краем уха прислушиваясь к пальбе, недоверчиво разглядывала штанишки на липучках, умеющие впитывать влагу. Ей подарила свекровь, а свекровь работает в банке, она бухгалтер, у нее деньги есть. Мать слепляла и с треском разлепляла липучки, щупала плотную прокладку. Так голодная кошка в грозу приседает на лапах, подрагивает ухом, но не отрывается от миски с обрезками сырого мяса.
В деревянной кроватке агукал новорожденный, на полу строил домики старший. Между памперсным и подгузничным разница была пять лет; никто не догадывался, что на самом деле их разделит целая эпоха. Старший не давал поспать, постоянно держал на привязи; склизкий запах перекипевшего порошка въелся в обои; подушечки пальцев стерлись, заскорузлая кожа потемнела, молодая спина старчески ныла; в сон женщина проваливалась сразу, едва щека касалась прохладной подушки, муж раздражался все больше и больше, задерживался на работе все чаще и чаще, но пересилить себя она не могла.
Ко всему прочему вплоть до весны 92-го есть было решительно нечего, во встроенном шкафу хранились сотни банок несъедобной китайской ветчины «Великая стена», под старыми простынями лежал запаянный пятикилограммовый пакет сушеной немецкой картошки, стратегический запас бундесвера, жуткая дрянь.
И вот – штанишки на липучках. Стирать не надо. Служат долго, значит, будет спать. Денег стоит немереных, но если муж не бросит, выживем. А если она опять почувствует себя женщиной, зачем ее бросать? Не повредят ли, однако, штанишки здоровью? Не взопреет ли мальчик в интересном месте? Не помешает ли ему в будущем нынешний парник вместо трусов? Может, не стоит? Может, лучше ей помучиться сейчас, чтобы потом не стало хуже ему? Надо спросить доктора. Хотя откуда ему знать, он памперсов еще сам в глаза не видел…
Так она мучилась и гадала. Примерно как де Голль перед Эвианом или Ельцин перед Чечней. Сердце билось в ожидании перемен. Как билось у них.
Тем временем стрельба стихла. По телевизору показывали медленно чернеющее здание Белого дома. Слышно было мирное потрескивание, как если бы горели сучья в костре. Из помещения выводили людей в камуфляже, руки за голову. Пора было сцеживать молоко для младшего и варить суп для старшего.
Глава четвертая
1
Ты уже понял, куда я клоню. Без маленьких людей нет большой истории; их она приносит в жертву, ими управляет, от них зависит. Хлебом их не корми, дай порассуждать о том, что мы ни при чем, эти там наверху сказали, пришлось делать; однако вывинтишь копеечные гайки тормозной системы и рублевые свечи зажигания – и машина либо не заведется, либо ее занесет, костей не соберешь.
Я это к чему. 31 мая 1962 года (тридцать пятый день моей жизни… или какой? посчитай) в небольшом еврейском государстве казнили немецкого маленького человека, Адольфа Эйхмана. Для захвата этого маленького человека в Буэнос-Айрес отправили целую группу «Моссада»; он был доставлен в Тель-Авив под видом обкурившегося пилота, занудно и почти беспристрастно допрошен, осужден открытым судом и приговорен к смерти. У меня есть краткий документальный фильм, смонтированный из многочасовой киносъемки суда. Попозже сгоню тебе его на VHS посмотри, небесполезно. И сделано хорошо. А вот переведенную на русский книжку протоколов допросов Эйхмана читать не советую. Смертельно скучно. Требовалось такое-то количество эшелонов; это стоило столько-то; так точно, господин судья; слушаюсь, господин следователь. Но скука и злодейство – две вещи несовместные, верно? А тут они совместились.
В Третьем рейхе Эйхман ведал еврейским вопросом. Лично никого не убивал, не отдавал приказов об уничтожении. Но без него, без его склоненной над бумагами лысенькой головы, его бухгалтерских очков в роговой оправе и с толстыми стеклами невозможно представить историю уничтожения шести миллионов человек.
Родился Эйхман в Золингене, там делают лучшие ножики в мире, достань из кухонного ящика, потрогай, трепет идет по жилам, такая отличная сталь. В диетические предвоенные времена он кропотливо вычищал от евреев свою родную Вену. Ты лишаешься права на собственность; вот тебе паспорт с отметкой «J», две недели на переговоры с иностранными посольствами; не нашел страну, готовую тебя принять, – пожалуй в концлагерь.
После захвата Польши, уже почуяв запах большой крови, Эйхман создавал Освенцим и Варшавское гетто. Возглавил еврейский отдел СС. В 42-м получил полномочия «окончательно решить еврейский вопрос в Европе» и дал на него педантичный немецкий ответ. В 44-м обратил внимание на уклонившуюся Венгрию и вычистил в лагеря смерти 437 000 венгреев.
После падения режима поменял документы; в 1950-м бежал в Аргентину и затаился. Выдала его девушка любимого сына: сын сболтнул ей, кто они на самом деле, она сболтнула дедушке, дедушка вышел на г-на Несера Харела, создателя израильской службы «Моссад»; участь Эйхмана была решена.
Теперь задам тебе интересный вопрос. Кто была эта девушка, кто был этот дедушка? Еще более интересный ответ. Девушка и дедушка были евреи. Символ холокоста, производитель геноцида, создатель машины уничтожения, Эйхман не имел ничего против нежной дружбы арийского сыночка с юной жидовкой. К евреям он относился никак. Лично ему они ничего плохого не сделали, разве что жили в Австрии слишком богато, куда там сыну чистокровного арийского бухгалтера. Но за это он давно уже поквитался с ними, пожил в венском особняке Ротшильдов, поездил на реквизированном «мерседесе», попил кошерных вин из еврейских подвалов. А так-то, что злиться? Народ как народ. Зачем было уничтожать? Во-первых, приказали, а мы люди маленькие, так точно, слушаюсь. Во-вторых, если ты обожаешь огонь, не следует жалеть дрова. Ненависть тут ни при чем. Чтобы пламя полыхало, нужно вовремя подбрасывать поленья. И только.
Пламенеющей любовью Адольфа и высшей его заботой было мощное немецкое государство. Он был такой крохотный, оно такое огромное, такое жаркое; в неостывающем тигле Третьего рейха без остатка плавилась частная жизнь Эйхмана; она обретала божественный смысл. И уже не имело никакого значения, что лично он, сын золингеновского бухгалтера, думает о горючем еврейском материале – и думает ли о нем вообще. Путь грандиозной державы пролег через мелкие жидовские судьбы, и хватит, довольно рассуждать, давайте делать порученное дело.
После войны, прячась от оккупационных войск, он несколько лет прослужил путейцем. А в лучшие времена, думаю, сам себе напоминал диспетчера небесных путей сообщения. Провидение гонит потоки людей с востока на юг и с севера на запад, перенаправляет жизни, сшибает эпохи; оно не считается с мелочами, единственная работа, достойная Бога, – ставить цель. А кто-то должен сидеть в диспетчерской будке, высоко, у огромного окна с видом на разбегающиеся рельсы, и быстрыми штрихами, резко царапая красным карандашом и мягко орудуя ластиком, расчерчивать и стирать линии движения, разводить подъездные пути, отсчитывать интервалы, избегать столкновений и неоправданных задержек, вовремя передавать команды стрелочникам, путейцам, машинистам. А также думать об экономии средств, рачительно оберегать имущество и снижать затраты; на этом человеке лежит великая ответственность завхоза. Не меньше, но и не больше того.
Венских евреев убивать не нужно? Очень хорошо. Пусть поищут себе прибежище, но не слишком долго. Польских юде слишком много? Задача ясна. Не допустить расхода боеприпасов, они понадобятся на восточном фронте. Снизьте пайки до предела, усильте трудовую нагрузку, голод породит болезни, болезни умножат убыль. Гетто и лагеря разрастаются, приобретают промышленный размах? Это серьезно. Расстреливать будет накладно: сколько нужно отвлечь боеспособных солдат, сколько потратить патронов, выписать лишних лопат со склада и выдать дополнительных пайков похоронным командам. Но проблема подлежит разумному решению, потому что правильные исполнительные люди ее предвидели, вовремя произвели нужный расчет. Уже испытана передвижная душегубка – наглухо закрытый грузовик с поступающими внутрь выхлопными газами; надо лишь сделать следующий шаг в заданном направлении и отстроить газовые бани. Пропускная способность хорошая, до десяти тысяч человек в день. Человеческий материал остается неповрежденным; достигается индустриальное удобство при изъятии золотых коронок, снятии волосяного покрова для париков, извлечении жирового слоя. А вы не морщьтесь, не брезгуйте: в армии, для поддержания гигиены и борьбы с массовыми инфекциями, необходимо бесперебойное поступление мыла. Никаких живодерок не хватит. Жидодерок, ха-ха.
Даже в руководстве СС не все были способны проникнуться особым смыслом поставленной перед Эйхманом задачи; некоторые считали, что главное – успешно воевать на фронте, а евреи как-нибудь подождут. Приходилось прилагать невероятные организационные усилия, чтобы вовремя и в необходимых количествах выделялся транспорт для переброски евреев, утверждались сметы заказов на производство и транспортировку газов, финансировались новые ставки лагерных охранников. Туповатые тыловики плохо умели считать; если бы они сравнили сумму расходов и роспись доходов (золото, себестоимость мыла), а также экспертную оценку потенциальных утрат от эпидемий, – поняли бы всю державную правоту маленького Эйхмана.
Однако ж он не тратил силы на гнев и раздражение; просто своей настойчивой работой компенсировал всеобщий недостаток исполнительской дисциплины. К тому же у него были особые полномочия, он лично реквизировал эшелоны, отдавал команды заводчикам и распределял наряды на смерть. Но на самом деле занимался он не еврейской смертью, нет; он занимался жизнью немецкого государства, и поздним вечером, за рюмкой боевого коньяку, испытывал чувство усталого счастья. Еще одно препятствие устранено, страна не пострадала, Бог может спокойно пребывать в своем небесном величии, пока на земле есть маленький Эйхман…
Он не лукавил на допросах и во время суда, упорно повторяя: мне было жаль этих людей, но передо мной поставили задачу. Я ее добросовестно выполнял и действовал как можно рациональней. В чем же моя личная, особая, отдельная вина? Он не притворялся. И в этом упорстве неведения не был одинок. Увы. Черта общечеловеческая.
2
Радио сообщает о казни фашистского преступника, а в это самое время за столом, на котором стоит моя кроватка, упираясь в нее головой, сидит дедушка Толя, свекор маминой сестры. Лысенький, сухонький, загорелый хохол. Глазки глубоко посажены, голубая сталь посверкивает из-под густых седоватых бровей. Когда говорит, голову низко опускает, смотрит исподлобья, чуть прищурившись, насмешливо.
Он когда-то жил по соседству; выйдя на досрочную военную пенсию, перебрался на родную Украину; свои две комнатки записал на сына и его молодую жену, мамину сводную сестру Марину. Марина на шестнадцать лет младше, она только что достигла совершеннолетия, и мама втайне убеждена: девочка поспешила выскочить замуж, лишь бы подальше сбежать от суровой Анны Иоанновны.
Полгода назад молодые уехали по месту офицерской службы мужа, на Дальний Восток; там свежеиспеченной семье предоставили заболоченное, гнилое общежитие посреди подветренных сопок. Сокольнические комнатки нужно было сдавать государству, срочно выписываться; Марина и дедушка Толя приехали разбираться.
Водка выпита, селедка доедена, немного картошки еще осталось, резко пахнет луком, сбрызнутым уксусом и политым подсолнечным маслом, у меня слезятся глаза, я хнычу. Но взрослым не до того. Бабушка завела свой любимый разговор про Сталина и культ личности. Не забывай: всего шесть лет прошло после закрытого доклада Хрущева на XX съезде и меньше года – после его яростной публичной речи на партийном съезде в 1961 году; тема горячее, чем сейчас наркотики, террор и клонирование. Желваки у дедушки Толи ходят, синяя жила на виске вздулась, однако ж он держит себя в руках, не матерится. Даже поначалу вежлив.
– Да когда вы поймете, Анночка Иоанновна. Когда. Сталин был не просто вождь, мы его любили как родного отца, он Гитлера победил, он нашу великую армию создал.
– А во времена моей далекой молодости считалось, что армию создал Троцкий. Да ты и не армейский, Анатоль Василич, ты из органов, не примазывайся.
Анатолий Васильевич начинает терять самообладание. Он все еще не позволяет себе кричать, но шипит уже со свистом:
– Кончайте разводить антисоветскую пропаганду. Ваш Хрущев – он вражеский агент, мы еще узнаем, на кого он работает. Лучших офицеров сократил, на пенсию отправил, в деревню, картошку сажать. Вот эту вот говенную картошку, – он трясет в воздухе вареным клубнем, капли пахучего масла и едкого уксуса брызжут на стол. – Мне пятидесяти нет, пахать бы и пахать, а я без дела сижу.
– Да ты, Анатоль Василич, работать на завод пойди. Рабочих рук в стране не хватает.
– Я подполковник запаса, Анночка Иоанновна! Подполковник! У меня две большие звезды на погонах, понятно? Моя профессия – родину защищать, обеспечивать безопасность. И я буду слесарем четвертого разряда? Нет уж. Лучше на Днепре рыбачить.
Дедушку Толю колотит. Маленькие голубые глазки собраны в кучку. Тут бабушка наносит главный удар.
– А где ты свои звездочки заработал, дорогой мой? Не на войне, верно? Помнится, когда ты уезжал на Север, звездочек у тебя было немного и были они совсем маленькие. И что ж ты на Север семью не взял? Боялся показать, как заключенных пристреливают и водой на морозе заливают? а? что молчишь?
Дедушка Толя идет пятнами и тихо, четко, зло, почти по слогам отвечает:
– Я выполнял приказ. Приказ не обсуждается. Я охранял страну. Они были враги народа, а народ не ошибается.
Тут в комнату влетает моя молодая веселая тетка, щебечет, хохочет, целует свекра и бабушку, прижимает меня к теплому своему сердцу, сюсюкает; мир, успокоение, занавес, антракт. Всех просим в буфет, бутерброды, коньяк, пирожные за деньги, разглядывание декольте бесплатно.
Третий звонок, занавес поднимается, декорации переменились. Сорок три года спустя. Ни бабушки, ни свекра, ни тетки уже нету в живых. Бывший младенец отдыхает от работы над посланием своему взрослому сыну; в руках у него свежий номер газеты «Коммерсантъ». В газете с подъелдыкиванием и полухохмой сообщают, что генеральная прокуратура закрыла уголовное дело о бессудном расстреле поляков в Катыни. Стреляли чекисты, в этом нет сомнений; однако дело закрыто за недоказуемостью. Финансовый обозреватель комментирует: признать вину НКВД – нарваться на огромный иск России как правопреемнице СССР. Этого власть допустить не могла. Бывший младенец грустно откладывает газету в сторону и, вздохнув, опять садится за компьютер. Аплодисменты. Затемнение. Разворот сцены.
Я, конечно, мог бы зайти в дебри, вспомнить про Адама, который недоуменно и устало отвечает Богу: ну что Тебе еще нужно? Жена, которую Ты мне дал, она дала мне есть! Не дал бы жену или дал бы другую, она бы и яблока не сорвала, и меня бы не покормила запретным плодом; Ты принимал решение, Себя и суди. Но я рассказываю про собственную судьбу, черчу натальную карту своего поколения, при чем тут Адам? Ни при чем. В отличие от господина Эйхмана и дедушки Толи.
3
В документальном фильме, который я обещал тебе прислать, есть потрясающие кадры. Свидетели рассказывают об ужасах геноцида; Эйхман, сидя в будочке за пуленепробиваемым стеклом, смахивает носовым платочком пыль со стола. Голое мясо человеческих тел перед последней разлукой у расстрельного рва; газовые мумии высохших трупов; робкие дети, предъявляющие охраннику лагерную татуировку; доисторический ужас в центре Европы. И крахмальный хруст воротничка, начисто протертые очки, сверенная машинопись приходов и расходов, исполнительная честность порученца, стерильная чистота письменного стола, белый носовой платок.
Адольф Карл Эйхман, 1902 года рождения, член австрийского отделения национал-социалистической партии, спокойно принял свой приговор. Что ж; он вчера был частью немецкого замысла и устранял человеческие препятствия, сегодня сам стал препятствием на пути еврейского проекта, и пришел черед устранить его самого. Наверное, без этого молодой Израиль, только что отметивший свое 14-летие, никак не может двигаться дальше. Но когда перед казнью к нему подошел протестантский пастор и предложил покаяться перед смертью, Эйхман изумился и почти обиделся. За что каяться? За хорошо и честно выполненный приказ? Пускай каются те, кто этот приказ ему отдавал. На эшафоте Эйхман с некоторым пафосом, но скромно и прилично произнес прощальные слова: «Да здравствует Германия! Да здравствует Аргентина! Да здравствует Австрия! С этими тремя странами связана вся моя жизнь, и я никогда не забуду их. Я приветствую свою жену, семью и друзей. Я был обязан выполнять правила войны и служил своему знамени. Я готов».
Он был готов. Утром 1 июня ничтожный прах был развеян над великим морем. Море все стерпит.
Глава пятая
1
То ли в этот самый день, то ли на следующий я заболел коклюшем и рахитом. Пузо раздулось, меня спешно отправили в больницу. Палата на двадцать человек, не поместившиеся спят в коридоре, серое белье отсырело, от раздаточной несет горелой кашей. Я лежу в эмалированной люльке, похожей на облупившиеся магазинные весы, мама прикорнула рядом, добирает часы ночного недосыпа.
В урочный час приема посетителей вдруг начинают скрипеть и мягко хлопать подбитые войлоком двери; в палату входят, из палаты выходят; громким шепотом из разных углов свиристят худые матери и толстые свекрови больничных мамочек; солидно роняют слова мужья, опрысканные одеколоном «Шипр»; шуршат газетные свертки, щелкает яичная скорлупа, раздается запах свежих огурцов, густо просоленного сала, черного хлеба и даже зеленого лука; «ну что ты, что ты, – слышен ответный шепот, – какой лук, он же грудь не возьмет». Нежный младенческий рев подтверждает материнскую правоту.
Мама продолжает притворяться, что дремлет; бабушка навестила ее вчера, а больше ждать некого, даже из роддома забирали сослуживцы, обидно до слез, но что делать. Внезапно она чувствует: кто-то садится на стул у ее кровати; мама на мгновенье открывает глаза, сразу захлопывает ресницы, потом опять осторожно приоткрывает и потерянно молчит.
Рядом с ней сидит крупный мужчина лет сорока, светловолосый; мясистый нос, капризные губы, доброе, слегка безвольное лицо. Его фотографий ты никогда не видел, хотя они когда-то в семейном альбоме были, я помню; бабушка Анна Иоанновна, Царствие ей Небесное, перед самой смертью зачем-то вынула десятка полтора снимков (слепая была совсем, а помнила, кто на какой странице), порвала их в клочья и выбросила в окно. Мужчина смущенно молчит. В одной руке у него розовая гвоздичка, в другой – плетеная авоська с какой-то баночкой, завернутой в плотную бумагу.
– Куда поставить? Ох, прости, сначала – здравствуй!
Мужчина усиленно растягивает губы в подобие улыбки. Мама тоже испуганно улыбается:
– Здравствуй! Ставь на тумбочку. А цветок – спасибо! – прямо в графин, потом подыщем что-нибудь подходящее.
– А это он?
– Он.
Мужчина долго смотрит на меня, наверное, что-то такое внутри себя переживает, однако на лице – типичная маска равнодушного соседского умиления, ух ты, какие мы. Мужчины вообще начинают разбираться в детях попозже; обычно дети становятся им интересны после двух, двух с половиной, когда что-то такое забавное делают, бормочут и начинают умилительно напоминать дрессированных собачек. Пока же они лежат поперек люльки, нежно смотрят сквозь молочную пелену глаз и занимаются в основном решением физиологических проблем, как опорожнить желудок, вовремя поесть, избавиться от колючих газов и срыгнуть лишнее, мужчине трудно ощутить в ребенке человека. Тут нужна родовая женская связь, тайна за семью печатями, божественный секрет, не подлежащий мужской разгадке.
– Правда, он чудесный? – спрашивает мама затаенно.
– Правда! – энергично отвечает мужчина. (А что он еще может сказать?) – Может, выйдем в коридор, прогуляться?
– Только я халат накину, отвернись.
Коридор узкий, душный, здесь еще гуще пахнет лекарствами и кашей, пованивает перевязочными материалами; по стенам развешаны плакаты о вреде абортов, о здоровом питании малышей и самодельный стенд «Уголок атеиста», в центре которого – дураковатый бог с кривым нимбом и ангелы, похожие на гризеток. Мама легонько, кончиками пальцев, прикасается к руке собеседника, иногда быстро вскидывает голову, заглядывает ему в глаза и еще быстрее их опускает.
– Что же ты про нас совсем забыл, ни разу не заглянул?
– Ну, Милочка, чего спрашивать, и так понятно. Анна Иоанновна Грозная меня на порог не пустит.
– Постоял бы у порога… Ладно, ладно, шучу. Хорошо, что пришел, я рада, соскучилась. Рассказывай, как ты, как Матильда Людвиговна?
– Мать бодрая, выглядит моложе меня, ты ведь знаешь, какая она. Передала тебе варенье, велела сказать, что ты ее любимица.
Мама усмехается; непонятно, горько или радостно. Они идут мимо коридорных коек, потертых стульев, огибают спешащих медсестер, кланяются важным врачам, вежливо улыбаются таким же больничным парам, которые степенно движутся навстречу. Говорят они о чем-то незначительном: мясо подорожало, трамвай стал плохо ходить, а как Марина, а как Толик из второго подъезда, да что ты, быть того не может. Подушечками пальцев мама чувствует, как цепляет ее машинописные мозоли шершавая, плотная ткань пиджака; пиджачок-то не по сезону, туфли нечищены, совсем за ним не следят. Дойдя до конца коридора, мужчина резко останавливается у единственного окна, за которым – обжигающая, яркая свежесть июня.
– Слушай, Милочка, нам надо поговорить.
Мама сжимается в комок, внутренне каменеет; голос ее при этом становится еще более ласковым, почти нежным.
– Милый, о чем? Мы с тобой давно уже обо всем поговорили.
– Не перебивай. Я все обдумал. Ты можешь прямо сейчас, как только вас выпишут, переехать к моей матери, она тебя примет лучше чем родную. Я объяснюсь дома, подам на развод, подожду, пока суд примет решение, и тоже перееду к вам. Прости, что раньше не решился, но это очень, очень трудно – рвать с прошлым.
Мамин собеседник нежно наклоняется к ней: он высокий, она маленькая. Но смотрит при этом не в глаза, а как-то мимо. Мама окончательно сжимается в пружину, вот-вот сорвется; голос у нее становится хриплым.
– Ну, милый, прошлое может запросто вернуться… Это Матильда Людвиговна велела тебе поговорить со мной?
Мама упорно смотрит собеседнику в глаза.
– Нет… ну, мы с ней, конечно же, все обсудили. Но это мое решение. Пойми…
– Не пойму. Теперь ты не перебивай. Потому что это я все обдумала. Это я приняла решение.
Мама замолкает и долго-долго смотрит в яркий пейзаж за окном. Она очень хотела бы произнести длинный, складный монолог, как положено на театре, который она обожает. Ты хороший, правда, иначе бы я не была с тобой. Но я тебе не слишком нужна, тебе вообще мало кто нужен, тебе лишь бы письменный стол был. Ну такой ты человек, что теперь поделать. Я нужна Матильде Людвиговне, потому что она терпеть не может твою жену и не любит внуков, рожденных от нее. Но этого маловато будет для нашего с тобой счастья. И детки твои совершенно не виноваты, что на твоем пути появилась я. Ты же мне не простишь, если уйдешь от них, затаишься, потом сорвешься с резьбы, я же знаю. Если бы ты решился тогда, давно, в самом начале, может быть, и я бы переступила через свои принципы. Или даже сейчас – если бы ты решился сам, без маминого приказа… Потому что хочу быть с тобой, хочу говорить подругам: мой муж, мы с мужем, а муж сказал. Но поздно. У меня теперь есть он, и это единственный человек на свете, который для меня важнее, чем ты. Я сильная. Я мужик. Я сама. Так будет лучше. А Матильде Людвиговне передай спасибо, варенье я съем, у нее лучшее варенье на свете. И вообще она замечательная. Я бы очень хотела быть рядом с ней. Я могла бы стать ей отличной невесткой, но дочерью стать не могу.
Но вслух мама произносит только:
– За варенье спасибо. Пойдем, мне пора кормить.
Молча они идут по коридору, молча и почти сухо прощаются у входа в палату. На тумбочке в банке одиноко розовеет гвоздика.
Мама ложится. Делает вид, что уснула. На самом деле бесполезно думает о том, какая жизнь ее теперь ждет, как сложится судьба сыночка, и беззвучно льет соленые слезы; главное, чтоб соседки не видели. И так успели заметить слишком многое. Постепенно недосып берет свое и приносит утешение; сквозь полусон мама слушает радио; звучит песня в исполнении сладкоголосого мальчика Робертино Лоретти. Размеренный диктор с правильной интонацией стукача рассказывает о трудном детстве итальянского подростка, который зарабатывал деньги в ресторанах и кафе и не имел возможности ходить в музыкальную школу. Голос Лоретти недавно начал ломаться, это называется мутация, но не волнуйтесь. Уже через год юноша поправится, голос установится, и песня польется неостановимо. О, соле мио… Аве Мария…
Мама плотней вжимается в сырую подушку и наслаждается нежным звуком. В это же самое время загорелые пролетарские женщины сидят на корточках в тени под платаном, к которому прибит черный громкоговоритель, тоже слушают сладкого Лоретти, плачут и раскачиваются из стороны в сторону. Это городок Новочеркасск. Шахтерский край, направление на Ростов. Здесь на днях произошло то, чего не могло быть в принципе. Советские люди подняли русский бунт; русский бунт был подавлен с азиатской жестокостью.
2
Как это могло случиться? Сам не знаю. Советские люди были терпеливы и доверчивы. Как большие упрямые дети. Они родились и выросли в запаянной колбочке, за пределами открытой истории. В их жизни были скомканные женские судьбы и вольготные мужские биографии, курортные романы и привычка при необходимости ночевать на рабочем столе, пахнущая медом яркая губная помада и всесильные парткомы; в их жизни было шумное потомство и одинокая старость, измены, встречи, всесоюзные стройки, серые толстые макароны и чесночная колбаса; свободы в их мире не было и быть не могло. Они от этого не очень-то страдали. Зато все вокруг родное, народное, общее. Свое.
После великой войны из года в год их заставляли подписываться на облигации государственного займа, отдавать по ползарплаты, по зарплате – в долг государству. Они давали. Наша страна. Но пасаран. Потом вожди объявили: не в состоянии мы выплатить долги по облигациям, подождите, потерпите, расплатимся когда-нибудь. Люди опять смирились. Хотя и роптали.
Толстые пачки серо-зеленых, кирпично-красных, сиреневых облигаций, перевязанные бечевкой, валялись на помойках, возле вонючих костров.
Странные типы потертого вида рылись на этих помойках, зачем-то подбирали облигации, тащили домой, прятали на антресоль. Это были выжившие из ума старики, смутно помнившие прежние времена и что-такое про собственность и капитал. В 70-е, когда государство вдруг решит погасить скукожившийся долг по облигациям, наследники нищих крохоборов озолотятся.
Там же валялись разобранные и цельные шкафы красного дерева, ореховые комоды, вишневые столы и тумбочки с облупившейся инкрустацией из карельской березы. Драгоценную мебель дореволюционных дедушек и бабушек выбрасывали, чтобы купить модные древесно-стружечные шифоньеры, лакированные серванты и прямоугольные столики размытого светлого цвета. Ты скажешь, дураки. Охотно бы подхватил, но сам себя торможу. Прикинь, уже четвертое поколение советских людей жило взаймы у прошлого; мало кому удавалось накопить денег, чтобы обставить жилье по своему вкусу и выбору. И вот в начале 60-х у некоторых появилась возможность купить хоть что-то свое, новенькое, легкое, дешевое. Конечно, они тут же сбросили все, казавшееся лишним. Мрачным. Тяжеловесным. Кто мог сообразить, что губит старинное состояние ради молодой рухляди? Состояние? Хм. А что такое состояние? Я же и говорю: как малые дети.
За год до моего рождения, в 1961-м, в стране обменяли деньги. Лишний ноль убрали, вместо сотенных стали десятки, вместо десяток рубли, вместо рублей гривенники, вместо гривенников копейки.
Новые бумажки были очень солидные: банановый рубль, хвойная трешка, морковная десятка – все с Лениным в овальном окошке. А некоторые даже видели фиолетовую двадцатипятирублевку, изумрудную полусотенную и серый, со стальным отсветом стольник; тот вообще вызывал религиозный трепет. Красивые были деньги, имперский стиль, что и говорить, – не то что у теперешних демократических фантиков. Но бумажки кушать не будешь, мелочь хозяину на блюдце не насыплешь, копеечкой ребенка не утешишь. А пучок петрушки на базаре как стоил пятнадцать копеек старыми, так и продолжал стоить пятнадцать новыми.
Разумеется, петрушку новочеркассцы на базаре не покупали, еще чего, сами высаживали на огородах за пустырями. Но молочко из-под коровки? Но сало с тонкой корочкой? В десять раз выросли мелкие цены. Однако даже эта обида не подвигла их на протест; земное огорчение было многократно перекрыто космическим восторгом.
12 апреля 1961-го стране и миру предъявили Гагарина. Что? Он в космосе? Сказал «Поехали»? Господи, счастье какое. Васенька, кем ты хочешь стать? Солнышко мое, космонавтом. И я бы на твоем месте хотел бы. Возьми одиннадцать копеек новыми, купи эскимо. И еще три, на газировку дюшес.
Вот она, главная странность истории. Любое событие в ней может обернуться любым следствием. Повторяю: любым. Запустили спутник – и это возбудило жителей нищих колоний, спровоцировало всемирный взрыв и передел территорий. А роскошная улыбка простого смоленского парня утешила советских людей, снова примирила их с действительностью. Что там деньги, если человек в космосе! Как-нибудь дотянем до зарплаты…
Нам трудно их понять. Мы слишком сложны. А их взгляд на жизнь был прозрачен, как житие святого. Наше государство справедливо и народно, отдельные недостатки не порочат систему в целом, воля частного человека добровольно передана заботливой партии, как воля младенца – ласковой матери и строгому отцу, вокруг опасные враги, но есть надежные друзья, Запад разлагается, мы идем вперед. Кто-то уверен, что Сталин был велик, кто-то осуждает культ сталинской личности, но почти все твердо верят в единственно правильный путь. И новочеркасские рабочие, и бедные их жены, и Анна Иоанновна, и моя любимая мама; она обиженно качает головой, когда ищет справку в энциклопедическом словаре и натыкается на перечеркнутый бабушкой портрет.
Но вера без дел мертва, а дела в начале июня 1962 года вышли странные и страшные.
Сладкий голос Робертино Лоретти не может развеселить новочеркасские сердца.
В городе траур и страх.
3
Первого числа, под выходные, газеты известили, что ради улучшения благосостояния будут повышены цены на молоко и мясо. По радио выступил лично товарищ Хрущев.
«Дорогие товарищи! Некоторое повышение цен на мясо и мясные продукты, а также на масло – это мера временная. Партия уверена, что советский народ успешно осуществит меры, намеченные мартовским Пленумом ЦК КПСС в области сельского хозяйства… что даст возможность в недалеком будущем снижать цены на продукты сельского хозяйства…»
В тот же самый день рабочим Новочеркасского электровозостроительного завода имени революционного командарма Буденного объявили о резком снижении трудовых расценок.
Заводчан зажали между этими новостями, как между молотом и наковальней: московским повышением их придавили, новочеркасским понижением сплющили. А никакого утешения не предложили. Они пришли в отчаяние, граничащее с яростью. Так начинает биться об стенку головой ребенок, понявший, что родители грубо и нагло его обманули, гланды больно вырезали, а обещанного мороженого не дали. Как же так? Всюду ложь, ложь, ложь!
Я думаю, сынок, именно в этом было все дело. Во лжи, а не в деньгах. В правдолюбии, а не в понижении расценок. Советский человек немного взял от человека русского, но страстное, ревнивое, любовное влечение к правде он полностью в душе своей сохранил и даже многократно усилил. Врет власть; говорит, будто за народ, а сама против народа. Но ведь наша, настоящая власть врать не может? Значит, она никакая не власть? Или власть, но не наша? Ужас. Особенно ярится передовой шлифовальщик Илья Тихонович Пиндюрин; 27 мая про него написала настоящая газета «Молот», что издается в Ростове-на-Дону: «Он изготовил простое приспособление, при помощи которого шпиндель ставится в рабочее положение и производится окончательная шлифовка», и вот всего через четыре дня ему, рационализатору и передовику, снижают расценки. Будет вам шпиндель, думает Пиндюрин. Монолитное, блочное, бетонное сознание мгновенно дает трещину, губы шепчут освобождающее матерное слово – и начинается.
Смутно вижу, как прокопченные мужики из самых тяжелых и поэтому самых вольных цехов прекращают работу. Стоят, кучкуются, говорят громко, гортанно. Так говорила мамина тетка Ира, сидя в своей душной будочке возле ейского «чертова колеса». Через какое-то время к чернолицым рабочим подходит белотелый директор Курочкин: светлая рубашечка с коротким рукавчиком, галстук на резинке, партийное пузо плещется поверх ремня, нижняя губа важно оттопырена. За ним подкатывает обслуга из управления. Лысины перекрыты засаленными прядями, штаны пузырятся, глаза привычно льстят. Директор тормозит на руководящем расстоянии, привычно и презрительно хамит: «Не хватает на пирожки с мясом, ешьте с ливером».
Не Курочкину бы говорить про мясо. Но ему и в голову не приходит, что он, начальник, может в принципе делать что-то неправильно. От его грозного окрика работяги должны оцепенеть, образумиться и разойтись. Так их воспитывали, так он привык, так ему понятно. Вместо этого они багровеют и медленно, грозно идут навстречу начальству. Как шли на фронте навстречу врагу. Ититская сила. Однова живем. Может быть, кто-то из них картинно рвет рубаху на груди. Надо бежать! Бежи, если успеешь. Гнида. И бухгалтеров своих с собой прихвати.
Понемногу меняю ракурс и навожу резкость. Вечер того же дня. Первый секретарь ростовского обкома Басов сидит взаперти; после того, как он еще раз зачитал новочеркассцам постановление партии и правительства о повышении цен, разговаривать с ним рабочие отказались, просто повязали – и все. Точка. Грязные и гулкие цеха пусты, работа повсюду остановлена, под ногами скрипят битые стекла. Возбужденные люди сквозь легкий новочеркасский сумрак и долгожданную прохладу расходятся по домам. В воздухе пахнет едким потом, машинным маслом и жженой газетной бумагой козьих ножек. Это такие большие самокрутки, расширяющиеся кверху; их переламывают пополам и они дымят, как бумажные трубки. Буковки прогорают и обращаются в легкий пепел. Ночь.
А в темноте, как водится со времен Гефсиманского сада, начинаются тихие аресты. Шуршат колючие кусты шиповника, горят костры у солдатских палаток, власти отсекают город от внешнего мира. По периметру стягивают войска. Даже танки подогнали, перегородили мост. Из помещения госбанка, прогибаясь от тяжести, солдатики выносят сейфы с деньгами и документами, военными уазиками увозят в ночь; почта, телефон, телеграф под контролем.
4
О чем думали начинающие бунтовщики? Скорее всего, ни о чем. Они спали. Огромные храпящие мальчики, расплывшиеся седые девочки. Может быть, к утру привычка к послушанию взяла бы верх над минутным порывом, они бы смирились. Но массовые аресты в маленьком городке – как динамитные шашки в горной породе: череда малых взрывов неизбежно ведет к большому обвалу. Зачинщиков забирали до самого рассвета. Мужики, за которыми приходили наряды милиции, со сна не успевали осознать, что же происходит, и покорно плелись в городское отделение; бабы во тьме прижимали детишек, подвывали. Это поколение жило при Сталине, страх ареста был им почти привычен, а вот восторг протеста они испытали впервые и совершенно не знали, что с ним делать, а потому больше всего боялись самих себя. Рушился распорядок жизни, исчезала простота покорности, мысли путались.
А местные власти? они о чем думали? зачем с самого начала отрезали путь к отступлению? Неправильный вопрос. Не зачем, сынок, а почему. Потому что местные начальники выросли в том же инкубаторе, под тем же колпаком, что и новочеркасские бунтовщики. Они клялись на верность революции, но революция была давно и неправда, а недавно было заседание парткома с чайком в прозрачном стаканчике при обязательном серебряном подстаканнике, вентилятор на столе, сладкозадая секретарша и мечта о черной машине с потным водителем. Да, в их удаляющемся прошлом была великая война, когда жизнь неслась по другому руслу, стихийно и непредсказуемо, однако там имелся внешний враг и внутренний народ, Гитлер и Сталин, дивизион и военсовет, все однозначно; а здесь-то что? здесь-то как? Осознание слома и сдвига было еще страшнее, чем сами факты, о которых они доносили в постоянных сводках наверх.
А там, на самом верху, растерянности не было. Была холодная злоба. Конечно же, зажравшийся молодняк вроде Брежнева, все эти сопляки раннесоветской выделки растерялись и ударились в бабьи страхи; но старая гвардия, испытанные бойцы все сразу поняли и все опознали. Как не опознать. Это пробудилась та неизлечимо страшная народная воля, которую они когда-то ухитрились уловить, раздразнить, обрушить на царскую власть, потом откачали обратно, пустили по глубокому подземному руслу, затем опять ненадолго выпустили наружу, чтобы победить в роковой войне, и снова заглотили, обуздали, привели к оцепенению. И вот не уследили, подпочвенные воды разморозились, трубы прорвало.
Слава Те, Господи, Которого нет, что некому воспользоваться Новочеркасском! Какое несказанное, незаслуженное счастье, что товарищ Сталин выжег всю политическую накипь, а они успели добить его наследников и любимцев, которые могли стать новой накипью! Слава нашим доблестным органам, что не давали спуска иностранцам, не то что последний беспомощный царь; ура, товарищи! Со всем остальным справимся; нельзя медлить и сентиментальничать. Хорошо было бы поплакать вместе с возмущенными бабами, поматериться с разъяренными мужиками, замотать народный гнев, а потом, задним числом, наказать зачинщиков; но, кажется, поздно. Придется крушить.
Хрущев послал в Новочеркасск добрую (или злую) половину Политбюро: Козлова, Кириленко, Ильичева, Полянского, комсомольского чекиста Шелепина. Запомни эти фамилии; еще пригодятся. Но прежде всего он велел отправляться надежному товарищу Микояну; надежный товарищ Микоян отправился.
В последние годы он ведал делами внешней торговли, а до этого занимался проблемами вкусной и здоровой пищи. Когда моя мама садилась дома печатать на машинке ночную халтурку, она подкладывала на стул толстую поваренную книгу с тисненой обложкой. Там на цветных вклейках было в изобилии коричневое пиво, зеленые бутыли шампанского, запечатанная сургучом водка и прикрытый сверкающей жестяной пробкой грузинский коньяк; алые окатыши красной икры в белой плоти крутого яйца, вороненый отблеск икры черной в голубой килограммовой банке с белугой на крышке; голова кружилась, слюнки текли; и почти на каждой странице красовалась цитата из пищевого министра Микояна.
В этой книге было мало правды. Для виду – про суп с рыбными консервами, для души – про бульон из дичи, в который идут кости и зачистки от фазана, тетерева, куропатки, рябчика, оставшиеся от приготовления котлет и салата. Консервный рецепт понимали все, фазаний – одни старорежимные старушки, бледные тени эпохи г-жи Молоховец. В дореволюционных поваренных книгах Молоховец, как в каком-нибудь Домострое или Стоглаве, подмораживались нормы старой уходящей жизни; еще никто не знал, что предстоят времена военного коммунизма и предельного упрощения во всем, включая кухню, а Молоховец, как летописец кулинарных дел, составляла перечень всего, что предстоит потерять. Сотни желтков (белки – вылить!) для одного кулича; розовый окорок, который можно достать из подпола, если гости пришли внезапно; алые муссы и белые шербеты, седые головы сахара… Прабабушка Анна Иоанновна по детской привычке покупала у теток на рынке именно такие головы и колола их щипчиками, можешь посмотреть, щипчики в кухонном ящике до сих пор лежат. А вокруг что было? Очереди за картошкой, мясо в борцовских жилах, лук и чеснок на огороде, в лучшем случае огурцы под битым стеклом теплицы; полиэтилен еще не изобрели. Когда мы купили домик в Голицыне и твоя мама посадила цуккини и кудрявый салат, крестьянская соседка тетя Маша изумленно спросила: «Чё это?».
Так было вокруг – но только не в мистических книгах имени Микояна. В этих книгах возникал параллельный мир, не имеющий отношения к реальности. У основания горки протертого картофеля лежали анчоусы, покорно свернувшиеся колечком; миноги плавали в соусе из масла, уксуса и сухого тертого хрена; икра паюсная располагалась продолговатым черным брусочком, ее оттеняли зелень петрушки и женственное сливочное масло, а на блюде дымились маленькие расстегаи с начинкой из вязиги. Люди любят сказку: нищее поколение 50-х умиленно разглядывало картинки в книге о вкусной и здоровой пище, как бедное поколение 90-х проливало слезы над судьбой богатых мексиканцев и роскошных мексиканок. Власть это понимала и не боялась разозлить народ; была Молоховец, стал Микоян; она описывала то, что уходит, он – то, что уже не вернется; оба создавали миф о фантастически богатой и совершенно не склонной к бунту и насилию тысячелетней Руси.
Микоян был для страны, как сказочный пекарь, как директор всесоюзного гастронома – в белом халате, накрахмаленном колпаке, с батоном колбасы в маленьких ласковых ручках. Но когда случались настоящие неприятности, разбираться поручали именно ему. Так было в послевоенной Чехии. Так было в Польше. Так было в восставшей Венгрии 1956 года. Так было в Грозном: в 1958-м тут вспыхнуло восстание, русские пошли стеной на чеченцев, возвратившихся из высылки и жестко до жестокости заявивших о своих правах на территорию. Микоян репрессировать грозненцев не стал; успокоились, и ладно. Он умел миловать и ласкать: зачем возбуждать людей, если можно взять их добротой? А если взять добротой нельзя, тогда ничего не поделаешь. «Сердце вынуть, вымыть, отсушить на салфетке, нарезать небольшими кусками и обжарить; помимо указанного способа сердце можно приготовить так же, как тушеное мясо». При этом излишней жестокости, сладострастного зверства – в отличие от Фрола Козлова – он бы не допустил. Кулинар не живодер; зачем божьей твари мучиться: секундный взмах отточенного секача, и голова с гребешком летит в сторону, а туловище бьется в бессмысленной судороге, даже не успев почувствовать боли.
Анастас был стар, холоден, мудр и смел; он прошел через все; именно с ним Хрущев задумывал, обсуждал и осуществлял главное дело своей жизни. Снежный январь и ветреный февраль 1956-го они провели бок о бок: допоздна засиживались в хрущевском кабинете, часами гуляли под голубыми кремлевскими елками и по вычищенным дачным дорожкам. Просто шерочка с машерочкой, а не твердокаменные большевики. А на излете февраля Хрущев вышел на трибуну XX съезда. И, комично размахивая руками, поминутно вытирая лысину платком, по-простецки сокрушил сталинский культ. В зале падали в обморок, время от времени начинали шуметь; Хрущев шел наперерез съезду, наперерез стране. Почти все были против него, и ЦК, и ЧК; только Микоян со стороны президиума спокойно смотрел ему в спину, прикрывая тыл и давая возможность с боем прорваться в будущее.
Именно этими, микояновскими, глазами хотел видеть новочеркасские события Никита Сергеич. Оба они не были и не могли быть полноценно советскими людьми; умели считывать историю поверх советских шифров и кодов; понимали, чем все может обернуться; догадывались, какие обвинения рады будут предъявить товарищи по партии. Распустили народ, Сталина на вас нет.
5
Ранним утром рабочий поселок Буденновский начал узнавать тревожные вести. Их разносили мальчишки-молочники на своих раздрызганных велосипедах. Ставили на крыльцо бутылки с кефиром (зеленая крышка), ряженкой (оранжевая) и молоком (серебристая), отсчитывали сдачу и возбужденно тараторили: а Василь Матвеича, слышь! взяли. И Тихона Петровича! тоже. И Кольку из кузнечного. И солдат, солдат нагнали. За мальчишками следовали тяжело переваливающиеся тетки с почтальонскими сумками. Эти были солиднее, основательнее. Да, повязали. Есть танки, там, возле насыпи. Соседки зовут соседок, мужики выходят покурить, город гудит. Обманули опять! Не народная это власть! Забастовка!
Дальше с тревогой наблюдаю, как полные женщины подкрашивают упрямые губы, берут на руки тощих детей; узловатые мужики надевают белые выходные рубахи, поднимают плакаты, один из них нарисован художником завода Коротеевым: «Мясо, масло, повышение зарплаты!», портреты любимого Ленина. Как речёвка над армейской колонной – «Левой! Правой! Левой! Правой!» – звучит над толпой лозунг: «Мяса! Масла! Мяса! Масла!». Народ идет на площадь перед горкомом искать справедливости; ничто его не остановит – ни десятикилометровый путь, ни милицейские кордоны, ни заграждение из танков на мосту через Тузлов.
Как выжить, если хлеб дорожает, мяса в лавке не видим годами, водка по карточкам, а зарплату не повышали уже пять лет? Где теперь искать правды? И куда дели наших ребят? Верни сейчас же! По пути попробовали вернуть ребят сами; из-за ворот отделения милиции им ответили хаотичной стрельбой, но предупредительной, поверх голов; толпа отпрянула, однако с главного пути не свернула. Остановилась только в сквере у горкомовской площади. Лицом к лицу с солдатами, которыми командовал генерал Исса Плиев, старый кавалерист. Ничем особенным он не прославился, воевал с Гражданской, но лишь к концу Отечественной дослужился до командира кавалерийского корпуса; Хрущев его почему-то любил и доверил подавить бунт.
Но прежде чем генерал Плиев скомандовал солдатам, размещенным на крышах, «пли!» – сначала опять поверх голов, потом в самую гущу человеческой массы, – над толпой низко пролетел военный вертолет. Сделал круг, еще заход, еще круг, вздул пыль столбом – и удалился. Самого Микояна в вертолете не было, он сидел в каком-нибудь охотничьем домике за городом, слушал трусливый полубред Ильичева («Это сектанты! это религиозные фанатики! это белоказаки!»), отбивался от кровожадного Козлова («танковый огонь! артиллерия!») и напряженно ждал, когда помощники доставят снимки с воздуха. В голливудских фильмах сквозь открытое пространство часто проносится всевидящее Око, огромное глазное яблоко, которое передает картинку по назначению: злому волшебнику, владыке царства или же главкому инопланетян. Микоян и был посланником владыки; над восставшей толпой пронесся его всевидящий глаз; теперь ему нужно было принимать решение.
Он внимательно просмотрел глянцевые фотографии, еще сырые: пальцы липнут и оставляют следы. Так. Толпа большая и в себе уверенная. Неопущенные головы, несутулые плечи, несогнутые спины. Стоят плотно. Сами не уйдут, надеяться бесполезно. Момент упущен. Играть в доброго дедушку поздно. Местные перестарались. Идиоты. И вот с такими людьми приходится работать. Микоян еще раз посмотрел на фото. Сквозь советское напыление проступала плотная русская оснастка, он ее хорошо помнил. Огонь.
Мне проще описать картину 3 июня 1962 года, сравнив ее с голливудской сказкой о темных силах. Микояну для этого нужно было оживить в памяти молодость, между революцией 1905-го и Февралем. А сами новочеркасские рабочие воспринимали все иначе. Они должны были подобрать что-нибудь более простое, более советское, чтобы самим себе объяснить, что же такое происходит, в чем же это они участвуют.
И они подобрали.
Когда накануне мирного бунта мужики собирались на сходки по дворам и раздраженно крутили козьи ножки, когда разъяренные бабы бегали от хаты к хате, а с утра пораньше гладили рубашки, когда шли на площадь перед горкомом – у них незаметно отключилось цветное зрение, они увидели свою жизнь в контрастном черно-белом цвете. Как в кино о Кровавом воскресенье и про ленских рабочих, как в экранизации книжки «Белеет парус одинокий», как в «Броненосце “Потемкине”» и «Ленине в Октябре». Я тоже пытаюсь смотреть на них, далеких, сквозь эйзенштейновскую раскадровку общих планов, сквозь роммовский монтаж. И наконец начинаю понимать их.
Не выбеленный особняк горкома стоял в центре новочеркасской площади, а уменьшенная и ухудшенная копия Зимнего дворца.
Не свои, новочеркасские милиционеры дежурили у парадного, а чужие холеные гвардейцы.
Там, в глубине здания с разбитыми окнами, прятался трусливый царь.
Красиво отлетали дымки от стреляющих ружей.
Ритмично свистели пули.
Любопытные мальчишки брызгали с деревьев, как орехи. Некоторые оставались лежать навсегда.
Хватаясь за сердце, падала наземь простая русская баба, ее пытался поднять неразумный ребенок, громко рыдая и размазывая грим по щекам.
Народ бежал.
Самодержавие наступало.
Только все это было на самом деле. Не грим, а грязь. Никакой черно-белой стрекочущей пленки. Сплошной слепящий свет южного солнца. Несколько подростков, как подстреленные воробьи, ссыпаются с деревьев. Слюнявая пена на губах. Раненая старуха лежит на мостовой, у нее задрался подол, видны безразмерные сатиновые трусы, вздутые вены; она пытается оправить подол, но дотянуться не может, и это мучит ее больше, чем пулевая рана в животе: стыдно. Истеричные крики возбужденных солдат. Хрип начальственного мегафона из-за низких кустов шиповника. Непонятная жизнь, еще более непонятная смерть. Черно-белая реальность и красная липкая кровь.
6
Если хочешь узнать подробно, что было дальше, как сотню раненых и трупы двадцати шести убитых свозили рейсовыми автобусами в госпиталь, а кровь не успевали смыть с сидений, как были забрызганы красным скамейки в сквере и разбавлены кровью лужи в парке, как танками давили на площади непонятливых, – прочти книжку писателя Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», том третий, часть седьмая, глава последняя. Именно ростовский уроженец Солженицын первым рассказал про Новочеркасск. Спустя одиннадцать лет после бунта. В западном издании, которое советским людям было недоступно. Мама эту книгу так и не прочитала; я впервые взял ее в руки только летом 1989-го. Книга была размером со спичечный коробок, на папиросной бумажке, чтобы удобнее было тайно провозить через границу; я читал ее с лупой на веранде. Тебе шел третий год; страна вздыбилась, чтобы окончательно стряхнуть с себя труху советской истории; по радио в прямом эфире транслировали заседания Съезда народных депутатов – это что-то вроде Генеральных штатов времен Французской революции. Мы жили в то лето на даче; как раз на главе про новочеркасскую драму прибежала хозяйка и доложила, что ты залез в клетушку с поросенком и съел его крапивный отвар…
Если ты думаешь, что я сейчас начну витиевато рассуждать о том, как Первый Съезд народных депутатов уже таился в бунте новочеркасских рабочих и о том, как в советском июне 1962-го образовался зародыш русского июня 1989-го, то заблуждаешься. Ничего тогда не зародилось, ничто ни в чем не таилось; это был случайно случившийся случай, однократное кровоизлияние советской системы, никаких серьезных последствий. Память о Новочеркасске была тут же успешно затерта, приговоры в судах огласили скрытно, непокорных выслали, остальных так шуганули, что они полюбили родимую власть пуще прежнего.
Никакой роли не сыграл этот сюжет и позже, во времена перестройки, когда прогрессивные публицисты из цветных журналов и черно-белых газет пересказали своими словами последнюю главу седьмой части третьего тома «Архипелага ГУЛаг». Увы. Были темы поважней, поинтересней, поострее. Пакт Молотова – Риббентропа, Катынский расстрел поляков, украинский голодомор, отмена шестой статьи конституции… Ты не знаешь, что такое шестая статья? Позор на мою никак не седеющую голову. Но не буду облегчать тебе задачу. Узнай сам. Иначе мне будет стыдно. А мы все-таки договорим про Новочеркасск.
Он прошел для будущей истории бесследно. Женщины оплакали свое домашнее горе под звуки голоса далекого итальянского мальчика, смирились, попрощались с убитыми детками, арестованными мужьями – и поспешили состариться, чтобы проще было жить и не помнить. У старости все в прошлом, даже страдание. Как в народной версии шашек: фук-фук-фук, пропустил момент, когда должен был «есть», отдай фигуру, забудь о ней, считай, что ее на доске не было. Зачем же я морочил тебе голову, тратил время на рассказ, если этот частный факт ни к чему не привел? Затем, что Новочеркасск – свидетельство, а свидетельства в истории подчас бывают важнее причин, обрастающих следствиями.
На сорок пятом году жизни изумленная советская власть обнаружила, что эксперимент не удался, бесповоротно увести целую нацию из пределов истории не удалось. Гомункулусов старательно проращивали, помещали в лесные школы, отправляли в интернаты, заправляли им белые майки в черные трусы с толстой резинкой, пропущенной понизу, учили весело маршировать и петь военно-патриотические песни, а они сквозь все это любили милых козляток и опасную ночную дорогу через глухой лес, ставили правду выше удобства и готовы были сорваться с цепи в любую секунду. Новочеркасск показал: неожиданно, вопреки всякой логике, каким-то политическим чудом вольное русское начало может полыхнуть из-под советской крышки. Магма раскалена, под ледяной коркой бушует вселенский жар, процесс творения не прекратился. Шанс имеется. Разве этого мало?
Мало, сынок. Очень мало. Потому что верно и обратное. Вольное русское начало, вырвавшись на поверхность, может вдруг бесследно испариться, лава мгновенно остынет, колоссальный выброс энергии уйдет в никуда, вольная страна покроется чиновной коркой. А в 62-м соседи и друзья арестованных, матери и жены подстреленных заново выйдут на площадь, промытую брандспойтами, пахнущую свежей краской, вежливо прослушают радиообращение товарища Микояна: разрывных пуль не было и быть не могло, советская армия их не использует, а если они были, значит, в толпу затесались иностранные провокаторы. И разойдутся. Не протестуя. Не ворча. Напортачили. Надо ответить. Мы такие, с нами по-другому нельзя. А ведь и вправду подстрекали, ты заметил? Плечи опущены, осанка исчезла, бабий оползень вместо твердой мужской походки. Добровольное поражение в правах. И шансов переломить ситуацию никаких.
В августе прошел процесс, с участием новочеркасской общественности. Семерых расстреляли; восемьдесят два человека приговорили к десяти-двенадцати годам, двадцать пять назвали злостными хулиганами. Мужиков послали на лесоповал и в Устимлаг, женщин – в Мариинские лагеря. Родственникам погибших отказались сообщить, где захоронены их близкие. О том, куда именно захоранивать, спорили пять часов, пока Микоян не прекратил дискуссию. Фролу Козлову, который требовал родню сослать в Сибирь, посоветовал пойти подальше. А гуманистам, которые предлагали отдать трупы семьям, предложил помолчать. Решение такое. Разбросать трупы безымянными малыми группами по разным кладбищам, от Новошахтинска до Таганрога. С похоронщиков взять расписку: «Я, оперуполномоченный такой-то, даю расписку в том, что обязуюсь выполнить правительственное спецзадание и обязуюсь выполнение его держать как строгую государственную тайну. В случае нарушения настоящей подписки я буду привлечен к высшей мере наказания, к расстрелу».
Микоян знал, что делал. Народ приговоры проглотил, с неизвестностью смирился. Так и живем между очевидными шансами и полным их отсутствием. Между мгновенной свободой и вековым равнодушием. Маятник качается; казалось, вот оно, случилось, сейчас прорвемся, пробьем ограничитель – но нет, не судьба; маятник медленно пошел в обратную сторону, по пути набирая скорость.
7
Расскажу тебе по случаю еще об одной встрече на высшем уровне. Точней, как договорились, покажу. Для чего воспользуюсь современными средствами связи. Федеральная охрана отвернулась, я быстро щелкаю мобильным телефоном, незаметно шлю тебе череду не очень четких MMS. Извини; пропорции нарушены, все кадры, кроме первых двух, сделаны тайком, из-под стола, вид снизу, угол сорок пять градусов.
Снимок первый. В редакцию газеты, где я служу некоторым начальником, закомплексованной развалочкой незаслуженного хозяина входит новый президент. Невысокий, глаза затаились, нос уточкой. Чем-то он похож на героя фильма «Калина красная» в исполнении Василия Шукшина – в той сцене, где освободившийся разбойник устроил издевательский допрос родителям невесты. Та же напряженная цепкость во взгляде, те же недоверчивые скулы, та же скрытая усмешка и жилистый напор крепко сбитого русского мужичка. Разве что нет шукшинского обаяния, но не всем же дано. Он идет по красной дорожке, на стенах серая мозаика: декреты о свободе печати, цитаты из Владимира Ильича, щелк-щелк-щелк корреспонденты, гур-гур-гур приближенные лица, пятятся задом операторы, пахнет испуганными подмышками, все подчеркнуто улыбаются, на лицах написано счастье.
Следующий MMS. Название: картинка. Размер: 288х352. Тип файла: JPEG. Распределение: не ограничено (кстати, объясни мне, что это значит?). Объем памяти 32 килобайта. Президент в кабинете главного редактора, скорбно стоит у огромного глобуса, размышляет. Откуда сейчас взлетает Шредер, куда приземлился Буш, что мы будем делать с иракской проблемой? Тяжело держать на своих плечах земной шар…
И вот начинается главное. Разговор за столом в узком кругу. Игра в заинтересованные вопросы и содержательные ответы.
Дают ли хоть какое-то представление о происходящем отправленные тебе кадры (попробуй, кстати, распечатать – говорят, качество улучшается)? Приглядись. Перед тобой – очень четкий, однозначный и однозвучный, абсолютно закрытый человек; прежде чем говорить, опускает равнодушный взгляд и внезапно вскидывает его на собеседника. Пробивает. Если собеседник пугается и отводит глаза, чуть презрительно улыбается. Если нет – смотрит не мигая, без мимики, чуть опустив голову, исподлобья. Ум острый, память неистощимая. Все цифры приводит с ходу, помощники сидят без работы и ласково, по-китайски, кивают на каждое слово вождя. Особенно этот, который слева, на снимке он чуть смазан.
Почему отменили налоговые льготы на книги, если даже в богатой Германии они есть? Потому что мы не в Германии. Слишком часто прикрываемся культурой, отмывая деньги. Дадим льготы одним, воспользуются другие… и далее по списку, данные о мнимых тиражах и липовых оборотах, о киноиндустрии и налоговой дисциплине. За счет чего удвоить ВВП? Понимаете… понимаем. Смотри, как увлекся, даже подался вперед; глазки прищурил, розовеют скулы; опять становится похож на Шукшина и его героев.
Но вот идут вопросы посложнее. Какая идея способна объединить разнородную Россию? Зачем вернули советский гимн? В какой стране будут жить наши дети? Острый и холодный взгляд стекленеет, гаснет, презрительная скука на лице, ответы короткие, общие слова скользят поверх сознания. Экономический рост. Прошлое величие не вычеркнешь. В демократической. Наша национальная идея – патриотизм. Ему становится неинтересно. О чем говорить, когда не о чем говорить? – так бормочут на все лады актеры, создающие иллюзию бурного шума на сцене. Он бросает короткий взгляд на часы. Помощники чувствуют спад, комкают финал, торопят прощание.
Помнишь мой рассказ о Ельцине перед Чечней? О скудном уме и мощном нюхе, об охотничьей стойке перед опасным прыжком? Я тогда не произнес ключевое слово: царь. Самодур и милостивец, великий и мелочный, поклонник воли и раб страстей. Из-под его советской шелухи временами проглядывал русский лик, а потом опять скрывался под складками партийного жира, и опять проглядывал… Ничего этого сейчас нет и в помине. Только что перед нами сидел упрямый русский мужчинка: и в драку не лезет, и спуску не дает. Теперь – поджарый мускулистый управленец, покрытый тонким целлулоидным загаром, которым почему-то покрываются все люди власти. В воздухе прохладный запах дорогого одеколона. На руке тяжелый швейцарский хронограф…
Шлю тебе последнее MMS-сообщение правительственной серии. Полное повторение начального кадра, только вид со спины. Расхлябанной походкой закомплексованного вождя гость удаляется по красной дорожке. Умный, маленький, некрасивый, скучный, плоский, как экран, на который можно спроецировать любое ожидание. И при этом обожаемый большинством. Так не любили ни Ельцина, ни Горбачева, разве что поначалу; говорят, Сталина боготворили еще более страстно, еще более лично, но тут мне трудно судить, я родился в другую эпоху, при ненавистном народу Хруще. В чем, как вы теперь говорите, фишка? Не знаю. То ли в нем полюбили шукшинское, народное, упорное начало. То ли он просто никакой, как нынешняя страна, которая двадцать лет назад хлынула пеной на волю и на лету застыла, обледенела. Он делает историю, но сам живет за ее пределами, вот какой парадокс. Ему скучны высокие материи будущего и легко обсуждать детали настоящего, как на семейном совете, при свете кухонной лампы, где мать с отцом слюнявят химический карандаш и намечают разблюдовку завтрашней зарплаты. Две тысячи сто тридцать за квартиру, семь тысяч восемьсот в счет ремонта, две триста по кредиту, итого остается на жизнь… В какой стране будут жить ваши дети? Что вы говорите? А, в этом смысле… В какой-какой. В нашей. Не забудь приплюсовать квартальную премию и вычесть карточный долг. Ну все, обсудили, закругляйся, давай скорее спать.
8
Так и живем. То советскому человеку видятся русские сны, то русскому – советские. Робертино Лоретти поет, солдаты стреляют, дети родятся, проходит жизнь. В этих снах перемешаны правда и вымысел, реальные персонажи и полусказочные вожди; здесь сходятся исторические прямые и расходятся линии жизни.
Между прочим, именно 62-м помечен сборник ученых трудов, вышедший в эстонском городе Тарту. Здесь появилась статья молодого ученого Юрия Лотмана «Идейная структура “Капитанской дочки”». Гениальный пушкинский рассказ о народных царях и царях политических, о драме человеческой истории и месте маленького человека в эпицентре великих событий – был едва ли не впервые понят адекватно. То есть по-людски. Без классовых теорий. Петруша Гринев не рожден быть хватом; он рожден быть мелким дворянином на обочине большого времени. Но жизнь внезапно подхватывает его, бросает на гребень волны – и от того, как соблюдет себя этот маленький солдат, как соединит веру и верность, любовь и чувство долга – быть может, зависит конечный исход грандиозных событий. Что же до царей и самозванцев… Пугачев, конечно, ряженый. Но Екатерина тоже не вполне законна. Разница между ними заключается в одном: Пугач не хозяин собственной милости, он действует с оглядкой на Хлопушу и Белобородова, а Екатерина – обладает высшей властью поступать по сердцу. Государь не должен быть строже закона. Но у царя есть право нарушать закон, когда дело касается милости…
Сборник, изданный крохотным тиражом, пылится на кафедральных шкафах; Лотман дарит книжку любимым студентам – остальные пока не дозрели до этих простых и грандиозных мыслей; о том, что происходит в страшном городе Новочеркасске, они, наверное, не знают…
Только что перед нами промелькнули Микоян и Солженицын; о каждом из них предстоит еще рассказать. О ком сначала, о ком потом? По какому принципу? По хронологии событий? По сюжетному замыслу? По прихоти автора? (Я, конечно, в основном рассказываю тебе только правду, но иногда смещаю факты, переставляю акценты, делаю картинку поярче, меняю имена, кое-что вообще привираю; каюсь.)
Поступим проще, кинем монетку.
Солженицын – орел, Микоян – решка.
Выпадает орел.
Глава шестая
1
В ноябре 1961-го сорокатрехлетний рязанский учитель Александр Исаакьевич Солженицын читал в захудалой останкинской гостинице машинописную перепечатку романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Благообразные фотографии американского левака (в трусах, на рыбной ловле; крепкая загорелая грудь в седой шерсти) висели на стенах неухоженных интеллигентских квартир. Но легальным порядком издавалось далеко не все; кое-что ходило только в рукописи. Ради полузапретного чтения Солженицын и задержался в Москве на три дня.
Профессиональным машинисткам перепечатку неизданных книг тогда доверяли редко. Во-первых, дорого: десять, а то и пятнадцать копеек новыми за страничку. Во-вторых, отдавать единственный экземпляр в чужие руки опасно. В Москве за такие дела могли с работы выгнать, а в провинции запросто сажали. Мама моя (она была тогда на тяжелом четвертом месяце и больше всего боялась мокрой ноябрьской наледи) доступа к нелегальной литературе не имела, и даже о ее существовании не догадывалась. У нее были другие клиенты. Она впаяла в машинку дополнительные знаки и вплоть до самых родов печатала абсолютно непонятные ей шахматные тексты. За абракадабру намного больше платили. И голова не уставала, только спина и руки.
Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала «64» Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями:
– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем…
В отличие от машинисток, переплетчиков было не миновать. К началу 60-х сложилась каста особо доверенных мастеровых. После основной работы, очень быстро, пока начальство не накрыло, они сшивали суровой ниткой плотные листы, промазывали переплет вонючим столярным клеем, который постоянно пузырился на электроплитке, аккуратно сдавливали прессом скользкий дерматиновый переплет, получали заработанный рупь с экземпляра и тихо линяли из конторы вместе с клиентом. Кто выпивать, кто – в букинистический, до закрытия выкупить отложенный раритет. А уж потом выпивать.
Счастливый обладатель самодельных книг спешил домой, на родимую обсиженную кухню. Вынимал свои сокровища поочередно из потертого портфеля, вертел в руках, обнюхивал, поглаживал титульный лист, начинал заново читать, будто бы не сам перепечатывал, не сам переводил. Твердая обложка, аккуратно подстриженные страницы, ровный ряд оттиснутых букв – обновляли текст, превращали его в нечто незнакомое, неведомое.
Ближе к вечеру (а вечер, не поверишь, начинался тогда в семь, полвосьмого, никак не в десять) подтягивались доверенные люди, которых заранее оповещали: будет что почитать. Они вешали в коридоре свои прорезиненные плащи, шаркали тапочками, пили чай с конфетами «Ну-ка, отними!», спорили о свободе и несправедливости, реже – о Боге, а потом уходили в ночь. Сейчас бы эту ночь назвали ранним вечером.
Затем налаживался самодеятельный книгообмен. На рукопись записывались в очередь. Копию передавали друзьям на ночь-другую, редко на несколько дней. Машинопись постепенно истрепывалась, некоторые буквы заплывали от пролитого чая и капнувшего жира. К столярному запаху клея примешивался запах засаленных краев страницы. И чем потрепанней был экземпляр, тем выше градус ощущения тайны. Тебе уже не понять, слава Богу.
Но Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ледерином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком, – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала «Новый мир»; тут разница была, и еще какая.
Подчищенная и облегченная версия рассказа про счастливый день одного зека была перепечатана по-солженицынски плотно, без пробелов и полей, на обеих сторонах плохой бумаги. Так легче было хранить ее в столе, прятать в тайниках, быстро собирать опасный письменный скарб и перевозить его с места на место. Чем плотней машинопись, тем меньше страниц; чем меньше страниц, тем ниже уровень опасности.
Долгие годы старый сиделец Солженицын таился и прятался от чужого глаза. Сочинял поэмы – и не записывал их, твердил на память; писал толстенные романы – и упечатывал их в тонкие подшивки; разыгрывал в воображении реалистические пьесы – не надеясь увидеть их на сцене. И вот пришла пора приоткрыться, превратить плотную конспиративную машинопись в просторный и удобочитаемый типографский набор. История пошла навстречу Солженицыну. Несколько дней назад Хрущев наконец-то решился; весь год плутал, путал следы, принимал Третью редакцию Программы КПСС, обещая нынешнему поколению, что оно будет жить при коммунизме; а потом раз! – и дал отмашку. Убрать усатого из Мавзолея.
Промозглой полуночью 31 октября 1961 года под проливным дождем бойцы кремлевского отряда вытащили гроб отца народов и оставили Владимира Ильича в полном одиночестве; не с кем поговорить по душам: бобок, бобок, бобок. Сталина закопали неподалеку от Мавзолея, установили солидный памятник, цветочки положили. Но все это было уже не то; вынос тела символически перечеркнул прошлое.
Советская власть дала трещину; в монолитной стене образовалась щель. Явно ненадолго – надо успеть проскочить. Это понимал не только Солженицын. Великая осторожная старуха Ахматова именно в 1962-м решится отнести свою рассыпчатую поэму «Реквием» – туда же, в «Новый мир». Рассказ об арестованном сыночке, о безысходном горе матери. «Не рыдай Мене, мати…». Да нет же, рыдай, рыдай; если не ты, мамочка, кто же меня согреет слезами? Холодна жизнь в России. Зато прощаются здесь тепло…
Молча плачет Богородица у креста. Слезно воет стрелецкая женка под кремлевскими стенами. Тихо и влажно поет донская казачка. А у русской поэтессы, брошенной в советский омут, и слез уже не осталось, одно окаменелое страданье.
В 1962-м «Реквием» не напечатают. Не решатся. Спустя год текст появится в эмигрантской печати. Сквозь заслоны родной цензуры он продерется лишь в марте 1987-го. Ты как раз будешь ворочаться в мамином животе, как ворочался я в ноябре 1961-го. Своеобразные вехи истории: от одной утробы до другой.
С «Одним днем Ивана Денисовича» выйдет иначе. Учитель математики скоро станет легальным писателем, Солженицын Александр Исаакьевич – Александром Исаевичем Солженицыным. Он затаился, напрягся, никак не мог понять: оправдан риск или нет? Засветит его советская редакция или прикроет? Выдал он себя с головой или защитил великий замысел? Что впереди: начало будущего или конец настоящего?
Ответов не было, тревога нарастала.
…Хемингуэй почти дочитан. Сделана последняя закладка, осталась небольшая порция для прощального чтения перед сном; завтра возвращаться в Рязань. Солженицын выходит на склизкую окраинную улицу подышать. Эти места ему не чужие; есть мистика обстоятельств, и он в нее верит. Совсем недалеко отсюда, несколько минут ходьбы – шарашка, тюремный научно-исследовательский институт. Именно здесь ученый зек Солженицын когда-то задумал все свои главные вещи, именно отсюда начинает путь в новую неизвестность.
Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты, и еще не знает, уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.
2
Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из липкой железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до резкого падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.
Мама еще не родилась, а на машинке кто-то работал.
Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге.
Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман «Прощай, оружие!», а она стрекотала по ночам.
Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет, вдвое больше, чем тебе сейчас…
В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя настольная кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.
Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ; непонятливых отделили в особый отсек. Стекло как следует затонировали – чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, разваливалась Вест-Индийская Федерация и появлялся Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену. Ее воздвигли, ты не поверишь, за одну ночь. И рухнула она вместе со всем коммунистическим миром тоже за одну ночь, тридцать лет спустя…
Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше – либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, общественный турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер два, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.
Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будут скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца, веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет ненужное тело в печь. Душа заплачет и, дрожа от страха, отправится в неведомый путь. Зачем жила? Что узнала? От чего уклонилась? Через что прошла?..
Через неделю родные получат в конторе шершавую керамическую вазочку с чьим-то неразобранным пеплом. Прольют слезы. Поставят в нишу колумбария, прикроют мемориальной доской почета с неаккуратным лавровым венком, привинтят пластмассовые цветы, чтобы не сразу украли. За нашу счастливую участь! Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Кроме тех, кто уже никогда не встанет.
Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. По бездвижной глади вдруг побежала рябь. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!
Черная, блестящая, по-декадентски изогнутая.
Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн.
Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм.
Горделивая надпись: «Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА».
Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском.
Надписи на крайних клавишах: «Переводъ регистра» и «Освобожденiе».
После 1929 года, когда захлопнулся железный занавес и советских писателей отсекли от западных издателей, эти клавиши никаких ассоциаций не вызывали. Технические термины, смешные ярлычки. Но в конце космических 50-х внезапно случится перевод регистра; начнется освобождение.
В 1956-м, после хрущевского доклада о культе личности Сталина, шестидесятишестилетний Пастернак передаст прыгающую, синеватую машинопись «Доктора Живаго» за границу. Спустя год, одновременно с запуском первого спутника, в свет выйдет первое итальянское издание. Потом тридцатилетние литераторы Синявский с Даниэлем напишут неподцензурные романы и отошлют их за рубеж. Когда их арестуют и посадят, совсем молодой математик Есенин-Вольпин оттюкает на машинке призыв к современникам: выйдем на площадь. Перепечатывая Вольпина, передавая текст по цепочке, современники морально дозреют и в декабре 1965-го выйдут к памятнику Пушкина…
И пойдет писать губерния.
То по городам и весям распространятся перепечатки безгрешного порнографа Набокова и крестьянские плачи декадентов Клюева с Есениным. То роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», арестованный чекистами в редакции журнала «Знамя» (не зря Солженицын боялся!), обнаружится в Женеве. То «Мастер и Маргарита» пойдет по рукам, то Евангелие войдет в машинописную моду…
Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.
Год от года, в полном соответствии с законами экономического развития, машинописное производство будет расширяться. В 70-е мы с мамой и бабушкой переедем на другую окраину Москвы, в Матвеевку; четырнадцатиэтажные спичечные коробки, дом в дом. (Там ты, кстати, и родишься.) Напротив нас поселится типичный интеллигент: маленькая бородка с проседью, большие очки, письменный стол у окна, зеленая настольная лампа, портативная машинка. Каждый вечер, с семи до девяти, после ужина и ровно до программы «Время», он будет аккуратно тюкать, считывая текст с большеформатных книг на подставке.
Узнаваемые дерматиновые переплеты. Явная антисоветчина вперемешку с модным бредом. Наверняка письмо Солженицына к вождям, рассуждения академика Сахарова о мире, прогрессе и чем-то очень хорошем, «Собачье сердце», философическое словоблудие Бердяева, лекции некоего Ажажи о летающих тарелках и письмо товарища Ленина к съезду… Изредка сосед будет вскидывать взгляд и упираться в наше окно. Перед его глазами – желтая настольная лампа; черная машинка; моя мама, склонившись над работой, как дятел, долбит по клавишам. Он и она похожи друг на друга, как орел и решка.
Машинописная реальность позднего СССР…
3
Потом у машинки появится помощник – западное радио на русском языке. Его учредили давно, вскоре после войны, но мало у кого были тогда подходящие приемники; постепенно ситуация начнет меняться, запретное радио станет доступней. Там будут читать вслух книжки Солженицына и врага его Войновича, Аксенова и Владимова. Митрополит Антоний Сурожский и мирной атеист Анатолий Максимович Гольдберг духоподъемно будут спорить в Лондоне о смысле жизни. Радио станут глушить пищалками; без толку. Вольная часть страны превратится в слуховую избу-читальню.
Посмотри на мир 70-х с высоты птичьего полета, приподними крыши блочных домов, увидишь интересную картину. Надвигается ночь, посуда помыта, дети наконец-то спят, скучающие жены ходят кругами, намекающе вскидывают полные руки, распуская волосы и обдавая зашторенную кухню запахом мыла «Земляничное», а лохматые дяденьки зависают над рижским приемником «Спидола» и без конца наклоняют его в разные стороны, чтобы поспеть за ускользающим радиосигналом. Такой приемник был и у нас. Потом ты его раскурочил, сидя в манеже; ничем другим отвлечь тебя было невозможно.
Иногда роли меняются. Заслуженный бронетанковый майор, сдуру женившийся на молоденькой учительнице, на ночь глядя тщательно бреется электробритвой, опрыскивается одеколоном «Красная Москва» и строит куры аппетитной подруге жизни. Та не обращает на него никакого внимания; она приникла розовым ушком к черной коробке динамика и напряженно слушает передачу Севы Новгородцева про современный рок. Антисоветчина, опасно, а не возразишь: девка молодая, сладкая, норовистая, обидится, вообще всю неделю будет стелить отдельно. Майор вздыхает и выходит покурить на лестничную клетку; на кухне теперь нельзя, не положено.
А вот и третья картинка. Запершись в своей комнатушке, молодожены вскрывают коробку с подарком, прикручивают к антенне коротковолновика дополнительный провод спиралькой, втыкают наушник и, ласково прижавшись друг к другу, с обоюдной страстью внимают на супружеском ложе свежим запрещенным новостям. Кровь кипит, запретный плод сладок, удовольствие, близкое к эротическому. Родители молодых стараются к двери не приближаться и всячески запрещают себе прислушиваться: все-таки первая брачная ночь, мало ли какие будут звуки, неудобно как-то…
Даже в нашем никакомыслящем семействе, задолго до продвинутой «Спидолы», появится старый длинный приемник с короткими волнами. Лакированное туловище, мигающее огоньками брюхо, светящиеся циферки и слова: Ленинград, Рига, Вильнюс, Минск… Медленно ползет волноискатель, слева направо, справа налево; шорохи, взвизги, смутные, ускользающие голоса. Не обращая никакого внимания на мамины страхи, со всем подростковым трепетом я буду слушать запретное. Волнение в крови, чувство, что можно все, чего нельзя… Правда, сердечная энергия протеста с трудом будет перетекать в энергию бунтующей мысли; вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму. Ничего; потом наверстаю. А первый шаг в заданном направлении – сделан.
4
Радио было помощником машинки. Ее конкурентом стал ротапринт. Это была такая наборная штука; в нее заправляли восковку, набивали текст и тиражировали. Можно было накатать и сто, и более экземпляров. Где-то валяется автореферат моей диссертации, типичный ротапринт, погляди, если интересно. Половина ученых трудов, даже записи некоторых лекций были оттиснуты на ротапринте. Заодно оттиснуто и кое-что другое. Нелегальное.
Чем ближе к нашим дням, тем ротапринтный бизнес смелее, обороты растут. Никакие гэбэшные облавы не спасают советскую власть от самоподрыва. Потому что игра стоит свеч, подпольная прибыль поступает в промышленных масштабах, капитал одолевает нищету философии… Первопечатники не подозревали, что занимаются теневым бизнесом, и смертельно обиделись бы, если б им об этом сказали. Как так, мы не цеховики какие-нибудь, не спекулянты; мы благородное дело делаем, книжки издаем. Да какой же книжки бизнес, помилуйте; это ж культура… Они получали свои двести рублей с тиража и шли давать взятку продавцу за дефицитный итальянский унитаз. Система разлагалась.
5
В самом конце 70-х в закрытых полувоенных НИИ появится сказочное изобретение вольного мира – ксерокс. Огромные множительные машины, высотой вполовину человеческого роста, размером два на полтора, стальные бегемоты. Их ставили на особый учет, помещали в специальные комнатки, переоборудованные из туалетов; двери обивали жестью, они внушали трепет и блестели, как вставные зубы. На ксероксах были счетчики страниц, похожие на спидометры в автомобилях; народные умельцы эти счетчики скручивали и брали двадцать копеек за страницу, тридцать за разворот. На умельцев устраивали парткомовские облавы; без толку. В тесном помещении стоял запах перегретого порошка, раскаленного озона и человеческой жадности; переплетчики наглели и обходились без перерывов на основную работу.
А потом появились компьютеры. И распался Советский Союз.
6
У этой временной границы торможу, разворачиваюсь – и назад.
Пока мы пели похвальную песню машинке, наступил июнь 1962 года. Редакция «Нового мира» взахлеб восторгается «Одним днем Ивана Денисовича». Новомирское начальство рязанского самородка хвалит: лично Алексан Трифонычу Твардовскому нравится, как не поддержать. Солженицыну заплатили невероятный аванс, то и дело приглашают в Москву, гоняют чаи, но в печать «Ивана Денисовича» не отправляют и непоправимо упускают время.
За прошедшие полгода ситуация переменилась. Хрущев давно уже испугался своей собственной смелости, не мешает стране отползать назад. Сталина в печати ругают все реже, лагерная тема сходит на нет. А интеллигентские машинки продолжают неостановимо работать, битые валики крутятся, наэлектризованная копирка липнет к бумаге. Не дай бог, новомирские снимут лишнюю копию (сняли уже!), пустят по рукам (пустили!), утечет рассказ за границу, напечатают его в каком-нибудь эмигрантском издательстве, и пиши пропало…
Солженицын в напряжении. До недавних пор машинка была ему лучшим другом, теперь стала потенциальным врагом. Казалось бы, чего бояться? Он же не делает карьеры советского писателя. Ну, напечатают за границей. Ну, откажут в публикации на территории СССР. Столько лет жил без родного, русского читателя, можно и впредь обойтись. Текст уже не уничтожить. Книгу будут читать, переводить; рано или поздно, описав кривую, бумерангом она вернется на родину. Что до риска новой посадки, это да, это хуже. Опять допросы, наглый свет настольных ламп, за которым не видно лица следака, а лишь слышен его ровный, скучающий, липкий, как намокшая осенняя паутина, голос. Украденное время неповторимой жизни. Но вероятность ареста все-таки невелика. И, значит, дергается Солженицын из-за другого.
Он никогда не тешил себя иллюзией братского мира с советской властью. Именно поэтому заранее угадал то, чего не уловили ни верховные власти, ни лояльные гении, ни молодые бунтари, ни будущий наш машинописный сосед из дома напротив. Параллельное существование вольной культуры, ее подпольное распространение дает возможность личного освобождения. Но грозит крушением государства.
Думаешь, нелогично? Как Солженицын мог думать о спасении того самого государства, которое перетерло, перетолкло в пыль его молодость? Построенное на крови, кровью питавшееся, оно вампирически высасывало все вокруг себя, иссушало, губило. Поколения веселых идиотиков, накачанных гормоном счастья, шли с шариками на демонстрации и расползались по широким радостным площадям в историческое небытие, в бессмыслицу, отупение, смерть. Остальных, не поддавшихся гипнозу, укатывали катком истории. Чтоб и следа не осталось.
Однако Солженицын уже тогда понимал: если это государство рухнет, оно погребет под собою всех. И тех, кто его создавал. И тех, кто медленно крошил фундамент. И тех, кто, лучезарно улыбаясь, распылял свою жизнь в никуда. Лучше разбирать его по кирпичику, планомерно. И – в открытом пространстве. Потому что в глухой глубине машинописного подполья свободная мысль рыхлит и разрушает почву. Почва теряет упругость, проседает, образуются провалы. Чтобы страна в конце концов не распалась и обломки империи не придавили граждан, нужно вовремя сделать шаг от машинописи к типографскому набору, от рукописи к книге, от тайны под спудом к прилюдной жизни свободной мысли. Вчера было рано, завтра будет поздно, сегодня в самый раз.
Если я правильно понимаю, именно это заботило Солженицына больше всего. Инстинкт исторического самосохранения нации был важнее, чем встреча с читателем, слава, возможность безбедно работать над новыми книгами. Которые нанесут по советской власти еще более страшный удар. Как профессиональный подрыватель устоев (было такое выражение – «подрывать устои»), он аккуратно рассчитывал силу удара, мощь взрывной волны, расписывал график закладки. Постепенно, поэтапно, неуклонно. От слабых зарядов к более грозным, от грозных к сокрушительным. Чтобы порода осела, открыв голубой горизонт. А не накрыла страну с головой.
7
Первый раунд своей исторической битвы за крушение ленинского коммунизма и сохранение русского государства Солженицын выиграл. Пролетел июнь с его Новочеркасском. Прошел июль с его алжирским референдумом. Мой коклюш остался позади. И писателю внезапно сообщили: приходите, будет решение.
Два очень разных и в чем-то очень похожих человека сидят друг против друга в тесном новомирском кабинете. Вот они, видишь? Один чуть мужиковатый, отмеченный особой красотой сухощавого провинциала. Острый покалывающий взгляд, хорошая улыбка; здоровая крепость ощутима в каждом четком жесте. Второй тоже мужиковат и тоже бывший красавец; синеглазый, умный, упрямый; но уже чуть-чуть по-бабьи оплывший, слишком много за это время выпивший беленькой, слишком высоко взлетевший вместе с красненькими. Они нравятся друг другу, автор гениального «Ивана Денисовича» и автор гениального «Теркина». Очень народные, хитрые, упрямые, умеющие быть добрыми, а если надо, то и злыми, уверенные в себе и не уверенные почти ни в ком другом…
Они нравятся друг другу, но чуют взаимную опасность, растворенную, как яд, в обоюдной приязни. Твардовский боится мертвой хватки бывшего зека, его скрытой свободы: может не вовремя полыхнуть так, что все погорят. Солженицын боится мягкой редакторской перины; как бы не расслабиться, не утонуть, не задохнуться. Но с виду все мирно, все ласково. Наконец-то рукопись пошла в дело, помощник Никиты Сергеича Лебедев ознакомился, одобрил в общем и целом, в Пицунде почитал Никите Сергеичу вслух, Никита Сергеич воодушевился, позвал Анастаса Ивановича, Анастас Иванович тоже послушал и тоже одобрил… Будем печатать!
Давая добро, Никита Сергеич не имел в виду ничего такого, политического, мистического, историософского или же промыслительного. Во время пицундской читки он придремывал, про будущее не думал, просто была хорошая погода, пахло остывающим морем и разогретыми соснами, ему страшно понравился герой повести, простой мужик, чем-то похожий на него, Никиту. Сумел выжить. Не озлобился. А как славно работает, как забывает обо всем на свете, когда его захватывает общее дело народного труда! Хорошая вещь. Смелая. И старые пидорасы вместе с молодыми негодяями, засевшие в Политбюро, пусть утрутся. Он сам будет решать, пора кончать с разоблачением культа личности или не пора. Потому что он вождь, а они говно. И Анастас так же считает.
Спустя несколько дней после новомирского разговора Твардовскому позвонили.
Тихий партийный голос передал распоряжение: обеспечить двадцать пять экземпляров художественного произведения «Один день Ивана Денисовича» т. Солженицына А. И. Чтоб было к утру. Доставить по известному адресу. Вопрос будет рассматриваться на Политбюро.
Трубку положили, не дожидаясь возражений, объяснений и экивоков. Твардовский напрягся.
Это сейчас двадцать пять, сто или тысяча экземпляров не проблема; включил компьютер, отправил на принтер, успевай вынимать горячие листы. Тогда все упиралось в нее же, в родимую нашу машинку. Широкие массы неторопливой интеллигенции она охотно обслуживала, а спешный заказ немногочисленного руководства выполнить решительно не могла. Нужен был целый цех машинисток (в Политбюро слепую копию не пошлешь); требовалось усадить пятьдесят девочек в капроновых чулочках и веселеньком ситчике, раздать каждой по половине текста, к утру получить работу, соединить начала с концами и отправить двадцать пять курьеров во все московские переплетные мастерские, прямо к открытию. Где было взять эти полсотни девочек и четверть сотни курьеров? И где было взять экземпляры, с которых все они разом будут печатать новые копии? Замкнутый круг.
В конце концов нашли решение, единственное в своем роде. Быстренько набрали повесть в типографии; оттиснули требуемое количество, переплели в новомирские обложки; тяжелые наборные формы убрали в сейф, а книжки послали в Кремль. Политбюро прочитало, глубоко задумалось и внушительно поддержало вождя.
Первый шаг от слепой машинописи к просторному набору был сделан. Вскоре будет сделан и второй шаг. Повесть выйдет в свет в ноябре. Вызовет явный восторг и скрытое озлобление, приотворит люк подземья, выпустит вольный дух наверх, дневной свет просочится вниз. Появится шанс проскочить мимо неизбежного взрыва внутри системы к мирному выходу из нее. И быстро исчезнет. Третий шаг не состоится; Солженицына в конце концов запретят; вольная мысль опять скрутится в тесный валик и спрячется под душную копирку; эмигрантам будет где работать, мастерам ротапринта и партийным порученцам ксерокса – чем зарабатывать, нам – что читать и слушать по ночам. Советский Союз распадется; мы будем жить в разрозненной стране, тоскующей о прошлом; прозябать в нищете и зарабатывать деньги, ездить по миру и со страхом ждать развала России… Об этом никто не знает, и все пока надеются, каждый на свое.
8
20 октября 1962 года, в субботу, Твардовский сидел в кабинете Хрущева. Получал последние напутствия перед отправкой Солженицына в печать. Энергичный вождь говорил, говорил, говорил. Не о политике – о жизни; он был почти лиричен, человечен и бодр. Крепкий и пупырчатый, чем-то похожий на свежий початок своей любимой кукурузы.
Цензура? Да отменим мы цензуру, что ж вы, работники культуры, всегда так спешите. Партийные ретрограды? Есть такие, а вы нам помогите их победить. А какое будущее нас ждет, трудно сейчас даже представить! Народ разбогатеет, не нужно этого бояться, это хорошо, лишь бы не было эксплуатации. Люди будут больше читать, смотреть хорошие фильмы, ездить по нашей процветающей стране. Церковь совсем не понадобится, зачем она, если утешать будет некого, ведь жизнь начнется справедливая. А сейчас очень важно устранить два препятствия на этом важном пути. Спокойно разобраться с прошлым, завершить с культом личности, но так, чтобы не отнять у людей смысл правильно, героически прожитой жизни. И показать Америке, кто мы такие. В какой свободной стране мы живем. На какие подвиги способны. Какие у нас есть таланты из народа. Вот завтра в газете «Правда» выйдет поэма молодого художника слова Евгения Евтушенко, «Наследники Сталина», и это, знаете, серьезное событие в нашей жизни.
Твардовский жалуется, что на него давит Союз писателей, заставляет лететь в Америку, а ему не до того, не хочется, лишнее; лучше писать, пока пишется. Хрущев хитро улыбается: а и впрямь не надо вам лететь; сейчас отношения со Штатами и так неважные, а неровен час еще ухудшатся. Вот весной следующего года поезжайте, они вас отлично примут, это мы вам гарантируем. Что-то такое Хрущев знает, что-то такое держит в козырях…
В это самое время на другом конце Земли президент Кеннеди пытался представить себе, что сейчас делает Хрущев и о чем он думает. Начинали разворачиваться события, которые мгновенно разрушат солженицынский план мягкого спуска и развернут историю в другом направлении. Жестком до жестокости.
Планета колобком катится под откос.
Впереди либо смутный мир, зараженный неизбывной враждой, либо последняя война. И конец всему.
В понедельник 22 октября Хрущев узнает о решении Кеннеди. Если бы узнал 20-го, может, и солженицынскую публикацию притормозил бы; кто знает? Но вышло как вышло. Решение, принятое и подтвержденное в одну эпоху, было исполнено уже в другую. Которая наступила ровно через два дня.
Глава седьмая
1
В 1962-м Анастас Иванович непрерывно решал вопросы жизни и смерти. В июне слегка пострелял восставших новочеркассцев; в июле выяснилось, что прогрессивный президент Индонезии Сукарно окончательно запутался в параллельных отношениях с Америкой и Советами, как заплутавший муж – в отношениях с женой и любовницей; в воздухе запахло грозой. Микояновскую делегацию срочно отправили в Индонезию. Что именно делал там специалист по вкусной и здоровой пище, в деталях не знаю, но времени он даром не терял, кого надо развел, кого надо свел, дал денег и оружия, всех поссорил друг с другом, а с Советским Союзом помирил.
24 июля советские газеты сообщали: в Джакарте произошло «подписание совместного индонезийско-советского коммюнике о пребывании в Индонезии с миссией доброй воли первого заместителя председателя Совета Министров СССР А. И. Микояна». Перевожу с советского на русский: войны удалось избежать; Анастас Иванович может лететь домой. Он полетел. А через три месяца узнал, что надо немедленно отправляться на Кубу, подводить черту под Карибским кризисом. Тема волнующая, даже, как теперь говорят, волнительная; но мы сделаем паузу, из надмирных высот ненадолго спустимся в маленький сокольнический домик, детально рассмотрим подробности нашего нищего быта.
2
Осень. Запоздалый просвет бабьего лета в середине октября. Сыро, но солнечно; плотно пахнет прелью. Десять или двенадцать дощатых, почерневших домов сходятся в круг, образуя общую лужайку с песочницей, козлами для пилки дров, чугунной колонкой, вечно дымящей помойкой, плешивыми пятнами кустов акации и шиповника. Несколько случайных кленов. Облетевшая липа. В дальнем углу, прикрытая рваным толем, маленькая вонючая свалка. Унылый пейзаж.
Так я вижу отсюда, сейчас; в раннем детстве Сокольники казались мне лучшим местом на свете. Ненавистный ободок ледяного горшка, бабушка, моющая жирную посуду ржавой холодной водой, усталая мама, одиноко пилящая дрова после работы, – все это было неважно. Важно было только то, что искры от костра прожигали сумеречное небо; сияющий свинец выливался из обгорелой консервной банки во влажный песок и превращался в тяжелую биту. Живой огонь был всюду – в осыпающейся печке, в мерцающей керосиновой лампе, в газовой конфорке, в запасной спиртовке, везде. Пламя было такое разное – трескучее, яркое, тихое, оранжевое, беззвучное, синее; на него можно было смотреть часами; коленки у меня были вечно прожжены, а руки в волдырях; я рос огнепоклонником. Мама ужасалась, напоминала о слепом соседском Вовике, который лет за пять до моего рождения нашел патроны, бросил в печку и остался без глаз и половины левого уха; напрасно.
Впрочем, в октябре 1962-го нервничать было еще рано; я не ходил, а только ползал под присмотром суровой бабушки, по-рачьи пятясь и виляя задом. И продолжал беспощадно орать. Днем и ночью. Посмотрев на меня внимательно и еще внимательней послушав, деревенская соседка тетя Нина в конце концов сделала вывод: «Авнистай будет!». Потом подумала и добавила: «Или станет певец». Первое сбылось, второе нет.
А зашла тетя Нина из чистого любопытства, только на минутку, поглазеть на Ирину Ивановну, которая до этого в Сокольниках никогда не бывала. Кто такая? Зачем пожаловала? Почему такая черная? А это у вас что такое? Понятно.
Мама не успела вернуться с работы, гостью принимала Анна Иоанновна. Быстренько спровадив Нину, они вдвоем распаковали фанерные ящики с овощами, с удовольствием обнюхали жирные помидоры, пошлепали по гладкой округлости синенькие, подвесили к потолку связку красного южного лука, переложили в миску шершавую жердель – мелкие, но спелые ейские абрикосы. Ирина Ивановна поярче накрасила губы, заплела седую косичку, рыхлым голосом прокуренной красавицы спела мне суровую песенку и бесцельно бродила по комнате.
Анна Иоанновна, уже начинавшая тогда слепнуть, не мигая, сидела в кресле и аккуратно расспрашивала о знакомых, родне, доме, в целом о ейской жизни, как там она. Все хорошо, тетечка, отвечала Ирина Ивановна; все хорошо. Алеша пьет, зараза такая, бабу Маню тихонько похоронили, внук хороший мальчик, но бабушку в грош не ставит, а бабушка обожает мерзавца. Мерррзавца! – возглашала Ирина Ивановна, и начинала отчаянно кашлять, так что кучерявая штукатурка сыпалась с потолка.
Из-за чего и в какой момент они повздорили, никто не знает. Наверное, бабушка по старой школьной привычке начала воспитывать непутевую Ирку, упустившую сына.
– Стыдно, Ира. Сты-ы-ыдно. Меньше о мужиках надо было думать, домой их по ночам водить. Был бы жив Освальд, он бы с Лешкой справился, Лешка человеком бы вырос, а не слизняком.
– Кто это слизняк? Да что ж вы такое говорите, тетечка? Алеша парень хороший, добрый, ну пьет, ну кто ж не пьет? Перестаньте сейчас же, мне как матери обидно слушать.
– Тоже мне мать! Он тебя из дома выгоняет, в блевотине валяется, жену свою толстожопую бьет и маленького таким же дураком вырастит, ты меня еще вспомнишь! Прогуляла свою жизнь без толку, теперь расплачивайся.
– Что вы, тетечка, в гулянках понимаете? Прожили жизнь старой девой, много, что ли, получили радости? Мне хоть будет что вспомнить перед смертью, а вам, кроме скуки – ничего.
Возмущенный голос Ирины Ивановны гремел и булькал неотхарканной табачной мокротой. Анна Иоанновна отвечала еще громче, зычно, по-командирски; с этим у Демулиц всегда был полный порядок. Тихоголосая мама обычно краснела и тушевалась, когда бабушка начинала шуметь: да как же так, соседи услышат, неловко…
Слово за слово, старухи разругались вдрызг.
Анна Иоанновна саданула дверью и закрылась у себя в комнатке.
Ирина Ивановна тоже хотела садануть, но я с перепугу опять заорал, она стала меня успокаивать и сама в конце концов успокоилась.
Через час вернулась мама, пошла мирить бабушку с теткой, но как только открыла дверь в бабушкину комнатушку, из груди ее вырвался всхлип: ыыых!
Анна Иоанновна сидела на своей ободранной кровати из красного дерева, сама как деревянная, откинувшись к стене. Лицо у нее было сизое, почти фиолетовое, выпуклые складки на скулах доходили до последних степеней багрового, мутные глаза навыкате, рот открыт, губы синие, сухой язык распух. Она тихо сипела. Мама бросилась к ней. Бабушкина шея была перетянута байковым поясом от халата. Трясущимися руками, ломая ногти, мама стала развязывать узел. Анна Иоанновна в меру посопротивлялась: «Не надо… оставьте меня в покое… дайте мне хотя бы умере-е-еть…», но быстро и охотно сдалась, позволила освободить себя от удавки и уложить в постель.
Последние полчаса она только о том и думала, куда ж это Милочка запропастилась, еще немного, и будет поздно спасать, а самой развязать узел, захлестнутый в порыве обиды и гнева, – невозможно. Позор. Задержись мама на работе – бабушка упрямо доконала бы себя, я уверен. Хотя вообще-то умирать не собиралась. Ей нужно было всего лишь наказать зарвавшуюся Ирку и развернуть мир на себя. Такой уж у нее был авнистай характер.
Кровь постепенно отливала от головы. Почему-то сначала побледнели бабушкины щеки, потом посветлели подбородок и скулы, лоб освобождался от пятен постепенно. Рассосался фиолетовый оттенок, багровый сменился красным, красный уступил темно-розовому, а тот восковому. На шее остался густой рубец.
Анна Иоанновна из-за пережитого ненадолго повредилась в уме. Ей мерещилось, что она в Ейске, ей семь лет, у нее воспаление легких, нечем дышать; у кровати сидит греколюбивый краснодарский владыка, с которым так дружил папичка; окна закрыты ставнями, но все равно духота, и старшие сестры натягивают мокрые шторы, смягчая сумрачную жару.
«Я не умру? Я ведь не умру, правда?» – спрашивает маленькая бабушка владыку, и так сладко, так восхищенно жалеет себя. Владыка, прикладывая ко лбу холодный тяжеленький крест, приговаривает: ну как же так, ну что же ты наделала, ну тетку Иру не любишь, меня не жалеешь, Сашеньку бы пощадила…
А потом бабушка провалилась в долгий сон. Тетка Ира обиженно шваркала вещи в чемодан, ругала маму за христианское смирение, обзывала исусиком, потому что как же ж можно все это терпеть; ночевать она отправилась к тете Нине, за рубль. Мама тихо плакала на кухне. Так, чтобы никто не видел и не слышал. Что же это за жизнь такая? За что ей все это?
А смерть, заглянувшая было в гости, попрощалась до времени и ушла. Ей было чем заняться в те дни. И в Москве, и в Вашингтоне, и на Кубе.
3
Снова оторвемся от земли. Мы над Сокольниками? Выше. Медленно плывем вокруг планеты; она светится изнутри, как только что расплавленный свинец. Под нами Занзибар и Танганьика, Тринидад и Тобаго, уже почти родной освобождающийся Алжир; муравьиные полчища движутся в мареве Северо-Восточной Индии: это китайские войска пересекают линию Мак-Магона; маленькая толпа шевелится у входа в какое-то здание – свой первый концерт дает ансамбль «Роллинг Стоунз»; только что принятый в неизвестную группу «Битлз» ударник Ринго Старр наяривает «Love Me Do» и не знает, что этот сингл станет первым хитом битлов; а что же происходит на Карибах? приглядись, нечто новенькое, делаем стоп-кадр, отсылаем на землю.
Во вторник 16 октября… Ты замечал, что главные неприятности современного мира почему-то приходятся на вторник и четверг, очень редко на понедельник? Практически никогда на среду и пятницу, субботу и воскресенье. Черные вторники, черные четверги… Случайность это или закономерность? пожалуйста, подумай. Но не сейчас. Потому что сейчас, во вторник 16 октября 1962 года, нам с тобой не до того. Решается наша судьба, определяется наше будущее. В Овальный кабинет президента Кеннеди быстро входит, почти вбегает помощник по национальной безопасности Макджордж Банди. Докладывает: облачность рассеялась, разведывательный самолет U-2 сделал снимки над Кубой. Советы все-таки разместили ракеты среднего радиуса действия. А что это значит? Это значит – почти война. Ядерная.
Кеннеди мрачнеет, берет снимки и начинает медленно разглядывать их под лупой. Здесь были джунгли, теперь вырубки. Тут была пустошь, а теперь множество ракетных заправщиков и безразмерных трейлеров; именно в таких перевозят пусковые установки. Все это хозяйство даже не прикрыто камуфляжем, брошено поперек дороги, с вызовом: никого не боимся, ничего не скрываем…
На самом деле это был не расчет, а бардак, не вызов, а глупость. Ракетный маршал Бирюзов на полном серьезе уверял Хрущева, что установки прятать не надо, они сверху похожи на пальмы, остается только нахлобучить шапку из листьев. А переброшенный из Новочеркасска в Гавану кавалерийский генерал Плиев просто забыл распорядиться, чтоб трейлеры замаскировали; о полете U-2 он в Москву не сообщил. Хрущев обещал ему дать маршала; зачем хозяина огорчать… Кеннеди этого не знал; если бы сказали – вряд ли поверил бы. Совсем скоро ему придется решать противоположную проблему: как принудить адмиралов поступиться нормами устава, если на кону вопрос о судьбе мира; как нарушить распорядок корабельной службы в пользу здравого смысла, инстинкта самосохранения…
Микояну под Новочеркасском было решительно все равно, сколько именно людей на вертолетных фотографиях, есть у них оружие или нет, кого больше, мужчин или женщин. Он тогда не мелочился, а выглядывал: вернулась неуправляемая русская воля в пределы советского покоя? может, все-таки обойдется? А президент Соединенных Штатов Америки гадал на снимках, как на картах Таро: конец? или еще поживем какое-то время? а если поживем, то как?
Не знаю, поймешь ли ты, что испытывал человек той эпохи при словах «атомный взрыв». Любой человек: президент, разнорабочий или школьник. Американский, французский, советский. Даже моя аполитичная мама замирала у радиоприемника, когда передавали сообщения ТАСС о неудаче в переговорах по ядерному разоружению. Миллионы раз повторенные в кинохрониках кадры прихотливого ядерного гриба над Хиросимой и Нагасаки, бесконечные истории о том, как человек превращается в свою собственную тень, а выжившие впадают в лучевую болезнь и завидуют умершим, мешались в ее сознании с картиной Брюллова «Последний день Помпеи» и сгущались в настойчивый страх.
Такой же страх преследовал миллионы матерей по всему миру: деточка моя, куда ж я тебя родила? Страх от матерей передавался детям. Видения плавящихся домов, осыпающихся пеплом человеческих тел и навсегда захлопнувшихся бомбоубежищ проникали в ночные подростковые кошмары. Половину своего детства, представь, я провел в расчетах, как добраться без автобуса до метро в случае воздушной тревоги и как не разминуться навсегда с мамой, которая днем на работе. Там есть боковые ходы от станции к станции, надо заранее условиться… Лет в семь я хотел перебраться в Америку, чтобы вырасти, стать президентом Соединенных Штатов и договориться с Советским Союзом о вечном и нерушимом мире. Почему-то после этого меня обязательно должны были убить.
На самом деле в октябре 1962-го убить должны были всех. Но убьют только Джона Кеннеди – через год; его брата и ближайшего помощника Роберта – через шесть лет; а все остальные, как ни странно, выживут. Чтобы умереть потом.
Кеннеди до последнего свято и упорно верил Хрущеву. Вопреки всем косвенным данным. Когда директор ЦРУ Джон Маккоун 22 августа доложил о своих подозрениях, Кеннеди потребовал прямых доказательств; когда 25 августа Че Гевара прилетел в Москву, президент спросил: вы видели ракетный договор? нет? с чего же тогда взяли, что Че привез его в Москву? 4 сентября вообще поставил свою карьеру на кон, публично опровергнув слухи о советских ракетах. Мне кажется, я понимаю, почему он это сделал. Не по причине политической близорукости, не из упрямства. Он просто был слишком американцем. В голове у него не умещалось: зачем рисковать, размещая ракеты тайно? Почему не заключить соглашение с Кубой, не поставить мир в известность, не поругаться прилюдно с Америкой и НАТО, а потом начать переговоры с позиций силы?.. Политика – тот же рынок; торг уместен. Если Советы не торгуются, значит, и не размещают.
Но если, как выяснилось, размещают? если прячутся под густой осенней облачностью? если спешат завершить монтаж до того, как проглянет солнышко и вслед за солнышком проснутся Штаты? Это может значить только одно. Что они решились. И пойдут страшно, молча, закусив губу, воевать. Как шли в рукопашную во время Второй мировой. Но ядерная война бессмысленна, верно? Победителя в ней не будет? Просчитывать вариант глупо?
Целую неделю Кеннеди скрывал случившееся от нации и непрерывно совещался. Помощники, министры и вояки рассуждали плоско и привычно. Как будто мир не развернулся вокруг своей оси. Спустить русским их наглый вызов – значит признать поражение и далее сдавать позицию за позицией. Отвечать? Но в каких пределах? Точечно бомбить ракеты? Уничтожать ковровым методом самолеты? Может быть, начать полномасштабное вторжение и разом решить карибский вопрос? Устроить кубинцам Перл-Харбор? Президент слушал сумрачно, молча; думал он совсем о другом, о главном и неразрешимом. Кто и как будет управлять миром после ядерной атаки? Что останется от Америки? От страны, сто семьдесят пять лет не начинавшей стрелять без объявления войны. Постепенно набиравшей силу и мощь, пока Европа растрачивала себя в сражениях. Дожидавшейся исторического часа. Дождавшейся. И вот, на тебе, крах.
Ответа не было. Тогда Кеннеди упрощал задачу, отпускал советников и наедине с собой ненадолго превращался в романиста. Он откидывался в кресле, согревал сигару желто-синим жаром каминной спички, осторожно раскуривал, медленно поворачивая сигару вокруг оси; спичку он держал очень низко, кончик сигары не соприкасался с огнем, а постепенно и невидимо его всасывал, чтобы неожиданно вспыхнуть собственным пламенем, как бы вырвавшимся изнутри. Пустив дым зыбкими кольцами, Кеннеди делал глоток виски и пытался представить Хрущева. У него-то должны быть какие-то свои мотивы, идеи? Он-то на что рассчитывает, какие планы строит?
Кеннеди воображал: в кремлевском кабинете темно, горит настольная лампа; Хрущев в расшитой украинской рубашке сидит за маленьким приставным столиком. На зеленом сукне поднос. Небольшой графинчик; тарелка с солеными огурцами, точно такими, какие продают в еврейском квартале Парижа; бутерброды: сало с черным хлебом и чеснок, ведь он украинец. Хрущев быстро выпивает и медленно думает. Потом вскакивает, закладывает руки за спину и начинает бегать из конца в конец своего безразмерного кабинета. Он размышляет о том, что… тут видение таяло, до мыслей одинокого вождя не получалось добраться. Если они есть, эти мысли. Может быть, Хрущеву просто не хватает острых ощущений и он, как старый ребенок, играет со спичками в надежде, что родители не узнают? Зажег, зачарованно смотрит, как пламя съедает деревянную палочку, скручивает ее в черную спираль, а когда огонь обжигает пальцы – отбрасывает в сторону и обиженно дует на ожог? Но в космический век не спрячешься. Вот они, снимки. На что же тогда расчет? Или впрямь намечена война? Загадка.
4
Летом 62-го Хрущева навестил на подмосковной даче молодой пианист Ван Клиберн. Они мило беседовали, Никита Сергеич показывал кудлатому американцу свое хозяйство: огурчики, помидорчики, клумба. А потом они сели в саду пообедать чем бог послал. Бог послал ледяной окрошки; Клиберн недоверчиво помешал ложкой в тарелке и спросил: а что за суп такой? Что это вот такое, коричневое, с пузыриками, в чем плавают овощи, яйцо и колбаса? Квас? А что есть квас? Перебродивший черный хлеб?! с хреном?! и сырыми дрожжами?! Даже самые суровые правила поведения в гостях у первого лица сверхдержавы не могли заставить Клиберна, маниакально подозрительного и брезгливого, отправить ложку в рот. Он вежливо отодвинул тарелку и сосредоточился на овощах.
Возникло напряжение. Постепенно оно рассосалось; Хрущеву не хотелось портить день, такой теплый, солнечный, мягкий; он стал рассказывать разные истории, сам отошел и Клиберна успокоил. Но, прощаясь, не утерпел, подкольнул: не хочет ли господин американский пианист выпить стаканчик холодного квасу на дорожку? Ньет! – воскликнул Клиберн и деланно засмеялся.
Наверное, точно так же повел бы себя в сходных обстоятельствах и Кеннеди. Он не пил квасу. Не носил парусиновую шляпу. И откуда было знать сливочному мальчику из элитарной американской семьи, как рождаются всемирные планы в полукрестьянской голове советского вождя? Кеннеди провел детство в белой матроске и выглаженных шортах до колен; он бриолинил волосы перед поездкой в лимузине на детский бал с такими же холеными девочками из соседних поместий; его учили лучшие учителя, он узнал, что такое глобус и астролябия, раньше, чем ему рассказали, откуда дети берутся; он жил в стране, где за каждое решение нужно было отчитываться и отвечать: перед педагогами, законом, акционерами, семьей, избирателями. А Никита Сергеич рос на сельских задворках, в теплой дворовой пыли, среди шелудивых собак и голодных кошек; он жил по правилу: каждый за себя, один Бог за всех. А поскольку Бога нет, то каждый только за себя. Ему показали буквы, он их запомнил, ему объяснили цифры, он их пересчитал; к девочкам его не выводили, он к ним сам ходил, и вовсе не на танцы; его игрушками были деревянная чика, свинцовая бита, велосипедное колесо с железным крючком и засаленные карты.
Подкидному дурачку не стать переводным; ни при каких обстоятельствах Хрущев не должен был оказаться в Кремле. Он мог стать бухгалтером южного треста, великим снабженцем при немце-управляющем, жуликоватым коммивояжером, одесским бандитом, столичным футболистом, директором коммерческого училища в Харькове, кем угодно, только не вождем. Но Господь судил иначе; унизил великих, вознес ничтожных, вдохнул настоящую мощь в неолитическую глину. Зачем, почему, за что – не знаю, не спрашивай, мне больно об этом думать, как Кеннеди больно думать о том, что его обманули. Но факт остается фактом: старый большевик Хрущев не просто натаскался в политике, обтерся в сталинских коридорах, научился понимать природу власти и выверять финальное решение. Он действительно умел перенаправить ход истории – как де Голль, как Черчилль, как Папа Римский, о котором мы еще поговорим. XX съезд, Солженицын, оттепель, захоронение Сталина останутся за царем Никитой навсегда. Кургузые мысли вели подчас к великим решениям.
Только не на этот раз.
Как мир оказался на грани краха? Трудно поверить, но дело было так. Коренастый весельчак гулял по ветреному берегу весеннего Черного моря; то ли в Варне, то ли в Слынчевом бряге, то ли в Албене, не помню. Барашки бежали навстречу берегу, их нагоняла большая волна, накат ударял в накат, гранитная набережная высекала брызги, свежая соль долетала до лица, приятно жгла щеки. Рядом сопел тучный министр обороны Малиновский; говорили о каких-то мелочах; наконец, министр решился, предложил Никите Сергеичу поглядеть вдаль. Никита Сергеич поглядел. Ничего, кроме волн, не увидел. Тут ему и объяснили, что вдоль болгарской морской границы, сплошным, так сказать, частоколом расположились американские ракеты. Стратегические. Случись что, они достанут нас за считанные минуты, сотрут с лица земли полстраны. А ответить будет нечем. Наши ракеты до американцев долететь не успеют.
Хрущев резко остановился. Малиновский, как положено, отставал на полшага и едва не налетел на хозяина. Слово «Куба» царедворец утаил; решение должно было озарить вождя, сгуститься в его монарший приказ, а уж Малиновский, слуга царю, все исполнит как надо. Загрузит средмаш по полной. Втянет армейских в большую игру, пригасит их недовольство. Шальная волна саданула о набережную с особой наглой силой. Хрущев отпрыгнул, стер брызги с лица, облизал соленый палец и принял правильное решение.
Не веришь? Напрасно. Это я не сам придумал – в мемуарах прочел. Не про то, что отпрыгнул и палец облизал, а про то, как именно решил проблему ядерных ракет. Конечно, провокация Малиновского легла на подготовленную почву; советские вожди ревниво любили свою необъятную сверхдержаву, как деревенские мужики любят своих безразмерных баб: мое, отзынь! Хрущев всегда был рад показать американцам кукиш, защитить союзника, поднять социалистическое отечество на небывалую высоту. И все-таки начальный импульс был самодовольно-азартным. Щас мы им. Постучим ботинком по столу в ООН. Ага.
Кеннеди пытался разгадать партийную душу щирого украинца; просчитывал многоходовки, выявлял причины; наивный. Не было расшитой крестиком рубашки, горилки, соленых огурцов и копченого сала. Была странная, нам уже непонятная, любовь к великому советскому государству, к державе, которую, надо же, сумели заново создать. Были гонор и охотничий азарт. Была мысль, впрыснутая Малиновским: наградим раздраженных военных теплым кубинским служением. Солнышко, океан, на пляже в увольнительной положишь рядом с одеждой бутылочку одеколона, к тебе немедленно подляжет местная красотка. Цена услуги невысока; этот одеколон маленькая кубинка поменяет на большой лифчик, потому что лифчики им продают раз в год, по карточкам. Или махнет на мясо. Или на ром. И ей хорошо, и военным весело; они уже не так злятся на сокращение армии; не их же отставили? А последствия? какие там последствия… сплошная облачность… кто узнает? Когда разглядят, мы все уже достроим, поздно будет переживать. Американцы воспримут это как начало войны? Да не дураки ж они. Позлятся, покричат, успокоятся.
На ревнивое самодурство – как в сказке про царька в тридевятом царстве – потом напылилось, намагнитилось многое; авось, разменяем испуг америкосов на признание ГДР, проучим их за Суэцкий канал, заставим быть сговорчивей. А самое существенное – сделаем следующий шаг в заданном Гагариным направлении. Он вывел Советский Союз в мировые космические лидеры; пора и на военное лидерство покуситься. Тут как в истории с колониями; корни политических решений прямиком прорастают в космос; чтобы понять, что творится с грешной землей, посмотри на звездное небо.
Но государственные мотивы, дипломатические увертки и пропагандистские жесты придумались позже, пристегнулись задним числом. А вначале было это: хлоп шапкой об пол, всех обхитрим, всех обведем вокруг пальца. Как сказал Хрущев Че Геваре, «право правом, а сила силой»; где сила, там особого ума не надо.
5
И потянулись в море корабли.
Капитанам выдавали три пакета, как три загадки в сказочном сюжете, как три матрешки внутри одной, как три тайны Кощея: в дупле яйцо, в яйце игла, а в игле смерть.
Первый пакет велено было вскрыть, покинув территориальные воды СССР.
Вскрыли.
Приказ: следовать к Босфору и Дарданеллам, после чего распечатать второй пакет.
Проследовали, распечатали, узнали: нужно направляться к Гибралтару, за Гибралтаром вскрыть третий пакет.
А там таилась последняя царская воля: курс держать на Кубу.
На Кубе военные, дождавшись ночи, разгружали загадочный груз, везли на боевые точки; рыли шахты; неспешно вращались установки наблюдения, высматривая вражеские самолеты в надзвездной высоте. Между тем U-2 сбить не смогли. Генералу с говорящей армейской фамилией Плиев и генералам с продовольственными микояновскими фамилиями Гречко и Гарбуз был устроен полноценный нагоняй. Они расстроились; Гречко с Гарбузом крепко выпили, договорились: больше никаких проколов, следить внимательно, спуска врагу не давать. А то звездочку снимут, не с неба – с погон. Запомним это обстоятельство; оно потом едва не обернулось настоящей катастрофой.
6
Устав от непонятного Хрущева, Кеннеди переключался на веселых кубинских вождей. С этими ребятами было попроще. Он их видел как облупленных. Их не заботила великая война. У них были свои обиды и тревоги.
Шесть лет назад, в 56-м, на Кубу высадился небольшой революционный десант. Всего-навсего восемьдесят два человека. На десант никто внимания не обратил. Шла война в заливе, лилась кровь в Будапеште, западные разведки утверждали, будто Советы спровоцировали Суэцкий кризис, чтобы Западу стало не до венгров; советские чекисты упреждали удар и подзуживали арабов; штабисты писали реляции; дипломаты шуршали бумажками; все были при деле.
Но уже к январю 59-го регулярная 11-тысячная армия кубинского диктатора Батисты разбежалась, сгнивший режим охотно рухнул, как трухлявая пальма, уставшая от болезнетворных жучков. Власть взяли молодые бородатые хулиганы. Они тут же попросили с острова американцев, реквизировали колониальные виллы, присвоили роскошные коллекционные лимузины, поделили плантации тростника, подмяли наркотрафик, устроили общенародную самбу, пообещали кубинцам свободу и справедливость; кубинцы торопливо поверили.
Первые три года прошли в эйфории анархического счастья. Братья Кастро и друг их, бунтующий астматик Че Гевара, хамили Америке, дружили с Советским Союзом, клялись в верности коммунизму, принимали гостей, делились с ними маленькими кубинскими радостями, а в ответ получали бесплатную помощь. Товарищ Микоян впервые побывал на Кубе зимой 1960-го; посмотрел на молодых дурачков хитрым взглядом опытного бойца, все про них понял и ласково сторговался: вы нам сахарный тростник, мы вам уборочную технику без денег, за натуральный товар. Ничего, что нам невыгодно, мы же коммунисты, за одну идею боремся, чего там. И оружия дадим, пусть Че Гевара приезжает поскорей в Москву на переговоры. Хороший парень. Экая беретка лихая, молодец, молодец, настоящий партизан. А мы вам пока специалистов пришлем и военных советников, пусть научат ваших людей защищать завоевания социализма, а нашим людям ярко расскажут, как вы идете по пути свободы и демократии.
Специалисты и советники прибыли. Че Геваре особо полюбился молодой московский журналист Александр К. В первую же ночь, после дневного знакомства и вечернего братания за ромом и сигарой, под гостиничными окнами Александра К. прошуршал и требовательно забибикал «роллс-ройс». В дверь небрежно постучали. На пороге стояла роскошная мулатка. Туго набитая формами гладкая кожа, но без лишнего жира. Очень высокая, под блескучим платьем явно ничего нет, соски торчком, слегка навеселе.
Мулатка хрипло спросила:
– Ты русский друг моего Че?
От неожиданности Александр К. ответил по-русски, потом перевел на испанский:
– Я. А ты кто?
– А я кубинская подруга твоего друга. Он попросил меня, чтобы тебе было не хуже, чем было ему.
И Александру было хорошо. А потом еще лучше. И еще. Хотя казалось, что лучше не бывает.
Следующей ночью история повторилась. Шелест шин по гравию, «роллс-ройс» с откинутым верхом, требовательный стук в дверь. На этот раз красавиц было сразу две; вместе и попеременно они показали ему то, о чем в СССР тогда не все догадывались. Девочки были правильными проститутками дореволюционной выучки, настоящими любовными звездами развратной эпохи Батисты; теперь они охотно перешли в ведение веселого Че. Тот их слегка разогревал (переусердствовать не мог: разыгрывалась свистящая астма) и передавал русскому другу, как табачные сомелье в дорогом ресторане передают гостю хорошо раскуренную сигару.
Русский друг к концу командировки резко похудел, осунулся, но глаза сияли и он был положительно счастлив. Днем писал заметки о молодом торжестве революции, вечером нырял в шипящие океанические волны, ночью учился бурному искусству любви.
Но за все на свете приходится платить. Таких батистовых женщин у Александра К. никогда больше не было. Интерес к дебелым отечественным блондинкам и поджарым нервическим брюнеткам, которые заваливались на спину, молча пыхтели и чего-то ждали, у него постепенно гас; пришлось поскорей раздобреть, оплыть, стать медлительным и важным, сместить основной интерес на славу и деньги, завоевать телевизионную любовь многомиллионного советского народа, заочно вступить с ним в платоническую связь, а в начале 80-х, во время съемок очередного правильного фильма, подцепить какую-то афганскую заразу и внезапно бессмысленно умереть…
Александр К. расплатился за кубинские восторги импотенцией, ожирением, одышкой. А Че Гевара и Фидель расплатятся за романтическую связь с СССР настоящим шоком, от которого не оправятся уже никогда.
Нет, их не смутил разговор с равнодушным послом СССР (поближе к кризису его поменяют на бойкого журналиста-разведчика Алексеева), от которого поздней весной 62-го они узнали, что Хрущев намерен разместить на Кубе 66 ядерных ракет, способных снести башку всей планете. И потихоньку доставить на остров до 40 000 человек военной обслуги (посол поскромничал и на всякий случай снизил цифру до 20 000). Против этого решения возражали даже члены Президиума советского ЦК; Микоян и вовсе позволил себе невинную фронду: визируя протокол, как бы забыл приписать «за», просто подмахнул; пришлось повторно отправлять к нему фельдъегеря. А кубинцы, которые в случае чего должны были погибнуть вместе со своим свободным островом, выказали неописуемую радость. Как можно думать о личных амбициях, если необходимо защищать революцию? Тем более, что Америка недавно запретила закупки кубинского сахара, оставив их в полной сладости и худой бедности. Надо готовиться, мобилизовать нацию, обеспечивать тылы. Мы ж договорились: коммунисты друг другу помогают.
Фидель был страшно зол на Кеннеди; Че Гевара вообще всю жизнь играл в бесшабашного Троцкого; для него мир был сплошным партизанским отрядом; отразить удар из Вашингтона – лишний повод проявить героизм. Но после 22 октября, как только станет ясно – американцы все знают, тучи не помогли, – Кастро и Че ощутят непоправимую перемену. Русские советовались с ними для проформы, а действовали сами и наверняка; на их острове, в царстве их революции хозяйничали краснозвездые колониалисты. Великие кубинские бойцы почувствуют себя заискивающими египетскими вельможами, раболепными индусами, дикими камерунцами; им станет обидно, они впадут в неуправляемую ярость. 28 октября, в самый опасный момент кризиса, Кастро вообще потребует от Хрущева нанести первый ядерный удар. Но до этого трагикомического эпизода нам с тобой еще нужно дожить; погибнуть мы можем в любую секунду.
7
Кубинцам предстоит понять: не они управляют своей историей. Но Кеннеди не кубинец. Он американец. Он принимает личное решение, и от этого решения зависят все и зависит всё. Он снова и снова проигрывает вариант упреждающей атаки. Не в цифрах и схемах, этим пусть займется оборонный министр Макнамара, а в деятельных образах, в наплыве политических видений. Вот он жмет спусковой крючок, топит гашетку, взлетают бомбардировщики, буравят ночное небо, чередой детских пистонов взрываются самолеты на аэродромах, журналист Александр К., отлипая от смуглой плоти своей мулатки, прячется под кровать, советские инструкторы пинками гонят ленивых солдат к установкам, минутная готовность, тридцать секунд, пять, четыре, три, две, одна, пуск!..
Через миг вакуумная бомба выковырнет остатки человеческой слизи из бетонного подвала; ответная советская ракета успеет покинуть шахту, и, вращаясь, дымящейся кубинской сигарой помчится на Штаты. И еще ракета. И еще.
Разъяренные пентагоновские генералы требуют открыть огонь по Москве – с турецких баз, и деваться Кеннеди уже некуда, машина запущена, и он сам вращается шестеренкой внутри нее.
Эфир над Анкарой и Стамбулом, Анталией и Мармарисом наполняется командными голосами, всеобщая истерика преобразуется в четкую работу оружейных комплексов. Цели определены: Киев, Харьков, Чернигов, Севастополь, Краснодар. Над миром стоит скрип наводящих систем. Через шесть минут его перекроет звуковая смесь прощальных детских голосов, материнского воя, мужского мата, катакомбных песнопений: со святыми упокой… не отверзи мене от лица Твоего… иде же несть болезнь, печаль, ни воздыхание… Боже, храни Америку! Бабушка, ты больше не хочешь умирать? Мы уже умерли, светик мой, это не страшно, утешься.
Наутро приходят боевые сводки. Нет кубинских ракет, нет половины Москвы, вообще нет Майами, нет большей части Флориды, ракеты выгрызли сердцевину великой страны. Зато есть бестолковая ООН и европейски-глупое НАТО, есть обвал рынков и хаос восставших улиц. Америка кренится и только чудом остается на плаву: некому подхватить флаг первой державы мира; но силы у нее уже не те, и воля у нее не та. Советский Союз переносит потери куда легче; там не привыкли мерить историю мелкой человеческой меркой. Русские – мазохисты, они испытывают сладострастную тягу к мучению, лишь бы страдание было оправдано великой целью. И значит, Советы начнут неуклонно восходить на вершины политики, теснить Америку, дразнить китайцев и менять мировой порядок. Победа обернется поражением… нет! не поднимет он в воздух эскадрильи, не использует преимущество первого удара, не начнет войну без объявления.
Америка сильна другим, и тут у Хрущева нет никаких шансов.
Озарение пришло; решение принято.
8
В понедельник 22-го в Москве был арестован полковник Главного разведывательного управления Генштаба Олег Пеньковский. Шпионского скандала таких масштабов у нас никогда не было, и вряд ли когда случится. В сталинские времена страна кишела американскими, английскими, японскими, германскими агентами и пособниками мировой закулисы; чуть не каждому второму предъявляли обвинение в измене. Но то горячечные фантазмы НКВД, а это самая что ни на есть суровая реальность; человек действительно ухитрился добыть и сдать врагу секреты ядерного ракетостроения. Так что по части предательства 1962 год тоже резко выбивается из общего ряда.
Формально Пеньковский служил каким-то там координатором при Совете Министров; сводил советских военных с европейскими заводчиками. Первым помогал красть секреты, вторым – получать заказы. В реальности занимался другим. Породнившись с членом военсовета Московского округа Гапановичем, сдружившись с начальником КГБ Серовым и женив своего приятеля на дочери главного маршала артиллерии Варенцова, он встроился в самую секретную систему государственной информации: семейную. Расслабленные гости, домашние праздники, шашлыки на природе; селедочка под водочку, балычок под коньячок. А на завод к себе полковника ГРУ пригласите? А на завод – пригласим.
В 1961-м он завербовался в английскую разведку; договорился, что в случае опасности его передадут надежным дальнобойщикам, упрячут в тайник на днище трейлера и увезут в Хельсинки. Нужно было только подать условный сигнал.
Сигнала Пеньковский так и не подал. Хотя хвост почувствовал еще в августе. Но зато перед самым арестом набрал необходимый номер и передал шифрованную фразу, означавшую: внимание! боевая готовность! Советы готовы нанести ядерный удар.
В этот же самый день, 22 октября 1962 года, журналистов пригласили в Белый дом. Черных, белых, желтых; все континенты, все каналы, все агентства. При входе их встречали огромные щиты, рассекреченные фото со спутника: крупным планом советские установки, мелким шрифтом американские комментарии. Вы хотели доказательств? вот они, вид сверху. Папуасские копья ракет, камуфляж как повязка из перьев, плохо прикрытый срам. Дикари бросают вызов планете; от имени планеты Америка этот вызов примет. Но не таясь и не прячась, прилюдно, в прямом эфире, на глазах у всех.
Телевидение только зарождается, но за ним уже будущее; в него, в стремительный поток световых лучей, перетечет война, в нем утонет экономика, в нем растворится без остатка политика; так и знайте. А там, где телевидение не развито, запустим фототелеграф, выстрелим по врагу картинкой: информация отныне будет страшнее, чем шрапнель. Пускай старомодные жулики прячутся в средневековых катакомбах Кремля; современность устроена иначе, она вся наружу, а на миру и смерть красна. Куба будет взята в кольцо, Америка станет царицей морей и объявит морскую блокаду; кто сунется на помощь врагам демократии – сильно о том пожалеет. Причем пожалеет прилюдно, на виду у планеты.
Спасибо, все свободны. Dixi.
Понимаешь, что произошло? Впервые в мировой истории войну решили выиграть не на поле сражений, а на медийном поле; массовой смерти в 62-м предпочли массовую информацию. Мы говорили с тобой о советской пишущей машинке, размышляли о типографском станке, радио, ротапринте и будущем ксероксе; тем временем главным фигурантом истории уже стал телевизор.
Тогдашний ящик, круглый, с антенной усиками, недаром был похож на маленький спутник. Спутники сорвали колониальные покровы с мира, как пленку с парника. Телевизоры пробили световым сигналом границы, связали материки, поменяли устройство планеты. Аппараты эти пока дороговаты; подожди, лиха беда начало. В Америке их уже пятьдесят миллионов, в Европе поменьше, но даже у нас, при всей скудости жизни, в бабушкиной светелке уже стоит крохотный телевизор. Любимые ученики подарили Анне Иоанновне на юбилей. Анна Иоанновна, пришедшая в себя и забывшая о ссоре с противной Иркой, почти вплотную придвигается к крохотному экрану, перед которым – огромное увеличительное стекло, как толстые очки на лице полуслепого начальника. Она мечтает разглядеть ласковую ведущую Светлану Жильцову, которая улыбчиво зачитывает программу передач. Документальная зарисовка, концерт мастеров искусств, народные промыслы…
Через несколько лет с телевидением будут считаться военные и террористы, спортсмены и бизнес. В семидесятые годы покушения на лидеров и запуски спутников, вторжения и бомбардировки, размещение акций и поглощение компаний начнут планировать с оглядкой на выпуски новостей. Одномоментный удар по мозгам умножает событие на восприятие, эффект превосходит ожидания; желательно, чтоб в Америке было уже утро, в Европе еще вечер, Австралия пока не в счет… Солженицын откроет свою нобелевскую лекцию рассужденьем о всемирном телеглазе и единой маленькой планете, которая просматривается насквозь… Мы с тобой живем в преддверии эпохи, когда телевизор утратит свою власть: единый мощный сигнал будет рассечен на миллионы световых потоков, каждый сможет программировать на компьютере свой канал из разнообразных программ мирового ТВ. Больше не будет ничего всеобщего, а что будет – узнаем. Но в 62-м телевизионная эра только начинается; отменить ее приход никому не удастся.
Можно, конечно, закрыть и рассеять чужой сигнал, запретить показ, поставить все под контроль. Американский обыватель в Оклахоме сидит у полированного ящика, смотрит полноценный репортаж о советских ракетах и требует усилить ФБР; самураистый японец при виде разоблачительных снимков вспоминает о Курильских островах и плачет от ненависти; в это самое время моя бабушка не знает о кубинцах и ракетах – ничего, ей показывают юмористическую передачу про веселых парней и девчат. Но от бабушки прикрыться фильтром и запретом можно; есть, однако, телезритель Никита Сергеич; от него правду не скроешь; и он сейчас – в полной растерянности.
Он ждал от империалистов чего угодно. Секретных нот и оскорбительных посланий, ультиматумов и провокаций; даже наземная операция на Кубе уместилась бы в пределы его разумения. Но грязное белье, выставленное на всеобщее обозрение, фотографии, предъявленные публике, отказ от тайных переговоров и открытых боевых действий – все это выбивало его из колеи. В деревнях, конечно, носили наутро после свадьбы ночную сорочку невесты, предъявляя след утраченной невинности, а если следа не было, то мазали дегтем калитку опозоренного дома. Но то ж деревня. А здесь мировая политика. Хотя что такое Вашингтон? Большая деревня и есть; он бывал, знает.
Русскую жизнь до Великой Октябрьской социалистической революции Никита Сергеич хорошо помнил; когда поднялась волна в Новочеркасске, ему было с чем сравнивать. О мировой жизни за пределами любимого отечества он ведать не ведал, и позапрошлогодняя поездка в Америку мало что изменила. Ну Голливуд с голопопыми девками. Ну Микки Маус, «Макдоналдс» и кукуруза. Ну даже военная мощь. Нам-то что? Кукурузу сами посадим, а биться они с нами не станут. Потому что жадные, трусливые и наглые капиталисты, ничего им, кроме барыша, не интересно. И вот теперь ясно: станут. Причем призовут все страны в свидетели, правительства в союзники. А нам оно надо?
Медленно, как рассол с похмелья, до него уже доходит, что же все-таки произошло. До сих пор он хорохорился. На майском заседании Президиума важно возражал Микояну: это не просто опасный шаг, это решение на грани авантюры, но сковать себя страхом, дорогой Анастас Иванович, еще хуже. Все лето отмахивался, как от надоедливой мухи, от ядерного физика Сахарова: тот все время звонил, в приемную; то сам, то через Курчатова уговаривал отказаться от испытаний. Пришлось даже издать тайный указ о награждении тов. Сахарова третьей Золотой медалью Героя Соцтруда. Сахаров, правда, все равно не успокоился. А теперь Хрущев рассуждает жестко и горько, как старый вояка. Начнем войну – не остановим; он прошел через две войны, знает. Он еще будет огрызаться, делать вид, что готов на все; но сам сознает: не готов. Значит ли это, что Кеннеди уже переиграл ситуацию, выбил клин клином, перенаправил ход истории из окопа в телевизор? Не до конца, не до конца; погоди, сынок, не торопи события, как не торопит их Никита Сергеевич.
Он интересуется у помощника: что там у нас сегодня на сцене? «Борис Годунов» в американской постановке? Отлично! Продемонстрируем буржуазной прессе, что не придаем никакого значения угрозам, а настоящую американскую культуру ценим. Особенно если на русский манер. Заодно еще раз посмотрим хорошую историю о русской власти и безвластии, об иноземном вторжении и об этом, юродивом, которого так трогательно пел Козловский… Тень Грозного меня усыновила, а мальчишки копеечку отняли! Обзванивать членов Президиума. Козлова, Косыгина, Микояна, Брежнева. Сегодня будет культпоход. Все в театр.
9
Проходит несколько смутных дней всеобщего ожидания, ложных ходов, обманных намеков и бессмысленных встреч, оттягивающих время. Морская блокада Кубы сулит ежеминутный риск; сдадут нервы у одной из сторон – и начнется, главнокомандующих спросить не успеют. Хрущев меряет шагами просторный кабинет. Только он не в расшитой сорочке, а в мешковатом партийном костюме; на столе не горилка з перцем и не шмат украиньского сала, а крепкий чай с номенклатурным лимоном. В стакане тонкого стекла. В серебряном звенящем подстаканнике. На фаянсовой тарелочке, под тугой крахмальной салфеткой – сушки с маком, бутербродец с сыром и яблоко, последняя в этом году антоновка. Вождь задумчиво берет яблоко, сдувает завиток сосновой стружки, бесконечной спиралью срезает золотую кожуру. Яблоко лысеет и становится немного похоже на самого вождя; кабинет наполняется запахом осени, меда, легкого солнца.
Мысль крутится вокруг одной и той же темы: как выйти из положения. Воевать невозможно, сметут полстраны. Убирать ракеты тоже нельзя. Страну опозорим. Кубинцев подставим. И свои же соратнички сживут со свету, схомячат и выплюнут. Вон как у них глазки горят, сквозь лесть прорываются нотки надежды: ошибется старик, оступится, мы своего наконец-то поставим… Что ж ты, дорогой Никита Сергеич, наделал? Захлестнул петлю на собственной шее. Умирать неохота, самому развязываться стыдно. Кто бы помог вывернуться…
И вдруг – как вспышка солнечного света. А может, это будет сам Кеннеди? Он, конечно, настоящий политик, рожден для президентства (Хрущев это понял во время прошлогодней встречи), но пока это милый мальчик, а не тертый калач; можно сыграть на эмоциях. Вот какое искренне письмо прислал, почти жалуется на то, что его обманули, намекает на то, что уронили престиж Президента… Пусть скинет с нас петлю, сердечно попросит вывести ракеты, а мы сделаем вид, что не очень-то рады, но да ладно, проявляем русскую ширь. Хорошая мысль. Предложим ему легкий ультиматум, дадим шанс выскочить из западни, а под прикрытием Кеннеди проскочим сами.
Вождь собрал приближенных, надиктовал послеобеденную депешу, велел отбить в Вашингтон. Предлагается. Первое. Вы обещаете на Кубу не нападать, внутренних врагов Кастро не поддерживать, держите своих кубинских эмигрантов на цепи. Второе. Мы отзываем ракеты. Третье. Вы делаете первый шаг; я, так и быть, приму условия; все квиты, мир сохранен.
Всем очень понравилось. Еще немного пообсуждали, не включить ли пункт о турецких ракетах и тех американских установках, что размещены в Италии; не предложить ли размен. Но как-то миновали эту тему, времени не хватило додумать. Нужно скорей везти текст в американское посольство, пусть переводят, отправляют; будем ждать реакции.
Хрущев берет еще одно яблоко и, страшно довольный собой, смачно вгрызается в него зубами. Как хозяин на завалинке. Он думает, что телеграмма летит над Гренландией и Северным Ледовитым океаном, вдоль Канады и через Нью-Йорк, преодолевает разницу во времени, рассекает границы часовых поясов. Журналисты-порученцы, они же старые разведчики, готовят почву, разминают американскую администрацию… А никакая телеграмма между тем никуда не летит. Ее отбили на московском телеграфе, выдали посыльному квитанцию, но случился технический сбой, которого никто не отследил; утром 26-го Кеннеди не получил ничего.
Вообще в этой страшной истории слишком много нелепого; наши судьбы зависели подчас от полной ерунды. Бирюзов нахлобучивал листья на ракеты; Плиев бросал трейлеры и установщики под открытым небом; телеграфист не проверил клеммы. А знаешь, как передавали тайные послания с той стороны, из советского посольства в Вашингтоне? Получали в Госдепе запечатанные сургучом письма, под охраной везли шифровальщикам; бдительные чекисты сторожили двери переводчицкой. А потом приезжал негр-посыльный на велосипеде, пихал бумаги в толстую сумку, вместе с телеграммой для тети Сары из Кливленда и почтовым переводом от Майкла Кемпински и отправлялся в местную телеграфную компанию. За велосипедом следовала посольская машина; ответственный сотрудник наблюдал за тем, чтобы посыльный не пошел в пивную и не потерял сумку.
10
Когда готовили операцию, счет шел на месяцы. После первого полета U-2 время уплотнилось, измерялось неделями. С 22-го ограничилось днями. Американским утром 26-го включился отсчет часов. Военная машина запущена на полный оборот; отступить почти невозможно. На Кеннеди начали грубо давить военные; он приказал Госдепу готовить оккупационное правительство Кубы, резко увеличить число разведывательных полетов, перебросить войска к местам морской погрузки. Никите Сергеичу стали все прозрачней, все настойчивее намекать на недопустимость слабоволия. Ты протянул империалисту руку? А ты видел, какие у него зубы? Белые, крупные, американские. Он тебя непременно укусит. И товарищей наших кубинских нехорошо бросать на произвол судьбы. В ночь с 26-го на 27-е Плиеву дали отмашку перебросить ядерные боезаряды к ракетным полкам. И обоим, Хрущеву и Кеннеди, задали жару союзнички: турки, прослышав о переговорах, задергались, прозрачно намекнули, что без американских ракет им никуда; Фидель взбрыкнул и вечером 26-го отдал приказ сбивать всех нарушителей воздушного пространства Кубы.
Лидеры – в ловушке. Вместе с ними в ловушке оказались все мы. Кеннеди, бабушка, Малиновский, Макнамара, Микоян, мама, я, ты. До сих пор я толковал тебе про выбор, про какие-то решения, про человеческую волю в истории; но вот мы внезапно зависли в безвольном промежутке, мир перешел в ведение небесной канцелярии; люди тут уже ни при чем. Так на скользкой наклонной дороге пересекаются траектории двух машин: одной рулят без ошибок, в другой неопытный водитель нажал на тормоз и потерял управление, автомобиль беспомощно вихляет со своей полосы на встречку, обратно, и снова через двойную сплошную. Виновник возможной аварии и ее потенциальная жертва глядят друг на друга через лобовые стекла – ни мыслей, ни чувств, только холодная испарина страха.
Руль прокручивается. Сцепления нет. Что впереди? Либо мгновенная гибель, скрежет, разворот, удар, свободный полет вверх ногами, приземление всмятку. Либо продолжится прежняя жизнь, и вместе с ней вернется право решать, ошибаться, трусить, надеяться, прорываться. С четвертой скорости переходим на третью, гасим скорость передачей.
Стороны ждали: врежемся, не врежемся друг в друга; гадали: обойдется или нет; понимали: от нас уже ничего не зависит. Отмашкой для катастрофы могло стать что угодно, любая глупость; так часто случается.
Репетиция светопреставления была назначена на американское 26 октября, советское 27-е. В Москве была ночь, в Вашингтоне день; даты разные, время одно. С чего начнем – с политики, армии, дипломатии? Давай с политики.
Американцы все же получили текст первого хрущевского письма; лучше б никогда, чем так поздно. Не успели они слегка расслабиться, обсудить миротворческий тон, как по советскому радио было зачитано новое послание. Гораздо более жесткое по сути, казенное по языку. В первом ничего про турецкие ракеты сказано не было; в этом – с металлической ноткой в голосе – выводите немедля… Начали совещаться: что произошло? Почему передают по радио, а не по дипломатическим каналам? На Хрущева страшно надавили, заставили пойти на попятный? Он попал в капкан системы, дергается беспомощно, кривится от боли, скребет о ржавые прутья? Сам ли он это диктовал? Может, он уже отстранен от власти?..
Не был он отстранен. Наоборот, кое-чему научился в последнее время. Вы нам объявили о блокаде по телевидению? А мы вам про мир – по радио; никакой сбой с телеграфом не помешает быстро огласить решение, перебросить мысль через океан. Перебрасывать нужно срочно, времени уже не осталось; Хрущев лучше всех понимал, над какой пропастью все зависло. А турецкие ракеты, будь они неладны… он-то полагал, что смягчает условия! просто забыл детали прошлого письма. О Турции с Италией тогда поговорили, писать не стали. Теперь он решил убрать итальянскую тему, оставить одну лишь турецкую. Оставил…
Теперь про армию и дипломатов.
Президенту, и без того ошарашенному, стали докладывать другие приятные вести. Всю ночь советское посольство не спало; дипломаты жгли секретные документы; значит – с минуты на минуту война? Очередной U-2 заблудился на Аляске, чудом не был сбит над Чукоткой… А через час сообщили: еще один U-2, теперь на Кубе, случайно пролетел аккурат над противовоздушной установкой…
Дежурному полковнику Воронкову проморгать бы, пропустить, не проявлять служебного рвения. Все равно ничего нового разведчик не снимет. Но нет; Воронкову хотелось действий; Плиев был в войсках, зато Гречко с Гарбузом сделали радостную стойку: судьба дала им отличный шанс исправить ошибку, искупить вину перед главкомом; тогда один самолет прозевали, теперь другой собьем.
И сбили. Сам понимаешь, что началось.
В Белом доме лица смертельно побелели; под рубиновыми звездами Кремля – покраснели до апоплексического состояния. Было некогда разбираться, что это – случайно случившийся случай, закономерная провокация или вызов на кровавую дуэль; приходилось действовать по обстоятельствам. Кеннеди отдал приказ всем членам семей сотрудников аппарата покинуть Вашингтон, а помощникам – неотлучно находиться возле телефонов, ожидая вести о взаимном запуске ракет. Заодно распорядился снять с турецких ракет взрыватели и без его приказа не возвращать; власть ускользала, надо было подстраховываться: комитет начальников штабов требовал бомбардировок и применения тактического ядерного оружия. Хрущев тоже озаботился – команд от Кастро не исполнять, слушаться только Москвы. И впервые задумался: а быстрой-то связи между Москвой и Гаваной нет; если что, генералы без него обойдутся, и к ним не придерешься.
Кто первым сорвется? кто первым пропустит удар? Началась война нервов, которая всегда предваряет войну держав; все висело на волоске.
Мама, измотавшись вконец, тихо спала, не слыша моего кряхтения; Анна Иоанновна с распущенными седыми волосами, в длинной, до полу, ночной рубашке, привидением кралась к остывающей печке, ворошила угли, подкладывала дрова, открывала заслонку; Ирина Ивановна в своем далеком Ейске кашляла скорострельным кашлем и будила пьяного Алешу; посол Добрынин в Вашингтоне терпеливо ждал указаний, Анатоль Васильич в Запорожье докрашивал любимую моторку: пора было ставить ее на зимний прикол, а он катастрофически не успевал, приходилось таскаться на причал по ночам. И все они должны были в эту ночь исчезнуть. Все мы.
Сколько живет человечество, столько испытывает иллюзию: непоправимое могло случиться с кем угодно, где угодно, только не здесь, не сейчас, не со мной. Народы замышляли тщетное, их города засыпало песком и пеплом. Но это когда было. Красное море заманивало египетских солдат отливом, иглы морских ежей торчали над жижей гниющих водорослей; а потом вода начала прибывать и бежать стало некуда; солдаты толклись в панике, выли, кидались из стороны в сторону, пока море не начало булькать, как гейзер, из-за тысяч захлебывающихся, тонущих, гибнущих – и стихло. Но это же легенда. Евреи жили в Германии, торговали, давали в долг, ходили в синагогу, пейсатые спорили с сионистами, сионисты ругались с антисемитами, и вдруг голая очередь в газовую камеру, анатомический театр иссохших тел, слюнявые собаки, выгрызающие срам человеческий. Это поближе, поисторичней, да все равно не про нас. Крестьяне пахали, работали барщину, вступали в общину, молились, пили, матерились, рожали детей, и вот ни детей, ни молитвы, сплошной голодомор; виевские глаза перепуганных людоедов; омертвевшие лица матерей, совершающих выбор между маленькими детьми: этот пусть выживет, а эти пусть умрут, всех не спасу. Ужас. Только он уже не повторится, верно?
Надеюсь, что верно. А там как знать.
…Поздним вечером 27-го был завершен боевой монтаж ракет Р-12; ядерная боеготовность проверена. Но кнопку запуска в тот день никто не нажал. Братья Кеннеди вызвали посла Добрынина и дали честное слово Хрущеву: ракеты из Турции выведем, хоть объявлять об этом и не станем; наши звездно-полосатые не лучше ваших краснознаменных: сметут. Но времени на мирный ответ у Советов в обрез; если русские не примут условий мира до воскресного вечера 28-го, в понедельник утром – десант.
Хрущев предпочел поспешить. Тем более что Кастро обезумел, в ночь на 28-е явился в посольство, заявил, что до войны осталось двадцать четыре часа и надо первыми начать атаку, чтоб избежать позора. А Малиновский, будь неладен, не выказал возмущения, начал оправдываться перед Никитой Сергеевичем: дескать, ракеты отстыкованы, нам сколько часов понадобится, чтоб присоединить заряды заново, не успеем. Вот уровень мысли; наломают дров; быстрей, быстрей принимать предложение. Радио уже опробовали, хороший инструмент, надежней телеграфа; вызывайте диктора Левитана, будет зачитывать заявление.
Диктор Левитан, маленький лохматый человечек, чьим зычным архидиаконским голосом была озвучена великая война и объявлен вселенский мир, поднялся в дикторскую, стал прочищать голос. Посыльного не было. Стрелки на казенных часах в дубовой оправе приближались к 16–00, началу эфира; пакет никак не несли. Вдруг в аппаратную вбежала взмокшая редакторша, бросила на стол листок и опять убежала. Листок передали Левитану. Заявление на одну страничку? Без кремлевского пакета с сургучом? Несолидно. Да нет же: где конец сообщения? Текст обрывался на полуслове. Редакторша снова вбежала, бросила еще несколько листков и усвистела. Конца опять не было. Ровно в четыре часа пополудни Левитан начал торжественно читать послание; через две минуты, не дыша, на цыпочках, в дикторскую прокрался режиссер и доложил недостающие бумаги. Над миром неслось:
Я отношусь с большим пониманием к Вашей тревоге и тревоге Соединенных Штатов Америки в связи с тем, что оружие, которое Вы называете наступательным, является грозным оружием. И мы понимаем, что это за оружие.
Чтобы скорее завершить опасный для мира конфликт, чтобы дать уверенность всем народам, жажудщим мира, чтобы успокоить народ Америки, который, я уверен, тоже хочет мира, как этого хотят народы Советского Союза, наше правительство в дополнение к уже ранее данным указаниям о прекращении дальнейших работ на строительных площадках для размещения оружия отдало новое распоряжение о демонтаже оружия, которое Вы называете наступательным, упаковке его и возвращении в Советский Союз…
Кремлевские радиослушатели сидели тихо и одобрительно кивали головами. Подробностей доставки они так и не узнали. Быть посыльным вызвался в тот день Полянский, председатель Совета Министров РСФСР. Черная «Чайка» помчалась на Шаболовку. Но сначала водитель – впервые в жизни – заблудился, не там повернул. Потом Полянский застрял в лифте. Побежали за лифтером; в воскресенье у нормального советского лифтера выходной. Попытались просунуть пакет под дверь; не пролез. Тогда посыльный, обмирая от страха, нарушил все нормы секретности, сорвал сургуч и по листочку стал пропихивать послание через плетеную решетку лифта.
Кастро был поставлен перед фактом, начудить не успел; Макнамара тут же отменил разведывательные полеты маломоторных самолетов – и слава богу, кубинцы непременно их посбивали бы, все к этому было готово. Мир был спасен.
Хрущев дослушал, взял газету, пробежал афишу. Заключительный день гастролей болгарских друзей, спектакль «У подножия Витоши». Что, товарищи, опять пора в театр?
11
Достигнув пика и не проломив запретную черту, напряжение стало спадать. Время утекало в никуда, вместе с ним утекала решимость; к утру, он же вечер, стало ясно: кризис миновал, колеса послушны рулю, от лобового столкновения ушли.
Я не знаю, сынок, почему нам так повезло, почему не случилось худшее. Может быть, даже до самых тупых и упрямых членов Политбюро дошло, что погибнуть могли не только они, не только их взрослые наглые дети, но и толстые избалованные внуки, любимчики, коза-дереза, понаваплены глаза. Этих было жалко. А может быть, Хрущев прозрел, как прозревал не раз на протяжении своей путаной карьеры. И пошел напролом, лишь бы спасти ситуацию. А Кеннеди переступил через свои демократические принципы и проявил самодержавную имперскую волю. Или всё вместе, всё сразу: испугались, прозрел, переступил. Знаю только о том, о чем пока не знают Кеннеди с Хрущевым: в результате Карибского кризиса весь мир, как плоская равнина, будет расстилаться между двумя равновеликими вершинами; ядерные монстры Америка и Советский Союз станут управлять планетой. Потом окончится холодная война, СССР, проиграв, распадется; никто не будет понимать, что дальше делать, как жить, кого слушаться, на кого плевать, с кем сражаться, кем дорожить, на какой основе принимать решения и куда вести растерявшийся мир.
Знаю также, что мы с тобой живы, планета все еще существует; маленькая деревня Вашингтон в центре мира; Москва сползла на обочину, зато жиреет и лоснится; Куба нищенствует и без конца что-то празднует; противоречия жизни неразрешимы, и слава богу. И еще знаю, что, подмахнув доброе послание, мирный зайчик тут же превратился в хитрую лисичку. Цель Хрущева осталась прежней: уйти от ответа, списать содеянное на других. Не удалось развести Кеннеди, заставим Кастро и Че. Помощь брали? брали. Пусть отработают, попросят Советский Союз разобрать свои ракеты и увезти их домой. А мы удовлетворим товарищескую просьбу.
Фидель разъярится, заартачится; выставит свои пять условий; опубликует в газетах жесткое заявление; наивный. До бородатых еще не дошло, что во второй половине XX века миром правят не веселые вожди, а мрачные сверхдержавы. Либо ты голодаешь и рискуешь потерять голову от рук собственного народа, либо прибиваешься к одной из враждующих сторон, получаешь паек и не сетуешь на недостаток почтительности. Им помогут разобраться.
12
Именно тогда, сразу после формального разрешения кризиса, Хрущев отправит Микояна через Америку на Кубу. Да, у Анастаса Ивановича жена при смерти, вот-вот отойдет, но что ж поделать; смерть – атрибут жизни, тут нет особой трагедии, одно вытекает из другого. А в случае чего товарищи об Ашхен позаботятся; попрощаются с ней как следует.
Миссия у Микояна была не столько трудная, сколько неприятная. Первые лица великодушно принимают главные решения и отходят в сторону; вторые и третьи расхлебывают следствия, общаясь с наглой челядью. Американские вояки повели себя как победители, стали выкручивать руки: убирайте с Кубы все виды наступательного вооружения. (Тут Хрущев подставился, сам себя перехитрил; предпочитал говорить не о ракетах, а об оружии, «которое вы считаете наступательным», вот они и зацепились.) Перед вылетом в Гавану, презрительно нарушая протокол, посыльный из Госдепа попытался всучить список требований непосредственно Микояну, как если бы он был фельдъегерем; тот спрятал руку за спину и отвернулся.
На Кубе его принимали не лучше. Горячий Микоян проявлял предельное хладнокровие; он был слишком опытен и стар, чтобы отвечать мальчишкам резко, но внутри все кипело. Он сидел напротив мрачного Кастро, устало слушал его упреки; вдруг подошел посол Алексеев и что-то прошептал Микояну на ухо. Анастас Иванович попросил о перерыве, вышел из переговорной, добрался до своих апартаментов, лег навзничь. Ашхен умерла.
Излишней чувствительностью карьерные большевики не страдали. Надо отстреливать непокорных новочеркасских подростков? что делать, отстреляем. Придется вырезать восставших венгров? как быть, вырежем. Но только самые великие и самые беспощадные из них, товарищи Сталин и Берия, добровольно обледенили свою личную жизнь. Следует пристрелить жену? Такая, знать, судьба. Необходимо сдать опасного сына немцам? Ну, солдат на генералов мы не меняем. И вообще, если физиология позволяет, лучше жить анахоретом – ни от кого не зависишь, никому не доверяешь, ни в ком не нуждаешься, ни за кого не зацепят. А не позволяет физиология, так на свете много упругих нимфеток и почти любая готова недолго побыть твоей…
Большинство вождей второго ряда, наоборот, год от года лишь теснее прижимались к женам и детям. Чем холоднее был воздух эпохи, тем теплее становился их домашний круг. Если жен забирали в лагерные заложницы, они ждали и надеялись, просили о пощаде и трусливо сносили отказы, отправляли посылки, а иногда и не отправляли, просто по-собачьи тоскливо и преданно смотрели Сталину в глаза: милостивец, пощади. Человеческого в них почти ничего не осталось; все выгорело, как деревянное масло в забытой лампаде; приходилось соскребать жалкие остатки и расходовать экономно – в лучшем случае хватало только на семью.
А в Микояне, который знал, что такое – узнать об аресте собственного сына, остатки человеческого чувства смешивались еще и с остатками чадолюбивого армянства. Как человек разумный, он дорожил надежностью домашнего круга в эти непредсказуемые времена; как настоящий армянин, обожал детей и терпеливо любил бесчисленную родню; как важный начальник, легко казнил и с трудом миловал; смесь получалась гремучая. Жена была центром его маленького личного мира, стержнем его собственной жизни вне политики, последним оправданием перед самим собой. И вот ее нет. А он есть. Ашхен! где же ты, Ашхен? Неужели это возможно? Возможно. Но это немыслимо! Мыслимо.
Микоян заставил себя подняться, сесть. Подозвал сына, объявил ему новость, велел лететь домой. В одиночку. Похороны пройдут без него. Смерть зависала все эти недели не только над их домом. Страшное позади, но риск остается, точка не поставлена, менять планы по личным причинам негоже. И Кастро, узнав обо всем, неизбежно будет сговорчивей; не бревно же он?
Встал, сжал сухонькие партийные кулачки и пошел продолжать переговоры.
Глава восьмая
1
Наступила ранняя зима; начались сквозняки; печка раскалилась. Бабушка ушла в гости к старой подруге Аде Петровне; они ухитрились проработать в одной школе двадцать лет и не разругаться. Я после обеда спал; Абрам Зиновьевич Романов придирчиво принимал мамину работу. Они в четыре руки разложили свежеотпечатанные копии, даже краска на первом экземпляре смазывалась; затем он выборочно проверил партии, нет ли явных ошибок; наконец, горько вздохнув, расплатился. И стал аккуратно пересыпать свои гомеопатические шарики из маминых рюмок в разноцветные картонные коробочки. В дверь неожиданно позвонили, рука дрогнула, шарики высыпались, Романов полез под стол собирать.
На пороге стоял плотный человек, ростом выше среднего, лицо испещрено рытвинами. То ли следы перенесенной в детстве оспы, то ли рубцы военных ожогов: Абраму Зиновьевичу снизу было плохо видно. Пальто новое, ратиновое, но воротник из густой норки, скользко блестящей, как размазанные по меху сопли, в Москве солидные мужчины таких давно уже не носили. Барашек еще куда ни шло, ну цигейка, но чтоб норка… Явный провинциал. И чемодан, перетянутый брезентовыми ремнями. Людмила Тихоновна бросилась приезжему на шею и шепотом заплакала: «Воло-о-о-дичка!»; Абрам Зиновьевич воспользовался этим, как можно незаметнее вылез на свет божий и застенчиво встал в сторонке.
– Погоди, погоди, Володичка, – бормотала мама, – я сейчас закончу, мы с тобой чаю попьем.
Она раскраснелась, растерялась, вдруг заметила закатившиеся романовские шарики, сама полезла под стол, собрала что смогла, вылезла, смахнула собранное Абраму Зиновьевичу в руку: «Потом, потом, а сейчас до свиданья, у нас дорогие гости», и, не обратив никакого внимания на его тихий ропот – как же так, доктор велел ничего не пропускать, а вот все ли шарики тут, и лечебный процесс может нарушиться, – выпроводила за дверь.
Постепенно суета стихала, волнение уходило, наступила спокойная радость. Машинку переставили на тумбочку, гость был усажен за стол и сквозь решетку настольной кроватки с интересом разглядывал меня. Мама доставала абрикосовое варенье, с мякотью; вишневое варенье, без косточек; клубничное варенье, густое; земляничное варенье, жидкое; крыжовенное, с круглыми золотыми шариками; из алычи – красное, желтое из одуванчиков, мрачновато-темное из грецких орехов. Вытащила ту, больничную банку, от Матильды Людвиговны, но сразу же спрятала обратно. И поставила на стол другую. Свою.
– Стоп! – весело сказал гость. – Я столько не съем, лучше чаю налей.
Мама послушно налила чаю, села напротив, подперла щеку рукой и наконец-то поздоровалась:
– Здравствуй, дорогой; сколько же мы с тобой лет не виделись? И какими судьбами к нам?
– Да с пятьдесят второго и не виделись. Как моя добрая мамаша, царствие ей небесное, запретила мне на тебе жениться, так и не встречались. Десять лет. Как один день.
– Умерла Домна Карповна? – Мама всплеснула руками, в глазах появились слезы. – Бедный Семен Афанасьич, бедный старик…
– Папаша тоже умер, да будет земля ему пухом. Если там что-то есть, им теперь неплохо, вдвоем веселее. А ты, я вижу, все им простила? Забыла зло? Да, Милочка, недаром тебя дразнят исусиком…
– Я даже тебе все простила, чего уж им. Кстати, ты ничего не сказал, были ли вкусными те пирожки, – подколола мама, но тут же опять стала напряженно-ласковой, ей всегда было важно, чтоб люди думали о ней хорошо, злость – не в ее характере, ты знаешь…
Так они сидели, пили чай, тихо говорили. Жаль, никто их тогда не запечатлел.
2
Мама познакомилась с Владимиром Семеновичем вскоре после войны: приехала в ейские гости к тетке Ире и бабе Мане, пошла с местными подругами на лиман купаться, на пляже разговорилась с отвязными ребятами из авиационного училища; жизнерадостный Володя на нее и запал. Ребята над ним шутили: что ж себе такую лядащую выбрал? Но ему ничего, нравилось. Отвечал им со смехом: я сам толстый, хватит на двоих.
Потом они слали друг другу письма; время от времени вкладывали в конверт фотки, надписанные четким фиолетовым почерком: «Владимиру, на добрую память», «Людочке, чтоб не забывала»; так было тогда заведено. Письма все куда-то подевались, то ли мама выбросила, то ли при переезде пропали, но одна фотография в нашем альбоме есть. Можешь достать, посмотреть. Владимир Семенович при параде, в мундире. Еще не такой раскормленный и сильно моложе – на те самые десять лет; даже рытвины на щеках кажутся менее глубокими.
В пятьдесят первом, закончив ейское училище, он перебрался в Краснодар, к родителям. Вообще-то распределить его должны были на Кольский полуостров, но южанину даже слова такие произносить холодно. Помог папаша, полковник, политрук генерала Хрюкина, освободившего Ейск от фашистов. (Ейские ветераны, говорят, просили Президиум Верховного Совета переименовать город в честь доблестного Хрюкина; были б мы с тобой потомственными хрюкинцами… Но это к слову.) Владимира перевели в Краснодар, он снял большую светлую комнату на Яна Полуяна – недалеко от родителей, чтобы почаще угощаться семейным борщом, и близ автовокзала, чтоб удобней ездить в пригородную часть.
С Милочкой они регулярно переписывались, но никаких дальнейших шагов Владимир не предпринимал. Так продолжалось до весны 52-го; в один прекрасный день моя мама, которая была девушкой робкой, нежной, безропотной – и при этом решительной, волевой, безоглядной, пришла в управление Московского завода резиновых изделий, где она тогда работала браковщицей ОТК, и положила заявление об уходе.
Открою государственную тайну. Завод резиновых изделий выпускал не только маленькие черные мячики и белые безразмерные презервативы; там был еще закрытый цех, делавший что-то военное; здесь твоя бабушка и служила. Она была очень надежной, честной и принципиальной, спирт не пила, подарков не принимала, заранее было известно, что брак через нее не пройдет; начальству было хорошо и удобно, а теперь она вдруг собралась уходить. С чего бы это? Принимал ее лично начальник первого секретного отдела, мучительно похожий на дедушку Толю: тот же мелкий росточек, прямая спина, жилистые руки, кустистые бровки, буравистый взгляд исподлобья, типовой облик отставного чекиста. Пройдут годы, и, устраиваясь работать на советское радио, я в 1985-м буду общаться с точно таким же кадровиком. Их как будто штамповали – на том самом резиновом заводе, в особом гуттаперчевом цеху. Специальный модельный ряд. Ныне секрет производства утрачен; надеюсь, навсегда.
– Что случилось, товарищ Архангельская? – кадровик разгладил листок с заявлением, строго постучал по нему отточенным карандашиком, грифель щелкнул и отлетел.
Мама побледнела. У нее всегда отливала кровь от лица, когда она волновалась. Но горе было собеседнику, который принимал это за признак слабости; наоборот: если она бледнела, это означало – стоять на своем будет насмерть. Ничем не собьешь.
– Мне нужно получить расчет. Я собираюсь уехать из Москвы; вот, уже билет купила.
Кадровик повертел зеленоватый билет до Краснодара.
– Значит, в один конец? Вся страна в Москву, а вы из Москвы. Нехорошо получается, Людмила Тихоновна. Получается странно. Нелогично. Может, вы скрываетесь от наших органов? Смотрите мне в глаза! Может, вы прячетесь? В глаза, я сказал! Ты же прописку потеряешь, дурочка…
На самом деле кадровик давно уже все проверил. В органы позвонил, старым друзьям; в милицию, старым врагам; ни там, ни там за Архангельской ничего не тянется, не числится. Врагов народа в семье не было – расстрелянный немец Т. с женой развелся до своего ареста; от переправки в республику Греция бывшая усыновительница Архангельской т. Демулица А. И. отказалась, проявив себя настоящим советским патриотом; гражданство ей возвращено. С формальной стороны полный порядок. Да и кто ж не знает Милочку. Настоящий беспартийный большевик. Сбрендила девка, шлея под хвост попала, не иначе сердечная тема наметилась.
– Замуж, что ль, выходишь?
– Нет. – Мама смутилась. – Просто хочу поехать на юг, поработать в речном флоте, потом, может быть, наймусь на траулер, похожу в море, поближе узнаю жизнь.
Насчет траулера мама слегка приврала; дальше речного краснодарского пароходика планы ее не шли.
– Жизнь она узнать хочет, – разозлился кадровик. – Заходи ко мне в гости, я тебе про жизнь расскажу. Про матросню, про посудомоек, про траулеры, про что хочешь. И про что не хочешь тоже расскажу. Сдавай билет, не то потом пожалеешь, это я тебе говорю.
– Не сдам.
– Не дури, девка. Парня тебе хорошего найдем на заводе, непьющего, оставайся.
– Иван Тимофеич, завизируйте, пожалуйста, заявление. Очень вас прошу, не затягивайте. Я все уже решила. Через две недели уезжаю.
3
Краснодар цвел недолгой весенней свежестью. Солнышко было теплое, бархатное, выглаживало кожу, на маминых смуглых щеках играл румянец; она устроилась поварихой на тарахтящее судно, весь день варила, жарила и парила, но при первой возможности выползала на палубу, погреться, подышать, посмотреть на мощно зеленеющие берега Кубани. Матросы пытались было строить куры, но не слишком бойко. Во-первых, она была не в их вкусе; во-вторых, время от времени у причала ее встречал рябой верзила в форме военного летчика, и перебегать ему дорогу явно не стоило. Лучше пойти выпить пивка с подлeдной таранькой, спинка прозрачная, плотная, икорка твердая, янтарная. Только пену успевай сдувать.
Сколупнув присохшую чешую и тщательно оттерев запах рыбы, сначала вонючим хозяйственным, затем пахучим земляничным мылом, мама переодевалась в легкое ситцевое платье и в бежевых лодочках легко сбегала по шаткому трапу. Володя галантно подставлял локоть; они бродили по светлой набережной, затем шли по тенистой улице Пушкина, выбирались на четко прочерченную Красную, по которой фланировали разряженные краснодарцы; медленно сворачивали на безлюдную Северную и кругалями добирались до озер. Все было хорошо, только у моей невысокой мамы, семенившей рядом со своим крупноформатным спутником, постепенно затекала шея: попробуй-ка все время задирать голову…
Окончательно вечерело; молочное мороженое было съедено, ситро в киосках уже не продавали: продавщицам тоже было пора на свидания, а то молодость пройдет, в девках останешься. В кино не хотелось, там душно; оставалось тихо сидеть на лавочках, нежно поглаживать друг другу руки, любоваться закатной гладью Покровских озер и украдкой целоваться, когда никто не видел. Но видели почти всегда.
Постепенно надвигалось удушливое краснодарское лето. Город усыхал, прятался в тень, по улицам бродили меланхоличные собаки, во дворах послушно играли вялые дети, только на речном пароходике было хорошо, ветерок на палубе обдувал, и в небе тоже неплохо, холодно и просторно. Мама ходила в рейсы, Володя налетывал часы; перед отправкой на июльские учения, в Казахстан, он пригласил московскую подругу в гости к родителям.
Дородная Домна Карповна наварила борща, на жирном мясе и трех маслах, испекла пышный пирог с рыбой, зажарила свежайшего леща, отварила картошки с тмином, вывалила из ведра на блюдо отборных бордовых раков, сообразила соте из синеньких, охладила в подвале пива, поставила на стол резной графин настоящей государственной водки, а не какого-нибудь казачьего самогона, даже браконьерской паюсной икры не пожалела. Жилистый и смуглый Семен Афанасьевич по торжественному случаю приладил негнущийся протез (обычно дома обходился без него, очень ногу по краям натирало), мундир решил не надевать, это было бы слишком, но дверцу шкафа слегка приоткрыл, чтобы ордена с медалями отсвечивали. Окна открыли настежь, и дверь приотворили, ради сквозняка; душная жара, однако, не отпускала даже вечером.
Первый тост подняли за товарища Сталина, второй за великую победу. За знакомство не пили, только со свиданьицем. Как выяснилось еще в самом начале знакомства с Володей, всеобщие кубанские корни связали Володино семейство с семейством Демулиц; Милочку старики помнили с детства. Так что смущенного напряжения не было, все чинно, радушно и вкусно. Поговорили о невыносимой жаре, о важных открытиях наших ученых, об американском маккартизме; Семен Афанасьевич, который очень любил современную советскую литературу, подробно рассказал о романе писателя-фронтовика Василия Гроссмана «За правое дело», очень правдивом произведении, автор которого, хоть и был не из народа и вообще еврейской национальности, многое понимал верно и точно изображал военную жизнь. Со всем ее обыденным героизмом.
Так они хорошо посидели; никаких планов на будущее не обсуждали, и это особенно понравилось Домне Карповне. Она про себя одобрила Милочкино поведение, скромное, события не торопит. К десяти разошлись; завтра всем было рано вставать. Наутро Володя отправился на целинный плацдарм; мама, как всегда, явилась к семи тридцати на пароходик; жизнь пошла своим чередом. Спустя две недели к причалу подошел какой-то мальчишка и передал маме записочку. Витиевато-четким военным почерком Семен Афанасьевич сообщал, что Домна Карповна уехала в Староминскую, ухаживать за 90-летней матерью, а он, как назло, упал, повредил протез и подвернул здоровую ногу, так что очень просит зайти, проведать и кой в чем помочь. Мама зашла. Дверь была не заперта. Старик (какой старик! ему тогда не могло быть больше шестидесяти) смиренно лежал на диване, простыня смялась, на полу стояла полупустая бутылка кефира и на газетке лежал кусок черствого хлеба. Мама сразу побежала на базар, до закрытия, сварила борщ (правда, не такой жирный), накормила Семена Афанасьевича, перестелила ему постель, растерла почерневшую и раздувшуюся ногу; обиходила как могла. И с тех пор стала захаживать почти каждый вечер. Даже после того, как вернулась Домна Карповна, похоронившая мать, и необходимость в помощи отпала.
4
В ноябре не по-краснодарски похолодало, матросы начали готовить пароходы к зимовке, маму списали на берег. Она тут же договорилась с автобусным депо: им нужны были билетеры на дальние рейсы. Но все же решила недельку пожить в свое удовольствие. Утром повалялась в постели, почитала книжку писателя Трифонова «Студенты», про незнакомую молодежную жизнь, космополитов и череду взаимных предательств; сходила на базар, для себя и Домны Карповны; первый вечер счастливой недели безделья провела у одной из немногочисленных краснодарских подруг, следующий намеревалась привычно провести с Володей: Набережная, Пушкина, Красная, Покровка.
Но холодная ясность за ночь сменилась ветром, проливным дождем; стало понятно, что прогулки не будет. Тогда мама решила, что это судьба, а голоса судьбы надо слушаться. Она завернулась в резиновый плащ, добежала до базара, закупила провизии, чтобы налепить всяких разных пирожков, маленьких, на один укус: с мясом, судаком, вязигой, луком и яйцом, капустой, грибной икрой, картошкой, яблоком, абрикосом, сушеной вишней. На вкусную начинку ушли почти все отложенные деньги; ну и не беда, завтра можно выйти на работу, что еще в такую погоду делать. А сегодня она впервые пригласит Володю к себе в гости, на пирожки. И Домне Карповне с Семеном Афанасьевичем через него передаст. Оставила записку с приглашением на проходной военной части; начала стряпать, пока возвратившиеся с работы соседки не заняли кухню.
В назначенный час пирожки приятной горкой лежали на блюде. Слева горькие и соленые, справа сладкие и кислые. Спинки смазаны маслом, блестят. У мясных шовчик вдоль, у рыбных поперек, картофельные просто гладкие, те, что с грибами, загнуты по краям… Черный краснодарский чай заварен в большом чайнике, причем заварен заново, не какая-нибудь спитая жижа. Володя опаздывал. Наверное, в части задержали. Надо было это предусмотреть, чуть попозже ставить. Дождь тупо и ровно бил по карнизу. Часы тикали. Володя не шел, а пирожки стыли.
Через час раздались три звонка, два коротких, один длинный. Это к ней. За дверью Володи не было. За дверью была Домна Карповна, статная, с ярко алыми напомаженными губами, непривычно строгая.
– Пойдем к тебе, – почти приказала она. – Это что, пирожки? Красивые пирожки, молодец.
Привычно побледнев, мама молча налила Домне Карповне чаю, молча подвинула блюдо с пирожками, села напротив.
– Вот что, Милочка. Ты знаешь, что я тебя полюбила. Ты нам как родная. Но я – мать. Ты тоже станешь когда-нибудь матерью и меня поймешь.
Домна Карповна сделала паузу, положила в рот пирожок с мясом, прожевала крепкими краснодарскими зубами, еще раз одобрительно кивнула:
– И вкусные. Володя по пути к тебе зашел к нам, предупредить, чтобы на борщ не ждали. Ну и я все поняла. Погода вон какая, добрый хозяин собаку не выгонит, ясно, что прогулки не будет. И ясно, что будет, если ее не будет. И должна тебе сказать, Милочка…
Тут она опять притормозила, съела пирожок с капустой, прихлебнула чаю с блюдца.
– А этот еще лучше. Должна тебе прямо сказать, что допустить этого я не могла. Понесешь – что будем делать? Мы с отцом вообще долго решали, как ему с тобой быть, непростое это дело, потому что кто ж сомневается: ты бы ему стала отличной женой. Но ему нельзя на тебе жениться, пойми меня как женщина женщину. Он армейский, войны у нас не предвидится, а звездочки получать надо, квартиру выбивать, переводиться в Ленинград или Москву, в академию поступать. Не партия ты ему, прости. Не придет он сегодня, я его не пустила.
Пирожки с луком и вязигой были тоже оценены по достоинству. Оценка эта дорогого стоила; Домна Карповна была одной из лучших поварих в городе. А может, и во всем Краснодарском крае.
– Что ж, ты настоящая мастерица. А теперь можно и сладкие.
Проводив Домну Карповну до двери, мама сунула ей сверток с оставшимися пирожками: «Володе передайте», а сама молча пошла в комнату, прибралась, постелила постель и без слез немедленно заснула.
Утром она рассчиталась за постой и отправилась на автобусную станцию. Но не для того, чтоб приступить к работе, а для того, чтоб купить на последние деньги билет до Керчи. Траулер какого-то НИИ охотно взял ее в посудомойки; мрачное ноябрьское море бушевало; чайки жадно хрюкали над палубой; матросы матерились, квасили, хулиганили, но сразу ее зауважали, в дверь по ночам не ломились; работы было невпроворот.
5
– Дальше-то что собираешься делать?
– Буду летать на гражданке, сначала на внутренних, потом, глядишь, и до международных дорасту. Представляешь? иду я по Бродвею, огни горят, кругом магазины, гангстеры на мотоциклах, вот жизнь…
Мама уже знала, что эти десять лет Володя провел не зря, дослужился до майора, получил по знакомству однокомнатную квартиру рядом с Краснодаром, на автобусе до части полчаса, окончил военную академию; а потом вдруг – и сразу по всем линиям – начались неприятности. Сначала отправили в отставку тестя, генерала из АХУ МО (тут, сынок, ничего неприличного: так называлось административно-хозяйственное управление Министерства обороны). Причем отправили по-плохому: открыли уголовное дело и не закрыли, пока сам не написал рапорт. Затем сократили Володину часть, всех офицеров выгнали на гражданку, кроме племянника какой-то шишки из генштаба. Жена, которая и без того усердно шлeндрала, вскоре подала на развод; хорошо, что детей у них не было. Володя сначала работал техником в облезлом краснодарском аэропорту; потом летал на «кукурзнике»; Домна Карповна моталась в Ленинград и в Москву, искала связи, плакала крупными, круглыми слезами, льстиво смеялась, показывала дальним родственникам справки о своих бесконечных болячках, заклинала боевой памятью отца. Когда пришло подтверждение: Володя принят, будет учиться на высших летчицких курсах, – Домна Карповна вздохнула, в тот же день слегла и через месяц умерла, спокойно и легко.
– Такая вот история. Теперь тоже поживу москвичом, правда в казарменном общежитии, но не беда. Выходные – мои. Давай в следующую субботу куда-нибудь сходим?
– Давай! – Мама обрадовалась. – Может, в театр или на выставку?
– Да нет, насчет художников я не очень. Лучше давай в кино.
– Хорошо, как скажешь. Жила без художников и еще поживу.
Провожая Володю, мама застенчиво усмехнулась и показала на свое осеннее пальто, зеленое, без ворса, с большими темно-желтыми пуговицами.
– Узнаешь? В нем я была, когда мы с тобой последний раз гуляли вместе.
– Неужели за десять лет пальто не поменяла? Негусто живешь, бедная моя.
Володя широко улыбнулся, погладил маму по голове (заметил ли он первую седину?), наклонился, они мирно поцеловались на прощанье и разошлись на неделю.
Глава девятая
1
– Где тут у вас праведники, а где грешники?
Ехидный вождь вваливается в вестибюль Манежа. Толпа сопровождающих из Политбюро и Союза художников стряхивает молодой декабрьский снег; раздаются свистящие шепотки: вот, Никита Сергеич, вот они, ату их! Хрущев делает стойку. Сейчас, погодите немного, чуть соберется с силами и начнет самосуд.
Про манежную выставку 62-го ты наверняка слышал, но явно краем уха; напомню, в чем там было дело. Художник Элий Белютин организовал студию «Новая реальность»; в группу входило до двух тысяч человек. Это сейчас в искусстве сплошные группы, выжить по отдельности почти невозможно. А тогда групповщина не поощрялась; правда, никого за нее уже не казнили. Хотите объединяться – объединяйтесь, только в рамках существующей системы; на дополнительные льготы не претендуйте; в политику не лезьте. Белютинцы не лезли. Советская власть им врагом не была; они просто были чуть помоложе и здорово повеселей всех этих вечных ленинописцев вроде Иогансона и Налбандяна. За что их гнобили художнические начальники и жаловали вольные физики. Начальники могли прищучить, физики могли прикрыть: наука обеспечила коммунизму военную защиту, ученые получили право легкой фронды и щедро делились ею с писателями, режиссерами и живописцами.
В 1962-м начальники одержали маленькую победу: не дали «Новой реальности» устроить ежегодную выставку летних работ. В ответ физики провели осенний вернисаж белютинцев. Формально – только для своих, сотрудников физического института. Реально – для широкого круга интеллигенции. 26 ноября вернисаж открылся; 27-го иностранным журналистам дали пообщаться с художниками; вечером работы развезли по мастерским. А через два дня Белютину неожиданно приказали восстановить таганскую выставку в закрытой части Манежа. Срочно. За сутки. Зачем, почему, отчего такая спешка, никто не объяснял. Но приказ исходил от всемогущего тов. Поликарпова, ослушаться было невозможно. Работы белютинцев затащили на антресоли Манежа (на первом этаже проходила юбилейная выставка городского отделения Союза художников, МОСХа), за одну ночь развесили и расставили; процесс лично отслеживала главная дама советской культуры Екатерина Фурцева, тогдашний министр. Наутро явились высокие гости: ну, где тут у вас грешники…
Если на истории России вам говорили про Манеж 1962-го (в чем не уверен), наверняка трындели про травлю советского авангарда и преследование прогрессивных художников. Это ерунда. Про авангард Хрущев, действительно, ляпнул, но только один раз, в самом конце и по причине полного невежества. Никакими авангардистами белютинцы не были; обычная фигуративная живопись, с некоторыми смещениями цветов и планов, в духе молодежного левого времени конца 50-х – начала 60-х годов. Как раз в 1962-м вышла книжка метафоричного поэта Вознесенского «Сорок лирических отступлений из поэмы “Треугольная груша”», по стилю очень похоже: яркие пятна, громкие вскрики, поэтический аналог раннего Леже и позднего Пикассо.
Пожар в Архитектурном! По залам, чертежам, амнистией по тюрьмам – пожар, пожар!.. А мы уже дипломники, нам защищать пора. Трещат в шкафу под пломбами мои выговора!.. О юность, феникс, дурочка, весь в пламени диплом! Ты машешь красной юбочкой и дразнишь язычком… Все выгорело начисто. Милиции полно. Все – кончено! Все начато! Айда в кино!
Все это Никите Сергеичу скорее нравилось. Стиль, конечно, так себе, модничающий, но дух молодой, революционный. Зачем же тогда было объявлять белютинцев абстракционистами? С какой стати Хрущева потянуло в Манеж, хотя никто и никогда из советских вождей на выставки городского уровня не ходил? Мотивы академических живописных начальников, заманивших его сюда, легко понять; они вполне по-рыночному поглощали молодых конкурентов. Комсомольско-чекистская шваль выслуживалась; с ней тоже все ясно. Но Хрущеву-то, Хрущеву – на кой? Зачем он заглотил наживку Академии художеств? Не спеши; постепенно поймем.
Вот он стоит у входа, зло покачиваясь и примериваясь к предстоящему бою. Никита Сергеич устал, он стар, ему не до картинок. Со времени карибского мандража у него постоянно побаливает сердце, и с гораздо большим удовольствием он провел бы сейчас какое-нибудь кабинетное совещание по сельскому хозяйству и кукурузоводству. Для показного действа кураж не тот, раздражения недостаточно; охотничий азарт пробудить нелегко. Неприязнь ко всей этой шушере то вспыхнет искрой, то погаснет. Но разозлиться – надо, жизненно необходимо. Идеолог партии Суслов, сухой и напряженный, как скрученная жила, аккуратно подзаводит вождя. Никита Сергеевич сегодня непременно должен всем задать жару, просто обязан, и только они вдвоем знают – зачем. Остальные пусть думают, что это просто проработка, партийный контроль за деятелями искусства.
Сначала премьера ведут к картинам старых непослушных мастеров – покойных Фалька, Павла Кузнецова, Татлина, Древина. Эти работы уже куплены музеями. Цены указаны в дореформенных рублях. Лишний ноль производит на царя Никиту должное впечатление; народ трудится не покладая рук, а госмузеи покупают мазню за бешеные деньги. Где-то на дне сознания вождя мелькает мысль: Новочеркасск поднялся из-за копеечного повышения цен на молоко и мясо, а тут… Бычьи глазки наконец-то наливаются кровью; Хрущев переходит в наступление. А не подарить ли товарищу Древину билет в один конец до заграницы? Ах, он расстрелян в 37-м? Тем хуже для него.
Пока возбуждение не спало, Хрущев спешит осматривать картины первого, официального этажа; генсека ласково отлавливают, подводят к лестнице и подталкивают: наверх, на антресоли, фас. Он перебирает короткими ножками, карабкается по лестнице, борется с одышкой и постепенно теряет задор. Добравшись до антресолей, с грозным унынием спрашивает: «Где тут у вас главный, где Белютин?» Повторяется начальная мизансцена, почти в точности повторяется и вопрос: «Где тут у вас…».
Тут они. Приглядись. Двенадцать художников, как провинившиеся рабы возле ворованного хозяйского добра, понуро стоят у своих картин. Тринадцатый, знаменитый скульптор Неизвестный, одиноко ждет расправы в закутке, в пристройке, куда сгрудили его медные композиции. Усталый маленький Хрущев по-собачьи трусит вдоль картин; за ним скользит Суслов, похожий на афганскую борзую; за Сусловым перебирает ножками партийная свора.
Хрущев делает один круг, тут же идет на второй заход, без остановки отправляется в третий, как будто пропускает момент торможения. Надо выбрать точку атаки, начать бойню, но не получается. Он никак не может сосредоточиться. Еще кружок. Еще. Наконец премьер справляется с собой, со своей назревающей старостью, с невыносимым декабрем, когда давление падает и не хочет подниматься; он давит в себе тайную симпатию к этим молодым левакам, возвращает внутреннюю злобу и замирает у портрета девушки. «Это что? почему у нее нет одного глаза? она морфинистка?»
Нам смешно. Тем, кто находится в зале, не до смеха. Они еще помнят сталинские времена (всего девять лет со смерти вождя, шесть лет после XX съезда). Знают, чем может обернуться монаршая немилость. И они не понимают, с чего вдруг взъярился властитель.
А он – не взъярился. Просто так надо. Это называется политика. Они в ней ничего не смыслят, и очень хорошо. А ему никак нельзя обмякать. Цекашный молодняк, особенно эти, Шелепин с Павловым, тявкают, думают раззадорить: «На лесоповал, на лесоповал!» Намекают на его излишнюю мягкость, призывают тень Великого. Забыли они, что такое лесоповал. Так за что же зацепиться по-настоящему?
Он движется к большой картине Люциана Грибкова «1917 год». Это что за уроды? Художник не мог у отца расспросить, как было дело в революцию, как прекрасен был героизм восставшего народа? Расстрелян отец? Ну ладно, это неважно; лучше пусть скажет, кто его рисовать учил. Внук Никиты Сергеича и то лучше нарисует.
Про внука он зря вспомнил. Хотел обругать нерадивого живописца, а возбудил в себе теплое чувство родства. С внуком ему повезло. Хороший парень, особенно если в матроске, попой комично вертит, когда играет в футбол. Лучше спрашивать про отцов. У кого отцы окажутся героями, тех можно пристыдить: вы-то до чего докатились, не стыдно? А у кого отцы из бывших, те понятно как дошли до жизни такой. Почти сквозь зубы, нервно потирая ручки, Хрущев задает всем один и тот же вопрос: кто твой отец? Но выясняется, что отцы у художников наши, сплошь рабочие и офицеры, многие расстреляны; при этом сами художники прошли через фронт; свои до мозга костей. Опять облом.
Раздражение, и без того искусственное, опять начинало слабеть. Почуяв это, хитрый Суслов поспешил сменить тему и начал подсказывать: почему не выписаны зубцы на кремлевской стене? почему такой пыльный цементный город Вольск? отчего занижено количество труб завода «Красный пролетарий»? Знает, подлец, чем взять: Хрущеву искренне нравится реализм, все эти саврасовские «Харчи прилетели», гладкошерстный Айвазовский, на самый худой конец сказочный Васнецов из иллюстраций к «Русской речи», третий класс. А любое отклонение от фотографический точности действует на него, как красная тряпка на быка. Только это бык уже немолодой, поистершийся; впрыснутого эстетического озлобления опять хватило ненадолго. Вместо того чтоб извергать проклятия, Хрущев под занавес воспитательно побеседовал с Белютиным. Срывался разок-другой, но вхолостую.
В конце концов он мягко потребовал рассказать ему, в чем тут дело. Белютин сердечно, демонстрируя всяческую готовность прислушаться к здоровой критике, объяснял, что художники много ездят по стране, любят ее и хотят рассказать о ней сердцем. На сей счет у Хрущева было давно сложившееся, твердое мнение: где сердце, там и глаза, нечего лукавить. Не умеют рисовать, пусть так и скажут. Мы научим. Ну, найдем, кому поручить обучение.
Разумеется, ему возразили, что глаза у художников тоже есть. Он в этом усомнился. Но все как-то мирно, без должного напряжения, как во время дачного пинг-понга: тук-тук, тук-тук. Они с Белютиным еще слегка попрепирались по поводу картины «Спасские ворота»; вождь слегка напрягся; но тут же взял себя в руки и вяло вынес приговор:
– Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров; все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
2
Никита Сергеич не врал. Советскому народу такое искусство было даром не нужно. Вот Гагарин – был нужен, спору нет. И радиоведущий футбольных матчей Синявский. И сексуальная актриса Целиковская. Тогда это называлось женственная. На грани приличия позволялось сказать – чувственная. А с тогдашним мужем Целиковской, режиссером Любимовым, который вскоре откроет авангардный брехтовский театр на Таганке, – большой вопрос. Любимов был необходим, пока играл народного героя в утопическом фильме «Кубанские казаки» про сладкую жизнь советской деревни; как только он занялся серьезным художеством, нужда в нем отпала сама собой.
Я ничего плохого о Целиковской, Синявском и тем более Гагарине сказать не хочу. Первая – хорошая актриса, сладкая женщина, сгусток зовущей плоти. Второй – виртуоз футбольного слововерчения; владел речью лучше, чем Бобров мячом. Третий (а на самом деле, по справедливости, первый) – идеальный образ русского человека, прошедшего советскую гуманистическую обработку; космонавт, безупречно сыгравший отведенную ему политическую роль. Напрасно главком Каманин скрупулезно подсчитывал в своем дневнике от 16 марта 1962-го, сколько получает майор Гагарин, и недовольно замечал: целых 639 рублей новыми, всего на 100 меньше, чем он сам, бригадный генерал. Гагарин этих денег – сумасшедших! – стоил. Насчет Каманина не уверен.
Еще меньше хочу сказать плохое о народе. Точней – о равнодушном большинстве. Люди таковы, каковы они есть; советские люди в особенности. Им нужны либо недосягаемые герои и сказочные женщины, либо образцы для бытового подражания. Они охотно принимают искусство грез, наркотический туман, способный облегчить неизбывную тяготу жизни; им не нравится искусство сюжетных конструкций, зато им нравится искусство сюжетных инструкций. Как знакомиться с девушкой, как вести себя с женатым мужчиной, как подводить свидание к поцелую, при каких обстоятельствах допустимо лечь в постель, о чем говорить до и после, на каких минах подрывается семейная жизнь. Сейчас этому учат реалити-шоу, в 50-х учили любовные кинодрамы, а кто будет учить потом – увидим.
Что же до сколько-нибудь самостоятельного, сколько-нибудь трагического, сколько-нибудь масштабного искусства, оно становится народным только после предварительной обработки. Народ не полюбит балет, но способен боготворить балерину, потому что шлейфы слухов о ее личной жизни становятся предвестьем сериала, заменой мечты, поводом для слез о своей неудачной судьбе. А чтобы великий Козловский стал любимцем народа, а гениальный Лемешев – сладким кумиром советских женщин, их надо было выдернуть из камерного пространства оперы, отправить на концертную площадку, заставить исполнять номера и превратить в полубогов-полуклоунов.
И только на последних вершинах культуры, где уже тяжело дышать от нехватки воздуха, могут как бы случайно появляться книги, картины и фильмы, которые пропитаны тайной жизни и при этом доступны для всех. О Евангелии не говорю, это уже горний мир; молчу и о церковной культуре, которая вся – практический рецепт, жизненная рекомендация, руководство к действию, и при этом высока, прекрасна и трагична. Но и тут, пониже и поближе, есть Шекспир, Гете и Пушкин, Достоевский, Бальзак и Толстой, Чаплин и Толкиен, Солженицын «Одного дня Ивана Денисовича» и Шукшин «Калины красной», Рахманинов и Роден. К этому уровню белютинцы не приближались даже в самых смелых мечтах. Они были интересны предельно узкому слою, в исторически ограниченный период времени.
Прости, заболтался; но таким искривленным путем я вел тебя к очень простой мысли. Заложники Манежа никакой угрозы советской власти, коммунистической морали и даже официальному искусству не представляли. В отличие от Солженицына, которого Никита Сергеич сорок дней назад запустил в печать. Еще и еще раз спрашиваю: чего было на них наскакивать? Проще было игнорировать; на худой конец – прищучить и не пускать. Ну, отобрали бы студию, если совсем достали. Но тут происходил погром на высшем государственном уровне. И к судьбам искусства он имел самое косвенное отношение. Тогда этого никто не понимал. Не только художественная общественность, которая сразу после манежной истерики обратилась к Хрущеву с письмом протеста, но даже ближайшие соратники.
Через несколько месяцев в Завидово к Хрущеву приедет Фидель. Помимо прочего, потребует встречи с левым и гонимым художником Белютиным. Попьет с ним и с премьером чаю. После чего наставительно скажет Никите Сергеичу: «Вы повели себя, товарищ Председатель, как старый человек, а не как революционный руководитель». Хрущев примирительно-уклончиво кивнет и даже спорить не станет. Чего лишний раз обижать молодого-горячего; его и так уже как следует обидели.
А был бы Фидель похитрее, поопытнее, он бы и сам догадался. В ночь с 27-го на 28-е октября кончились блаженные времена, когда быть великой державой – значило вершить судьбы народов на полях сражений, отдавать приказы полкам с возвышенного укрепления, кроить границы и сминать государства; теперь именно величие вяжет по рукам и ногам. Воевать меж собой могут мелкие князьки, а настоящие князья мира обречены вытаскивать все новые и новые орудия, как козырные карты из колоды, предъявлять и класть на место. Необъявленная война между Советским Союзом и Западом, которая на подземном, бункерном, курчатовском уровне шла начиная с Хиросимы, продолжилась знаменитой речью Черчилля, а в октябре 62-го чуть было не вырвалась наружу, переходит в новую стадию. Она задаст всем ледяного жару.
Ты скажешь: стоп. Все здорово. Но как-то не вяжется. Белютин и холодная война. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Вяжется, сынок. Еще как вяжется. Проиграв Америке последний конфликт ушедшей эпохи, Хрущев спешил послать весточку о первом конфликте эпохи наступившей. О конфликте не с конкретными политиками; не со странами и народами; а в целом – с цивилизацией, идущей другим путем за другим кормчим в другом направлении.
Символом этой цивилизации было для него непонятное, нежизненное искусство, абстракцизм. Что-то такое он краем глаза видел в Америке, прикопал в памяти, авось пригодится; пригодилось. Первого декабря он пришел к советским художникам, о которых так много пишут на Западе, и объявил миру: да, мы нашли в своей здоровой почве бациллы американской заразы, но смотрите, как беспощадно мы от нее лечимся, какую добрую русскую парную устроили тлетворным бактериям; к нам зараза не проникнет, не надейтесь. Мы – здесь, вы – там, и нам не сойтись друг с другом. Ни мира, ни битв, армию – нарастить.
Он тряс декабрьским Манежем, как шаман – бубном, отгоняя злых духов в ночной замерзающей тундре; духи должны были затрепетать и догадаться: если за какое-то там искусство борьба идет так серьезно, как же серьезно пойдет она в армии и производстве, в военных блоках и в идеологии. Холодная война – горячая война!
Вот почему так надо было разозлиться, наскандалить, наорать. Чтоб слухи пошли пострашнее, и западные журналисты, собирая крупицы сведений, пустили гулять по свету новость о полной смене советского курса. Получилось не так грозно, как хотелось бы; не беда, все равно писаки разукрасят, доведут до нужного градуса. Но самого важного не раскусят даже они. Что он, стареющий Хрущев, полез в Манеж, как слон в посудную лавку, и начал безоружно воевать с США не только потому, что за державу обидно, но и потому, что на пенсию не хочет. Только что, в 20-х числах ноября, прошел Пленум; Хрущев почуял угрозу. На словах все были послушны и лояльны, однако слишком многие в Политбюро были им недовольны. Одни – из-за того, что ввязались в кубинскую авантюру. Другие – поскольку слишком просто сдались. Если сговорятся, ему несдобровать. А на пенсию никак нельзя. Пенсия для верховного политика самое тяжкое испытание.
3
Позволю себе последнее отступление. Осенью 2002-го на моем рабочем столе внезапно зазвонил телефон. В трубке – узнаваемый мягкий голос с теплым южным гэканьем, ставропольским аканьем и оплывающим «в», больше похожим на «у».
– Здраувствуйте. Это Александр?
– Александр.
– А, хорошо. Это увам Горбачеув звонит. Вот передо мной такая бумажка лежит, и в конце написано: «С надеждой на сотрудничество», ну так я на такую надежду не отозваться не мог. А как вы во вчерашней программе Колю Баскова-то, а? Строго, строго, но, может, ему и на пользу пойдет, как вы полагаете?
Эффект был рассчитан точно. Посылая горбачевским помощникам факс о записи телевизионного интервью, мы надеялись на положительный ответ, переданный секретарю через секретаря. А тут – фантастический личный звонок. Напрямую. Без посредников. Я расплылся и слегка растерялся, начал что-то благодарно бормотать; инициатива сразу перешла в его руки. Договорились на удобное число, застолбили место и время. В назначенный час мы с камерой явились в Горбачев-Фонд, выставили свет в парадной комнате, утыканной всяческими знаками горбачевской славы. Через полчаса дверь открылась, в залу весело влетел Михал Сергеич, сверкнул очками в тонкой золотой оправе, блеснул знаменитой пятнистой лысиной, демократично поздоровался со всеми, сел в кресло перед камерой и, едва дождавшись конца вопроса, начал непонятно говорить.
Кассета, которую ты сейчас смотришь, все фиксирует и ничего не передает. Не только потому, что оператор схалтурил и тупо зафиксировал кадр, не меняя планы; не только. Что-то непоправимо ускользает из кадра, и это что-то – самое важное.
Передо мной сидел очень крепкий, энергичный, живой человек. Он был полон сил, в нем бродили недодуманные, обрывистые идеи, которые рвались наружу, искрились, сверкали, разлетались в разные стороны. Он ловко, как на слаломе, ушел от вопроса про Путина; что-то умное сказал про альтернативную историю вашего математического академика Фоменко («увсе-таки, Александр, ты должен учитывать: увсе политики хотели переписать исторический процесс, буквально увсе»)… Но искрящиеся мысли не становились пылающим огнем; словесное фехтование шло вхолостую, как на тренировке, перед зеркалом: соперников не было. «Ну что ж, я чувствую, что нам пора начать итожить».
Человек, привыкший держать удар, наносить поражение, отбиваться от покушений на его власть, велеть, связывать компромиссом несоединимые кланы, быть на виду, лицедействовать на глазах всего мира, вдруг оказался в непроницаемой пустоте. Он один; он подпрыгивает, отбивается, увиливает, распоряжается, только никто ему не противостоит и никто его не слушается. Так снимают современное голливудское кино с эффектными прибамбасами. На синем фоне хромакеи актер производит странные движения, а потом заумные нахалы из компьютерной фирмы лениво тыркают в клавиатуру или чиркают по планшету, и на экране появляются чудовища, от которых актер бежит и с которыми сражается. В политике пока до этого не дошли; там все по-простому: если у тебя нет реальной точки опоры, значит, ты нигде. И не рыпайся.
Горбачев рыпался. Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.
4
Кстати. В 1962-м Горбачев сделал первый шаг в большую карьеру – возглавил отдел Ставропольского крайкома; только что, в ноябре, крайкомы и обкомы разделили на промышленные и сельскохозяйственные, заодно подновили кадры. А Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. И намеревался сделать его как можно позже. Откуда ему было знать, что меньше чем через два года, на актовом дне Московской духовной академии, в день Покрова, церковные профессора будут улыбчивым шепотом передавать друг другу новость: «Наконец-то… наконец-то… наконец-то…». Почему для них это был подарок к празднику, ты поймешь из следующей главки.
5
Недолго ему осталось. Не-дол-го. Он спокойно покидает поле битвы, но на прощание забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. Древина, как выяснилось, давным-давно расстреляли; отцы у художников пролетарские; искажение реальности не такое страшное, как рассказывали… И у этого Неизвестного – уродство, конечно, однако ж видали и похуже. Но тут в глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?
Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру «Сталевар», очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.
«Пидорасы несчастные! – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. – Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!»
Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.
Глава десятая
1
В ночь с 24 на 25 декабря 1962-го от берегов Кубы отчалил последний советский корабль. Два месяца кряду на судна грузили свинченные боеголовки, укутанное в промасленную стекловату пусковое оборудование, запускали в трюмы аккуратно пересчитанный личный состав. Необходимость прятаться от американской разведки давно отпала, но все равно сухогрузы уходили из порта за полночь, без прощальных гудков, медленно таяли в глухой темноте океана.
Последний корабль был перегружен, глубоко проседал, вода разбегалась прямым пробором, вскипала за кормой. По одну сторону границы мир праздновал приближающееся Рождество, пил глинтвейн, заедая либкухеном, опускал в воду иссохшую бессмертную розу Иерихона, чтобы она распустилась и расцвела к явлению младенца; по другую – народ сосредоточенно готовился к Новому году, записывался на праздничные заказы, стоял в завьюженных очередях елочных базаров, разворачивал стеклянные шары, протирал их от пыли, проверял гирлянды, горят ли? Горят.
В римском храме Петра завершали торжественную мессу. Начинался новый литургический год, 1963-й по Рождестве Христовом. Прозрачными рядами, как стрекозы на закате, священники ускользали в полутьму притворов; одни встречали церковное новолетие с тревожным и радостным чувством, другие – только с тревожным. В 62-м открылся Второй Ватиканский собор.
Прислушайся. Второй Ватиканский. Звучит почти как Второй фронт, Третий Краснознаменный или Первый Украинский.
Началось нечто важное, непредсказуемое, великое и опасное; чем-то продолжится, к чему приведет?
2
Мне повезло на год рождения. Какое событие ни возьмешь, любое – как зрелый яркий плод на соблазнительных полотнах Боттичелли; срывай и впивайся зубами. Свободный Алжир раскрошил колониальную систему. Новочеркасский расстрел пробил катастрофический лаз из пределов советской истории. «Новый мир» с «Одним днем» перевернул коммунистическую литературу. Казнь Эйхмана перечеркнула разговоры о тотальной вине вождей и всеобщей невинности рядовых исполнителей. Карибский кризис утянул мир от кровавой бойни в тягомотину холодной войны сверхдержав, а Манеж об этой войне объявил… Но прислушайся к моим глаголам: раскрошил, пробил, перевернул, перечеркнул, увел. Что же этот год создал? Что подарил человечеству? А вот как раз: Собор.
Рассказ о нем начну издалека. Знаешь ли ты, что в 1961-м, когда я уже обустроился в мамином животе, Никита Сергеич закрыл Киево-Печерскую лавру и взорвал в Киеве Троицкую церковь? Это не в кровавые двадцатые случилось, а в диетические шестидесятые. Он мог то жаловать абстракцистов, то обзывать их пидорасами; то ссорился, а то мирился с молодыми поэтами. Но веру отцов он гнобил вдохновенно, сладострастно, бескомпромиссно. Он выдавливал церковь из пор государства, как выдавливают перезрелый прыщ с хорошо пропотевшего тела; он преследовал долгополых с настоящей ленинской страстью. Для русской церкви демократическая оттепель стала вторым изданием гражданской войны – без люциферовых казней, но с настоящими сатанинскими кознями; когда ты замечаешь в родимой церковной среде неприязнь к любым формам общественной свободы, вспоминай об этом. Многое станет понятней.
Не знаю, в чем тут было дело. То ли народный куркуль имел к попам какие-то личные счеты, то ли послевоенные сталинские игры с бородатым сословием довели старого большевика до белого каления. Но Хрущев-богоборец был похож на парубка с плаката времен революции: рубаха развевается на ветру, в руках ведьмовская метла, он сметает церковный мусор налево-направо, катятся в канаву круглые крепкие храмики, крошечные, как маслята…
Он завихрял вокруг крестов злобные шлейфы; равнодушные обыватели заражались его энергичной неприязнью, еще дальше отходили от церковных врат. «Пока за деньги люди держатся, / как за кресты держались люди / во времена глухого Керженца, / но скоро этого не будет», – обещал в 1962-м поэт Николай Асеев. Неплохой, кстати, был поэт в начале своего бесславного пути; спутник Пастернака и эпигон Маяковского; к концу жизни, увы, окончательно скурвился. Надышался ядовитых литературных испарений.
Но если маму и ее советских сверстников увели от веры по злому умыслу, то западные христиане уходили в никуда по собственной воле. Никто ничего не закрывал, не взрывал, политики не богоборствовали. Как дети под дудочку крысолова, люди сбивались в группки и кучки, кучки сливались в толпы, и с тихим нежным пением удалялись от соборов и монастырей. Почему?
Самое простое – сослаться на мировые войны.
Первая потрясла газовыми атаками и безбрежными рядами могил, полной безнадежностью всего, что казалось предельно надежным: государства, общества, церкви. Есть страшные, величественные, смутные стихи Осипа Мандельштама о неизвестном солдате. Прочти их, сынок; ты поймешь, что значила Первая мировая, какое потрясение произвела в умах:
А там дальше еще:
А в самом конце:
Дух перехватывает, дышать становится нечем, такие стихи. Я тебе цитирую их не по современному изданию, а по старой машинописной копии, ходившей по рукам; наверное, с ошибками, но зато со следами реальной истории. (Кстати, впервые после ареста и гибели Мандельштама напечатали именно в 1962-м, в альманахе «День поэзии»; этим тоже втайне горжусь.)
Первая мировая породила желание спрятаться в безумие от кошмара, который сотворен человеком разумным. Вторая подкосила сценами всеобщего озверения и полного расчеловечения; если такое творят христианские народы, какова цена самому христианству? Если возможен Эйхман, значит, Бог умер; верить после Освенцима невозможно, как невозможно писать стихи.
Вообще-то и стихи пишут, иногда вполне пристойные, и в Бога после газовых камер иногда верят. Прежние войны были во многом страшнее двух мировых: представь себе кишки еще живого солдата, вырванные ядром и размотанные по полю дымящейся связкой; вообрази операцию по удалению раздробленных конечностей – без наркоза, стакан спирту в глотку, руки-ноги в садомазохистские наручники, и хирургической пилой по хрустящей белой кости. Варфоломеевская ночь, людоедские эпизоды Столетней войны, строительство Петербурга не были гуманнее Ленинградской блокады, просто случились раньше, помнятся хуже. А сравнительно недавняя турецкая резня 1915 года, сгубившая миллионы безвинных армян, произошла на обочине тогдашней цивилизации. Армян резали где-то там, за краем горизонта, о чем думать лень. Осуждать за это европейцев почти бессмысленно. Скажи без подготовки, сходу, сколько человек погибло в прошлом году в Верхней Вольте? и я не знаю. Люди центра к далеким окраинам равнодушны.
Спорить о причинах бесполезно. Дело не в причинах, а в следствиях. Католическая церковь, определявшая судьбы мира на протяжении последнего тысячелетья, к концу 50-х ощутила: духовная власть уходит, слабеет, утекает, как жизнь из открытых жил. Нужно было срочно что-то предпринять. Перетянуть рану жгутом. Остановить отток живительной крови. Отодвинуть конец христианской эпохи. И, выиграв время, начать лечение. Вопрос только, кто будет лечить, кого лечить и чем лечить.
Большинство вальяжных кардиналов считало: надо исцелить паству. С ними соглашались многие равнодушно-ласковые священники из больших городов (славное тихое одиночество, дети не шумят, жены не встревают поперек спокойной мысли, экономки, затянутые в синее, молча ведут хозяйство, под сводами нетопленных храмов звенит недоступная прочим латынь). Еще одна папская энциклика против развращения современного мира, очередной крестовый поход на безбожие, петиция главам государств: требуем обуздать писателей, актеров и кинематографистов, которые с иронией, а иногда глумливо говорят не только о духовенстве, но даже о святынях, пишут и снимают о греховном…
Они снимали, писали и пели; они боролись, страдали, глумились; это правда. И великий Феллини, выпустивший на экран в моем году свои «8½», и невеликие авторы фильма про Джеймса Бонда (первая серия – тоже мой год!), и гениальный бородач Фаулз, подписавший в декабре 62-го верстку «Коллекционера». Феллини ты видел, Бонда тоже; Фаулза прочти, пересказывать не стану. Только подброшу тебе для размышления одну фразу из его романа «Волхв»; там действие происходит на греческих островах: «Между этими событиями не было никакой связи… их связывал я, именно во мне нужно искать смысл их совпадения». А первая экранизация набоковской «Лолиты»? Это ведь тоже 62-й. Трагедия запретной страсти, чистота недоступного эроса, культ обожествленной юности, огуречный запах свежей плоти – и тоска, тоска в разлуке с Богом; а ведь многие до сих пор думают, что Набоков спорнографил…
Их смотрели, слушали, читали, заслуженно любили, уважали; но многие подспудно ждали от современного художника другого. Не горькой исповеди атеиста и насмешливой игры в гедонизм, а слова, обращенного к небу. Напрямую, без унылых посредников в мантиях и сутанах.
Поздним летом 62-го на Венецианском кинофестивале был показан фильм молодого Андрея Тарковского «Иваново детство», про беспощадную войну, перемоловшую пацана, с нервным и нежным Николаем Бурляевым в главной роли. Кино получило высшую премию, Золотого Льва (хорошо, не тельца); но что именно премировали, вот вопрос? Режиссер снимал истеричную мистерию о тайне смерти; советские начальники посылали «Иваново детство» в Венецию как героическую драму про подвиг и жертву маленького солдата; европейцы увидели в фильме житие святого, который ничего не знал о Боге и церкви – только потому и стал святым.
Точно так же они будут читать Солженицына. Для одних Иван Денисович – жертва режима, для других – новый Платон Каратаев, русская покорная душа, но для большинства он был новым святым. Без дряхлой веры и старых попов.
До переводов «Одного дня» Папа Римский Иоанн XXIII не дожил нескольких недель, «Иванова детства» вообще не видел, Фаулза не читал, о «Лолите» слышал краем уха. Но ему было достаточно простых наблюдений за ходом жизни. В отличие от своих аристократических предшественников, всех этих сладостных Пиев и могущественных Львов, он был веселым крестьянским парнем, тринадцатым или четырнадцатым ребенком в семье; а всего детей у его отца было семнадцать. Даже больше, чем у твоего прапрапрадеда Иоанна Константиновича.
Значительную часть жизни, восемнадцать лет, он провел в почетной ссылке на Балканах, подальше от престола и курии его. Посланцу Ватикана велели обращать заблудших сербских и болгарских схизматиков, возвращать православных в лоно католической церкви. А он вместо этого выдавал транзитные визы евреям, прикрывал болгарских сопротивленцев и отказывался колебаться вместе с ватиканской линией, однозначно отвергая Гитлера и Муссолини. В конце концов он понял: миссия невыполнима, потому что неверна. Не обращать православных нужно, а двигаться навстречу друг другу. Тут его и отозвали.
Папой в 1959-м он стать не должен был, слишком прост, незнатен, неучен; это нарушало традицию, противоречило здравому смыслу. Наверное, его избрали только в силу возраста и болезней. Старенький и дряхлый дедушка не будет лезть куда не надо; некнижный, он вряд ли повредит ученым богословам; а потом он быстренько помрет и придет настоящий Папа, из наших.
Дедушка и вправду был очень болен и очень добр; он не случайно назвал себя простонародным именем Джованни (никакой славной предыстории у этого папского имени не было; последний Иоанн был просто жулик, контрабандист и лжепапа). Но его избрание, противоречившее здравому смыслу, вполне согласовалось с неразумным Божественным планом. Что было несколько важнее. Убежденный, что любое решение может быть принято за пять минут или не может быть принято вообще, Иоанн XXIII вскоре после инаугурации спросил своих советников: а почему у нас нет Собора? Те обомлели от неожиданности: это же такая работа, такая работа, невозможно созвать Собор даже к 1963 году. На что Папа широко улыбнулся и ответил: что ж, тогда соберем его в 1962-м.
Народ готов был носить Джованни на руках, такой душка, никогда не сердится и постоянно улыбается. Но в душе Папа был очень недоволен. Что народ любит – это хорошо, это здорово. Но если большинство современных, подвижных, мыслящих людей вообще не желают слышать о Боге и в лучшем случае согласны на веру без Церкви, они в конце концов ее получат. А потом потихоньку уведут за собой и любящий народ. Вопрос: что получат Церковь и Бог? Объедки светского стола? Еще вопрос: если священники всем надоели, кто в этом виноват? Одни лишь горделивые миряне, или также всечестные отцы? И наконец последний, главный, страшный вопрос. С кого начинать исцеление, кого выправлять, мир или клир? Кто к кому должен идти навстречу, гора к Магомету или Магомет к горе?
Гора! – сурово отвечали кардиналы; имейте веру размером с горчичное зерно, и горы будете передвигать. Магомет! – ласково возразил Папа и начал готовить созыв Второго Ватиканского. Не спеша – и не отклоняясь. Бюрократически – и вдохновенно. Комиссия за комиссией, секретариат за секретариатом, проект за проектом.
О христианском единстве.
Об отношении к евреям.
О литургии.
Об источниках Божественного Откровения.
И – не смейся – о СМИ.
Тут нет ничего богохульного; наступила медийная эпоха, телевизионная картинка с ядерными ракетами становилась сильнее самих ракет, и надо было проложить верующим дорогу сквозь паутину информации. Не мимо, а именно сквозь.
3
25 декабря 1961 года Папа огласил апостольскую конституцию – «Humanae salutis». Это значило, что Собору – быть. 2 февраля 1962-го объявили о дате его созыва. 11 октября, ровно за пять дней до появления кубинских фотоснимков с американского U-2, в Ватикане зазвучали молитвы на двух языках, по-латыни и по-гречески. Иоанн XXIII торжественно открыл первую сессию. И более он тут не появлялся – вплоть до 4 декабря, когда обратился к Собору с последней своей речью и возвел в кардиналы архиепископа миланского Монтини. Будущего своего преемника, Павла VI. Лежа в больничной палате, стараясь не двигаться, чтобы не усиливать боль, Папа следил за соборными репортажами по телевизору; священное совещание впервые в мировой истории шло в прямом эфире.
Папа тихо волновался. Заседания священного Собора сразу погрузились в густое бесовское облако Карибского кризиса; разгневанный владыка ада почуял прямую угрозу себе и своей власти: он почти успел расцерковить мир, а тут ему подсуропили, подсоборили; чего доброго, опять Европу окатоличат; гори оно тогда все синим пламенем, не мое, так ничье. Но за Карибский кризис Папа не отвечал, не это его страшило по-настоящему. На все Божья воля. Конец истории – так тому и быть, а не конец – значит, не быть. Куда сильней тревожило другое.
На Собор прибыли 2504 иерархов из почти 3 000 приглашенных. Обновления церковной жизни, ее выхода в мир желала большая половина. Но весьма значительное меньшинство хотело превратить Второй Ватиканский в продолжение Первого, формально оставшегося незавершенным. Именно на Первом соборе в 1870-м был провозглашен странный догмат, который принято называть догматом о непогрешимости Папы; первосвященника вознесли над низменным миром: высоко сижу, далеко сижу, не садись на пенек, не ешь пирожок, ибо пост, пост, пост!.. Иоанн XXIII никак не мог допустить, чтобы его замысел обновления церковной жизни был незаметно перенаправлен в чужое и чуждое русло. А что там делалось в приходах, что змеилось в недобритых головах монахов – вообще никто не знал.
Через несколько месяцев, недель или даже дней Папе предстоял отчет в небесной канцелярии; он знал об этом, болезнь неостановимо растекалась по его телу, торкалась в самые дальние уголки, гнездилась маленькими метастазами, выедала изнутри. Если он непоправимо ошибся, если все не во благо, если произойдет раскол, то Сам Господь встретит его у входа в небесные обители, посмотрит прямо в глаза, спокойно и разочарованно, и этот сожалеющий взгляд будет страшнее ада…
4
Разное пишут у нас про этот Собор. Либералы восторгаются: католики опростились, примирились с протестантами, попросили прощения у евреев. Консерваторы ругают: латины обмирщились, повернулись к алтарю задом, оскорбили таинство причастия, теперь хоть пиццу пресуществляй. Не мне встревать в богословский спор; не мне их судить. Я, сынок, скажу по-другому.
Летом 69-го, а может, и 70-го, я гостил у тетки Марины под Нижним, в военной части, где тогда служил ее муж, офицер дядя Витя. В военной части все было как положено: серые сугробы грибка в туалете; грязная песочница во дворе; офицерские жены в домашних халатах и шлепанцах развешивают кружевные комбинашки вперемешку с байковыми трусами начесом внутрь; на трехколесном велосипеде едет девочка и надувает зеленую соплю пузырем, вслед ей хрипло кричит западенская бабуля: «Анжелика, вертайся, жопу надеру, от скаженная!».
Скучно жить в военной части, разве что в футбол сыграть с соседскими пацанами, пока солдаты обедают или маршируют на плацу. Но вокруг, за пределами территории, обтянутой колючей проволокой, – мутные озера, светлая речка, песчаные насыпи, горные кручи выработанного карьера. Мы с двоюродным братцем Димой ходим на рыбалку, ловим ершика и бычка, ныряем с плотов по очереди с деревенскими, загораем всласть.
Однажды я сурово просчитался. Деревенские мне говорили: берегись омута, не прыгай. Я не послушал, прыгнул солдатиком и тут же почувствовал: не то. Тело легко пробуравило воду, по коже пробежали пузырьки, но вместо зыбучего дна продолжилась недолгая пустота. Ноги уткнулись в ил, и сразу стало ясно: яма. Тесная. Невозможно поднять руки, нельзя присесть, чтобы спружинить и выпрыгнуть. Я задрал голову и открыл глаза. Сквозь мутноватое колыхание воды, как сквозь толстую оконную наледь, пробивалось солнце, лучи кривились и корежились. Очень хотелось жить и обнять маму. Воздух в легких кончался, страх бил в виски, вода сдавливала грудь. Вот бы еще раз вздохнуть полным вдохом! Неужели это все – и так рано, я же еще ничего не успел! В этот момент речное солнце затмилось, в воду что-то ослепительно рухнуло, волосам стало больно, и я медленной рыбой поплыл вверх, на волю.
Оказалось, на плоту все это недолгое время шел жестокий спор: куда я подевался и что со мной делать? Братья Хайрутдиновы, Мансур и Рифат, были спокойны. Плавает хорошо, унырнул, потом пуганет из камышей. Дима волновался: такого еще не бывало. Через минуту он прекратил спор, спихнул в воду Мансура, не желавшего отдавать шест, лягнул ниже пояса низкорослого трусливого Рифата, который сделал вид, что заступается за братца, – и погнал обратно, к омуту. Разглядев сквозь полупрозрачную воду мою неподвижную голову, не раздумывая, прыгнул, вытащил меня за волосы и затолкал на плот.
Мансура было бить нехорошо. Доверие Рифата Дима потерял, они потом плохо ладили. Вопрос: о чем он должен был думать, о потере меня или о потере друзей? О том, что драться ниже пояса – западло, или о том, что надо вытащить кузена? По-моему, ответ очевиден. Возможно, я эгоист. Но жить очень хотелось. Папа Иоанн XXIII рассуждал примерно так же, как мой двоюродный брат Дима; утопающих нужно спасать, детали обсудим потом.
5
Детали потом обсудили. Уже после смерти Папы. Его преемник Павел VI был избран летом 1963 года и твердо повел дело прежним курсом. После трех годовых сессий и финального заседания 7 декабря 1965-го Рим перестал называть себя «торжествующей Церковью» и стал именоваться «Церковью в служении». Что же из этого вышло? До чего же католики дослужились? Последний раз в пределах этой книги перевернем бинокль, поглядим из огромного настоящего в маленькое, почти кукольное прошлое, устроим смотр причинам и следствиям.
Ползут семидесятые, напрягаются восьмидесятые, мчатся девяностые, истерично тормозят двухтысячные. Проходит сорок лет со дня открытия Собора. За сорок лет Моисей вытряс из евреев прошлое и засеял их новой верой. А что изменилось у нас? Вроде бы ничего. Даже стало хуже. Собор закончился, забудьте. Европейское искусство было далеким от Бога и Церкви; отошло еще дальше. Обезбоживание общественного организма продолжилось. Старый священник в маленькой савойской деревушке, где живет Жорж Н., тихо жалуется: сельские католики забыли, что мы неженаты, что мы одиноки, что надо нас приглашать на воскресный обед, дарить домашнее тепло, скрашивать невыносимый холод жизни…
Обыватель не хочет слышать о вере; о христианских корнях цивилизации вслух вспоминать неприлично. Даже президент самой религиозной страны цивилизованного мира, Америки, и тот в 2005-м поздравил нацию с «новогодними праздниками», чтобы не смущать магометан, евреев, буддистов, а также неверующих пугающим именем Рождества. Что же говорить о Европе? Пока трусливые директора британских музеев меняют в табличках аббревиатуру В. С. на B. P., с «до Рождества Христова» – на «до нашей эры», сосредоточенные мусульмане дают расслабленным европейцам сто очков форы. И слишком велик риск, что вялый католицизм из Европы уйдет вообще, уступив место энергичному исламу. То-то весело будет атеистам, которые уверены, что победили…
И все-таки не станем спешить. Погодим. Чуть сместим угол зрения, отведем окуляры от центра, обратимся к обочине счастливого мира. Не такой счастливой, зато более энергичной. Польша середины 70-х. Толпы на улицах тесного Гданьска; упитанный портовый слесарь Лех Валенса, эдакий Хрущев, но лохматый и с пшеничными усами, перелезает через забор восставшей судоверфи. Спрыгивает, отряхивается, выпрямляется – и перед нами лидер национального масштаба. За ним, недоученным рабочим и вредным профсоюзным вожаком, встают шахтеры и портовики, интеллигенты и крестьяне, вся страна. Сгинела Польша или не сгинела? Сбросит русский коммунизм или не сбросит? Сбросит, не сгинела, геть!
Геть-то оно геть, но ничего бы у Валенсы не вышло, если бы не католическая церковь. С шумной бунтующей площади люди шли в прохладную тишину польских костелов; молодежь, склонив упрямые головы к растрескавшимся спинкам древних церковных скамеек, слушала внятных ксендзов. И ксендзы, и Валенса, и молодежь знали: где-то там, в далеком Ватикане, куда поляков не пускают без визы, сидит странноватый и тихий Кароль Войтыла, посредственный польский поэт и отличный всемирный Папа, взявший себе двойное имя, в память о соборном Иоанне и его верном преемнике Павле. Это было очень важно. И то, что поляк. И то, что Иоанн-Павел.
Год от года он будет сгибаться все ниже, слюна будет набегать на губы все гуще, а любовь к нему будет все сильнее. Почти ничего специально не делая, не давая политических инструкций, бормоча сердечные молитвы, опираясь на доверие и нежность, он вынет Польшу, как затычку из советской бочки. Красный настой вытечет, бочка рассохнется, все распадется. Предчувствуя беду, чекисты пошлют турецкого психопата Агджу, чтобы тот пристрелил Папу, как сами они повесили и утопили ксендза Ежи Попелюшко; не поможет. Не помогут и вольные Папины закидоны: его детская страсть к путешествиям, катастрофически нараставшая от 80-х к 90-м, причем не в Боснию, где льется кровь, а в Украину, где слишком свежа боль раскола; его желание канонизировать новых святых сотнями и тысячами. Ну да, немного смешно. Но у кого нет недостатков. Хороший Папа, молодец. Все недостатки будут не в зачет; в зачет пойдет одно лишь доверие.
Коммунизм убрали, принялись за бедных. Смещаем ракурс, смотрим через океан. Латинская Америка, слева и справа от Кубы. Много дикости, еще больше пафоса, воровства и нищеты. Сумасшедшая Венесуэла во главе с типичным охранником дешевого агентства Уго Чавесом. Наркотическая Колумбия, безнадежный Уругвай. Но постепенно поднимаются безграничная Бразилия и просторная Мексика, то срывается вниз, то снова оживает Аргентина, расцветает Чили, за Чили тянется Перу. Мы знаем лишь о карнавалах, ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне танцирт, девочки, девочки, двигайтесь бодрее, веселей растрясайте жир. Но что мы знаем о сотнях миллионов смуглых христиан в белых украшенных цветами храмах? Об искренней вере, малость буйной, зато живой? Этого по телевизору почти не показывают. Необразованным, но искренним латинам не хватало теплоты, они ее получили; спасибо Собору. Какой конец христианства, кризис, расцерковление? Просто сместился центр тяжести; вера утекла туда, где ей рады. В Латинскую Америку. Все мы уходим туда, где нас любят; Господь Бог не исключение. И знаешь, что я тебе скажу? Если именно там, на излете испаноязычия, окажется главная опора христианской цивилизации, значит, там в конце концов и будет центр мира.
Но и христианскую Европу рано хоронить. Столько раз ее отпевали, а она все живет. В ней прорыты хитрые ходы, как в старых, таинственно изъеденных монастырских фолиантах. Пробираешься сквозь беззаботное равнодушие к вере, сворачиваешь за угол, ба, вот она, бутилирована по месту производства, а шато.
Сколько раз я был на ранних монастырских службах в савойских Альпах. Мы – и такие же, как мы, – выходили засветло, чтобы успеть к началу; огромные капли скатывались с доисторических хвощей и медленно падали на горную тропу; пахло сырой землей. В иссиня-белом храме было тепло и сухо, сквозь аляповатые современные витражи с трудом пробивался сумрачный свет; заспанные миряне занимали места, разбирали листочки с текстами псалмов и простыми нотами; в середину выходил молодой траппист, молчальник, бил в маленький колокол, и начиналось. Чуть было не сказал – действо; нет, именно что не действо, а тихое служение. Монахи отрешенно пели, миряне подпевали, каждый знал свое место и все в целом делали общее славное дело. Мы вместе, и Бог посреди нас.
Причем заметь, тут не было никаких лузеров, чайников, закомплексованных кликуш. Хорошие молодые ребята, симпатичные девочки, буржуазные тетеньки, сосредоточенные дяди. Сердцевина общества, опора жизни, обыватель.
А собрание кальвинистской общины во французском Анмассе, на границе с Женевой? Обсуждается сложный вопрос: что значит милостыня в мире, где почти не осталось нищих? Корпулентная дама, владелица съестной лавки, что-то вроде нашей продавщицы с «халой», морщит узкий лоб и вдруг говорит: подавать милостыню – это же значит делиться тем, чего у тебя мало, с теми, у кого этого вообще нет. Чего не хватает людям? Общения. Чего у нас меньше всего? Времени. Подарим одиноким людям свое время, пообщаемся с ними, подадим им такую вот милостыню.
А? каково? Не продавщица, а какой-то автор Соборного уложения, честное слово.
Ты возразишь: она же протестантка, при чем тут Собор? Отвечу: а Жорж Н., который ведет меня сквозь горы к траппистам и в конце мессы радостно причащается, он из каких будет? Не из кальвинистов ли? Между прочим, он когда-то ушел от католиков к протестантам, отвергнув ложь католической иерархии; препятствие исчезло, рассосалось, и это тоже следствие Собора. Я поддразниваю Жоржа Н.: пришел конец протестантской этике, католические земли и районы процветают, от Мюнхена до Сен-Жермен-ан-Ле; он весело парирует: католики стали протестантами, вот тебе и секрет успеха.
А теперь неожиданный ход. Быстро перенацеливаемся. Родимый Советский Союз. Россия. Москва. От Второго Собора до Третьего Рима дистанция огромного размера. Однако же и тут влияние несомненно. Мы точно знаем, когда началось возвратное движение советской интеллигенции в церковь. Легендарное жаркое лето 1972-го; сизый дым тянется от горящих торфяников Шатуры, стелется по дороге, понимается ввысь. В семь часов вечера, выходя из метро, люди попадают в светящееся фиолетовое марево и начинают угорать; очумело плывут сквозь дымную муть рогатые троллейбусы.
Почему-то именно этим смутным летом, когда города не было видно, столичные интеллигенты начали прозревать. Что-то там в слипшихся от жары мозгах происходило, какая-то химическая реакция; закупоренные центры сами собой стали раскупориваться.
Покойный филологический академик Аверинцев, примерно такой же великий, как ваш математический Арнольд, рассказывал мне, что все это лето он просидел взаперти в своем кабинетике с засаленными обоями, стучал на машинке без устали. Работалось хорошо, как никогда. И вдруг к концу лета он понял: надо не только писать о христианской культуре, надо идти в церковь. И пошел. Таких пошедших в тот странный год было много, а потом стало еще больше.
Не в Соборе, конечно, причина. Весь двадцатый век Россия только и делала, что теряла сограждан и приобретала святых; кровь разливалась по ней потоками, и сквозь эти потоки прямиком на небо брели люди, похожие на ангелов. Сияние белого сквозь красную муть. Рано или поздно качество праведников должно было перейти в количество верующих; оно и перешло. Но вот что важно. Именно Ватиканский Собор 62-го психологически облегчил русскому образованному сословию возвратный путь на утраченную религиозную родину. Навстречу тому самому восточному православию, которому латинский Собор не указ.
О Папе Джованни, о Втором Ватиканском советские образованцы говорили и думали с середины 60-х. Громко противопоставляли «их» просвещенность «нашему» невежеству. Хвалили открытость далеких ксендзов, ругали закрытость близких попов. Наверное, от этих рассуждений за версту несло советской глупостью, привычкой всех учить и нежеланием учиться. Но как-то незаметно, подспудно эти разговоры разминали и размягчали закоснелые мозги: люди приучались к мысли, что не все вокруг наука и жизнь, не сплошь знание и сила, а есть мир веры, и он неожиданным образом совмещается с миром разума. Вскоре возделанная почва стала унавоживаться восточным оккультизмом и дешевой мистикой; в моду вошло учение Рерихов, последователей большого художника и маленького поэта стали называть рерихнувшимися; через Шамбалу многие прошли. А вышли – в заброшенные русские церкви, пустовавшие в 50-х, постепенно наполнившиеся в 60-х и еле вмещавшие желающих в 70-е.
На историческом горизонте возникнут фигуры великих посредников между начитанными богоискателями и прозрачным миром православной веры. Сейчас, в 62-м, в подмосковной Тарасовке тихо служит молодой священник, из университетских, отец Александр Мень; красавец, а будет еще красивее: черная борода с проседью, огненно-влажные глаза, спокойная яркая речь. Его пока никто не знает, он и сам не догадывается о том, какая судьба его ждет. Но в семидесятые его переведут в Новую Деревню; круглый год, по январскому крещенскому морозу, сквозь февральскую снежную дымку, через мартовские хляби и топи, в конце октября, принюхиваясь к сладкой подмороженной прели, от электрички к храму будут идти люди, поштучно и парами, молодые и пожилые, с умными книжками в тертых авоськах…
Странный путь к своему через чужое. Через крайний Запад и крайний Восток на простую духовную родину. Странный. Вполне себе интеллигентский. Но чем странности этого сословия хуже фантазмов народной веры? Тут один лаврский старец на днях сказал моей знакомой: «Все в плену, деточка, все в плену. И президент в плену, и патриарх. А вообще я молюсь о войне, чтоб началась поскорее». И тяжко, умудренно вздохнул…
Русские интеллигенты, которые первыми ввязались в богоборческие войны XIX века, первыми же начнут поиск христианского мира века XX-го. От них во все стороны пойдут энергетические волны; к началу 80-х всеобщее недоверие к церкви ослабнет, а в конце 80-х, когда начнет крошиться привычный мир, социальный ужас подхлестнет равнодушное большинство, и оно толпой, с гиканьем и ржаньем, понесется на церковные просторы. Давние посевы вытопчет, как следует намусорит, отползет обратно. Но кое-кто укоренится; ради них, немногих, все это и стоило затевать. Бог не заинтересован в спасении классов, родов и видов; лишь некоторые народы почему-то занимают Его особо; а так, насколько я понимаю, Он озабочен исключительно спасением отдельных душ. И готов выкупать их за любую цену. Если я не прав – пусть поправят.
Глава одиннадцатая
В тот вечер мама и Володя встретились у кинотеатра. Афиши были нарисованы вручную, и сквозь молодую снежную насыпь пробивался запах масляной краски. Можно было посмотреть новый советский фильм «Девять дней одного года», про ученых, с красавцем Баталовым в главной трагической роли. Он там жертвует своей молодой жизнью ради познания ядерной истины. Но это было в девять. А можно было пойти на «Фанфан-Тюльпан», старую французскую комедию, не такую жизненную, зато беззаботную, как сегодняшнее их настроение. И сеанс начинался в семь. Чуть смущаясь своих провинциальных пристрастий к несерьезному искусству, Володя все-таки купил билеты на «Фанфана», и они, выпив по глотку пива в кафе, нырнули в зал, за тяжелую бархатную завесь.
Как выследила их Анна Иоанновна – не знаю. То ли подслушала за дверью разговор, то ли записку перехватила. Согласившись посидеть со мной вечерок, она укутала меня поплотнее, уложила в коляску и покатила к метро: кинотеатр был неподалеку, за угол от входа в метро «Сокольники». Из-за угла она и наблюдала, как Милочка встречается с рябым, как беззастенчиво, кокетливо подставляет губы для поцелуйчиков и, ожидая его возвращения из кассы, быстро смотрится в зеркальце пудреницы, а затем, прижимаясь вплотную, проходит в кинотеатр. Что Володичка приехали, Анна Иоанновна, разумеется, знала; что они как-то там встречаются, тоже; но ей нужно было оценить, насколько все это серьезно; теперь-то она оценила. И на ватных ногах, растерянная и ошеломленная, побрела домой, в Малый Олений. Маринка улизнула из семьи, Милка тоже вот-вот готова, а с кем останется она, на старости своих заслуженных лет?
Своей отдельной жизни у Анны Иоанновны не было. Только в детстве: она ведь была поскребыш, последняя, маленькая, любимая. Старшие сестры шили ей кукол, расчесывали Анюте волосы своими взрослыми гребнями, целовали и подкидывали к небу. Хрися, Маня, Домна, Соня, Иоанна по прозвищу Оня, Василиса, Тася, Мелина, Капа, Надя, Агриппина, Марина, Фрося, Зина, Александра – где они все, где их могилки? Всех, кроме Мани, сдуло из Ейска, разметало по свету; кто за границей без адреса, кто в лагере без права переписки, концов не сыскать. Жуткий, жуткий двадцатый век.
Мамичка, располневшая от постоянных родов, тяжело болела, в груди у нее что-то свистело, как будто в легких было множество мокрых дырочек и из каждой вырывались пузырьки; говорила она сипло, но слова были такие ласковые. Папичка был суров и гневлив. В доме его боялись. Но даже он ласкал Аню и дарил ей бирюзовые бусы и серебряные колечки. А когда в Ейске было голодное лето, приносил сладкую дыню. От нехватки хлеба их спас тогда невероятный урожай бахчевых; обыватели ходили в сладких подтеках, ряхи лоснились: вроде бы голод, а в весе прибавили все.
Потом детство кончилось и началось вечное служение.
Сначала, окончив женские курсы, она поступила в Ейскую гимназию классной дамой. Поработала несколько лет; началась революция. Анна Иоанновна зарабатывала тем, что давала уроки – то синеглазым казачьим дочкам, то носатым сынкам комиссаров, смотря чья власть была в это время. Ездила в станицы, поездом и на подводах; комиссары иногда давали машину.
Однажды комиссарскую машину остановил на въезде в Староминскую отряд белоказаков. Ехали туда – власть была красная, на обратном пути уже была белая. Видимо, несколько отрядов подтянулись с Азова и расположились в соседней станице. Староминских станичников было не видать, на всякий случай все попрятались по хатам; стояла мертвая тишина, только предательски покудахтывали нереквизированные куры. Есаул, или подъесаул, кто он там был, бабушка не очень разбирала, подъехал, нагнулся с лошади к шоферу, пощупал кожанку: снимай, поджидок! Шофер покорно скинул тужурку, покорно вышел из машины, покорно встал у канавы, руки за спину. Он был туповатый, этот шофер, матерился при детях; а все равно было жалко. Есаул разогнал лошадь, пригнулся, шашка свистнула, у шофера надсеклась верхняя часть туловища – наискось, от горла к печени.
– Ну, жидовка, теперь ты, – сказал есаул, пряча вытертую шашку и расстегивая кобуру, потому что бабу шашкой рубить несподручно, разве что неверную жену с выблядком, да и то в давние времена. – Выходи.
Бабушка молчала и не двигалась.
– Стой! – вдруг выехал вперед молодой казак. – Не жидовка она, я ее знаю. Это училка, из Ейска, она мою сестру грамоте учила. Греки они. Православные.
– А у комиссаров чего делаешь? Почему ахтомобиль к тебе приставляют? За какие такие заслуги?
– Приказали уроки давать сыновьям товарища Якобсона, мне-то что прикажете делать, – пробормотала бабушка.
– Прикажем? – гоготнул есаул. – Да ничего не прикажем. Мы ж не якобсоны, чтоб тебе приказывать. Перекрестись разве что.
Бабушка перекрестилась.
– Ну, давай, иди домой, что ли.
Развернули коней и поехали в степь, к своим.
…А потом были бесконечные переезды, несчитанные первые сентября с охапками мохнатых, как туркменские папахи, астр, педсоветы, двоюродные внучки, ставшие родными дочками, пенсия и внук. Любимый внук. Когда никто не видит, бабушка расплывается в дурацкой улыбке, распускает морщины, жмет меня к сердцу и курлычет в ушко; как только кто-то приближается, немедленно суровеет и воспитательно смотрит в сторону. Теперь внука могли отобрать и увезти. Чтобы не быть такой эгоистичной, Анна Иоанновна вслух уговаривала себя успокоиться, войти в Милочкино положение, возраст уже серьезный, не девочка, да еще мать-одиночка, последний шанс. Но не помогало. Перед глазами стояло рябое толстое лицо. Вор. Вор. Вор. И ненависть била в виски.
Почти дойдя до нашего дома, бабушка резко остановилась, театрально простонала, развернулась и зашагала обратно, нещадно тряся коляску и не обращая внимания на мой рев. Сначала она решила дождаться конца сеанса; кругами катала меня вокруг кинотеатра, на секунду притормаживала, склонялась, полупела: а-а-а-а, а-а-а-а, и опять продолжала круговое движение. Но в конце концов терпение у нее лопнуло. Она подтолкнула коляску к самому входу, взяла меня наперевес и пошла в атаку.
Контролеры были сметены в секунду. Тетки-смотрительницы у входа в зал продержались чуть дольше, пускать не хотели. Но когда Анна Иоанновна твердо заявила им, что у ребенка температура сорок, мать ушла в кино, без нее в больницу не кладут, надо срочно вызвать ее из зала, – сдались. Что же они, не женщины, у самих дети, всяко в этой жизни бывает.
Фанфан-тюльпан миловался с полногрудой красоткой.
– Мила, ты где? – раздался мощный бабушкин голос.
Зал отвернулся от экрана и посмотрел в темноту. В матовом отблеске экрана мерцала фигура высокой худой старухи с распущенными волосами и хнычущим младенцем на руках. Как на негативе черно-белой пленки.
– Мила, я тебя спросила, где ты?
Мама, вжавшаяся было в кресло, попытавшаяся спрятаться от себя самой, привстала, полусогнулась и начала выбираться с середины семнадцатого ряда. Зал отвернулся от старухи, в надежде досмотреть кино; не тут-то было. Сквозь музыку погони и под звук фехтующих сабель легко пробивался клокочущий учительский голос:
– Ах, вот ты где? А он где? Тут же? Что, развлекаетесь? Кино смотрите? Ребенок брошен, плачет ребенок, температура у ребенка, им все равно. Тебе-то он никто и звать никак, хоть завтра помри, хоть сейчас, не ты отец. А ты, ты, Милочка? Ты на кого сына променяла? На э-то-го? На э-то-го? Ему твой ребенок не нужен, не надейся. Он и тебя бросит, как уже бросил однажды. Думаешь, я не знаю? Знаю, знаю все! А ты, дурачок, думаешь, она тебя любит? Она тобой от судьбы прикрылась, ха-ха! Не смей плакать, не смей!
А мама все же плакала. Склонив голову, она стояла перед бабушкой, на две ступеньки ниже ее, как перед ожившим изваянием. Потом поднялась на одну ступеньку, молча забрала меня у Анны Иоанновны и зарылась лицом в мое одеяло. Бабушка гордо развернулась и пошла. Мама шагнула следом, за бархатную занавеску, но дверь открывать не стала; в темном душном закутке остановилась, переждала какое-то время. А потом она, прикрываясь мной, пересекала ярко освещенный вестибюль; щеки ее пылали от стыда. Володя остался в зале. Он сполз пониже, сгорбился, чтобы стать незаметней, и глубоко задумался.
Глава двенадцатая
Куда бежать? Она не знала. К любимому отцу любимого младенца? Нельзя; нет-нет, никаких претензий, только неизбежная горечь ревности; в конце концов, она понимала, на что идет, когда решилась рожать. К подругам? У них своя жизнь. А самая близкая, самая родная, к которой можно было ринуться хоть днем, хоть ночью, год назад покончила с собой: ей показалось, что у нее сифилис, и она спряталась от страха в безумие. Хотя бы позвонить кому-нибудь из автомата? Но почти ни у кого из маминых знакомых домашнего телефона тогда еще не было.
Густела ночь. Загорались теплые желтые окна. Малый Олений переулок постепенно засыпало мелким осколочным снегом, все вокруг искрилось, было холодно. Мама села на скамейку, подкатила поближе коляску, спряталась в высокий воротник из серой цигейки, как зверь в волокнистую нору, и тихо уютно заплакала.
А что было дальше? А дальше была ее жизнь за пределом сюжета. Убийство Кеннеди. Я с мячиком на лужайке. Солнышко, ласка, тепло. Брежнев у власти, как заснувший рыбак у реки; наживку давно склевали, а он по-прежнему сладко дремлет. Семидневная война. Вудсток. Танки в Праге. Террор на Мюнхенской Олимпиаде. Очередь за колбасой, очередь за овощами, очередь за всем. Я иду в первый класс: мышиного цвета костюмчик, школьная форма; счастье в глазах; огромный букет георгинов в руках. Так будет война или нет? Спасите озеро Байкал! Защитите русскую деревню. Нам угрожает Китай. Мой кружок во Дворце пионеров, первая влюбленность и прогулки допоздна; мамины тревоги, одинокое ожидание повзрослевшего сына, смутная фигура в темном окне. Покушение на Папу Римского. Смерть Анны Иоанновны. Рождение племянницы. Начало пенсии. Конец СССР. Демократия. Капитализм. Третья стадия рака. Сиделка. Одиннадцатое сентября. Захват осетинской школы в Беслане.
Я начинаю кряхтеть, мама вздрагивает, выбирается из цигейковой берлоги, вытирает сверкающие снежные слезы, качает коляску и покорно бредет обратно, униженно мириться. В этот холодный дом, к этой проклятой старухе, в эту ненавистную жизнь, с этим обожаемым мальчиком, с этим грудным приливом нежности, похожим на прилив молока.
Через двадцать пять лет, ровно четверть века, настоящая историческая дистанция, мама станет бабушкой.
Вот последняя черно-белая фотография, которую хочу сегодня тебе показать.
Дворик Союза писателей на Поварской. Лавочка у покосившегося флигелька. На заднем фоне, чуть в расфокусе – скучающий скульптурный классик Лев Толстой. На лавочке рядом со мной – известный и даже модный перестроечный поэт Алеша П.; мы служим в одном журнале. Алеша родом из Донецка, из шахтерской семьи. Он отлично варит самогон, что очень важно: страна борется с пьянством и алкоголизмом, нормальной выпивки не достать, а сегодня она явно понадобится. После перестройки Алеша уедет в Америку, женится на милой немецкой швейцарке, которая будет безропотно сносить выходки большого русского поэта и бурно страдать, пока не выйдет замуж за маленького бернского адвоката, чтобы стать умеренно счастливой; Алеша П. переберется во Франкфурт и затеряется в европейских нетях…
Это я к чему говорю. Видишь мою осунувшуюся мордочку, синяки под глазами, смущенное выражение лица? Мне только что сообщили, что родился ты. Меня слегка поколачивает от сегодняшней ночной паники, недосыпа и полной неизвестности впереди. Я уже догадываюсь, что назову тебя Тимофеем, а больше про будущее ничего не знаю. Между тем времена предстоят интересные, как сказал Горбачев, судьбоносные; на дворе 14 сентября 1987 года; знаешь, что это был за год? Узнай.
1987
Коньяк Ширван
Дорожная повесть
1
Перестройка началась внезапно. Нас позвали в кабинет начальства, включили толстый телевизор, и мы стали наблюдать, как мавзолейные старцы стягивают шапки из каракуля, опускают головы и трудно дышат.
На отдельной трибуне стоял молодой смугловатый правитель. Власть была уже его; гроб с телом предыдущего смирно лежал на лафете. Правитель огладил сизое пятно на лысине, блеснул золотыми очками и завел поминальную речь. Сквозь правильные, скорбные слова поддувало молодой и наглой силой. Моя начальница, суровая партийная старушка, не открывая взгляда от экрана, прошептала: «Товарищи, это конец».
Ничего во мне тогда не шевельнулось. Я просто забавлялся, наблюдая, как меняется лицо старухи. По нему волною пробегает страх, подглазья темнеют, на висках вздуваются кривые вены… Когда тебе двадцать четыре, чужая близость к смерти не тревожит, а стариковский ужас кажется смешным.
Ишь ты, а она – боится. Дура.
2
Поначалу ничего не изменилось. Как прежде, мы спешили на работу к девяти; расслабляясь, пили растворимый кофе из железных желтых банок, отбивая желудевый запах лимоном, а после целый день томились от безделья.
Но в мае, сразу после праздников, меня позвали в кабинет начальства.
Ссохшаяся, похожая на карманную собачку Анна Александровна строго восседала за большим столом. На столешнице, под исцарапанной пластиной оргстекла, лежали неизменные бумажки. Телефоны руководства. Приказ о назначении на пост главреда – от 11 мая 1953 года. Машинописный список русских классиков с готовыми эпитетами, разрешенными к эфирному употреблению. Пушкин Александр Сергеевич, гениальный русский поэт. Толстой Лев Николаевич, великий русский писатель. Короленко – выдающийся прозаик. И далее по нисходящей.
Лицо у Анны Александровны было как грецкий орех: неподвижное и жесткое, иссеченное глубокими морщинами. И говорила она с подчиненными – твердо. Но в этот раз начальница не знала, как начать. Губы расползлись в демократической полуулыбке, глаза выражали страдание. Грецкий орех раскололся.
– Аверкиев, вы комсомолец?
– Конечно, Анна Александровна. Кто бы меня взял иначе на работу.
– Вы хотите сказать, что у нас… но сейчас не об этом. Насколько вы загружены в отделе?
Только этого мне не хватало. Навесят общественное поручение.
– Ну… довольно-таки.
– Вы не семейный?
– Нет.
– Что же вы так?
– Да как-то рано, Анналексанна.
– Но если вы комсомолец, и при том не семейный, – голос зазвучал ровнее, – значит, вы можете летать в командировки. Мы все засиделись в Москве. А радио нуждается в обратной связи.
Так я начал летать по безмерной стране и делать репортажи про писателей, художников и музыкантов из республик. Мне, в общем, было совершенно все равно, за что получать неплохую зарплату. За пионерский слет, партийный съезд или дружбу народов. Главное, чтоб оставалось время на почти готовый диссер о Туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война; я собирался вскоре защититься и уйти преподавателем в педагогический, где у папы, выдающегося гинеколога, имелся естественный блат: жена декана исторического факультета.
3
Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.
Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них.
В июньском Таллине стояла шумная, но деловитая прохлада. Московский поезд прибывал с утра; я успевал зайти в кондитерскую, съесть слоеный пирожок с яйцом и худосочной килькой и, поглядывая на часы, спешил на ратушную площадь: тут опаздывать было не принято. Встречи назначали в уличных кафе с намеком на Европу. Дружелюбно-отстраненный разговор под запись шел неспешно, завершался в установленное время; собеседник вежливо, но с непременной толикой презрения прощался и уходил, привычно ежась от морского ветра…
Но особенно мне нравились полеты на Восток. Начальники средней руки приезжали на «Волгах». Озирались, пытаясь опознать московского посланца. Порядочный гость из столицы обязательно должен быть толстый, лет за пятьдесят. Движется медленно, веско роняет слова, время от времени замолкает, чтобы промокнуть лысину мятым носовым платком.
Тревожный взгляд замирал на мне, но тут же смещался.
Минута-другая, и капли пота зависали на темных бровях, текли по маслянистым, наглухо выбритым щекам. Потерял!
Тогда я выдвигался, тощий и похожий на голодного студента: острые скулы, впалые щеки, маленькие усики, давно не стриженные лохмы, за плечами армейский рюкзак.
– Здравствуйте, – говорил я. – Не меня ли ищете? А то вроде телеграммой из ЦК пообещали встретить. Вы, должно быть, Худайберды Даниёрович. Я из Москвы.
По застывшим глазам было видно, что в голове у местного полуначальства замыкание, мысль искрит. Ай-ай-ай, какие времена.
4
Просвистели два года. Сначала взорвался Чернобыль. Потом в Москву из ссылки возвратился академик Сахаров. В журналах разрешили запрещенную поэзию. Прибалты требовали перехода экономики на хозрасчет. Анна Александровна по-прежнему служила. Говорили, что продуктов в магазинах стало меньше, но я этого не замечал: дома разносолы обеспечивали папины клиентки, а в республиках кормили на убой. Усаживая в самолет, заносили в кабину пилотов ящички душистых пруктъф, вяленой конины, несколько бутылок коньяку с блестящей пробкой-бескозыркой: на добрую память о встрече. Моя комсомольская мордочка округлилась, гладкое бритье сквозило синевой. Глядя в зеркало, я сам себе напоминал веселого араба: смуглый, нагловатый, маслянистый.
Диссертация была практически закончена; особенно мне нравилась глава вторая, в которой содержалось настоящее научное открытие. Всякий знает, что комедиограф Грибоедов по поручению Паскевича должен был уговорить Аббас-Мирзу отдать России Эривань с Нахичеванью – две иранские области на северо-востоке от Армении. Считается, что персы возмутились, из-за чего война возобновилась – и продолжалась вплоть до Туркманчая. Но я нашел в архиве иностранных дел оригинал письма Обрескова, который был тогда начальником комедиографа. В письме, написанном высокомерным почерком педанта, содержались желчные намеки на интригу Грибоедова; тот будто бы нарочно разозлил наместника иранского Азербайджана и сорвал успешно шедшие переговоры. Для чего? А только для того, чтобы ввести Обрескова в немилость и самостоятельно возглавить миссию. Это было интересно, неожиданно и ново. Теперь я мог рассчитывать на очную докторантуру.
В середине сентября мне предложили полететь в Азербайджан. Большая депутация поэтов, переводчиков и драматургов из разных союзных республик отправлялись в шестидневную поездку – практически по тем местам, где разворачивались главные события «моей» эпохи: иранцы тихо отступали и копили злобу, Обресков доносил, солдаты гибли, армян переселяли в Карабах, а Грибоедов продвигался по служебной лестнице, стал послом в Тебризе, услаждал своими вальсами беременную юную жену, пока не погиб в Тегеране. По итогам поездки мне предстояло изготовить трехминутный репортаж. Три минуты! всего три минуты. Недорогая плата за прекрасную неделю.
Рейс был ранний, утро свежее, я заранее спланировал прогулку – и еще в Москве запасся картой города. Но пока мы добирались до гостиницы, воздух стал тяжелым, непрозрачным, как будто вернулся июль. Я заставил себя доползти до базара, сфотографировал забавную табличку «На территории рынке ход разрешено с 6-00 ч.», осмотрел авангардную Девичью Башню и аляповатый дом Гаджинского, в стиле старых театральных декораций, окунулся в усталое море, после которого на коже остался красноватый налет. И уныло поплелся обратно.
Зато в кафе перед гостиницей нашелся свободный столик, в густой спасительной тени. Играл прекрасный тихий джаз. Я заказал себе черного чаю, тарталетку с паюсной икрой. Передо мной была огромная безжизненная площадь; воздух дрожал и слоился, как над раскаленной газовой горелкой. Я стал глазеть по сторонам, стараясь выглядеть расслабленно-ленивым, как положено бакинскому аборигену.
Официант принес мне заварочный чайник, блюдечко прозрачного варенья из черешни, поставил хрустальный стаканчик с нежными округлыми боками. И зачем-то рюмку коньяку, а к ней целлюлитный лимон, порезанный толстыми дольками и посыпанный белым и черным.
– Это что? – спросил я удивленно.
– Коньяк «Ширван». И николашка, – с еще большим удивлением сказал официант.
– Какой такой Николашка? И для чего коньяк? Я не заказывал. Вы же сами видите – жара!
Официант взглянул в засаленный блокнотик, убедился, что все перепутал, но решил позиций не сдавать.
– Айэээ, – воскликнул он. – Айэээ! Товарищ, какая жара? Этот «Ширван» такой коньяк, от него такой прохлада, мммммм! А николашка любимый закуска царя, Николай Второй, знаешь? Справа сахар, слева кофэ-э, мммммм!
И в одну секунду испарился, чтобы я не отменил заказ.
Пришлось мне попробовать этот «Ширван». Никакой прохлады он, конечно, не дарил, но зато обдавал густотой. Это был особенный коньяк. Не жестковатый грузинский, не утонченный армянский, не сладкий молдавский, не плотный кизлярский. А ночной, опасный и смолистый. Нефтяной. Пить его было чуть страшно, он обжигал дыхание, обволакивал нёбо, просачивался в кровь, манил. Ого-го-го. Точнее, вправду мммммм! А лимон, пропитанный сахарной пудрой и молотым кофе, лишь усилил этот грозный привкус.
– Принесите еще пятьдесят. С николашкой. И, пожалуй, порцию икры.
– Ааа, хорошо…
5
Ко входу в гостиницу подрулила серая «Волга».
Проворный сотрудник Минкульта выкатился кубарем с переднего сиденья и распахнул заднюю дверцу. Прибыла литературная номенклатура? Машина дрогнула; из салона выпростались толстые ноги в коротковатых бежевых брюках. Человек массивно распрямился. Нет, подумал я. Он не начальник. Это просто вольготный писатель. Тяжело ему таскать большое тело. Лицо крупное, кожа землистая, мясистый нос картошкой. Подглазья набрякли, глаза гриппозно блестят. Улыбка нервная, пальцы чуть подрагивают. Сколько ему лет, непонятно. Можно дать и сорок, и шестьдесят. Кажется, еще вполне молодой, а вроде бы уже и старый. Явно никогда не жил анахоретом.
Солнце обожгло богатыря; он сделал быстрый шаг навстречу тени и оказался возле моего столика. Посмотрел мне в глаза с любопытством и спросил неожиданно высоким голосом:
– Что пьем, землячок?
– Пьем коньяк. А вы из писательской группы?
– Так точно. Вы тоже? – Физиономия гиганта изменилась. Толстые губы расползлись в подчеркнуто приязненной улыбке. – Понимаем-с. Перестройка, ускоренье… Еще семидесяти нет, а уже писатель… Нас в начинающих держали лет до сорока, а тут…
– Нет-нет, мы что, мы люди маленькие, журналисты, наше дело рассказывать про вас, творцов. Хотите коньячку?
Человек как будто испугался, отмахнулся обеими руками.
– Ни в коем случае. Лучше пойду подремать. Кстати, представлюсь: Юмаев. Я, чтоб вы знали, поэт: есть такая работа, стихи писать.
Ревность его улетучилась, вернулось выражение болезненной заинтересованности. Журналист? Хорошо. Это можно.
– А меня зовут Аверкиев, Андрей, – ответил я с ехидцей. – Служу на радио. Такая есть работа – делать про вас репортажи. Адьё!
6
Ранним вечером в мой номер постучали. На пороге стоял заспанный Юмаев; на толстой щеке отпечатался след вафельного полотенца.
– Неужто трудитесь? Герой. А меня вот разморило. Вышел из ванной, прилег на секунду, будильник забыл завести, и теперь не усну, буду шастать. Надо было сесть работать – вот как вы. А что это у вас? – Он бесцеремонно полистал страницы. – Авто-ре-фе-рат? Солидно, солииидно. Не желаете, Аверкиев, пройтись? Солнце вроде бы уже садится, полегчало. Как, пожертвуете авто-ре-фе-ра-том?
Мы, дескать, серьезные люди, стишки сочиняем, а вы… Но я решил не обращать внимания, потому что устал от работы – а тут прекрасный повод для безделья.
Город погружался в сумерки; солнце прикрутили, как фитиль, стало заметно прохладней. Мы вышли на длинный приморский бульвар. Здесь пахло печеным каштаном, шашлыком и разогретым медом. Под фонарями, на скамейках восседали дядьки в потертых темных пиджаках и белых рубашках с выпущенным воротом; кто-то играл в шахматы, кто-то резался в нарды, были слышны азартные выкрики: «счет 1:1, ягана, б’ть».
Набежал мгновенный ветер, рябь восторженно понеслась по каспийской воде – сразу во все стороны, и замерла еще внезапнее, чем побежала.
Мы шли, болтая обо всем и ни о чем. А вот у вас… а вот у нас… а где учились. Иногда Юмаев останавливался, рыхло кашлял, сплевывал мокроту, издавал своим тоненьким голосом странные звуки: «эммм… эээ», как тенор на распевке. Жевал губами, крякал – и продолжал движение. Он, конечно, ждал моих вопросов: дескать, что-то случилось, Юмаев? Вы хотели мне о чем-то рассказать? Но паса я ему не подавал. Еще чего. Заведет унылую шарманку, гений, интриги, толпа. И почему я должен это слушать? Потому что я убогий журналист? И пока не состоявшийся историк? Еще – стыда не оберешься! – станет декламировать стихи…
Он опять притормозил, прокашлялся, пропел свое «эммм… эээ». И неожиданно продолжил:
– Знаете, Андрей, что я вам скажу?
– Не знаю.
– А я скажу я вам, что лучший на свете молочный коктейль делают на Парапете. Пойдемте, я вас приглашаю!
– А что такое парапет? И откуда вы знаете город?
– Парапет? Это лучшая площадь на свете. А посередине этой лучшей площади имеется кафе «Наргиз».
– Тоже лучшее на свете?
– Как же иначе! Только пойдем кругалями, не против?
Мой вопрос о городе он пропустил мимо ушей.
7
По пути мы обогнули сквер, заглянули в миленький киношный дворик, где по всему периметру второго этажа раскинулся резной балкончик. В центре двора, за длиннющим столом разновозрастные женщины лепили что-то мелкое из фарша, а мохнатые мужчины в майках играли в медленные нарды. Торопливо, для порядку, осмотрели симпатичный караван-сарай и несоразмерно долго постояли у армянской церкви. Толстомясый Юмаев пыхтел, любовался. Наконец, мы добрались до шумной площади. Сладкозвучный голос самого известного советского певца Бюль-Бюль Оглы выводил рулады: «Ты должнааа остаться, должен яааа уйти…». По площади фланировали парочки – молодые люди в пиджаках, при тонких галстуках, и девушки, одетые по вольной южной моде: с гофрированными юбочками и обжигающими голыми плечами.
Юмаев смаковал коктейль, а я наслаждался «Ширваном» и спокойно ждал начала излияний. Чему быть, того не миновать; раньше сядешь, раньше выйдешь.
– Завидую вам, я так хотел бы коньяку.
– Так за чем же дело стало?
– Ну посмотрите на меня, разве не видно, что я из этих?
– Из кого – из этих?
– Ну, из бывших.
Я от души рассмеялся:
– Юмаев, дорогой, все бывшие давно в Париже, а мы пока в Баку.
– Не смешно. Вы же, Аверкиев поняли. Я в этой жизни свое уже выпил, и выпил так, что мало не покажется.
Ну что же, понеслись признания?
Признания – похоже – понеслись.
Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну – и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона, и его искали целую неделю…
Он говорил без умолку, возбужденно. А я рассеянно водил пальцем по обколотому краю рюмки, кивал и размышлял над грибоедовским вопросом. Вторая глава, повторяю, мне нравилась. Но я не понимал простую вещь: зачем? Зачем все это было Грибоедову? Для чего он провоцировал войну? Неужели вправду – ради места главного переговорщика? Он же был поэт, комедиограф, ему бы музицировать, влюбляться, завидовать успехам молодежи, писать язвительные эпиграммы, медленно стареть. Нет, он суетится и работает локтями, сталкивает армии, рискует будущим, своим и общим. Паскевич был мужик гневливый, мог вспылить из-за отказа персов, и тогда прощай блестящая карьера. Не дипломатия, а русская рулетка.
Юмаев, между тем, закончил говорить о комсомоле и нервно приступил к Баку. В семьдесят седьмом году он бросил пить и по большому блату устроился в «Бакинский рабочий», разъездным корреспондентом.
– О, так мы коллеги! Вы, значит, тоже журналист? – не удержался я.
Юмаев помрачнел и демонстративно отодвинул стул.
– Всякое в жизни бывает. Приходится порой и послужить.
Подумал, пожевал губами, подытожил:
– В общем, много было интересного, но я опять сорвался. Пришлось возвращаться в Москву. Десять лет я здесь не был. Десять лет… Ладно, Аверкиев, поздно. Вы найдете дорогу в гостиницу? А я здесь еще посижу.
– Что же, и стихи читать не будете? – подцепил я его и пожалел об этом.
– Не буду, – окончательно закрылся он.
8
На следующий день нас подняли преступно рано и стали ловко загонять в автобусы – как собирают в отару овец. Все были заспанные, злые, рассаживались по одному: мы выезжали в районы.
Наш «Икарус» был первым в колонне. Он пфыкнул, остро запахло соляркой. Перед лобовым стеклом сверкнуло магнием: включила мигалку милицейская машина. За окнами змеился город. Сегодня Баку был во власти покоя, как больной после долгого приступа: летний измор завершился, наступила приятная осень. На излете длинных переулков антрацитом вспыхивало море.
Я огляделся.
На переднем сиденье по праву хозяина расположился жилистый поэт Якобашвили – грузинский еврей, перебравшийся в Баку из Кутаиси и обожавший все азербайджанское. Особенно бакинских девушек. (Мы уже пересекались с ним в Москве.) Он то и дело поправлял толстенные очки, вскидывал голову, по-птичьи заводил глаза и катал по горлу кадык, как будто пил вино из рога.
Во втором ряду сидела молодая поэтесса из Донецка – мне ее представили с утра. Стройная, спина прямая, как у балерины; из-под челки сияют синие холодные глаза; нос с ахматовской горбинкой, губы тонкие, алые, а кожа загорелая до черноты.
Слева нервничал минчанин Шапалинский; морщинистое маленькое личико, на мизинце – перстень с черным камнем, на шее – шелковый платок.
Остальные разместились сзади; в зону моей видимости не попадали.
На выезде из города колонна замерла. Дверь со вздохом отворилась и снизу тучей проросла гигантская фигура. Это был Джафар, ответственный функционер – как все азербайджанские начальники, холеный, умный, понимающий неисправимость жизни, и словно бы заранее уставший.
Он сказал в хрипучий микрофон:
– Дорогие гости, приветствую вас на гостеприимной азрбайджянской земле. – Акцент был щегольской, театральный. – Итак, мы с вами едем в наш прекрасный Карабах.
– И немножко тоже наш, даа? – в разговор вмешался Самвел, пожилой армянский классик с белыми обвислыми усами, золотой медалькой соцтруда и красным флажком депутата.
– В наш советский общий Карабах, – дипломатично возразил Джафар. – Завтра проведем денек на пляжах Апшерона, потом доедем до Кубы, это родина наших персидских евреев, оттуда двинемся в Шушу, возложим венок в мавзолее Вагифа, цитирую его в прекрасном переводе большого друга азрбайджянского народа…
– А зачем гранит для постамента брали из армянский церковь? – как бы про себя пробормотал усатый классик.
Джафар предпочел не расслышать. Процитировав стихи, он сообщил, что знакомство с культурой республики мы начнем на даче в Мардакянах, в том самом райском уголке, где великий русский гений Сергей Алексаныч Есенин читал товарищу Кирову свой знаменитый «Шаганэ». После чего достал из черной папочки листок, сверил списки делегации и отправился в другой автобус.
Ходил он долго; я успел вздремнуть. И проснулся от густого голоса Джафара, который возвратился к нам, чтобы задать вопрос:
– Товарищи, а где Юмаев?
Мы переглянулись. Юмаева не было.
9
– Надо разворачиваться и возвращаться, – восхитительно разволновалась поэтесса.
– Не надо возвращаться, – ответил ей Якобашвили. И, смешно понизив голос, как будто можно было сохранить секрет, добавил: – Джафар-муаллим, не волнуйтесь, я же вас предупреждал.
– Ну да, а неет, нельзя, – расплывчато сказал Джафар. – Мы за всех отвечаем. Вы, Якобашвили, остаетесь тут за главного, – тот приосанился и перестал катать кадык, – а я возвращаюсь в Баку. Разберусь, найду Юмаева и нагоню. Хорошего пути, товарищи! До скорой встречи!
Джафар величественно выплыл из автобуса и направился к своей машине.
– А вы его о чем предупреждали? – ревниво и почти обиженно спросила поэтесса.
– О том, о сем, – Якобашвили попытался уклониться.
– Меня зовут Лола, – представилась решительная девушка; говорила она нараспев, как южанка, но без украинских отголосков. – И вы мне должны объяснить.
Шапалинский отвернулся и уставился в окно, притворяясь, что ему безразлично. Но на самом деле обратился в слух. А с последнего ряда, перехватывая ручки кресел, как перила канатного моста, вперед перебрался Эрденко, народный артист-декламатор. Он уселся перед поэтессой, роскошно развернулся, как великий чтец Качалов на известной фотографии, положил на спинку сиденья холеную руку с выпуклыми лунными ногтями.
– Красавица не возражает?
Красавица не возражала. Якобашвили строго посмотрел в глаза Эрденко: мол, мы тебя не приглашали, ты куда? Но тот не обратил на это ни малейшего внимания.
– Мы – само нетерпение. Слушаем.
10
Прежде чем занять уютный кабинет редактора литературного журнала, Якобашвили тоже был сотрудником «Бакинского рабочего». Там и познакомился с Юмаевым. Даже, можно сказать, подружился. Они ходили на концерты Мустафазаде, не пропускали ленинградские гастроли Товстоногова, на выходные уезжали к морю, читали друг другу стихи. Ну и всякое такое прочее, конечно. Куда же без этого – молодость. Однажды Юмаев признался, что у него роман с редакционной машинисткой. Девушка была из Сумгаита, «симпатичная армяночка – и сирота». «То есть, – с легкой завистью сказал Якобашвили, – никакой бесчисленной родни, всех этих приездов, отъездов, застолий, советов, а почему вы тянете с ребенком, а записались в очередь на “Хельгу” и сервиз “Мадонна”?» Дело неуклонно продвигалось к свадьбе; совместные прогулки к парапету прекратились – Юмаев налаживал новую жизнь. Пока в одну секунду не исчез. Прямо как сегодня. Раз – и нету. Вечером уехал в общежитие, утром на работу не пришел, армяночке своей не позвонил.
Разные клубились слухи; кто говорил, что Юмаев узнал про измену (Самвел пошевелил усами), кто советовал проверить деньги в кассе взаимопомощи, кто предлагал обратиться в милицию. Но Якобашвили позвонил в Москву – и не ошибся. Оказалось, Юмаев вернулся в столицу, устроил дебош в ЦДЛ и был отправлен на принудительное лечение. А через год в редакцию пришла телеграмма с набором равнодушных извинений. Мол, сложились обстоятельства, сорвался, простите, я больше не буду.
Видимо, сорвался опять. А ведь он, Якобашвили, все предвидел. Он возражал. Он говорил Джафару, что Юмаев ненадежный человек, и вот…
Усатый классик раздраженно оборвал:
– А с армянский девушка что стало?
– Не знаю.
– Как так?
– Она уволилась и уехала из Баку.
– Куда уехала? Зачем уехала? Почему не помогли?
– Слушай, Самвел-джян, она совершеннолетняя, сама за себя отвечает.
– У нас такого быть не может, – гордо и в то же время осуждающе сказал Самвел. – Муж пропал, жена один, друзья не помогли, как можно?
– Да она ему не жена. Просто жили вместе. Я же говорю, она сирота, без родни, некому было вмешаться.
Самвел надулся и долго не мог успокоиться. Вздыхал, качал головой и пыхтел.
11
У входа в райский сад стояли музыканты. Раздавались дряблые аккорды, ныл рожок, заученно стенал певец, так непохожий на вчерашнего Бюль-Бюль Оглы с его волнообразным и почти веселым «…яааа уйтиии».
Якобашвили сердито протер очки:
– Опять шапито развели. У нас в Баку такой хороший джаз. Говорил я Джафару…
Но шапито умолкло – и забылось сразу. Сад оказался бесконечным, пышным и прохладным. Тонкая влага висела над чайными розами, оседала на чугунные скамейки: проводишь пальцем, и металл отпотевает. Гулили сытые горлицы, доисторически орал удод. По саду нас водил экскурсовод, похожий на седого круглого барашка, с колечками шерсти в расстегнутом вороте белой рубашки. Он долго говорил об огненных зороастрийцах и глубоких культурных корнях, о дружбе Есенина с ярким чекистом Яковом Блюмкиным, потом завел депутацию в грот и перекрыл собою выход, не давая выбраться наружу. Одномерно ныли комары, зудели навозные мухи; наш Вергилий верещал без умолку. А как только он собрался завершать, Эрденко, красуясь, спросил:
– А правда ли, что Чагин и Есенин…
Экскурсовод просиял, и лекция его возобновилась.
Когда нас выпустили на свободу, – «насладитесь роскошью общения, встречаемся в 13 у директорского корпуса», – я решил отслоиться от группы. Общаться мне еще придется; пятикилограммовый «Репортер» – переносной венгерский кассетник – был аккуратно утрамбован в чемодан. А пока что можно побыть одному. Я бродил по дорожкам, спускался в овраги, на дне которых били острые ручьи, слушал избыточный запах осенних цветов. В глухом углу наткнулся на встревоженного Шапалинского; тот цепко взял меня за локоть:
– Вы Лолу и Актер Актерыча не видели?
– Нет, а что случилось?
Шапалинский отмахнулся и трусцой побежал восвояси…
Я вышел к домику директора последним. В предбаннике уже толпились группками сановные мужчины; я расслышал краем уха: «А у меня еще евреечка была…». Распахнулись гостевые двери с тяжелым восточным узором, и глазам предстал роскошный стол.
В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. («Как зовут этот пцыц»? – шепнул я сидевшему рядом Якобашвили. «Турач», – сказал он важно и поднял указательный палец.) За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними – соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом; скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров.
Якобашвили произнес приличный тост о гениальности Есенина, который был великим лириком, но близко к сердцу принял революцию; связал все это с перестройкой, исправлением ошибок и ветром перемен; предложил откушать, чем аллах послал.
Официанты, выстроившись в длинную колонну, по-армейски шагнули к столу и щипцами разложили по тарелкам теплую самсу; за первыми закусками последовали блюда с шашлыками («это ханский, с печенью, тот мы называем семечки – попробуй!»), с плотоядными кусками осетра, с припаленными на огне картофелинами, перцами и баклажанами… Я сломался на третьей подаче, а еду все несли и несли, говорили тосты, выпивали, снова подносили. Я с завистью смотрел на тощего Якобашвили, который никуда не торопясь, основательно и методично кушал, не уставая развлекать гостей. Он напоминал мне римского патриция времен упадка; даже стрижка у него была имперская, в линеечку, с ровным начесом на лоб.
Было слишком душно, слишком парко – окна закупорены, гремучие бакинские кондиционеры выключены, иначе было б невозможно говорить. Лола, непреклонная, прямая, сидела напротив и улыбалась яркими губами одному из районных начальников в черном костюме и темно-синем галстуке в веселый ленинский горошек; галстук был прихвачен золотой прищепкой с огромным печальным сапфиром; из-под обшлагов выпрастывались плотные крахмальные манжеты – с роскошными запонками; руки были вялые, холеные. Лола оценила мой смешливый взгляд, перевела глаза на запонки соседа и показала мне бровью: да-да!
К Якобашвили наклонился вежливый и осторожный юноша с неправдоподобно длинным, загибающимся подбородком. Что-то прошептал и со смешными приседаниями удалился. Благоустроенное личико Якобашвили потемнело, он постучал ножом по тонкостенному бокалу, возгласил очередную здравицу народам вечного Советского Союза и выскользнул из-за стола.
Мной овладело любопытство; выждав некоторое время, я последовал за ним.
Из приоткрытого директорского кабинета звучал его тревожный голос: а вещи где? а номер сдал? и никто ничего не заметил? совсем трезвый был? айэээ, не может быть!
12
В сумерках автобусы остановились. В дверях появился Джафар; он с тонкой понимающей усмешкой объяснил, что у товарища Юмаева случилась сложность, но чтобы мы совсем не волновались: скоро эта сложность устранится.
– А что я говорил! – сказал Якобашвили, осторожно обменявшись взглядами с Джафаром.
Что-то там у них происходило, в недоступной мне восточной тишине; расспрашивать их было бесполезно. Не скажут ни за что и никогда. Ай эээ, дааа неет. Это вам не суховатые рижане, не литовцы; это другая культура. А сам я ничего понять не мог, никаких готовых версий не имел. Юмаев был вчера в исповедальном настроении, обидчив, но пить, как выясняется, не пил. И расставаться с делегацией не собирался. Точка.
Через полчаса мы были в Бузовне («Товарищи, не Бузовна, не отчество, а Бузовна! Прошу не путать!»). С моря дул упрямый теплый ветер, стремительно сгущалась темнота. Наша группка собралась на грязно-серой лоджии Якобашвили – тут было неуютно, но просторно, горел оранжевый круглый светильник, облепленный серыми мошками; на полированном журнальном столике стояли разномастные бутылки. Самвел обложил свое кресло подушками, повернулся к нам спиной и слушал море; он напоминал заслуженного пса, который сел на мешок картошки и поводит головой, следя за пробегающими курами. Шаполянский и Якобашвили с двух сторон обсели Лолу и наперебой читали ей свои стихи. При этом Шаполянский дергал плечиком, а Якобашвили токовал. Лола слушала кокетливо и взглядывала на меня своими светлыми холодноватыми глазами.
Мне было скучно. Я это наблюдал уже десятки раз: вырвавшись из дома в делегацию, серьезные люди ведут себя, как половозрелые подростки – мужчины распушают хвост, дамы выбирают кавалеров, намечается очередной роман. А в последний день перед отъездом страстные любовники мрачнеют, раковины схлопываются, не было ничего, не помним, фук-фук-фук.
Устав от собственных стихов, поэты перешли на классику. Мандельштама сменял Пастернак, Цветаеву теснил Волошин. Но поперек «Поэмы без героя» на лоджию эффектно выступил Эрденко. (У него был концерт в филармонии, поэтому его везли отдельно.)
– Как прошло? Зрители хоть были? – злобно кольнул Шапалинский.
Эрденко, не присаживаясь и не отвечая, посмотрел на всех внимательно и раздраженно, оценил сложившуюся обстановку, взял в одну руку бутылку «Столичной», в другую – красное десертное вино и опытным жестом наполнил глубокий фужер до краев. Поднял его, посмотрел на просвет, произнес:
– Ваше драгоценное здоровье!
И выпил очень крупными глотками. Якобашвили неприязненно следил; кадык его ходил, как бы повторяя полновесные глотки Эрденко.
Мстислав пристукнул бокалом, грузно сел и оказался слишком близко к Лоле.
– Вот так, – сказал он гордо. И с нажимом повторил: – Вот так!
Оторвал от кисти виноградину, бросил в рот, и, давя ее языком и причмокивая, слишком внятно и трезво продолжил:
– Зал был полон. Впрочем, по-другому не бывает.
После чего налил еще фужер и с такой же равномерной страстью выпил. Порозовел, в глазах образовался блеск.
– Самвел-джян! – утрируя армянский акцент, обратился он к классику.
– Что надо? – строго спросил Самвел, не поворачивая головы.
– Вот скажи мне, Самвел-джян! – Эрденко почувствовал, что все внимание переключилось на него. – Скажи мне, старому народному артисту, это ты принимал на Верховном Совете закон против пьянства?
– Я, – еще строже ответил Самвел.
– А зачем ты это сделал, Самвел?
Толстые края ушей Самвела побагровели. Он вскочил и, тыча в свой депутатский значок, прорычал:
– Я этот закон для тебе принимал. Не для себе!
И ушел, саданув балконной дверью.
– Таак, номер первый отстрелялся, – почти любовно констатировал Эрденко.
И принялся за Шапалинского.
– Что, минчанин, развлекали девушку? Стихи читали? Лола, Шапалинский вам читал?
– Ой, – сладким голоском наябедничала Лола. – Читал, Мстислав Романович! Читал. И не только он. Якобашвили тоже.
Стрельнула глазами в мою сторону, мол: оценил? – и замерла с невинным видом.
– А журналист не читал?
– Нет, журналист не читал. Он не умеет. Правда, журналист?
– Куда уж нам.
– А они, – возмутился Эрденко. – Они, по-вашему, читать умеют? Подвывают, тянут гласные… поэты. Давайте лучше я стихи прочту. Вы, Лолочка, какие любите?
– Душевные, – с кокетливой издевкой отвечала Лола.
Эрденко развернулся и уперся в Лолу острыми коленями.
– Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною… А? как сказано? Обнял эти плечи… за спиною…
Он замолчал, нашарил в боковом кармане трубочку, табак и спички; не отрывая глаз от Лолы, закурил. И только выпустив витиеватый сизый дым, продолжил:
– Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною…
Читал он, между прочим, хорошо. Низкий уверенный голос осторожно огибал захлесты стихотворных строчек, если нужно – пригашивал бойкую рифму. Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость…
Шапалинский сжался и крутил свой перстенек с неутолимой яростью, как будто закручивал гайку. Трубочный табак приятно пах сушеной вишней, море издавало горький запах соли, Якобавшили и Эрденко препирались, Бродский сдался на милость Ахматовой, Ивана Жданова выталкивал Алеша Парщиков, поперек густых металлургических лесов вставали женщины, сырой земле родные, Лола дразнила мужчин, Эрденко неустанно наливал и не пьянел. Как было принято в те годы, в разговор подмешалась политика – как «Столичная» в густую «Шамахы». Обсудили меченую лысину генсека, сошлись на том, что скоро будет рынок, Советский Союз обновится, появится много товаров, но для этого придется потерпеть… Перескочили на судьбу Юмаева; версий было много, толку мало; Якобашвили притворно качал головой.
Когда Эрденко положил ладонь на Лолину приятную коленку, Шапалинский взвился воланчиком – «я устал, простите!» – и вышел вон.
– Номер два готов, – сказал Эрденко трезвым голосом.
Мы остались вчетвером. Раздраженное веселье охватило нас.
– Лола, вы в детстве играли в бутылочку? – спросил обнаглевший Мстислав и протянул переспелую грушу.
Лола откусила, хлюпнув; сок потек по ее подбородку, губы сделались сладкие, хищные.
– Играла.
– А не хотите повторить сейчас?
– А вам, Мстислав Романович, не поздно? – немедленно спросил Якобашвили. – Внуки небось, все такое?
– Старый конь борозды не испортит.
– Но ведь глубоко не вспашет?
– Так-так, – сказала Лола. – Пошлости начались. Спасибо за чудесный вечер, я пошла.
– Лола, позвольте вас проводить, – галантно предложил Эрденко и глотнул своей горючей смеси.
– Как бы мне самой вас провожать не пришлось, Мстислав Романович. Да и вы, Якобашвили, не того-с. Пускай меня Аверкиев проводит. Тем более, идти недалеко. По лестнице вниз и направо.
13
Лола оказалась девушкой податливой – и непреклонной. Она легко дала обнять себя за талию; мы шли по мокрому тяжелому песку и говорили всякие ничтожные слова. Покинув зону общей видимости, остановились. Лола закинула голову, насмешливо произнесла – «луна!» – и раскрыла губы. Подбородок был липкий, от нее пахло виноградом и портвейном, но целовались мы самозабвенно. Потом, не помню как, мы очутились в номере у Лолы, она лежала на скрипучей пружинной кровати, я сидел на жестком стуле; целоваться стало неудобно, однако ничего другого мне в ту затянувшуюся ночь не предложили.
14
Утром я проснулся у себя – с тяжелой головой, разбитый. Настроение было плохое. Я совершенно не планировал крутить роман с донецкой поэтессой и не понимал, зачем повелся на дешевое кокетство.
Комары обреченно дремали на стенах, простыни были сырыми от пота; на поселок надвигалась духота. В пустой столовой пахло хлоркой, подгоревшей кашей и омлетом. Завтрак был давно окончен, повара гремели сковородками, собирались готовить обед. Выклянчив у них заветренного сыру и остывшего разжиженного чаю, я вышел на закрытый пляж, похожий на империю в миниатюре. Рядом с Улдисом, латышским переводчиком, лежал грузинский драматург Армаз, армянская писательница Анаит о чем-то увлеченно спорила с молдавским литсотрудником Еуженом, а казахские поэты, положив животы на колени, расписывали пулю на троих.
Лола, не скрывая превосходства, устроилась на полотенце вниз лицом и дерзко расстегнула клетчатый купальник. Рядом с ней стояло детское ведерко; в нем плавали гроздья кишмиша. По бокам, как денщики при генерале, сидели Шаполинский и Якобашвили. На мое приветствие они ответили сквозь зубы, а Лола равнодушно помахала ручкой – и снова погрузилась в полусон.
Нам было нечего сказать друг другу. Мы молчали. Волны были плоские и темные, как напластования слюды. Брезгливо встряхивая лапками, вдоль кромки бродили бакланы.
– Здравствуйте! – раздался сладкий низкий голос.
Лола птичьим движением свела руки за спиной и застегнула лифчик. Мы оглянулись: это был Джафар. В начищенных ботинках и в костюме.
– Якобашвили, вы мне будете нужны. Извините нас, товарищи, мы отойдем, оргвопросы обсудим.
Якобашвили молниеносно облачился; они с Джафаром сели в пыльную машину и умчались.
– Куда это они? – спросила Лола.
Вчера она была тревожна и заботлива, сегодня совершенно равнодушна.
– Наверное, Юмаева нашли, – предположил Шаполинский. – В вытрезвителе каком-нибудь.
– Юмаев ничего не пил, – ответил я.
– А вы откуда знаете? – Лола соизволила открыть глаза.
Я рассказал о телефонном разговоре.
– То есть вы знали? И не сказали никому? И даже мне?
– Ну простите дурака. Просто к слову пришлось. И почему на вы?
– А потому. И не спорьте со мной.
– А я и не спорю.
– Вот и не спорьте.
У входа в пансионат я столкнулся с артистом Эрденко. Он опирался на бамбуковую тросточку; выглядел помятым, постаревшим. Соломенная шляпа, допотопные солнцезащитные очки, похмельная небритость. То ли Иов в струпьях, то ли брошенный дочками Лир. Этот мир до него не дорос. Пусть увидит рубище и ужаснется.
15
После обеда я достал свой «Репортер», устроился в кресле под фикусом и стал отлавливать писателей на выходе из столовой. Писатели смешно облизывали губы, цыкали, очищая зубы от остатков пищи, и с готовностью смотрели мне в глаза. Они очень любили давать интервью.
– Как вы сохраняете такую форму? – льстиво спросил я Самвела, заранее посмеиваясь про себя.
– Женщин любить надо, – маслянисто ответил Самвел. – А теперь записывай: партия и правительство…
Обильный телом переводчик Улдис очесывал руки от струпьев экземы и медленно, смущенно шелестел; киргизы были сбивчивы, грузинский поэт клокотал; Шаполинский нажимал на «ч», сверкал глазами и без устали цитировал себя. Я делал вид, что это все невероятно важно, я обязательно использую их монологи, а сам неспешно подводил к одной необходимой мысли: у Советского Союза много недостатков, но зато какое множество культур! И наслушанным радийным ухом отмечал: эту фразу, пожалуй, возьмем. Три минуты, всего три минуты…
Магнитофон уже помигивал контрольным красным – разрядились пальчиковые батарейки, – когда подошла раздраженная Лола.
– Что, не возьмете у меня интервью?
– Вы же не хотели разговаривать?
– Я передумала.
– Уже неплохо. Хорошо, давай попробуем. Лола, вы приехали в Баку с Донбасса. А что на Донбассе читают? Расскажите нашим слушателям.
Лола отвечала закругленным правильным ответом и была похожа на отличницу: теребила юбку и сама себе кивала. Но закончив говорить, хихикнула:
– Аверкиев, ты шо, совсем тю-тю?
– Не понял.
– Кто сейчас на Донбассе читает?! Разве в универе, да и то…
– А чем сейчас там заняты?
– Кто выживает, кто денежки делает. Читают только дуры ненормальные, навроде меня. Да и я уеду рано или поздно.
– Куда?
– А все равно. Может, в Киев. Может, в Москву. Я еще не решила. Как только Костик подрастет, сбегу.
Полагалось, видимо, про Костика спросить. Но почему-то очень не хотелось. Я засуетился, закудахтал: ой, в кассете пленка замоталась, батарейки сдохли, как бы вся работа не насмарку, Лола, извини, побегу исправлять положение, вечером увидимся, пока-пока.
16
Вечером столовая преобразилась. Это был дворец Семирамиды, висячий сад, долгожданный оазис. Тамадой был замотанный, грустный Джафар; они с Якобашвили возвратились к вечеру и снова толком ничего не объяснили. На вопросы отвечали вяло, как врачи в больнице пациентам: что вы, это ложная тревога, был сигнал, возник один вопрос, решаем… Звучали привычные тосты за дружбу народов, за родителей, за перестройку, за Горбачева и товарища Багирова, отдельно за Гейдар Алиича Алиева, ура, за великую советскую литературу, стоя выпьем за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, наше троекратное, с оттяжкой, пьем до дна. А в промежутках между обязательными тостами возобновлялся утонченный разговор о Фатали Ахундове и бакинской эскадрилье в Первой мировой…
Когда объевшиеся гости откинулись на спинки стульев, Джафар пошутил:
– Мы, товарищи, покушали, а теперь куушать будем!
И официанты вынесли барашка на гигантском блюде.
Барашек был по-своему прекрасен; конусообразный, глазурованный огнем, со смешными расползающимися ножками. Но в горло больше ничего не лезло; я бескорыстно наслаждался плотоядной красотой стола. Лола снова улыбалась мне глазами, поддразнивала Якобашвили, между делом подошла к Джафару, наклонилась, чтобы чокнуться, и как бы невзначай коснулась грудью, тот расплылся и смутился одновременно, а Эрденко опять накатил.
После утонченной пахлавы гости окончательно осоловели. Мы зачем-то вновь уединились в номере у Лолы, где повторилась сцена из Тристана и Изольды; слюнообмен, живая мякоть языка, опасная близость груди, но ручки, ручки держим при себе, вот так.
А наутро делегация отправились в Кубу. Дорога постепенно уходила в гору, желтый выжженный цвет уступал зеленому и синему, Лола демонстрировала утреннее равнодушие, мы с вами ничего и никогда; оскорбленные поэты пересели на передний ряд и резались в переводного дурака. Мне ничего не оставалось, как слушать неумолчный голос гида (…у каждого кубинского квартала было собственное прозвище: кусарцы – воры, кулкатцы – проститутки, а с левой стороны сейчас мы видим склоны…) и бессмысленно смотреть в окно, между двойными стеклами которого выпал изобильный конденсат; отпотевшие капли стекали, образуя закупоренную лужу; лужа перекатывалась волнами, как будто мы находимся внутри гигантского аквариума.
В Кубу мы прибыли к обеду. Было сыро. Во дворе перекосившегося дома, с античными разломами в стене, сидела тощая чернявая полустаруха, в голубых линялых одеяниях, и стирала в тазике белье. Рядом с ней играла в деревянные бирюльки девочка, вся в зеленых потеках соплей. И прекрасный окружающий развал, и эта неизбывная старуха, и девочка, и самодельные игрушки – все это создавало ощущение, будто нас отбросили на триста лет назад, и нет ни Баку, ни Москвы, ни Тебриза; пройдет десять лет, пятнадцать, пятьдесят, а картинка сохранится ровно та же.
Но через дорогу от средневековой женщины стояли крепкие чернявые ребята призывного возраста – и разрушали стройную картину. Один был в модной красной куртке из болоньи, другой в невероятном балахоне с эмблемой колумбийского университета; на всех – настоящие джинсы. Не кооперативные «варенки», а фабричным образом протертые ливайсы, которых в Советском Союзе не купишь. Разве что за бешеные деньги.
Ребята щелкали дынные семечки, громко плевали ошметки и с наглым интересом изучали нас.
Из многократно перестроенного дома выскочил взволнованный мужик, в потертом черном пиджаке и полосатых брюках. На звонкой лысине чудесным образом держалась тюбетейка, заменявшая ему кипу.
– Ай, мы думали, вы завтра! Ребе вызвали в Баку, кто же вам синагогу покажет? А что же? А я покажу!
И, не прекращая тарахтеть, потащил в бюрократическое здание из темного отсыревающего кирпича. В круглых окнах – шестигранные решетки; на крыше – остекленный купол, напоминавший дачную теплицу. Мужик гремел огромной связкой, попутно объясняя, что живут они неплохо, их теперь никто не обижает, мацу пекут в одной семье неподалеку, а бокалы для кидуша теперь привозят из самого, подумайте, Иерусалима, и молодежь посылки получает, джойнт, ха-Йесоди, всё такое, но молодых уже не удержать – уедут.
Я никогда еще не слышал, чтобы об отъезде говорилось так открыто. Да, я бывал на отвальных: в пустой замызганной квартире, на непроданном драном ковре стояли батареи водочных бутылок, все были возбужденные и злые, в начале застолья звучал обязательный Галич, в середине врывался Высоцкий, под утро приходило время Окуджавы, возьмемся за руки друзья и все такое, а потом одни ныряли в Шереметьево и исчезали, а другие молча шли на неизменную работу. Здесь же об отъезде говорили вслух. И никто не отводил глаза. Ни вольготный начальник Джафар, ни мечтавший стать начальником Якобашвили. Дело житейское, что уж. Вольному воля, спасенному рай.
Замок наконец-то поддался, и мы оказались внутри.
Помещение напоминало театральный склад – с пышными кубинскими коврами, мятыми картонными коробками с одеждой. Якобашвили недовольно покатал кадык и что-то произнес на непонятном языке – не азербайджанском, не грузинском; сторож стал размахивать руками, возражая. Наконец они на чем-то помирились, всем мужчинам выдали кипы, а женщин ласково переместили на другую половину. После чего из громоздкого сейфа был извлечен огромный свиток, благородно-темный, с золотыми буквами; свиток развернули на столе и восхищенно почитали Тору. Постепенно синагога заполнялась местными; кто-то стал петь, остальные подпевать и раскачиваться; звук ударялся в низкий потолок и рушился на нас взрывной волной.
Было весело. Даже Джафар засмеялся – и пригласил нас пройти в чайхану.
Тут уже сипела плитка с газовым баллоном, похожим на узбекский минарет. Во дворе у стеночки стояли самовары, строгими глазами зыркали коты, резко гремел рукомойник и пахло хозяйственным мылом. В центре изобильного стола, как стержень в солнечных часах, возвышалась длинная нездешняя бутылка с золотой запечатанной пробкой.
– О! – воскликнул опытный Эрденко. – Коньячок-с… Товарищи, это ж «Мартель». Ну-ка, ну-ка, снимем пробу…
И Мстислав величественным жестом потянулся за французским коньяком. В глазах Якобашвили отразился ужас. К артисту коршуном метнулась местная официантка в темном. И прежде чем Мстислав успел коснуться пробки, до краев наполнила его бокал – из бутылки с черно-желтой мятой этикеткой. С витиеватой надписью: «Ширван».
Эрденко посмотрел на официантку, на бокал, повертел в руках заманчивый «Мартель», покраснел и поставил на место.
– Эрденко, держите себя в руках! Это ж театральный реквизит, вам ли не знать, – с облегчением сказал Якобашвили. – Вам показали уважение, украсили стол иностранным напитком. А вы… Не путайте сцену и жизнь.
После чего все повторилось с надоевшей точностью. Сочные блюда, пышные речи, Эрденко, исполняющий красивые стихи. Я решил не реагировать на Лолины изменчивые взгляды и расспрашивал соседа, учителя в смешной обширной кепке, об этнографических деталях. Он отвечал с торопливым восторгом, а если с чем-нибудь не соглашался, то привскакивал, шипел и брызгался, как чайник.
В конце застолья к пьяному Якобашвили снова наклонился юноша с загибающимся подбородком и прошептал что-то важное, смутное; тот покатал кадык, протер очки. Нет, мне надоели эти игры в тайну; дождавшись окончания обеда, я решительно сказал Якобашвили:
– Я понимаю, что вы на меня злитесь. Но у меня к вам разговор.
– Слушаю, – ответил он и поднял бровь.
– Не здесь. Не хочу, чтобы кто-то узнал.
Он возражать не стал. Мы обогнули чайхану; из вытяжки несло горелым мясом.
– Итак.
– Я случайно слышал разговор в директорской, на даче в Мардакянах. И знаю, что Юмаев не сорвался. Он не пил, номер сдал и уехал. Куда? Что тут у вас происходит? И куда вы уезжали с Апшерона? О чем вам сообщили только что?
– Вы, Аверкиев, не из милиции? Нет? Тогда послушайте совет, не лезьте. Все едут как люди, кушают, стихи читают. Девушки вокруг отзывчивые… Вам что, больше всех надо?
– Вы забыли, что я журналист.
– Делайте свой репортаж.
– Сделаю, не беспокойтесь. Но сейчас пойду на телеграф, позвоню в Москву и сообщу, что в Баку потеряли поэта. Как вы думаете, напечатают?
– Сейчас – напечатают, да. Перестройка…
– Ну так вот.
– Мы не знаем, что с ним.
– Я пошел на станцию.
– Но мы правда не знаем. Вчера Джафару позвонили. Говорят, что в Сумгаите видели Юмаева. Но опять потеряли. Сегодня вроде бы нашли в Шуше, но это не точно.
– Версии какие?
– Никаких. Ну правду говорю, мамой клянусь.
17
Все подобные поездки начинались и заканчивались одинаково. По приезде весь народ ликует, настроение приподнятое. Кормят вкусно, произносят тосты. На третий день надоедает есть. На четвертый пить. Нарастает раздражение: этот чавкает и капает жиром на галстук, тот читает скучные стихи, эта крутит хвостом. А еще эти глупые шутки. Этот наигранный тон. Хочется домой, в родную ванну, в мягкие объятия халата, чтобы яйцо в мешочек, соль в солонке, крепкий чай и тишина.
Чем ближе был Нагорный Карабах, тем я охотней думал о Москве. Наконец-то перестану реагировать на Лолу, слушать анекдоты про грузина с армянином, про горячих эстонских парней, туповатых казахов. В понедельник рано утром выйду на работу, выложу на общий стол коробочку с медовой пахлавой, под кудахтанье редакционных теток выпью растворимый кофе с толстокорым лимоном и на несколько часов запрусь в монтажке. Буду резать интервью и делать наговоры, соединяя склейки желтыми, зелеными и красными кусочками пластиковой ленты. Скользкая пленка цвета вареной сгущенки превратится в пятнистую змейку. Змейка обовьет огромную бобину, скользнет в раздвоенную магнитофонную головку…
– Товарищи, обращаем внимание. Смотрим вверх, вон туда. На вершине холма грандиозная памятник. В народе называется татик и папик, официально называется – «мы и наши горы», построено из камень туф, стало символом Степанакерта, – нараспев рассказывал экскурсовод. – Автор карабахский скульптор Багдасарян.
– Выдающийся! – поправил Самвел.
– Что? – не понял экскурсовод.
– Выдающийся скульптор. Армянский.
Что я знал тогда про Карабах? Да ничего. Как полагается позднесоветскому интеллигенту, помнил грозные стихи из Мандельштама – про хищную Шушу. Видел в киевском музее примитивную картинку Верещагина, изображавшую шушинскую мечеть. Сверх того, готовясь к диссертации, прочитал статью о Гюлистанском мирном договоре, по которому Нагорный Карабах вошел в состав России, после чего открылся путь к войне с Ираном, а стало быть, и к Туркманчаю. Вот и все.
В Степанакерте было жарко и тоскливо. На центральной площади стояли жители с азербайджанскими бумажными флажками, ярко-синяя полосочка внизу. Но несколько упрямцев в круглых кепках пришли с армянскими, с полосочкой посередине. И держали их, как фронтовые стяги, зажав игрушечное древко в кулаке.
Ощущалось некоторое напряжение; причины я пока не понимал.
Микрофон тоскливо взвыл, Джафар все тем же ласковым и равнодушным тоном произнес приветственное слово. Эрденко выступил вперед, как председатель пионерского отряда перед строем, прочел стихи: «К девушкам, Вагиф, не надо льнуть, а не то спокойных дней не станет». Лола неприятно усмехнулась.
Слово предоставили Самвелу – хотя его обычно вызывали под конец и он сердился. Услышав имя классика, толпа взорвалась аплодисментами. Как писали в тогдашних газетах, бурными и продолжительными. Хлопали демонстративно, не щадя ладоней, посылая открытый сигнал: мы свои. Классик поправил значок депутата – и прочел гортанное стихотворение, после чего с литературного армянского перешел на возмущенный русский. Он был в негодовании: шушинский исполком неправильно распределил квартиры, он обделил писателей-армян, а почему? Собравшиеся тихо забурлили, что-то стали возбужденно обсуждать, крепкие мужчины в кепках замахали детскими флажками. Джафар с трудом утихомирил гневного Самвела, обжурчал и пригасил конфликт.
После грузного литовского поэта к микрофону выкликнули Лолу. Она спрятала руки в карманы синего джинсового комбинезона, с подростковой дерзостью выставила ногу. Мне было неловко. Не потому что стихи не понравились; они оказались живыми, хотя и немного наивными. Но я почувствовал внезапное волнение, как будто это я стою перед толпой, привстав на цыпочки и подвывая, произношу незащищенные и оголенные слова. По коже бежали мурашки, ладони противно вспотели.
Слушай, дорогой мой, так нельзя. Ты же не планируешь влюбиться.
18
В который раз изрядно закусив, мы выехали в горную Шушу. Возложили цветы в мавзолее Вагифа, похожем на мраморный многоэтажный крематорий, получили томики стихов, отпечатанные на мелованной бумаге, и набор с неаккуратными открытками. Заселились в грязную гостиницу – и стали ждать очередного ужина. От нечего делать я пролистал предисловие. Рассуждая о стихах Вагифа, автор заходился от восторга, эпитет погонял эпитетом, читать его слововерчение было невозможно. Но биография была изложена вполне пристойно. Я с интересом узнал, что Вагиф родился в крестьянской семье, рано занялся науками и стихотворством, стал визирем. Проявлял услужливое остроумие, сочинял женолюбивые стихи, получил от государыни императрицы посох… А погиб неожиданно, страшно. Павел Первый отозвал российские войска, персы взяли осажденную Шушу, покровитель Вагифа бежал. Несчастный лирик, воспевавший женщин и любовь, каким-то чудом уцелел в погромах. Но не сделал правильные выводы и от политики не отошел; наоборот, полез в нее еще активней. Просто Грибоедов номер два… И кончил похоже. Автор «Горя от ума» растерзан толпой в Тегеране, а Вагифа зарезали здесь. Сына заодно убили. Дом был разгромлен, рукописи сожжены, а могилу сровняли с землей…
За ужином я обратил внимание на то, что роли окончательно переменились. Вплоть до Карабаха заправлял Джафар, иногда делясь своими полномочиями с Якобашвили. В Степанакерте они уравнялись с Самвелом. А в Шуше распоряжался классик. Он сурово требовал, чтоб каждый положил себе толма, попробовал тжвжик из печени, а шустовский коньяк? а? ты пил еще такой коньяк? Нигде! В конце стола сидел печальный дудукист, и, раскачиваясь, как заклинатель, выдувал из куцей трубочки тоску. Джафар полузакрыл глаза, изображая вежливую грусть; Якобашвили напряженно улыбался; известный песенник Юсиф, в сине-белом костюме, дорогих коричневых ботинках, простукивал волнообразный ритм.
Вдруг вбежал взволнованный служитель:
– Вайме! Что скажу! Что скажу!
Но сказать ничего не успел. Двери раскрылись, взметнулись салфетки, разбился бокал. И вошел совершенно счастливый Юмаев. Его широкая физиономия светилась; глаза блестели не гриппозно, а восторженно. Из-за его безразмерной спины выглядывала женщина, небольшого роста, черненькая. А в женщину уткнулся носом мальчик. Тоже черненький и очень хрупкий.
Джафар вскочил. Распространив приятную улыбку по лицу, он мягко выплыл навстречу.
– Добро пожаловать, товарищи. Рады вас видеть. Но что же вы так…
– Это она? – перебил его Самвел, и властный Джафар замолчал.
– Она, – кивнул Юмаев.
– Как зовут?
– Нунэ, – прошелестела женщина.
– Хорошо, – одобрил Самвел, изо всех сил напирая на «ррр», и добавил что-то по-армянски; Нунэ опустила голову. – А это он? – Самвел показал на мальчика.
Тот еще плотнее вжался в маму.
– Он.
– Как зовут?
– Вардан, – ответил Юмаев не слишком уверенно и на всякий случай посмотрел на женщину; та еле заметно кивнула.
– Че! – похвалил его Самвел. – Вардан! Молодец. Тогда проходи и рассказывай. Будешь тжвжик?
– Самвел-джан, спасибо, мы только что из-за стола.
– Какого стола? Где взял стол? Стол у нее?
– У нее, у нее.
– В Карабахе? Ты же была сиротой? в Сумгаите?
– Здесь мамин троюродный дядя, – оправдываясь, отвечала женщина. – Я у него живу.
19
Юмаев рассказывал гладко; видно, уже обкатал на шушинской родне. Если выбросить щемящие подробности и сократить литературный антураж, который меня раздражал, в сухом остатке было вот что. Он согласился полететь в Баку не просто так, а чтоб исправить главную ошибку жизни. (О, этот пафос советских поэтов…) То есть отыскать Нунэ и попросить прощения. Не для того, чтобы строить семью, – у нее наверняка другая жизнь, какой-нибудь ревнивый армянин и дети мал мала, – но десять лет назад он поступил не по-людски. Надо ошибку исправить.
Разумеется, Юмаев исчезать не собирался; никакого детектива, сплошной лирический роман. Думал, отработает поездку, а потом задержится в Баку. Зайдет в редакцию «Бакинского рабочего», авось в отделе кадров сохранилась запись. А если нет, то в адресном столе.
Но в тот затянувшийся вечер он до закрытия «Наргиз» сидел на парапете, вспоминал, и вдруг на него накатило – как накатывало раньше перед срывом. И знаешь, что нельзя, что катастрофа, а нальешь. Через сутки просыпаешься от страха. Холодно. Тебя колотит. Наливаешь снова…
– Вы же трезвый был? – спросил Джафар, и на всякий случай оглянулся на Самвела.
– Я не про то, – поморщился Юмаев. – Не про выпивку.
– А про что?
– Как про что? Про любовь, – пошутил Шаполинский.
Самвел взглянул гадливо; Шаполинский съежился.
В ту ночь он колобродил до утра. Возвращался к той армянской церкви, куда Нунэ его водила много раз – и где они втыкали свечи в горячий песок. Слушал неспешное море. (В этом месте я с трудом сдержался, чтобы не хихикнуть: великовозрастный балбес слушал неспешное море!) В шесть пошел искать горсправку. В восемь получил ответ на бланке: гр. Погосян Н. А. с ребенком м. п., 1978 г. р., 20.11.1981 г. выбыли из г. Баку в г. Сумгаит респ. подчинения Азерб. ССР. Ребенком? Семьдесят восьмого? То есть у него есть сын? Нунэ не сказала ему? Почему?
Он побежал назад, в гостиницу; нас нет. Как в тумане, собрал свои вещи, сдал номер, сел в такси – и помчал в Сумгаит.
– А почему вы записку не оставил? В союз писателей не позвонил? – спросил обиженный Джафар.
– А черт его знает, – смутился Юмаев. – Так вышло.
– Что значит вышло?
– Ну вот то. Не знаю, почему не сообщил. Вы всегда подчиняетесь логике?
– Да.
– А я – нет.
В Сумгаите повторилась та же самая история: запрос, ожидание, справка: гр. Погосян Н. М. выбыла в г. Шуша… На третий день он отыскал Нунэ; они объяснились, и вот…
Все зашумели, стали поздравлять Юмаева; Якобашвили с молчаливого согласия Самвела произнес восхитительный тост, а Лола почему-то вспыхнула и вышла. Я подумал и решил последовать за нею. Юмаев вызывал у меня какое-то гадливое чувство. Ну что это такое, в самом деле! То приезжает, то пропадает, то через десять лет решает извиниться, то вдруг накатило, понимаешь… Мужику за пятьдесят – да сколько ж можно!
Лола ждала за дверью. Обняла, прижалась, попросила:
– Слушай, а давай напьемся? До соплей? Чем-нибудь народным, местным? И закусим чем попало? А?
В этом что-то было. После всех надоевших застолий разложить закусочку на камне, опрокинуть красинького с беленьким… Я забежал в поселковую лавку; здесь на полках были только спички, макароны, соль, бычки в томате и портвейн «Агдам». Пришлось ограничиться им. Заодно я купил открывашку и советские граненые стаканы, шедевр конструктивистского дизайна.
«Агдам» был безобразно сладким – как если б пенки от дешевого варенья залили спиртовым раствором. Но в голову он бил прямой наводкой. Лола быстро захмелела, начала рассказывать про мужа, я так и не сумел понять, про бывшего или настоящего, про его безнадежную тупость, про то, что Костик обожает папу, а тому на него наплевать, а свекровь подзуживает Костика – папа хороший, а мама плохая… В общем, рядовая женская история. Никаких поэтических штучек. В конце концов мы сами не заметили, как оказались в душном номере, и все случилось.
Я проснулся на рассвете. Было холодно. Лола разметалась по кровати. Я стеснялся на нее смотреть.
20
С утра мы посетили все положенные достопримечательности, привели себя в порядок перед завершающим застольем – и к вечеру опять сошлись за гостевым столом. Юмаев ласково приобнимал жену; мальчик односложно отвечал на все вопросы: да, нет, не знаю, не я. Зато Лола говорила без умолку, смеялась русалочьим смехом и эротически закидывала голову, как будто это к ней, а не к Нунэ вернулось счастье.
В середине банкета внесли запеченную рыбу. Рыба лежала на блюде вповалку, жирная, каждая на два, на три кило. Самвел оживился:
– Ваймэ, почти настоящий ишхан! – Он потыкал пальцем в бок безразмерной форели, похвально поцокал. – Где разводишь, брат?
– В саргсанском водохранилище, – доложил директор ресторана.
– Молодец.
Юмаев жадно положил форель перед собой и стал ее ощипывать, как курицу: быстро выдернул плавники, в одно касание извлек хребет, разобрал на части голову и смачно высосал глаза.
– Рыбак? – уважительно поинтересовался классик.
Тот увлеченно кивнул; ему не хотелось отрываться от сочного тела. Деревянной лопаткой он отделил розоватую мякоть, положил на тарелку Вардану. Мальчик опустил глаза. Мать погладила его по голове: ешь, ешь, не стесняйся. Вардан отложил неудобную вилку, стал страстно поедать форель – повторяя отцовские жесты, хлюпая, чавкая и наслаждаясь.
– Курицу, рыбу и женщину – пробуй руками, – с набитым ртом засмеялся Юмаев.
И закашлялся. Якобашвили постучал ему по спине, но Юмаеву легче не стало. Он засипел, стал фиолетово-синим; уперся ладонями в стол, навалился всем своим обширным телом и натужно затягивал в легкие воздух.
– Э, так не надо, ээ, корочку глотай, на! – посоветовал ему хозяин и отщипнул подсохший кусок лаваша. – Не жуй, так бери, в горло толкай, ам-ам.
Из глаз Юмаева брызнули крупные слезы – такие бывают у клоунов, когда они сдавливают тюбик глицерина. Нунэ не знала, что ей делать – и от этого незнания оцепенела. А мальчик в страхе отшатнулся и сидел с набитым ртом, боясь жевать.
Юмаев попытался залезть себе в горло рукой – как большой домашний пес пытается когтями выдрать кость, вонзившуюся в зубы.
– Врача, врача! – кричал испуганный Джафар. – Все отходим, не мешаем. Товарищи, товарищи, спокойно! Якобашвили, уводи людей! Да врача же, черт тебя дери!
21
Хоронить Юмаева решили в Сумгаите, где у Нунэ имелся маленький кладбищенский участок за номером тысяча триста четыре: там лежало все ее семейство, мама, папа, брат и тетка, много лет назад погибшие на переезде. И сама она была намерена вернуться в Сумгаит; Вардан подрос, пора ему учиться вместе с городскими. Устроить погребение московского поэта оказалось делом непростым. По тогдашним похоронным правилам человек ложился в землю по прописке; если нету штампа в паспорте с пометой «Сумгаит» – извольте отправляться восвояси. Но Джафар совершил настоящее чудо; ночью поднял главного редактора «Бакинского рабочего», тот дозвонился до куратора в ЦК, по цепочке вышли на Москву, и под утро аппарат Алиева передал распоряжение верховного начальства: считать Юмаева бакинским журналистом.
Машина с телом отходила в девять. Самвел рыдал навзрыд, как будто умер кто-то близкий; у него случился сильный приступ, и его на скорой увезли в Степанакерт. Якобашвили, взвинченный и деловитый, что-то кричал в телефонную трубку, переходя с азербайджанского на русский и, видимо, ругаясь по-грузински. Почерневший от горя Джафар не отходил от несчастной Нунэ. Гладил ее по плечу, совал Вардану конфетки, тот инстинктивно брал и клал в карман.
Наконец, прибыла гробовозка, старенький «пазик» с черными заляпаными стеклами. Перед «пазиком» поставили четыре табуретки, на них водрузили обитый красной тканью гроб, с белыми кружавчиками по бокам. Нунэ стояла рядом с гробом, смотрела на спокойное лицо Юмаева и сухо сглатывала.
Предстояли пламенные речи. Эрденко встал наизготовку. Шаполинский подворачивал свой перстенек и вспоминал стихи, которые намерен был прочесть. А я почувствовал, что больше не могу. Ни слышать, ни видеть, ни знать. Как вчера не мог себя заставить есть, а позавчера дослушать бойкого экскурсовода. У каждого свой предел растяжимости; мой был достигнут. Хватит с меня, я устал. И перед возвращением в Баку мне нужно хоть немного продышаться.
Передо мной лежала ровная, как бритвой срезанная, плоскость, а за ней – катастрофический провал. На самом краю горизонта в небо втыкались острые горы. Вдали сверкали молниями водопады. А из сухой травы торчали ярко-голубые острия. Я слыхал про карабахскую колючку, но вживую увидел впервые.
Нагнулся, взял в руки. Она была опасной, стрельчатой и яркой. Поднялся внезапный горный ветер; трава взъерошилась, колючки вздрогнули и покатились, переворачиваясь через голову, опираясь на острые лапки. Десятки, сотни. Словно бы пошли в атаку. Шевелящееся поле восхищало. Это было так красиво, что я подумал с глупой журналистской грустью: есть места, в которых время навсегда остановилось. Когда-то здесь гремели пушки и звенели сабли; стража сдавалась на милость иранцев, семьи армян-ювелиров бежали, Грибоедов с Вагифом служили начальству, писали стихи, погибали… А теперь здесь только прорези вершин, густое небо, карабахские колючки. История ушла отсюда, как уходит вода из запруды. Раз – и нету ничего. Сплошная тина.
22
Через две недели, в октябре, товарища Алиева отправили в отставку. Вскоре радио «Свобода» сообщило: в Ереване прошел многотысячный митинг: бунтовали против увольнения армянского директора совхоза в Карабахе. Я вспомнил детские армянские флажки в Степанакерте, усмехнулся. И сразу же переключился на другое. Мне было некогда вникать в такие мелкие сюжеты; литература оказалась страшно важным делом, национальные писатели восстали, в республиках на бесконечных съездах постоянно говорили про политику, я с утра до вечера монтировал очередные интервью. Но уже зимой начались взаимные переселения – азербайджанских и армянских беженцев, потом пролилась кровь, потом началась война, потом империя исчезла.
А диссертацию я так и не закончил. Диссовет наш распустили в феврале, новый собирали слишком долго, я тем временем женился, развелся, женился повторно; детям нужно было есть, мне пришлось зарабатывать деньги всеми доступными способами. Я с волчьей хваткой выгрызал заграничные гранты, подряжался писать заказные статьи; во встроенном шкафу, на всякий случай, хранил запасы бундесверовской тушенки и поллитровые бутылки водки с узнаваемой зеленой этикеткой…
И в Нагорный Карабах судьба меня не заносила. Правда, в начале двухтысячных мне пришлось еще разок слетать в Баку, отработать нефтяную тему для одного делового журнала. Я был поражен переменами; все вылизано, вычищено, закатано в гранит и мрамор. Набережная стала бесконечной. Парапет сверкал, на нем по прежнему звучал Бюль-Бюль Оглы, но скорее ностальгически, как память о прошедших временах. И с какой бы точки ты ни посмотрел, в сердцевине города сияли небоскребы, похожие на огненные лепестки.
После конференции, которую я осветил, как предусматривал обширный договор, организаторы устроили мне однодневный отдых и увезли на пляжи Абшерона. Так он теперь назывался. А Куба называлась – Губой. Я помнил, что дорога огибает Сумгаит, и попросил ненадолго заехать на кладбище – вдруг удастся отыскать могилу Юмаева. Тем более что я запомнил номер, тысяча триста четыре, слишком часто его повторяли в тот ужасный день. Зачем мне это было нужно – я не знал; но, как говорил Юмаев, накатило.
Хорошо, пообещали мне, только давай на обратном пути.
Однако отъезд затянулся. Мы хорошо сидели под открытым небом, на роскошной веранде отеля. Каспий медленно всасывал солнце; воздух темнел. Угощали нас курдючным шашлыком по-габалински – запеченным между кусками скалы, бараньей мякотью на ребрышках, свежайшей осетриной и долмой, кутабами, поили многолетним виски и дорогим французским коньяком.
– Ой, – почему-то вспомнил я. – А коньяк «Ширван» у вас еще производят?
– «Ширван»? – удивился мой сановный спутник. – Кажется, да. Я не знаю. А что? Вот «Хеннеси», икс о, вот «Реми Мартен», вэ-эс-о-пи, но зато он помягче, да? Угощайся.
– Так, сентиментальные воспоминания, – ответил я. – А нельзя мне его заказать?
– Зачеем?
– Ну я же говорю, воспоминания. И николашку.
Сопровождающий позвал официанта в белой накрахмаленной рубахе и черной бабочке. Что-то сказал ему, тот выпятил губу, развел руками, покачал головой. Сопровождающий настаивал. Официант неохотно кивнул и сказал по-английски:
– Мы постараемся сделать. Наш ресторан всегда рад дорогим гостям.
Минут через двадцать он вернулся, запыхавшись. На узорном серебряном блюде стояла бутылка с мятой этикеткой. За «Ширваном», судя по всему, пришлось сгонять в придорожную лавку. Сопровождающий смотрел на меня со смесью изумления, сочувствия и уважения. Налил мне «Ширвану», а себе плеснул «Реми Мартен». Мы чокнулись. Я сделал глубокий глоток. И почувствовал запах канистры, жженого сахара, спирта. То ли коньяк был паленый, то ли потеряли рецептуру. Правда, николашка был по-прежнему прекрасен: лимон ароматен и сочен, пудра легка, а кофейные зерна горчили. Но мне-то хотелось тот самый «Ширван»…
Слишком быстро наступила ночь. Трасса была образцовой. Мы мчались на огромной скорости, обгоняя другие машины. Это завораживало. Когда я вспомнил, что хотел завернуть в Сумгаит, мы уже подъехали к роскошному отелю.
[1] Как время спешит! Пока писал, техническая ситуация переменилась; вместо VHS читай – «на диск». Впрочем, лучше поспешить, дисков тоже скоро не будет.
[2] Это такой прямоугольный чурбанчик, заточенный с двух концов; по нему били доской, он улетал в заданном направлении. Что-то вроде игры в гольф для очень бедных.