После Кровавого воскресенья Михаил Фрунзе пробыл в Санкт-Петербурге не больше двух месяцев. С 12 февраля он уже не посещал институт — сохранилось его прошение на имя директора об отпуске до 1 сентября 1905 года. Он еще надеялся, что с осени удастся сочетать занятия с беспокойной и опасной деятельностью профессионального революционера. Но мечты сбылись не полностью…

Узнав, что Оля Генкина в «Крестах», он не выходил в город всю неделю и долечивал рану до 17 января: в этот день закончилась забастовка питерских рабочих, в городе дали свет и воду, пошла конка, и в аудиториях помалу стали собираться студенты, хотя регулярные занятия еще не начинались.

Лозунг питерских рабочих «Смерть или свобода» пошел по всей стране. 10 января началась всеобщая стачка в Москве, через неделю ею были охвачены Рига, Варшава, Тифлис. Почти полмиллиона бастовало по стране к 18 января. А в Санкт-Петербурге события пошли на убыль.

До института докатывались слухи о всяких эксцессах и об арестах. Северная Пальмира напоминала город, только что захваченный неприятелем: казацкие патрули на улицах, тучи дворников, охраняющих особняки князей, графов и баронов. Часто горели газетные киоски и театральные тумбы; народ толпился и волновался на улицах, осаждая больницы, забитые ранеными. Полиция взяла под охрану оружейные мастерские и магазины, чтобы не дать рабочим вооружаться. Многие чиновники, боясь поджогов и взрывов, под всяким благовидным предлогом удирали из столицы.

Колпинские рабочие — тысяч до тридцати — 11 января повторили заход к царю, на этот раз в Царское Село, где отсиживался от народного гнева перетрусивший венценосец. Навстречу рабочим выдвинули полк пехоты и полевую артиллерию. В пяти верстах от Колпина произошло кровавое столкновение, и демонстранты отступили, не подобрав всех убитых и раненых. Обозленные этой расправой, колпинцы дважды нападали на Царскосельскую железную дорогу и успели разобрать рельсы на протяжении семи верст.

По ночам полиция, дворники и всякие верноподданные хоронили тайком от народа убитых в Кровавое воскресенье: на Преображенское кладбище штабелями доставляли в вагонах окоченевшие трупы.

На Большом проспекте Петербургской стороны казаки остановили конку: она была переполнена рабочими, возвращавшимися с заводов. Карателей встретили криками: «Палачи! Вон из столицы!» — но они сделали свое черное дело: всех вытряхнули из вагончика и избили шашками в ножнах. Даже питерские обыватели были потрясены этой расправой: они открывали форточки и кричали: «Убийцы! Разбойники!»

18-го Фрунзе поехал в город. Почти целый день искал Абрама, Жарновецкого и Даннемарка. Но старая явка сохранилась только у Барона. У него остался Михаил на ночь, и проговорили они до рассвета.

— Что делать, Эдуард? — спросил Фрунзе.

— Каждое поколение ставит перед собой такой вопрос, мой дорогой друг! И я уже ставил его однажды: пять лет назад. Выпьем кофе, чтоб яснее работала голова, и давайте разберемся досконально!..

Кофе выпили Барон запустил тонкие пальцы в густую курчавую шевелюру: в такой позе он любил думать.

— Главное, не утерять перспективу и не постареть душой. Момент сложный: один день решил все: от веры в царскую милость рабочие перешли к баррикадным боям. В провинцию надо устремлять силы. А с Питером дела плохи: говорю вам это с горечью. Мы победили морально девятого января и, если хотите, политически.

Только мы шли вместе с рабочими, не оставив их на произвол судьбы в страшный час. И только мы похоронили своих активистов: Волкова, Ханцева, Бердичевскую и Казанцева. Но энергия масс пошла на спад. Не будем закрывать глаза: социал-демократия оказалась не на высоте. Оружия мы не достали и не смогли организовать всеобщего восстания. Не помогли рабочим развить революционное сознание, чтоб они поняли, как важно восстание. И в войсках и в деревне наша агитация не развернута. Горько все это, Михаил! — Барон заходил по комнате. — Но еще горше, что меньшевики нас предали. Заняты они сейчас не революцией, а борьбой за влияние в ЦК, и беспрерывно нападают на Ленина, требующего немедленного созыва съезда.

— Я догадываюсь об этом. Но ведь нельзя же сидеть сложа руки?

— Разумеется! Я вам дам три номера газеты «Вперед». Четвертый выйдет днями, и вы получите его, как только он придет из Женевы. Газета отличная — это новый вариант ленинской «Искры», и вы разберетесь в насущных делах партии. А у вас на Выборгской стороне пока две задачи: в заводские комитеты партии смелее выдвигать рабочих. И — снова кружки, летучки, митинги. — Соню временно заменит знакомый вам Абрам. Сейчас в Питерской организации большевиков в три раза больше, чем до 9 января, можно подобрать хороших агитаторов. И не порывайте связи со студенческой организацией. У молодежи много своих задач: создавать в районах партийные библиотеки, добывать деньги на нужды партии, держать явочные квартиры…

Барон плюхнулся на колченогий венский стул, пристально поглядел на Михаила.

— Не удивляйтесь, если я скажу ересь. Вы решились стать профессионалом, это похвально. Но с Питером придется распрощаться.

Даннемарк собирается разослать толковых людей по стране: агитировать за съезд, рассказывать о кровавом девятом января, поднимать обширную периферию России: почин Питера надо перебросить на всю страну.

Мой совет вам: урегулируйте как-нибудь отношения с институтом. Я выдам вам документы в любой пункт. Перебазируйтесь на Москву, там и получите направление в новый район…

В конце февраля или в первых числах марта 1905 года началось агитационное турне по югу и центру страны самого молодого доверенного Петербургского комитета большевиков Михаила Фрунзе: ему недавно минуло двадцать.

Барон помог ему перевоплотиться в мастерового: пальтецо из черного бобрика, сапоги и мерлушковая шапка, из тех, что в юбилей великого поэта получила название «Пушкин». И дополняла внешний облик фамильная вещевая корзина из Пишпека.

К сожалению, не сохранилось никаких точных свидетельств об этих поездках Фрунзе. Он побывал в Екатеринославе, и тамошний комитет большевиков высказался за немедленный созыв III съезда РСДРП. Видели его в Ливнах Орловской губернии: и там социал-демократы сплотились под съездовским знаменем. Был он и во Владимире, и старый большевик Самохвалов вспоминал позднее, как он слушал зажигательные речи не в меру юного, но очень зрелого агитатора весной 1905 года.

Когда же делегаты стали собираться в неблизкий путь — в Англию, в Лондон, — Фрунзе на время обосновался в Москве. Барон как в воду глядел: в Питере свирепствовали каратели. Там был учрежден новый пост санкт-петербургского генерал-губернатора. И этот пост занял обер-полицмейстер Москвы — царский служака из самых верных и на расправу очень скорый — генерал Трепов. «Доброго» князя Святополк-Мирского, одного из «героев» 9 января, отстранили от должности, и Трепов сделался диктатором столицы. Он посадил по январскому делу без малого семьсот человек, больше тысячи выслал в провинцию. Четыре большевика из Петербургского комитета и много активистов попали в «Кресты».

В Москве тоже прошла «чистка» после январской стачки. Но еще были на свободе ведущие ораторы большевиков Михаил Покровский и Иван Скворцов-Степанов, и держалось ядро городского комитета во главе с Виргилием Шанцером. И активно действовала группа врачей — Михаил Владимирский, Сергей Мицкевич, Владимир Обух, Дмитрий Ульянов и Николай Семашко.

Фрунзе случайно встретился с Мицкевичем в казарме Прохоровской мануфактуры: они друг за другом выступали на рабочей «летучке». И Сергей Иванович пригласил своего нового товарища на съезд Общества русских врачей в память Н. И. Пирогова.

Съезд был большим событием: полторы тысячи врачей со всех концов России и столько же публики — либеральная интеллигенция, студенты и рабочие. И — огромный накал страстей!

Большевики оказались заводилами на Пироговском съезде, и ораторы не столько говорили о борьбе с холерой, сколько о борьбе с самодержавием.

Сергей Иванович Мицкевич предложил принять резолюцию большевиков: свергнуть самодержавие, повсеместно развернуть агитацию за демократическую республику. Резолюцию приняли. Да еще потребовали прекратить преследование Максима Горького: он был болен после сорокадневной отсидки в Трубецком бастионе Петропавловской крепости и находился под домашним арестом.

Мицкевич вызвался проводить Фрунзе в редакцию большевистской газеты «Голос труда». Там Михаил рассказал о своих наблюдениях в Питере и повидался с двумя людьми, которые и решили его дальнейшую судьбу.

Иван Иванович Скворцов-Степанов — молодой, с жиденькой бородкой и удивительно добрыми глазами — пожелал ему успехов на литературном поприще.

— Рассказывали вы отлично — есть в вас способность оттенить весомую деталь. Большевики — да еще жгучие агитаторы — потенциальные деятели письменности. Вы даже не представляете, в каком количестве придется вам завтра сочинять листовки, воззвания, прокламации. Верное, меткое слово — это пуля, это меч. Разумеется, юношам нравится завернуть покрасивее, чтоб был звон, как на колокольне Ивана Великого. А вы избегайте этого: нужна только суть, выраженная предельно просто, точно, ясно. Вот вам два ориентира: «Капитанская дочка» Пушкина и «Что делать?» Ленина. В них ключ к душе, сердцу и разуму любого читателя. Тут все как надо — и художественно и страстно! А вот поглядите, как пишут рабочие агитаторы в Иваново-Вознесенске…

Фрунзе глянул: листовка показалась ему многословной.

— В Иваново-Вознесенске начинаются большие события. Туда недавно поехал Отец — Федор Афанасьевич Афанасьев. Чудеснейший человек и старый партийный работник. Он все перевернет в этом русском Манчестере. Но у него нет вот таких, как вы, ораторов и хороших помощников, умеющих писать листовки. Ну как бы вам сказать, нет горячих интеллигентных голов… Подумайте, поглядите нашу газету, сейчас придет Марат, и вы с ним все решите в два счета. Наш московский Марат. Правда, по матери он француз, по отцу — поляк. По имени — почти римский поэт эпохи императора Октавиана, написавший бессмертную «Энеиду». Словом, это Виргилий Леонович Шанцер — главный наш редактор и ответственный организатор московских большевиков.

У Ивана Ивановича был голос протодьякона, и гудел он так густо, что Фрунзе даже не слышал, как появился Марат. Он стремительно бросил пальто на пачку газет, шапку — на стол, настороженно оглядел незнакомца, но поклонился издали, пожал руку Ивану Ивановичу.

— Неофит? — спросил он, ни к кому не обращаясь и протирая запотевшие маленькие очки в металлической тонкой оправе, как у Даннемарка. Потом как-то нескладно взбил непослушный кок над широким лбом и ловко юркнул в кресло. И борода у него была разбросанная, и косоворотка — от мастерового. Но лицо и особенно глаза выдавали в нем человека интеллигентного, не удрученного мелкими заботами обывателя.

— Это уже в прошлом, Виргилий Леонович, — пробасил Скворцов-Степанов. — Юношу крестили пулей в Питере девятого января. Он только что удачно сделал круг по стране — от Гусева и Барона. И конечно, просится в пекло. У нас есть пока люди. Не послать ли его на добрую выучку к Отцу — Афанасию?

— Мысль хорошая. Там из студентов пока один Химик… Садитесь поближе: я не умею говорить так громко, как Иван Иванович. Да и сейчас лишь закончил драчку с меньшевиками, где кричать пришлось во все горло, — Марат достал платок и откашлялся.

Разговор был недолгий, но для Фрунзе важный.

Марат нарисовал обстановку в Москве: она оставалась сложной. 4 февраля эсер-боевик Иван Каляев убил дядю царя — Сергея Александровича. И не просто дядю, а московского генерал-губернатора. Начались репрессии. Однако в тот же день вспыхнула забастовка телеграфистов Московско-Казанской железной дороги. Их поддержали служащие, машинисты и рабочие мастерских на других дорогах. И отмщение за смерть царственного дяди прошло не так, как задумали власти. А все же город наводнен шпиками, и никакая неосторожность недопустима.

— Вас здесь не знают. Но будьте осторожны. Иначе вместо Иваново-Вознесенска увидите нашу Бутырку.

С меньшевиками необъявленная война. Они недавно выделились в отдельную группу в Питере, теперь пошли на раскол в Москве: параллельно с МК крикливо действует меньшевистская группа РСДРП. Но белокаменная твердо высказалась за съезд.

— Учитесь распознавать меньшевиков по всем их повадкам: недомолвка, зигзаг, уклончик и, разумеется, красивое слово вместо действия. Нужна ленинская острота восприятия их словесно-политических вывертов. Бейте их на любом митинге: это чудовищно изворотливая, липкая братия.

Иван Иванович оторвался от бумаг.

— Тут приезжал недавно доверенный меньшевистского центра. Послушали мы его с Маратом — златоуст, апостол оппортунизма, черт побери! И сочинили про него маленькую сказочку. «Что делать?» — спрашивает апостола начинающий меньшевик — такой себе кудрявый и наивный мальчик в коротких штанах. Тот вещает первый универсальный завет Мартова — Дана — Троцкого: «Верь нам, дитя, не думай!» — «А потом?» — пристает мальчишка. «Подумал — молчи!» — «А потом?» — «Сказал — не печатай!» — «А потом?» — «Напечатал — отрекайся!» — «А вдруг не отрекусь?» — «Тогда катись к большевикам, нам таких не надо!..» Вот и вся краткая история меньшевизма!..

— Это все Иван Иванович придумывает: в нем — и Крылов и Салтыков-Щедрин! — рассмеялся Марат. — У нас заветы иные. Я вам дам «Докладную записку директора департамента полиции Лопухина». Ее только что напечатал в Женеве Ленин со своим предисловием. Хорошенько вдумайтесь в то, что подчеркивает Владимир Ильич. Правительство изверилось в традиционных приемах борьбы с революционным движением масс. Оно объявляет гражданскую войну своему народу; оно призывает разжигать национальную, расовую вражду, создавать «черные сотни» из отсталых городских и сельских мелких буржуа… Была уже резня в Баку, надо ждать погромов в любом углу России. Приедете в Иваново-Вознесенск, начинайте создавать боевые дружины: они смогут дать отпор любой «черной сотне».

Марат перелистал несколько страниц в записной книжке, глядел на текст в очках и без очков, почти касаясь строчек носом. Что-то написал на маленькой бумажке и вздохнул удовлетворенно.

— Представитесь Федору Афанасьеву, передадите ему вот эти шесть слов: «Прими нашего сына, Отец! Твой Марат»… Когда можете ехать?

— Да хоть завтра. Утром схожу в галерею братьев Третьяковых, а вечером — на вокзал.

— Похвально! Возьмите литературу. И пистолетов с десяток. Вам выдаст Литвин-Седой… И подберите себе кличку…

Казанский вокзал был неказист: архитектор Щусев еще вынашивал проект его перестройки в духе живописного Коломенского дворца Алексея Михайловича Романова. И здание напоминало рабочую казарму — один этаж, деревянные пристройки на торцах, кассовый зал — как просторные деревенские сени.

Фрунзе прошел к дальнему багажному складу Казанской дороги, где хранились вещи, не востребованные пассажирами. Место было глухое: с одной стороны, — обмелевший Красный пруд, с другой — оптовая лесная биржа. В конторке сидел крепкий парень в длиннополой размахайке, с потертым кожаным фартуком и большой, как кленовый лист, медной кокардой на черном форменном картузе. Видной приметой парня была бархатистая родинка на левой щеке, похожая на туфельку для куклы. Звали парня Степан, но в делах конспиративных шел он под кличкой Борода, хотя на лице у него рос лишь негустой пух.

— Я за багажом, от Седого, — сказал Фрунзе.

Степан молча ушел с его корзиной за груду ящиков, в полутьме долго шуршал вощеной бумагой. Потом на свету вытер замасленные руки концом фартука:

— С какого вокзала едешь-то?

— С вашего, вечером, на Иваново-Вознесенск.

— Неча с корзиной блукать по городу. Зайдешь перед посадкой, я провожу. Чтоб сподручней было, я тебе легоньких положил — одни браунинги. Бьют, между прочим, хорошо…

В галерею братьев Третьяковых шел Михаил по Красной площади. И от Иверских ворот не отрывал глаз от Покровского собора, нелепо прозванного храмом Василия Блаженного — в честь придворного ясновидца-юродивого.

Все тут было как в сказке: и то, что собор стоял на косогоре, острой гранью к площади, и над девятью его куполами голубело весеннее небо Замоскворечья; и то, что длинная, густая тень от Спасской башни падала на храм и приглушала удивительное буйство его красок. И то, наконец, что из-за этой русской каменной красоты вдруг выбежал вагончик без коня, попал в тень башни и, вызванивая, промчался по рельсам вдоль Верхних торговых рядов к Историческому музею.

Бедная и убогая Русь! Больше трехсот лет украшает ее этот собор, а она по старинке хлебает щи лаптем! Когда же она избавится от этих лаптей и каждому россиянину даст не только щи с кашей? И какая же нужна революция, чтобы вымести всю патриархальщину и поставить Россию впереди всех народов?

Конечно, пусть хоть церкви останутся знаком нашей высокой архитектурной культуры: без золотой, синей или зеленой маковки с крестом нет истинного русского пейзажа. А уж дворцы, заводы и очаги культуры возведет свободный народ!..

С этими мыслями вошел он в Третьяковскую галерею. И в первом же зале понял, что не хватит дня даже для самого беглого знакомства с картинами: это просто чудо, сколько великолепных полотен написали русские художники. И сколько собрали их братья Третьяковы!

Начал он осмотр с портрета Павла Михайловича Третьякова, написанного Крамским. Был у этого купца отличный вкус: собирал он с братом только лучшие вещи, реально отображавшие историю России и ее сегодняшний день.

Но странное дело: шел Фрунзе по залам музея, а думал, что читает длинный, потрясающий роман, в котором все корифеи русской литературы написали по две-три главы. Пейзажи — пушкинские, тургеневские, гончаровские; сатирические сцены — гоголевские, лесковские, щедринские; бытовые картинки — от Помяловского, Решетникова, Слепцова; суровые психологические этюды — это Достоевский, а временами — Толстой или Чехов; тема ссыльных — от Некрасова; море — лучшие страницы Станюковича. И не тем ли объясняется это, что во второй половине прошлого века русская литература главенствовала в культуре и вела за собой живопись? И художники создавали оригинальные вещи, равняясь по литературному маяку?

Да, они любили Россию! Суриков, Иванов, Шишкин, Перов, Саврасов, Левитан, Поленов, Верещагин — в их красках великая, бедная, буйная Русь, о которой так необычно сказал Федор Тютчев:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Близко к полуночи Борода усадил Фрунзе в поезд. Корзина с литературой и пистолетами оттягивала руку. Но, приловчившись, можно было нести ее, не вызывая подозрения у полицейских и осведомителей.

— Кланяйся там ребятам! — Степан на прощание помахал рукой.

Федор Афанасьевич Афанасьев — в тесном кругу своих товарищей Отец, а в полицейских протоколах Иванов, Осецкий и Вашков — был ярким человеком необычной судьбы.

По плечу ему разве был только Иван Бабушкин. Ни тому, ни другому не пришлось примыкать к рабочему движению со стороны, как это делали интеллигенты. Оба они стояли у истоков движения, как самые передовые рабочие России.

Бабушкин начинал путь профессионального революционера в кружке у Ленина, Афанасьев — у Бруснева. Бабушкин активно участвовал в Петербургском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса». Афанасьев начал раньше: первая маевка в России в 1891 году связана с его именем. И молодой Ленин с волнением читал его пламенную речь на этой маевке еще до того, как приехал в Санкт-Петербург в 1893 году.

Родился Афанасьев в 1859 году неподалеку от Питера — в деревне Язвищи Ямбургского уезда. Двенадцати лет его отдали в фабричную школу Кренгольмской мануфактуры в Нарве. Стал он ткачом и работал до призыва в армию. Затем вернулся в деревню, где мужики избрали его сельским старостой. Был он молод, горяч, частенько давал поблажки бедноте и скоро попал под подозрение. Не стал дожидаться, чем закончится следствие, выправил паспорт на имя Осецкого и ушел из дому: поскитаться по Руси, поглядеть, как в других местах живут люди. Работал в одесском порту, бродил по югу, занимался всякой работой: лудил, паял, плел сети для рыбаков и ходил с их артелью в море.

Любознательный, по характеру беспокойный и на слово острый, был он всюду ходатаем за людей обиженных и попал в сети к полиции: его отправили на родину за «смутьянство и бродяжничество». Дома он получил паспорт на свое имя и уехал в Петербург, где определился ткачом на фабрику Воронина. С этого времени и началась его активная революционная деятельность.

Он создал кружок ткачей, где читал и толковал издания плехановской группы «Освобождение труда». Вскоре установил связь с другими такими же кружками, и все они объединились в один центральный кружок рабочих Питера. Его ядро составляли Ф. Афанасьев, Е. Климанов, П. Евграфов, В. Прошин, Н. Богданов, В. Буянов и В. Фомин.

В 1888 году инженер Михаил Бруснев познакомился с Ф. Афанасьевым и его товарищами. И вскоре они объединили рабочие кружки с «Социал-демократическим сообществом студентов», во главе которого стояли братья Красины, В. Голубев, В. Иванов и В Балдин. А позднее к ним присоединились Г. Кржижановский, В. Старков, В. Малченко и Н. Крупская.

Образовалась «Социал-демократическая группа» М. Бруснева. Она создала в столице до двадцати кружков, где готовили пропагандистов из рабочих; поставляла нелегальную литературу, создавала библиотеки для самообразования, провела крупные стачки на заводе Торнтона и в порту.

В 1891 году ярко обнаружился политический характер брусневского движения: 5 мая на лесной поляне за Путиловским заводом рабочие Питера собрались на первую в России маевку. Федор Афанасьев, Николай Богданов и Владимир Прошин были ее организаторами. Они и произнесли речи, в которых был призыв: вооружать себя самым сильным оружием — знанием исторических законов развития человечества! И, опираясь на это знание, твердо верить в победу и — победить врага!

Брусневцы пытались объединить социал-демократические группы в главных промышленных центрах России — в Москве, Туле, Нижнем Новгороде, Киеве, Харькове, Екатеринославе и Варшаве. Но полиция напала на их след.

Они успели лишь осуществить одну открытую политическую акцию. В 1891 году заболел и вскоре умер замечательный революционер-демократ Николай Васильевич Шелгунов — философ-материалист, публицист и литературный критик. Когда он был болен, Федор Афанасьев вручил ему благодарственный адрес питерских рабочих. А когда Шелгунов скончался, Отец шел за гробом во главе большой группы рабочих и нес венок.

Вскоре начались аресты. Отец успел уехать в Москву: он работал там то на фабрике Филонова, то на Прохоровской мануфактуре. И конечно, зажигал души рабочих. Говорил он лихо — смело, ярко, образно.

Но Отец уже был затравлен. Он заметил слежку, поехал в Тулу предупредить товарищей об аресте Бруснева, оттуда уехал в Питер. Его арестовали и доставили в Москву: десять месяцев он отсидел в Таганской тюрьме.

Надвинулись годы мытарств: ссылка на родину, одиночка в «Крестах», снова высылка в Язвищи; Иваново-Вознесенск, Рига, Санкт-Петербург, еще раз Язвищи, Павлов Посад, Шуя, Владимирский централ.

Наконец, недавняя встреча с Маратом и — глухое подполье в Иваново-Вознесенске, где он руководил комитетом РСДРП.

Через много лет Фрунзе написал о нем хорошие строки: «Афанасьев, или Отец, как его называли товарищи, был чрезвычайно яркой и интересной фигурой в Иваново-Вознесенской организации. Петроградский рабочий, по профессии ткач, принадлежавший еще к кружку народовольцев-восьмидесятников, Федор Афанасьев всю свою жизнь посвятил делу служения рабочему классу. Вероятно, многие из товарищей Шуи, Кохмы и Иваново помнят худую, сгорбленную от старости и от долголетних скитаний по тюрьмам России, в очках фигуру Отца, тихо плетущуюся с костылем в руках. Невзирая на болезнь, на лишения, так бродил он из города в город, из села в село, поступая для добывания куска хлеба на фабрики, и всюду немедленно же принимался за создание партийных кружков. Мир праху твоему, незабвенный товарищ!»

Но сейчас Фрунзе ехал к этому товарищу «на выучку». На самом же деле — в качестве ответственного агитатора Московской городской и окружной организации большевиков.

Отец считался стариком, хотя не достиг и пятидесяти: его доконали царские холуи. В тюрьмах он потерял зрение и ничего не видел без сильных очков. А приобрел почти все, что раздавали узникам в казематах: туберкулез и астму, острый ревматизм, язву желудка и удручающую бессонницу.

Ранним утром 6 мая 1905 года Фрунзе вышел на площадь перед вокзалом в Иваново-Вознесенске и отправился на первую встречу с Отцом.

Федор Афанасьев не ждал доброго друга в этот час. И не вдруг вышел в сени на стук. И явился перед Фрунзе в самом будничном, затрапезном виде: пестрядинная косоворотка почти до колен, без пояса, старые валенки с обрезанными голенищами. И круглые очки с обломанными дужками на кончике носа: их заменял жгутик из ниток, полукругом охватывая волосы на затылке.

Видать, была у него думка, что гость не к добру. И для маскировки раскинул он на столе затрепанную толстую библию с рисунками Густава Доре. На правой странице излагалась семейная история «богоборца» Иакова, хорошо знакомая Михаилу еще с уроков законоучителя Янковского. Шутили тогда гимназисты об очередном библейском чуде: лишь одну ночь провел Иаков в постели с Лией, а она ухитрилась родить ему Рувима, Симеона, Левия и Иуду. А потом две жены Иакова — Лия и Рахиль — отдали ему в жены своих служанок Баллу и Зелфу, и Зелфа — служанка Лии — родила ему сына. «И сказала Лия: прибавилось. И нарекла ему имя: Гад». Фрунзе не удержался от улыбки: с большим смыслом подобрал старик библейский текст для встречи с ним!

А Отец с недоверием и не в меру строго оглядел ладную фигуру круглолицего студента и жестом указал ему на лавку.

— Ну, как звать будем, сынок? — Отец уже прочитал записку Марата.

— Трифоныч.

— Неплохо. Фамилию пока никому не говори, даже я не спрошу до времени, будешь чистый нелегал. Жить устроим у товарищей: где — ночь, где — две. Сейчас пойдешь к Черникову, отдашь записку. В ней два слова: «Одень Трифоныча». Понимаешь: студенты у нас наперечет, негоже сверкать пуговицами и дразнить полицию. Привез чего?

— Да. Литературу и десять браунингов.

— Выложь, я спрячу, вечером заберут ребята. А корзину унеси: с ней пришел, с ней и ушел. Народ кругом зоркий, никому глаз не закроешь. А сейчас чайком побалуемся. Уважаешь?

— С удовольствием!

Отец взогрел самоварчик, чинно сели под божницей и хорошо поговорили, чтоб сблизиться.

Федор Афанасьевич спрашивал дотошно: где был да кого видел, давно ли в институте и откуда родом?

Оказалось, знал Отец Барона и его свояченицу Мусю Эссен, по кличке Зверь, и боевую подругу Абсолют (ласково назвал ее Леночкой Стасовой: «В Таганке сидит. Но она железная — выдюжит!»), и Литвина — Седого, что дал записку Фрунзе на Казанский вокзал Степе — Бороде, и доктора Мицкевича («Он с Лядовым и Шатерниковым прятал в Москве Михаила Ивановича Бруснева, но ищейки все же его взяли»). Трижды видел он Марата и один раз встречался с Лениным, когда тот был еще Ульяновым, лет десять назад.

— Я его не видел, — признался Фрунзе. — А спросить о нем стеснялся.

— Вот голова! Так про товарища спросить никогда не грех. С ним, бог даст, и повидаешься: только взойдет революция на гребень, он и пожалует. Точно говорю, без него партия неполная, он ей голова! Какой теперь Владимир Ильич — не знаю, а в те годы был малость тебя постарше, но с бородкой, и от лысины делалось на темени просветление. Живой, непоседливый, и говорил быстро, будто ему всегда недосуг. Как он меня про Шелгунова спрашивал, про Николая Васильевича, словно ему дружок был, хоть ни разу с ним и не свиделся! Все знал, даже про то, как Шелгунов с женой подавались в Сибирь выручать из крепости своего дружка Михайлу Ларионыча Михайлова. И про Михайлова все знал. И, будто к случаю, спросил, не знакома ли мне его песня: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою, родину-мать вы спасайте, честь и свободу свою».

Потом еще и про Николая Федосеева спрашивал: не видался ли я с ним в «Крестах» в девяносто третьем году? «Нет, — говорю, — я там после него сидел. А видел его на воле в Орехово-Зуеве, он тогда читал нам свои письма о программе действий рабочих». — «Я к тому говорю, — сказал Ленин, — что сам мечтал у него заниматься в кружке, в Казани. Ездил во Владимир повидаться с ним, да не пришлось — угнали его в Сибирь…»

Я жалею, а уж про Ленина и говорить нечего: семь годов назад наложил на себя руки Николай Евграфович в ссылке. И побыл-то на свете всего двадцать шесть лет, а рабочие никогда его не забудут!

Чай пить кончили, завели разговор о делах ивановских. После Кровавого воскресенья рабочие начали стачку, но ее быстро ликвидировали: похватали многих подпольщиков, разгромили типографию. Однако митинги шли с неделю, люди говорили гневно. И Отец всякий раз предлагал почтить минутой молчания память погибших 9 января. Стариков и старух посылали с кружкой: денег собрали и перевели питерским товарищам, у кого не стало кормильца.

— А недавно написали листовку. — Отец откинул половицу возле печки, достал бумагу из жестяной коробки от табака, показал Фрунзе.

— Я ее знаю, в Москве читал.

— Посылали мы в «Голос труда», дошла, стало быть… Скажем так: первая наша цель — работать восемь часов. Сейчас по России полный раскардаш: кой у кого работают восемь, у некоторых — десять часов. Там народ подымался, ну и добился. А у нас гнут спину одиннадцать часов с половиной, получают до пятнадцати целковых в месяц. И нищета кругом, потому что у большинства семьи — старики, дети. Фабриканты наши пошли на хитрый маневр: раз у ихних дружков делается рабочим поблажка, им бы тоже не отстать, пока заваруха не вышла. Собрались они на совет и скумекали: полчаса скинуть, а у рабочих взять подписку — довольны, мол, они этой милостью и душевно благодарят хозяев за одиннадцать часов.

— Вряд ли такие найдутся, — усомнился Фрунзе.

— И не говори, Трифоныч. Деревенщина! Это тебе не металлисты или печатники. Есть даже такие, что агитируют за подписку. И хозяева не сомневаются, что дело у них выгорит. Только мало кто видит, как они хитрят и свое наверстывают: шестеренки меняют и приводы, чтоб машины ходили быстрей. И так-то невмоготу, а при быстром ходе возле нее и не выстоишь. А Бакулин еще дальше шагнул и расценки уже снизил: на один сорт — три копейки, на другой — пятачок. Мы и говорим людям: «благодетелей» не щадить, работать только восемь часов, получать не меньше двадцати рублей. Заартачатся хозяева — стоп машина!

— A все ли сделано? Готовы люди идти на стачку?

— Это же, Трифоныч, как снежный ком на вершине бугра. Не толкнешь — не покатится. А чтоб хороший толчок дать, надо сплотить людей вокруг партии. Вот мы и ставим в листовке вторую, главную цель: «Долой самодержавие!» Конечно, хозяева в дугу пойдут, но на восемь часов не согласятся. Стачки не миновать. А наше дело — дружно толкнуть ком с горы. Для этого собираем девятого мая партийную конференцию.

Отец спрятал листовку в подпол, туда же сложил литературу и оружие. И уже не присел на лавку, а прошаркал валенками по комнате из угла в угол.

— Паспорт есть? — Он снял очки и протер платком слезящиеся глаза.

— Сделали. Мещанин города Коврова Семен Антонович Безрученков, — Фрунзе похлопал рукой по нагрудному карману.

— Ну, это для полиции. А пока ты смени одежду и оглядись: городок наш невелик, за день-то трижды успеешь вдоль и поперек. По темному приходи к Евлампию Дудаеву, я ему дам знать о тебе. Пистолет возьмешь, когда снадобится… Ну, а в смысле денег — есть чего? Или по пословице: хвать в карман, ан дыра в горсти?

— Марат положил мне двенадцать рублей в месяц. И эти деньги выдал.

— Эх, с души скинуло! Я ведь каждую копейку берегу, касса моя оскудела. Да и для стачки надо приберечь…

Одели Трифоныча по обычной ивановской моде: черная пара и в тон ей картуз с лакированным козырьком. И синяя косоворотка с белыми пуговицами. А сапоги сошли свои — за десять недель хорошей носки они уже не казались новыми.

Трифоныч вышел на улицу и поначалу ощутил неудобство: вид был непривычный, и ему подумалось, что весь этот маскарад невольно будет бросаться в глаза. Ведь последние десять лет он почти не расставался с формой, а она обязывала к внутренней дисциплине и к порядку. И только летом, в самом раннем детстве, бегал он босиком по пишпекской жаре и начисто забывал о тужурке и штанах гимназиста.

Но это ощущение неудобства скоро прошло. Прохожие не обращали внимания на молодого «мастерового», который был им под стать. Позже он узнал, что такие вот парни, как он, нередко болтались по улицам, потеряв работу за самую малую провинность. А им на смену толпой шли из деревень покладистые, покорные мужики, которых гнали к машинам нужда, беда, горе.

После нарядного Питера, после огромной и старинной Москвы «русский Манчестер», как его хвастливо называли ивановские фабриканты, оказался большой деревней, в которую воткнули десятка два особняков и одну поместительную площадь — с городской управой, полицейским управлением и пожарной каланчой.

Главная улица вела от вокзала. Но и она была из мрачных зданий, едва ли не тюремного вида. Весь центр занимали фабрики с зарешеченными окнами, и из них несся такой грохот, что деревянные тротуары дрожали, как от проходящего рядом поезда.

Красный кирпич давно побурел от непогоды, копоти и пара. Дым валил из частокола высоких труб, а по желобам бежала ручьями из каждого здания грязная горячая вода — синяя, мыльная, бордовая — в речку Уводь.

На фабричные здания глядели дома хозяев. У одних они были без претензий и, видать, стояли с тех давних пор, когда вместо города обозначались на географической карте два поселка ткачей-кустарей — Иваново и Вознесенское: внизу — каменная лавчонка, наверху — комнаты для семейства. У других новые особняки, с лепными украшениями, зеркальными и разноцветными стеклами, в два огромных этажа — комнат на двадцать-тридцать, часто с верандами, цветником и солидным швейцаром в галунах. И, словно напоказ, выставлена вся эта кричащая роскошь рядом с грязной улицей, на которой в пыли валяются нитки, обрывки лоскута и ленты бязи.

На каждом перекрестке либо питейное заведение — кабачок, трактир, пивная, монополька, либо чайная.

Вокруг фабричного центра, где предприятия, особняки, церкви, кабаки и заезжие дома составляли невиданный и очень странный архитектурный ансамбль, лепились деревушки, одна унылее другой по названию: Ямы, Рылиха, Завертяиха, Голодаиха, Посикуша и Продирки.

На фоне леса, чуть тронутого нежной зеленью, текла в низких берегах речка Талка, но и она была отравлена фабричными отходами из Уводи. Однако вода в ней казалась чище. И, как писал в рассказе ивановский ткач Павел Постышев, журчала весело, словно выражала свою радость, что убегала от грязной, вонючей Уводи.

Через Талку лежали лавы: это был путь от фабричной духоты к свежему воздуху соснового бора и березовой рощи. Но этим воздухом больше пользовались хозяева, которые понастроили себе летние дачи в лесу.

В центре города попадались еще деревья, хоть и с загрязненной листвой. А на окраинах лишь кое-где были устроены палисадники с кустами сирени или цветущей черемухой. А где не было загородок, бродячие козы добирали последние листья на кустиках.

В серый фон деревенских построек — приземистых, со слепыми окошками и соломенными крышами — кой-где были вкраплены домики понаряднее: еловые, сосновые, рубленные в лапу, с железным петушком на коньке, синими или белыми наличниками и даже с мальвами перед тремя оконцами по фасаду.

В таких домиках жили мастера, подмастера и те из рабочих, которые всей семьей из поколения в поколение тянули лямку для Гарелина, Бакулина, Дербенева или Зубкова и пытались отгородиться от голытьбы и подчинить свою жизнь одной цели — выйти в люди.

Ведь в городке не было пришлых фабрикантов, с фамилиями, резавшими ухо русскому мужику, — из немцев, французов и англичан. Все были свои, тутошние, из окрестных уездов, как, к примеру, Мефодий Гарелин — один из самых богатых. Старики знали его с детских лет, кличка ему была Мефодка: мужик полуграмотный, с противной ехидной рожей и гундосый. И был он как бельмо на глазу: гляди, куда вылез, рукой не достанешь! А мы чем хуже? Копи грош, к нему — целковый, по рублику, и — сотня! А там, бог даст, и свое заведение пустим в ход!

И, рассуждая так, иной раз начисто забывали старую поговорку: «От трудов праведных не наживешь палат каменных!» И далеко не каждый скопидом мог так хитрить, изворачиваться и грабить, как проклятый Мефодка!..

Бездомные ткачи ютились в фабричных «спальнях».

Так назывались рабочие казармы, обычно расположенные в одном из углов фабричного двора. Были «спальни» для холостых и для семейных. И трудно сказать, где хуже. У семейных и совсем без просвета. Вся жизнь и постылая нудьга соседа рядом, на глазах, за грязной пестрой ситцевой занавеской. Одно утешение, что у них есть отдельный бокс, как вагонное купе. И хоть спят семейные на двух этажах, иной раз навалом, если детей куча, зато своя лампа, свой рундучок, свои три стены из филенки и мутное от копоти окошко.

А у холостых — сарай на сотню голов; все нары, что тянутся по стенам и посредине, видны от края до края, как в огромной тюремной камере. И есть у тебя только одно место, где можно лежать после смены, в тесноте, обычно на боку, чтобы ненароком не приспать тщедушного соседа. Койкой это место не назовешь: вонючий соломенный матрас, подушка, набитая сеном, и всякое тряпье, хуже, чем у цыгана в полотняной хибаре. И отоспаться можно только в праздники, когда ткачи и прядильщики разбегаются по родне в ближайшие деревни.

Непривычный человек просто чумел в «спальне» от жуткого ералаша: в одном углу балалайка, в другом — тульская или саратовская гармонь; где-то горланят песню во весь голос; кто-то плетет байки или сказки.

За порядком наблюдал «хожалый», обычно из отставных унтеров, он глядел, чтоб не было поножовщины или кулачной драки.

Когда же она возникала, он щедро раздавал оплеухи и той и другой стороне, и порядок восстанавливался. А в иные дни смотрел, чтобы не шастали мастеровые по чужим койкам, не шептались по углам, в матерной брани не касались Христа с богоматерью и спать ложились после дневной смены в десять вечера: после этого часа на улицу выходить не полагалось.

Но на Руси было давно заведено — драть с живого и с мертвого! И хожалый — ночь не в ночь — открывал дверь из «спальни» за гривенник. Этим и пользовались гуляки и… подпольщики. А уж кому тут было невмоготу, те отрывали от своей «дачки» два-три рубля в месяц и снимали угол у хозяйки в Голодаихе, Яме, Рылихе или Посикуше…

Поздним вечером городок преобразился. Над ним нависло зарево. Мрачные фабрики, залитые яркими огнями, превратились в сказочные дворцы. Из каждой трубы, как из пушки, валил седой и розовый дым. Над Уводью клубился туман. Гул и грохот стали еще громче.

Близко к полуночи Фрунзе пришел к Дунаеву. Евлампий Александрович уже слыхал с нем. Но встретил сухо. И только по мягкой интонации резкого голоса можно было судить, что он рад приезду нового агитатора. Вообще-то он был даже суров по внешности — с неулыбчивый, острыми глазами на рябоватом лице, побитом оспой. Глаза к тому же прятались за очками, плотно прилегавшими к надбровным дугам. Был он ростом не выше Фрунзе и худ, с тонкой длинной шеей, в движениях неспокойный и угловатый. И слова бросал, словно в раздражении. Через неделю-другую Трифоныч понял, что на Дунаева — товарища доброго и преданного — наложили такой отпечаток трудная жизнь подпольщика и гнетущий быт тюрем.

Для фабрикантов он был признанным вожаком ивановских рабочих. И хозяева за его прямоту и неслыханную резкость дали ему удивительно меткое прозвище — Бешеный ткач.

Не успел Евлампий разговориться, как стали подходить товарищи — один за другим. Пришел Федор Самойлов, чем-то похожий на Дунаева, но мягкий и застенчивый. Потом появился на пороге главный здешний боевик Иван Уткин: его знали подпольщики по кличке Станко. Следом за ним вошли в дом веселый и озорной Михаил Лакин, именуемый Громобоем. Затем Семен Балашов, с прозвищем Странник. Наконец появился и Федор Афанасьев. Он немного угнул голову на пороге, потому что был высоковат для Дунаевской двери. Молча отвесил поклон каждому и прошел под божницу.

Балашов и Самойлов помогли Дунаеву выставить самовар с чашками, бутылку водки, хлеб и картошку с селедкой. Станко перетасовал и раскинул на подоконнике затрепанную колоду карт. И, ни к чему не притрагиваясь, Отец открыл заседание комитетчиков.

Трифоныч молчал и слушал. Впервой он был на таком ответственном ночном заседании единомышленников, которые сегодня-завтра могли поднять многотысячную армию ивановских рабочих. Они и не спорили ни о чем, понимая друг друга с любого намека. Только поначалу не вдруг согласно высказались, в какой день начинать стачку. Дунаев и Балашов думали начать дня через три, другие советовали подождать неделю, чтобы подготовиться вернее. Разговор прикончил Отец:

— Дачка будет десятого и одиннадцатого. Начнем двенадцатого. Хорошо, что не выступили сразу после пасхи: народ за неделю поиздержался, не было бы у него запала. В прошлом-то году у Бакулина бастовали трижды, а все не ко времени — перед самой получкой, когда люди пояса затягивали. Теперь научены: выступаем двенадцатого.

И уже по тому, что никто не возражал, видно было, как товарищи прислушиваются к Афанасьеву. Перед хозяевами коноводом рабочих был Бешеный ткач: он жил открыто. А в подпольном комитете решающее слово принадлежало Федору Афанасьевичу.

До стачки надо было собраться на партийную конференцию. И Отец хотел выяснить: хватит ли трех дней для раскачки в цехах?

— Куда больше, Федор Афанасьевич, народ готов! — за всех ответил Дунаев.

Согласились собрать большевиков на конференцию 9 мая в лесу, неподалеку от села Пановского.

— У тебя, Иван, дружинники готовы? — Отец обратился к Уткину.

— Головой отвечаю, Федор Афанасьевич!

— Люблю порядок!.. Ну, с этим кончили. Теперь подумаем насчет Трифоныча: когда его пускать в дело?

— Вот девятого он и скажет — где, что и как? И народ его послушает. До того дня мы с ним посидим вечерок, набросаем на бумагу наши требования со всех фабрик, он и войдет в курс. А двенадцатого направим его с Семеном останавливать работу у Бакулина, — предложил Евлампий.

— Ну, братцы, по домам, пока никого на след не навели, — Отец поднялся с лавки. — А бутылку, Евлампий, прибереги: будет и на нашей улице праздник!

— Пошли, Трифоныч, — предложил Семен. — Нам по пути.

Болтая по дороге о всякой всячине, минут через тридцать добрались до избы Черникова, и Фрунзе, как было условлено, тихонечко поскреб пальцем по окну.

Три дня пролетели незаметно: с утра до вечера Михаил читал, не выходя из дому, два вечера провел с Дунаевым.

Читать пришлось много: только что прислали из Москвы первые материалы о III съезде РСДРП. Этот съезд прошел под знаком идейной победы большевиков и определил политику и тактику партии в революции.

Основой всего была идея о гегемонии пролетариата. Компасом к ней — политическая стачка: лишь она может втянуть массы в борьбу и довести ее до всенародного вооруженного восстания. Надо не только пропагандировать идею восстания, но и готовить его военно-технические средства — боевиков, оружие. Главная цель восстания — свержение самодержавия и создание Временного революционного правительства, которому суждено быть органом революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Пути к ней — поднимать рабочих на политическую стачку, ни на минуту не забывая о крестьянском движении. Призывать крестьян отказываться от подчинения царским властям, создавать в деревнях революционные комитеты. Только они смогут конфисковать земли помещиков, государства, церкви, монастырей и поднять руку на земли удельного ведомства, то есть дома Романовых.

С Дунаевым спорили до хрипоты. Трифоныч предлагал внести в требования ивановцев эти главные решения съезда. Евлампий Александрович его осаживал:

— Пойми, мы же самая отсталая часть пролетариата. И к тому же живем не в столице, где много передовых рабочих по металлу. И нельзя нашим ткачам предлагать все лозунги съезда — будет и недоумение и даже испуг. Начнем с требований, понятных любому рабочему, а потом поведем народ дальше. Этап за этапом: агитация, военная подготовка. А прыгать не надо, особенно через себя.

Дунаев ерошил черные волосы над высоким лбом, неспокойно ходил из угла в угол.

— Мы тебе дадим самых грамотных рабочих: собирайся с ними, учи их всякой премудрости, готовь агитаторов. Они нам помогут перевести стачку на новый этап. А сейчас говори о том, что наболело. Вот так, — он достал из кармана две тонкие потрепанные книжечки, поднял их над головой. — Вот эта — расчетная, а это — заборная. В расчетной — получка и штрафы. А вот заборная: пуд муки в Москве семьдесят шесть копеек, а у нас — рубль тридцать пять. Бутылка керосину — на шесть копеек дороже. И так по каждому товару! В лавке дерут, в конторе путают. Куда деваться бедному человеку?.. Вот так, Трифоныч! А когда народ поймет, что дело не в мастере и даже не в хозяине, а во всем строе — с царем в голове, тогда он и примет решения съезда как свои…

Трифоныч уступил в этот раз. Записали все, что уже предъявили ткачи фабриканта Бакулина, рабочие типографии Соколова и собирались выставить 10 мая ткачи Дербенева.

— Кстати, дербеневские сынки были вчера в большом загуле: пропили с дружками в трактире и продули на бильярде не одну сотню рублей. Вот тебе и живая агитация! А наши дети ползают в пыли при дороге, а жены не знают, чем затыкать дыры в хозяйстве!

— Хорошо, Евлампий Александрович, вам виднее. Но и своего я не упущу, — сказал Трифоныч, старательно записывая требования ивановских рабочих.

Прежде всего: рабочий день — восемь часов, а перед праздниками — шесть. Затем отмена ночных и сверхурочных работ, и заработок — не ниже двадцати рублей в месяц. Потом — полная оплата за время болезни, отпуска роженицам с сохранением полного заработка, ясли для детей и пенсия потерявшим трудоспособность. Наконец, улучшение жилищных условий и медицинской помощи.

— Вот это главное! Народ добавит, если мы пропустим чего. Но еще надо обращение написать к рабочим, чтоб до сердца дошло!

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — начал писать Трифоныч.

— В точку! — сказал Дунаев. — А теперь пиши по-рабочему: «Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни. Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!..»

9 мая на партийной конференции единогласно утвердили требования с острой запевкой Евлампия Дунаева. И Фрунзе впервые выступил от лица комитета с речью.

— Революция шагает по стране, товарищи! Царь показал девятого января, что ничего нам не уступит без боя. Его и фабрикантов просьбами и слезой не прошибешь. Мало бросить работу и предъявить требования. С этого только начнем бой с капиталом, но не остановимся на полпути: Ленин призывает нас готовиться к вооруженной борьбе. У нас пока мало вот таких товарищей, — он показал на дружинников Ивана Уткина, которые окружили тайное собрание большевиков, в черных ластиковых рубашках с широкими кожаными поясами. — Мы создадим новые отряды и найдем для них пистолеты и винтовки. Без этого не обойтись, товарищи! Сейчас власти тайно вербуют против нас «черную сотню» из лавочников, дворников, кулаков и уголовных преступников. А против этой чертовой «сотни» с голыми руками не попрешь. И полиция, жандармы и казаки не сдадутся нам по доброму уговору. Признают они только силу оружия. Мы ответим им пролетарской сплоченностью. А уж коль дело дойдет до открытого боя, охулки на руку не положим. С волками жить — по-волчьи выть! И хорошо стреляет тот, кто стреляет последним!

И закончил Фрунзе свою речь под одобрительный гул собрания:

— Я тут всего три дня, а хорошо вижу, что умеете вы читать, писать и считать по законам революции. Читаете запрещенную литературу, пишете требования, зовущие в бой. Считаете — какой барыш от вас кладут в карман хозяева. Теперь пройдем рабочий «университет» на сходках, и каждый из вас понесет слово нашей правды ко всем рабочим города и округи!

— С почином, Трифоныч, хорошо сказал! — Семен Балашов крепко пожал ему руку.

Забастовка в «Ситцевом крае» началась 12 мая 1905 года и продолжалась семьдесят два дня. Такого еще не знало рабочее движение России!

В те годы очень любили исторические параллели, и ивановские большевики гордились, что они смогли продержаться на один день больше Парижской коммуны.

Двенадцатого Дунаев вышел по гудку в утреннюю смену на фабрику Бакулина, где работал ткачом. По дороге он прихватил Семена Балашова с Трифонычем и, в шумной сутолоке у входных ворот, провел их в цехи.

Народ уже мельтешил возле машин, негромко переговариваясь о наболевшем. Не скажет ли чего дирекция ныне, ей требования вручили еще пять дней назад? И какого лешего тянет?

Очень многие не оставляли надежды на мир между хозяевами и рабочими. Ведь куда добр и наивен русский человек! Как и в дни «гапоновщины»: терпел он и не терял веру в доброго царя, пока не попал под его пули. Так и нынче: все еще теплил надежду, словно лампаду жег перед киотом, чтоб заслужить любовь всевышнего.

Но таких простачков осаживали люди трезвые, уже утратившие беспочвенные иллюзии.

Между тем первая смена встала к станкам. Заурчали трансмиссии, вздрогнули, пошли в ход машины. Пулей замелькали челноки, побежали поровну и вверх нити основы.

А в трех больших пролетах, перекрывая шум машин, в голос закричали Дунаев, Балашов и Фрунзе:

— Кон-чай ра-бо-ту!

— На ули-цу, това-ри-щи!

— Митинг на площади!..

Осекшись, встали и замолкли машины. Налегая друг на друга, люди кинулись в широкий проем двери: «Миром! — С богом! — С товарищами! — Навалом!»

Лавиной вынеслись во двор, сбили с ног перепуганных охранников у ворот. И, строясь рядами, зашагали по булыжнику к городской площади.

Комитетчики не смогли одновременно остановить работу на всех предприятиях. И первыми вышли на митинг рабочие четырех фабрик: Бакулина, Маракушева, Никиты Дербенева и Бурылина. Но вскоре забастовка полыхнула, как пожар, по всему городу, и площадь едва вместила людское море.

Полицмейстер Кожеловский оторопел. Но быстро сообразил, что надо требовать подмогу. И пока не включились в стачку телефонисты, передал владимирскому губернатору Леонтьеву, что у него под окнами великое сборище — тысяч сорок! — и он не может его побороть. Губернатор приказал немедленно собираться в путь.

А на площади уже сгородили трибуну из старых ящиков, и Бешеный ткач с глазами-молнией, сбросив картуз, звонкоголосо стал читать требования рабочих к фабрикантам. Федор Афанасьев стоял рядом, светясь лицом, как в самый большой праздник.

В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.

А людское море грохотало.

— Восемь часов!.. — разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.

— Правильно! — отвечали тысячи.

— Штрафы долой!..

— Долой!

— Отмена ночных работ!..

— Верно!

— Заработки повысить!..

— Точно!..

Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.

Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет — не по своей воле — почти каждый год навещал царские тюрьмы.

— Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?

— Помним, Отец, помним! — согласно ответили люди.

— А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется — и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..

К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:

— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!

А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.

— Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас — семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..

Его проводили одобрительным гулом — в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором, но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.

Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин — озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.

Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.

Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.

Потом Лакин читал «Колыбельную песню» — о будущем чиновнике:

Тих и кроток, как овечка, И крепонек лбом, До хорошего местечка Доползешь ужом — И охулки не положишь На руку свою. Спи, покуда красть не можешь! Баюшки-баю

И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев фабрикантов:

И только тот один, кто всех собой давил, Свободно и дышал, и действовал, и жил.

Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней — владимирский губернатор Леонтьев.

По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.

Люди угрюмо молчали, и никто не собирался огреть его булыжником по генеральскому картузу. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»

Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:

— Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.

Недобрый гул прокатился по площади.

Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:

— Губернатор устал с дороги — дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии — наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра — митинг на Талке, товарищи!

Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.

Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб — Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.

Люди разбились на группы — от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки — из ситца и драдедама; темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над всей излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.

И ребятишки летали от группы к группе, разнося новости. И сновали по поляне лоточники, предлагая крендельки, ландрин, семечки, орехи, сладкие грецкие стручки. И досужие мужички с городских окраин толкали тележки с квасом, разлитым в четверти или «гусыни», укутанные от весеннего жаркого солнца в старое ватное одеяло.

После полудня Совет уполномоченных был избран: 151 человек. Нелегалы Федор Афанасьев и Михаил Фрунзе в него не вошли: они руководили им из подполья. Первым председателем Совета выбрали местного поэта, гравера по профессии — Авенира Ноздрина. Евлампий Дунаев взял на себя политическое просвещение стачечников. И полиция вскоре доносила по своим каналам, что на Талке создан «вольный социологический университет», где интеллигенты изо дня в день читают лекции и проводят беседы. И что «ректором» состоит Бешеный ткач. Только долго не могли узнать полицейские чины, что главным «ректором» в этом народном «университете» признан петербургский политехник Фрунзе, а вдохновляет всю эту учебу Владимир Ленин. Ведь стачечники знали только большевиков: в Иваново-Вознесенске не давали хода соглашательским партиям — эсерам и меньшевикам.

На первом же заседании Совета были окончательно сформулированы требования всех рабочих Иваново-Вознесенска. И к тому, что записали Дунаев и Трифоныч, прибавились требования, рожденные в ходе двух первых митингов: ликвидировать тюрьмы при фабриках и убрать фабричную полицию; не допускать вмешательства властей в дела рабочих во время стачки, не арестовывать забастовщиков в эти дни и не увольнять их с работы.

Как и предполагал Евлампий Дунаев, уже с первых дней появились четкие политические требования: свобода стачек, союзов и собраний. И это уже был шаг к лозунгу о созыве Учредительного собрания.

Одновременно Совет решил ввести «сухой закон» в дни забастовки и создать свою милицию, чтобы в городе не наблюдалось безобразия, хулиганства и грабежей.

Совет уполномоченных вскоре стал реальной властью рабочих в городе: без его разрешения не делалось ни шагу. И когда губернатор Леонтьев переселился на время из Владимира в Иваново-Вознесенск, он на себе ощутил власть Совета. Приказав Кожеловскому отпечатать и расклеить объявление о запрещении сборищ, он получил неожиданный ответ:

— Не имею возможности, ваше превосходительство! Типографии закрыты по решению Совета. А он не разрешит печатать бумагу против себя. Так что придется в другом городе.

— Невероятно! До какой степени вы распустили людей, полицмейстер! Партийцы ходят на свободе, баламутят народ. Но я найду управу: всех вожаков — в кутузку, и чернь встанет на колени!

— Прошу прощения, ваше превосходительство, но взять бунтовщиков нельзя: у них своя милиция, чуть тронем — начнутся эксцессы.

Губернатор ограничился тем, что написал письмо министру внутренних дел:

«12-го сего мая в городе Иваново-Вознесенске забастовали рабочие на всех фабриках. Рабочие держат себя неспокойно, вследствие чего мною сего числа выслан один батальон нижних чинов от квартирующих во Владимире войск…»

Но до 3 июня и этот батальон и астраханские казаки, приданные ему в помощь, не были пущены в дело. Губернатор Леонтьев несколько раз принимал депутатов Совета — Дунаева, Лакина и Самойлова, уговаривал их пойти на уступки, но они не сдавали позиций. Он вернулся во Владимир, вскоре снова приехал в Иваново-Вознесенск. И сейчас же информировал своего министра:

«…Сам я должен напрягать все свои силы для достижения однообразного хода дела, но при всем моем старании достигается мною с большим трудом. Первый раз я просидел в Иванове восемь дней. Ныне уже прошло девять дней моего вторичного здесь пребывания, а пока не предвидится его конец. У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства…»

Конечно, потрясенный до такой степени начальник губернии — лучшее свидетельство реальной силы Совета! Да и как было не расстроиться старому служаке, если единственным способом расправы с рабочими могло быть только открытое объявление гражданской войны всему народу края. Но в стране было так неспокойно, что повторение Кровавого воскресенья исключалось.

А люди не работали у станков, фабриканты соглашались лишь на мелкие уступки. Губернатор пока накладывал уксусные повязки от мигрени. И огорчался страшно: «вольный университет» день за днем готовил агитаторов и рассылал их по округе. А в минуты, свободные от занятий, дерзкие молодые парни на Талке распевали открыто:

Нагайка ты, нагайка, Тобою лишь одной Романовская шайка Сильна в стране родной!

И сотни голосов подхватывали песню:

Нагайкой не убита Живая мысль у нас. Уж скоро паразитам Придет последний час!

И уже не только всероссийскую, но и мировую гласность получила ивановская стачка. И живое воплощение лозунга: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — подтверждалось присылкой денежной помощи бастующим из Санкт-Петербурга, Москвы, Ярославля, Иркутска, Риги, Варшавы, Екатеринослава; из Женевы, Гамбурга, Берлина, Бремена, Нью-Йорка.

Отец вел учет каждой копейке из стачечного фонда, понимая, что не смогут до бесконечности держаться люди, у которых давно кончилась последняя «дачка» и никаких запасов нет. И может подойти время, когда каждый пятак, выданный голодной семье, будет дороже рубля в праздник. «Я был свидетелем сцены, — вспоминал один из стачечников, — как Отец — казначей комитета выдавал Трифонычу (Фрунзе) деньги на железнодорожный билет в Шую, куда тот ехал для проведения массовки, требовал с него три копейки сдачи, и когда у Трифоныча сдачи не оказалось, то Отец не поленился сходить в лавочку, чтобы поменять пятиалтынный, и вручил ровно сорок две копейки…»

Фабриканты отсиживались в городе, неся большие убытки. Некоторые из них намекали, что пойдут на маленькие поблажки, но Совет требовал выполнения всех пунктов наказа.

Эту позицию отразил в письме к родственнику фабрикант Бурылин:

«То, что произошло за три дня, не поддается описанию. Невиданная картина событий, рабочие — как звери. Я лишен кучера, сам кипячу чай, с фабрики последнего сторожа сняли, сам охраняю фабрику. Начальство растерялось. У наших нет единого мнения. Мое честное убеждение — надо поскорей идти на небольшие уступки рабочим требованиям. Нам угрожают колоссальные убытки. Две партии непромытого вареного товара преют в котлах. В красильне — мокрые ролики. Мне известно из недостоверных источников, что руководители забастовки — люди приезжие, с образованием. Руководят хлестко. Чувствуется в городе двоевластие. Рабочие не хотят договариваться на своих фабриках, выставляют общие требования».

Городская дума прекратила работу. Совет заседал с утра до ночи, но и ему не хватало опытных агитаторов и деловых руководителей.

Семнадцать лет спустя Михаил Васильевич Фрунзе дал очень верную оценку забастовки и ее исторической роли для рабочего движения России:

«Идейное и организационное влияние Иваново-Вознесенской группы РСДРП было очень велико. Во всем объеме оно сказалось на всеобщей стачке, начавшейся, кажется, 12-го мая. С первых же шагов стачечное движение, охватившее около 60 000 рабочих различных городских предприятий, приняло удивительно стройный и организованный вид. После первого грандиозного митинга перед Думой, приведшего в неописуемый страх как местную буржуазию, так и всю полицию, происходит общее собрание бастующих за городом у речки Талки, где рабочие по предложению социал-демократов разбились на фабрики и создали Совет Рабочих Депутатов.

Я бы очень хотел привлечь внимание к этому обстоятельству. Оно важно по двум причинам: первое — по той естественной необходимости, жизненности и соответствию запросам и интересам трудящихся, представляемых советской формой организации, и второе — по той роли, которую в создании и развитии советской формы организаций сыграл иваново-вознесенский пролетариат.

Нет никакого сомнения, что иваново-вознесенская летняя стачка дала богатейший политический и организационный материал, который после и был надлежащим образом использован при создании Петроградского, а затем Московского и других советов. Вот, стало быть, к какому времени относятся еще корни нынешней Советской организации в Иваново-Вознесенске. Работа, проделанная партией в смысле политического воспитания рабочей массы, за время стачки была колоссальна. Надо сказать, общий культурный уровень иваново-вознесенского пролетариата был чрезвычайно низок. Несмотря на колоссальные богатства, скапливающиеся в руках фабрикантов от эксплуатации труда рабочих, город по постановке народного образования занимал во всей России одно из последних мест, ибо буржуазная городская дума не уделяла ему никакого внимания… В результате, партии приходилось иметь дело с массой, совершенно неподготовленной к восприятию социально-политических идей. Я помню, как первое время стачки волнение охватывало аудиторию при попытках ораторов затрагивать чисто политические темы; помню, как испуганно и порою враждебно встречалась массой критика самодержавной царской власти. Но все это было только вначале. Работа организации свое дело делала. И надо было видеть, как оно делалось! Во всякой кучке рабочих и просто обывателей, обсуждавших злободневные вопросы, обязательно, как из-под земли появлялся доморощенный оратор в лице рядового члена организации и властвовал вниманием и сочувствием слушателей. Во время этой знаменательной стачки, сыгравшей в истории всего рабочего движения России такую крупную роль, во всем блеске выявились основные черты организации РСДРП (большевиков): партийная дисциплина, колоссальная энергия и безграничное самоотвержение».

В своих воспоминаниях 1922 года Фрунзе не сказал о себе ни слова, а ему принадлежала исключительная роль в дни этой знаменитой стачки иваново-вознесенских текстильщиков…

В этих воспоминаниях между строк угадывается и сам Трифоныч — застенчивый и скромный, незаметный для многих, волевой и удивительно ласковый в подходе к любому стачечнику. Сам он о себе никогда не говорил, о своих делах той поры никому не писал. И только по крупицам — из донесений полицейских чинов, из отдельных воспоминаний его боевых товарищей можно составить образ молодого большевика, волею судеб попавшего в ивановское пекло 1905 года.

В нашем теперешнем понимании был он комиссаром Совета, умным, тактичным и очень деятельным членом партии, который поддерживал в товарищах дисциплину и энергию, немыслимую без самоотвержения.

Именно это и подчеркивал в своих воспоминаниях его близкий соратник Федор Самойлов: «Фрунзе стал душой Иваново-Вознесенской партийной организации. Его часто можно было видеть на заседаниях городского партийного центра, на нелегальных собраниях в лесу и с момента стачки, которой он фактически руководил, — на заседаниях Совета и на митингах бастующих рабочих».

Так получилось, что в Иваново-Вознесенске он был наиболее образованным марксистом, раз и навсегда избравшим большевизм своим жизненным кредо. И отчетливо понимал, что победа рабочего движения невозможна без социалистической теории, без ленинского знамени. В гимназии и в институте он привык читать много и быстро, а цепкая память помогала ему усваивать выводы из прочитанного. По-своему он стоял на уровне ленинских идей того времени и хорошо умел передать своими словами самую трудную теоретическую мысль. И его ценили именно за то, что он не подстраивался под лексикон отсталых рабочих, а пытался поднять их до понимания действительно сложных вопросов марксизма.

Конечно, и кроме него были люди образованные, о которых сообщал в письме фабрикант Бурылин. Стойким марксистом был Отец — Федор Афанасьев. И знал он многое из Маркса, Энгельса, Плеханова и Ленина. Но теория не была самой сильной его стороной: он брал рабочего за душу фактами из его же жизни и задушевными разговорами о своем тернистом пути старого большевика, одержимого ненавистью к строю насилия. Хорошо был начитан Евлампий Дунаев — человек практической хватки, прирожденный рабочий агитатор, умевший всякое слово повернуть так, чтобы любой рабочий в его страстной речи видел свои невысказанные желания. Образованными людьми были и Самойлов и Жиделев. Но, кроме Фрунзе, интеллигентом — в широком понимании — был еще лишь Андрей Бубнов, по кличке Химик — беглый студент Московского сельскохозяйственного института.

Однако Трифоныч стоял особняком: мастер теории, но отнюдь не сухарь; человек эрудированный в вопросах истории и экономики и вместе с тем ничем не отгороженный даже от неграмотного рабочего. Потому-то и легли на его плечи обязанности «ректора» в «вольном университете» на берегу реки Талки.

Комитетчикам он читал лекции по теории рабочего движения. И они восхищались, что он на память цитировал большие куски из «Манифеста Коммунистической партии» Маркса и Энгельса и из книги Ленина «Что делать?».

Семен Балашов спросил его однажды:

— Ну как же можно запомнить такое?

— Мысль понравилась и хорошо отложилась в голове. А раз так, то ее нетрудно передать и словами автора. Да и не стоит подпольщику таскать с собой запрещенные книги. Как говорит Отец: лучше их держать не за пазухой, а в голове! Тогда и в любом споре будешь отлично аргументирован.

Разумеется, попадались мысли, сложные для восприятия, и слушатели становились в тупик. Тогда Трифоныч говорил без обиняков:

— Глубокую мысль нельзя постичь без труда. Надо возвращаться к ней и дважды и трижды и связывать ее со своей практикой. Даже великий Маркс приходил к выводам в итоге беспощадной борьбы с собой. Но всякая умная мысль хороша тем, что ее можно понять в конце концов, а будучи понятой, она толкнет на подвиг!

Изредка он выступал с обзором событий в стране на широких собраниях. И любил такие речи: живо реагировала на них благодатная аудитория. Но товарищи все глубже и глубже загоняли его в подполье: оберегали своего Трифоныча. И он ограничивался где репликой, где кратким словом на летучке агитаторов, где небольшой беседой с малой группой будущих пропагандистов, а где и разговором наедине с рабочим «оратором», у которого дух захватывало от одной мысли, что ему придется выступать в Совете или на многолюдном митинге.

— Не залезай в дебри, — подбадривал он оробевшего ткача или прядильщика. — Смело говори о том, что наболело: расценки, штраф, фабричная тюрьма. И про «спальню» скажи, и про «дачку», от которой нет радости… А выступать надо: мы люди передовые, нам нужно проявлять себя в общественной деятельности. Она помогает человеку стать смелым, уверенным в правоте своих идеалов!

Тем, кто колебался долго и все отнекивался, Трифоныч составлял «шпаргалку». Но предупреждал дружески:

— Ты не заучивай — я ведь не могу передать твой стиль речи. Сам говори. А моя бумажка пусть будет как вешка на зимней дороге: помни о ней, иди смело и не сбивайся!

И «доморощенный агитатор», испытав счастье на митинге, говорил о Трифоныче с уважением:

— Ну скажи ты, молод до невозможности, ему бы за девками бегать, а он — все для нас и за нас! И так тебе в душу вложит, что страху перед народом нет. Голова!..

23 мая в Иваново-Вознесенске произошли два события. Партийная организация стала выпускать бюллетень о ходе забастовки. Трифоныча сделали редактором, автором и правщиком статей, заметок и предложений стачечников. Он писал по ночам прокламации и призывы, из номера в номер будоража умы бастующих. Полиция сбилась с ног, но ни подпольной типографии, ни редакционного аппарата бюллетеня найти не смогла.

В этот же день стачка отчетливо обнаружила свою политическую окраску. Совет рабочих депутатов провел на городской площади собрание под лозунгом «Работы, хлеба!». Впервые комитетчики выкинули красные флаги и с пением «Марсельезы» и «Варшавянки» направились продолжать митинг к берегам Талки. И эта речка приобрела популярность далеко за пределами города: она стала вровень со славными географическими пунктами земного шара!

Красные знамена стачечников так перепугали фабрикантов, что некоторые из них немедленно покинули город. Трифоныч дал в бюллетене отчет о митинге, о новом проблеске политического сознания масс и призвал их еще активнее разворачивать наступление на капитал.

Одновременно он занялся вооружением дружинников Ивана Уткина. Парни в черных ластиковых рубахах и кожаных поясах почти не имели оружия. На всякий случай они запаслись увесистыми можжевеловыми палками. И пока власти не шли в открытый бой, даже с палками можно было нести охрану Совета, рабочих митингов и даже фабричных ворот, чтобы туда не проникали штрейкбрехеры.

Но губернатор стянул в город войско, и астраханские казаки с желтыми лампасами стали появляться слишком близко от излучины Талки, занятой бастующими.

В майские дни 1905 года постепенно обнаруживается одно из сильнейших призваний Фрунзе: от военного организатора рабочих дружин в Иваново-Вознесенске — к баррикадным боям в Москве, к вооружению народа в Минске, к выдающейся полководческой деятельности в годы гражданской войны.

Давняя детская мечта стать генералом вдруг воплотилась в конкретных делах во время стачки. Трифоныч посылал в Москву ребят Ивана Уткина, и они привозили винтовки в разобранном виде и пистолеты. И учились стрелять в цель и надежно прятать оружие.

Для стрельбища выбрали место в овраге, за лесной дачей фабрикантов Битовых, удравших в столицу. А стрелять старались в те минуты, когда проходил товарный поезд, чтобы его грохот приглушал винтовочный треск.

Сам Трифоныч отлично стрелял из винтовки: сказывалась охотничья сноровка. А из пистолета бил хуже, но вскоре приноровился попадать в «яблочко» с двадцати-тридцати шагов: во всем он хотел быть не хуже других, чтоб наглядно служить примером.

Когда у Станко — Уткина сложилась боевая дружина человек в семьдесят, Фрунзе написал для нее устав. «Боевая дружина формируется прежде всего для того, чтобы служить ядром будущей революционной армии восставшего народа», — сказано было в преамбуле.

— Ну, это ты хватил, Трифоныч! — говорили некоторые дружинники. — Какая ж мы армия? Смех один! А где пулеметы, пушки, генералы? Разве попрешь против войска с такими револьверами? — презрительно поглядывали они на кучку малосильных, устаревших «смит-вессонов».

— Винтовки будут, — спокойно отвечал Трифоныч. — Пулеметы; можно отбить у врага. А до пушек — далеко, может, дело до них и не дойдет: нам не крепости брать! Генералами будем сами: не боги горшки обжигают! Но если народ восстанет, у него должно быть обученное ядро, и из него вырастет армия пролетариата. Так что записано все правильно!..

Популярность Трифоныча росла. Полиция за ним охотилась, но никак не могла расшифровать, кто скрывается за этой как бы стариковской кличкой. Городовые и филеры толкались среди стачечников, спрашивали: «Каков же он? С бородой, што ли?» — «Вот именно: бородища здоровая, рыжая! И сам дюжий — не чета вашему губернатору!»

Трифоныч менял адреса. В каждом доме оберегали его пуще глаза, хозяйки хотели накормить его чем бог послал, постирать бельишко. И удивлялись до крайности, что этот молодой большевик просиживает ночи над книгами. «Глаза спортишь, ложился бы», — говорили ему. «Завтра беседа. Скажу людям немного, а самому надо готовиться всю ночь». И подкупала его отрешенность от обыденных дел: еду старался не брать, зная, что в семье с харчами плохо, деликатно отказывался от услуг, даже пуговицу пришивал сам.

Ищейки накрывали его дважды, трижды. Но пока все сходило с рук: товарищи всякий раз разыгрывали толковый «спектакль», а паспорт на имя Семена Безрученкова был сделан отлично и действовал безотказно. Однажды нагрянула полиция, когда Трифоныч ночевал у Семена Балашова. Но их не застали врасплох: Станко обходил поселок со своими ребятами и успел стукнуть в окошко перед самым налетом.

Семен и Трифоныч спрятали в самовар только что подготовленный бюллетень Совета. Хозяин повязал щеку платком и уселся читать бульварный роман графа Салиаса, гость скинул сапоги и завалился под одеяло.

Граф не вызвал подозрения у пожилого унтера, да и Балашов отлично разыграл сцену: болят зубы, спасу нет, вот и решил отвлечься от нудной боли!

Трифоныч предъявил паспорт.

— Прибыл надолго? — спросил унтер.

— Да ведь как придется: на работу хотел, а у вас тут черт знает что творится. Неужто порядок нельзя навести?

— Поговори мне еще! — буркнул унтер. И вышел к стражникам: они переговаривались в сенях.

Ивану Уткину и его ребятам вскоре пришлось показать себя в большом деле. Губернатор Леонтьев, так и не избавившийся от мучительных мигреней на нервной почве, уехал отлеживаться во Владимир. А вице-губернатор Сазонов решил показать когти. 2 июня по его приказанию Кожеловский расклеил приказ, отпечатанный вне Иваново-Вознесенска: рабочим категорически запрещалось собираться на реке Талке. Однако все забастовщики явились на очередное собрание. И чтобы подчеркнуть мирный характер своего митинга, взяли детей, стариков. Да и день выдался чудесный: солнечный, ясный, теплый. Люди спокойно обсуждали дела; где-то заливчато пел баян; дети безмятежно носились по излучине реки.

И вдруг послышался крик дружинника:

— Берегись! Казаки!

Но со стороны города опасности не было. И все подались к лесу, вовсе не ожидая, что именно там встретят их астраханцы, засевшие в бору с ночи.

И началось позорное побоище: пьяная казацкая орда против мирных рабочих. Астраханцы с гиком носились между бронзовыми соснами, хлестали нагайками, били шашками, топтали копытами коней, стараясь оттереть людей к поляне, где удобнее действовать в конном строю.

— Бей пьяную свору! — закричал Фрунзе, выхватывая пистолет.

Дружинники начали ссаживать карателей из седла выстрелами из пистолетов. Но силы были неравные. И Станко, увлекая за собой основную силу астраханцев, дал возможность людям разбежаться по кустам. А Фрунзе тем временем увел в березовую рощу Отца, Дунаева, Самойлова и других руководителей Совета. Но крики раненых, кровь на их лицах, проклятия взывали к отмщению. Комитетчики и дружинники пытались отбить арестованных, но не смогли. И Кожеловский с казаками угнал в тюрьму человек пятьдесят.

Не успели в Совете принять соответствующее решение, как заполыхали пожары: на ткацкой фабрике Гандурина и на лесном складе Ивана Гарелина. Потом вспыхнули дома фабрикантов Фокина, Бурылина и городского головы Дербенева. Обозленные до крайности, дружинники стреляли в полицию, валили телеграфные и телефонные столбы. Совет осудил поджоги и всякие другие акты диверсии.

На запрещенном собрании в лесу страсти разгорелись до крайности. Горячие головы требовали разнести полицейское управление, арестовать Кожеловского, выжечь дотла все хозяйские «гнезда». Стихия грозила погубить забастовку: у стачечников не было реальной силы для открытого боя на улицах.

— Что ж, по-вашему, кланяться этим живодерам? Или простить им такое злодеяние? Бей псов, вот и весь сказ! — горячились многие.

На этом митинге после кровавой резни взял слово Трифоныч. Страстной была речь большевика. Он заклеймил позором палачей, но призывал не поддаваться на призывы экстремистов и не губить силы стачечников поддержкой анархистских и эсеровских приемов политической борьбы. И прочитал написанный им «протест на начальника губернии»:

«Совет рабочих депутатов города Иваново-Вознесенска протестует против вашего запрещения сбора рабочих на Талке, — читал Трифоныч. — Вы потворствуете фабрикантам в стачечной борьбе, оказывая им всякую помощь, чтобы сломить решимость рабочих. До сих пор ни одно законное требование не удовлетворено. Рабочие голодают вот уже месяц. Вы расстреляли рабочих на реке Талке, залили ее берега кровью. Но знайте, кровь рабочих, слезы женщин и детей перенесутся на улицы города, и там все будет поставлено на карту борьбы. Мы заявляем, что от своих требований не отступим. Вот воля рабочих города Иваново-Вознесенска. Ждем немедленного ответа по телеграфу. Совет рабочих депутатов».

Приняли протест без поправки. И он возымел действие: собрания на Талке были разрешены, из тюрьмы освободили почти всех арестованных.

Значение Совета возросло: с ним считалась теперь не только городская, но и губернская власть. Полицмейстера Кожеловского убрали, казаки перестали гарцевать на улицах. Городскую группу Северного комитета РСДРП преобразовали в Иваново-Вознесенский комитет. В него вошел и Трифоныч.

Между тем стачка достигла апогея. Терпение рабочих пошло на убыль, подкрался и вскоре стал угрожать голод. А хозяева не сдавались. Лишь на ситценабивной фабрике Грязнова удалось повысить заработную плату, уволить ненавистных мастеров и добиться заверения, что против бастующих не будут применены санкции. И Совет разрешил рабочим этой фабрики встать к станкам, но с одним условием, что все они будут вносить отчисления от «дачки» в фонд бастующих.

Кончался июнь. Стачка себя исчерпала. Народ бедствовал, как в лихую годину, но продолжал держаться.

27 июня Совет провел последнее многолюдное собрание на Талке. С горечью было решено прекратить забастовку с 1 июля 1905 года. Политическая оценка этого акта выглядела так: «Мы решили стать на работу, с тем чтобы, подкрепив свои силы, вновь начать борьбу за свои права и те требования, которые нами предъявлены фабрикантам в начале забастовки 12 мая 1905 года».

Но еще не угасла надежда у самых стойких. Они держались больше трех недель. И только 23 июля закончилась героическая борьба стачечников.

Репортеры буржуазных газет поспешили заявить, что «после семидесяти двух дней анархии город начал жить обычной жизнью».

Но это было свидетельство верхоглядов. Старая, обычная жизнь умерла. Стало иным отношение к рабочим: насилие и произвол ушли в небытие. Фабриканты из тех, что дальновиднее, прекрасно понимали, что рабочего, прошедшего школу на Талке, в фабричную тюрьму не посадишь, в физиономию ему не дашь и даже не крикнешь на него, как на последнее быдло, рабочий человек поднял голову, с ним поневоле приходилось считаться.

И Михаил Васильевич Фрунзе убедительно оценил значение этого факта: «Хотя стачка окончилась лишь частичными экономическими уступками со стороны хозяев, но в итоге ее произошло идейное освобождение рабочего класса, и «властительницей дум» в его районе окончательно становится наша партия…»

И Владимир Ильич Ленин, пристально следивший за деятельностью первого Совета, высоко оценил инициативу ивановцев:

«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих. Брожение во всем центральном промышленном районе шло уже непрерывно усиливаясь и расширяясь после этой стачки».

Одним из центров этого брожения стала Шуя и ближайшие к ней рабочие поселки. Туда и предстояло вскоре переселиться Трифонычу.