Добрая неделя ушла на устройство самых неотложных студенческих дел.

В институт он был зачислен, но без стипендии. Выручил брат Константин: почти одновременно с письмом поступили от него деньги. Но их хватило на то, чтобы приобрести форменный костюм.

К счастью, в общежитии института он получил комнату на двоих и поселился со своим товарищем из Верного — с Матвеевым. Правда, и Матвеев, как и верненский Ромадин, был далек от духовных интересов молодого Фрунзе, но жить с ним под одной крышей было не так уж плохо: у него всегда водился лишний рубль.

Новые приятели, догадываясь о финансовых затруднениях Михаила, подыскали ему два урока. И это выручило: в одном доме платили наличными, в другом три раза в неделю кормили обедами.

Два-три дня ушло на то, чтобы прописать в полицейском участке свидетельство на право жительства в российской столице.

Словом, дней десять не было нужды вылезать из Лесного, с дальней западной окраины города, где размещался институт. И Михаил еще не видел всей архитектурной красоты Северной Пальмиры.

По дороге в Лесное от Николаевского вокзала глазеть было некогда: вскоре промелькнул мост над величавой Невой, а потом паровичок потащил старый вагончик вдоль бесконечного Сампсониевского проспекта, где вперемежку с фабричными корпусами ютились кирпичные рабочие казармы и деревянные домишки столичных обывателей. И только в одном из кварталов привлек внимание миниатюрный особнячок в стиле нуворишей — весь облицованный кафелем, сверкающий зеркальными окнами сквозь густую зелень палисадника: это было семейное гнездышко нефтяного короля Нобеля.

Институт был новый, свежий — с грандиозным подъездом и мраморным полукружием парадной лестницы. Стараниями Дмитрия Ивановича Менделеева и его ученых коллег он открылся всего два года назад, и все студенты были молоды: в 1904 году производился третий набор. Публика на всех курсах считалась демократической, да так оно и было на самом деле: в списках редко мелькали звонкие дворянские фамилии.

Мало-помалу все неотложные студенческие дела утряслись, вошли в норму. Но забот не поубавилось: так хотелось не отстать от других, всюду поспеть, все ухватить жадно! Ведь в Пишпеке по крохам собирали деньги на его обучение. И тем дороже были занятия в институте, и тем строже относился он к ним.

Однако даже самая скромная жизнь студента требовала наличности, и вскоре начались нелады с кошельком: где достать семь копеек на почтовую марку, чтобы поделиться впечатлениями с Костей, с мамой или с Куле Суконкиным не в открытке, а в большом, обстоятельном письме; и как подкрепиться до занятий французской булкой, если нет в кармане свободного пятака?

Но он не сдавался, не унывал. И это его настроение раскрывалось в переписке с Костей Суконкиным.

«На днях получил твое письмо, которое меня страшно обрадовало. Спасибо тебе, что не забываешь меня… Прости, что пишу на открытке, нет ни копейки денег, а открытки есть у Матвеева — поклон от него… Своим выбором я очень доволен. На политэкономическом отделении нужно только читать, что и делаю. Профессора у нас прекрасные, среди них есть такие знаменитости, как Кареев, Менделеев, Иванюк и др. Из наук мне особенно нравятся: химия, политическая экономия и история. По экономии и истории пишу сейчас рефераты, которые буду защищать на диспуте. Очень нравится мне тоже энциклопедия права, это в высшей степени интересная наука. Читать приходится массу по всем отраслям знаний. Советую тебе заняться чтением, но только не пустяков, а серьезных книг, это тебе потом очень и очень пригодится… Еще раз повторяю: читай, читай и читай. Здесь без чтения никуда. Хорошо разве тебе будет потом в университете, когда сразу же придется применять к делу свои познания, а у тебя их нет. Ну, пока довольно. Отвечай скорее. Когда получу от тебя письмо, напишу обстоятельно про мою жизнь, институт и студенчество…»

В сентябре и в начале октября лекций в институте он не пропускал. И слушал всех профессоров — и хороших и средних. И радовался тому, что каждый из них считал своим долгом стряхнуть классическую пыль гимназии и призвать их к поискам истины в науке, которой он посвятил свою жизнь.

Богом был белобородый и опальный патриарх русской науки, любовно прозванный политехниками «Михаилом Ломоносовым из Тобольска» — Дмитрий Иванович Менделеев. Полгода назад ему минуло семьдесят, но он сохранил удивительную живость ума и читал любые тексты без очков.

К сожалению, курса он не вел и ограничился лишь вступительной речью, которая привлекла студентов всех курсов и почти поголовно всех профессоров.

Кто умел смотреть, тот видел терновый венец подвижника и мученика на массивной голове Менделеева. Пятнадцатый год он был без кафедры: в 1890 году он демонстративно оставил Петербургский университет из-за конфликта с министром народного просвещения Деляновым: во время студенческих волнений тот отказался принять от Дмитрия Ивановича петицию студентов.

Встретили Дмитрия Ивановича у подъезда бурей аплодисментов, грохотом оваций проводили в зал до кафедры и долго не давали говорить. И умолкли лишь после первых слов Менделеева:

— Не будем раздражать институтского пристава! А то он лишит меня слова!

Дмитрий Иванович в тот год писал свои «Заветные мысли», которым суждено было стать его завещанием новому поколению. И посвятил свою речь народному образованию. Нельзя вырвать Россию из мрака патриархальщины, если мы не раскроем двери наших учебных заведений перед рабочим и крестьянином и не подадим руку нашим девушкам, которым давно уготовано историей место рядом с нами в университетах и в практической деятельности на производстве!..

Под стать маститому Менделееву говорили и его младшие товарищи: ученые и практики одновременно, презиравшие кабинетную науку. Молодой Александр Александрович Байков с успехом применял на заводах свои блестящие выводы о превращениях в металлах и свою теорию металлургических процессов. Михаил Александрович Павлов был прекрасным знатоком доменных печей и недавно применил в них горячее дутье. А у Михаила Андреевича Шателена в электротехнической лаборатории можно было работать как на действующем предприятии, а сверх того проектировать первые в России гидроэлектрические станции.

Но любому вдумчивому студенту бросалась в глаза институтская неправда. У Шателена бережно хранились десятки проектов, составленных крупными учеными и инженерами. Он показывал первые наброски Ф. А. Пироцкого, который еще тридцать лет назад выдвинул проект преобразования водной энергии в электрическую. И рассказывал о заманчивом плане H. Н. Бенардоса — построить гидростанцию на Неве, у Ивановских порогов. И раскрывал удивительно смелый проект В. Ф. Добротворского, по которому можно было строить мощные станции на водопаде Большая Иматра и на Волхове.

Но проекты лежали в шкафах Шателена, и к ним добавлялись студенческие наброски. А в России действовали две маленькие гидростанции: одна на реке Охте в Петербурге, другая на реке Подкумок, она называлась «Белый Уголь» и подавала свет курортам на Минеральных Водах.

Только что объявил о своих лекциях Николай Иванович Кареев, и первокурсники с нетерпением ждали, когда он появится на кафедре.

Об этом профессоре много говорили, и Михаил уже знал о нем кое-что: ему пятьдесят четыре года, сединой и осанкой он похож на своего покойного друга Ивана Сергеевича Тургенева. Но человек живой и экспансивный, с хорошо поставленным баритоном и виртуозной ораторской манерой.

Он был в фаворе у самых передовых студентов института. Карл Маркс и Фридрих Энгельс считали его сочинения о французских крестьянах конца XVIII столетия превосходными, исполненными блеска, по методике исследования и по фактам, мало знакомым даже парижским академикам. Правда, другую его книгу, «Основные вопросы философии истории», не так давно раскритиковал Георгий Плеханов за неумение провести резкую грань между марксизмом и экономическим материализмом. Однако это почти не уменьшило сияния его ореола: он считался оригинальным мыслителем, не развращенным верноподданническими чувствами. И конечно, никто не знал, что этот «молодой» и блестящий старец через два-три года станет одним из идеологов новой кадетской партии.

Вроде бы все шло удачно. Нет-нет да и появлялись в институте новые профессора с огромными заслугами в отечественной и в мировой науке. У металлургов произнес вступительную лекцию корифей русского металловедения, основоположник термической обработки стали Дмитрий Константинович Чернов — отец булатной стали. Шателен пригласил к электротехникам изобретателя радио Александра Степановича Попова. После лекции пошли вместе с ним в соседний Лесной институт, на метеорологическую станцию. Там наблюдали действие грозоотметчика: он записывал сигналы на ленту телеграфного аппарата Морзе.

— Это, господа, моя живая модель регистрирующей приемной радиостанции!

Александр Степанович был знаменитым ученым и выдающимся инженером. И странно было слышать в его устах жалобы на бездушное отношение начальства к его опытам и открытиям…

Каждый свободный час Михаил уединялся в библиотеке. И чудеснейшее на белом свете занятие — рыться в книгах — доставляло ему радость: он успел узнать многое из истории и философии права, из политической экономии и статистики. Но покоя в душе не было: все писатели толковали предмет осторожнее, чем профессора в институте. А что-то очень важное в жизни проходило мимо, уносилось легкокрылой птицей в дальнюю даль от питерских холодов, в неизведанные края — к теплу, к свету, как вот эта запоздавшая стая скворцов за окном.

И в одну из бессонных ночей он вдруг понял, что над чужими фолиантами, следя за мыслью чужих людей, можно погрязнуть в чужих цитатах и постареть душой!

А это крах, taedium vitae — отвращение к жизни! Это позорный выстрел по горьковскому Буревестнику, чтоб не звучал над Россией набатный клич: «Пусть сильнее грянет буря!..»

На время были отставлены книги, Михаил жадно набросился на газеты. В них все бурлило и пенилось. Кто-то кидался на Горького и, как шавка из подворотни, гавкал на всю империю: «Где он увидел бурю, этот литературный отец босяков?» Кто-то читал отходную российской социал-демократии, смакуя подробности драки между большевиками и меньшевиками. Но больше всего газеты вопили о войне. Между строк угадывалось, что репортеры озабочены волной антивоенных демонстраций в Двинске, Варшаве, Кутаиси, Риге и Ченстохове. Сборища пораженцев разогнаны, и на улицах кое-где пролилась кровь. Но поднимают голову противники войны в Москве и в Санкт-Петербурге.

В больших статьях военных обозревателей уже не было речи о безусловной победе над японцами. Порт-Артур находился в осаде, с недели на неделю он мог пасть. И среди туманных формулировок о героизме и доблести русского войска все чаще проскальзывала мысль о том, как важен для великой империи почетный выход из войны…

Михаил когда-то мечтал быть генералом. Что-то и сейчас осталось от того давнего детского желания: студент Фрунзе с огромным интересом листал книги по истории войн и пытался представить себя в роли того или иного полководца в решающий момент сражения.

Но быть генералом в этой войне не хотелось. Даже таким, как Роман Исидорович Кондратенко — герой обороны Порт-Артура, готовый вместе с матросами и солдатами сложить голову на поле брани, но не сдать крепость.

То ли дело битва при Вальми, о которой недавно напомнил Кареев. Революционная Франция бросила тогда в бой против кадровых немецких войск необученные свои батальоны. И они с «Марсельезой» на устах, под знаменами Свободы, штурмом смяли врага!..

В эту пору раздумий Михаил решил все-таки пойти с рекомендательным письмом к Анненскому.

Хозяин встретил его в огромном кабинете просто и радушно. Усадил в глубокое кожаное кресло, быстро прочитал письмо Сенчиковского.

— Итак, мы с вами коллеги по профессии. У нас — у народников — многие мечтали о таком пути… Кстати, вы уже определили его окончательно или еще мучаетесь, блуждая в потемках?

— Нет, не блуждаю: будущее за социал-демократами. В институт пошел по велению сердца. А вот на общественном поприще своих сил не испробовал. И потому мучаюсь, если говорить вашими словами.

— Хвалю за откровенность! Мы тоже были такими в своей юности: прямота, смелость, жажда подвига и жизнелюбие. Но мы тогда ничего не знали о Марксе и по этой причине не могли даже спорить с ним.

— А зачем же спорить? Маркс — человек земной. Все его аргументы подкреплены фактами. А из фактов жизни им разработана стройная, научная система исторического материализма. И эта наука Маркса — самый верный путь в будущее…

Разговор мог бы продолжаться и долгий осенний вечер и длинную петербургскую ночь. Но подвалили гости из-за Нарвской заставы — рабочие парни с Путиловского со своим вожаком Николаем Гурьевичем Полетаевым.

Полетаев — худощавый мастеровой в косоворотке, в черной тройке, с серебряной цепочкой от часов на жилете — расправил ладонью длинные русые усы и подал знак товарищам. Парни мигом расселись на стульях, изредка оглядываясь на высокие напольные часы, чтобы не задеть их локтем.

Почти беспрерывно стали распахиваться двери. В сюртуках и визитках шла столичная интеллигенция — врачи, адвокаты, инженеры, журналисты.

Все вдруг закурили, дым повис облаком в светлом пятне над абажуром настольной лампы. И во всех углах начались громкие споры. Там — о войне, там — о Гапоне, там — о веяниях революции и «банкетной кампании» либералов, там — об Учредительном собрании.

Постепенно вниманием овладел адвокат с каштановой бородкой. Он говорил о наступлении «общественной весны» с приходом князя Святополк-Мирского в министерство внутренних дел. Ах, князь Петр Данилович! Имя его увековечится в летописях России! Он из ссылки вернул либеральных деятелей, разрешил им объединиться в «Союз освобождения» и даже закрыл глаза на то, что они выпускают ныне свою газету «Наша жизнь». Благодарные либералы провели недавно второй свой съезд и поддержали широкую кампанию земцев в защиту важнейших реформ сверху, чтобы не было в стране никакой «внутренней смуты». Царь пойдет либералам навстречу!

— Бог ты мой, ну и понес! — не удержался Полетаев. — Вы лучше скажите, что делать: кончать войну или вести ее до победы?

Адвокат развел руками.

В дверях показался Кареев, который широким жестом приглашал в кабинет Максима Горького.

Ничего парадного или броского не было в облике знаменитого писателя. Покашливая и расправляя соломенные усы, шел в наступившей тишине застенчивый и смущенный, высокий и словно изможденный мастеровой с большим широким носом на крупном, угловатом лице, с острыми светлыми глазами, глубокими морщинами между лохматых бровей, подстриженный скобкой. И на фоне вечерней одежды интеллигентов по-домашнему выглядели его синяя куртка со стоячим воротником и брюки в тот же тон, гармошкой набегавшие на яловичные сапоги, давно обмятые по ноге.

— Доброго здравия! — глуховатым баском сказал Горький. — И — господа, и — товарищи! — и добродушно похлопал по плечу Полетаева.

Фрунзе ждал этой минуты. И бесконечно был благодарен доброму Сенчиковскому, который ввел его в этот дом. Горький — живой властитель дум самой передовой молодежи, сегодня ей более близкий, чем нежный и тонкий Чехов, чем суровый, дерзкий старец из Ясной Поляны.

Все хотелось разглядеть и отметить в Горьком: и его манеру исподлобья оглядывать незнакомые лица, и приглушенно смеяться, опустив на грудь подбородок, и манеру громко дуть в мундштук для папиросы и держать ее далеко от себя большим и указательным пальцами левой руки.

Горький продул мундштук, закурил и пристально оглядел всех.

— Революция не за горами: ее поступь слышна в тревожном биении пульса страны. Сделают революцию не сверхчеловеки, а простые рабочие люди, и, будем надеяться, так же добротно, как они собирают машины и ткут полотно. В нашей мужицкой России крестьянин подопрет плечом пролетария. В этом союзе огромных масс — залог успеха.

Папироса догорела, Алексей Максимович не спеша достал другую.

— Опасное это дело — революция, тем более — первая в многострадальной истории государства Российского. Не обойтись без крови, — она ведь и сейчас льется на городских улицах, где князь Святополк-Мирский усмиряет противников войны… Опасное дело! Но и радостное: повернуть всю жизнь народа на путь к свету и добру. За такое и умереть не грех: яркой кометой сверкнуть перед сомкнутым строем живых товарищей…

Горький закашлялся, спрятал мундштук в карман. Видно было, что говорить он не мастак: слова подбирал медленно, словно распутывал тугой узел, и речь строил шершаво. Но чем труднее давалась ему фраза, тем сильнее она впечатляла.

Именно в эти дни окончательно переломилась привычная жизнь студента Фрунзе.

Он начал пропускать отдельные лекции, а вскоре и по два-три дня не появлялся в аудиториях, потому что искал правду жизни в общении с людьми, воплощавшими наиболее острые лозунги дня. Его теперь часто видели на митингах рабочих Выборгской стороны и на гапоновских «бдениях».

Повидал он и Георгия Гапона. Смуглолицый священник пересыльной тюрьмы был красив. Грудной, глуховатый баритон его был приятен, но речи отталкивали: всю надежду он полагал на доброго государя.

Плел он страшную чушь. А многие слушали его с восторгом и верили его словам. Видимо, их сбивало с толку то, что на высоком помосте стоял священник, а не горячий студент-агитатор или свой брат рабочий, неумело, но искренне призывавший их скинуть царя с престола.

Метали молнии против Гапона неугомонные большевики: обзывали этого красивого попа царским холуем, полицейским кумом. Их слушали и иногда выражали поддержку. Но начинал говорить Гапон — тихо, спокойно, никого не оскорбляя, и все замирали.

На одном из митингов на Выборгской стороне, на заводе «Промет» в Тихвинской улице, Михаил Фрунзе попросил слова после Гапона и сказал:

— Я — студент. Ни в какой партии не состою. Имя моё Михаил, a фамилию не скажу. Как говорит отец Георгий, господь бог знает мою фамилию, а полиция пускай останется в неведении: мне еще учиться надо!

Одобрительный смешок прокатился по залу, и Михаил качал свою первую публичную речь:

— Добрых царей я не знаю. Римский император Нерон забавлялся тем, что кидал на растерзание львам первых последователей Иисуса Христа. Королева прекрасной Франции Екатерина Медичи, правившая за своего сына Карла Девятого, не шевельнула рукой в ту короткую августовскую ночь святого Варфоломея, когда ее католики очень ловко вырезали тридцать тысяч гугенотов. Русский император Николай Первый без содрогания повесил на валу Петропавловской крепости декабристов: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. Миротворец Александр Третий казнил Перовскую, Желябова, Кибальчича, Ульянова. Николай Второй каждодневно ссылает передовых людей в места отдаленные: у нас, в Семиречье, на каждой улице по ссыльному. А виноваты они только в том, что желали вам добра. Господин Гапон забивает нам голову детскими сказками. Царь не потому зол на революционеров, что он вампир. Он главный помещик России, и всякое потрясение основ империи касается лично его, а потом уж его сановников. Богатые никогда по доброй воле не делятся благами с бедными — не мне вас учить! Отнять у них все добытое вашими руками — это иное дело! А клянчить да плакать, ей-богу, это удел побирушек, а не рабочего класса!..

Гапон уехал с митинга обескураженный. А Фрунзе добирался до паровичка в прекрасном настроении.

По дороге догнала его девушка, с виду курсистка: на слабо освещенной улице он разглядел лишь контуры круглого лица, меховую шапочку, шубку и муфту.

— Подождите, товарищ Михаил! Я восхищена вашим выступлением. Но почему-то никогда не встречала вас раньше, хотя знаю почти всех способных агитаторов в городе. Меня зовут Оля. Я бывшая студентка женского медицинского института, исключена за неблагонадежность. Теперь я организатор Выборгского района.

— Ну, Оля, сам бог послал мне вас! А то я блуждаю в потемках и никого толком не знаю в питерской организации.

— Зовите меня Соней: это моя кличка. А фамилию узнаете со временем — за мной следят. Вы не торопитесь?

— Нет.

Соня подхватила его под руку, и они шли и шли по заснеженным тихим улицам к Петербургской стороне. Против Петропавловской крепости завернули на Каменноостровский проспект — прямой и бесконечный и очень светлый от электрических фонарей.

Поговорили о Гапоне: почему его «Собрание» успешно вербует сторонников? Сборища его проходят легально и дают какую-то отдушину общественной жизни. Кроме того, в Питере очень мало большевистских агитаторов, да и тех почти каждый день отправляют за решетку. И вместо того чтобы дезавуировать Гапона на рабочих собраниях, они вынуждены безмолвно слушать его проповеди в тюремной церкви. Из-за вечных провалов никак не удается сколотить крепкие ядра во всех районах: у выборжцев нет то организатора подрайона, то пропагандистов, то ответственного агитатора. При такой ситуации большое влияние в столице приобрели меньшевики: их полиция почти не трогает. В городе шесть районов, меньшевики главенствуют в трех: Петербургском, за Нарвской заставой и на Васильевском острове. Самое их засилье на Петербургской стороне: там большевикам не дают и рта раскрыть на гапоновских сборищах. Меньшевики против массовых политических стачек и демонстраций, они «банкетчики». А на Выборгской стороне, где им дают афронт, недавно прокатилась могучая стачка на Ново-Сампсониевской мануфактуре. Самые крикливые меньшевики — Дан и Троцкий — выдвинули для своей партии лозунг: «Мир во что бы то ни стало!» А это чистая разновидность оборончества: господа мартовцы пытаются спасти от поражения отечество помещиков и капиталистов и ничего не говорят о революционной борьбе с самодержавием. Очень обтекаемые господа Мартов и Ко, и с ними дело идет к полному разрыву. Двадцать два большевика во главе с Лениным опубликовали в августе обращение к партии: они требуют созыва III съезда РСДРП. А меньшевики противятся этому. Сейчас Ленин готовит в Женеве выпуск новой газеты: «Искру» захватили меньшевики, и она уже не отражает воли всей партии.

— А вы, Михаил, хотели бы работать в нашем большевистском районе?

— Безусловно!

— Я вам передам литературу. Только берегите ее так же крепко, как и себя. В доме у меня встречаться нельзя: я вам дам явку на Сампсониевском проспекте. Приходите завтра вечером, получите адреса, где надо выступать на летучках… Эх, я разговорилась! Расскажите что-либо о себе…

Михаил нарисовал портреты профессоров, затем перешел к Анненскому, у которого слушал Горького. Стал ворошить верненские воспоминания, всякий раз возвращаясь к веселым и опасным проделкам, непременно связанным с Костей Суконкиным — сыном бедного отставного солдата, неутомимым на всякие выдумки.

— Ходили мы с Костей на охоту, даже на кабанов, а в таком деле нужны и смелость и выдержка. А один раз решили устроить дуэль — на ружьях, заряженных дробью. Влепил мне Костя шесть дробинок в лицо, вот остались следы, как от оспы.

Были и другие озорные забавы. Однажды темной ночью сделали в городе ералаш: вывеску «Трактир» навесили над крыльцом в доме полицмейстера, а трактир превратили в модную галантерейную лавку… Но случались дела и поважнее: за реферат о Максиме Горьком в кружке самообразования чуть не вылетел из гимназии. Успел, правда, и прочитать кое-что из серьезных книг, к примеру, «Капитал» Маркса. Жил у нас один здешний ссыльный студент, он помог нам разобраться в политике.

— Кто?

— Тихомиров.

— Геннадий? Бог ты мой: мы совсем потеряли его из виду. Он и сейчас в Верном?

— В августе был там. Когда прощались, он назвал мне двух товарищей: Жарновецкого и Крыленко.

— Знаю их.

Соня задумалась. И какое-то время они шли молча, только снег звонко хрустел под ногами. На углу Большого проспекта и Широкой улицы закончилась их встреча — у освещенной витрины хлебной лавки, под огромным золоченым кренделем, служившим вывеской. Только теперь Михаил разглядел лицо своей спутницы: круглое, курносое, с большими жгучими глазами, похожими на два спелых каштана. Его нельзя было назвать красивым, броским, запоминающимся с первого взгляда. Но глаза манили и притягивали: они горели молодостью, жизнью.

А возле них, на висках, выбивались из-под шапочки два черных локона, слегка припорошенные инеем.

— Дом мой рядом. До встречи завтра, Михаил!.. Да, кстати: в институте у вас есть Асатур Арбекян. Передайте ему, что вы говорили со мной. Он введет вас в студенческую организацию социал-демократов. Там вы будете в своей стихии. И уж конечно, встретитесь с Крыленко и Жарновецким…

Почти до полуночи добирался Михаил в Лесное… И в холодном вагончике сидел он как на раскаленных углях: не один он теперь, не один; определилось его важное и опасное дело; и он будет смело выполнять его, чувствуя рядом локоть товарищей!

Есть такие чудодейственные повороты в человеческой судьбе, когда месяц равен году, год равен долгой жизни. И Фрунзе вдруг приблизился к такому крутому повороту. На всю свою жизнь оглянулся он с новой высоты, и смешными показались ему юношеские потуги выразить себя в озорных шалостях: и эта «темная» в городском саду, когда насмерть перепугался Павел Герасимович Бенько; и эта трактирная вывеска, перенесенная к дому полицмейстера; и подпольная листовка, выписанная печатными буквами: «Обращение партии Вольных Соколов в городе Верном ко всем гимназистам и гимназисткам. Долой царя! Да здравствует республика!»

Куда там! Все это неосознанное буйство молодой крови. А если глянуть в корень, так все это шло по старой пословице: «Лучше слыть озорником, чем дураком».

Теперь-то он хорошо знал, что и «Долой царя!» и «Да здравствует республика!» — программные требования подпольной партии, самой передовой и организованной, и что за достижение этих лозунгов можно заплатить жизнью, если нести их с оружием в руках и драться на баррикадах при вооруженном восстании.

И всякие юношеские иллюзии, связанные с Питером, развеивались, как снежинки на ветру. В Верном он рисовал себе Северную Пальмиру, как и всякий провинциал, отправляющийся из своей глухомани в резиденцию царя, его министров и великосветской знати. В мечтах это был город-сказка, чудесное «Петра творенье». Фрунзе знал теперь этот город неплохо: его столичную чопорность и безудержную, показную пышность, которая внешне подчеркивала величие и могущество империи; и хмурую красоту дворцов, особняков, набережных и каналов; и простую, ясную географию прямолинейных проспектов и улиц. Но знал он и гнетущую нищету работах кварталов.

А в столовой, где проходил митинг, удушливо пахло кислыми щами и махоркой. И рыжая тощая кошка, мурлыча, терлась боком о валенок Гапона…

— В бой, Михаил, в бой! — говорил себе Фрунзе, шагая от станции к своему общежитию.

Еще одно письмо было отправлено в Семипалатинск Косте Суконкину 15 ноября 1904 года. Все уже было покончено с юношескими иллюзиями. И Фрунзе определился в сложном водовороте событий, захлестнувших столицу.

«Извини, Костя, что я долго не отвечал тебе. Но ты не поверишь, что у меня положительно нет времени писать письма; сейчас у нас идет сильное брожение, да и не только у нас, но и во всех слоях общества; в печати теперь пишут так, как никогда не писали; везде предъявляются к правительству требования конституции, отмены самодержавия; движение очень сильно. Не нынче так завтра конституция будет дана; не дадут в этом году, дадут в следующем. 6-го ноября в Петербурге было назначено заседание представителей от всех земств; это заседание, хотя и не было разрешено правительством, все-таки состоялось и выработало программу, исполнения которой потребует у правительства. Между прочим, § 1 этой программы заключает требование созыва учредительного собрания для выработки им конституции. Сейчас среди студенчества и рабочих, а также среди частных лиц идут приготовления к грандиозной манифестации; ряд частичных демонстраций уже был как у нас в Питере, так и в других городах, но это только не что иное, как прелюдия к самому главному, которое имеет быть в начале декабря.

Вчера был устроен вечер в здании Инст(итута), была масса народу, профессоров, студентов, курсисток и вообще всякой публики; после вечера собралась сходка, на которой присутствовало свыше 2 тысяч человек. В этой сходке было решено вверить руководительство главному комитету социал-демократ(ической) партии. От него в нужный момент и пойдут приказания. Я принялся за устройство Семиреченского землячества; дело идет на лад.

Через неделю у нас соберутся все верненцы, которые только находятся в Питере, курсистки и студенты. Тогда окончательно обсудим и вырешим все. В это землячество должны вступить не одни петербуржцы, но и вообще все верненцы, находящиеся в универс(итетах) России, так что землячество обещает быть грандиозным. Сейчас написал письма в Москву, Одессу и Казань, чтобы узнать отношение тамошних наших студентов к этому вопросу, думаю, что их отношение будет безусловно благоприятно. Землячество первой целью будет иметь взаимную поддержку, для чего будет образована касса взаимопомощи; эта цель самая главная, но, конечно, не она одна имеется в виду…

…Я тебе вкратце намечу, что было бы для тебя особенно полезно: возьми и прочитай прежде всего какое-нибудь введение в философию, например, Иерузалема или Кюльпе, Вундт будет слишком труден; затем познакомься с историей философии… Дальше познакомься с развитием социализма, так как первенствующая сейчас партия социал-демократов вся основана на социализме.

Ну, до свидания. Пиши чаще, не обижайся, если иногда не получишь ответа, сам видишь, что я занят».

В письме было много намеков, а кое-что и нарочито упрощено, чтобы далекий друг из Семипалатинска легче ухватил главные мысли об общественном брожении в Питере. И ничего не сказано ни о большевиках, ни о Горьком, ни о Короленко.

При очередном визите к Анненскому Фрунзе познакомился с Владимиром Галактионовичем Короленко, и тот долго расспрашивал его о Семиречье.

Человек удивительно мягкий, очень добрый в обращении, он был куда острее и решительнее в своих общественных поступках, в рассказах и очерках, полюбившихся передовой русской интеллигенции.

И в разговоре с Фрунзе Владимир Галактионович пытался выяснить роль колонизаторов в Семиреченском крае и судьбу забитых «инородцев».

Михаил рассказал об отце: как он заявил разгневанному генерал-губернатору, что киргизы, как и русские, равны перед болезнью и что больница ни перед кем не закрыта, когда люди нуждаются в ней.

— Ваш отец был достойный человек, — заметил Короленко. — Как только интеллигенция становится на запятки в карете вот таких фон Таубе — она обречена.

Жизнь пока устроена так: либо будь человеком и служи роду, либо обращайся в блюдолиза и подлеца.

Встреча была непродолжительной. Но она надолго запомнилась и Фрунзе и Короленко. И этот большой писатель, человек трудной судьбы, вспомнил о своем собеседнике через пять лет, когда нужно было спасать его от смертной казни…

Не рассказал Михаил в письме своему другу Куле, как он попал на митинг студентов в университете.

После второй встречи с Соней он стал выступать на рабочих «летучках» — то на «Новом Лесснере», то на фабрике Трошилова. А 1 ноября поехал на Васильевский остров. У него был благовидный предлог — поглядеть на свою коллекцию трав и цветов, собранную на Тянь-Шане. Он зашел к университетским ботаникам. Но коллекцию Недавно перевели в Ботанический сад Академии наук.

— Мы рады вам, коллега, — сказали ему новые товарищи. — Коль уж вы связаны с нами добрым научным почином, погостите, путь до вашего института не близкий. Покажем вам университет — бывшие двенадцать коллегий Петра Первого. А потом отправимся на сходку…

В актовом зале произносил последние фразы своей лекции Евгений Викторович Тарле — коренастый профессор с тонким орлиным носом. Он, видимо, говорил о войне, о возможном падении Порт-Артура.

— Императора крепко ударили по голове, когда он путешествовал в качестве наследника по японским островам. Будем надеяться, что русский народ, идущий к революции, нанесет ему удар более решительный!

Тарле сошел с кафедры, отгремела овация, и сейчас же зазвонил в колокол лобастый крепыш с черными бровями и мягким пушком под носом.

— Кто это? — спросил Фрунзе.

— Товарищ Абрам. Но это его кличка, — толковый парень, с юридического.

Абрам объявил, что сходка проводится по инициативе Коалиционного совета петербургских студентов социал-демократов. Спросил, считает ли возможным собрание пригласить в президиум членов совета? Никто не возражал, и он назвал четверых: Дорошенко, Бокия, Жарновецкого и Мануильского. Все они поднялись на сцену и разместились обочь Абрама. А он уже кричал вахтенным студентам при входных дверях:

— Пристава не пускать, товарищи, даже если придется применить силу! — И тотчас же объявил повестку дня: — «О войне», «О «новом курсе» правительственной политики» и «Об Учредительном собрании».

Но никто этой повестки не придерживался. Жарновецкий начал с отповеди Струве, который в заграничном журнале «Освобождение» обратился к студенчеству России с призывом «не спорить, а дружно работать на благо отечества, во имя общенародного дела».

— Нет, война не является тем «общенародным делом», о котором хлопочет господин Струве. Войну ведет царское правительство и буржуазия. И чтобы быстрее свергнуть самодержавие и строй угнетателей, у нас выход один: поражение царизма в позорной войне, свержение династии Романовых, победоносная революция!

Кто-то ринулся к трибуне и начал кричать, что поражение — это позор. И надо искать другой путь в революцию.

Ему не дали закончить речь.

— Слыхали! Долой! — заревел зал.

Жарновецкого поддержал Глеб Бокий:

— «Новый курс» правительства и «банкетную кампанию» либералов вкупе с меньшевиками мы отвергаем единодушно. Революция начинается: ее надо развертывать, а не свертывать. Наш курс — на Временное правительство рабочих и крестьян. Только оно способно довести революцию до победного конца!

Почти все ораторы были единодушны. И Абрам толково суммировал мнение сходки:

— Тот, кто не хочет стареть душой, должен немедленно идти на заводы и фабрики. Мы — совесть науки, мы — совесть класса, мы — огромная молодая сила. Так поможем отсталым рабочим понять основные лозунги социал-демократии. И приблизим день падения самодержавия, оказав поддержку великому и могучему народу на этом историческом рубеже. Вперед, навстречу светлому будущему, когда люди смогут свободно жить, трудиться, мыслить!

Долго пересчитывали вскинутые вверх руки. Их оказалось девятьсот двадцать шесть. Только десять голосовали против. Их освистали так, как не снилось и Соловью-разбойнику.

Фрунзе познакомился с Абрамом — Николаем Крыленко. Тот торопился к рабочим на завод «Сименс и Гальске» и был весьма лаконичен;

— У вас в институте сходка четырнадцатого. Надо готовить ее по нашему образцу: меньше пустых слов, больше смелых ораторов из большевиков. И два решающих лозунга: против войны и против «земской кампании» меньшевиков. Соне передайте, что я буду привлекать вас — в агитационно-пропагандистскую группу Петербургского комитета. И еще одно чрезвычайно важное дело: намечается грандиозная демонстрация во второй половине ноября. Выводите своих студентов вместе с рабочими Выборгского района. Столичный комитет дает демонстрации три лозунга: «Долой самодержавие!», «Долой войну!», «Да здравствует социализм!» Хотя бы одно кумачовое полотнище подготовьте с Арбекяном… Извините, очень спешу. Будете писать Тихомирову, скажите, что мы в жюль-верновской ракете летим к революции.

Михаил не отметил в письме и еще одно обстоятельство. В эти дни он познакомился с интересным человеком, который держал в своих руках и связных, и явочные квартиры, и сложные пути добывания денежных средств для партии.

Это был лохматый, весь заросший кудрявой шевелюрой, баками, бородой и усами, больной туберкулезом студент, недавно вышибленный из Академии художеств. Звали его Эдуард Эссен. Аристократ по происхождению, он и носил кличку Барон. И своими манерами, и грассирующей речью, и знанием языков, и связями с широким кругом передовых художников, актеров и писателей он был очень хорош на месте главного столичного конспиратора и хранителя партийной техники. Именно он сказал Михаилу, что днями питерские большевики ждут из Женевы, от Ленина, известного партии Сергея Лебедева, который должен сформировать в Питере предсъездовский «Комитет большинства» и возглавить его.

— Интереснейший человек! С Лениным хорошо знаком еще по «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса». Ему уже грозили смертной казнью за ростовскую стачку позапрошлого года, когда рабочие здорово разделались с отрядом донских казаков. Нашел ему квартиру. И познакомлю вас с ним при случае.

Они шли по набережной Васильевского острова на сходку в Горном институте. Барон говорил, как важно революционеру знать проходные дворы в городе, чтобы не попасть в лапы филеров или полиции.

На подступах к Николаевскому мосту Барон остановился возле темно-серого мрачного здания, издали похожего на огромный гранитный куб. Перед зданием мирно лежали два сфинкса из далеких Фив, с лицом египетского фараона Аменхотепа.

— А это моя alma mater, захлопнувшая двери перед неблагонадежным Эссеном, — он обернулся лицом к мрачному зданию. — Но я верю, что еще вернусь сюда!

Эдуард, конечно, и не догадывался, что говорит вещие слова: он закончил свои дни в 1931 году на посту ректора этой академии.

Все так закрутилось у Фрунзе, что он потерял счет суткам.

Для книг остались редкие поздние вечера и часть ночи, пока бирюк Матвеев не гасил лампу. Для лекций — часов пять в неделю, да и то, если не было «летучки» или митинга. Про уроки своим репетишкам и не думал. Деньги кончились, обеды тоже. И Барон с превеликим трудом заставил его взять первую партийную десятку.

— Привыкайте, Миша! И не воспринимайте это как жалованье, мой друг. Просто без такой помощи товарищей вы не сможете жить.

Сходка в Политехническом прошла отлично: меньшевикам дали бой. Асатур Арбекян написал на кумачовом полотнище главный лозунг дня: «Долой самодержавие!» И теперь все было подчинено демонстрации, намеченной на 17 ноября.

Демонстрацию между тем передвинули на 28-е, и Петербургский комитет посоветовал студенческой социал-демократической организации дожидаться этой даты, чтобы ударить вместе с рабочими.

Меньшевистская часть комитета повела себя вероломно. Она сожгла 12 тысяч листовок, призывавших рабочих на улицу, и 25 ноября, когда на заседание ПК не смогли явиться три большевика, добилась решения об отмене демонстрации. На другой день, 26-го, ПК отверг линию меньшевиков. Но было уже поздно: слишком мало оставалось времени для подготовки — одна суббота, день неполный. Да и в ночь на 27-е охранка сделала налет и увезла в тюрьму тридцать студентов-активистов, в том числе Н. Дорошенко, А. Каплана и Е. Суслову.

Все это помешало ПК вывести весь питерский пролетариат. В демонстрации 28 ноября сотни студентов и курсисток составляли костяк, а рабочих, не оповещенных за время, было очень мало.

Пешая полиция и конная жандармерия уподобились разъяренному быку на кровавом испанском ристалище матадоров. Они ринулись в бой на углу Невского проспекта и Михайловской улицы, как только над рядами вспыхнули два алых флага и кто-то громко, дерзко запел «Марсельезу».

Рыкающая орда на гнедых конях с аллюра врезалась к шеренги и начала стегать нагайками и дубасить шашками в ножнах. За ней кинулась полиция, дробя кулаками и шашками скулы и плечи, выворачивая руки. Вопли проклятий заглушались истошным матом царских холуев. Четверо были забиты насмерть в первые же минуты, товарищи не успевали оттаскивать раненых, отбиваясь кулаками и галошами. Из окна кто-то бросил полено, дюжий студент подхватил его, уложил трех стражников, но его сбили с ног и задавили.

Фрунзе — со своим институтом и с малочисленной группой рабочих Выборгской стороны — появился на углу Литейного и Невского, когда демонстранты с кризами и с воплями наступали к Фонтанке и дальше — Гостиному двору и Казанскому собору.

— Наша берет! Наша берет! — кричал Фрунзе, ловко орудуя кулаками. Но лавиной навалилась конница, и пришлось отступать за Фонтанку. Группа прорвалась сквозь синий кордон полиции на набережной, у Аничкова дворца. Кто-то взобрался под вздыбленного бронзового коня и, размахивая руками, кричал с ожесточением: «Бей гадов! Бей гадов!» Но голос оборвался под мостом, куда оратора скинули держиморды. Закрывая лицо и голову руками, демонстранты пятились и пятились, с остервенением отбиваясь ногами от пешей полиции.

Михаил кинулся к подворотне, стал выбивать каблуком вмерзший в землю булыжник. Но упал почти без сознания от удара рукояткой револьвера в правую лопатку. Превозмогая боль, он пополз в первый переулок. Но и там был заслон. Не помня себя от боли, обиды и унижения, он, угнув голову по-бычьи, сшиб ударом в живот ближайшего стражника. Накинулись другие: один схватил за горло, двое привычно связали руки. И, подталкивая коленом, повели по переулку до Манежа и пихнули в сани, где уже лежали и охали пятеро.

В Казанской полицейской части Фрунзе продержали до вечера. Какой-то стражник нагло оговорил его: будто видел своими глазами, как этот студент кидался с камнем на полицейского. Михаил отрицал, что бил камнем, и говорил, что вышел на демонстрацию лишь потому, что шли все, а товарищей бросать негоже.

Более опытные студенты успели намекнуть, что за этот злополучный камень можно и полететь из столицы. И лучше назваться чужим именем, чтобы не закрывать себе путь в институт.

Он и назвался Борисом Константиновичем Точайским, из города Петровска Саратовской губернии. И пояснил, что к нему приехала погостить матушка, но занедужила с дороги, и он должен быть возле нее.

Нарушитель подлежал высылке в административном порядке по месту постоянного жительства. Что и было сделано. Но выезд отсрочили на пятнадцать суток по семейным обстоятельствам. 12 декабря 1904 года Борис Точайский должен был отметиться в полиции и в тот же день покинуть столицу.

Точайский выдал подписку. И, нарушая конспиративный запрет, оказался на Широкой улице, в квартире у Сони. Она не решилась чинить ему разнос.

За чаем проговорили до позднего часа. Соня одобрила его действия.

— Можно бы и не уезжать, если бы не форма политехника. А то начнут искать в институте, не найдут Точайского, начнется слежка. И тогда наказание будет суровее. Только не отчаивайтесь: недели через три вы вернетесь и попадете в самое пекло.

Абрам был разъярен. И, к удивлению Фрунзе, проклинал он не усмирителей, которые с особым варварством преследовали и истязали студентов.

— От этих держиморд мы другого и не ждали. Жуткая расправа произошла по вине меньшевиков. Это из-за их хитрости и подлога мы не смогли вывести рабочих, которые своей массой обезоружили бы департамент полиции. Правильно говорит Ленин: с этими господами надо идти на полный разрыв! Страшно сказать, какие потери! Сто восемнадцать человек арестованы, из них больше половины — студенты. Костя Жарновецкий и Дима Мануильский в больнице: они тяжело ранены. Пятеро умерли, семь человек — при смерти… Ну, лизоблюды, ну, прихлебатели! — поносил он меньшевиков.

Барон внимательно выслушал Фрунзе и сказал спокойно, как о деле самом обыденном:

— Документы зашейте в китель и лишний раз не ощупывайте: это вызывает подозрение даже у детей и старух. Не падайте духом и держите голову выше. Вы испортили отношение с начальством, так черт с ним! А товарищи вас ценят. И их уважение куда дороже кислой мины господ полицейских. Денег я вам на дорогу дам. Бегите из Петровска как можно быстрее!..

10 декабря 1904 года, чтобы не вызвать подозрения у декана и у дотошных однокашников, Фрунзе подал прошение директору института: он просил дать ему месячный отпуск в Москву. 11-го получил увольнительный билет, а на другой день сел в поезд, нагрузив корзину листовками, брошюрами и книгами.

Все вышло ладно: в институте не догадывались о высылке, часть отпуска падала на зимние каникулы, он мог быть в законной отлучке до 10 января 1905 года…

Но вернулся он раньше: очень стал им интересоваться петровский исправник.

Фрунзе скупо рассказывал о своей первой самостоятельной вылазке в провинцию. Однако нетрудно было догадаться, что в тихом уездном городке на берегу реки Медведицы начался переполох.

В сочельник и в праздничную неделю рождества Христова, когда петровские мастеровые обычно гуляли так, что море разливанное захлестывало их хибары, не было пьяных драк и несусветного ора. Трактирщики божились, что их бьют по карману: люди не пьянствуют, как заведено, а трезвые слушают какого-то молодого заезжего оратора, от речей которого больше, чем от водки, хмелеет голова.

Михаил не отказывался от приглашений и ходил всюду, где хотели его послушать. И говорил он просто, доступно о самом наболевшем. Погиб герой обороны Порт-Артура генерал Кондратенко: бездарные командующие генерал Куропаткин и вице-адмирал Рожественский позорно запятнали честь русского оружия. Но это лишь на пользу революции: царизм понес поражение в несправедливой войне на Дальнем Востоке, и его теперь легче свергнуть.

Рассказывал Михаил о Гапоне и его «бдениях» в столице и о кровавой расправе с демонстрантами 28 ноября.

Опальный столичный студент так развернулся, что полиция всполошилась.

Исправник вызвал Точайского на откровенный разговор 3 января 1905 года. Но тот не стал дожидаться дополнительных репрессий и встретил Новый год в поезде. 2-го он уже был в Санкт-Петербурге и вечером узнал, что генералы-предатели Стессель и Фок сдали японцам Порт-Артур, хотя он еще мог активно противостоять врагу.

И других новостей было много. Только что закончилась всеобщая забастовка 50 тысяч нефтяников в Баку. Большевики сумели превратить ее в крупную классовую битву труда с капиталом: впервые в России был подписан коллективный договор рабочих с предпринимателем.

Питерские большевики написали хорошее письмо своим бакинским товарищам: «В вашем новом выступлении мы видим начало того революционного движения широких масс, которое окончательно свалит ненавистное нам самодержавие. Пусть же ширится и растет наша пролетарская борьба, пусть она охватит всю Россию и пусть всеобщая стачка бакинских рабочих послужит оживляющим примером для всего рабочего класса России». И она послужила таким примером в первых же числах января 1905 года. Только из-за Гапона и его компании события приняли неожиданный характер.

Георгий Гапон стал в Питере центральной фигурой большого движения. Его «Собрание фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга» основало в столице одиннадцать отделений, которые объединили более 9000 человек. Гапон уже не появлялся на собраниях один, по пятам за ним следовал его телохранитель, адъютант и советник эсер Рутенберг. Влияние гапоновского «Собрания» росло, пока дело ограничивалось всякими прекраснодушными словами о добром батюшке-царе — защитнике народа от сонма русских бар: вельмож и сановников. Но наступил момент, когда нужно было действовать, и гапоновщина рассыпалась в прах: все решила одна-единственная неделя!

На Путиловском заводе уволили, как смутьянов, четырех рабочих. Рядовые гапоновцы, уверовав в силу своей организации, потребовали от отца Георгия возвращения уволенных к станкам.

Случай был серьезный, и он поставил Гапона в пикантное положение: не удастся выручить эту четверку, затрещит по швам вся организация.

Гапон вмешался, чтобы найти мирный путь для решения конфликта. Но что-то отказало в хорошо задуманном механизме: то ли заремизились власти и не надавили вовремя на хозяев завода; то ли Гапон побоялся намекать им о своих душевных отношениях с департаментом полиции. Только путиловская дирекция не пошла на попятную. И 3 января 13 тысяч путиловцев бросили работу по призыву большевиков.

Забастовка началась организованно: рабочие выдворили из цехов всякую администрацию и оставили своих дежурных для охраны машин. Затем они кликнули по городу клич с призывом поддержать их стачку. И предъявили хозяевам широкие требования: вернуть на завод уволенных; повысить жалованье чернорабочим и впредь устанавливать расценки с участием мастеровых; создать постоянную выборную комиссию по вопросам найма и увольнения и оказывать бесплатную медицинскую помощь. И немедленно ввести восьмичасовой рабочий день.

Полетаев и Буянов отправились поднимать народ на других предприятиях. 4 января началась стачка на Франко-Русском заводе; 5-го забастовали рабочие Невского судостроительного завода, Невской бумагопрядильни и Екатерингофской мануфактуры.

Большевиков эта волна не застала врасплох. Они только что закончили в Колпине свою областную конференцию с участием делегатов от Санкт-Петербурга, Москвы, Твери, Нижнего Новгорода, Риги и Северного комитета. Конференция призвала к разрыву с меньшевиками в оценке грядущей революции, поддержала августовское обращение «22-х» и завершила оформление накануне III съезда РСДРП «Бюро комитетов большинства». В него были избраны: В. Ленин, Р. Землячка, А. Богданов, М. Лядов, С. Гусев, М. Литвинов и П. Румянцев.

Руководитель столичных большевиков Яков Драбкин, он же Сергей Гусев, Харитон, Лебедев, Нация и Эдуард Даннемарк, работал без сна. Близкие товарищи поражались его энергии. Они встречали его повсюду, но чаще всего в подпольных типографиях: Петербургский комитет его стараниями забросал город снежной лавиной листовок и прокламаций. И с каждым часом они становились острее и ярче.

К путиловцам присоединилась почти вся армия столичных металлистов, текстильщиков и кожевников: к вечеру 7 января в Питере бастовало свыше 130 тысяч рабочих. Город погрузился в кромешную темень и замолк: ни фабричных гудков, ни крикливых газетчиков на улицах — печатники включились в стачку.

Царь был перепуган шальным выстрелом с Петропавловской крепости 6 января. В день крещения, при водосвятии на Неве возле Зимнего дворца, шарахнули картечью по его свите, задели помост около его павильона и повредили фасад дворца. И он покинул столицу.

А в рабочих районах беспрерывно шли многолюдные митинги. И Гапон метался по ним в панике и кричал осипшим голосом:

— Листков не читать! Разбрасывателей гнать в шею!

А большевики в своих прокламациях неустанно будоражили забастовщиков: восьмичасовой рабочий день и повышение заработной платы! Свобода стачек, собраний, печати! Созыв Учредительного собрания! Долой самодержавие! Долой войну! Да здравствует РСДРП!

Такого взрыва Россия еще не знала: стачка вырвалась из рамок гапоновщины и возвестила революционную бурю.

Гапон кинулся на крайнюю меру: идти к Зимнему дворцу, вручать царю петицию народа. И сейчас же началось обсуждение ее пунктов на заводах и фабриках.

Даннемарк-Гусев собрал студенческих агитаторов. И Фрунзе впервые увидел и услышал этого таинственного главного большевика в российской столице, который в таком количестве поставлял огненные прокламации, словно была у него не одна пара рук.

Ему было тридцать. И ничто не выделяло его на фоне пресловутых «вечных» студентов, с которыми Фрунзе сталкивался уже не раз: редкие клочья по щекам и подбородку, но с открытым «пространством» под тяжелой нижней губой. Малые очки в металлической оправе, знакомые русским интеллигентам еще со времен Добролюбова и Чернышевского. И длинные волосы нигилиста, с напуском на уши, и какой-то потертый кителек, похожий на тужурку технологов.

Но у него был покоряющий баритон: сочный и чистый. И говорил он, печатая каждую фразу:

— Идите без промедления на гапоновские митинги. Говорите хоть десять раз в день, но берегите голос — охрипшему агитатору цена грош. Все наши силы бросим на развал гапоновской затеи. Такой дешевой ценой, как одна петиция, хотя бы и поданная попом от имени рабочих, свободу не покупают. Она завоевывается кровью, в жестоком бою с оружием в руках… Будем противиться шествию изо всех сил. А если оно состоится, пойдем вместе с рабочими!..

Фрунзе, как и все другие его товарищи, резво бегал по городу от завода к заводу: конка не работала, извозчики были не по карману. И почти на каждом митинге встречался он со старшими большевиками, которые подпирали его плечом в трудную минуту. Однажды это был Василий Шелгунов — старейший рабочий-революционер. Во второй — Константин Жарновецкий, еще с завязанной головой после ранения. На патронном заводе после него выступал сам Даннемарк и похвалил его за простоту и образность речи. На Васильевском острове вслед за Фрунзе взял слово Емельян Ярославский и очень резко навалился на Гапона.

На Петербургской стороне Фрунзе едва не освистали: там у Гапона было самое крепкое ядро. И вера в царя была сильнее, чем в других районах. И многим рабочим мелких предприятий хотелось добиться своей цели мирным путем. Однако и там прислушивались к лозунгам большевиков и постепенно вносили в петицию политические требования. Так появились в гапоновском документе — свобода слова и печати, свобода рабочих союзов, ответственность министров перед народом, восьмичасовой рабочий день, равенство всех перед законом, созыв Учредительного собрания, прекращение войны и передача земли крестьянам.

Меньшевики же активно скатывались вправо. Они не верили, что пролетариат может быть гегемоном в революции, и уступали в ней руководящую роль либеральной буржуазии. В новой «Искре» промелькнула чудовищная мысль: меньшевики будут рады, если русская революция обогатится священником, генералом или чиновником в роли вожака! И поэтому они 7 января обсуждали с Георгием Гапоном порядок шествия рабочих к Зимнему дворцу.

8-го петиция была готова. В ней намечались меры борьбы с невежеством и бесправием, меры против нищеты и меры против угнетения труда капиталом. В этих трех ее разделах была удивительная смесь патриархальных иллюзий с растущими революционными настроениями. Главенствовал лейтмотив, привнесенный отсталыми рабочими: «Государь! Мы, рабочие Петербурга, наши жены, дети и беспомощные старцы родители, пришли к тебе, Государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам…»

Но и эта безысходность оборачивалась скрытой угрозой: «Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение непосильных мук. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу…»

8 января уже никто не сомневался, что шествие состоится. И каждый определил свое место в этом событии.

Правящая клика решила устроить расправу над мирной манифестацией, пока движение в столице не вылилось в революцию. Город был разбит на боевые участки, специальный штаб — во главе с дядей царя великим князем Владимиром — определил диспозицию войск. Ударной силой объявили гвардию, ее усилили сорока батальонами пехоты и кавалерийскими эскадронами. Да еще полиция и жандармы. Это сорок тысяч штыков и сабель!

Петербургский комитет большевиков собрался в эту ночь на 9-е и принял срочное решение: шествие остановить нельзя; идти с массами, использовать ситуацию для политического просвещения рабочих, а если удастся — повернуть это выступление против самодержавия; во всех районах создать малые отряды: знаменосец, агитатор и ядро для их защиты; на рассвете всем большевикам быть в гуще рабочих на сборных пунктах.

Фрунзе не спал в эту ночь: вместе с агитаторами Выборгской стороны он ждал возвращения Сони из комитета. Она пришла на исходе третьего часа и начала действовать: разослала всех по адресам, как только был намечен список знаменосцев и защищающих их активистов. Фрунзе успел побывать в пяти семьях. И нисколько не удивился, что в хибарах, квартирах и общежитиях люди не знали сна. Они и радовались, что наконец-то идут к царю всем миром, и не скрывали тревоги: повсюду войско, а оно — под присягой и может выполнить любой приказ начальников.

Питерское зимнее утро подступало нехотя. Земля была накрыта чистой порошей, и не освещенный огнями город не казался темным до жути. Но сплошные низкие облака давили так, что отодвигали рассвет, и раньше девяти часов не было смысла начинать движение по проспекту в сторону Литейного моста.

Народ собирался помалу: поеживаясь и позевывая, приглушенно приветствуя знакомых. И все теснее жался в своей улице, не выбираясь на проспект.

Только ребятишки, не удрученные мрачной тишиной толпы, сопя и вскрикивая, бегали и толкались, чтоб не зазябнуть, и принимались лепить снежки, но снег был суховат от морозца.

Фрунзе чувствовал себя одиноким в этой массе. И, переходя от одной кучки людей к другой, пытался понять — почему же так?

Конечно, эти люди ничем не напоминали боевых демонстрантов 28 ноября: тогда все жили одной мыслью. А тут была еще толпа, и она не имела ни малейшего представления о стойкости и сплоченности народа на улицах. Людей угнетала разобщенность. И почти каждый, сомневаясь или опасаясь, так был погружен в свои мысли, что еще не слился с другими, как это случается в минуту общего ликования или большого народного горя. Да и многие не скрывали растерянности: что-то ждет их впереди? И как поведет себя войско и что скажет государь?

Наконец появилась Соня — Оля Генкина — с большой группой знаменосцев. Молодые парни внесли оживление, говор стал громче. Послышалась команда:

— Разберитесь по шесть человек, братцы! Кучей не надо, пойдем в шеренгах!

Толпа зашевелилась, разбираясь по рядам. Один из парней — лихой и решительный — выхватил из-за пазухи полотнище. Еще никто не понял, что оно кумачовое, — оно казалось почти черным в этот час густых сумерек, но так не вязалось с хоругвями, на которых белыми пятнами выделялись божественные лики, что какой-то дед заорал истошно:

— Не балуй, башку оторву!

Соня встала перед толпой, резко вскинула руку.

— Есть еще время, товарищи: не одумаемся ли? На мосту войско, оно нас не пощадит!

Дед сказал громко:

— Не пужай, барышня! Боисся — не ходи, а нам душу не трави. Народ решился! — Он размашисто осенил себя крестным знамением и затянул басом: — Спаси, господи, люди твоя!..

И старухи подхватили дребезжащими голосами:

— И благослови достояние твое!..

У последнего сборного пункта долго поджидали запоздавших: они десятками и сотнями стягивались из переулков — от Финляндского вокзала.

Часам к десяти собралось тысяч тридцать. Часть колонны завернула к Троицкому мосту. А главным потоком выборжцы двинулись к мосту Литейному — навстречу страшной своей судьбе…

До полудня Михаил шел рядом с Олей Генкиной, но и думать не смел, что видит ее в последний раз: она была арестована на углу Невского с красным знаменем в руках и доставлена в «Кресты».

Но сейчас она была рядом — озабоченная, строгая, бледная, сильно похудевшая в напряженные дни гапоновщины. Казалось, что она зябла в шубке из черной мерлушки и в теплом платке, под которым короной были уложены две каштановых косы.

Показался мост, и шеренги солдат поперек него, с винтовками у ноги.

— Держитесь, Михаил! — Оля сжала ему локоть. — При первом же залпе начинайте «Марсельезу». Я побегу поднимать знамена!

Михаил не слышал команды офицера. Но догадался о ней: солдаты вскинули винтовки, нацелясь штыками в грудь колонны.

Был залп: словно с ожесточением разорвали брезент. Рухнул дед с хоругвью. И солдаты отшатнулись, когда к их ногам упал Христос ликом к земле. Поползли раненые, оставляя на тающем снегу капли крови. Кто-то завопил так, что у многих затряслись руки и сквозняком прохватило по коже:

— Бога убили, ироды!

Завопили женщины и дети. Михаил запел «Марсельезу». Но никто не успел подхватить: парни — сотни четыре — угнувшись, как от огня на пожаре, с топотом, будто несся табун рысаков, со страшной силой навалились на цепь ошалевших солдат и смяли ее перед вторым залпом. И все до единого, кто держался в этот миг на ногах, сплошным потоком во всю ширину моста, с проклятьями офицеру и солдатам, ринулись к Литейному проспекту.

Фрунзе только на углу Кирочной вдруг ощутил боль в правой руке и увидел розовую от крови, намокшую варежку. И стоило лишь подумать о ране, как боль сделалась нестерпимой.

До угла Невского он бежал, старательно прижимая правую руку к груди. Проспект был заполнен людьми теснее, чем в тот день ноября. И он, изредка перебегая от шеренги к шеренге, в которых двигались люди с Невской заставы, догнал выборжцев лишь у Большой Морской.

Подтягивался народ и по Малой Морской. Но главные силы лавиной надвигались от Исаакиевского собора, где сомкнулись две колонны — из-за Нарвской заставы и с Васильевского острова. Только с Петербургской стороны люди не подошли: они не прорвались через Троицкий мост, оставили трупы на площади у Петропавловской крепости, отступили и митинговали на углу двух проспектов — Кронверкского и Каменноостровского.

Фрунзе не видел, что произошло вскоре у Дворцовой площади: как офицер в желтом башлыке на плечах выдернул саблю из ножен, как горнист протрубил в рожок и как серая изгородь солдат послала пули над головами манифестантов. И как народ не дрогнул, и вторым залпом ударили ему в грудь. И — еще, и — еще!

Сейчас же послышался тысячеголосый дикий вой, и у всех оборвалось сердце.

— Измена, товарищи! Гапон нас предал! На виселицу попа! Царь встретил пулями! Долой царя! Смерть карателям! Шапки долой перед трупами павших.

И десятки красных знамен вспыхнули над обнаженными головами.

— Отходите без паники! Не ставьте себя под сабли пьяных казаков! В районах собирайте людей на митинги! К оружию, товарищи! На баррикады! Царь умер, да здравствует революция!

На углу Садовой эскадрон казаков, рубя людей и топча их, разорвал колонну, усыпав торцовую мостовую убитыми и ранеными. А у Фонтанки и на углу Литейного снова выступали ораторы:

— Свое возьмем силой, товарищи! Захватывайте арсеналы, оружейные склады и магазины! Смерть царизму!

Стайкой налетели мальчишки, начали совать в руки сырые еще листовки: их только что отпечатал неутомимый Даннемарк, не покидавший подпольную типографию после ночного заседания Петербургского комитета.

— «Разносите тюрьмы, освобождайте борцов за свободу, — читал Михаил. — Громите жандармские и полицейские управления! К вооруженному восстанию, товарищи! Свергнем царское правительство, поставим свое!..»

Кровавым воскресеньем назвал народ этот день. Да, он был кровавым: 140 тысяч человек мирно шли в колоннах к Зимнему дворцу; убито свыше тысячи, ранено в пять раз больше! Победа царя над безоружным народом стоила не меньше жертв, чем крупные сражения в Маньчжурии…

Но он был и «воскресеньем». Ленин писал о нем: «Рабочий класс получил великий урок гражданской войны; революционное воспитание пролетариата за один день шагнуло вперед так, как оно не могло бы шагнуть в месяцы и годы серой, будничной, забитой жизни».

И для Михаила Фрунзе день этот был кровавым. Но закончился он рано, в сумерках, когда раненому политехнику удалось доплестись до общежития в Лесном. Не исключено, что день продолжался бы до полуночи, знай Михаил, как развернутся события вечером.

Во всех районах города шли волнения и стычки. На Петербургской стороне, где большевиков все дни глушили гапоновцы, состоялся грандиозный митинг в Народном доме, возле зверинца, и молодежь на глазах у всех сожгла портрет царя. На Шлиссельбургском тракте, у Нарвской заставы, на Троицком мосту, у Александровского сада, у скверов на Невском рабочие воздвигли баррикады с проволочными заграждениями, с красными флагами. Из окон соседних домов бросали камни и стреляли в войско. Толпа отнимала у полицейских оружие.

На Васильевском острове развернулись ожесточенные бои на баррикадах. Студент университета Давыдов с боевыми товарищами захватил оружейную мастерскую Шаффа и частную типографию, где отпечатал призыв к восстанию. Рабочие Васильевского острова соорудили двенадцать баррикад, повалив телеграфные столбы. И на Малом проспекте бились с войсками и с полицией до поздней ночи…

Фрунзе не знал об этом, когда добирался до института, боясь упасть без сил по дороге.

Он засветил коптилку и подумал: «Прежде всего надо заштопать рубашку, китель и шинель». Но едва успел раздеться, как… наступил вечер 10 января. Спал он ровно сутки…

Но кровавый день был и для него «воскресеньем»: он решил отдать революции все свои силы.

И 10-го вечером вышел на улицу, чтобы отправить в Пишпек письмо матери, ставшее для него клятвой:

«Милая мама, у тебя есть сын Костя, есть и дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне ты, пожалуй, должна поставить крест… Потоки крови, пролитые 9 января, требуют расплаты. Жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась. Отдаю всего себя революции. Не удивляйся никаким вестям обо мне. Путь, выбранный мною, не гладкий…»