1
Перестройка началась внезапно. Нас позвали в кабинет начальства, включили толстый телевизор, и мы стали наблюдать, как мавзолейные старцы стягивают шапки из каракуля, опускают головы и трудно дышат.
На отдельной трибуне стоял молодой смугловатый правитель. Власть была уже его; гроб с телом предыдущего смирно лежал на лафете. Правитель огладил сизое пятно на лысине, блеснул золотыми очками и завел поминальную речь. Сквозь правильные, скорбные слова поддувало молодой и наглой силой. Моя начальница, суровая партийная старушка, не открывая взгляда от экрана, прошептала: «Товарищи, это конец».
Ничего во мне тогда не шевельнулось. Я просто забавлялся, наблюдая, как меняется лицо старухи. По нему волною пробегает страх, подглазья темнеют, на висках вздуваются кривые вены… Когда тебе двадцать четыре, чужая близость к смерти не тревожит, а стариковский ужас кажется смешным.
Ишь ты, а она – боится. Дура.
2
Поначалу ничего не изменилось. Как прежде, мы спешили на работу к девяти; расслабляясь, пили растворимый кофе из железных желтых банок, отбивая желудевый запах лимоном, а после целый день томились от безделья.
Но в мае, сразу после праздников, меня позвали в кабинет начальства.
Ссохшаяся, похожая на карманную собачку Анна Александровна строго восседала за большим столом. На столешнице, под исцарапанной пластиной оргстекла, лежали неизменные бумажки. Телефоны руководства. Приказ о назначении на пост главреда – от 11 мая 1953 года. Машинописный список русских классиков с готовыми эпитетами, разрешенными к эфирному употреблению. Пушкин Александр Сергеевич, гениальный русский поэт. Толстой Лев Николаевич, великий русский писатель. Короленко – выдающийся прозаик. И далее по нисходящей.
Лицо у Анны Александровны было как грецкий орех: неподвижное и жесткое, иссеченное глубокими морщинами. И говорила она с подчиненными – твердо. Но в этот раз начальница не знала, как начать. Губы расползлись в демократической полуулыбке, глаза выражали страдание. Грецкий орех раскололся.
– Аверкиев, вы комсомолец?
– Конечно, Анна Александровна. Кто бы меня взял иначе на работу.
– Вы хотите сказать, что у нас… но сейчас не об этом. Насколько вы загружены в отделе?
Только этого мне не хватало. Навесят общественное поручение.
– Ну… довольно-таки.
– Вы не семейный?
– Нет.
– Что же вы так?
– Да как-то рано, Анналексанна.
– Но если вы комсомолец, и при том не семейный, – голос зазвучал ровнее, – значит, вы можете летать в командировки. Мы все засиделись в Москве. А радио нуждается в обратной связи.
Так я начал летать по безмерной стране и делать репортажи про писателей, художников и музыкантов из республик. Мне, в общем, было совершенно все равно, за что получать неплохую зарплату. За пионерский слет, партийный съезд или дружбу народов. Главное, чтоб оставалось время на почти готовый диссер о Туркманчайском мирном договоре, которым в тыща восемьсот двадцать восьмом году завершилась ирано-русская война; я собирался вскоре защититься и уйти преподавателем в педагогический, где у папы, выдающегося гинеколога, имелся естественный блат: жена декана исторического факультета.
3
Мартовский Тбилиси был сыроватым и нежным. На проспекте Руставели творилось бодрое столпотворение. Обширные мужчины несли на круглых животах пакеты: снизу выпирали бородавчатые огурцы, по бокам алели помидоры, сверху были нахлобучены пучки кинзы, а тонкие стрелки свежего лука переваливались через край. Пахло острым сыром, маринованным мясом и черным вином; жизнь протекала живописно, напоказ.
Апрельский Ереван казался розовым, бежевым, синим. Пористый туф прогревался и тихо дышал. Всюду раздавался запах кофе. Стоя на балконах, женщины вращали мельнички, вжимая их в мягкие груди; был слышен суховатый треск дробимых зерен. Выпив кофе, все переворачивали чашки, чтобы жижа сползала по стенкам. Наступало время почтенных старух. Жречески прищурясь, они изучали подсохший узор и гадали. Каждый был при деле. И жизнь протекала сквозь них.
В июньском Таллине стояла шумная, но деловитая прохлада. Московский поезд прибывал с утра; я успевал зайти в кондитерскую, съесть слоеный пирожок с яйцом и худосочной килькой и, поглядывая на часы, спешил на ратушную площадь: тут опаздывать было не принято. Встречи назначали в уличных кафе с намеком на Европу. Дружелюбно-отстраненный разговор под запись шел неспешно, завершался в установленное время; собеседник вежливо, но с непременной толикой презрения прощался и уходил, привычно ежась от морского ветра…
Но особенно мне нравились полеты на Восток. Начальники средней руки приезжали на «Волгах». Озирались, пытаясь опознать московского посланца. Порядочный гость из столицы обязательно должен быть толстый, лет за пятьдесят. Движется медленно, веско роняет слова, время от времени замолкает, чтобы промокнуть лысину мятым носовым платком.
Тревожный взгляд замирал на мне, но тут же смещался.
Минута-другая, и капли пота зависали на темных бровях, текли по маслянистым, наглухо выбритым щекам. Потерял!
Тогда я выдвигался, тощий и похожий на голодного студента: острые скулы, впалые щеки, маленькие усики, давно не стриженные лохмы, за плечами армейский рюкзак.
– Здравствуйте, – говорил я. – Не меня ли ищете? А то вроде телеграммой из ЦК пообещали встретить. Вы, должно быть, Худайберды Даниёрович. Я из Москвы.
По застывшим глазам было видно, что в голове у местного полуначальства замыкание, мысль искрит. Ай-ай-ай, какие времена.
4
Просвистели два года. Сначала взорвался Чернобыль. Потом в Москву из ссылки возвратился академик Сахаров. В журналах разрешили запрещенную поэзию. Прибалты требовали перехода экономики на хозрасчет. Анна Александровна по-прежнему служила. Говорили, что продуктов в магазинах стало меньше, но я этого не замечал: дома разносолы обеспечивали папины клиентки, а в республиках кормили на убой. Усаживая в самолет, заносили в кабину пилотов ящички душистых пруктъф, вяленой конины, несколько бутылок коньяку с блестящей пробкой-бескозыркой: на добрую память о встрече. Моя комсомольская мордочка округлилась, гладкое бритье сквозило синевой. Глядя в зеркало, я сам себе напоминал веселого араба: смуглый, нагловатый, маслянистый.
Диссертация была практически закончена; особенно мне нравилась глава вторая, в которой содержалось настоящее научное открытие. Всякий знает, что комедиограф Грибоедов по поручению Паскевича должен был уговорить Аббас-Мирзу отдать России Эривань с Нахичеванью – две иранские области на северо-востоке от Армении. Считается, что персы возмутились, из-за чего война возобновилась – и продолжалась вплоть до Туркманчая. Но я нашел в архиве иностранных дел оригинал письма Обрескова, который был тогда начальником комедиографа. В письме, написанном высокомерным почерком педанта, содержались желчные намеки на интригу Грибоедова; тот будто бы нарочно разозлил наместника иранского Азербайджана и сорвал успешно шедшие переговоры. Для чего? А только для того, чтобы ввести Обрескова в немилость и самостоятельно возглавить миссию. Это было интересно, неожиданно и ново. Теперь я мог рассчитывать на очную докторантуру.
В середине сентября мне предложили полететь в Азербайджан. Большая депутация поэтов, переводчиков и драматургов из разных союзных республик отправлялись в шестидневную поездку – практически по тем местам, где разворачивались главные события «моей» эпохи: иранцы тихо отступали и копили злобу, Обресков доносил, солдаты гибли, армян переселяли в Карабах, а Грибоедов продвигался по служебной лестнице, стал послом в Тебризе, услаждал своими вальсами беременную юную жену, пока не погиб в Тегеране. По итогам поездки мне предстояло изготовить трехминутный репортаж. Три минуты! всего три минуты. Недорогая плата за прекрасную неделю.
Рейс был ранний, утро свежее, я заранее спланировал прогулку – и еще в Москве запасся картой города. Но пока мы добирались до гостиницы, воздух стал тяжелым, непрозрачным, как будто вернулся июль. Я заставил себя доползти до базара, сфотографировал забавную табличку «На территории рынке ход разрешено с 6-00 ч.», осмотрел авангардную Девичью Башню и аляповатый дом Гаджинского, в стиле старых театральных декораций, окунулся в усталое море, после которого на коже остался красноватый налет. И уныло поплелся обратно.
Зато в кафе перед гостиницей нашелся свободный столик, в густой спасительной тени. Играл прекрасный тихий джаз. Я заказал себе черного чаю, тарталетку с паюсной икрой. Передо мной была огромная безжизненная площадь; воздух дрожал и слоился, как над раскаленной газовой горелкой. Я стал глазеть по сторонам, стараясь выглядеть расслабленно-ленивым, как положено бакинскому аборигену.
Официант принес мне заварочный чайник, блюдечко прозрачного варенья из черешни, поставил хрустальный стаканчик с нежными округлыми боками. И зачем-то рюмку коньяку, а к ней целлюлитный лимон, порезанный толстыми дольками и посыпанный белым и черным.
– Это что? – спросил я удивленно.
– Коньяк «Ширван». И николашка, – с еще большим удивлением сказал официант.
– Какой такой Николашка? И для чего коньяк? Я не заказывал. Вы же сами видите – жара!
Официант взглянул в засаленный блокнотик, убедился, что все перепутал, но решил позиций не сдавать.
– Айэээ, – воскликнул он. – Айэээ! Товарищ, какая жара? Этот «Ширван» такой коньяк, от него такой прохлада, мммммм! А николашка любимый закуска царя, Николай Второй, знаешь? Справа сахар, слева кофэ-э, мммммм!
И в одну секунду испарился, чтобы я не отменил заказ.
Пришлось мне попробовать этот «Ширван». Никакой прохлады он, конечно, не дарил, но зато обдавал густотой. Это был особенный коньяк. Не жестковатый грузинский, не утонченный армянский, не сладкий молдавский, не плотный кизлярский. А ночной, опасный и смолистый. Нефтяной. Пить его было чуть страшно, он обжигал дыхание, обволакивал нёбо, просачивался в кровь, манил. Ого-го-го. Точнее, вправду мммммм! А лимон, пропитанный сахарной пудрой и молотым кофе, лишь усилил этот грозный привкус.
– Принесите еще пятьдесят. С николашкой. И, пожалуй, порцию икры.
– Ааа, хорошо…
5
Ко входу в гостиницу подрулила серая «Волга».
Проворный сотрудник Минкульта выкатился кубарем с переднего сиденья и распахнул заднюю дверцу. Прибыла литературная номенклатура? Машина дрогнула; из салона выпростались толстые ноги в коротковатых бежевых брюках. Человек массивно распрямился. Нет, подумал я. Он не начальник. Это просто вольготный писатель. Тяжело ему таскать большое тело. Лицо крупное, кожа землистая, мясистый нос картошкой. Подглазья набрякли, глаза гриппозно блестят. Улыбка нервная, пальцы чуть подрагивают. Сколько ему лет, непонятно. Можно дать и сорок, и шестьдесят. Кажется, еще вполне молодой, а вроде бы уже и старый. Явно никогда не жил анахоретом.
Солнце обожгло богатыря; он сделал быстрый шаг навстречу тени и оказался возле моего столика. Посмотрел мне в глаза с любопытством и спросил неожиданно высоким голосом:
– Что пьем, землячок?
– Пьем коньяк. А вы из писательской группы?
– Так точно. Вы тоже? – Физиономия гиганта изменилась. Толстые губы расползлись в подчеркнуто приязненной улыбке. – Понимаем-с. Перестройка, ускоренье… Еще семидесяти нет, а уже писатель… Нас в начинающих держали лет до сорока, а тут…
– Нет-нет, мы что, мы люди маленькие, журналисты, наше дело рассказывать про вас, творцов. Хотите коньячку?
Человек как будто испугался, отмахнулся обеими руками.
– Ни в коем случае. Лучше пойду подремать. Кстати, представлюсь: Юмаев. Я, чтоб вы знали, поэт: есть такая работа, стихи писать.
Ревность его улетучилась, вернулось выражение болезненной заинтересованности. Журналист? Хорошо. Это можно.
– А меня зовут Аверкиев, Андрей, – ответил я с ехидцей. – Служу на радио. Такая есть работа – делать про вас репортажи. Адьё!
6
Ранним вечером в мой номер постучали. На пороге стоял заспанный Юмаев; на толстой щеке отпечатался след вафельного полотенца.
– Неужто трудитесь? Герой. А меня вот разморило. Вышел из ванной, прилег на секунду, будильник забыл завести, и теперь не усну, буду шастать. Надо было сесть работать – вот как вы. А что это у вас? – Он бесцеремонно полистал страницы. – Авто-ре-фе-рат? Солидно, солииидно. Не желаете, Аверкиев, пройтись? Солнце вроде бы уже садится, полегчало. Как, пожертвуете авто-ре-фе-ра-том?
Мы, дескать, серьезные люди, стишки сочиняем, а вы… Но я решил не обращать внимания, потому что устал от работы – а тут прекрасный повод для безделья.
Город погружался в сумерки; солнце прикрутили, как фитиль, стало заметно прохладней. Мы вышли на длинный приморский бульвар. Здесь пахло печеным каштаном, шашлыком и разогретым медом. Под фонарями, на скамейках восседали дядьки в потертых темных пиджаках и белых рубашках с выпущенным воротом; кто-то играл в шахматы, кто-то резался в нарды, были слышны азартные выкрики: «счет 1:1, ягана, б’ть».
Набежал мгновенный ветер, рябь восторженно понеслась по каспийской воде – сразу во все стороны, и замерла еще внезапнее, чем побежала.
Мы шли, болтая обо всем и ни о чем. А вот у вас… а вот у нас… а где учились. Иногда Юмаев останавливался, рыхло кашлял, сплевывал мокроту, издавал своим тоненьким голосом странные звуки: «эммм… эээ», как тенор на распевке. Жевал губами, крякал – и продолжал движение. Он, конечно, ждал моих вопросов: дескать, что-то случилось, Юмаев? Вы хотели мне о чем-то рассказать? Но паса я ему не подавал. Еще чего. Заведет унылую шарманку, гений, интриги, толпа. И почему я должен это слушать? Потому что я убогий журналист? И пока не состоявшийся историк? Еще – стыда не оберешься! – станет декламировать стихи…
Он опять притормозил, прокашлялся, пропел свое «эммм… эээ». И неожиданно продолжил:
– Знаете, Андрей, что я вам скажу?
– Не знаю.
– А я скажу я вам, что лучший на свете молочный коктейль делают на Парапете. Пойдемте, я вас приглашаю!
– А что такое парапет? И откуда вы знаете город?
– Парапет? Это лучшая площадь на свете. А посередине этой лучшей площади имеется кафе «Наргиз».
– Тоже лучшее на свете?
– Как же иначе! Только пойдем кругалями, не против?
Мой вопрос о городе он пропустил мимо ушей.
7
По пути мы обогнули сквер, заглянули в миленький киношный дворик, где по всему периметру второго этажа раскинулся резной балкончик. В центре двора, за длиннющим столом разновозрастные женщины лепили что-то мелкое из фарша, а мохнатые мужчины в майках играли в медленные нарды. Торопливо, для порядку, осмотрели симпатичный караван-сарай и несоразмерно долго постояли у армянской церкви. Толстомясый Юмаев пыхтел, любовался. Наконец, мы добрались до шумной площади. Сладкозвучный голос самого известного советского певца Бюль-Бюль Оглы выводил рулады: «Ты должнааа остаться, должен яааа уйти…». По площади фланировали парочки – молодые люди в пиджаках, при тонких галстуках, и девушки, одетые по вольной южной моде: с гофрированными юбочками и обжигающими голыми плечами.
Юмаев смаковал коктейль, а я наслаждался «Ширваном» и спокойно ждал начала излияний. Чему быть, того не миновать; раньше сядешь, раньше выйдешь.
– Завидую вам, я так хотел бы коньяку.
– Так за чем же дело стало?
– Ну посмотрите на меня, разве не видно, что я из этих?
– Из кого – из этих?
– Ну, из бывших.
Я от души рассмеялся:
– Юмаев, дорогой, все бывшие давно в Париже, а мы пока в Баку.
– Не смешно. Вы же, Аверкиев поняли. Я в этой жизни свое уже выпил, и выпил так, что мало не покажется.
Ну что же, понеслись признания?
Признания – похоже – понеслись.
Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну – и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона, и его искали целую неделю…
Он говорил без умолку, возбужденно. А я рассеянно водил пальцем по обколотому краю рюмки, кивал и размышлял над грибоедовским вопросом. Вторая глава, повторяю, мне нравилась. Но я не понимал простую вещь: зачем? Зачем все это было Грибоедову? Для чего он провоцировал войну? Неужели вправду – ради места главного переговорщика? Он же был поэт, комедиограф, ему бы музицировать, влюбляться, завидовать успехам молодежи, писать язвительные эпиграммы, медленно стареть. Нет, он суетится и работает локтями, сталкивает армии, рискует будущим, своим и общим. Паскевич был мужик гневливый, мог вспылить из-за отказа персов, и тогда прощай блестящая карьера. Не дипломатия, а русская рулетка.
Юмаев, между тем, закончил говорить о комсомоле и нервно приступил к Баку. В семьдесят седьмом году он бросил пить и по большому блату устроился в «Бакинский рабочий», разъездным корреспондентом.
– О, так мы коллеги! Вы, значит, тоже журналист? – не удержался я.
Юмаев помрачнел и демонстративно отодвинул стул.
– Всякое в жизни бывает. Приходится порой и послужить.
Подумал, пожевал губами, подытожил:
– В общем, много было интересного, но я опять сорвался. Пришлось возвращаться в Москву. Десять лет я здесь не был. Десять лет… Ладно, Аверкиев, поздно. Вы найдете дорогу в гостиницу? А я здесь еще посижу.
– Что же, и стихи читать не будете? – подцепил я его и пожалел об этом.
– Не буду, – окончательно закрылся он.
8
На следующий день нас подняли преступно рано и стали ловко загонять в автобусы – как собирают в отару овец. Все были заспанные, злые, рассаживались по одному: мы выезжали в районы.
Наш «Икарус» был первым в колонне. Он пфыкнул, остро запахло соляркой. Перед лобовым стеклом сверкнуло магнием: включила мигалку милицейская машина. За окнами змеился город. Сегодня Баку был во власти покоя, как больной после долгого приступа: летний измор завершился, наступила приятная осень. На излете длинных переулков антрацитом вспыхивало море.
Я огляделся.
На переднем сиденье по праву хозяина расположился жилистый поэт Якобашвили – грузинский еврей, перебравшийся в Баку из Кутаиси и обожавший все азербайджанское. Особенно бакинских девушек. (Мы уже пересекались с ним в Москве.) Он то и дело поправлял толстенные очки, вскидывал голову, по-птичьи заводил глаза и катал по горлу кадык, как будто пил вино из рога.
Во втором ряду сидела молодая поэтесса из Донецка – мне ее представили с утра. Стройная, спина прямая, как у балерины; из-под челки сияют синие холодные глаза; нос с ахматовской горбинкой, губы тонкие, алые, а кожа загорелая до черноты.
Слева нервничал минчанин Шапалинский; морщинистое маленькое личико, на мизинце – перстень с черным камнем, на шее – шелковый платок.
Остальные разместились сзади; в зону моей видимости не попадали.
На выезде из города колонна замерла. Дверь со вздохом отворилась и снизу тучей проросла гигантская фигура. Это был Джафар, ответственный функционер – как все азербайджанские начальники, холеный, умный, понимающий неисправимость жизни, и словно бы заранее уставший.
Он сказал в хрипучий микрофон:
– Дорогие гости, приветствую вас на гостеприимной азрбайджянской земле. – Акцент был щегольской, театральный. – Итак, мы с вами едем в наш прекрасный Карабах.
– И немножко тоже наш, даа? – в разговор вмешался Самвел, пожилой армянский классик с белыми обвислыми усами, золотой медалькой соцтруда и красным флажком депутата.
– В наш советский общий Карабах, – дипломатично возразил Джафар. – Завтра проведем денек на пляжах Апшерона, потом доедем до Кубы, это родина наших персидских евреев, оттуда двинемся в Шушу, возложим венок в мавзолее Вагифа, цитирую его в прекрасном переводе большого друга азрбайджянского народа…
– А зачем гранит для постамента брали из армянский церковь? – как бы про себя пробормотал усатый классик.
Джафар предпочел не расслышать. Процитировав стихи, он сообщил, что знакомство с культурой республики мы начнем на даче в Мардакянах, в том самом райском уголке, где великий русский гений Сергей Алексаныч Есенин читал товарищу Кирову свой знаменитый «Шаганэ». После чего достал из черной папочки листок, сверил списки делегации и отправился в другой автобус.
Ходил он долго; я успел вздремнуть. И проснулся от густого голоса Джафара, который возвратился к нам, чтобы задать вопрос:
– Товарищи, а где Юмаев?
Мы переглянулись. Юмаева не было.
9
– Надо разворачиваться и возвращаться, – восхитительно разволновалась поэтесса.
– Не надо возвращаться, – ответил ей Якобашвили. И, смешно понизив голос, как будто можно было сохранить секрет, добавил: – Джафар-муаллим, не волнуйтесь, я же вас предупреждал.
– Ну да, а неет, нельзя, – расплывчато сказал Джафар. – Мы за всех отвечаем. Вы, Якобашвили, остаетесь тут за главного, – тот приосанился и перестал катать кадык, – а я возвращаюсь в Баку. Разберусь, найду Юмаева и нагоню. Хорошего пути, товарищи! До скорой встречи!
Джафар величественно выплыл из автобуса и направился к своей машине.
– А вы его о чем предупреждали? – ревниво и почти обиженно спросила поэтесса.
– О том, о сем, – Якобашвили попытался уклониться.
– Меня зовут Лола, – представилась решительная девушка; говорила она нараспев, как южанка, но без украинских отголосков. – И вы мне должны объяснить.
Шапалинский отвернулся и уставился в окно, притворяясь, что ему безразлично. Но на самом деле обратился в слух. А с последнего ряда, перехватывая ручки кресел, как перила канатного моста, вперед перебрался Эрденко, народный артист-декламатор. Он уселся перед поэтессой, роскошно развернулся, как великий чтец Качалов на известной фотографии, положил на спинку сиденья холеную руку с выпуклыми лунными ногтями.
– Красавица не возражает?
Красавица не возражала. Якобашвили строго посмотрел в глаза Эрденко: мол, мы тебя не приглашали, ты куда? Но тот не обратил на это ни малейшего внимания.
– Мы – само нетерпение. Слушаем.
10
Прежде чем занять уютный кабинет редактора литературного журнала, Якобашвили тоже был сотрудником «Бакинского рабочего». Там и познакомился с Юмаевым. Даже, можно сказать, подружился. Они ходили на концерты Мустафазаде, не пропускали ленинградские гастроли Товстоногова, на выходные уезжали к морю, читали друг другу стихи. Ну и всякое такое прочее, конечно. Куда же без этого – молодость. Однажды Юмаев признался, что у него роман с редакционной машинисткой. Девушка была из Сумгаита, «симпатичная армяночка – и сирота». «То есть, – с легкой завистью сказал Якобашвили, – никакой бесчисленной родни, всех этих приездов, отъездов, застолий, советов, а почему вы тянете с ребенком, а записались в очередь на “Хельгу” и сервиз “Мадонна”?» Дело неуклонно продвигалось к свадьбе; совместные прогулки к парапету прекратились – Юмаев налаживал новую жизнь. Пока в одну секунду не исчез. Прямо как сегодня. Раз – и нету. Вечером уехал в общежитие, утром на работу не пришел, армяночке своей не позвонил.
Разные клубились слухи; кто говорил, что Юмаев узнал про измену (Самвел пошевелил усами), кто советовал проверить деньги в кассе взаимопомощи, кто предлагал обратиться в милицию. Но Якобашвили позвонил в Москву – и не ошибся. Оказалось, Юмаев вернулся в столицу, устроил дебош в ЦДЛ и был отправлен на принудительное лечение. А через год в редакцию пришла телеграмма с набором равнодушных извинений. Мол, сложились обстоятельства, сорвался, простите, я больше не буду.
Видимо, сорвался опять. А ведь он, Якобашвили, все предвидел. Он возражал. Он говорил Джафару, что Юмаев ненадежный человек, и вот…
Усатый классик раздраженно оборвал:
– А с армянский девушка что стало?
– Не знаю.
– Как так?
– Она уволилась и уехала из Баку.
– Куда уехала? Зачем уехала? Почему не помогли?
– Слушай, Самвел-джян, она совершеннолетняя, сама за себя отвечает.
– У нас такого быть не может, – гордо и в то же время осуждающе сказал Самвел. – Муж пропал, жена один, друзья не помогли, как можно?
– Да она ему не жена. Просто жили вместе. Я же говорю, она сирота, без родни, некому было вмешаться.
Самвел надулся и долго не мог успокоиться. Вздыхал, качал головой и пыхтел.
11
У входа в райский сад стояли музыканты. Раздавались дряблые аккорды, ныл рожок, заученно стенал певец, так непохожий на вчерашнего Бюль-Бюль Оглы с его волнообразным и почти веселым «…яааа уйтиии».
Якобашвили сердито протер очки:
– Опять шапито развели. У нас в Баку такой хороший джаз. Говорил я Джафару…
Но шапито умолкло – и забылось сразу. Сад оказался бесконечным, пышным и прохладным. Тонкая влага висела над чайными розами, оседала на чугунные скамейки: проводишь пальцем, и металл отпотевает. Гулили сытые горлицы, доисторически орал удод. По саду нас водил экскурсовод, похожий на седого круглого барашка, с колечками шерсти в расстегнутом вороте белой рубашки. Он долго говорил об огненных зороастрийцах и глубоких культурных корнях, о дружбе Есенина с ярким чекистом Яковом Блюмкиным, потом завел депутацию в грот и перекрыл собою выход, не давая выбраться наружу. Одномерно ныли комары, зудели навозные мухи; наш Вергилий верещал без умолку. А как только он собрался завершать, Эрденко, красуясь, спросил:
– А правда ли, что Чагин и Есенин…
Экскурсовод просиял, и лекция его возобновилась.
Когда нас выпустили на свободу, – «насладитесь роскошью общения, встречаемся в 13 у директорского корпуса», – я решил отслоиться от группы. Общаться мне еще придется; пятикилограммовый «Репортер» – переносной венгерский кассетник – был аккуратно утрамбован в чемодан. А пока что можно побыть одному. Я бродил по дорожкам, спускался в овраги, на дне которых били острые ручьи, слушал избыточный запах осенних цветов. В глухом углу наткнулся на встревоженного Шапалинского; тот цепко взял меня за локоть:
– Вы Лолу и Актер Актерыча не видели?
– Нет, а что случилось?
Шапалинский отмахнулся и трусцой побежал восвояси…
Я вышел к домику директора последним. В предбаннике уже толпились группками сановные мужчины; я расслышал краем уха: «А у меня еще евреечка была…». Распахнулись гостевые двери с тяжелым восточным узором, и глазам предстал роскошный стол.
В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. («Как зовут этот пцыц»? – шепнул я сидевшему рядом Якобашвили. «Турач», – сказал он важно и поднял указательный палец.) За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними – соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом; скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров.
Якобашвили произнес приличный тост о гениальности Есенина, который был великим лириком, но близко к сердцу принял революцию; связал все это с перестройкой, исправлением ошибок и ветром перемен; предложил откушать, чем аллах послал.
Официанты, выстроившись в длинную колонну, по-армейски шагнули к столу и щипцами разложили по тарелкам теплую самсу; за первыми закусками последовали блюда с шашлыками («это ханский, с печенью, тот мы называем семечки – попробуй!»), с плотоядными кусками осетра, с припаленными на огне картофелинами, перцами и баклажанами… Я сломался на третьей подаче, а еду все несли и несли, говорили тосты, выпивали, снова подносили. Я с завистью смотрел на тощего Якобашвили, который никуда не торопясь, основательно и методично кушал, не уставая развлекать гостей. Он напоминал мне римского патриция времен упадка; даже стрижка у него была имперская, в линеечку, с ровным начесом на лоб.
Было слишком душно, слишком парко – окна закупорены, гремучие бакинские кондиционеры выключены, иначе было б невозможно говорить. Лола, непреклонная, прямая, сидела напротив и улыбалась яркими губами одному из районных начальников в черном костюме и темно-синем галстуке в веселый ленинский горошек; галстук был прихвачен золотой прищепкой с огромным печальным сапфиром; из-под обшлагов выпрастывались плотные крахмальные манжеты – с роскошными запонками; руки были вялые, холеные. Лола оценила мой смешливый взгляд, перевела глаза на запонки соседа и показала мне бровью: да-да!
К Якобашвили наклонился вежливый и осторожный юноша с неправдоподобно длинным, загибающимся подбородком. Что-то прошептал и со смешными приседаниями удалился. Благоустроенное личико Якобашвили потемнело, он постучал ножом по тонкостенному бокалу, возгласил очередную здравицу народам вечного Советского Союза и выскользнул из-за стола.
Мной овладело любопытство; выждав некоторое время, я последовал за ним.
Из приоткрытого директорского кабинета звучал его тревожный голос: а вещи где? а номер сдал? и никто ничего не заметил? совсем трезвый был? айэээ, не может быть!
12
В сумерках автобусы остановились. В дверях появился Джафар; он с тонкой понимающей усмешкой объяснил, что у товарища Юмаева случилась сложность, но чтобы мы совсем не волновались: скоро эта сложность устранится.
– А что я говорил! – сказал Якобашвили, осторожно обменявшись взглядами с Джафаром.
Что-то там у них происходило, в недоступной мне восточной тишине; расспрашивать их было бесполезно. Не скажут ни за что и никогда. Ай эээ, дааа неет. Это вам не суховатые рижане, не литовцы; это другая культура. А сам я ничего понять не мог, никаких готовых версий не имел. Юмаев был вчера в исповедальном настроении, обидчив, но пить, как выясняется, не пил. И расставаться с делегацией не собирался. Точка.
Через полчаса мы были в Бузовне («Товарищи, не Бузовна, не отчество, а Бузовна! Прошу не путать!»). С моря дул упрямый теплый ветер, стремительно сгущалась темнота. Наша группка собралась на грязно-серой лоджии Якобашвили – тут было неуютно, но просторно, горел оранжевый круглый светильник, облепленный серыми мошками; на полированном журнальном столике стояли разномастные бутылки. Самвел обложил свое кресло подушками, повернулся к нам спиной и слушал море; он напоминал заслуженного пса, который сел на мешок картошки и поводит головой, следя за пробегающими курами. Шаполянский и Якобашвили с двух сторон обсели Лолу и наперебой читали ей свои стихи. При этом Шаполянский дергал плечиком, а Якобашвили токовал. Лола слушала кокетливо и взглядывала на меня своими светлыми холодноватыми глазами.
Мне было скучно. Я это наблюдал уже десятки раз: вырвавшись из дома в делегацию, серьезные люди ведут себя, как половозрелые подростки – мужчины распушают хвост, дамы выбирают кавалеров, намечается очередной роман. А в последний день перед отъездом страстные любовники мрачнеют, раковины схлопываются, не было ничего, не помним, фук-фук-фук.
Устав от собственных стихов, поэты перешли на классику. Мандельштама сменял Пастернак, Цветаеву теснил Волошин. Но поперек «Поэмы без героя» на лоджию эффектно выступил Эрденко. (У него был концерт в филармонии, поэтому его везли отдельно.)
– Как прошло? Зрители хоть были? – злобно кольнул Шапалинский.
Эрденко, не присаживаясь и не отвечая, посмотрел на всех внимательно и раздраженно, оценил сложившуюся обстановку, взял в одну руку бутылку «Столичной», в другую – красное десертное вино и опытным жестом наполнил глубокий фужер до краев. Поднял его, посмотрел на просвет, произнес:
– Ваше драгоценное здоровье!
И выпил очень крупными глотками. Якобашвили неприязненно следил; кадык его ходил, как бы повторяя полновесные глотки Эрденко.
Мстислав пристукнул бокалом, грузно сел и оказался слишком близко к Лоле.
– Вот так, – сказал он гордо. И с нажимом повторил: – Вот так!
Оторвал от кисти виноградину, бросил в рот, и, давя ее языком и причмокивая, слишком внятно и трезво продолжил:
– Зал был полон. Впрочем, по-другому не бывает.
После чего налил еще фужер и с такой же равномерной страстью выпил. Порозовел, в глазах образовался блеск.
– Самвел-джян! – утрируя армянский акцент, обратился он к классику.
– Что надо? – строго спросил Самвел, не поворачивая головы.
– Вот скажи мне, Самвел-джян! – Эрденко почувствовал, что все внимание переключилось на него. – Скажи мне, старому народному артисту, это ты принимал на Верховном Совете закон против пьянства?
– Я, – еще строже ответил Самвел.
– А зачем ты это сделал, Самвел?
Толстые края ушей Самвела побагровели. Он вскочил и, тыча в свой депутатский значок, прорычал:
– Я этот закон для тебе принимал. Не для себе!
И ушел, саданув балконной дверью.
– Таак, номер первый отстрелялся, – почти любовно констатировал Эрденко.
И принялся за Шапалинского.
– Что, минчанин, развлекали девушку? Стихи читали? Лола, Шапалинский вам читал?
– Ой, – сладким голоском наябедничала Лола. – Читал, Мстислав Романович! Читал. И не только он. Якобашвили тоже.
Стрельнула глазами в мою сторону, мол: оценил? – и замерла с невинным видом.
– А журналист не читал?
– Нет, журналист не читал. Он не умеет. Правда, журналист?
– Куда уж нам.
– А они, – возмутился Эрденко. – Они, по-вашему, читать умеют? Подвывают, тянут гласные… поэты. Давайте лучше я стихи прочту. Вы, Лолочка, какие любите?
– Душевные, – с кокетливой издевкой отвечала Лола.
Эрденко развернулся и уперся в Лолу острыми коленями.
– Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною… А? как сказано? Обнял эти плечи… за спиною…
Он замолчал, нашарил в боковом кармане трубочку, табак и спички; не отрывая глаз от Лолы, закурил. И только выпустив витиеватый сизый дым, продолжил:
– Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною…
Читал он, между прочим, хорошо. Низкий уверенный голос осторожно огибал захлесты стихотворных строчек, если нужно – пригашивал бойкую рифму. Что ж, пусть легла бессмысленности тень в моих глазах, и пусть впиталась сырость…
Шапалинский сжался и крутил свой перстенек с неутолимой яростью, как будто закручивал гайку. Трубочный табак приятно пах сушеной вишней, море издавало горький запах соли, Якобавшили и Эрденко препирались, Бродский сдался на милость Ахматовой, Ивана Жданова выталкивал Алеша Парщиков, поперек густых металлургических лесов вставали женщины, сырой земле родные, Лола дразнила мужчин, Эрденко неустанно наливал и не пьянел. Как было принято в те годы, в разговор подмешалась политика – как «Столичная» в густую «Шамахы». Обсудили меченую лысину генсека, сошлись на том, что скоро будет рынок, Советский Союз обновится, появится много товаров, но для этого придется потерпеть… Перескочили на судьбу Юмаева; версий было много, толку мало; Якобашвили притворно качал головой.
Когда Эрденко положил ладонь на Лолину приятную коленку, Шапалинский взвился воланчиком – «я устал, простите!» – и вышел вон.
– Номер два готов, – сказал Эрденко трезвым голосом.
Мы остались вчетвером. Раздраженное веселье охватило нас.
– Лола, вы в детстве играли в бутылочку? – спросил обнаглевший Мстислав и протянул переспелую грушу.
Лола откусила, хлюпнув; сок потек по ее подбородку, губы сделались сладкие, хищные.
– Играла.
– А не хотите повторить сейчас?
– А вам, Мстислав Романович, не поздно? – немедленно спросил Якобашвили. – Внуки небось, все такое?
– Старый конь борозды не испортит.
– Но ведь глубоко не вспашет?
– Так-так, – сказала Лола. – Пошлости начались. Спасибо за чудесный вечер, я пошла.
– Лола, позвольте вас проводить, – галантно предложил Эрденко и глотнул своей горючей смеси.
– Как бы мне самой вас провожать не пришлось, Мстислав Романович. Да и вы, Якобашвили, не того-с. Пускай меня Аверкиев проводит. Тем более, идти недалеко. По лестнице вниз и направо.
13
Лола оказалась девушкой податливой – и непреклонной. Она легко дала обнять себя за талию; мы шли по мокрому тяжелому песку и говорили всякие ничтожные слова. Покинув зону общей видимости, остановились. Лола закинула голову, насмешливо произнесла – «луна!» – и раскрыла губы. Подбородок был липкий, от нее пахло виноградом и портвейном, но целовались мы самозабвенно. Потом, не помню как, мы очутились в номере у Лолы, она лежала на скрипучей пружинной кровати, я сидел на жестком стуле; целоваться стало неудобно, однако ничего другого мне в ту затянувшуюся ночь не предложили.
14
Утром я проснулся у себя – с тяжелой головой, разбитый. Настроение было плохое. Я совершенно не планировал крутить роман с донецкой поэтессой и не понимал, зачем повелся на дешевое кокетство.
Комары обреченно дремали на стенах, простыни были сырыми от пота; на поселок надвигалась духота. В пустой столовой пахло хлоркой, подгоревшей кашей и омлетом. Завтрак был давно окончен, повара гремели сковородками, собирались готовить обед. Выклянчив у них заветренного сыру и остывшего разжиженного чаю, я вышел на закрытый пляж, похожий на империю в миниатюре. Рядом с Улдисом, латышским переводчиком, лежал грузинский драматург Армаз, армянская писательница Анаит о чем-то увлеченно спорила с молдавским литсотрудником Еуженом, а казахские поэты, положив животы на колени, расписывали пулю на троих.
Лола, не скрывая превосходства, устроилась на полотенце вниз лицом и дерзко расстегнула клетчатый купальник. Рядом с ней стояло детское ведерко; в нем плавали гроздья кишмиша. По бокам, как денщики при генерале, сидели Шаполинский и Якобашвили. На мое приветствие они ответили сквозь зубы, а Лола равнодушно помахала ручкой – и снова погрузилась в полусон.
Нам было нечего сказать друг другу. Мы молчали. Волны были плоские и темные, как напластования слюды. Брезгливо встряхивая лапками, вдоль кромки бродили бакланы.
– Здравствуйте! – раздался сладкий низкий голос.
Лола птичьим движением свела руки за спиной и застегнула лифчик. Мы оглянулись: это был Джафар. В начищенных ботинках и в костюме.
– Якобашвили, вы мне будете нужны. Извините нас, товарищи, мы отойдем, оргвопросы обсудим.
Якобашвили молниеносно облачился; они с Джафаром сели в пыльную машину и умчались.
– Куда это они? – спросила Лола.
Вчера она была тревожна и заботлива, сегодня совершенно равнодушна.
– Наверное, Юмаева нашли, – предположил Шаполинский. – В вытрезвителе каком-нибудь.
– Юмаев ничего не пил, – ответил я.
– А вы откуда знаете? – Лола соизволила открыть глаза.
Я рассказал о телефонном разговоре.
– То есть вы знали? И не сказали никому? И даже мне?
– Ну простите дурака. Просто к слову пришлось. И почему на вы?
– А потому. И не спорьте со мной.
– А я и не спорю.
– Вот и не спорьте.
У входа в пансионат я столкнулся с артистом Эрденко. Он опирался на бамбуковую тросточку; выглядел помятым, постаревшим. Соломенная шляпа, допотопные солнцезащитные очки, похмельная небритость. То ли Иов в струпьях, то ли брошенный дочками Лир. Этот мир до него не дорос. Пусть увидит рубище и ужаснется.
15
После обеда я достал свой «Репортер», устроился в кресле под фикусом и стал отлавливать писателей на выходе из столовой. Писатели смешно облизывали губы, цыкали, очищая зубы от остатков пищи, и с готовностью смотрели мне в глаза. Они очень любили давать интервью.
– Как вы сохраняете такую форму? – льстиво спросил я Самвела, заранее посмеиваясь про себя.
– Женщин любить надо, – маслянисто ответил Самвел. – А теперь записывай: партия и правительство…
Обильный телом переводчик Улдис очесывал руки от струпьев экземы и медленно, смущенно шелестел; киргизы были сбивчивы, грузинский поэт клокотал; Шаполинский нажимал на «ч», сверкал глазами и без устали цитировал себя. Я делал вид, что это все невероятно важно, я обязательно использую их монологи, а сам неспешно подводил к одной необходимой мысли: у Советского Союза много недостатков, но зато какое множество культур! И наслушанным радийным ухом отмечал: эту фразу, пожалуй, возьмем. Три минуты, всего три минуты…
Магнитофон уже помигивал контрольным красным – разрядились пальчиковые батарейки, – когда подошла раздраженная Лола.
– Что, не возьмете у меня интервью?
– Вы же не хотели разговаривать?
– Я передумала.
– Уже неплохо. Хорошо, давай попробуем. Лола, вы приехали в Баку с Донбасса. А что на Донбассе читают? Расскажите нашим слушателям.
Лола отвечала закругленным правильным ответом и была похожа на отличницу: теребила юбку и сама себе кивала. Но закончив говорить, хихикнула:
– Аверкиев, ты шо, совсем тю-тю?
– Не понял.
– Кто сейчас на Донбассе читает?! Разве в универе, да и то…
– А чем сейчас там заняты?
– Кто выживает, кто денежки делает. Читают только дуры ненормальные, навроде меня. Да и я уеду рано или поздно.
– Куда?
– А все равно. Может, в Киев. Может, в Москву. Я еще не решила. Как только Костик подрастет, сбегу.
Полагалось, видимо, про Костика спросить. Но почему-то очень не хотелось. Я засуетился, закудахтал: ой, в кассете пленка замоталась, батарейки сдохли, как бы вся работа не насмарку, Лола, извини, побегу исправлять положение, вечером увидимся, пока-пока.
16
Вечером столовая преобразилась. Это был дворец Семирамиды, висячий сад, долгожданный оазис. Тамадой был замотанный, грустный Джафар; они с Якобашвили возвратились к вечеру и снова толком ничего не объяснили. На вопросы отвечали вяло, как врачи в больнице пациентам: что вы, это ложная тревога, был сигнал, возник один вопрос, решаем… Звучали привычные тосты за дружбу народов, за родителей, за перестройку, за Горбачева и товарища Багирова, отдельно за Гейдар Алиича Алиева, ура, за великую советскую литературу, стоя выпьем за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, наше троекратное, с оттяжкой, пьем до дна. А в промежутках между обязательными тостами возобновлялся утонченный разговор о Фатали Ахундове и бакинской эскадрилье в Первой мировой…
Когда объевшиеся гости откинулись на спинки стульев, Джафар пошутил:
– Мы, товарищи, покушали, а теперь куушать будем!
И официанты вынесли барашка на гигантском блюде.
Барашек был по-своему прекрасен; конусообразный, глазурованный огнем, со смешными расползающимися ножками. Но в горло больше ничего не лезло; я бескорыстно наслаждался плотоядной красотой стола. Лола снова улыбалась мне глазами, поддразнивала Якобашвили, между делом подошла к Джафару, наклонилась, чтобы чокнуться, и как бы невзначай коснулась грудью, тот расплылся и смутился одновременно, а Эрденко опять накатил.
После утонченной пахлавы гости окончательно осоловели. Мы зачем-то вновь уединились в номере у Лолы, где повторилась сцена из Тристана и Изольды; слюнообмен, живая мякоть языка, опасная близость груди, но ручки, ручки держим при себе, вот так.
А наутро делегация отправились в Кубу. Дорога постепенно уходила в гору, желтый выжженный цвет уступал зеленому и синему, Лола демонстрировала утреннее равнодушие, мы с вами ничего и никогда; оскорбленные поэты пересели на передний ряд и резались в переводного дурака. Мне ничего не оставалось, как слушать неумолчный голос гида (…у каждого кубинского квартала было собственное прозвище: кусарцы – воры, кулкатцы – проститутки, а с левой стороны сейчас мы видим склоны…) и бессмысленно смотреть в окно, между двойными стеклами которого выпал изобильный конденсат; отпотевшие капли стекали, образуя закупоренную лужу; лужа перекатывалась волнами, как будто мы находимся внутри гигантского аквариума.
В Кубу мы прибыли к обеду. Было сыро. Во дворе перекосившегося дома, с античными разломами в стене, сидела тощая чернявая полустаруха, в голубых линялых одеяниях, и стирала в тазике белье. Рядом с ней играла в деревянные бирюльки девочка, вся в зеленых потеках соплей. И прекрасный окружающий развал, и эта неизбывная старуха, и девочка, и самодельные игрушки – все это создавало ощущение, будто нас отбросили на триста лет назад, и нет ни Баку, ни Москвы, ни Тебриза; пройдет десять лет, пятнадцать, пятьдесят, а картинка сохранится ровно та же.
Но через дорогу от средневековой женщины стояли крепкие чернявые ребята призывного возраста – и разрушали стройную картину. Один был в модной красной куртке из болоньи, другой в невероятном балахоне с эмблемой колумбийского университета; на всех – настоящие джинсы. Не кооперативные «варенки», а фабричным образом протертые ливайсы, которых в Советском Союзе не купишь. Разве что за бешеные деньги.
Ребята щелкали дынные семечки, громко плевали ошметки и с наглым интересом изучали нас.
Из многократно перестроенного дома выскочил взволнованный мужик, в потертом черном пиджаке и полосатых брюках. На звонкой лысине чудесным образом держалась тюбетейка, заменявшая ему кипу.
– Ай, мы думали, вы завтра! Ребе вызвали в Баку, кто же вам синагогу покажет? А что же? А я покажу!
И, не прекращая тарахтеть, потащил в бюрократическое здание из темного отсыревающего кирпича. В круглых окнах – шестигранные решетки; на крыше – остекленный купол, напоминавший дачную теплицу. Мужик гремел огромной связкой, попутно объясняя, что живут они неплохо, их теперь никто не обижает, мацу пекут в одной семье неподалеку, а бокалы для кидуша теперь привозят из самого, подумайте, Иерусалима, и молодежь посылки получает, джойнт, ха-Йесоди, всё такое, но молодых уже не удержать – уедут.
Я никогда еще не слышал, чтобы об отъезде говорилось так открыто. Да, я бывал на отвальных: в пустой замызганной квартире, на непроданном драном ковре стояли батареи водочных бутылок, все были возбужденные и злые, в начале застолья звучал обязательный Галич, в середине врывался Высоцкий, под утро приходило время Окуджавы, возьмемся за руки друзья и все такое, а потом одни ныряли в Шереметьево и исчезали, а другие молча шли на неизменную работу. Здесь же об отъезде говорили вслух. И никто не отводил глаза. Ни вольготный начальник Джафар, ни мечтавший стать начальником Якобашвили. Дело житейское, что уж. Вольному воля, спасенному рай.
Замок наконец-то поддался, и мы оказались внутри.
Помещение напоминало театральный склад – с пышными кубинскими коврами, мятыми картонными коробками с одеждой. Якобашвили недовольно покатал кадык и что-то произнес на непонятном языке – не азербайджанском, не грузинском; сторож стал размахивать руками, возражая. Наконец они на чем-то помирились, всем мужчинам выдали кипы, а женщин ласково переместили на другую половину. После чего из громоздкого сейфа был извлечен огромный свиток, благородно-темный, с золотыми буквами; свиток развернули на столе и восхищенно почитали Тору. Постепенно синагога заполнялась местными; кто-то стал петь, остальные подпевать и раскачиваться; звук ударялся в низкий потолок и рушился на нас взрывной волной.
Было весело. Даже Джафар засмеялся – и пригласил нас пройти в чайхану.
Тут уже сипела плитка с газовым баллоном, похожим на узбекский минарет. Во дворе у стеночки стояли самовары, строгими глазами зыркали коты, резко гремел рукомойник и пахло хозяйственным мылом. В центре изобильного стола, как стержень в солнечных часах, возвышалась длинная нездешняя бутылка с золотой запечатанной пробкой.
– О! – воскликнул опытный Эрденко. – Коньячок-с… Товарищи, это ж «Мартель». Ну-ка, ну-ка, снимем пробу…
И Мстислав величественным жестом потянулся за французским коньяком. В глазах Якобашвили отразился ужас. К артисту коршуном метнулась местная официантка в темном. И прежде чем Мстислав успел коснуться пробки, до краев наполнила его бокал – из бутылки с черно-желтой мятой этикеткой. С витиеватой надписью: «Ширван».
Эрденко посмотрел на официантку, на бокал, повертел в руках заманчивый «Мартель», покраснел и поставил на место.
– Эрденко, держите себя в руках! Это ж театральный реквизит, вам ли не знать, – с облегчением сказал Якобашвили. – Вам показали уважение, украсили стол иностранным напитком. А вы… Не путайте сцену и жизнь.
После чего все повторилось с надоевшей точностью. Сочные блюда, пышные речи, Эрденко, исполняющий красивые стихи. Я решил не реагировать на Лолины изменчивые взгляды и расспрашивал соседа, учителя в смешной обширной кепке, об этнографических деталях. Он отвечал с торопливым восторгом, а если с чем-нибудь не соглашался, то привскакивал, шипел и брызгался, как чайник.
В конце застолья к пьяному Якобашвили снова наклонился юноша с загибающимся подбородком и прошептал что-то важное, смутное; тот покатал кадык, протер очки. Нет, мне надоели эти игры в тайну; дождавшись окончания обеда, я решительно сказал Якобашвили:
– Я понимаю, что вы на меня злитесь. Но у меня к вам разговор.
– Слушаю, – ответил он и поднял бровь.
– Не здесь. Не хочу, чтобы кто-то узнал.
Он возражать не стал. Мы обогнули чайхану; из вытяжки несло горелым мясом.
– Итак.
– Я случайно слышал разговор в директорской, на даче в Мардакянах. И знаю, что Юмаев не сорвался. Он не пил, номер сдал и уехал. Куда? Что тут у вас происходит? И куда вы уезжали с Апшерона? О чем вам сообщили только что?
– Вы, Аверкиев, не из милиции? Нет? Тогда послушайте совет, не лезьте. Все едут как люди, кушают, стихи читают. Девушки вокруг отзывчивые… Вам что, больше всех надо?
– Вы забыли, что я журналист.
– Делайте свой репортаж.
– Сделаю, не беспокойтесь. Но сейчас пойду на телеграф, позвоню в Москву и сообщу, что в Баку потеряли поэта. Как вы думаете, напечатают?
– Сейчас – напечатают, да. Перестройка…
– Ну так вот.
– Мы не знаем, что с ним.
– Я пошел на станцию.
– Но мы правда не знаем. Вчера Джафару позвонили. Говорят, что в Сумгаите видели Юмаева. Но опять потеряли. Сегодня вроде бы нашли в Шуше, но это не точно.
– Версии какие?
– Никаких. Ну правду говорю, мамой клянусь.
17
Все подобные поездки начинались и заканчивались одинаково. По приезде весь народ ликует, настроение приподнятое. Кормят вкусно, произносят тосты. На третий день надоедает есть. На четвертый пить. Нарастает раздражение: этот чавкает и капает жиром на галстук, тот читает скучные стихи, эта крутит хвостом. А еще эти глупые шутки. Этот наигранный тон. Хочется домой, в родную ванну, в мягкие объятия халата, чтобы яйцо в мешочек, соль в солонке, крепкий чай и тишина.
Чем ближе был Нагорный Карабах, тем я охотней думал о Москве. Наконец-то перестану реагировать на Лолу, слушать анекдоты про грузина с армянином, про горячих эстонских парней, туповатых казахов. В понедельник рано утром выйду на работу, выложу на общий стол коробочку с медовой пахлавой, под кудахтанье редакционных теток выпью растворимый кофе с толстокорым лимоном и на несколько часов запрусь в монтажке. Буду резать интервью и делать наговоры, соединяя склейки желтыми, зелеными и красными кусочками пластиковой ленты. Скользкая пленка цвета вареной сгущенки превратится в пятнистую змейку. Змейка обовьет огромную бобину, скользнет в раздвоенную магнитофонную головку…
– Товарищи, обращаем внимание. Смотрим вверх, вон туда. На вершине холма грандиозная памятник. В народе называется татик и папик, официально называется – «мы и наши горы», построено из камень туф, стало символом Степанакерта, – нараспев рассказывал экскурсовод. – Автор карабахский скульптор Багдасарян.
– Выдающийся! – поправил Самвел.
– Что? – не понял экскурсовод.
– Выдающийся скульптор. Армянский.
Что я знал тогда про Карабах? Да ничего. Как полагается позднесоветскому интеллигенту, помнил грозные стихи из Мандельштама – про хищную Шушу. Видел в киевском музее примитивную картинку Верещагина, изображавшую шушинскую мечеть. Сверх того, готовясь к диссертации, прочитал статью о Гюлистанском мирном договоре, по которому Нагорный Карабах вошел в состав России, после чего открылся путь к войне с Ираном, а стало быть, и к Туркманчаю. Вот и все.
В Степанакерте было жарко и тоскливо. На центральной площади стояли жители с азербайджанскими бумажными флажками, ярко-синяя полосочка внизу. Но несколько упрямцев в круглых кепках пришли с армянскими, с полосочкой посередине. И держали их, как фронтовые стяги, зажав игрушечное древко в кулаке.
Ощущалось некоторое напряжение; причины я пока не понимал.
Микрофон тоскливо взвыл, Джафар все тем же ласковым и равнодушным тоном произнес приветственное слово. Эрденко выступил вперед, как председатель пионерского отряда перед строем, прочел стихи: «К девушкам, Вагиф, не надо льнуть, а не то спокойных дней не станет». Лола неприятно усмехнулась.
Слово предоставили Самвелу – хотя его обычно вызывали под конец и он сердился. Услышав имя классика, толпа взорвалась аплодисментами. Как писали в тогдашних газетах, бурными и продолжительными. Хлопали демонстративно, не щадя ладоней, посылая открытый сигнал: мы свои. Классик поправил значок депутата – и прочел гортанное стихотворение, после чего с литературного армянского перешел на возмущенный русский. Он был в негодовании: шушинский исполком неправильно распределил квартиры, он обделил писателей-армян, а почему? Собравшиеся тихо забурлили, что-то стали возбужденно обсуждать, крепкие мужчины в кепках замахали детскими флажками. Джафар с трудом утихомирил гневного Самвела, обжурчал и пригасил конфликт.
После грузного литовского поэта к микрофону выкликнули Лолу. Она спрятала руки в карманы синего джинсового комбинезона, с подростковой дерзостью выставила ногу. Мне было неловко. Не потому что стихи не понравились; они оказались живыми, хотя и немного наивными. Но я почувствовал внезапное волнение, как будто это я стою перед толпой, привстав на цыпочки и подвывая, произношу незащищенные и оголенные слова. По коже бежали мурашки, ладони противно вспотели.
Слушай, дорогой мой, так нельзя. Ты же не планируешь влюбиться.
18
В который раз изрядно закусив, мы выехали в горную Шушу. Возложили цветы в мавзолее Вагифа, похожем на мраморный многоэтажный крематорий, получили томики стихов, отпечатанные на мелованной бумаге, и набор с неаккуратными открытками. Заселились в грязную гостиницу – и стали ждать очередного ужина. От нечего делать я пролистал предисловие. Рассуждая о стихах Вагифа, автор заходился от восторга, эпитет погонял эпитетом, читать его слововерчение было невозможно. Но биография была изложена вполне пристойно. Я с интересом узнал, что Вагиф родился в крестьянской семье, рано занялся науками и стихотворством, стал визирем. Проявлял услужливое остроумие, сочинял женолюбивые стихи, получил от государыни императрицы посох… А погиб неожиданно, страшно. Павел Первый отозвал российские войска, персы взяли осажденную Шушу, покровитель Вагифа бежал. Несчастный лирик, воспевавший женщин и любовь, каким-то чудом уцелел в погромах. Но не сделал правильные выводы и от политики не отошел; наоборот, полез в нее еще активней. Просто Грибоедов номер два… И кончил похоже. Автор «Горя от ума» растерзан толпой в Тегеране, а Вагифа зарезали здесь. Сына заодно убили. Дом был разгромлен, рукописи сожжены, а могилу сровняли с землей…
За ужином я обратил внимание на то, что роли окончательно переменились. Вплоть до Карабаха заправлял Джафар, иногда делясь своими полномочиями с Якобашвили. В Степанакерте они уравнялись с Самвелом. А в Шуше распоряжался классик. Он сурово требовал, чтоб каждый положил себе толма, попробовал тжвжик из печени, а шустовский коньяк? а? ты пил еще такой коньяк? Нигде! В конце стола сидел печальный дудукист, и, раскачиваясь, как заклинатель, выдувал из куцей трубочки тоску. Джафар полузакрыл глаза, изображая вежливую грусть; Якобашвили напряженно улыбался; известный песенник Юсиф, в сине-белом костюме, дорогих коричневых ботинках, простукивал волнообразный ритм.
Вдруг вбежал взволнованный служитель:
– Вайме! Что скажу! Что скажу!
Но сказать ничего не успел. Двери раскрылись, взметнулись салфетки, разбился бокал. И вошел совершенно счастливый Юмаев. Его широкая физиономия светилась; глаза блестели не гриппозно, а восторженно. Из-за его безразмерной спины выглядывала женщина, небольшого роста, черненькая. А в женщину уткнулся носом мальчик. Тоже черненький и очень хрупкий.
Джафар вскочил. Распространив приятную улыбку по лицу, он мягко выплыл навстречу.
– Добро пожаловать, товарищи. Рады вас видеть. Но что же вы так…
– Это она? – перебил его Самвел, и властный Джафар замолчал.
– Она, – кивнул Юмаев.
– Как зовут?
– Нунэ, – прошелестела женщина.
– Хорошо, – одобрил Самвел, изо всех сил напирая на «ррр», и добавил что-то по-армянски; Нунэ опустила голову. – А это он? – Самвел показал на мальчика.
Тот еще плотнее вжался в маму.
– Он.
– Как зовут?
– Вардан, – ответил Юмаев не слишком уверенно и на всякий случай посмотрел на женщину; та еле заметно кивнула.
– Че! – похвалил его Самвел. – Вардан! Молодец. Тогда проходи и рассказывай. Будешь тжвжик?
– Самвел-джан, спасибо, мы только что из-за стола.
– Какого стола? Где взял стол? Стол у нее?
– У нее, у нее.
– В Карабахе? Ты же была сиротой? в Сумгаите?
– Здесь мамин троюродный дядя, – оправдываясь, отвечала женщина. – Я у него живу.
19
Юмаев рассказывал гладко; видно, уже обкатал на шушинской родне. Если выбросить щемящие подробности и сократить литературный антураж, который меня раздражал, в сухом остатке было вот что. Он согласился полететь в Баку не просто так, а чтоб исправить главную ошибку жизни. (О, этот пафос советских поэтов…) То есть отыскать Нунэ и попросить прощения. Не для того, чтобы строить семью, – у нее наверняка другая жизнь, какой-нибудь ревнивый армянин и дети мал мала, – но десять лет назад он поступил не по-людски. Надо ошибку исправить.
Разумеется, Юмаев исчезать не собирался; никакого детектива, сплошной лирический роман. Думал, отработает поездку, а потом задержится в Баку. Зайдет в редакцию «Бакинского рабочего», авось в отделе кадров сохранилась запись. А если нет, то в адресном столе.
Но в тот затянувшийся вечер он до закрытия «Наргиз» сидел на парапете, вспоминал, и вдруг на него накатило – как накатывало раньше перед срывом. И знаешь, что нельзя, что катастрофа, а нальешь. Через сутки просыпаешься от страха. Холодно. Тебя колотит. Наливаешь снова…
– Вы же трезвый был? – спросил Джафар, и на всякий случай оглянулся на Самвела.
– Я не про то, – поморщился Юмаев. – Не про выпивку.
– А про что?
– Как про что? Про любовь, – пошутил Шаполинский.
Самвел взглянул гадливо; Шаполинский съежился.
В ту ночь он колобродил до утра. Возвращался к той армянской церкви, куда Нунэ его водила много раз – и где они втыкали свечи в горячий песок. Слушал неспешное море. (В этом месте я с трудом сдержался, чтобы не хихикнуть: великовозрастный балбес слушал неспешное море!) В шесть пошел искать горсправку. В восемь получил ответ на бланке: гр. Погосян Н. А. с ребенком м. п., 1978 г. р., 20.11.1981 г. выбыли из г. Баку в г. Сумгаит респ. подчинения Азерб. ССР. Ребенком? Семьдесят восьмого? То есть у него есть сын? Нунэ не сказала ему? Почему?
Он побежал назад, в гостиницу; нас нет. Как в тумане, собрал свои вещи, сдал номер, сел в такси – и помчал в Сумгаит.
– А почему вы записку не оставил? В союз писателей не позвонил? – спросил обиженный Джафар.
– А черт его знает, – смутился Юмаев. – Так вышло.
– Что значит вышло?
– Ну вот то. Не знаю, почему не сообщил. Вы всегда подчиняетесь логике?
– Да.
– А я – нет.
В Сумгаите повторилась та же самая история: запрос, ожидание, справка: гр. Погосян Н. М. выбыла в г. Шуша… На третий день он отыскал Нунэ; они объяснились, и вот…
Все зашумели, стали поздравлять Юмаева; Якобашвили с молчаливого согласия Самвела произнес восхитительный тост, а Лола почему-то вспыхнула и вышла. Я подумал и решил последовать за нею. Юмаев вызывал у меня какое-то гадливое чувство. Ну что это такое, в самом деле! То приезжает, то пропадает, то через десять лет решает извиниться, то вдруг накатило, понимаешь… Мужику за пятьдесят – да сколько ж можно!
Лола ждала за дверью. Обняла, прижалась, попросила:
– Слушай, а давай напьемся? До соплей? Чем-нибудь народным, местным? И закусим чем попало? А?
В этом что-то было. После всех надоевших застолий разложить закусочку на камне, опрокинуть красинького с беленьким… Я забежал в поселковую лавку; здесь на полках были только спички, макароны, соль, бычки в томате и портвейн «Агдам». Пришлось ограничиться им. Заодно я купил открывашку и советские граненые стаканы, шедевр конструктивистского дизайна.
«Агдам» был безобразно сладким – как если б пенки от дешевого варенья залили спиртовым раствором. Но в голову он бил прямой наводкой. Лола быстро захмелела, начала рассказывать про мужа, я так и не сумел понять, про бывшего или настоящего, про его безнадежную тупость, про то, что Костик обожает папу, а тому на него наплевать, а свекровь подзуживает Костика – папа хороший, а мама плохая… В общем, рядовая женская история. Никаких поэтических штучек. В конце концов мы сами не заметили, как оказались в душном номере, и все случилось.
Я проснулся на рассвете. Было холодно. Лола разметалась по кровати. Я стеснялся на нее смотреть.
20
С утра мы посетили все положенные достопримечательности, привели себя в порядок перед завершающим застольем – и к вечеру опять сошлись за гостевым столом. Юмаев ласково приобнимал жену; мальчик односложно отвечал на все вопросы: да, нет, не знаю, не я. Зато Лола говорила без умолку, смеялась русалочьим смехом и эротически закидывала голову, как будто это к ней, а не к Нунэ вернулось счастье.
В середине банкета внесли запеченную рыбу. Рыба лежала на блюде вповалку, жирная, каждая на два, на три кило. Самвел оживился:
– Ваймэ, почти настоящий ишхан! – Он потыкал пальцем в бок безразмерной форели, похвально поцокал. – Где разводишь, брат?
– В саргсанском водохранилище, – доложил директор ресторана.
– Молодец.
Юмаев жадно положил форель перед собой и стал ее ощипывать, как курицу: быстро выдернул плавники, в одно касание извлек хребет, разобрал на части голову и смачно высосал глаза.
– Рыбак? – уважительно поинтересовался классик.
Тот увлеченно кивнул; ему не хотелось отрываться от сочного тела. Деревянной лопаткой он отделил розоватую мякоть, положил на тарелку Вардану. Мальчик опустил глаза. Мать погладила его по голове: ешь, ешь, не стесняйся. Вардан отложил неудобную вилку, стал страстно поедать форель – повторяя отцовские жесты, хлюпая, чавкая и наслаждаясь.
– Курицу, рыбу и женщину – пробуй руками, – с набитым ртом засмеялся Юмаев.
И закашлялся. Якобашвили постучал ему по спине, но Юмаеву легче не стало. Он засипел, стал фиолетово-синим; уперся ладонями в стол, навалился всем своим обширным телом и натужно затягивал в легкие воздух.
– Э, так не надо, ээ, корочку глотай, на! – посоветовал ему хозяин и отщипнул подсохший кусок лаваша. – Не жуй, так бери, в горло толкай, ам-ам.
Из глаз Юмаева брызнули крупные слезы – такие бывают у клоунов, когда они сдавливают тюбик глицерина. Нунэ не знала, что ей делать – и от этого незнания оцепенела. А мальчик в страхе отшатнулся и сидел с набитым ртом, боясь жевать.
Юмаев попытался залезть себе в горло рукой – как большой домашний пес пытается когтями выдрать кость, вонзившуюся в зубы.
– Врача, врача! – кричал испуганный Джафар. – Все отходим, не мешаем. Товарищи, товарищи, спокойно! Якобашвили, уводи людей! Да врача же, черт тебя дери!
21
Хоронить Юмаева решили в Сумгаите, где у Нунэ имелся маленький кладбищенский участок за номером тысяча триста четыре: там лежало все ее семейство, мама, папа, брат и тетка, много лет назад погибшие на переезде. И сама она была намерена вернуться в Сумгаит; Вардан подрос, пора ему учиться вместе с городскими. Устроить погребение московского поэта оказалось делом непростым. По тогдашним похоронным правилам человек ложился в землю по прописке; если нету штампа в паспорте с пометой «Сумгаит» – извольте отправляться восвояси. Но Джафар совершил настоящее чудо; ночью поднял главного редактора «Бакинского рабочего», тот дозвонился до куратора в ЦК, по цепочке вышли на Москву, и под утро аппарат Алиева передал распоряжение верховного начальства: считать Юмаева бакинским журналистом.
Машина с телом отходила в девять. Самвел рыдал навзрыд, как будто умер кто-то близкий; у него случился сильный приступ, и его на скорой увезли в Степанакерт. Якобашвили, взвинченный и деловитый, что-то кричал в телефонную трубку, переходя с азербайджанского на русский и, видимо, ругаясь по-грузински. Почерневший от горя Джафар не отходил от несчастной Нунэ. Гладил ее по плечу, совал Вардану конфетки, тот инстинктивно брал и клал в карман.
Наконец, прибыла гробовозка, старенький «пазик» с черными заляпаными стеклами. Перед «пазиком» поставили четыре табуретки, на них водрузили обитый красной тканью гроб, с белыми кружавчиками по бокам. Нунэ стояла рядом с гробом, смотрела на спокойное лицо Юмаева и сухо сглатывала.
Предстояли пламенные речи. Эрденко встал наизготовку. Шаполинский подворачивал свой перстенек и вспоминал стихи, которые намерен был прочесть. А я почувствовал, что больше не могу. Ни слышать, ни видеть, ни знать. Как вчера не мог себя заставить есть, а позавчера дослушать бойкого экскурсовода. У каждого свой предел растяжимости; мой был достигнут. Хватит с меня, я устал. И перед возвращением в Баку мне нужно хоть немного продышаться.
Передо мной лежала ровная, как бритвой срезанная, плоскость, а за ней – катастрофический провал. На самом краю горизонта в небо втыкались острые горы. Вдали сверкали молниями водопады. А из сухой травы торчали ярко-голубые острия. Я слыхал про карабахскую колючку, но вживую увидел впервые.
Нагнулся, взял в руки. Она была опасной, стрельчатой и яркой. Поднялся внезапный горный ветер; трава взъерошилась, колючки вздрогнули и покатились, переворачиваясь через голову, опираясь на острые лапки. Десятки, сотни. Словно бы пошли в атаку. Шевелящееся поле восхищало. Это было так красиво, что я подумал с глупой журналистской грустью: есть места, в которых время навсегда остановилось. Когда-то здесь гремели пушки и звенели сабли; стража сдавалась на милость иранцев, семьи армян-ювелиров бежали, Грибоедов с Вагифом служили начальству, писали стихи, погибали… А теперь здесь только прорези вершин, густое небо, карабахские колючки. История ушла отсюда, как уходит вода из запруды. Раз – и нету ничего. Сплошная тина.
22
Через две недели, в октябре, товарища Алиева отправили в отставку. Вскоре радио «Свобода» сообщило: в Ереване прошел многотысячный митинг: бунтовали против увольнения армянского директора совхоза в Карабахе. Я вспомнил детские армянские флажки в Степанакерте, усмехнулся. И сразу же переключился на другое. Мне было некогда вникать в такие мелкие сюжеты; литература оказалась страшно важным делом, национальные писатели восстали, в республиках на бесконечных съездах постоянно говорили про политику, я с утра до вечера монтировал очередные интервью. Но уже зимой начались взаимные переселения – азербайджанских и армянских беженцев, потом пролилась кровь, потом началась война, потом империя исчезла.
А диссертацию я так и не закончил. Диссовет наш распустили в феврале, новый собирали слишком долго, я тем временем женился, развелся, женился повторно; детям нужно было есть, мне пришлось зарабатывать деньги всеми доступными способами. Я с волчьей хваткой выгрызал заграничные гранты, подряжался писать заказные статьи; во встроенном шкафу, на всякий случай, хранил запасы бундесверовской тушенки и поллитровые бутылки водки с узнаваемой зеленой этикеткой…
И в Нагорный Карабах судьба меня не заносила. Правда, в начале двухтысячных мне пришлось еще разок слетать в Баку, отработать нефтяную тему для одного делового журнала. Я был поражен переменами; все вылизано, вычищено, закатано в гранит и мрамор. Набережная стала бесконечной. Парапет сверкал, на нем по прежнему звучал Бюль-Бюль Оглы, но скорее ностальгически, как память о прошедших временах. И с какой бы точки ты ни посмотрел, в сердцевине города сияли небоскребы, похожие на огненные лепестки.
После конференции, которую я осветил, как предусматривал обширный договор, организаторы устроили мне однодневный отдых и увезли на пляжи Абшерона. Так он теперь назывался. А Куба называлась – Губой. Я помнил, что дорога огибает Сумгаит, и попросил ненадолго заехать на кладбище – вдруг удастся отыскать могилу Юмаева. Тем более что я запомнил номер, тысяча триста четыре, слишком часто его повторяли в тот ужасный день. Зачем мне это было нужно – я не знал; но, как говорил Юмаев, накатило.
Хорошо, пообещали мне, только давай на обратном пути.
Однако отъезд затянулся. Мы хорошо сидели под открытым небом, на роскошной веранде отеля. Каспий медленно всасывал солнце; воздух темнел. Угощали нас курдючным шашлыком по-габалински – запеченным между кусками скалы, бараньей мякотью на ребрышках, свежайшей осетриной и долмой, кутабами, поили многолетним виски и дорогим французским коньяком.
– Ой, – почему-то вспомнил я. – А коньяк «Ширван» у вас еще производят?
– «Ширван»? – удивился мой сановный спутник. – Кажется, да. Я не знаю. А что? Вот «Хеннеси», икс о, вот «Реми Мартен», вэ-эс-о-пи, но зато он помягче, да? Угощайся.
– Так, сентиментальные воспоминания, – ответил я. – А нельзя мне его заказать?
– Зачеем?
– Ну я же говорю, воспоминания. И николашку.
Сопровождающий позвал официанта в белой накрахмаленной рубахе и черной бабочке. Что-то сказал ему, тот выпятил губу, развел руками, покачал головой. Сопровождающий настаивал. Официант неохотно кивнул и сказал по-английски:
– Мы постараемся сделать. Наш ресторан всегда рад дорогим гостям.
Минут через двадцать он вернулся, запыхавшись. На узорном серебряном блюде стояла бутылка с мятой этикеткой. За «Ширваном», судя по всему, пришлось сгонять в придорожную лавку. Сопровождающий смотрел на меня со смесью изумления, сочувствия и уважения. Налил мне «Ширвану», а себе плеснул «Реми Мартен». Мы чокнулись. Я сделал глубокий глоток. И почувствовал запах канистры, жженого сахара, спирта. То ли коньяк был паленый, то ли потеряли рецептуру. Правда, николашка был по-прежнему прекрасен: лимон ароматен и сочен, пудра легка, а кофейные зерна горчили. Но мне-то хотелось тот самый «Ширван»…
Слишком быстро наступила ночь. Трасса была образцовой. Мы мчались на огромной скорости, обгоняя другие машины. Это завораживало. Когда я вспомнил, что хотел завернуть в Сумгаит, мы уже подъехали к роскошному отелю.