Иногда спрашивал себя молодой большевик Михаил Фрунзе: по каким таинственным законам собираются люди в устойчивые коллективы?

Когда это касалось массы стачечников, объяснение находилось без труда: они были боевыми товарищами.

Вековое стремление народа к товариществу понимал Гоголь, и он образно выразил это в повести «Тарас Бульба». В уста Тараса он вложил красивые и умные слова о природе товарищества.

А дружба? Тут дело более деликатное. И видимо, одной идейной близости мало. Тут нужна избирательность, потому что товарищей много, а друзей мало.

Да, в близком общении все идет в оценку: и характер, и выдержка, и уступчивость, и самоограничение. Словом, друга надо любить самозабвенно, прощая ему слабости и мелкие прегрешения, будучи уверен, что во всем самом сокровенном он тебе лучший товарищ.

На дружбу Трифоныч был скуп: Отец, Дунаев, Балашов. И — Андрей Бубнов.

Ни Фрунзе, ни Бубнов в те дни и не догадывались, сколько испытаний выдержит их дружба, где и когда пересекутся их пути. Но симпатию к Андрею Трифоныч обнаружил с первой встречи. Бубнов вспоминал: «Я помню его в первый раз, когда он — студент Политехнического института — 6 мая 1905 года пришел во двор дома, где я жил в Иваново-Вознесенске».

Фрунзе получил адрес Бубнова в Москве и, представившись Федору Афанасьеву, пошел к Андрею.

Тот жил двойной жизнью, как все подпольщики. Но нелегалом был весьма своеобразным: днем отсиживался у родителей в кондовой купеческой семье, а вечерами и ночами исполнял функции партийного агитатора и пропагандиста. И очень долго не бросался в глаза полиции, надежно охраняемый сословными преимуществами. Да и кому из властей могло прийти в голову, что под крылышком купца Сергея Ефимовича Бубнова и его жены Анны Николаевны свил гнездо такой крамольный сын?

Андрей закончил реальное училище в Иваново-Вознесенске, поступил в Московский сельскохозяйственный институт, не так давно преобразованный из земледельческой и лесной академии. Но в 1903 году познакомился с Николаем Бауманом, руководившим тогда Московским комитетом партии, и стал большевиком. Из института вышел. Дома объяснил, что по болезни, а на самом деле — из страстного желания послужить рабочему классу. Был он человек начитанный, боевой, и с лета 1905 года ткачи и красильщики его неизменно выбирали в свои партийные органы.

Михаил и Андрей познакомились в доме купца Бубнова, там и встречались всякий раз, когда хотели побыть вдвоем. Скоро сблизились, и Андрей сообщил родителям, что господин Безрученков — старый его друг.

И позднее жизни их переплетались многократно: и на баррикадах Пресни, и на съезде в Стокгольме, и на Украине, когда добивали банды батьки Махно. И случилось так, что в дни великой партийной драки вокруг Брестского мира на время попали они в один лагерь, пытаясь противоборствовать Ленину. А в год смерти Фрунзе Бубнов был рядом с ним в Реввоенсовете на должности начальника Политического управления Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Химик крепко полюбил Трифоныча, был его чичероне на первых порах в Иваново-Вознесенске, потом добрым оруженосцем и преданным другом. И первый раз в ивановскую каталажку угодили они вместе осенью 1905 года.

Правда, случались у Андрея и промахи: мало было выдержки, частенько лез он на рожон, и его приходилось осаживать. Он, к примеру, готов был поджечь дом своих родителей после резни на Талке 3 июня. По ночам умел не спать, однако в эти часы предпочитал ходить с Иваном Уткиным в патрульной группе дружинников. А к лекциям и: беседам готовился мало и брал «на ура», не умел скрупулезно разобраться в обстановке. Но листовки писал лихо и на кратких «летучках» был незаменим: там ценилась очень яркая и звонкая речь.

Трифоныч упорно прививал ему вкус к теории. И никогда не сомневался, что этот страстный парень — с овсяным чубом и голубыми глазами — пойдет далеко. Химик оправдал надежды друга: написал одну из первых книг по истории большевизма. К пролетарской революции он пришел зрелым революционером, отсидев тринадцать раз в царских тюрьмах. А Великий Октябрь встретил в Петрограде, будучи членом Политбюро и Военно-революционного центра ленинской партии.

Но в короткие летние ночи бурного 1905 года, оставаясь наедине в комнате Андрея, они спорили или предавались «исповеди». Бубнов хорошо запомнил ту ночь, когда жарко решалась одна сложная проблема и Михаил обстоятельно высказал свое кредо: может ли интеллигент перевоплотиться в рабочего, не растворяясь в нем и сохраняя все присущие себе черты?

— Да! — Фрунзе ответил утвердительно. — Только все дело решают три кита: простота и искренность, определенность и ясность стремлений и действительно доброе отношение к рабочим.

Бубнов удивился:

— Но ведь все эти категории внеклассовые?

— А мы их наполним классовым содержанием. Да и придет же время, когда такие понятия станут обычной нормой поведения каждого человека.

— Ох далеконько! — вздохнул Андрей.

— Не спорю. Но — верю. А теперь порассуждаем, — Фрунзе закурил папиросу. И стал медленно ходить по комнате из угла в угол. — Мир ивановского ткача тесен: в нем много заскорузлости, почти нет места высокой культуре. Это прямое следствие подневольного труда на хозяев, и рабочего тут винить не в чем. Но даже представить себе нельзя, как развернется тот же ткач, когда станет работать на себя, на общество!

В тесном и убогом мире все потребности примитивны: как-нибудь отработать смену при плохих харчах, получить «дачку», пропустить хороший стакан водки, чтоб забыться и — уснуть. Или поколобродить под пьяный ор и насладиться гармошкой.

Но не все такие. Есть люди восприимчивые, с проблеском сознания. Однако любая искра может угаснуть в условиях идиотизма жизни в «спальне», и понимание своей исторической роли не пойдет дальше, если искру не раздувать.

Мы с тобой стоим возле кузнечного меха и раздуваем нашу искру. В этом призвание интеллигента, протянувшего руку рабочему…

Но из искры должно возгореться пламя. И наше пламя — теория социалистического переустройства мира. Ее надо привнести в рабочее движение, и она станет руководством к действию, без которого сама теория сера.

Вот тут и начинается самое главное для работника партии, особенно для интеллигента, живущего в рабочей массе. Маркс мог писать «Капитал» в уединенном кабинете: великую теорию нельзя создать в суматохе будней. Но и он был тысячами нитей связан с движением рабочих всего мира. Уединялся и Ленин, когда писал «Две тактики социал-демократии в демократической революции», не порывая связи с беспокойной жизнью в редакции газеты «Вперед» и направляя движение рабочих в России. Мы же практики в этом движении. Но тоже обязаны уединяться на ночь, чтобы усвоить написанное Марксом и Лениным: иначе, Андрей, мы будет видеть землю, но позабудем, что есть путеводные звезды!..

И вот с компасом знаний интеллигент приходит к своим товарищам — к рабочим. «Что за человек? — спрашивают они себя, — Верит ли в то, о чем говорит? Пылает ли факелом или чадит, как лучина?» Так проверяется искренность убеждений и их сила. И всякое двоедушие исключено!

Иной священник отпускает грехи, в глубине души не веря ни в бога, ни в черта: он как клещ держится за богатый приход. Иной адвокат изворачивается и топит истину в красивой фразе, чтобы оправдать высокий гонорар за участие в процессе. Да и иной врач лечит больного по скучной обязанности, в тайниках сердца вовсе не расположенный к истинному милосердию. Перед интеллигентом, пришедшим в революцию, стоит жесткая альтернатива: либо все отдай для победы пролетариата, либо убирайся к чертям! Поэтому искренность и стойкая убежденность — первые качества настоящего большевика.

Но и убежденный человек способен утопить в высоких материях живую мысль дня. Чтобы этого не случилось, нужно говорить доступно, просто, очевидно.

Разумеется, партия не призывает к опрощению, она враг всякой вульгаризации. И Ленин подчас пишет так, что даже образованный человек возвращается к некоторым местам его текста не один раз. Интеллигент должен оставаться самим собой, но он лишен права обрушивать на малограмотных рабочих каскад непонятных слов и туманить им голову путаными призывами: всякая интеллигентская исключительность приводит только к глупой игре в теорию.

Чтобы стать своим человеком в тесном товарищеском миру рабочих, надо сродниться с ними: на своей шкуре оценить их ужасные условия жизни, проникнуть в их внутренний мир и так слить свои думы и чувства с их мыслями и стремлениями, чтобы любое «твое» они воспринимали «нашим», «своим».

Я люблю Толстого. Но мне странны его потуги жить «под народ».

Я определил себя жить рабочим. Не по одежде, конечно: это лишь одна из сторон конспирации. А по духу, хотя читаю «Анти-Дюринга» Энгельса и «Феноменологию духа» Гегеля. Словом, я выбрал себе жизненный путь, иного не ищу и не вижу. И тот, кто чинит зло моим товарищам, — кровный мой враг!..

Только по велению сердца надо протягивать руку товарищу, помогая ему подняться ступенькой выше. Завтра он соберет вокруг себя людей, более отсталых, чем сам, и заронит искру в их души. А сам устремится дальше, уже готовый на подвиг во имя своего класса.

Все это непросто, дорогой Андрей! Но еще труднее быть добрым в условиях скотской жизни. А ведь только доброе начало в нас несет людям радость. Мы иногда не видим этой доброты: она застенчива и не криклива. Послушай человека, как самого себя, вникни в его желания, посоветуй, подскажи. Будь прост и доступен любому человеку своим словом, будь добр к товарищам. Тогда оставайся хоть самым эрудированным интеллигентом в рабочей среде, все равно она назовет тебя товарищем и пойдет за тобою!.. А раз уж все эти категории содействуют окончательной победе рабочих, кто усомнится в их революционной, классовой сути?

И Фрунзе и Бубнов любили такие «исповеди»: в них проверяли свой путь, отмечали досадные промахи, ставили новую задачу.

Андрей на всю жизнь сохранил в памяти эти разговоры ночью. И позже не раз убеждался, какой цельной натурой был его друг. И в воспоминаниях о Михаиле Васильевиче написал: «Фрунзе был дисциплинированным солдатом революции, преданнейшим борцом за коммунизм. Это свойство выработалось в нем тем, что он никогда не терял связи с партийной организацией, что он работал не как революционер-одиночка, а как член большевистской партии, организованной, закаленной, боевой. Фрунзе никогда не терял связи с массами. Надо еще добавить, что Фрунзе был образованным политиком и настоящим ленинцем в теории. Он был также революционером, который стоял на фундаменте самой передовой революционной теории нашего времени, какой является ленинизм».

Но до воспоминаний было далеко.

Друзей будоражила молодость. От этих ночных «исповедей» проще, строже, крепче становился Андрей. И жизнь, какой бы стороной она ни поворачивалась, была высшим благом. И хотелось скорее расчистить путь к победе, которой они подчиняли все свои стремления.

Но скоро им предстояло расстаться. Сначала Трифоныч отлучался на короткое время, добираясь поездом или пешком до Шуи, Родников, Тейкова или Кинешмы. А с 15 июля 1905 года и вовсе переселился в Шую по решению Иваново-Вознесенского комитета РСДРП: там нужен был человек, способный дать бой меньшевикам и эсерам — их влияние было нетерпимым в революционном «крае ткачей».

Правда, Фрунзе часто заезжал в Иваново-Вознесенск и с удовлетворением отмечал, что Химик отлично замещает его в кружках, на «летучках» и в боевой дружине.

Передовые рабочие Шуи, особенно партийцы, хорошо знали Трифоныча: он не раз бывал у них и раньше. Но не вдруг привыкли, что он на их глазах превратился в Арсения. Да и сам Фрунзе не один день обвыкался с новой кличкой. Многие же считали ее собственным его именем и переиначивали по-всякому: одни уважительно, и тогда получался Арсентий, другие ласкательно — наш Арсюша.

«Умер» Трифоныч, исчерпал себя и паспорт на имя Семена Безрученкова. По прописке в полиции объявился Иван Яковлевич Корягин, приказчик швейной фирмы «Зингер», прибывший в Шую по торговым делам. Только один человек знал в городе настоящего Фрунзе — его младший товарищ по Верненской гимназии Виктор Броун, недавно переселившийся из знойной Средней Азии в этот край ткачей и прядильщиков. У него, как и у Бубнова в Иваново-Вознесенске, Фрунзе на час-другой «менял шкуру»: вспоминал юность и детство, старых друзей и знакомых, говорил о литературе, музыке, живописи. Когда же у Броуна собирались на словесное ристалище местные говоруны, особенно эсеры, Фрунзе превращался в Арсения.

Уже 15 июля, в день приезда в Шую, где ему удалось продержаться почти два года, Фрунзе выступил с большим докладом на городском партийном собрании. Народу было немного, человек двадцать, но среди них крепкие, стойкие большевики — П. Гусев, А. Котов, Д. Луковкина, О. Смышляков.

Разговор шел о перестройке всей работы шуйских большевиков по решению III съезда РСДРП: Фрунзе рассказал о стратегическом и тактическом плане партии в буржуазно-демократической революции. Нужен союз пролетариата и крестьянства. И — нейтрализация либеральной буржуазии. Основная задача: довести буржуазно-демократическую революцию до полной победы и тем самым расчистить путь для социалистической революции; пролетариат должен быть гегемоном в буржуазно-демократической революции.

Шуйские большевики уже пробовали поднимать рабочих на стачку. Они поддержали ивановцев весной, и 19 мая все 10 тысяч рабочих объявили забастовку. Их требования не расходились с наказом ивановцев. Но в Шуе не было Отца и его товарищей, и фабриканты быстро справились с «крамолой». Это тот случай, когда хозяева сплоченно пошли на локаут, пригрозили увольнением, и стачка захлебнулась на десятый день.

И вообще «отцы города Шуи» — Небурчилов, Терентьев, Павлов и другие, — крепко осевшие в красивых домах на городской площади, оказались хитрее и умнее своих ивановских собратьев. В Иваново-Вознесенске, где у каждого крупного хозяина рабочих было не меньше, чем во всей Шуе, и дурной спеси было через край. А она вносила разброд в фабрикантские дела.

Все эти тузы слабо действовали сообща в дни стачки, порознь искали заступничества в Москве и в Питере и давили на губернатора.

А в Шуе фабриканты жили скромнее и при опасности кидались друг другу в объятия. Да и рабочие у них, еще не разбуженные агитацией большевиков, мало отличались от мужиков из соседних сел и деревень. Надо было раскачать их и вовлечь во всероссийский поток революции. И даже воспользоваться для этого временным соглашением с эсерами, не уступая им ни пяди в своих политических позициях.

Арсений призвал товарищей драться за новую стачку, не повторяя ошибок иваново-вознесенских ткачей. А ошибки и промахи у них были. При огромном размахе движения не удалось подготовить агитаторов из передовых рабочих; в лишних словах на многолюдных собраниях иной раз тонуло дело; туго было с оружием, и боевая дружина росла медленно; губернатор нагнал в город много войска, а агитацию в частях развернуть не удалось; и с крестьянами работа ограничивалась редкими встречами и беседами. И другие обстоятельства тяжело отразились на стачке: денежная помощь со стороны поступала от случая к случаю — поначалу сотни, затем рубли с копейками. Все поиздержались, и Отец выдавал в последнее время по тридцать копеек семейным, по гривеннику — холостым. Голод пришел к стачечникам, пробивались чем бог послал: щавель, крапива, зеленый лук, первые ягоды. А потом стачечники стали собирать милостыню по деревням. Дух упал, многие озлобились, выход остался один: идти к машинам.

Но стачка стала большой политической школой, и Совет уполномоченных показал, что именно такая форма власти всего больше соответствует духу рабочего движения.

Фрунзе рассказал о типичной судьбе рабочего паренька Павлушки Постышева. Сын ткача и сам рабочий с детских лет. До учения жадный, но за партой сидеть недосуг — все время забирает вечная погоня за куском хлеба. Парню всего семнадцать лет. И на Талку ходил сначала из любопытства: потолкаться среди людей, послушать. И помаленьку набрался ума. 3 июня попал в страшный переплет: зверски избили его казаки, вырубили кусок кожи с головы. Мать перевязала ему рану лоскутом нательной рубахи. Но паренек не сдался. Все запомнил: стрельбу, свист нагаек, крики женщин, плач детей; взмах можжевеловых палок дружинников, град камней, которым люди осыпали карателей. И гневные слова матери: «Ну, кровавые псы, придет и к нам час возмездия!» И, прозрев в этот трагический день, стал дружинником и агитатором. Полюбили его товарищи и приставили к подпольной типографии: охранять ее от ищеек, переносить шрифт из тайника в тайник, раскидывать листовки.

— Так что все решают люди: их организованность, смелость! — закончил свое выступление Арсений…

Собрание отметило, что неудача Шуйской стачки весной объясняется слабой связью местных большевиков с широкой массой рабочих. Агитация на фабриках не развернута. В цехах многие не знают о важнейших задачах революции и по этой причине не идут в ряды партии.

Решили всех участников собрания разделить на группы, и каждой из них определить четкое задание на фабрике. А чтобы поднять политический и культурный уровень рабочих, всем взяться за ученье. В кружках самообразования вести беседы по самому широкому кругу вопросов. В политические кружки высшего типа вовлечь актив, в кружках низшего типа срочно готовить агитаторов для фабричных «летучек».

Арсений передал товарищам литературу, привезенную из Иваново-Вознесенска, и попросил выделить несколько надежных квартир, где он мог бы вести занятия в кружке повышенного типа и ежедневно встречаться с рабочими за непринужденной беседой.

Шуйские товарищи активно поддержали план Арсения. И уже недели через две сотни ткачей и прядильщиков украдкой пробирались к местам сбора, где большевики читали им литературу, объясняли политические лозунги дня и давали ответы на самые животрепещущие вопросы.

Позднее Фрунзе с удовлетворением вспоминал об этом шуйском «университете»: «Приходится поражаться той колоссальной энергии и той жажде знания, которые проявлялись передовыми рабочими. Занятые большую часть дня тяжелой работой, живя и питаясь самым невозможным образом, они находили достаточно сил для посещения нелегальных митингов, лекций, пропагандистских кружков, организационных заседаний. И все это происходило в обстановке постоянной опасности быть схваченными, избитыми и даже убитыми. Собирались и в дождь, и в снег, в лесу, в сараях, в овинах и пр… Великое незабвенное время всеобщего энтузиазма и порыва!..»

…Умер Трифоныч, родился Арсений — друг и товарищ шуйских рабочих. И под этим именем был избран организатором Шуйской группы большевиков, оставаясь членом Иваново-Вознесенского комитета РСДРП.

Шуйский исправник Лавров был на хорошем счету у начальства — за острый нюх на всякую крамолу и за быструю расправу с инакомыслящими. Слов нет, умел Лавров подбирать себе в помощники крепких служак. И отличными держимордами числились у него пристав 1-го стана Декаполитов и урядник конной стражи Перлов.

Дружинники и боевики-эсеры не раз грозились укокошить эту троицу. Но исправник и пристав нигде не появлялись без охраны. А Перлов, который кидался на разные хитрости: переодетый шатался по ночам под окнами рабочих, в толпе ткачей толкался, когда она шла со смены, хоронился под железнодорожным мостом, чтоб услышать хоть обрывок крамольной речи, — как на грех, нарывался на людей мирных, без оружия. Они его дубасили за подлость, но всякий раз выпускали из рук живым.

Он быстро разведал, что в городе повеяло новым духом: народ куда-то торопился после смены, собирался кучками, человек по десяти, но не для пьянства, не для гулянок. И когда урядник делал очередной налет на квартиру, люди чинно сидели за самоваром, играли в карты или в лото. И никого посторонних промеж них не обнаруживалось.

— С ума, што ль, посходили? — удивлялся Перлов. Но даже такое на вид безобидное сборище вызывало подозрение, и он старался не ослаблять слежки.

А тут пошла молва среди городовых, что кто-то сколачивает в Шуе боевую дружину и будто уже подвезли для нее оружие. И, словно в подтверждение этих слухов, начались ночные эксцессы: три-четыре парня делали налет на постового и в один момент отбирали у него револьвер с патронами и шашку. Перепуганные городовые начали отказываться от ночных дежурств. Но Лавров их посылал на пост, а боевые ребята Арсения снова приобретали оружие для дружины. Когда же в комитете узнали, что исправник запросил подкрепление, формирование дружины ускорилось.

Арсений вызвал Уткина с группой товарищей, и они помогли шуйским дружинникам построить работу на основе устава, в свое время составленного Трифонычем. Сперва было двадцать пять боевиков во главе с Павлом Гусевым. Затем дружина выросла, ее разбили на десятки. В каждый десяток поставили начальника: все его распоряжения выполнялись беспрекословно. Начальники объединялись в штаб, подчиненный Арсению. Во главе одного десятка стоял очень смелый боевик Владимир Башмаков. Но на почве дикого озлобления против вакханалии царских опричников, потопивших в крови первую русскую революцию, он ушел к эсерам, стал террористом и был повешен в 1907 году. Сам Арсений общался с дружинниками часто и проводил с ними контрольные стрельбы в лесу возле деревни Мартемьяновки.

Московские товарищи подсылали оружие от случая к случаю. Пришлось кое-что придумывать самим, чтобы вооружить возросшую дружину. Хороший почин сделали ребята в Кинешме. Они достали партию охотничьих ружей и изготовили для них пули. В театральном реквизите оказалось несколько старых пистолетов, их восстановили и пустили в дело. В механических мастерских начали делать кинжалы и даже патроны. Иван Виноградов и Михаил Тулин занялись «бомбами»-македонками. Нарезали куски газовой трубы, приладили к ним крышки из жести. В старой подпольной листовке — еще времен «Народной воли» — нашли простейший рецепт, как изготовлять взрывчатый порошок. Засыпали его в «бомбу», а к крышке прикрепили стеклянную трубочку с жидкостью. Перебрались на левый берег Волги, кинули «бомбу». Стекло разбилось, жидкость попала на порошок — и грохнуло так, что по кустам закрутило смерчем, и могучее эхо раскатилось по лесу.

Арсений узнал об этом, послал своих дружинников набираться у соседей уму-разуму. И очень был доволен, что македонки удобны для хранения: где кусок трубки, где крышка, где стекляшка. А что к чему — никакой Перлов не догадается!

Оказалось, что и шуйские кудесники не дремали. Еще в дни майской стачки они делали острые наконечники для можжевеловых палок. А теперь перешли на порох и опробовали его в лаборатории земской больницы у врача Домской. И не только резали газовые трубы для македонок, но и вытачивали втулки. И даже приловчились отливать цилиндры на литейном заводе. В часовой мастерской фирмы «Павел Буре» — почти впритык с канцелярией исправника — два парня помаленьку мастерили капсюли для «бомб».

Полиция знала от филеров, что большевики собираются на массовки в лесу под охраной вооруженных дружинников. И конная стража Перлова не раз выезжала на облаву. Но среди карателей были трезвые головы:

— И на кой черт лезть нам в пекло? Ну поговорят люди и разойдутся. А сунемся туда, боя не миновать. Там же головорезы, с бомбой!

И обычно эта стража объезжала митинг стороной, а Лаврову доносила, что сборище не обнаружено. Только однажды, возле деревни Филино, где в сарае шла дискуссия между Арсением и эсеровским лидером Бердниковым, полиция с группой казаков рискнула сделать налет. Выручила самодельная македонка дружинников: удар — как из пушки, зарево вполнеба, черный дым — как из фабричной трубы. Стража после взрыва взяла коней в шенкеля и раззвонила по всему городу, что большевиков без пушки взять нельзя.

А шуйские мастера тем временем взялись за отливку пуль. С центровкой дело на первых шагах не ладилось, и эти пули летели кувырком, жутко свистя, как ураганный ветер в узкую щель. Какому-то ретивому стражу такая свинцовая штука плашмя угодила в голову, и у него треснул череп. И опять покатилась молва: эти черти бьют разрывными пулями!..

Лавров дал команду ловить возмутителей поодиночке, коли нет возможности захватить их в сети скопом. Старательный Перлов стал приглядываться ко всем приезжим людям и на исходе августа столкнулся на улице с Арсением.

Дюжий рыжий урядник подступил к делу нахально:

— Стой! Кто такой? Покажь документы!

Но неожиданно получил афронт:

— Я Корягин, действую от фирмы швейных машин «Зингер». И просил бы вас не тыкать: я, знаете ли, не терплю хамства!

Перлов оторопел. Потом молча оглядел паспорт, сверился с фотографией. Все было в ажуре, и даже следы «оспы» на левой щеке. И с карточки так же смело и спокойно глядели чуть насмешливые глаза.

— Не по прихоти, господин Корягин, — залебезил Перлов. — Служба! Нынче шастают по городу всякие, вот их и поддеваешь. А ненароком заденешь и солидного человека. Так что — извиняйте!..

Дружина росла и крепла. Надо было расширять базу агитаторов, и Арсений завязал связи с передовыми гимназистами. Виктор Броун отдал ему на время старый свой гимназический костюм. И когда Фрунзе увлекал на прогулку за город группу учащихся, мало кому бросалось в глаза, что у одного из гимназистов заметно разрослись русые усы и что он куда взрослее даже самых старших однокашников.

А Перлов приметил. Он уже вбил себе в башку, что в Шуе действует не то Трифоныч, не то Арсений. И получил от исправника обещание отхватить крупный куш за поимку неуловимого большевика. И ему показалось что-то ирреальное в том, что среди гимназистов вышагивал в форме приказчик фирмы «Зингер». Но побоялся насмешек со стороны языкастых гимназистов и близко к группе не подошел. Потом он казнил себя на все лады и не один день прохаживался под окнами гимназии, пока ему не запустили со второго этажа в физиономию мокрую тряпку от классной доски.

Да и Арсений, не желая рисковать, не ходил уже после этой встречи с урядником в форме гимназиста и дожидался ребят в условленном месте за городом, возле земской больницы.

Сохранились добрые воспоминания дочери врача этой больницы Сусанны Альбертовны Домской. Одной из первых гимназисток она стала пропагандистом в рабочих кружках и помогла создать в больнице удобный опорный пункт для Арсения.

«Первую встречу с Арсением я запомнила так: …Вторая Мещанская улица, комната гимназиста Страхова. Быстро входит невысокий паренек. Румяный, синеглазый, белозубый. Теплая куртка, синим платочком повязана шея. Молодой рабочий не только по костюму, но и по веселой простоте, по всему… Ловкий, складный, с быстрым говором, с милой усмешкой. Таким был тогда Арсений…»

Сусанна Домская, или Саня, как обращался к ней Арсений, кое-что уже понимала в политике. Год назад впервые она увидала нелегальные издания и даже ленинскую «Искру» — кто-то провез из Иваново-Вознесенска. Запершись, она читала обжигающие слова, задыхаясь от волнения. Потом долетели ужасные слухи о расправе со студентами в Санкт-Петербурге 28 ноября. «Действовать, действовать!» — судорожно работала мысль. Но никто в Шуе не обращал внимания на настрой ее души, а сама она не знала, куда податься, и беспокойно металась, как беспомощный птенец.

Стала выписывать из «Искры» заметки, острые фразы, давала читать знакомым. Конечно, много спорили, жадно ловили слухи. Гимназисты затеяли прошлой зимой издавать на гектографе журнал «Весна». Печатали стихи: «В тюрьмах гниет молодое все, честное!..»

Рисовали «картинки мобилизации» — с осуждением войны с японцами. В маевку 1905 года — после забастовки на Тезинской мануфактуре — собрались маленькой группой в лесу за Муравьевским заводом. Ораторов не было: спели революционные песни, даже прошлись по поляне с красным полотнищем и осторожно разбрелись по домам.

Арсений раскрыл глаза этим сыновьям и дочерям местной интеллигенции. Он помог им связаться с гимназистами Иваново-Вознесенска, перед которыми семьдесят два дня мужественно проходила всеобщая стачка. Потом познакомил с шуйскими рабочими, квартировавшими в Панфиловской слободе. Гимназисты вспомнили о своем гектографе и за две недели отпечатали «Начальный курс политической экономии в вопросах и ответах». Написал эту книгу Александр Богданов — близкий соратник Ленина в те дни, один из руководителей Русского бюро ЦК РСДРП в Петербурге.

Вскоре наладился транспорт литературы из Иваново-Вознесенска. Ее читали в кружках на больничном дворе, а спорили где придется: в общественном саду, на городском валу, на площадке мужской гимназии.

Передовых гимназистов и гимназисток Арсений допускал на свои лекции по историческому материализму в кружке повышенного типа. Оратор он был превосходный, и, по свидетельству Сани Домской, «даже его любимое присловье: «Итак, значить, товарищи», — не портило речи…».

На этих занятиях Арсений долго и сурово приглядывался к некоторым гимназисткам и резко «предостерегал их от всяких романов, от игры в любовь с рабочими».

Но даже самые миловидные девушки, к которым кружковцы благоволили открыто, на него не обижались: он был наставником и героем, и «вся революционная эпоха в Шуе носила отпечаток его личности — мужественной и обаятельной…».

Как только наладилось дело с учащимися, Арсений решил охватить своим влиянием их родителей. Он не рассчитывал найти среди них стойких единомышленников. Но игра стоила свеч: кого-то переманить в лагерь большевиков, кого-то нейтрализовать и лишить их влияния на неустойчивые группы рабочих. Инженер, врач, адвокат, педагог, банковский служащий, бухгалтер, сотрудник земства и даже акцизный чиновник могли при случае обронить слово и на пользу рабочему и во вред ему. Да и надо было подрубить корень под всякими нелепыми слухами о большевиках в среде интеллигенции. И сделать это так, чтобы одновременно дезавуировать их идеологов из меньшевистского и эсеровского лагеря.

Виктор Броун согласился собирать у себя небольшими группами врачей, педагогов и других деятелей интеллигенции. Но почти на каждое собрание являлся Александр Бердников, и местные культурные мужи становились свидетелями словесной драки большевика и эсера.

Броун записал в своем дневнике:

«Арсений говорил удивительно просто и вместе с тем образно, без затруднения находя остроумные сравнения и материалы. Каждой из цитат Бердникова он противопоставлял другие цитаты, в прах разбивавшие те, которые приводились противником. При этом он не пользовался книгами, а цитировал по памяти…»

А события в стране шли своим чередом, и накал революции крепчал день ото дня. В середине июня с оружием в руках выступили против самодержавия рабочие Лодзи. Не успела еще просохнуть их кровь на улицах, восстали матросы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Ленин выпускал в Женеве газету «Пролетарий» и с каждым номером посылал в страну заряд огромной революционной силы. Марат стал издавать в Москве популярную газету «Рабочий», и она освещала события не только в белокаменной, но и в Иваново-Вознесенске. Лозунгом дня стал бойкот булыгинской думы и широкий курс на вооруженное восстание. И привлечение крестьян к революционной борьбе рабочего класса. Россия Николая Второго позорно проиграла войну японцам: мир на Дальнем Востоке означал новый этап войны внутри страны с прогнившим режимом. В Риге и в Минске состоялись партийные конференции, они поддержали бойкот булыгинской думы и курс на вооруженное восстание. В Казани созывалась большевистская конференция по аграрному вопросу.

Эсеры, анархисты и меньшевики в Шуе пригласили Арсения на первый публичный митинг, любезно разрешенный исправником Лавровым. Арсений дал им ответ:

— Дней через десять. Подготовьтесь, а то будете позорно биты! — И в тот же день выехал в Казань на конференцию от большевиков «Ситцевого края».

Конференция прошла успешно. Был создан Всероссийский крестьянский союз, ясно определились пути работы большевиков в деревне. Арсений сделал отчетный доклад на партийных собраниях в Иваново-Вознесенске и в Шуе. Решения приняли четкие: создать в деревнях партийные группы, послать туда литературу и агитаторов, печатать для крестьян листовки, выезжать с докладами и лекциями в села.

Арсений и здесь оказался на высоте: он убедительно разоблачал эсеров с их равнением на крестьян, особенно на кулацкую верхушку, в отрыве от задач рабочего класса.

— Да кто же этот рабочий? — спрашивал он. — Ваш брат и друг. Не от хорошей жизни — от нужды стал он «ванькой от ворот» у Козлопуповых и Раздеваевых. И живет так, что ваша похлебка с солониной и куриное яйцо мерещатся ему в каждом сне… У вас на шее барин и кулак, у него — хозяин. И вкалывает он на этого хозяина от зари до зари за один империал, проще говоря — за пятнадцать целковых в месяц! И лишь одна разница у вас с ним: вы горюете в одиночку, а он — с товарищами. А общая беда сплачивает людей, делает их сильнее… К примеру, сколь земли у ваших мироедов?

— У барина — поболе трех тысяч десятин, у крепких мужиков — по две сотни, а у меня и одной десятинки нет! — ответил крестьянин из молодых, который жадно ловил каждое слово Арсения.

— Вот и соображайте. Полюбовно они вам землю не отдадут. Да у них к тому и пример достойный: у батюшки царя удельных земель сейчас поболее десяти миллионов десятин! Попробуй у него спилить хоть одну сосну, казаки мигом врежут так, что до смертного часа будут болеть и чесаться рубцы на спине от нагайки! В одиночку хорошо лежать с бабой на печи, особенно в голодное зимнее время, а землицу надо брать всем миром. И царь и барин с кулаком войной пойдут на нас за каждую делянку. Придется их спихнуть: довольно они попили нашей кровушки! А как их прикончишь без рабочего человека, у которого в руках ключ к революции?.. Вот я и призываю вас: вместе с рабочим классом — на штурм самодержавия!..

Бердников снял самый большой зал в Шуе для публичного митинга. Собралось народу много, человек триста — весь цвет местной интеллигенции. И для порядка пристав Декаполитов — в парадном мундире, при медалях и в белых перчатках — в кресле первого ряда.

Эсер Бердников — человек сутулый, в очках с толстыми стеклами, манеры мягкие, голос вкрадчивый — начал доказывать, что учение Маркса по аграрному вопросу приемлемо для стран Запада, но ни гроша не стоит в условиях России, где кондовая мужицкая стихия идет по своему пути, лелея в мечтах «крестьянский социализм».

Опирался Бердников на немецкое издание книги Эдуарда Давида «Социализм и сельское хозяйство»: противники Каутского, Бебеля и Цеткин с большим шумом напечатали ее два года назад. Правый лидер германской социал-демократии активно выступал против Маркса, доказывая преимущества и устойчивость мелкокрестьянского уклада жизни. «Россия — это деревня, — вещал Бердников, повторяя зады Николая Анненского и других бывших народников. — Она еще начисто отвергает большевистский социализм, и сторонники Ленина ничего не добьются со своей верой в исторические «предначертания» рабочего класса!»

Даже пристав Декаполитов похлопал в ладоши докладчику. А уж об адептах эсеровской партии и говорить нечего: они разразились громом аплодисментов.

Арсений вышел к трибуне из задних рядов. Без всякой внешней аффектации он напомнил собранию два-три места из Маркса, которые отвергали выводы Давида.

— Вы неправильно поняли автора!.. — крикнул, Бердников, потрясая книгой над головой.

— Что ж, дайте мне вашего апостола, я покажу, как он извращает Маркса, — Арсений взял книгу Давида. И в притихшем зале начал читать по-немецки, быстро переводя на русский. — Даже самые юные наши слушатели, — он показал на группу гимназистов, — прекрасно понимают, как этот оппортунист из Берлина пытается наживать капитал на критике Маркса. Ленин предвидел это и раньше меня доказал, как непогрешим Маркс, как расслаивается деревня на богатеев и бедноту и как чужды нам речи о вековой устойчивости мелкокрестьянского уклада. Я только что побывал в деревне: больше трети мужиков ушли из нее за последние пять лет к Небурчилову и Павлову. И каждый день она отдает своих людей на фабрики: пролетаризация идет полным ходом! Больше того, господа: в России происходит удивительный процесс. Наш капитализм вырывается по концентрации богатств на первое место в мире, и ему беспрерывно поставляет дешевые рабочие руки самая нищая в Европе деревня! Кричащей роскошью бахвалятся фабриканты и помещики; с голода пухнут дети ткачей; деревня, оплакивая своих нищих собратьев, каждодневно провожает их в город. Вот где надо искать истинную причину грядущей революции! Пролетарий берется за оружие, мужик по ночам подпускает «красного петуха» своему барину. А большевики, выражая их мнение, дают лозунг дня: «Долой самодержавие!»

Дальше говорить Арсению не дали. Декаполитов — багровый от возмущения — напролом двинулся к трибуне. Дружинники кинулись выручать своего вожака, и кто-то из них крикнул в зал: «Чего расселись! Не отдадим Арсения!» Интеллигенты повскакивали с мест и окружили пристава, выражая возмущение его грубым вмешательством в диспут. Гимназисты, улюлюкая, бросились оттирать к дверям городовых, устремившихся к Декаполитову. Павел Гусев тем временем провел Арсения за сцену и оказался с ним в садике:

— Вот так! В другой раз на буржуйское собрание не пустим!..

Теперь полиция могла вести «прицельный огонь»: исправник Лавров уже не сомневался, что сеет смуту в Шуе некто Арсений: парень образованный, умный, на слово горячий. И — неуловимый!..

В одну из сентябрьских ночей Фрунзе нашел пристанище в квартире рабочего Личаева, на 2-й Нагорной улице. Сам Личаев давно был на примете у полиции, и после первого спаса его уволили с фабрики за слишком дерзкий язык. Арсений, направляясь в Иваново-Вознесенск, взял Личаева с собой и там передал его с рук на руки Евлампию Дунаеву. А тот вскоре устроил его ткачом у Маракушева.

Семья Личаева осталась в Шуе: жена — Александра Михайловна и трое мальчишек — от семи до двенадцати лет. И Арсений бывал у них часто. Александра все пыталась хоть как-нибудь подкормить большого друга своей семьи; от плохих харчей, от беспокойных ночей и беспрерывных скитаний между Шуей, Иваново-Вознесенском и соседними посадами и селами стал сдавать Арсений: провалились щеки, поблек завидный румянец, покраснели и сильно набухли веки. И только глаза горели добрым огнем, и была в них неизбывная детская радость.

В тот сентябрьский вечер долго он сидел с ребятишками Личаевых, рассказывал, чем живут люди на земле, и прочитал басню Крылова «Стрекоза и Муравей». И ребятишки расшалились: бегали по избе, размахивая руками, как крылышками, прыгали на лавку, садились на порог, на подоконник, картинно изображали, как порхала с цветка на цветок беззаботная стрекоза, пока не подкосила ее холодная и снежная зима.

Потом уселись за стол пить молоко, и самый меньшой спросил:

— А ты, дядя Арсений, тоже стрекоза?

— С чего это ты взял?

— Хаты у тебя нет. Зима придет, где жить будешь? У нас на полу спать холодно.

— Муравьев много, вот и буду жить с ними! Они меня не бросят, мы все для одного дела трудимся. И к тебе приду: ты ведь тоже муравей — избу подметаешь, для печки дрова носишь. Папа с мамой — на фабрике, я — в городе. И вся-то у нас с тобой разница: ты всегда спишь тут, а я — где придется!

Насмешили его ребятишки, и он улегся на лавку, размышляя о том, что, видно, чем-то он действительно похож на стрекозу из крыловской басни, потому что в Шуе для него под каждым листком «был готов и стол и дом». И сколько этих домов и этих столов успел он сменить в маленьком городе дней за пятьдесят? Пять, семь, десять?

И стал перебирать в памяти эти дома, столь похожие друг на друга бедностью обстановки, где давали ему приют добрые и чуткие товарищи и где старались оберегать его от опасности. Старики и старухи иной раз и вовсе не ложились в короткую летнюю ночь, а люди помоложе, умученные за день каторжной работой, припадали к подушке, чутко улавливая шумы и шорохи на улице, как заяц на лежке. И как все хотели поделиться с ним последним куском, чтобы он остался доволен их искренним гостеприимством. Поистине рабочее товарищество не знало границ!..

Ребятишки долго возились на широком соломенном тюфяке под столом, досказывая друг другу новости дня. То вдруг затихали, как мыши, учуяв кошку, то приглушенно прыскали со смеху, а меньшой заливался колокольчиком. Вот уж кому не занимать беззаботного смеха и радостей! А ведь не все ладно: и голодно, и обновка бывает редко, и беда родителей, и их серьезные разговоры тяжестью ложатся на хрупкие плечи. И три ночи не спали за последний месяц, когда приходила полиция с обыском.

И, словно в подтверждение этих мыслей Арсения, кто-то грубо застучал кольцом у входной двери и крикнул повелительно:

— Открывай, хозяйка!

Александра босая скинулась с печки, сунула ноги в старые валенцы, набросила платок на плечи, еще не соображая толком, как укрыть Арсения от полиции. Выручили ребята.

— Полезай к нам, дядя Арсений! — поманил под стол старшой мальчишка.

Арсений схватил в охапку постель и пиджак с фуражкой, закинул на печь и мигом юркнул к ребятишкам под теплое одеяло из ситцевых лоскутков. Двое высунули из любопытства белобрысые головы, меньшой прижался к Арсению и зашептал в ухо.

Зажатый горячими телами ребят, Арсений услыхал тяжелые шаги унтера и его басовитый голос:

— Распорядись-ка, Холодов! Да поживее: нам еще в три избы надо!

Унтер тяжело опустился на лавку, громко стукнув ножнами шашки в половицу. Глянул под стол:

— А эти чего не спят?

— Заснешь с вами! — недовольно пробурчал старшой. — Каждую неделю такие гости, и все по ночам!

— Прикуси язык! Вишь, какой вострый!

Холодов бегло пошарил по избе и прислонился к притолоке у входа:

— Как и в прошлый раз, Василий Степанович! Та же картина. И эти сопляки под столом!

— Смотри, Личаева! — шумно поднялся унтер. — Укроешь кого — пеняй на себя. И на твою троицу не поглядим: загремишь по очень важной статье!..

Нравилось Арсению бывать в этой семье. Но он боялся поставить под удар Александру и трех ее сорванцов и переместился в шуйское Заречье, на Малую Ивановскую улицу, в семью ткача небурчиловской фабрики Михаила Закорюкина. Жена его Катерина в те дни не работала у хозяина: сын с невесткой поселили у нее на время свою дочку Нюшу — веселую и смышленую девочку по четвертому году, и за ней надо было приглядывать.

Пожилая ткачиха оказалась очень хорошим товарищем: она охотно исполняла поручения по связям с комитетчиками и разрешила Арсению проводить сходки в своем дровяном сарае. И определилось секретному квартиранту теплое местечко возле русской печки, на старинном фамильном сундуке, у которого был замок с приятным музыкальным звоном. И когда он щелкал на всю избу, Нюша скакала на одной ноге и хлопала в ладоши:

— Грамопон, грамопон!

Вскоре Катерина приютила у себя и Павла Гусева. Он жил у брата Николая, но оба они попали под подозрение, и Павел счел за благо отселиться ненадолго на квартиру. Парень он был остроумный, колготной, в душе поэт и очень общительный. Да и Катерина знала его с пеленок: даже на крестинах была у него в деревне Баламутове девятнадцать годов назад. Быстро он договорился с тетей Катюшей, и она взяла обоих своих жильцов на полный пансион. Теперь Арсению не надо было думать о куске хлеба, о миске щей и о вечерном застолье у самовара. И можно было не показываться лишний раз в городе: товарищи приходили сюда сами или по вызову Катерины с Павлом. И тихая изба Закорюкиных на целых четыре месяца стала штабом шуйских большевиков.

Дело было поставлено солидно: запрещенная литература хранилась в сарае, в ящике с двойным дном, под столярными инструментами хозяина; комитетчики, дружинники и агитаторы не собирались большими группами, а приходили поздним вечером по одному; окна были занавешены, а лампу так пристроили в углу, что от нее не падали тени на занавески. Словом, изба самая мирная. Тикали ходики, и кукушка высовывалась из маленького оконца, отсчитывая часы. Вкусно пахло печеным хлебом, щами, жареной картошкой. И кустилась в горшках на всех подоконниках пунцовая герань…

После того митинга «у буржуев», где пристав Декаполитов сунулся схватить Арсения, Павел посуровел и повзрослел.

— Я теперь твой телохранитель! — сказал он Арсению и никак не давал ему выходить из дому днем. Был он и за связного и за порученца. И возвращался под вечер с ворохом городских новостей: как идет подготовка к стачке на фабриках, как прошли «летучки» у ворот после смены, кого поймали в полицейские сети, как проходили стрельбы в дружине. И Арсений недели на три пропал для Лаврова. Но исправник догадывался, что этот смутьян в городе, потому что без передыха разлетались по Шуе листовки, на телеграфных столбах расклеивались воззвания, и все острее выступали доморощенные агитаторы.

— Его рука, его! — метался по кабинету Лавров. — А вы только спать, да водку жрать, да взятки брать! — распекал он по утрам свое воинство.

Давно кончилось лето. В покров стянуло землю легким морозцем, на комлистых гривках глубокой колеи, на лысых макушках булыжника, на приступках и на плетне ранним утром ложилась белая крупа. Виднее стало окрест в чистом, остуженном воздухе.

Арсений любил эту пору года. После летних вакаций школа, гимназия, институт. И каждый раз жажда новых знаний и новые ожидания. И друзья-острословы рядом, за партой. И с каждым днем растут крылья, и шаг за шагом в неведомое ярко ощущаешь, как в тебе крепнет духом и наливается живительным соком познаний какой-то новый человек!

Выпадал иногда свободный час днем, и Арсений раскрывал учебники. Мысль работала ясно, и память цепко ухватывала прочитанные страницы. И на какой-то миг уносился он в Питер, в Лесное — к мужам науки: Менделееву, Шателену, Карееву, Попову.

А тут еще пришла Корягину от Ромадина тревожная телеграмма, отправленная 10 октября 1905 года: «Срочно приезжай, ты сегодня исключен из института за неявку на занятия в осеннем полугодии».

Это было обидно. Ведь никому же не мог он рассказать в институте, чем до краев заполнялась его жизнь все эти месяцы со дня Кровавого воскресенья!

Обидно и горько! Но все поправимо, если нагрянуть в институт и попросить дирекцию не выдворять его за халатность или безделье.

В ту ночь долго они проговорили с Павлом: как быть?

— Да чего там! Начнем стачку без тебя, вернешься в самый разгар. За неделю-то справишься?

— Непременно!

— Двигай к Отцу, все ему объяснишь: он поймет!..

Но из этого плана ничего не вышло. События в стране развернулись так, что дальше Иваново-Вознесенска Арсений уехать не мог: на решающий бой с царизмом вышла пролетарская сила Москвы и увлекла за собой рабочих всей России.

Еще во второй половине сентября объявили стачку рабочие самой крупной в Москве типографии — Ивана Сытина. Больше тысячи печатников бросили работу, и на другой день их поддержали все печатники огромного города. Марат с товарищами из МК написал обжигающую листовку: «От спячки — к стачке, от стачки — к вооруженному восстанию, от восстания — к победе — таков наш путь, путь рабочего класса».

Через неделю восемь тысяч печатников придали своей стачке политический характер. За ними пошли слесари Миусского трамвайного парка, рабочие завода Листа в Бутырском районе, булочники Филиппова и Бартельса, табачники с фабрик «Габай». Чуть позже — металлисты завода Доброва и Набгольца, Гоппера, мебельщики и столяры. Боевой тон стали задавать рабочие мебельной фабрики Николая Шмита — он сам, единственный среди хозяев, открыто примыкал к большевикам. К концу сентября забастовали рабочие Жако и Ко, табачники с «Дуката» и рабочие Брестских железнодорожных мастерских.

Пригодился опыт рабочих Иваново-Вознесенска: московские столяры, табачники, металлисты и железнодорожники создали Советы рабочих депутатов и их уполномочили руководить стачками в границах своих профессиональных интересов.

Поднялось московское студенчество. Бурные митинги шли в университете, в Высшем техническом училище, в Межевом, Инженерном и Сельскохозяйственном институтах.

3 октября забастовали печатники Санкт-Петербурга, в ночь на 7-е — машинисты Казанской железной дороги, а через сутки — все железнодорожники Московского узла.

В день, когда исключили Фрунзе из института, МК созвал общегородскую конференцию большевиков. Она объявила: всеобщая политическая стачка московских рабочих под лозунгом свержения самодержавия начинается в полдень 11 октября!

Замерла с этого дня привычная жизнь в древней столице: остановились трамваи и конки, прекратилась подача газа и электричества. 15-го и 16-го не было даже торговли во всем городе. А стачка уже перекинулась в Коломну, Мытищи, Ликино, Егорьевск, Орехово-Зуево. К ней подключились все города и поселки вокруг Иваново-Вознесенска.

И уже ни о каком Питере не мечталось: бастовали почти все железные дороги России. И Ленин писал: «Революция идет вперед с поразительной быстротой… Перед нами захватывающие сцены одной из величайших гражданских войн, войн за свободу, которые когда-либо переживало человечество, и надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне».

На рассвете 14 октября закончил свое первое заседание Петербургский Совет рабочих депутатов. А к полудню столичный генерал-губернатор Трепов приказал карателям: «Холостых залпов не давать и патронов не жалеть!»

Через день произошел уже бой охотнорядских черносотенцев со студентами Московского университета. Молодежь успела отгородиться от громил баррикадами и продержалась в осаде целые сутки.

В стране бастовало больше двух миллионов человек. А среди них даже и… присяжные поверенные канцелярии Московского окружного суда. И создалась политическая обстановка, которую Ленин назвал равновесием борющихся сил.

Арсений оказался в Иваново-Вознесенске, когда стачка подошла к городу: перед ней оставалось лишь распахнуть ворота.

— Надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне с царизмом! — Слова Ленина молниеносно определили деятельность Арсения в те решающие дни.

Обстановка в городе его удручила. Ивановцы сильнее, чем радость победы в дни летней стачки, переживали горечь поражения и продолжали колебаться, когда бушевала почти вся пролетарская Россия.

Отец, Дунаев, Самойлов, Бубнов и другие были взвинчены до предела, но им недоставало хорошего товарищеского плеча, свежей струи, страстного слова и блистательной энергии, не знающей границ. Арсений привнес все это, едва появился в городе.

Уже через час передал он Отцу и Дунаеву прокламацию с призывом немедленно поддержать революционный порыв московских товарищей:

«Наша священная обязанность состоит в том, чтобы присоединиться к ним. Вспомните ваши обещания, данные на Талке! Вспомните ваши клятвы! Вы клялись и обещали, что, как только начнется восстание, вы подниметесь все, как один человек, и вступите в ряды борцов. Теперь это время настало! Наступил час возмездия за все наши муки и страдания! Поддержим же наших героев, товарищи! Поддержим этим самым и наше общее дело, дело освобождения всего рабочего класса от гнета самодержавия!»

Пока печатали текст, он попросил Химика принести карту города и стал расчерчивать на ней стрелами путь отхода и наступления, а кружками — места сосредоточения сил.

— Что у тебя на уме? — спросил Химик.

— Боюсь, что дело дойдет до настоящих баррикадных боев на улице. Весь план города в голове не удержишь. Вот и отмечаю: где изгиб Талки, где линия Уводи, где мосты, где хороший наблюдательный пункт и где быть нашему штабу!..

17 октября 1905 года встали фабрики Иваново-Вознесенска по призыву большевиков. И тысячи людей — как и в памятный майский день — до краев запрудили площадь у городской управы.

Только что был получен по телеграфу текст царского «манифеста», в котором содержались обещания гражданских свобод и созыв законодательной думы. Писал этот «манифест» хитрый дипломат и политик Сергей Юльевич Витте. Он недавно получил графское звание. Царь только что создал пост председателя Совета министров и отдал его Витте.

От этих монарших «милостей» и от выдвижения в премьер-министры человека не из придворного круга, а из камарильи высших чиновников, на версту отдавало тяжелым духом провокации. Да и сам царь никак не мог называться «другом народа»: он, как хороший рыбак, кинул приманку, чтобы поймать простачков на крючок, а сам удрал в Петергоф, в свой мещанский домик у границы Нижнего сада, и держал под парами яхту, чтобы при крайней опасности бежать морем за рубеж.

Да и с большим ликованием встретили «манифест» политические деятели капитала и либеральная буржуазия с кадетами во главе, потому что у них появилась какая-то возможность урвать большой кусок от царского пирога.

Но даже Отцу — Федору Афанасьеву — почудился в «манифесте» благовест в честь свободы. Правда, это было лишь в тот миг, когда огласили царскую грамоту и какая-то часть толпы, умиленная велеречивым стилем документа, поскидала шапки.

— Нет, не то! — решительно сказал Отец. — Ловит царь воробьев на мякине. Говори, Трифоныч! — показал он рукой на трибуну из ящиков.

В суматохе напряженных дней чуть забылось это имя среди ивановцев. Да и поговаривали про него всякое: то ли в тюрьме сидит, то ли в бегах. А какой-то доброхот пустил слух, что в Москве Трифоныч и живет своим домом с красавицей женой.

С радостным удивлением услыхали ткачи звонкий говорок своего любимого оратора:

— Царь нам кинул подачку: авось передерутся темные люди, деля между собой дарованные им «свободы», — начал Арсений. — А мы уже прозрели, мы уже вышли на линию огня, и только дни отделяют нас от вооруженного восстания. Колебаться некогда: подходит наш последний и решительный бой. Он и определит нашу судьбу. Победим — будем жить свободно и счастливо, без царя и хозяев. Проиграем битву — не уйдем от каторжной жизни. К бою, товарищи! Долой самодержавие!

— До-лой! — загремела площадь. — Да здравствует революция!..

Новый митинг и демонстрацию назначили через пять дней, чтобы лучше подготовиться и вывести на улицы всю массу рабочих. Трифоныч был вездесущ: в центре и на окраинах, в «спальнях» и на любой «летучке», куда сбегались люди.

В канун демонстрации, 21 октября, выступал он у приказчиков, перед их клубом: людей собралось столько, что зал не мог их вместить. Выступал, разъяренный нелепой смертью Николая Баумана. И говорил резко, словно вбивал гвозди в голову слушателей:

— Довольно говорить о «манифесте». Об этой подлой уловке перепуганного царского двора! Нашли дураков — совать им пряник, а за спиной у них давать в руки топор «черной сотне»! Чертовой сотне, товарищи, жаждущей крови!.. Вчера пролетарская Москва проводила в последний путь своего вождя — Николая Баумана. Всего десять дней он пробыл на воле, но успел вывести рабочих на манифестацию. Ехал он в открытой пролетке впереди всех с красным знаменем революции в руках. И подлейший тип, некто Михалин, копеечный филер, фабричный сторож, последний гад из «черной сотни», кинулся наперерез Бауману из подворотни и куском газовой трубы проломил ему голову… Вечная память выдающемуся большевику!.. Шапки долой!.. Смерть палачам! Завтра все на демонстрацию!..

И когда потрясенные люди обнажили головы, он прочитал им слова песни, которую любил Бауман:

Не плачьте над трупами павших борцов, Погибших с оружьем в руках Не пойте над ними надгробных стихов, Слезой не скверните их прах Не нужно ни песен, ни слез мертвецам, Иной им воздайте почет: Шагайте без страха по мертвым телам, Несите их знамя вперед

Домой шли вместе с Отцом. Он был нездоров: пунцово горели щеки, сильно слезились глаза; тяжело, с нажимом опускал он палку на морозную землю.

— Что-то день нам принесет? И все ли продумали по-людски? И кровь вижу, и кто, не дай бог, сложит кости на улице, как незабвенный Николай Эрнестович? И «черная сотня» встретит нас под крепким градусом, а хмельной хуже дурака!..

— Не тронут нас, Отец! — уверенно сказал Арсений.

— А я и с другого боку подхожу! — встрепенулся Афанасьев. — Волков бояться — в лес не ходить! На то и живем, чтоб революцию делать. И помереть в бою — дело достойное. Всего жальче молодых, они наша надежда. А голову суют в петлю прежде других… Так что, Трифоныч, где я не успею, ты догляди. И Уткину накажи: пускай без нашей команды в драку не лезут!..

Арсений не поверил вещим словам старика. И не допускал мысли, что завтра на глазах у демонстрантов, у дружинников и у него самого бездыханным распластается на ивановской земле большевик и герой Федор Афанасьевич Афанасьев…

Морозная погода сломалась: всю ночь напролет лил спорый дождь, а с утра он превратился в моросящую пыль.

И хоть хлюпало под ногами, и мутные облака неслись из-за Талки, просеивая дождь сквозь сито, и порывами налетал знобкий сиверко, демонстранты не думали о погоде. Вдоль Большой Ивановской, из соседних улиц и переулков народ двигался смело и уверенно: с песнями, под красными знаменами. Бакулинские перекликались с гарелинскими, маракушевские с гандуринскими. Запоздавшие малыми группами подстраивались к колоннам, точь-в-точь как в то зловещее утро 9 января. И во всю ширь главной улицы двигались к площади.

Семен Балашов был за главного. Он раскинул большое черное полотнище над головами комитетчиков, дал его держать двум дружинникам. И люди прочитали в тишине пять слов: «Слава павшим борцам за свободу!»

— Товарищи! — крикнул Семен. — Прежде чем открыть митинг, почтим память товарищей, расстрелянных в июньские дни казаками на Талке.

Сорвал с головы картуз, резко взмахнул рукой. Люди обнажили головы. И над площадью поплыл «Похоронный марш».

Пока люди пели гневные слова, вспоминая близких и дорогих, у торговых рядов и в переулках Крестовоздвиженских стали подтягиваться торговцы, мясники, огородники. И зацокали по булыжнику казацкие кони, еще не выдвинутые на выход к площади.

Балашов заговорил, печатая каждое слово:

— Люди собрались получить по счету, и довольно с ними играть в кошки-мышки. В священном писании Иисус сказал фарисеям: «Отдайте кесарево — кесарю, а божье — богу». Значит, каждому по заслугам. А мы хотим знать, где же народное, чтоб народ мог взять? Он всему творец. И говорим царю: «Слезай, Микола, с трона, сами будем править! И для себя работать!..» Попробовали летом, не все вышло как надо. А уж теперь не промахнемся… Долой самодержавие! Вон казаков из города!..

Семен сказал страстно. И если бы крикнул: «Громи полицию!» — горячие головы мигом бы разнесли полицейское управление. Но оружия было мало, и не все на площади согласились бы идти на такой погром. Да и комитет считал, что еще не настал нужный момент для вооруженного восстания.

Однако дружинники подумывали об этом. И их настроение уловил помощник исправника Добротворский. Он вылез на трибуну и заговорил:

— Мы, господа, удивлены неблагодарностью рабочих. По милости царя русскому народу дарованы гражданские свободы, и вы без всяких помех произносите речи. Но мы ждали, что граждане Иваново-Вознесенска выразят благодарность и верноподданнические чувства своему монарху. Однако на ваших флагах мы видим надписи «Долой самодержавие!»… От имени властей предупреждаю и даю срок: если к трем часам не разойдетесь, будут приняты решительные меры!..

Люди выходили к трибуне и говорили разное: кто призывал одуматься и не спешить — дров наломать не хитро, да тяжела будет расплата. Может, требовать пока желанных восемь часов? Хозяева сейчас в испуге, можно у них вырвать! Или добиваться яслей, а то женщины извелись, что их дети без присмотра. Кто говорил, что всякие полумеры подобны поражению. Михаил Лакин напомнил о гибели Николая Баумана. Отец решил, что пора действовать. Он дал команду Уткину расставить дружинников по всем краям колонны, когда народ двинется к тюрьме.

— Говорим о свободе, а товарищи томятся в камерах! Скажи, Трифоныч, об этом.

— Вот так, товарищи! — начал свою краткую речь Арсений. — Полицейский чин дал нам урок: либо благодарите за подачку, либо получайте по шее! И он не врет: у Торговых рядов уже сбивается «черная сотня», за ней двинутся казаки. Нам готовят ловушку. Но мы заявляем карателям от имени революционного народа: за всякое насилие, за каждую каплю пролитой крови падет ответственность на их головы!.. К тюрьме, товарищи, освободим борцов за свободу!..

И тронулась людская лава — мимо Воздвиженской церкви, по Приказному мосту, к городской тюрьме.

Взвод солдат, не получивший приказа стрелять, переминался с ноги на ногу, а перепуганные тюремщики выдали демонстрантам одного большевика — других политических не было.

— На Ямы! В Ямскую тюрьму! — распорядился Отец.

И, развернувшись у Колбасного угла, лавина двинулась по широкой Соковской улице.

Много было свидетельств о трагическом конце этого дня 22 октября 1905 года. Но ярче всех описал его Дмитрий Фурманов, тогда еще мальчишка четырнадцати лет, толкавшийся в народе с утра до ночи и жадно ловивший всякую весть.

На Ямах, куда вышла колонна, — ни асфальта, ни мостовых. «Ямы, как скотное стойло, затонули в смраде, в грязи, в нищете». А ночной ливень превратил в непролазное месиво ямские колеи, нет ходу ни пешему, ни конному.

«Катилась по Соковской митинговая рать. У церкви Александра Невского, на перепутье выскочили казаки:

— Разз-зойдись!

Но жалки и бессильны над головами повисшие нагайки. Взрыкнула толпа, заворочали булыжники, станковские боевики сверкнули оружием.

Подались казаки с пути — лава катилась вниз, на мост. И когда окунулись в аршинное месиво — кучка за кучкой отлипала в пути, жалась к палисадникам, оставалась на мостовой; обернулись грудками митинговые массы, заредели горестные ряды, к тюрьме Ямской подступали не тысячи — сотни.

Сотни вели большевики.

У Ямской тюрьмы — казацкие заслоны. Сотням не взять заслоны с бою. Говорить с казаками пошел Отец.

Что было казаку рабочее слово? Бились в глухую тюремную стену отцовские слова. Из тюрьмы казаки никого не отдали. Уходили рабочие вспять — путь держали на Талку, на речку, где летом бурно собирались бастовавшие фабрики.

Когда миновали Ямы, на Шереметьевской путь пересекла черносотенная гуща. Эту гущу, как ушли рабочие, поили водкой на Управской площади, кадили кадилами попы, купцы натаскали к ней икон и царских портретов, раздобыла черная сотня трехцветные знамена, шла теперь хмельная и буйная, пела: «Боже, царя храни».

Поодаль, мерно колыхаясь, желтели широкими лампасами астраханские казаки, охраняли черную сотню. И лишь завидели с Ям полыхавшие красные знамена, остервенелые мясники, торговцы, огородники, пьяное отребье кинулись с визгом и уханьем, скакнули вперед казаки, в сочном месиве ямских переулков избивали рабочих.

Уцелевшие перебежали Шереметьевское шоссе, с оставшимися знаменами побежали на Талку. Ковылял измученный Отец, ворчал сердито:

— А знамя где?

— Взяли, Отец, — ответил скорбно чей-то голос.

— Взяли? Без бою взяли?

И он сурово глядел через очки сухими печальными глазами.

Уж сумерками наливался октябрьский день, когда прибежали на Талку. Вечерние туманы спадали на тихое пустое поле. Ямские сотни обернулись десятками. В горе стояли у мостика, тихо, словно в покойницкой, говорили о шереметьевской бойне, считали редкие ряды, свертывали знамена. На пустынном лбище приречного луга застыли крошечной кучкой. Струилась Талка жалобными тихими струями. Стоял немой и черной стеной молчаливый бор. Мерно вздрагивали в шелестах густые мохнатые лапы сосен.

В это время издалека прояснилось смутное пятно черной сотни — она валила на Талку. Позади, как там на Шереметьевской, вздрагивала казацкая конница.

Решили отойти за мостик — встали около будки, у бора. И когда ревущая пьяная ватага сомкнулась на берегу — заорала к будке:

— Высылай делегатов… Давай переговор!

Стояли молча большевики. Никто не тронулся с места. И вдруг выступил Отец, за ним Павел Павлыч. Их никто не вздумал удержать — двое через луг ковыляли они на речку. Вот спустились к мостику, перешли, встали на крутом берегу — их в тот же миг окружила гудящая стая. И только видели от будки большевики, как заметались в воздухе кулачища, как сбили обоих на землю и со зверьим ревом заплясали над телами. Выхватил Станко браунинг, Фрунзе кричал чужим голосом:

— Бежим стрелять. Пока не поздно. Товарищи!

Николай Дианов крепко Фрунзе схватил за рукав:

— Куда побежишь, безумный — или не видишь казаков?

Дрожали в бессильном гневе, но все остались у будки. Вот Павел Павлыч вдруг вскочил, спрыгнул к речке и через мостик мчится сюда… Его подхватили, стащили в лес…

И видно, как поднял окровавленную голову Отец, но вмиг его сбили наземь и снова бешено замолотили глухими, тупыми ударами…

Когда окончена была расправа — повернулась дикая стая, шумно ушла к вокзалу. С черной сотней весело ускакали желтые казаки.

В пустом и тихом поле лежал одиноко кровавый труп Отца.

Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристо-черная шершавая борода; обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь…»

Арсений не скрывал слез, не стыдился их:

— Никогда мы не простим себе этого! Безоружные, дали завлечь себя в ловушку. Оставили беззащитным лучшего нашего товарища! Кустари! Жалкие кустари!..

— Не трави душу, Трифоныч! — глухо сказал Балашов. — Надо укрыть Отца.

Молча подняли труп, отнесли на руках в лес, спрятали в глухой чаще.

Как удалось, сгородили из кольев носилки, положили на них Павла Павлыча, дотащили до знакомого фельдшера, передали ему товарища в надежные руки.

Поздней ночью двинулись к городу: «черная сотня» с пьяным ревом справляла шабаш.

На другой день были уже известны потери демонстрантов: шестеро умерли от ран, покалечено в десять раз больше. Сложил голову веселый и дерзкий Михаил Лакин: не сдался он карателям без боя.

Пьяная орда «черной сотни» держалась в разгуле.

23 октября монархисты собрали тысячи людей на площади. Попы кропили народ святой водой и заводили молебны в честь победы над супостатами. Те, кто хотел остаться «чистенькими» в эти кровавые дни, щедро раздавали водку всякому отребью и разжигали страсти погромными речами на митинге:

— За государя нашего… Дави врагов, как вшей!.. Жиды бунтуют… Бей жидов, спасай Россию!.. Лови зачинщиков… К ногтю Дунаева, Трифоныча!..

Бешеный ткач сильно примелькался в городе с весны до осени и под номером первым был приговорен «черной сотней» к растерзанию. Комитет приказал ему скрыться в Орехово-Зуеве или Богородске, где он мог затеряться на время в массе ткачей.

Вторым номером «на заклание» шел Трифоныч, и ему предложили немедленно вернуться в Шую. Но он отказался наотрез.

Удивительную энергию проявил он в эти дни. За одни сутки сделал круг: Иваново — Кохма — Шуя и привел большой отряд дружинников. Вместе с боевиками Станко — Уткина он разделил город на участки и начал осаживать «черную сотню». Она здорово «наследила» на улицах: под ногами хрустели черепки разбитой посуды, стекло от зеркал и окон, в грязь были втоптаны разорванные одеяла, подушки, белье.

Дружинники, не скрывая ненависти к погромщикам, начали с ними войну: двум-трем проломили голову, кому-то переломали руки и выбили зубы, наставили фонарей на мерзкой роже. Прижали попа, пригрозили, что побреют наголо и спрыснут керосином, чтоб запылал он ярче ладана в кадиле. И «черная сотня» прижала хвост, перестала действовать скопом.

Две яростные листовки отпечатал Трифоныч в подпольной типографии. В первой содержалась политическая оценка момента и были заклеймены позором погромщики: «…эти зверства творились именем бога и царя. Священники именем божиим благословляли разбойников-черносотенцев, а начальство обещало им милость царя. Казаки и полиция сами принимали деятельнейшее участие в кровавой расправе, охраняя толпы громил. Пусть теперь каждый из вас скажет, положа руку на сердце: не правы ли были мы, социал-демократы, когда говорили вам, что царь — это первый грабитель, что он прикрывает своим именем всякое насилие, что он — злейший враг народа?..»

Вторая листовка была обращена к тем отсталым рабочим, которым вскружила голову агитация монархистов. Нашлись такие «товарищи» — не дураки выпить на даровщинку, пойти на митинг громил и замарать руки погромом. Не без их участия был убит рабочий, не пожелавший снять картуз перед портретом царя, избиты ткачи, не целовавшие этот портрет, и был сброшен в пролет лестницы друг Бешеного ткача Константин Куломзин.

Таким бросил в лицо Трифоныч гневные слова: «Товарищи рабочие! Нет, впрочем, не товарищи! После всего происшедшего вы не достойны этого имени. Любовью, а не ненавистью надо окружить большевиков. Их били, а они продолжали кричать: «Долой самодержавие!» И мы, их товарищи, не свернем с пути. Пусть нас бьют, пусть нас пытают огнем, пусть по тюрьмам сажают, а мы все будем делать свое дело!»…

Едва притихла «черная сотня», решили товарищи похоронить Отца: труп его, прикрытый мхом и валежником, все еще таился от всех в бору.

В ночь на 6 ноября привезли на Талку сосновый гроб, обитый кумачом.

Дмитрий Фурманов рассказывал: «Качались у гроба с концов золотые кисточки, играли в колеблемом зареве факелов. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пиджачок — с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги — втянули в сосновую раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.

В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу — стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.

Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка — робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом слов-по в забытьи и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.

— Пора, — шепнул кто-то тихо и страшно…

Потом встал над могилой Странник, в зыбком голосе колотились слезы:

— Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стесня колонны, пойдут по пути, проторенному тобою. Спи, Отец… Теперь уже прощай навсегда!..»

Трифоныча в ту ночь не было у могилы старшего, верного друга: неделю назад он попал в казацкие сети и досиживал с двумя товарищами срок в Ивановской каталажке…

«Черная сотня» поутихла.

Но не ослабила террора полиция. Просто она теперь не маскировалась «волей народа», а действовала сама, широко используя конные разъезды казаков. Астраханцы нагрели руки в дни погромов и с диким азартом рыскали во хмелю по городским окраинам ночью и днем И вылавливали всех подозрительных, благо, никто из них не оказывал сопротивления. И охота за большевиками превращалась в неопасную прогулку, а иногда и в звериную забаву.

29 октября, близко к полуночи, Трифоныч возвращался со сходки со своим другом Андреем Бубновым и молодым агитатором Петром Волковым.

Полицейский надзиратель в поселке Ямы Лебедев получил об этой сходке донос. В те дни расширился у него круг осведомителей. Вчерашние «товарищи» кинулись лизать царский сапог и, обратясь в мерзкую вошь, услужливо тащили в полицию всякий слух о действиях стачечников. И Лебедев точно знал, что рабочие собирались вечером на сходку в лесу, за фабрикой Битовых, — для обсуждения вопросов «противоправительственного содержания».

Полицейский чин со своими городовыми Потаповым, Барышниковым и Косаткиным, прихватив казаков Ленникова, Кожемякина и других, срочно выехал на облаву.

Впереди Фрунзе шла группа из трех рабочих. Она удачно заметила карателей на Дуниловском тракте и рассыпалась по кустам. И сделала это так стремительно, что не успела ни крикнуть, ни свистнуть, чтобы предупредить идущих сзади. Фрунзе, Бубнов и Волков были застигнуты врасплох.

Их задержали и обыскали. У Фрунзе нашли маузер и двадцать пять патронов к нему; у Бубнова — пистолет с пятью пулями; у Волкова — сто десять прокламаций в рукавах пальто.

Лебедев решил, что за главаря в этой группе надо считать Фрунзе, и подал команду казакам:

— Голову оторву, если упустите! Тащите его арканом!

Казак хлестнул Фрунзе нагайкой, набросил ему на шею петлю аркана, притороченного к седлу, и погнал коня рысью: такого издевательства над личностью революционера еще не знала гнуснейшая история русских карателей! Словно возродились в ту ночь страшные приемы расправы времен Батыя и Чингисхана!..

«Я бегу, — вспоминал Фрунзе, — и обеими руками держу петлю веревки, чтобы не задохнуться. Бегу, конечно, не успеваю за лошадью. Казаки кричат на меня, ругают матерно, я спотыкаюсь. Добрались до какой-то изгороди палисадника, и казаки предложили мне встать на нее. Я думал, мне предлагают сесть на лошадь. Как только я забрался на изгородь, казак стегнул лошадь плеткой. Ноги застряли в решетке, и я не мог их освободить, пока решетка не сломалась. Я потерял сознание и упал…»

При этой чудовищной расправе у Фрунзе была повреждена левая нога. И след увечья остался на всю жизнь: при всяком неосторожном движении соскальзывала коленная чашечка, вызывая страшную боль, и ее приходилось вправлять. А через двадцать лет, в час парада на Красной площади, сбилась чашечка, когда он спрыгнул с коня. Вправить ее он постеснялся и обходил войска, превозмогая нестерпимую боль…

Его притащили в тюрьму полумертвым. Он пришел в сознание на холодном каменном полу камеры. Все тело ныло от побоев, на губах запеклась кровь. Встать с места он не смог — резала боль в колене.

Но издевательства не закончились. И 2 ноября Фрунзе, Бубнов и Волков подали заявление товарищу прокурора Владимирского окружного суда:

«29-го октября с. г. вечером мы, нижеподписавшиеся, были задержаны нарядом полицейских с казаками и приведены на чембурах в Ямскую арестантскую, где и подверглись истязанию со стороны ведших нас казаков и находившихся в арестантской городовых (не всех). Нас били перед входной в коридор дверью, в коридоре и в камере, причем били кулаками (всех), нагайками (всех), поленом (Фрунзе и Волкова), таскали за волосы (Бубнова), топтали и били ногами (Волкова и Бубнова).

Доведя все эти факты до вашего сведения, мы заявляем, что никакого сопротивления с нашей стороны не было, что господин надзиратель сидел в то время наверху и не мог не слышать криков истязуемых, но никаких мер для прекращения истязания не предпринял, и требуем расследовать это дело, подвергнуть виновных следуемому по закону наказанию…

Студент Санкт-Петербургского политехнического института Михаил Фрунзе, студент Московского сельскохозяйственного института Андрей Бубнов, мещанин гор. Иваново-Вознесенска Петр Волков».

«С сильным не борись, с богатым не судись!» — эта житейская мудрость обывателя дала знать о себе лишь 9 марта 1906 года, когда губернское полицейское правление сообщило прокурору Владимирского окружного суда, что «избиение арестованных 29-го октября 1905 года на дознании не подтвердилось».

Но Фрунзе не знал этого ответа и вообще не интересовался им: арест и все связанное с ним отступило под натиском более важных дел — он собирался ехать первый раз в жизни на партийный съезд…

Знаменательны некоторые подробности пребывания Фрунзе в Ямской тюрьме.

Он не сказал, что по паспорту зовется Корягиным: по следам этого приказчика швейной фирмы «Зингер» жандармы могли бы развернуть следствие в Шуе, где он был прописан. А это не входило в его планы.

Не назвался он ни Арсением, ни Трифонычем: кому в радость подписывать себе смертный приговор? И появилось уголовное дело на имя студента Фрунзе, случайно оказавшегося в Иваново-Вознесенске. К счастью, ни городовые у Лебедева, ни тюремная стража ни разу не слыхали его речей на митингах.

Получалось так: попал в лапы очередной студент с другом студентом и мальчишкой семнадцати лет. Такие мелкие «пташки» почти каждый день залетали в тюремную клетку суток на двое, пока их родители обивали пороги управлений — полицейского пли жандармского, и писали слезницы, и давали слово выбить дурь из головы своих сынков. И ужо стали просачиваться в газеты разные истории с мордобоем. И либеральные газетчики спрашивали с издевкой: не пора ли прекратить ту синяковую «роспись» на лицах молодой интеллигенции?

Жандармский ротмистр Шлегель и желал бы повернуть дело на легкий путь, чтобы скорей с ним развязаться. Но, по всем его меркам, вылезали на свет божий признаки статей 103 и 129 уголовного уложения. И он уже подумывал, что может получиться громкий процесс. Но студенты и мальчишка в руки но давались, и он свирепел с каждым новым допросом.

Волков твердил одно:

— Нашел прокламации на дороге, они нынчо валяются везде.

— Почему так много?

— Не ведаю. Мне бы и одной хватило, чтоб прочитать. Видно, обронил кто-то. Дай, думаю, подберу. Хотел в полицию сдать, а она сама нагрянула.

Бубнов заявлял, что прокламация не улика:

— Я вам хоть сейчас сорву такую же со столба. Весь город наводнен ими.

— А пистолет?

— Власти не защищают горожан, и ходить без оружия опасно. На каждом шагу бандиты: или черносотенцы, или… пьяные городовые.

— Не забывайтесь, Бубнов!

— Слушаюсь, господин ротмистр!..

Фрунзе не скрывал возмущения:

— Я возвращался из деревни, где был в гостях. И случайно наткнулся на Волкова с Бубновым: они нашли прокламации и не знали, что с ними делать. Я посоветовал сдать их в полицию. Пистолет взял у знакомого фельдшера, и у вас в деле есть законное свидетельство, выданное ему на право ношения огнестрельного оружия. Я у вас в городе проездом, а вы — надеюсь — лучше меня знаете, как ходить без оружия в Иваново-Вознесенске, где нет никакого порядка.

— Так и убирались бы отсюда!

— Вы же меня держите! Я уехал бы немедленно!

— А вот этот оригинал прокламации «К Иваново-Вознесенским рабочим»? И рукопись «Развитие революционного движения в г. Иваново-Вознесонске»? Они писаны вашей рукой.

— Не отрицаю. Я их переписал. Для студента, изучающего экономику и историю, они представляют интерес. Но подозревать во мне автора — неуместный комплимент.

— Прошу говорить яснее.

— Написать такие вещи мог человек, отлично знающий ивановских рабочих. Я же чистый профан…

«Дело о студенте Фрунзе» дальше не пошло. Губернатор постановил арестовать Фрунзе и Бубнова на 14 суток каждого за ношение оружия. И выслать — в любой город вне столиц.

Фрунзе избрал Казань. И 30 ноября 1905 года при двух городовых его доставили по этапу в качестве поднадзорного к казанскому полицмейстеру.

Взяли подписку о неотлучке из Казани, раз в неделю велели являться для отметки.

Кончилась эта история — черт ее дери! — она на месяц вышибла его из седла! Теперь он был свободен и мечтал об одном: как бы скорее вернуться к товарищам.

Фрунзе отыскал явочную квартиру. Казанские большевики дали ему литературу, уговаривали отдохнуть день-другой после изнурительной передряги. Но он через два часа уже был в поезде и приехал в Шую на сутки раньше, чем возвратился в Иваново-Вознесенск сопровождавший его конвой.

И одной из причин поспешного отъезда из Казани была весть о страшной смерти Оли Генкиной…

До костей прохватил его озноб, и он сжал челюсти, чтобы не лязгать губами: в суворинской газете «Новое время» с каким-то жутким смакованием, описывалось убийство Оли на вокзальной площади в Иваново-Вознесенске. Ее растерзали в те дни, когда он сидел в Ямской тюрьме и пикировался со Шлегелем, — 16 ноября.

Не оказалось другой газеты, более правдивой: Суворин монопольно торговал печатными изданиями на железных дорогах и совал читателям литературу, угодную придворным кругам. И от статьи его журналиста отдавало смрадным духом «черной сотни». Тут был и «народ» и «рабочие», возмущенные ее революционной деятельностью; тут и рыцари-жандармы, которые тщетно пытались спасти ее; тут и еврейский тип ее лица как одна из причин смерти. Словом, самое откровенное оправдание кровавого разгула черносотенцев.

До самой Москвы он думал о погибшем друге. И все вставало перед ним улыбчатое, милое лицо — нос картошкой, с толстой переносицей, ярко очерченные губы, брови вразлет, копна непослушных волос на голове и чуть низкий голос — ясный и задушевный.

Он потерял ее в то страшное утро — 9 января у Литейного моста. И года не прошло, а будто канула в Лету целая вечность. Где была она, Ольга?

Узнал он об этом в Москве, из газеты «Новая жизнь», которую начал издавать вернувшийся в Россию Ленин.

Оля Генкина отсидела в «Крестах» почти месяц. В мае, когда ивановцы начали свою стачку, перебралась в Нижний Новгород. Там была Марией Петровной. Ее избрали городским организатором большевиков, и она подняла рабочих на демонстрацию 9 июля, когда прошло полгода со дня Кровавого воскресенья. 10 июля товарищи вырвали ее из лап «черной сотни» и укрыли на чердаке Народного дома. В первых числах сентября она оказалась в тюрьме, но 13 октября ее вызволили сормовские рабочие, вышедшие на демонстрацию.

В Москве ей рассказали о погроме в Иваново-Вознесенске:

— Убит Федор Афанасьев, укрыт от погромщиков Евлампий Дунаев, в тюрьме Михаил Фрунзе.

— Постойте! Это не тот ли питерский студент, который начинал у меня на Выборгской стороне?

— Он самый!

— Отец, Отец! Дайте оружие, я еду туда немедленно!..

Она оставила чемодан с револьверами в камере хранения, отправилась на явочную квартиру. Там узнала, как растерзали Отца, как заарканили Фрунзе. Со своей новой подругой Князевой и с товарищем, который назвался при аресте Семеном Кривым, отправились за чемоданом. Но жандармы уже вскрыли его и с нетерпением поджидали опасную «бунтовщицу». И держали под водочными парами черносотенцев для расправы с нею.

«Черная сотня» подняла страшный крик, едва увидела ее в здании вокзала: «Смерть, смерть жидовке!» Пьяные зверские рожи, сжатые кулаки, дикий рев. И немые официальные лица жандармов, которые вовсе не думали удерживать «народ». Толпа жаждала крови, и кровь пролилась!

Ольга искала спасения в бегстве и бросилась под защиту голубых мундиров. Но те схватили ее и вытолкнули на расправу озверевшей толпе. И перед входом в вокзал ее растерзали, как и Отца.

«Новая жизнь» напечатала некролог в память о своем прекрасном товарище:

«Ольга Генкина отдала делу рабочего класса всю свою молодость, все свои силы и знания; она отдала ему самое ценное и дорогое — свою жизнь. И долго будет помнить русский рабочий прекрасный образ дорогой девушки, убитой за его счастье, его свободу и его великую борьбу. Спи же спокойно, любимый и дорогой товарищ! Твоя смерть совпала с новой зародившейся жизнью — жизнью русского революционного войска, и скорая, неминуемая победа ждет твоих братьев по духу и делу. Уже близится грозное, могучее всероссийское восстание, и оно сумеет отомстить за твою загубленную жизнь. Вся твоя жизнь, энергия, преданность делу и самоотверженность вселяют в нас страстную жажду продолжать работу и вести ее так же неуклонно, как вела ее ты…»

В самом главном правы были товарищи из «Новой жизни»: в Москве вспыхнуло вооруженное восстание.

Информация в Шую доходила урывками. Но Арсений понимал: не все ладно в белокаменной. Московский Совет рабочих депутатов хорошо сделал почин: в среду 7 декабря всеобщая стачка охватила почти все предприятия города. Но восстание началось с промедлением: упустили товарищи важный момент, когда появился разброд в войсках. Им не воспользовались, а власти молниеносно предприняли демарш: Марат и Васильев-Южин оказались в тюрьме. Дружинников и оружия было недостаточно: 2000 боевиков с примитивным оружием против 15 тысяч пеших и конных солдат и офицеров из регулярных войск.

Правда, Максим Горький видел крепкие бои у Сандуновских бань, у Николаевского вокзала, на Смоленском рынке, в Кудрине. Видел баррикады на Бронных, на Неглинной, Садовой, в районе Грузин. И драгуны здорово бегали от боевых дружин. Но у войск были пушки, и они давали им большой перевес. А восставшие трижды захватывали орудия, но воспользоваться ими не сумели: не нашлось обученных артиллеристов. И руководство восстанием в масштабе всей Москвы наладить не удалось. И начались отдельные бои в Симоновской слободе, в Хамовниках, в Замоскворечье и на Пресне.

11 декабря, когда вступали в дело все главные силы правительства и повстанцев, Арсений сформировал дружину из боевиков Иваново-Вознесенска, Шуи, Кохмы, захватил два вагона с паровозом и въехал в Москву, Николаевский вокзал находился в руках врага, дружинники без успеха штурмовали его третий день. В зоне ожесточенного боя был и соседний с ним Ярославский вокзал. Поезд Арсения туда не приняли, пришлось заворачивать в сторону Перова.

Со станции двинулись к Симоновой слободе. Там люди держались. Но тяжело становилось на Пресне, туда и направились дружинники Арсения. Они миновали занятый врагом центр столицы. По пути подавили и захватили пулемет в районе Кудринской площади и соединились с восставшими возле Зоологического сада: там, на Большом Пресненском мосту, была сооружена самая мощная баррикада — до восьми аршин в высоту.

— Фрунзе! Да еще с пулеметом! — кинулся навстречу Арсению молодой еще человек, но с белой головой и черными усами. — Вот не ожидал! Ты же в тюрьме!

— Вырвался, товарищ Седой. Приехал драться! Кто у вас за главного? И куда ставить отряд?

Зиновий Яковлевич Литвин, которого все товарищи звали Седой, быстро ввел Арсения в курс дел.

Пресня вооружена лучше других районов, и ей придется брать на себя главный бой с войсками генерал-губернатора Дубасова. Но сил в общем-то мало, и пополнение возможно только из тех районов, где бои кончаются. И то, если дружинники смогут добраться оттуда. Хуже всего с оружием: на одну винтовку есть в запасе три-четыре человека; раненого или убитого немедленно замещает очередной дружинник.

На Нижней Трудовой улице сдерживает атаки у Горбатого моста фабрикант-большевик Николай Шмит, со своими дружинниками-мебельщиками. Там герой обороны сотник Николаев. Баррикады стоят у Зоологического сада, на всех улицах, ведущих к Белорусскому вокзалу, вдоль Москвы-реки и у Ваганьковского кладбища.

— Поначалу дело шло хорошо, — рассказывает Седой. — Захватили два полицейских участка из трех. Вся власть в районе у Совета и штаба повстанцев — у моих ребят. Закрыли монопольки, кормим дружинников на Прохоровской кухне. Хлеб выпекаем сами, лавочникам запретили повышать цены. Есть свой революционный суд: сегодня расстреляли переодетого околоточного надзирателя Сахарова. Сейчас сидит под замком начальник Московского сыскного отделения Войлошников… Вот и все пока! Веди ребят в столовую. Оглядись и возвращайся с отрядом сюда!..

Штаб Седого располагался на Малой кухне Прохоровской мануфактуры, и охрана его была на высоте: у Арсения потребовали пароль. И всюду на Пресне был революционный порядок: у каждых ворот стоял дежурный от жильцов, на улицах несли патрульную службу дружинники. Народ собирался кучками и оживленно обсуждал события дня. Иногда залетал снаряд, все из ближайших домов устремлялись гасить пожар или дружно перетаскивали в соседние квартиры имущество пострадавшего при обстреле рабочего, наперебой уговаривая его поселиться с семьей у них. Какая-то необычайная общность интересов сделала соседей близкими друзьями, точь-в-точь как в Иванове в дни летней стачки.

Ни мародерства, ни воровства. Через неделю, когда каратели чинили суд на Пресне, даже преданнейший лакей Прохорова — сторож Колобовников — показал на следствии, что «во всю декабрьскую забастовку на фабрике ни из квартир, ни из фабричных помещений пропаж или краж не было. Вообще в это время на фабрике был отличный порядок…».

К вечеру ивановцы приняли первый бой на главной баррикаде возле Зоологического сада. Помогли пресненским дружинникам отбить атаки казаков и пехоты и всю ночь таскали к поврежденной баррикаде дрова, пустые бочки, ворота, телеги, ящики. И воду: было решено залить укрепление, чтобы оно покрылось льдом.

13 декабря Дубасов подавил все очаги восстания в южных районах столицы и бросил силы против Пресни. Но перевеса не получил.

14-го весь день прошел в боях. Ивановцы были обстреляны крепко, особенно на чердаках высоких зданий, откуда они вели меткий прицельный огонь: власти стали бить по крышам из орудий. Часть ивановцев Арсений направил к Ваганьковскому кладбищу, и там они отбили у прислуги пушку. Но повернуть ее против врага не смогли и ограничились тем, что сняли замок. Арсений страшно ругал себя, что не объяснил товарищам, хоть в теории, как надо обращаться с орудием.

15 октября прибыд из Питера главный каратель — полковник Мин со своими семеновцами. Он получил варварский приказ: «Окружить весь Пресненский квартал с Прохоровской мануфактурой и с помощью бомбардировки последней заставить мятежников, предполагавшихся на фабрике и в квартале, искать себе спасения бегством и в это время беспощадно уничтожать их».

Семеновский полк крупными фугасными снарядами поджег десятки деревянных домов, и над Пресней нависло зловещее зарево.

16-го собрался на последнее свое заседание Совет рабочих депутатов и боевой штаб восставшего района. Решили по докладу Седого: держаться еще два дня, потом организованно прекратить стачку и восстание, чтобы сохранить людей и оружие для будущих схваток. Штаб приказал заложить фугасы под баррикады и взорвать их, когда войска пойдут на них штурмом.

В ночь на 17 декабря ивановцы до рассвета дежурили с пресненскими боевиками, чтобы враг не застал их врасплох. И до конца своих дней Арсений вспоминал бивачную обстановку той ночи: яркие костры в переулках, вокруг них несгибаемые люди, для которых восстание уже было проиграно, беззаботный смех молодых, вековая мудрость старших — с юморком, с крепким соленым словцом. И эту пресненскую ночь напоминал ему потом любой костер на двух фронтах — против Колчака и против Врангеля. И всплывали в памяти патетические слова Тараса Бульбы: «Нет уз святее товарищества!..»

Днем 17 декабря — с рассветом до прихода ночи — Семеновский полк бил по Пресне из тяжелых орудий. Рабочий район полыхал чудовищным факелом: горели фабрика Николая Павловича Шмита, завод Мамонтова, Бирюковские бани, все деревянные постройки у текстильного короля Прохорова, три рабочие «спальни».

— Прятать оружие в надежной месте, выводить дружинников из района Пресни! — последовал приказ Седого.

Им выдали продовольствие и сказали скупое напутственное слово:

— Голов не вешать! Будет и на нашей улице праздник!

Ивановцы сдали винтовки и поодиночке начали отходить в сторону Ваганькова и Ходынки, по железнодорожным путям Белорусской магистрали. И главным образом по скованной льдом Москве-реке в сторону Филей и Рублева. А потом уже пробирались лесами к Ярославской железной дороге.

Оставшиеся дружинники взорвали главные баррикады, когда к ним ринулись орды семеновцев. И почти все затихло… Только с чердаков, с крыш, из-за поленниц дров и из-под ворот изредка раздавались выстрелы: то вели прицельный огонь по офицерам дружинники, не пожелавшие сдать оружие.

Этих боевиков и вылавливал полковник Мин, расстреливал их без суда и следствия у пресненских стен.

Черная ночь нависла над Красной Пресней: аресты, мордобой, убийства по приказу офицеров.

Но на всех углах висели обрывки последнего воззвания штаба Литвина-Седого: «Мы начали, мы кончаем… Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству…»

На второй день рождества Арсений вернулся в Шую.

Кто-то колобродил на улицах с песнями под тальянку. Кто-то ломился в кабак. Но многие затаились дома: слезы побежденной Пресни подкатывали к горлу.

У Закорюкиных были пироги по случаю праздника. Но хозяин и хозяйка давились куском, слушая рассказы Арсения.

Ночами он пытался объяснить себе причины поражения в Москве. Конечно, кто-то из московских большевиков наивно ждал команды от ЦК РСДРП или Петербургского Совета рабочих депутатов. Но Питер безмолвствовал, не зная всей обстановки в решающие часы. И сам предполагал, что восстание скорее может начаться на берегах Невы, чем в Москве.

В белокаменной, решившись на восстание, не все постигли даже марксовы азы. А Маркс писал ясно: восстание — это искусство, с ним нельзя играть. Начали — так надо смело идти до конца. Неприятеля нужно брать врасплох, имея решающий перевес на главной позиции, и наступать, а не прикрываться обороной. Москвичи же повторили печальный урок Парижской коммуны: мало думали о наступлении, больше — об обороне. А оборона — конец восстания!

На стенах московских домов и на афишных тумбах пестрели призывы, которые не звали в открытый бой: «При встрече с сильным противником обстреливайте его и скрывайтесь… Не действуйте толпой, не занимайте укрепленных мест, пусть нашими крепостями будут проходные дворы…» Хорошо хоть, что на Пресне не следовали этому примеру и смело выдерживали открытый бой!.. И кучка героев заменяла батальон или роту, когда не топталась на месте и шла на прорыв!..

Но утерянного не вернешь! Что-то надо начинать наново…

Главным был вопрос о росте партийных рядов.

Ядра возникали в цехах, конспирация соблюдалась хорошо. И в начале 1906 года большевики Шуи стали центром окружной Иваново-Вознесенской организации: они объединили ленинцев Кохмы, Лежнева, Тейкова, Середы, Родников и Гаврилова-Посада. Кружки, обучение боевиков, долгие ночные беседы с агитаторами, которым трудно было без совета Арсения выступать на «летучках». Чаще стали шевелиться мужики в селах и деревнях уезда; наезжали туда проводить беседы. А кое-кто призывал жечь поместья и захватывать землю, рубить барский лес на постройки. В Шуйском, Юрьевецком уездах возникли среди крестьян прочные организации большевиков.

— Повзрослел, посуровел Арсений, — говорили товарищи.

И действительно, что-то новое в нем бросалось в глаза при первом взгляде: пролегла строгая морщина на лбу, осунулось, побледнело лицо, заметнее стали следы дробинок на щеке. И серые глаза иной раз сверкали гневом, и появились резкие нотки в голосе, когда он распекал нерадивого исполнителя партийных поручений. Но на поверку он оставался тем же: неутомимым, отзывчивым, добрым.

Сильно допекал его исправник Лавров со своим воинством. Казалось, вот-вот ухватит! Но Шуя была удобной для конспирации: кучи маленьких домиков с узкими прогонами и переулками, калитками, палисадниками, сараюшками. И все шло в дело, когда надо было заметать следы. Да почти в каждой семье рабочего Арсений мог найти приют и укрытие: его любили как самого близкого человека.

Бывали случаи: филеры нападали на его след. Но он умел долго кружить, чтоб сбить их с курса. А однажды и припугнул из револьвера такого «доброхота». Дело было в густых сумерках, да в кладбищенских кустах, и пуля не попала в цель. Но филер заячьими прыжками по снегу отмахал шагов двести с перепугу и больше не встречался…

Так прошла зима. С Осиновой горки, которой не раз любовался Арсений, со всех бугров заструились звонкие ручьи в Тезу. Ярко полыхало солнце над рыхлым льдом. Грачи загомонили на голых ветвях ракит и тополей, от зари до зари разносил песню над заснеженным лугом заливчатый жаворонок.

В эту пору получили ивановцы шифрованное письмо Надежды Крупской о IV съезде РСДРП. И три большевика, избранные на конференции в Иваново-Вознесенске, отправились в дальний путы Арсений, Химик и Бешеный ткач.

До Москвы ехали в разных вагонах и не общались в пути — как чужие. От Москвы двинулись в одном купе и поутру явились в Питере в химическую лабораторию Технологического института, где их радушно встретила Надежда Константиновна Крупская.

Озорной Фрунзе не удержался от шутки.

— Один товарищ у нас давний Химик, — показал он на Бубнова. — И едет на съезд под кличкой Ретортин. Выходит, попал он в самое место! — Михаил окинул взглядом колбы, реторты и перегонные аппараты. — Надежда Константиновна, он у нас самый дальновидный!

Крупская посмеялась. Было ей годов под сорок, но казалась она старше своих лет: стариковские очки, как у покойного Федора Афанасьева, теплая шаль на плечах, тихий глухой голос, первые серебристые нити от висков к затылку, где держались пучком каштановые волосы, небрежно утыканные черными железными шпильками. Она близоруко разглядывала собеседника и, как добрая учительница в преддверии трудных экзаменов, что-то подсказывала, когда он подыскивал слова для ответа.

— Как живет и как работает партийная организация? Кто ее делегат и с какого времени он большевик? Здоров ли и как подготовился к съезду? В чем нуждается? — спрашивала Крупская и быстро записывала ответ. Судя по всему, она осталась довольна.

И доверительно сообщила, что через два дня — в воскресенье 4 апреля — Ленин будет ждать их на даче «Ваза». Добраться туда несложно: по Финляндской дороге до станции Куоккала, затем по бугру двигаться тропой через лес…

У Фрунзе оставалось два свободных дня, и он поехал в свой институт.

Ему разрешили сдать экзамены в зимнюю сессию, если он обратится с заявлением в дни летних вакаций…

Воскресным днем ивановцы сошли с поезда на станции Куоккала. Огляделись, «хвоста» за ними не было. И, словно гуляючи, отправились по указанному адресу: на взлобок, еловым лесом и березовой рощей, по утрамбованной снежной тропе.

Ленин жил на даче «Ваза»: ее снял у шведа его старый друг-врач, большевик Гавриил Давидович Лейтейзен (Линдов).

Домик был двухэтажный, с мезонином, выступавшим в виде башенки, и с просторной летней верандой с узкими разноцветными стеклами. Ленин и Крупская жили внизу. Сюда и явились ивановцы. Но они были не одни: Владимир Ильич пригласил еще трех делегатов с Урала и одного — из Харькова.

Встретил он товарищей в прекрасном расположении духа — оживленно, просто, весело.

Был он лыс. Но рыжеватая бородка и словно бы запущенные усы кустились задорно. И ростом не выделялся. И черный костюм, жилет, галстук, ботинки — все было обычным, не для парада. Правда, говорил он громко, голосом высоким и резким, и как бы заполнял им до отказа небольшую комнату, где расположились гости.

Но трудно было выдержать взгляд его карих, пристальных глаз с хитрой лукавинкой. И обаяние его имени поначалу сковывало. Однако все это скоро отошло на второй план: Ильич быстро ходил по комнате, вперекрест обращаясь то к одному, то к другому. И казался просто старшим товарищем с железной логикой и на диво подвижным умом: он в два счета помогал любому собеседнику сформулировать его ответ — точно, метко. Вот уж поистине чувство мысли, сила мысли, блеск мысли! И в этом он был не сравним ни с кем!..

Об этом апрельском дне у Ленина оставил воспоминания H. Н. Накоряков. «Встреча была так сердечна, что мы сразу почувствовали себя давно знакомыми. Разместились в светлой, чисто прибранной и довольно просторной комнате на нескольких простых табуретках и садовой скамейке. Кроме этой скромной мебели, в комнате с обеих сторон стояли аккуратно заправленные железные кровати, похожие на больничные. Обстановку дополнял небольшой столик в простенке, видимо заменяющий письменный.

Владимир Ильич сразу стал душой беседы: он живо интересовался революционным движением на местах, условиями жизни рабочих, нашими биографиями, нашим образованием, даже тем, что мы читали, какие собрания проводили с рабочими перед съездом, какие издавали листовки, как понимаем задачи партии в революции».

Ленин говорил о том, как важно создать на всех крупнейших предприятиях крепкие большевистские организации. И чтоб в них были рабочие от станка, способные руководить самоотверженной борьбой против самодержавия и капитализма.

«В беседе В. И. Лениным особое внимание уделялось 1905 году. Невольно возникли разговоры о событиях на Талке, о Горловском вооруженном восстании (Донбасс)… В. И. Ленин незаметно руководил беседой, приближая ее к основным вопросам идейной борьбы с меньшевиками. Вывод напрашивался сам собой: мы, большевики, не должны позволять меньшевикам принижать роль пролетариата и его партии в развитии революции.

Центром своих направляющих замечаний в этой беседе В. И. Ленин сделал именно защиту большевистской оценки революции 1905 года и перспектив ее дальнейшего развития. Он обращал наше внимание на то, что борьба на съезде должна быть принципиальной.

Его короткие, но яркие высказывания произвели на всех нас неизгладимое впечатление. Мы получили действенную и крепкую зарядку… Едва ли вся литература, прочитанная нами при подготовке к съезду, дала нам столько, сколько эта беседа с Лениным. Мы были буквально очарованы силой революционной убежденности, простотой и доступностью Владимира Ильича.

Мы не замечали времени… Только тогда, когда нас позвали пить чай, мы увидели, что прошло больше трех часов, что наступил вечер.

За чаем было не менее оживленно. Мы сидели в комнате, «меблированной» некрашеным большим кухонным столом, табуретками и садовой скамейкой, но чай, приготовленный тут же на керосинке и поданный с баранками, казался очень вкусным.

За чаем В. И. Ленин, как он сам сказал, «освидетельствовал» каждого из нас, каждому посоветовал, как приодеться, как держать себя в дороге и на улице иностранного города; добродушно посмеялся над некоторыми отечественными деталями нашей одежды: картузиками, часовыми цепочками, вышитыми рубашками-косоворотками, чесучовыми манишками «фантази» под галстук, шнурочками с шариками — сразу же выдающими «русаков». Он посоветовал нам принять обычный вид средних европейских рабочих. А в заключение с теплой улыбкой добавил:

— Берегите себя и теперь и после, вы — «ценнейшее наше партийное имущество»…

С удивлением узнали товарищи, что одеваться надо потеплее, так как придется ехать морем в Стокгольм…

Возвращались в Питер при звездах. И прекрасно разыграли в вагоне молодых «гуляк»: все их разговоры вращались вокруг модных шляп, котелков, крахмальных пикейных манишек и тупоносых штиблет.

Ретортин (Бубнов) заявил, что покупает синюю фетровую шляпу, Стодолин (Накоряков), Артем Артамонов (Сергеев) и Арсений Арсеньев (Фрунзе), заранее потешаясь над своим необычным видом, решили, что импозантнее появиться в шведской столице в черных касторовых котелках.

Еще далеко было до открытия съезда, а уже начались серьезные испытания.

Ивановцы погрузились на товарный пароход в порту Ханко и вместе с другими делегатами отчалили при сумеречной погоде. Дул свежий ветер с Атлантики, на левый борт набегали седые волны, холодок струился за воротник и студил уши, не прикрытые шляпами и котелками.

Минут сорок все было в норме: пароход пробирался между шхер, и уже начались разговоры, как встретит русских революционеров Стокгольм. И вдруг все ощутили сильный удар слева. Пароход застопорил, тревожно загудел и начал давать крен.

Столпотворение на палубе! Крики: — Измена! Нас бросили на камни! Конец! Военный катер заберет всех: мы за пределами финской территории!

Это была тяжелая, драматическая минута! Но никакая военная стража не подошла, капитан и его команда тяжело переживали аварию. Да и дальновидные товарищи успокоили паникеров:

— Мы не верим в вероломство финских друзей! Они хотят нас доставить в Швецию! Красная гвардия финнов обеспечила нам отличную погрузку! Спокойствие, товарищи!

Скоро все удостоверились, что случилось досадное происшествие: оно бывало в этих местах и раньше. И все подчинились капитану: надо срочно разгрузить пароход, чтобы он не перевернулся, снять людей на подошедший спасательный катер. И начался хороший аврал: грузы снимали лебедками; делегатов перевязывали канатами и спускали по веревочной лестнице. Накоряков вспоминал, что ему выпало на долю спускаться вместе с Ю. Лариным, у которого были парализованы руки. Но все обошлось хорошо: пароход остался на камнях, все делегаты были доставлены на берег. Фрунзе с хорошим огоньком работал полдня грузчиком.

«К своему удивлению, — писал Накоряков, — среди встречавших нас вновь увидели Владимира Ильича Ленина.

Зрители этой аварии волновались, пожалуй, даже больше нас, хотя и мы тоже были в тревоге. Что будет дальше?

В этой обстановке бросалось в глаза, что среди собравшихся один Владимир Ильич, несколько замаскированный финской кепкой и морским бушлатом, сохранял полное спокойствие: он деловито расспрашивал нас о происшедшем, о самочувствии, подшучивал над нами — большевиками, которым пришлось «спасать друго-врагов» — меньшевиков, и тут же спокойно вел переговоры с товарищами-финнами, организовавшими нам отъезд.

Он с мягкой иронией упрекнул их за неудачу и настойчиво требовал скорейшей отправки съездовцев или на новом пароходе, или на том же, если он будет быстро снят с камней.

— Надо, чтобы газеты не успели разболтать! — подчеркнуто сказал он друзьям-финнам.

Так оно и вышло: к ночи мы вновь погрузились и благополучно отбыли, сохранив навсегда в памяти внимание Владимира Ильича к нашей судьбе, подбодренные его спокойствием. Ленин уехал последним по направлению к Або, чтобы отправиться в Стокгольм другим путем…»

Шведская столица понравилась Арсению. Своими островами, мостами, обилием воды и зелени, дворцами она была похожа на маленький Петербург, но без его показного великолепия. Не было русских рысаков и множества карет с вензелями, не было на каждом углу франтоватых офицеров — с кирасами и золотой канителью эполет, шпор с малиновым звоном и блестящего лака сапог. И не было кричащего контраста между богатством и бедностью. И даже король, как средний руки буржуа, прогуливался в стандартном черном костюме и в котелке — без свиты и видимой охраны — по старинным улицам острова Стаден, с утра вымытым дворниками пенной мыльной водой.

Делегаты с утра до вечера заседали в Народном доме — опрятном шестиэтажном здании, с квадратными и полукруглыми окнами, с балконами и готическими башенками, с тремя огромными нишами у парадных дверей, с большим залом и множеством кабинетов; после работы сюда приходили шведские металлисты и судостроители — спорить, петь, танцевать. И на каждой вешалке выставляли десятки и сотни котелков. Арсений не ошибся, выбирая себе головной убор!

И на пароходе и в кулуарах съезда нашел он знакомых людей и перекидывался словом то с Сергеем Гусевым и Емельяном Ярославским, то с Зиновием Литвиным-Седым и с Иваном Скворцовым-Степановым.

Видел он в деле товарищей из близкого окружения Ленина. То были люди большого революционного размаха: теоретики и практики, диспутанты, докладчики и советчики. Но и среди них выделялись Анатолий Луначарский, Леонид Красин, Вацлав Воровский.

Подружился Арсений с луганским слесарем: он значился Володиным. Десять дней провели душа в душу: и на съезде сидели рядом, и по всем вопросам дружно поддерживали Ленина, и по его совету посылали запросы меньшевикам, подавали реплики; и за стенами Народного дома — в опере, в музеях, в пивном баре — не разлучались. Но конспирация была превыше всего. И только в 1920 году узнал Фрунзе, что его стокгольмского друга зовут Климом Ворошиловым.

К Арсеньеву и Володину часто присоединялись другие молодые делегаты-рабочие: Никаноров (М. И. Калинин), Артамонов (Ф. А. Сергеев-Артем). Неразлучен с ними был Ретортин (А. С. Бубнов).

Они и по городу ходили тесной кучкой, и Арсений был их толмачом, когда приходилось изъясняться по-немецки. И в кулуарах съезда держались рядом. Это и бросилось в глаза Ленину.

«Однажды Владимир Ильич подошел к нам, — записал в своих воспоминаниях К. Ворошилов, — и сказал:

— Я вас давно приметил — вы так все время своей кучкой, одной компанией и держитесь. Это хорошо. Была у нас «Могучая кучка» композиторов — Римский-Корсаков, Балакирев, Бородин, Мусоргский и другие. Они сказали свое новое слово в искусстве. А рабочий класс — это уже могучая организация. И нам предстоит, дорогие товарищи, не только сказать новое слово в революционной борьбе, но и покончить со старым миром угнетения и насилия, построить новую, замечательную жизнь.

Прохаживаясь вместе с нами, Владимир Ильич стал расспрашивать нас о некоторых конкретных вопросах организации забастовочной борьбы, боевых дружин, настроениях рабочих, привлечении молодежи к участию в революционном движении. У меня он два или три раза выяснял подробности горловского восстания.

Мы удивились тому, как хорошо информирован В. И. Ленин о положении дел в той или иной партийной организации, представителями которых мы являлись. Он знал ход стачки иваново-вознесенских текстильщиков, начавшейся 12 мая 1905 года и продолжавшейся 72 дня, знал о зверском убийстве черносотенцами замечательных революционеров-большевиков Ф. А. Афанасьева и О. М. Генкиной в октябре 1905 года, о вооруженном восстании в Харькове, о депутатском собрании рабочих в Луганске и первом в России городском Совете рабочих депутатов в Иваново-Вознесенске. Знал он и о том, что М. В. Фрунзе во главе шуйских рабочих участвовал в московском Декабрьском вооруженном восстании, сражался на баррикадах на Пресне. Отозвавшись однажды с похвалой о рабочей солидарности, Владимир Ильич вдруг остановился и, повернувшись к М. В. Фрунзе, спросил его:

— Давно хотел узнать у вас, товарищ Арсений, как это вам удалось в разгар забастовки создать рабочий университет на реке Талке? Что же вы там изучали?..

— Рабочий университет — это очень громко сказано, Владимир Ильич, — сказал Арсений. — Просто время было горячее, но не хватало агитаторов, вот мы и решили подготовить их сами. В нашем Совете рабочих депутатов были представители со всех фабрик и заводов, и мы договорились с ними, что в дни заседаний Совета после обсуждения текущих дел будем проводить учебные занятия. Так на берегу реки Талки, где обычно собирался Совет, мы стали изучать с рабочими марксизм, задачи рабочего движения и другие дисциплины. В этой своеобразной партийной школе мы подготовили около двухсот агитаторов, и это очень помогло нам в оживлении работы в массах. Какой же это университет? — добавил он, улыбаясь.

Но Владимир Ильич отнесся к этому опыту очень серьезно Он долго расспрашивал Фрунзе, какие работы Маркса и Энгельса удалось изучить, были ли на занятиях споры, о чем спорили, принимали ли участие в работе школы женщины, молодежь. Затем сказал:

— Без научных знаний, и особенно без знания революционной теории, нельзя уверенно двигаться вперед. Если мы сумеем вооружить основную массу рабочих пониманием задач революции, мы победим наверняка, в кратчайшие исторические сроки и притом с наименьшими потерями.

Прощаясь с нами, он еще раз вернулся к этому вопросу и, как бы подзадоривая нас, Артема, Калинина и меня, весело заявил:

— А ведь совсем неплохой пример показали нам иванововознесенцы. Не так ли, товарищ Арсений? — И как-то особенно тепло и сердечно посмотрел при этом на М. В. Фрунзе. — Подумайте об этом».

Владимир Ильич не раз встречался с Арсением и наедине: ему импонировал этот самый молодой делегат съезда с большим боевым опытом. Шел у них разговор о Пресненском восстании и об Иваново-Вознесенске.

Арсений считал, что у большевиков мало было военных знаний. А баррикадные бои себя не оправдали. Мало того, что громоздкие сооружения на улицах и перекрестках затрудняли маневрирование боевиков, они как бы «привязывали» их именно к этим местам, лишая возможности наносить удары по врагу в любом квартале.

— Но это, так сказать, моральная, психологическая концепция боевых действий. И она вытекала из неограниченной веры в оборону. А надо было наступать!.. А уж если говорить в полный голос, надо дать оценку и линиям фортификации: баррикады легко простреливались винтовочными пулями, а первый же снаряд разносил их в щепки… Я говорю с вами по большому счету: трагедия на Пресне в том, что у нас не было своего «офицерского корпуса», о котором справедливо писал Энгельс в «Анти-Дюринге». Правда, в Иванове и в Шуе наблюдался большой наплыв в боевую дружину. Но недостаток оружия вязал нас по рукам, и приходилось отбирать самых достойных. На Пресне у рабочих отрядов боевого энтузиазма было мало. И стреляли они хуже наших ребят.

Владимиру Ильичу импонировала такая прямота Арсения: ошибки надо признавать даже с болью в сердце. Но его интересовал и другой момент: как ивановцам удалось сохранить кадры в дни разгула «черной сотни», особенно после страшной гибели Отца и Оли Генкиной.

— Это трудно объяснить. Но поразмыслить можно. У нас меньшевики и эсеры были связаны по рукам, и никто не верил их болтовне. Все были заняты делом. Видимо, летняя стачка так сплотила всех, что мы стали одной семьей. Не подумайте, что я хвастаю: у нас большевиками были полные семьи рабочих — жены, и старики, и подростки. Мы считали партийцев не по именам, а по домам! Листовки, к примеру, разносили у нас не гимназисты или курсистки, а молодицы, или старики со старухами, и — дети. А мы днем отсиживались, как медведь в берлоге, и всю партийную работу вели по ночам. Конечно, иногда и попадались, но пока все сходило с рук. Моя студенческая тужурка четвертый месяц висит в Ивановском полицейском управлении: ее арестовали вместо меня, когда я не пошел ночевать на старую квартиру…

Арсений был доволен вниманием Ленина и добрым отношением товарищей.

Но съезд ему не понравился: меньшевики давили численностью и срывали все важнейшие предложения большевиков. Ленинскую позицию подпирали поляки: Ф. Дзержинский, Я. Ганецкий, А. Барский. И латыш Я. Озол. Но счет был неумолим: пятьдесят ленинцев, шестьдесят два меньшевика. И они задавали тон с правого крыла партии, выдвигая на авансцену то Плеханова, то Мартынова. Ленин со своими блестящими помощниками обнаружил величайшее мастерство диалектика. И даже самые матерые его противники умолкали и слушали затаив дыхание. Но ни по одному вопросу — о вооруженном восстании, о национализации земли, об отношении к Государственной думе — резолюции большевиков не получили единодушного признания. Съезд явно тянул вправо. Перед Лениным стояла альтернатива: либо разрыв с меньшевиками, либо временное признание решений съезда. Он избрал второе.

Только в одном пункте все согласились с Владимиром Ильичем: в его редакции приняли первый параграф устава партии и одобрили принципы демократического централизма.

Но и это не принесло ленинцам желанной победы. Стали формировать Центральный Комитет РСДРП: семь меньшевиков, три большевика. А в редакцию газеты «Социал-демократ» большевиков не допустили. И Владимир Ильич немедленно дал понять своим товарищам, что съезд не выполнил главных задач и его решения не отвечают коренным интересам революционного пролетариата. «Лудильщики умывальников» — так называл Ленин меньшевистских краснобаев — добились пирровой победы. И вместе с Пирром они могли бы сказать: «Еще одна такая победа — и мы останемся без войска!..»

Разошлись без видимой неприязни и включили в состав РСДРП национальные социал-демократические организации (кроме еврейского «Бунда»). Но большевики не сдали своих идейных позиций. И Владимир Ильич заявил, что большевики будут бороться против тех решений, которые они считают ошибочными. Но до раскола они дело не доведут. «Свобода обсуждения, единство действий» — вот чего должны добиваться большевики.

Но очень скоро выяснилось, что меньшевики не желают считаться с решениями съезда и каждым своим политическим актом толкают партию вправо. И открыто пропагандируют оппортунизм со страниц печати…

Арсений вернулся в Шую, когда подступила ранняя, дружная весна: молочная кипень черемухи в палисадниках, звонкий щебет веселых ласточек под каждым карнизом.

Бывают же такие совпадения! Точно 6 мая, как и год назад, когда была первая встреча с Отцом и с Химиком, сошел он на шуйский перрон. Только теперь это был не студент с фамильной корзиной из Пишпека, одетый по-зимнему, а преуспевающий по виду господин — в касторовом котелке, драповом пальто, с каштановыми усиками на выбритом лице. И с фибровым чемоданом. А на верхней его крышке — торговый знак фирмы «Зингер»: два золотокрылых льва мордой к морде.

Павел Гусев ждал его. Но увидал — и ахнул:

— Ых ты! Европа, мать честная!

— Не дури, Павел: переодеться — одна минута. Спрячь чемодан надежно: там и московские издания и питерские. И объявляй собрание: дел у нас невпроворот!.. Как вы тут?

— Пока держимся! Полиция не злобствует, всех без разбору не берет. Но про тебя спрашивала не раз.

— Вот и не теряй времени, дорог каждый час!..

Настроение было бодрое. И хоть съезд принял половинчатые решения, но в Стокгольме прошел Арсений большую школу, и кругозор его стал шире. А главное, не надо было в корне менять тактику и формы борьбы — шуйские большевики стояли на верной позиции. Новым было — профессиональные союзы и предстоящая возможность послать своего депутата в Государственную думу, поскольку бойкот ее прекращался. Все остальное надо было продолжать в старом ключе — вовлекать передовых рабочих в партию, развертывать кружки, укреплять боевую дружину и теснее держать связь с деревней.

После первых же отчетных докладов в Иваново-Вознесенске и в Шуе к исправнику Лаврову полетели доносы: снова появился Арсений, побывал он за границей на съезде, привез инструкции от Ленина.

Слежка усилилась. Ловили его в Шуе, а он выступал в Кохме. Кидались в Кохму, он был в Родниках. Там искали, а он уже уезжал из Кинешмы. Но круг помалу замыкался. У дома Закорюкиных денно и нощно прохаживались городовые, квартиру пришлось сменить.

Рискуя потерять работу и оказаться за тюремной решеткой, шуйские рабочие помогали ему всячески, а в минуты опасности готовы были пролить свою кровь, чтобы защитить вожака. Такой всенародной любви они еще не выказывали никому!

Комитетчики предложили ему уехать в Иваново-Вознесенск.

Но он медлил. В Москве сказали ему, что вскоре приедет в Иваново Ольга Афанасьевна Варенцова, по кличке Екатерина Николаевна. И он непременно хотел дождаться ее. План был простой: передать эстафету и на какой-то срок скрыться.

Ольга приехала в разгар лета — под петров день. Они наговорились вволю, и Арсений мог начать сборы: у большевиков «Ситцевого края» появился отличный руководитель — из старшего поколения ленинской гвардии.

Варенцова была в два раза старше Арсения — ей шел сорок пятый год. От долгой подвижнической жизни нелегала была она изнурена и привыкла жить так скромно и одеваться так просто, что ничем не выделялась в массе работниц. Только в больших глазах слишком ярко и смело лучились воля и мысль.

Тут ее знали с давних пор, когда трехлетний Миша Фрунзе носился босиком по пишпекским пустырям за фалангами и скорпионами. Она и родилась здесь — в семье разбогатевших крестьян-ткачей, религиозных до фанатизма, давших обет богу постричь ее в монахини. Она бы и пропала в монастыре, но выручил дед Дементий: вовремя просветил девочку. Ольга не раз вспоминала, что дед был ее воспитателем, «приучившим меня делить общество на угнетенных и угнетателей». С его помощью вырвалась она во Владимирскую гимназию, а потом уехала в Москву на Высшие женские курсы.

И начался тернистый и радостный путь революционера: «Народная воля» и одиночная камера в шуйской тюрьме; забастовка ивановских ткачей в 1895 году, тайная встреча с Лениным в Уфе, «Искра».

Затем стояла у истоков «Северного рабочего союза» в Ярославле и была членом его Центрального комитета. Провокатор Меньшиков помог ей оказаться в Бутырской тюрьме: дал он ей весьма лестную характеристику: «…заядлая социал-демократка искровского толка. Много работала в Иваново-Вознесенске, жила в Уфе… Переселилась в Ярославль, и, вступив в местный социал-демократический комитет, она являлась агентом «Северного союза», участвуя на съездах деятелей оного, а равно в выработке Программы и Устава его… Лично ведет постоянную пропаганду среди рабочих… Занималась сама гектографированием и разбрасыванием преступных воззваний…»

После Бутырки — воля, работа об руку с Николаем Бауманом, затем в осеннем Питере 1905 года — большевистская «военка»: вместе с Емельяном Ярославским и Розалией Землячкой руководила Варенцова военной организацией большевиков.

— Я под «оптическим прицелом», — сказал Арсений, прощаясь с Ольгой. — Через неделю скроюсь: поживу у брата и полечусь немного. Но перед отъездом хочу хлопнуть дверью: у нас в Шуе первое открытое собрание профсоюза, и я сделаю на нем доклад…

Странная сложилась ситуация летом 1906 года, когда рабочее движение после ноябрьского разгула «черной сотни» оживилось вновь. Можно было открыто созвать рабочих по делам профсоюза; можно было зачитать и обсудить «Устав профессионального союза рабочих текстильного, пряде-ситцепечатного и ткацкого производства в Шуе», написанный Арсением. И подчеркнуть притом, что основной задачей профсоюза признается борьба за улучшение материального и правового положения рабочих. Но нельзя было Арсению показываться на трибуне. Он был обложен со всех сторон. И все же рискнул.

Собрание открылось в большом зале гостиницы «Лондон». Народу — битком. В первом ряду — исправник Лавров, кое-кто из хозяев, местная интеллигенция.

Председатель собрания постучал карандашом по звонку и предоставил слово «прибывшему из Москвы гражданину Санину». Тема его доклада «Профессиональное движение».

Даже бывалые люди ахнули: на трибуну поднялся Арсений, о котором исправник Лавров думал неустанно!

Арсений говорил полтора часа: о том, как важно объединить рабочих в профсоюз и как с его помощью бороться за улучшение условий труда и быта. Крамольных слов не было, и исправник слушал спокойно. Когда же докладчик стал рассказывать о политической обстановке в стране — о роспуске царем Первой Государственной думы, которая по совету большевиков вдруг начала прислушиваться к голосу крестьян, о конфискации земли у лендлордов; о восстании матросов в Свеаборге и Кронштадте, которое вновь выдвигает перед рабочим классом вопрос о вооруженном восстании в масштабах страны, — Лавров с двумя городовыми ринулся к трибуне.

Но началась такая свалка, которая и не снилась исправнику. Дружинники сбили его с ног, оградили кольцом Арсения и помогли ему скрыться.

Профсоюз был создан, и вскоре хозяева почувствовали его силу. И для партийной работы появились лучшие условия: в помещениях, занятых им, удавалось проводить собрания большевиков и держать явки.

У Сани Домской есть интересная запись о шуйских делах того времени:

«Вернулся со съезда Арсений. Это было время сплошной напряженной работы. Массовки, митинги, летучки, кружки трех типов, лекции нам, пропагандистам, постановка типографии, боевая организация — все строилось и направлялось Арсением. Кроме чрезвычайной и плодотворной работоспособности, было в нем нечто такое, что заставляло идти за ним. Даже матери и жены, самый косный элемент, любили Арсения. Он был своим, он всех знал. Знал, кого на какую работу направить, что от кого можно ждать. Пример личного мужества, полнейшей материальной беспечности, действительной отрешенности от мещанства — в этом, вероятно, и был секрет его «личного обаяния». Он смотрел на организацию как на большое, сложное хозяйство, где каждый должен быть на месте. Он умел быть зорким и требовательным. Вот работали мы, пропагандисты, молодые ребята. Он учил нас, школил, контролировал на кружках, опрашивал рабочих, «довольны ли нами», «отзывал». Вот сказали об одной пропагандистке: «Ничего… да все, пока говорит, щиплет травку». От Арсения нагоняй: «Значит, смущаешься, киснешь, скучно слушать. Внимание разбивается…»

Павла Гусева и Петра Волкова Арсений поставил «комиссарами» в профсоюзе: проводить четкую линию большевиков. И обстановка в Шуе создалась отличная. Сам он так оценивал ее позднее:

«…все рабочее движение района развивается под ярко и определенно выраженным знаком гегемонии партии большевиков. Внутрипартийный раскол, терзавший многие организации России, у нас никогда не чувствовался. Параллельных организаций — большевистских и меньшевистских — в районе не существовало. Местные партийные организации в полном смысле слова были массовыми пролетарскими, тесно связанными со всей толщей рабочих; этим и объяснялось их исключительное влияние».

Павел Гусев не отпустил Арсения одного и не отходил от него ни на шаг, пока не тронулся поезд из Иваново-Вознесенска в Москву.

— Береги себя! И отдыхай на всю зарубку. Надо будет, я вышлю шифровку. А вообще-то добьюсь решения комитета, чтоб ты не ходил по острию ножа. Хрен с ними, с публичными собраниями! Второй раз вырвали тебя из лап Лаврова! Сиди в хате, давай указания, мы справимся. Ведь для нас главное — что ты есть, что ты рядом, что ты вовремя дашь подсказку!

— Вряд ли выйдет так, Павел. Вон Ленин после съезда выступил в Народном доме Паниной. Говорил об отношении к думе на трехтысячном митинге, хоть и объявили его под фамилией Карпова. И открыто сказал, что дума — кадетская кормушка и нам надо бороться вне ее стен за полную власть народа. Придется выступать, Павел, но я не боюсь, если рядом ты с товарищами!..

Через Москву в Казань лежал путь, уже знакомый по прошлому году: в такую же пору, на исходе лета, ездил Арсений на Крестьянский съезд. Но добираться надо было верст шестьдесят до селения Петропавловского в Чистопольском уезде, где брат Костя получил место земского врача, когда вернулся с Дальнего Востока по окончании позорной войны с японцами…

Потискали братья друг друга в горячих объятиях. Не виделись почти год: Костя приезжал на один день в Шую в самый канун сборов Михаила на Пресню. Оба торопились, и разговора по душам не вышло, просто убедились, что живы, и договорились встретиться, когда позволят обстоятельства.

Костя обеспокоился, приглядевшись к брату: был он худ, бледен, болезненно блестели глаза; ел он по выбору, а от жаркого и хорошей рюмки водки началась изжога.

— Знаешь, братец, не будем играть в прятки: у тебя катар желудка. Посидишь недели две на строгой диете: рыба и фрукты с ягодами. Молоко и овсянка. И свежий воздух.

Арсений всем был доволен. Впервые на воле, никем не затравленный, и обстановка спокойная, как в лучшем санатории. Да еще в средней полосе России, рядом с красавицей Камой, в которую среди лесов и лугов бежали ручьи и речки — хрустальные, звонкие.

Давно открылась охота на уток и на боровую дичь. У Кости было ружье и пойнтер. И Михаил пропадал то в бору, то на болоте. Среди бронзовых сосен, в первозданном кочкарнике, где вдруг в белом переднике возникали березки в тесном содружестве с пирамидальными кустами можжевельника и наливалась алой краской доспевающая брусника, по росе тянулись следы тетеревиных и глухариных выводков. Замирала пегая Стелла, вытянув хвост, как железный аршин. Охотник подавал команду, и словно падал горох из ведра на большой фанерный лист, когда поднимались на крыло напуганные собакой молодые птицы. И меткий выстрел гремел среди деревьев и бросал петуха или курочку на землю в последнем трепете перьев. К полудню счастливый человек валился на мягкий мох, Стелла падала рядом, великодушно обнюхивая дичь. И перед глазами, в которых сверилась радость, плыли над Михаилом невесомые облака в голубом небе.

Два раза Костя возил его к рыбакам на Каму. Горел костерок, от которого пахло хвоей, золой. Первобытный бивак располагался на песчаной косе. Уха из стерлядки: бог ты мой!

А иногда утренние рассветы и золотисто-алые закаты встречал охотник на берегу болота. Свистела крыльями сытая кряква. Багровый отблеск выстрела тонул в белых клубах порохового дыма. И кидался Михаил по-собачьи в застойную воду, плыл или шел среди кувшинок и стрелолиста, доставал подбитую дичь и с наслаждением лязгал зубами от холода, прыгая и дурачась на берегу, чтобы согреться.

И городки с сельской ребятней против больничного двора на зеленой лужайке. И томик Бальмонта перед сном или новый журнал «Нивы» — других книг у Кости не было. И разговоры:

— Как мама?

— Бьется. И все печалится о тебе.

— А девочки?

— Клава уже невеста: кончает гимназию. Люда — самая боевая среди сестер, учится, как и Лида. Ты доставил бы им счастье своим визитом. Но, видать, не судьба!

— Сейчас не смогу… У тебя я часто вспоминаю детство. Ты мечтал стать доктором, и все у тебя сбылось. Только не вижу желанной таблички на твоей двери: «Доктор К. В. Фрунзе. Бедным бесплатно».

— Да оно так и есть, хоть и без таблички!

— Допустим. А я хотел быть генералом, но пока беглый руководитель шуйской бригады. А офицеры нам нужны, мне и Ленин говорил об этом.

— Каков он? Клянут его все газеты как хотят, а я даже не видел его портрета.

— Интеллигент, человек большой культуры. Понимаешь: он — Маркс наших дней. Эрудит огромный и трибун сильнейший. Но не затворник в кабинете. Всегда в массе, с нею и — для нее. И готов отдать любое предпочтение одному из тысячи, если тот оторвал глаза от земли и способен выразить в революции то, к чему другие придут завтра. Удивительная способность видеть маяки в рабочем движении и по ним равнять других. Общителен, прост, но не без строгости, и временами резок. Да и зачем гладить нас по головке, когда на карте судьба России. Не в куклы играем, Костяшка!.. Чуть поскользнешься — и кандалы, каторга…

Бездумно, необычно прошла неделя, другая. Окреп Михаил, загорел, зарумянился. И все чаще стал задерживаться дома: читал учебники по курсу института, делал выписки, конспекты. А иногда забирался на возок к мужикам, приехавшим к доктору, и все допытывался: как у них?

— Колготимся, барин, — отвечали те околично.

— Да какой же я вам барин? — удивлялся Фрунзе. — Я студент и гощу у брата. Мы с ним никогда возле бар и не сиживали. Брат кормил нас меньших, а ведь было четыре рта. И сейчас он своим горбом зарабатывает копейку.

— Вестимо. Да говорим по привычке, — стеснялись мужики. — Колготимся. А другие и шуруют. Надысь у соседей подпустили барину «красного петуха». Да что петух! Про землицу-то что слышно?

— Если миром держитесь — надо брать. Так что все в ваших руках. А по уезду какие новости?

— С кистенем мужики не ходят. А так-то озоруют, и крепко: усадеб шесть подожгли, где покос захватили, где леску нарубили. В двух волостях и землицу прихватывают. Только страх берет: казаки налетают и секут, гады, по пятое число!

— И казаки — люди: надо к ним подход найти. А главное — миром, миром!..

Мужики как в воду глядели — земская управа в Чистополе решила отдать больничный барак в Петропавловском для казачьего постоя. Предлог был благовидный: горят усадьбы, мужики бесчинствуют, как бы не спалили больницу. А на самом деле господа земцы заботились лишь о благополучии окрестных помещичьих имений.

Михаил сказал брату:

— Я не допущу, чтобы казачьи кони гадили на твоем дворе. Сходи за старостой, мне надо поговорить с ним.

Костя привел рыжебородого деда с покорными глазами, хотя висела у него на груди большая медная бляха с двуглавым орлом.

— Отец, — обратился к нему Михаил, — не будем путать брата в политику. За все отвечаю я. Ты хочешь, чтобы казаки стояли в селе и каждый день наводили на вас страх?

— Помилуй бог, Михаил Васильевич! На что они мне?

— Собери сход, только не мешкай. С людьми я поговорю! Как они решат, так и будет!..

Такого еще не слыхали здешние крестьяне! Михаил говорил сущую правду, свидетельствовал, и от этого было еще страшнее: и о Кровавом воскресенье, и о Пресне, и о гибели Федора Афанасьева и Ольги Генкиной. И о Ленине: куда он зовет крестьян.

— Все зависит, товарищи, от вашей организованности. Берите миром что положено: милости ждать неоткуда! И казаков в село не пускайте. У них нагайка, и она может пойти в дело против вас!

По простым понятиям крестьян этот молодой агитатор знал все и так объяснил, что выход был один. И дружно записали в своем решении: казаков на постой не просить, общество вполне ручается за сохранность больницы, так как считает ее своею. И тут же выделили сторожей для охраны порядка в ночное время.

Наступил сентябрь с седыми росами по утрам. Охота была чудесная, но уже началась тоска по Шуе. В это время и прислал Павел Гусев шифровку доктору Константину Фрунзе: «Срочно отправляйте груз по старому адресу».

Кости не было дома: на три дня он выехал в дальние деревни, да еще задержался там из-за бездорожья: начались проливные дожди. Михаил был в сборе и нервничал, так как не хотел уехать, не повидавшись с братом.

«До города было нужно ехать шестьдесят верст по непролазной грязи, — вспоминал позднее Константин. — Лошадь, доставившая меня из поездки по участку, еле держалась на ногах от усталости. Но ничто не могло задержать Мишу. Накормив усталую лошадь и с трудом найдя вторую, пристяжную, мы с Мишей ночью двинулись в Чистополь, откуда на первом попавшемся товарно-пассажирском пароходе я проводил его до Казани. Из Казани он уехал один московским поездом.

За время многолетних мытарств брата по тюрьмам царской России встретиться мне с ним пришлось только один раз — в начале 1908 года во владимирской следственной тюрьме. Добиться этого свидания стоило многомесячных усилий. Благодаря имевшейся у меня явке мне удалось увидеться с некоторыми уцелевшими во Владимире, Иваново-Вознесенске и Шуе товарищами брата по партийной работе и оценить тот огромный авторитет, которым пользовался Арсений в рабочих кругах этих городов».

Екатерина Николаевна (Ольга Варенцова) вскоре поставила хорошую подпольную типографию, в которой большевики регулярно печатали листовки и воззвания. В Шую возвратился Арсений, организация там возросла и окрепла. И к концу октября 1906 года стало ясно, что надо объединять в одно целое действия разрозненных комитетов и групп всего промышленного края.

Варенцова и Фрунзе подготовили съезд девяти организаций, и он в первых числах ноября образовал Иваново-Вознесенский союз РСДРП. Ольга и Михаил вошли в бюро Совета. И теперь в масштабах будущей губернии большевики действовали сплоченно.

Арсений был неуловим для Лаврова, потому что появлялся в Шуе от случая к случаю: бивачная жизнь нелегала носила его по всей округе…

Иван Виноградов из Кинешмы, который вместе с Михаилом Тулиным начал в свое время делать «бомбы»-македонки из обрезков газовой трубы, вспоминал, какое впечатление произвел на него Арсений, приезжавший на исходе весны делать доклад о IV съезде РСДРП в Стокгольме.

Ранним утром, едва взошло солнце, Иван прикатил на велосипеде для встречи Арсения в деревню Беловскую, расположенную рядом с текстильной фабрикой «Ветка». Явиться надо было в дом к рабочему Ивану Кузьмичу Смирнову. Хозяин хлопотал во дворе с самоваром. А когда чай вскипел и на столе появился свежий ситник, хозяин юркнул в чуланчик и вышел оттуда с Арсением: он еще накануне приехал ивановским поездом, но сошел на полустанке перед Кинешмой. Он показался Виноградову молодым слесарем: темная косоворотка, на плечи наброшен поношенный пиджачок. Усики, как у всех молодых мастеровых, и простое лицо. Но осмысленное и красивое.

После завтрака Иван сопровождал Арсения в лес — проселками и перелесками, минуя селения и подшиваловский завод. На поляне, среди молодой поросли, их встретил патрульный.

По дороге и на поляне, пока собирались партийцы, Арсений расспросил Ивана: кто он и чем занимается? И настойчиво советовал учиться.

— Видишь ли, — рассуждал Арсений, — революционеру одного энтузиазма мало. Конечно, без него не обойтись. Но его хватит только на то, чтобы самому сражаться геройски и, если надо, умереть за революцию. А вот вести народ на борьбу без крепких знаний невозможно. Большевик сам должен понимать законы развития общества и толково разъяснять их рабочим и крестьянам. К познанию этих законов надо идти с грамматики, математики, географии. И когда твое революционное чувство соединится с умом, станешь ты настоящим политическим борцом. — Он задумался. — Я вот недосыпаю, живу как на вулкане, а готовлюсь к экзаменам в институте…

На собрании Арсений рассказал о съезде. Но напирал он на то, что реакция торжествует после разгрома декабрьского вооруженного восстания, однако это дело временное: народ воспрянет духом и снова ринется в бой. Ленин призывает к восстанию, и его надо готовить, привлекая на свою сторону крестьян. Все силы — на свержение самодержавия, что бы там ни болтали меньшевики!

Горячая речь Арсения звала к действию. Он уехал, но остался его дух, его вдохновенный призыв. Большевики Кинешмы поддержали платформу Ленина и крепко взялись за формирование боевой дружины.

По рукам вязало оружие: не было и половины того, что требовалось. И тут возник дерзкий план: отобрать его у полиции. Да не так, как делал Павел Гусев со своими ребятами в Шуе, нападая на отдельных стражников ночью. А сразу взять весь полицейский арсенал.

Натолкнул на эту мысль один случай. Костромской большевик Александр Беляев недавно был по заданию в Вичуге и попал там на три дня в канцелярию пристава. Сидя под арестом, он не терял времени даром: запомнил расположение комнат, место, где хранилось оружие, режим полицейской службы. Его перевели в костромскую тюрьму, но вскоре выпустили. Он снова появился в Кинешме и предложил сделать налет на вичугскую полицию.

Арсений узнал об этом и порекомендовал такой вариант: экспроприацию предпримут родниковские товарищи, а дружины Кинешмы и Вичуги будут в сторожевом заслоне.

Начальник родниковской дружины Егор Зайцев с двумя боевиками — Василием Скатуниным и Алексеем Зубковым дважды побывали в Вичуге и хорошо обдумали всю операцию. Арсений дал им последнее напутствие:

— Подходите к месту не все сразу, а по два-три человека, чтоб не привлечь к себе внимание раньше срока. А когда наступит решающий момент, действуйте смело и быстро.

Была ночь. Прошел последний поезд через Вичугу, все затихло на станции и в буфете. Вдруг ввалилась в вокзал захмелевшая четверка. Ее не пустили в буфет, она вышла на улицу и завела драку.

Городовой прикрикнул на них, но они вошли в раж и подступили к нему с кулаками. Перепуганный страж засвистел. Из канцелярии пристава выбежала подмога. Начались зуботычины, и «гуляк» повели в участок. А с ними увязались и оказавшиеся рядом «зеваки». Всей оравой ввалились они в канцелярию. И тут зычно скомандовал Зайцев:

— Руки вверх и — ни с места!..

И полчаса не ушло на то, чтобы перевязать полицейских, заткнуть им рты кляпом, разобрать винтовки из пирамид и засыпать в мешки патроны. Затем — в лес. Там и спрятали оружие, а потом переправили его под Родники в деревню Скрылово, в сарай к рабочему Ефиму Кашину…

Дела шли столь удачно, что Арсений мог себе позволить «роскошь»: уехать в Санкт-Петербург на экзамены.

Еще 3 июня 1906 года он подал заявление в Политехнический институт, и через пять дней его зачислили вновь. А теперь пришла из пишпекского воинского присутствия бумага, дающая ему отсрочку «по отбыванию воинской повинности на образование». С этой бумагой он и отправился в столицу.

Не ведал он, что это последний его вылет на волю из шуйских мест, а то прихватил бы еще месяц и — трудом непосильным, почти каторжным — добрался бы до последнего курса.

С ноября по январь сумел он сдать экзамены за первый, второй и третий курс. Абонировал место в читальном зале института с девяти утра до десяти часов вечера, когда служители гасили огни. Завтракал по-темному, на обед тратил тридцать минут. Пятьдесят шесть суток упоительной, жадной учебы по двенадцати часов в день! В город не выходил, рождество и Новый год встречал в узком кругу верненцев. Перед сном гулял возле института.

С блеском сдал Фрунзе экзамены Максиму Максимовичу Ковалевскому, Александру Александровичу Байкову и Михаилу Андреевичу Шателену.

У Шателена он задержался. Тот все сокрушался, что Россия не строит крупных электрических станций, а деревня не всюду пользуется даже керосином. И вскользь заметил, что у него мало толковых учеников и он бы с радостью приголубил Фрунзе.

— Благодарю за честь, Михаил Андреевич! Но у меня неотложное дело: готовить тот самый катаклизм на Руси, после которого вы сможете строить все, что захотите!..

Исправник Лавров рассуждал на досуге о превратностях судьбы:

— Дозволили думы. Конечно, сверху видней: дума так дума. Народ шебаршится, но это не по моей части. Допустили опасную «игру» в легальные профсоюзы. Никуда не денешься: надо разрешать собрания рабочих по экономическим вопросам. Пусть себе дерутся с хозяевами, лишь бы не трогали государя. А уж коль Арсений и его дружки призывают свергать самодержавную власть — это моя стихия! — И он зеленел от злости, что истинные возмутители спокойствия все еще на свободе.

«Доброхотам» из подлой категории предателей и платным филерам повысил он вознаграждение за разоблачение большевиков. И в январе 1907 года соединенными усилиями с ближайшими соседями удалось разгромить две типографии — в Шуе и в Иваново-Вознесенске.

Арсений приехал из Питера после разгрома. Круг для него был тесен. Он ушел от Закорюкиных, менял жилье почти с ночи в ночь, пользуясь старым паспортом на имя Бориса Точайского. У Павла Гусева на трех квартирах был заготовлен для него разнообразный гардероб, и он мог часто менять свою внешность — то под мастерового, то под фабричного инженера, то под фланирующего молодого барича.

Он написал серию листовок на тему: «Дума и народ». И каждая из них хорошо разъясняла позицию большевиков по отношению к этому русскому парламенту. Участвовать в выборах надо живо, активно. Выборщиками и депутатами надо избирать людей достойных, честных и столь надежных, чтобы они не обманули чаяний народа и не предали его правительству.

Вскоре от рабочей курии Владимирской губернии был выдвинут депутатом большевик Николай Жиделев. Но широкую агитацию за него печатным словом союз вести не мог после провала типографий. Арсений предложил вернуться к старой форме «летучек» у ворот фабрики после смены, так как собираться зимой в лесу было невозможно: полиция переловила бы всех участников, тропя их по снежным следам, как зайцев. «Летучки» проходили удачно: дружинники не допускали полицейских и вскоре вообще отвадили их ходить на такие собрания, ранив в стычке двух городовых.

В положении весьма трудном, чрезвычайном Арсений предложил дерзкий план: захватить лучшую в Шуе типографию Лимонова на Ильинской площади и отпечатать в ней предвыборную листовку.

План был одобрен. Из дружинников Иваново-Вознесенска, Кохмы и Шуи Арсений отобрал семнадцать самых боевых парней во главе с Павлом Гусевым и Станко — Уткиным. И познакомил боевиков с деталями предстоящей операции.

До этого, чтобы не получилось осечки в типографии, он познакомился с наборщиком Орешкиным и разузнал у него, кто работает у Лимонова и можно ли положиться на этих людей. И где у хозяина телефон и как его заблокировать? И сколько времени потребно, чтобы набрать листовку и сделать две тысячи оттисков?

17 января 1907 года операция началась на исходе дня и была блестяще закончена через два часа.

Она произвела потрясающее впечатление во всей округе, и о ней осталось много свидетельств — то противоречивых, то не в меру восторженных, где правда соседствовала рядом с досужим вымыслом.

Кто-то пустил слух, что дружинники были в масках, как в старинных романах «времен Очакова и покоренья Крыма». И что Павел Гусев, покидая типографию, подложил у входной двери пустую банку в бумаге, а полиция решила, что это «адская машина», и начала несусветный переполох в городе. И что наборщик Орешкин загодя опустил шторы на окнах, так как возле типографии всегда толпились зеваки и прилипали носами к широким окнам наборного цеха.

Но все это подпущено для «красоты». Через год около имени Арсения плелись легенды. И та же Саня Домская записала для памяти, что в далеком углу Владимирской губернии, в Вязниковском уезде, где Фрунзе никогда не был, какой-то пришлый бродячий человек рассказывал фантастическую сказку о «герое Арсении». И из сказочного изукрашенного образа выглядывало настоящее лицо смелого большевика.

Орешкину не надо было опускать шторы: окна давно заклеил Лимонов от назойливых глаз большими листами белой бумаги. А всякие маски шли вразрез с характером Арсения: он действовал дерзко, но открыто. И «бомба» была ни к чему: операция прошла на удивление просто и гладко, если эти слова способны отразить все волнения Арсения и его товарищей при захвате типографии.

Словом, после пяти часов вечера, когда Арсений был в квартире Броуна, пришел Павел Гусев и сказал:

— Все готово, можно начинать!

Арсений вошел с Гусевым в кабинет хозяина и вежливо попросил срочно отпечатать небольшой текст, из озорства написанный им — четко, разборчиво — красными чернилами. Лимонов вежливо отказал в просьбе: типография скоро закрывается, рабочие уходят. Но из профессионального любопытства взял бумагу, пробежал ее глазами — и передернулся.

— Я, я… — он жадно ловил воздух, тревожно глядя на Гусева, который стоял у телефона и, словно играючи, перебрасывал пистолет из руки в руку.

А в это время семь дружинников вошли в типографию, молча встали у двери и у машин, а восемь плотно заняли лестницу — от кабинета Лимонова на втором этаже до парадного входа с площади.

— Я протестую, но уступаю силе, — выдавил, наконец, Лимонов. — Позовите кого-либо из рабочих, пусть они знают, что я делаю это не по своей воле!

Гусев привел наборщика Орешкина.

— Не бойтесь, хозяин, — заговорил тот, — мы подтвердим, что на вас был сделан налет. Давайте текст!

Наборщики действовали, как в час аврала. А тем временем к Лимонову зашли два гимназиста за афишей об ученическом бале, учитель словесности и дьякон, с которым Лимонов собирался пойти к казначею перекинуться в карты. Их попросили сбросить верхнюю одежду и сидеть смирно.

Подъехала в санях жена Лимонова, оставила лошадь без присмотра, вошла и крикнула мужу:

— Долго я тебя буду дожидаться?

Но увидела Гусева с пистолетом, побледнела и схватилась за сердце.

Между тем перед входом в типографию начался шум. Лошадь Лимоновой тронулась с места, побрела вдоль площади и зацепилась передком саней за телеграфный столб на тротуаре. Городовой Шишков заметил непорядок, узнал, что лошадь принадлежит Лимонову, и, насвистывая, вошел в типографию, уже предвкушая, как он получит с хозяина двугривенный. Но на лестнице двое крепко взяли его под руки.

— Молчок, господин городовой! Оружие ваше будет наше!

Парни забрали у Шишкова револьвер и шашку, доставили его в кабинет Лимоцова и прислонили к стенке: у него неприлично тряслась нижняя челюсть…

Через два часа тираж был готов. И Арсений сказал Лимонову:

— Вот вам деньги за работу. Полицию можете вызвать минут через десять, не раньше. И — до свидания, господа!

Когда закончилась «немая сцена» и Лимонов поднял переполох, дружинники уже разносили листовки по явочным квартирам. А утром рабочие читали ее текст на городских тумбах, в цехах и в «спальнях».

«Товарищи рабочие! Приближается время выборов в Государственную думу… Мы призываем вас принять участие в выборах. Подавайте голоса за кандидатов Российской социал-демократической партии. Она борется за полную свободу, за республику, за выборность чиновников народом…»

Исправник Лавров два дня лично допрашивал свидетелей операции у Лимонова. Орешкин, как и другие, твердил одно:

— Семеро стояли в наборном и печатном цехе. И у всех надвинуты до бровей серые заячьи шапки. Такие продаются в магазине Пророкова.

Ловили на улицах людей в заячьих шапках, но ничего, кроме конфуза, из этой затеи не вышло.

Даже дьякон подтвердил, что никаких бесчинств не было.

На подмогу Лаврову прислали сотню казаков. В их окружении исправник дважды сталкивался с Арсением на больших митингах. Но «ненавистный агитатор» всякий раз ускользал.

12 февраля 1907 года было получено известие, что Николай Жиделев избран депутатом II Государственной думы. Накануне его отъезда в Санкт-Петербург на шуйской городской площади тесно было от людей, пришедших на митинг. Выступал депутат, давали ему наказы ткачи, горячую речь произнес Арсений. С седла видел Лавров молодого большевика, но взять не смог: держался Арсений в крепком заслоне дружинников и вдруг растворился в огромной толпе.

Потом началась в Шуе «хлебная кампания». Торговцы и булочники взвинтили цены на хлеб и на муку. Большевики призвали ткачей бросить работу в знак протеста. На Ильинской площади снова был митинг. Забастовщики вызвали на трибуну городского голову и потребовали ответа: почему он допускает такую чехарду с ценами? Голова промямлил что-то невнятное: у торговцев дефицит в деле, и надо как-то его покрывать.

Арсений начал речь с предложения:

— Нужна комиссия, товарищи! Из сведущих людей. И пусть она ведет переговоры с торговцами и с городской думой. Не пойдут дельцы на попятную, будем бастовать до полной победы!

Лавров стоял неподалеку. В середине речи Арсения подошел к нему казачий сотник и сказал:

— Да что вы с ним в бирюльки играете, ваше благородие! Я его одной пулей сниму — и концы в воду!

Слова эти перехватил дружинник и кинулся к Арсению. Тот побледнел, обернулся к исправнику и крикнул!

— Вот эти два негодяя договариваются убить меня… Сейчас, на митинге!.. Стреляйте! — он распахнул пиджак. — Но революционного духа шуйских рабочих вам не убить!

Толпа грозно надвинулась на Лаврова. Он, пятясь и угрожая револьвером, отступил к порогу своей канцелярии, бросив на ходу не в меру усердному уряднику Перлову:

— Взять живьем! И — без шума!

Но Арсения увели дружинники. И на время он скрылся. Перлов искал его недели две, однако без успеха.

Наценки на хлеб и на муку были отменены: забастовщики одержали верх.

— Наш Арсений! Он все может! — с гордостью говорили о нем рабочие.

И на первом же собрании выборщиков, где обсуждались кандидатуры на V съезд РСДРП, от шуйских большевиков был выдвинут Фрунзе. Только поехать ему в Копенгаген и Лондон не пришлось.

Началась странная и мало доступная пониманию многих товарищей линия в его бурной деятельности: в нарушение всяких партийных норм он решил убить урядника Никиту Перлова. Тот поклялся «скрутить по рукам этого молодчика». И вышло так, что слово полицейского оказалось крепче.

В те недели основным пропагандистским центром в Шуе сделалась земская больница: ею руководила мать Сани Домской — Раиса Давыдовна. К Арсению она относилась с большой теплотой. И когда в июне 1906 года на очередных стрельбах с дружинниками он нечаянно прострелил руку, она положила его в недавно отстроенное терапевтическое отделение и ухаживала за ним больше десяти дней.

В саду больницы сборы начались с лета. Бывали они и в поместительной беседке веселой и добродушной фельдшерицы Веры Любимовой: она души не чаяла в Арсении, помогала ему чем могла и даже угодила в тюрьму при разгроме типографии.

Зимой собирались в одной из больничных палат или у врача Домской на квартире.

21 февраля 1907 года кто-то заметил из окна, что через больничный двор к конторе подъехал в санях урядник Перлов.

Арсений, не говоря ни слова, вскочил, схватил чью-то папаху вместо своей фуражки, поманил Гусева. Ему хотели помешать, но он вырвался и выбежал с Павлом во двор.

В наступившей тишине прогремели выстрелы: Арсений и Павел ударили по Перлову, когда он от больницы поднимался к насыпи у железнодорожного переезда. Одна пуля прошила рукав шинели, другая звякнула о металл в передке саней. Лошадь понесла. Перлов остановил ее за шлагбаумом и оглянулся: погони не было, потому что маузер Арсения отказал. И настигнуть стрелявших урядник не смог: они скрылись в лесочке…

Надо ли было стрелять в Перлова, да еще так плохо, по-школярски? Надо ли было рисковать, чтобы вскоре поплатиться всем, что было так дорого?

Конечно, сейчас легко сказать не следовало! Да и сам Фрунзе никогда не ставил себе в заслугу этот акт террора. Словом, бес попутал, и ничего доброго из этого не вышло. По свидетельству Сани Домской, все молодые пропагандисты сошли с ума после этого дня: работать стали скверно и, чтобы не отстать от Арсения, обзавелись пистолетом и проводили часы за стрельбами в кирпичном сарае позади больницы. В жизни организации «началась крайне тяжелая и болезненная полоса… Перлов с отрядом стражников рыскал целыми днями в поисках Арсения. Арсений не оставлял мысли убить Перлова…»

Урядника ненавидели все передовые люди Шуи: он был свиреп и все бахвалился, что получит от начальства большой куш за «ненавистного большевика». И Арсений ярче других выражал эту ненависть. А подогревалась она тем, что Перлов разгромил его любимое детище — шуйскую типографию большевиков.

Когда Арсений ездил в Питер сдавать экзамены, его временно заменял Химик. При нем пришлось перебазировать типографию из Панфиловки. Занимались этим делом М. Мясникова, только что приехавшая в Шую, и давняя приятельница Арсения В. Любимова. Они обосновались в пустовавшей летней усадьбе помещика Романова — на горе, против земской больницы. Большой заброшенный дом был выбран удачно: много комнат, кладовок и переходов; с широкого балкона хорошо просматривались дальние подходы к имению; нижний этаж надежно закрывался густым садом.

В несколько приемов перенесли по ночам оборудование типографии. Мясникова успела отпечатать одну листовку. Но через неделю, на рассвете, нагрянул Перлов со своими громилами. Девушки забаррикадировались и успели сжечь в самоваре кой-какие бумаги и фотографии.

Но часть документов попала в руки урядника. М. Мясникову и В. Любимову отправили во владимирскую тюрьму под крики столпившихся молодых пропагандистов. И к приезду Арсения уже ходила по городу горькая побасенка: «Улетели девушки с летней романовской дачи на зимнюю романовскую квартиру!»

Арсений услыхал об этом, едва сошел с поезда, и сказал Павлу Гусеву:

— Раздавлю я эту мокрицу!..

Перлов был в фаворе даже у губернатора Сазонова, который сменил во Владимире тщедушного старичка Леонтьева, ушедшего на покой. Перлова неплохо было бы отправить на тот свет!

Так рассуждал Арсений. Но товарищи по партии призвали его к порядку. На конференции в Иваново-Вознесенске, где подтвердили избрание Арсения на съезд, ему и Павлу Гусеву объявили выговор.

Строгая Ольга Варенцова, не скрывая огорчения и не отводя глаз, сказала шуйским «террористам»:

— Не время поддаваться чувствам, увлекающим на неверный путь! Нужна строжайшая партийная дисциплина… Революция в опасности. Скоро придется уходить до поры в глубокое подполье. Как в таких условиях баловаться пистолетом? — Она перевела дух и произнесла мягче: — За Арсения я боюсь. Его нельзя оставлять в Шуе, предлагаю перевести его в Родники.

Решение было принято, и Арсений не противился. Но и не спешил покинуть Шую — с ней он сроднился так прочно, навсегда, что даже за день до смерти говорил товарищу:

— А умру — похороните меня в Шуе. Там, знаешь, на Осиновой горке…

Иваново-Вознесенский комитет «послал меня в Шую, чтобы вытащить оттуда Арсения, которому угрожала опасность ареста, опасность каторги, даже смерти, — писал Химик — Андрей Бубнов. — Мне пришлось разыскивать его в Шуе в одном из закоулков рабочего района, потом пришлось вместе с ним идти в другой конец города. Весь наш переход был выполнен с соблюдением самых строжайших правил маскировки… Я привез ему постановление комитета уехать из Шуи. Фрунзе в течение по крайней мере часа убеждал меня, что он этого сделать не может, и в течение этого же часа я говорил ему, что это сделать нужно… Фрунзе через день после моего приезда уехал из Шуи в Родники…».

Но в последней декаде марта 1907 года он ненадолго вернулся в Шую: надо было закончить ликвидацию своих дел и получить от товарищей наказ на съезд.

Дела были общественные: листовки, касса, дружинники. И сердечные — о них он даже постеснялся сказать своему другу Химику.

В двадцать два года, при хорошей внешности, пылком уме и беспредельном авторитете у шуйских рабочих, Арсений вовсе не был сухарем. Все человеческое не было чуждо молодому большевику. Он поделился с Павлом Гусевым, что неожиданный арест Верочки Любимовой оставил в его душе горький след. И не скрывал своих симпатий к Леночке Грабинской — веселой и красивой гимназистке.

И во Владимирском централе, куда вскоре заточили Арсения, он писал письмо в Пишпек матери и сестрам, в Чистополь — брату Константину, в Шую — товарищам и — Лене Грабинской…

Но еще день-другой Арсений был на свободе, и тщательно скрывался от ищеек Лаврова. 23 марта он провел собрание рабочих литейно-механического завода Толчевского в деревне Панфиловке. А вечером был на собрании партийцев в поселке Мартемьяновке.

Заседали в доме ткача Баранова, и Арсению дали наказ: сказать на съезде, чтоб революцию не ослаблять, а коль прижмут, бросить все силы на работу в профсоюзы, пока они разрешены.

Расходились ночью, одиночно, и Гусев направился к Закорюкиным. Баранов предложил Арсению остаться у него, но тот торопился на Малую Ивановскую, в квартиру Соколовых: надо уезжать в Родники, а еще остались дела: закончить листовку, распорядиться о надежном тайнике для оружия.

Думал ли он, что круг замкнулся и филеры сидят у него на «хвосте»? Думал! Он сменил одежду у Баранова и отправился в поселок Дубки к Коркину. Ему сказал, что надо у Соколовых взять его вещи и две винтовки, как только он уедет из Шуи.

У Коркина он снова переоделся и только в третьем часу ночи добрался до квартиры Соколовых. Хозяин работал в ночной смене, хозяйка с детьми спала. Бодрствовал лишь боевик Василий Малышев: этот ткач с небурчиловской фабрики был в охране Арсения и собирался проводить его в Родники.

— Заждался тебя! — в голосе его слышалась тревога. — Легавые с полуночи шатаются под окнами. Надо уходить немедленно!

— Стоит ли, Вася? Уже и до рассвета рукой подать. И шел я осторожно, никого не приметил. Ложись, вот напишу письма, почитаю немного и тоже лягу. Устал я что-то!

Он сел в каморке у ночника. И писал и читал почти час. А на душе было тревожно. Спрятал один револьвер под подушку, другой положил на край стола. И когда затихло в доме, осторожно тронул раму: она не была заклеена, легко держалась на двух гвоздях, и выхватить ее в минуту опасности не составляло труда.

Да и не верилось, что именно в эту ночь, сейчас вот лишат его свободы: ведь семнадцать месяцев прожил он в Шуе под угрозой ареста, а пока все сходило с рук. И он даже шутил в кругу товарищей, что свыкся с «должностью» затравленного зайца: спит с открытыми глазами и с оттопыренным чутким ухом и всегда готов прыгнуть с лежки и скрыться бегством.

Только было ему невдомек, что полиция не сводила глаз с его окна в ту ночь на 24 марта 1907 года. И как только погасил он свет, держиморда Перлов грохнул прикладом винтовки по входной двери.

— Арсений, фараоны! — крикнул Малышев. Он кинулся к окну: в сумеречном свете маячила казачья группа, пешие окружали дом. — Ловушка!

— Ложитесь все на пол! — скомандовал Арсений: он встал против двери с пистолетом, решив, что выпустит обойму по налетчикам и выпрыгнет в окно.

Соколова кинулась к нему с ревом:

— Не стреляй! Эти изверги покалечат детей!

Ребят было четверо: они цеплялись за подол матери, кричали и плакали. Арсения передернуло. Он кинулся от двери, выставил раму и прыгнул в снег.

Стражники стерегли его под окном. Ударом рукоятки нагана в лицо и прикладом в бок они прижали его к стене дома. Он бросил пистолеты под ноги и затоптал их снегом. И сейчас же чудовищный удар по голове лишил его сознания. И он не помнил, как его вязали по рукам и по ногам, били сапогами и взваливали поперек седла.

Только в тюрьме он понял, что свободы нет и что надо думать, как сохранить жизнь.

Рядом с ним, в камере, на холодном полу, лежал в синяках и кровоподтеках Павел Гусев — его взяли в ту же ночь.

Утром, в первую смену, на фабриках узнали об аресте и жестоком избиении большевика.

Никто не бегал по цехам с призывом кончать работу и вызволять Арсения из неволи. Но в едином порыве остановились все фабрики, и тысячные толпы двинулись на Ильинскую площадь к канцелярии исправника Лаврова. Стихийно возник митинг, и после речи каждого оратора люди скандировали:

— Свободу Арсению!

Лавров на митинг не вышел. Он строчил телеграммы губернатору Сазонову и подтягивал войска к тюрьме. Народ двинулся к тюремным воротам, там уже в две цепи стояли войска и полиция — снаружи и внутри тюремного двора.

— Освободите Арсения! — грозно напирала толпа.

Губернатор уже получил телеграмму об аресте окружного агитатора Арсения. Он уже знал, что встали все фабрики и Лавров боится столкновения и просит немедленно выслать ему подкрепление не менее двух рот.

Губернатор телеграфировал министру внутренних дел Столыпину об аресте Арсения. И заключил свою депешу словами: «В Шуе форменный бунт. Дал распоряжение военному начальству послать не менее роты, эскадрон драгун и сотню казаков».

А демонстранты все еще требовали в голос:

— Отдайте Арсения! Разнесем тюрьму!

Начальник тюрьмы явился в камеру к Арсению с бумагой и пером.

— Толпа третий час требует вашего освобождения. Я этого сделать не могу: войска мне не подчиняются, обстановка у ворот серьезная, кровопролития не миновать. Напишите людям: вы ожидаете следствия, содержитесь у меня нормально и не хотите пальбы по вашим товарищам.

Арсений решил, что иного выхода не придумать. Безоружные ткачи тюрьму приступом не возьмут, напрасно погибнут под пулями его друзья, и «при попытке к бегству» его убьют непременно.

Да он и не сомневался, что за стенами тюрьмы идет у властей серьезная возня и Лавров вызвал воинские части. Так оно и было на самом деле. Губернатор Сазонов весь день 24 марта направлял телеграммы в Шую: «Посылаются казаки и пехота, открытый бунт не может быть допущен». «Предложите толпе разойтись. Объясните, что дело будет расследовано. Если не разойдутся, примите меры, указанные циркулярами». Губернатор давал понять Лаврову, что санкционирует расстрел.

Арсений написал на листке бумаги. И вовремя: группа боевиков, в которой были Егор Варанов, уговаривавший вчера Арсения заночевать у него, подступила вплотную к цепи солдат:

— Отдайте Арсения! Долой палачей!

Офицер, еще не получивший приказа стрелять в народ, кидался на боевиков и кричал:

— Назад! Разойдитесь, бога ради! Не доводите до стрельбы!

Но его вмяли в шеренгу. С бледным лицом, с горящими глазами, не зная, как остановить людей, он вдруг решился на крайность и поднял руку. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули затворами.

Но из ворот выбежал начальник тюрьмы, держа бумагу над головой:

— Остановитесь! Вот записка от Арсения!

— «Товарищи рабочие! — громко прочитал Егор Варанов. — Я понимаю вас, что вы хотите меня освободить, но учтите одно: если вы пустите в ход оружие, все равно вам не удастся меня освободить, так как жандармерия покончит со мной. Вы же понесете много жертв. Я вам советую поберечь свою революционную энергию для дальнейших боев с самодержавием и капиталом, а сейчас разойтись».

Гимназисты и гимназистки, которые тоже прекратили занятия, потребовали продолжить митинг на Ильинской площади, вызвать Лаврова и получить заверение, что Арсения оставят в Шуе. Большевики поддержали требование молодежи и добились, что Лавров вышел на трибуну.

Исправник, уже подкрепленный сотней казаков из Коврова, говорил дерзко, угрожая расправой. Но когда его освистали, сбавил тон и заверил, что арестованный сегодня не будет отправлен во Владимир.

Демонстранты в своих речах заявили резкий протест против произвола царских властей и договорились собраться на митинг утром 25 марта.

Лавров не солгал: Арсений провел ночь в шуйской тюрьме. Но исправник не спал: он срочно оформлял документы на арестованных, составлял списки найденных документов и определял, какой части и где стоять утром от тюрьмы до вокзала, по пути следования Арсения и Гусева.

Брал Арсения и Гусева пристав 1-го стана коллежский асессор Декаполитов по доносу. Захватил у Арсения два револьвера — маузер и браунинг, два карабина системы «Винчестер», гектограф и 81 прокламацию, напечатанную при захвате лимоновской типографии.

Были подробно переписаны найденные при обыске экземпляры Устава шуйской организации РСДРП, отчеты шуйской партийной группы за январь 1907 года и книги: «Капитал» Маркса, «Пролетариат и крестьянство» Плеханова, «Богатство и труд» Струмилина, «Положение рабочего класса в России» Пажитнова; брошюра «Чего хотят социал-демократы» и протоколы IV (Объединительного) съезда РСДРП.

И в протоколе ареста Лавров написал постановление: «Неизвестного звания человека, назвавшегося Арсением, задержать и вместе со всем найденным по обыску представить на распоряжение»…

У Павла Гусева — крестьянина деревни Баламутовой Шуйского уезда были найдены «две книги нелегального удержания, извещение ЦК социал-демократической партии о тактике по отношению к Государственной думе, программа партии «Народной свободы» и разная переписка».

С каким-то удивлением губернатор Сазонов доносил Столыпину, что «Арсений утром 24-го марта заявил исправнику, что все шуйские фабрики встанут и рабочие придут ему на выручку. Действительно в 10 часов утра 24-го марта 1907 года фабрики (одна за другой) остановились». Значит, Арсений был крупным работником, решил губернатор. И, отмечая служебное рвение пристава Декаполитова, объявил ему благодарность.

Демонстранты еще не успели собраться на митинг 25 марта, когда Арсения и Павла увели на вокзал. Во всю ширину улицы сомкнутым строем двигалась казачья сотня. Кони пробивали подковами снег над булыжником. Звенели шпоры, звякали шашки, колыхались пики. И была мертвой перед этой сотней предрассветная весенняя улица. Две роты солдат с боевой выкладкой шли четырьмя шеренгами — спереди, позади и с боков от двух молодых людей с распухшими лицами, словно перепаханными держимордами.

И тот, кто успел увидеть эту страшную процессию, не скрывал ненависти к палачам.

— Убийцы, душегубы! — кричали женщины.

— Арсений, не падай духом! Покажи себя извергам! Мы ждем тебя! — подбадривали его товарищи.

Но ждать новой встречи пришлось десять долгих лет…

Шуйские большевики послали в Питер телеграмму своему депутату Н. А. Жиделеву. Он вместе с Г. Алексинским и А. Романовым (крупным провокатором, в те дни еще не разоблаченным) потребовал от губернатора Сазонова немедленно расследовать обстоятельства ареста Арсения, избитого полицией, и освободить его.

Сазонов даже не счел нужным отвечать депутатам думы. И Столыпин дружески похлопал его по плечу: «Члены Государственной думы не имеют никакого права обращаться к вам с требованиями. Вы совершенно правильно оставили их заявление без ответа».

— Дума думой, а царя с ней не спихнешь! — сделали правильный вывод товарищи Арсения.

Отсекли Арсения от Шуи, от близких друзей и увезли во Владимир. Теперь теплилась лишь одна надежда: организовать ему побег. Этим делом не один год занимались многие товарищи, в том числе и Станко — Уткин, пока не оказался в одной камере с Арсением.

Человек наделен был огромной энергией. Он навечно сросся с рабочим коллективом, который признал его своим. Он расправил крылья буревестника для стремительного полета в будущее. И все пошло прахом в одну роковую ночь! Резвый скакун сломал ногу и распластался на земле, тараща испуганный агатовый глаз. Упала на прибрежную гальку с перебитым крылом чайка. Грубо вырвали из земли цвет, имя которому «корень жизни»!..

И тоска по Шуе, по друзьям и товарищам была нестерпимой. Особенно в первые дни, в первые недели и месяцы, пока не подчинил его себе тюремный быт: надо было как-то устраивать свою новую — непривычную и невеселую — жизнь в камере.

И в тяжелые минуты раздумий все чаще вставала перед его глазами картина Николая Ярошенко, которую видел он в галерее братьев Третьяковых. Тюремный вагон с решеткой, пять изможденных лиц в окне за нею. На дощатом перроне восьмерка голубей с одним воробьем. Ребенок на руках у матери залюбовался вольными голубями. И взрослым приятна веселая воркотня птиц, подбирающих крошки. И с большим значением впечатляющая надпись под картиной: «Всюду жизнь».

И Арсений, сидя на подоконнике, не сводил глаз с клочка земли, где была воля. «Сижу я в том корпусе, который расположен сейчас же против ворот; моя камера находится во 2-м этаже, и окна выходят почти прямо в ворота, так что мне видно всех, кто только в них входит». Видел он и отрезок полотна железной дороги и просил друзей пройтись там хоть раз, чтобы он мог послать им привет.

В первых письмах из тюрьмы, когда никто не знал, сколько он будет томиться, а сам он жил яркими впечатлениями последних дней на воле, его подчиняла себе инерция свободной жизни. Все помыслы еще там, в городе ткачей, в кругу близких и дорогих людей. Каждая весточка оттуда — событие, каждое свидание — и радость и отчаяние.

Приезжала Саня Домская с подружкой Таней (Тимофеевой). Девушки добились свидания: разговор при стражнике, через решетку. Поздоровались, передали приветы — скованно, с оглядкой, разговор получился скомканный, и уже надо прощаться. И он хорош: ничего не успел сказать, о чем думалось!

Но при каждом новом свидании становился он разговорчивее, и товарищи вскоре узнали, что с ним сделали при аресте. Он пытался это подать в виде шутки, но никому не хотелось смеяться. «Что касается нашего физического состояния, то мы оба находимся в вожделенном здравии, если не считать… некоторых изменений, происшедших с моей физиономией: изменения эти сводятся, во-1-х, к тому, что 2 зуба отказываются до сих пор занять предназначенное им природой место и выполнять предопределенные судьбой обязанности (причиной этого прискорбного обстоятельства по объяснению одного стражника было его задушевнейшее желание утереть мой разбитый нос своими перстами), а во-2-х, легонького раздвоения моего благородного носа на 2 части под влиянием далеко неблагородного прикосновения ружейного приклада».

Не унывая, писал он о том, что обвиняется «всего по следующим статьям: 126-й (1-й и 2-й пункты), 127, 129, 103, 132-й и еще какой-то. Словом, целая серия; хватит с меня. Особенными «приятностями» улыбается мне 2-й пункт 126-й ст. (принадлежность к боевой организации и руководство боевыми выступлениями); тут пахнет военно-ок(ружным) судом и каторжными работами».

Да, статьи были серьезные, и Арсений хорошо изучил их на досуге. За принадлежность к партии большевиков давали щедро: не менее четырех лет каторжных работ. За попытку низвергнуть существующий строй — полагалась каторга без срока. А за вооруженное восстание приговаривали к смертной казни на виселице.

Павлу Гусеву он внушил: держаться из последних сил, чтобы не попасть под действие самых страшных статей. Такое напоминание не было лишним: Павел позабыл отправить письмо Арсения к брату Константину. А это письмо, изъятое при аресте, выдавало Фрунзе с головой и раскрывало его инкогнито.

Однако, получив в свои руки это письмо и выслушав признание Фрунзе о его истинной фамилии и студенческом положении, следователь усмотрел мистификацию. И попросил назвать человек пять-шесть, которые бы удостоверили, что шуйский Арсений — Борис Константинович Точайский — и Михаил Васильевич Фрунзе суть одно лицо.

По каким-то соображениям он назвал профессора Петербургского политехнического института Иванюкова, с которым не был близок. И в очередном письме посмеялся над своей придумкой: «Будь я трижды проклят, если только уважаемого профессора не хватит кондрашка, когда его потянут во Владимир для удостоверения моей личности. Что же поделаешь! Видно так богу угодно! «Никто, как он, батюшка!» — как говорил один палач, вздергивая на виселицу слезоточивого патера».

Он в веселых тонах описывал, как его превосходительство владимирский губернатор Сазонов посетил тюрьму, чтобы посмотреть «на неизвестного субъекта, носящего кличку «Арсений». Его превосходительство изволили назвать меня «бравым молодчиком» и приказали перевести в отдельную камеру».

И в каждом письме неизменно выражались нежные чувства к товарищам, чаще всего в такой форме: «Ей-богу же, я вас всех люблю!», «Я люблю, страшно люблю вас всех, бывших товарищей!» И ему товарищи отвечали любовью и сообщили однажды, что в Шуе появилась частушка, в которой есть такие слова: «Ох и время настало: Арсения не стало!..»

Радостно билось его сердце, когда приехала во Владимир Лена Грабинская и добилась свидания с ним. Она принесла ему любовь, принесла желание обвенчаться с ним в тюрьме и быть верной подругой жизни на его тернистом пути.

Это признание доброй и милой девушки выбило Арсения из колеи. Он ничего определенного не смог ей сказать при мимолетной встрече. Но долго думал, что написать. Мучился. И наконец решился.

«Странно все, и более всего я сам. Ну, можно ли так поддаваться настроениям? М(ожет) б(ыть), это плохо, но я сейчас чувствую себя хорошо. Итак, отныне провозглашаю: «bas le livres», и буду заниматься организацией поб(ега). Как Вы чувствовали себя на свидании? Мне казалось, что немного неловко. Верно ли? Не знаю, чему приписать это, м(ожет) б(ыть), необычная обстановка действовала на Вас, а м(ожет) б(ыть), и что другое? Только этого «другого» не надо. Я хочу чувствовать Вас близкой и не хочу, чтобы Вы испытывали хоть атом неловкости».

Он понимал, что не такого ответа ждала от него Грабинская. Да и не в его манере было молчать и решать что-либо «приблизительно», когда требовался ясный ответ: доброе «да» или горькое «нет».

Он взвесил все и избрал горькое «нет»…

«Теперь я положительно не знаю, что делать: с 1-ой стороны хочется иметь свидание, а с другой самая мысль о браке, даже формальном, кажется для меня прямо чем-то чудовищным. И выходит, что я рассуждаю в данном случае по рецепту щедринских персонажей: «С 1-й стороны нельзя не сознаться, а с другой — нельзя не признаться». Ничего не попишешь, приходится в этакой одежке побывать. Меня смущает то, что брак наложит на нас целый ряд пут (по отношению, напр., к школе, гос(ударст)ву и т. д., вообще во всех этих проклятых житейских отношениях, правда мелочных, но тем не менее всегда в высокой степени чувствительных). Не подумайте, что я сейчас рассуждаю чисто эгоистически, ничуть не бывало. Наоборот, мои собственные удобства занимают тут самое последнее место, если только вообще они его занимают; мне страшно будет тяжело сознавать, что из-за меня Вы наложите на себя цепи, которые потом будут до известной степени себя давать чувствовать. Тут имеется элемент самопожертвования, я его не хочу. Нужно быть отъявленным эгоистом, чтобы согласиться на такую комбинацию».

Восторженная девушка отошла в сторону, хотя Арсению нужна была ее дружба и хоть капля ласки в этот переломный момент его жизни.

А вскоре свидания и письма прекратились начисто: следствие все глубже проникало в «преступное» бытие молодого большевика и изолировало его от внешнего мира.

Тюремный быт помалу засасывал, как коварная торфяная трясина на гнилом болоте, но Арсений не сдавался. Был он человеком с тонкой общественной жилкой, по натуре организатором, вожаком. В польском подследственном корпусе Владимирского централа ждали решения участи сотни полторы арестованных. При начальнике тюрьмы Парфенове они не были замкнуты в камерах, совершенно обособленных друг от друга. И могли общаться с товарищами и в коридоре второго этажа и в вестибюле. Да и на сборы их в большой камере № 2, где сидел Арсений, начальство глядело сквозь пальцы. Когда же закрывалась дверь, состоящая из железных прутьев, Арсений видел всех, кто проходил по коридору, и мог беседовать с ними. Так он познакомился с владимирским боевиком Николаем Растопчиным, который отметил в нем искренность, внимание и простоту. «Рост средний; плотный и крепкий, стрижен «бобриком», чистые, ясные глаза. Лицо открытое и приветливое, на нем следы нанесенных при аресте побоев», — отметил Николай.

Людей приводили и уводили: весь этаж корпуса был как проходной двор. Да и в камере долго не задерживали: Арсений вскоре оказался в соседней, под номером третьим. И только тот, кто уже выслушал приговор, пропадал либо в каторжном отсеке, либо в камере смертников.

Много было рабочих из Шуи, Иваново-Вознесенска и Орехово-Зуева. Дополняли эту группу крестьяне окрестных волостей, подпускавшие «красного петуха» ненавистному барину или вообще замеченные в «политике».

Кто-то из арестованных хорошо знал Арсения, кто-то узнал его очень скоро: в тюрьме люди с сильной волей и непоколебимой убежденностью в победе, для которой способны отдать жизнь, неизбежно становятся связующим центром.

И к тому времени, когда Растопчин оказался в польском подследственном корпусе, в Арсении все признали организатора борьбы с насилием и произволом и единодушно избрали его своим старостой с большими полномочиями.

— Ни дня без знаний! — таков был первый лозунг старосты.

Под этим лозунгом и началась учеба во Владимирском централе. И прицел у нее был верный: впереди — жизнь, пока тюремная, но ведь будет и воля, не сидеть же тут без конца! И надо вернуться к товарищам с ворохом новых знаний!

Грамотные обучали неграмотных, сам Арсений читал лекции: они обычно превращались в долгие вечера вопросов и ответов. Иван Козлов вспоминал: «Жажда знаний у нас, рабочих, была огромная. Хотелось знать все: и что на небе, и под землей, и под водой, откуда произошел человек и как живут люди в других странах».

Зачастую вопросы были наивными до смешного. Рабочий паренек Вася Цыганков попросил Арсения написать алфавиты всех языков.

— Зачем? — Арсений оторопел.

— Хочу уметь читать книжки на всех языках.

— А как ты думаешь это сделать?

Все развеселились, когда Вася сказал простодушно:

— Алфавит выучу, вот и буду читать!..

Ожила добрая память об «университете» на Талке. Говорили и о лозунгах партии: в Лондоне шел в эти дни V съезд РСДРП; о литературе и истории, о воинской доблести; решали казусы из области психологии, этики и эстетики. Час, а то и два часа в день Арсений занимался с Павлом Гусевым. Был тот предан своему учителю, и жила в нем прекрасная живинка — страстная любознательность и жадная восприимчивость нового, боевого, смелого. Он вскоре начал писать рассказ о мальчике, под названием «Расчет», ходил по камере как одержимый, бормоча фразы. Своим литературным увлечением он «заразил» Арсения, и тот после первого смертного приговора оставил Павлу стихотворение:

Северный ветер в окно завывает, Зданье тюрьмы все дрожит, В муках отчаянья узник рыдает Вот ему грезится образ любимый, — Тихо склонилась с улыбкою милой, Мягко коснулась рукою чела: «Спи, моя детка, спи, мой любимый, — Слышит он голос родной, — Скоро конец всем мученьям, родимый, Скоро, уж скоро ты будешь со мной». Северный ветер все свирепеет, Хочет он крышу сорвать, Мертвого лик на подушке белеет, Больше не будет страдать…

Но у Павла не было хорошей школьной подготовки, и Арсений стал с ним идти от курса начальной школы к городскому училищу и к гимназии, чтобы он смог получить на воле аттестат зрелости. Начались занятия по арифметике, русскому языку, географии, истории, физике. А вскоре перешли к геометрии и алгебре. И всех увлекли их занятия физической культурой: турником служила спинка койки, для фехтования — палка от швабры.

Сам Арсений занимался французским языком и к лету 1907 года свободно читал книжки без словаря.

А «дело» не лежало втуне, оно обрастало протоколами допросов и всякими деталями, влекущими за собой тяжелые последствия. Водили Арсения к следователю, водили к фотографу. Появились снимки для жандармского управления: анфас и в профиль без головного убора; и стоя, в студенческой фуражке с маленьким козырьком, в длиннополом пальто, руки заложены в карманы. И уже были подшиты к «делу» описания примет. То как в ателье у портного: рост — 1,66 метра, полнота — средняя, телосложение — хорошее, объем в поясе — 83 сантиметра, ширина плеч — 40 сантиметров. То как в мастерской художника или скульптора: волосы — русые, брови — светлые, глаза — серые. Нос не записали — его конфигурация была нарушена рукоприкладством с применением винтовочной ложи. Но все же отметили, что длина его — 4,5 сантиметра. И точно отметили особенность Арсения держать корпус: осанка — прямая, походка — твердая.

Назревали и серьезные обвинения: вместе с Павлом Гусевым — за покушение на убийство урядника шуйской конной стражи Перлова; вместе с иваново-вознесенской группой рабочих — за революционную пропаганду и подготовку вооруженного восстания…

Как только эти сведения дошли до Ольги Варенцовой, ивановцы решили устроить Арсению побег. За дело активно взялся боевик Иван Станко (Уткин) и разработал очень толковый план, о котором рассказал в своих воспоминаниях Николай Растопчин, как свидетель и участник.

Долго прощупывали обстановку. Поначалу хотели напасть вооруженным отрядом на конвой. Но Арсения никуда из тюрьмы не выводили: все допросы проходили в ее стенах. Обсуждался вариант второй — налететь во время прогулки на «баркас» — на каменную ограду тюрьмы. От него отказались: централ охранялся военным караулом, под пули попало бы много дружинников. Да и Арсения мог бы пристрелить в суматохе какой-нибудь негодяй — из рьяных.

Остановились на третьем проекте.

Арсений переходит в одиночную камеру № 4. Она просматривается через дверной «глазок», и на койке можно оставить чучело спящего человека, прикрытое одеялом.

В смежную камеру № 5 перемещаются участники побега. За койкой в углу они разбирают стену — через пролом в нужный момент переползает Арсений из своей одиночки. Над тем местом, где разбираются кирпичи, арестованные вешают верхнюю одежду, чтобы исподволь приучить к этому надзирателей.

Из камеры № 5, угловой, Арсений спускается через подпиленную решетку во двор и тотчас же забегает за угол корпуса: рядом с его глухой Стеной находится часть «баркаса».

Через «баркас», по веревочной лестнице, закинутой при помощи железной «кошки», Арсений выбирается на волю.

Главные помехи — двойной караул: вдоль окон во дворе надзиратель с винтовкой, за «баркасом» — вооруженный солдат из 9-го или 10-го гренадерского полка.

Выход был один: подкупить надзирателя и «снять» часового. Подкуп — дело арестованных, расправа с часовым — дело боевиков на воле. Местность позволяла, чтобы связать солдата и заткнуть ему рот кляпом: за «каркасом» далеко тянулось безлюдное поле, чуть поодаль кладбище, где пестро от крестов и памятников, темно от деревьев и кустов.

С волей контакт наладили, и началось «великое переселение народов»: в большую камеру № 2 перешли все эсеры; в одиночку — Арсений; в пятую — подкопщики Растопчин, Белов, Скобенников и Митрофанов.

Среди надзирателей обнаружился земляк Скобенникова: его и обработали за паспорт и необходимую для заведения хозяйства сумму денег. Надзиратель согласился выпустить Арсения через окно при своем дежурстве в ночную смену, но и уйти вместе с ним через «баркас».

«Побег» надзирателя вносил в план коррективы: с Арсением намеревались уйти Растопчин и Белов. Теперь одного надо было отставить. И Федор Белов дал согласие, чтобы вышли на волю два боевика.

Дело помаленьку двигалось как надо. Получили с воли пилку для решетки, в тюремной кузнице выковали «кошку» и спрятали ее во дворе, веревку положили между холщовой обтяжкой койки.

Но план, так хорошо продуманный в деталях, вдруг «полетел»: надзиратель струсил в решающий момент и попросил его перевести на другой пост.

Появился новый надзиратель: с бравой солдатской выправкой, фуражка набекрень, но битый: без двух передних зубов. Он лихо маршировал с винтовкой на плече и грозно посматривал на окна подследственного корпуса.

Подкопщики вскоре выяснили, что он холостяк и бабник, озорник и пьяница. Помог все это выяснить владимирский картузный мастер Кокушкин — человек пожилой, рассудительный: он случайно попал в тюрьму, но так полюбил Арсения, что готов был на любую жертву для него.

В часы прогулок он познакомился с этим надзирателем. И пошли у них веселые беседы о всяких похождениях и приключениях по «пьяной лавочке». Кокушкин узнал адрес своего «приятеля» и, ожидая скорого освобождения, договорился с ним, что крепко «вспрыснет» с ним у себя дома выход на волю.

Вскоре он действительно вышел. И «дружба» с надзирателем, оплачиваемая организацией, крепла со дня на день. Помалу Кокушкин договорился, что за паспорт и за деньги тот выпустит Арсения и Растопчина через окно.

По вечерам, когда этот тип дежурил, Растопчин, сидя на окне, потихоньку подпиливал решетку. Чтобы никто не слышал металлического визга, товарищи из камеры № 5 горланили песни. А по ночам, лежа на полу, они делали пролом к Арсению в камеру № 4. Кокушкин тоже не терял времени даром: в сумерках он появлялся на кладбище и, стоя у памятника, подавал по тюремной азбуке сигналы, как идут дела на воле.

У подкопщиков не оказалось нужной суммы денег. И хотя большую часть достал Станко, сотни две надо было получить со стороны. Растопчин обратился за помощью к свояченице Е. П. Михайловой — начальнице женской гимназии в Покровской слободе Саратовской губернии.

Михайлова привлекла своего друга — ветеринарного врача, и тот в базарный день прошелся с шапкой по кругу и собрал деньги на побег «политическому». Арсений не без гордости говорил потом, что деньги ему дали крестьяне, которые в годы реакции не забывали о тех, кто за их интересы сидит в тюрьме.

— Такие гривенники куда дороже «либеральных» кредиток!

Настал день побега, но перед вечерней поверкой едва не произошел провал. Зазвенели ключи, защелкали замки; послышался топот ног и глухие удары кувалдой — стража проверяла решетки. Вот уже и камера № 5. Дюжий надзиратель с размаху ударил четыре раза по боковым, нижним и верхним прутьям. А подпил был в центре, и его не обнаружили. Но минута была страшная!..

Тюрьма затихла. Коротка летняя ночь, надо торопиться! Однако надзиратель, расхаживая с винтовкой и принимая сигналы Растопчина, команды не подавал.

Арсений был наготове в своей камере; Растопчин забрался на подоконник и приготовился отгибать скамейкой подпиленный прут. Надзиратель подал запрещающий знак. А когда прут уже подался, заорал, вскидывая винтовку:

— Не пущу! Буду стрелять!..

Побег не состоялся. Но надзиратель не выдал. Отводя глаза при встрече, он шепнул, что перепугался до смерти, не надо ни денег, ни паспорта.

— Буду молчать! И вы не проговоритесь!..

Пробор в стене был обнаружен при первом же обыске. Арсения перевели в общую камеру № 3, куда вскоре перебрался и Растопчин.

Недели через две был арестован Станко под фамилией Фомина и по просьбе Арсения попал в камеру № 3. Растопчин писал о нем: «Был Станко невысок, худощавый рабочий, спокойный и замкнутый, с глубоко запавшими, напряженно светящимися черными глазами. Он часто напевал известную песню о Степане Разине, особенно любил слова:

Вот под городом Симбирском Думу думает Степан — Рать казацкая побита, Не побит лишь атаман. Знать, уж долюшка такая, Что не пал казак в бою, А стерег для черной плахи Буйну голову свою…»

Станко не взошел на эшафот, он получил долгосрочную каторгу и умер в тюрьме от скоротечного туберкулеза. Он сгорел в полтора-два года. Его казенный каторжный крест с надписью «Иван Уткин» видел в 1912 году Растопчин среди ровных шеренг каторжных крестов на тюремном кладбище. Там таких политических были сотни: они избежали столыпинского «галстука», они были убиты бесчеловечным режимом каторжного централа. От этого режима погиб и Павел Гусев — человек крепкий, здоровый: он недолго прожил после каторжного приговора. Среди немногих выдержал все Арсений.

Растопчин оставил свидетельство, как погиб ивановский боевик Леонид Башмаков летом 1907 года. Это было крупное событие, всколыхнувшее застойный тюремный быт.

Как писал и М. В. Фрунзе, Башмаков перешел от большевиков к эсерам: ему импонировала их террористическая борьба с самодержавием.

Сидел он в камере № 8 вместе с экспроприаторами, в одежде уголовника. Ему грозила смертная казнь — при аресте он уложил ненавистного рабочим фабричного шпика Лебедева, который привел полицию в дом, где укрывался Леонид.

— Не застряла бы пуля в маузере, еще бы уложил троих и ушел бы через окно! — открыто говорил он.

Судили его спешно. Заседание кончилось поздно, но в тюрьме не спали — ждали его возвращения. Он крикнул, появившись в коридоре:

— Товарищи! Приговор суда: «К смертной казни через повешение!»

Что-то дрогнуло в нем, он вдруг спросил Арсения: не подать ли царю прошение о помиловании? И когда увидел осуждающий взгляд, заторопился:

— Да так, по-нарошному! А потом бежать и бороться снова.

— Я не мог бы считать тебя товарищем! — сказал Растопчин.

— Ни в коем случае, Леонид! Коль уж суждено, надо умереть, как подобает революционеру! — Арсений обнял Башмакова.

— Прошу: как поведут на казнь, спойте все «Марсельезу»! Только не «Похоронный марш». Арсений, прошу!..

Приговор вошел в силу, Леонида увели в изолятор при строгом карауле. И только Арсений подходил к его «глазку» в двери — других не допускали. Осунулся Леонид, лицо посерело, глубоко ввалились воспаленные от бессонницы глаза.

Установили дежурство, чтобы не проспать, когда поведут Леонида на казнь. Ждали больше недели, но момент упустили. В одну из ночей словно бы он крикнул приглушенно, видимо с зажатым ртом: «Прощайте, товарищи!» Арсений утром не увидел Леонида в камере. Неужели казнили воровски?

Скобенников узнал у солдата 9-го гренадерского полка: повесили тайком, в каретном сарае, палач был в маске. Долго возился с петлей, перекинутой через потолочную балку. Башмаков закричал диким голосом:

— Да вешайте же скорее, сволочи! — и сам вскочил на табуретку.

Загудела взбешенная тюрьма.

Началось с польского корпуса. Арсений дал команду начать обструкцию, передал распоряжение в каторжный корпус. Грохот, стуки, «Марсельеза» и «Варшавянка» сотрясали стены. На решетках вывесили лоскутки красные и черные: они заменяли знамена борьбы и смерти.

Матросы и артиллеристы из Кронштадта и Свеаборга, сидевшие в централе, запели песню, разученную ими в дни восстания:

Борцы идеи, труда титаны, Кровавой битвы час настает! На баррикады! За раны — раны! За гибель — гибель! Смерть — за гнет! И вся тюрьма дружно подхватила припев: Тяжкий млат, куй булат. Твой удар родит в сердцах пожар. Пыл борца жжет сердца! Вставай, народ! Сигнал на бой зовет!

Ломали табуреты, скамейками били в решетки, кулаками — в двери! Проклятье, проклятье!

Губернатор дал приказ — прекратить обструкцию силой. Начальник тюрьмы Парфенов вывел во двор военный караул. Сибиряки из 9-го гренадерского развернулись шеренгой перед окнами.

Арсений ухватился за решетку:

— К окнам, товарищи! На подоконники!

Весь второй этаж польского корпуса встал у окон против караула.

— Освободите окна! — крикнул Парфенов. — Счет — до трех!

Но никто не смалодушничал.

— Раз! — послышалась команда внизу. И сейчас же кто-то запел: «Вы жертвою пали…»

— Прекратить! — гневно крикнул Арсений. — С окон не слезать, о смерти не петь!

— Два! — отсчитывал Парфенов.

Растопчин ярко описал эти трагические минуты:

«Руки сжали прутья решетки. Но взгляд уже обращен за пределы тюрьмы. Зрительная память, как фотографический аппарат, четко фиксирует то, что видят в последний раз глаза. Там, далеко, за Клязьмой, заштрихованная косыми нитями дождя, уходит за горизонт черно-синяя туча с густыми, клубящимися как пена белыми краями. На ее фоне белеет колокольня, к которой жмутся крестьянские избы, окруженные пестрыми полосами пашен. Искрами сверкают на кресте сельской колокольни вырвавшиеся из-за тучи солнечные лучи.

Взгляд поднимается к высокому чистому небу. В бездонной синеве его спокойно плывут стайки снежных облаков с тающими прозрачными краями.

Рождается ощущение связи с этим бесконечным движением в незнающем границ просторе.

Резкий звук команды возвращает к земле:

— Отставить! К ноге! — и сразу же: — Налево, за мной!

Быстрый топот солдатских шагов, глухой грохот их по лестнице, лязг засовов и… тишина!»

Из двух камер взяли людей в карцер. По остальным клеткам передавалась команда Арсения:

— Обструкцию прекратить, но шуметь; о товарищах хлопочем, они скоро вернутся!

Действительно, они возвратились через два часа. И хоть запретили всем прогулки, это была победа. Арестованные выполнили последнюю просьбу Леонида Башмакова: вспомнили о нем не «Похоронным маршем», а призывом к борьбе.

Были еще две попытки побега.

В одной участвовали матросы из Свеаборга. В чудовищных условиях делали подкоп под тюремную стену. И почти довели дело до конца. Но случилась беда: проезжал по тюремному двору грузчик с тяжелым возом дров и провалился в траншею подкопа, не закрепленную подпорками.

Затем копали из столярной мастерской: долгие шесть месяцев, изо дня в день; и Арсений с пятью товарищами лежал на сырой земле, выбирал грунт руками, пока не заболел воспалением легких.

Копали глубоко, чтоб не повторилась ошибка предыдущей попытки. И когда добрались до стены и стала столь близкой желанная воля, один из уголовников предал подкопщиков. Арсения и его товарищей заковали в ножные и ручные кандалы. А воспаление легких скоро перешло в туберкулезный процесс.

Сменили начальника тюрьмы Парфенова. Приехал на его место известный палач Псковского каторжного централа и петербургской пересыльной тюрьмы Гудима. По всякому поводу начались зуботычины, карцер, кандалы, розги.

Протесты заключенных вызывали лишь ожесточение у стражи. Из камер политкаторжан ежедневно выносили покойников. Но страшнее смертей были психические заболевания. «Заболевший начинал кричать целыми часами, а то и днями, пока не срывал голос. Этот дикий вопль преследовал тебя всюду. Затыкаешь уши, но крик все равно звенит в ушах и все давит и давит… пока не начинает мутиться сознание. Едва сдерживаешься, кусаешь руки и губы, чтобы самому не завыть таким же страшным воем… Никакими словами невозможно описать переживания здорового человека, слушающего этот леденящий душу вой», — вспоминал Иван Козлов, сидевший одно время вместе с Арсением.

На палача Гудиму надо было найти управу.

Кое-как ухитрились передать на волю весточку о кошмарном быте в централе. Большевистская фракция Государственной думы потребовала создать комиссию для проверки жалобы политзаключенных. И вскоре его убрали. А дух в этом палаче надломил Арсений.

Об этом оставил свидетельство Иван Козлов.

Как-то Гудима появился в сопровождении помощников и тюремных надзирателей в час прогулки заключенных. Раздалась необычная команда:

— Смирно! Шапки долой!

«Мы громко засмеялись и продолжали заниматься своим делом.

Гудима рассвирепел.

— Вызвать солдат! — приказал он.

Когда солдаты пришли во двор, Гудима дал команду:

— Ружья на прицел!

Защелкали затворы винтовок. Мы бросились в разные стороны и попрятались за стены корпуса. На опустевшей площадке перед солдатами остался один Арсений. Выставив больную ногу несколько вперед, он бесстрашно глядел на тюремщиков, готовый принять смерть, но не отступить ни на шаг.

— Кто это? — спросил Гудима.

— Это Фрунзе! — ответил помощник начальника.

— А-а, знаю! — со злорадством ответил Гудима. — В него стрелять не нужно. — И ушел в сопровождении своей свиты».

Но хрен редьки не слаще: заменили Гудиму Синайским. Этот действовал тише, но зверств почти не поубавилось. И только вмешательство старосты иногда избавляло того или другого товарища от бессмысленных надругательств над личностью.

Шли месяцы, и «дело» шло.

Миновал год. Давно было сообщено брату Константину: «Имя мое открыто, привлекают по 126 статье и — по другому делу — по статьям 127, 129, 103. Содержат строго». Речь шла о том, что он раскрыт в качестве крупного партийного работника Иваново-Вознесенского союза РСДРП, и власти пытаются доказать его причастность к делу о покушении на Перлова.

В первых числах декабря 1907 года пришло неприятное известие из Санкт-Петербурга: 22 ноября его уволили из института «за неявку на занятия и за невзнос платы за обучение». Но, видимо, была и другая подоплека. Министра торговли Тимирязева строго запросил всесильный временщик Столыпин: «Что это у вас за студент Фрунзе в столичном Политехническом институте?» И Тимирязев услужливо сообщил, что таковой уже отчислен.

12 марта 1908 года стали слушать дело о покушении на Перлова. Обвинялся один Павел Гусев. Заседание вела Московская судебная палата, по особому присутствию, с участием сословных представителей, в городе Владимире, в здании окружного суда. Председатель — член палаты С. Мальцев, члены суда — Н. Демонси, Д. Стрептоухов и Д. Ремизов. Сословные представители владимирский уездный предводитель дворянства А. Протасьев, городской голова М. Сомов и староста Богословской волости И. Челышев. Прокурор А. Лопатин, присяжные поверенные Эрн и Ордынский.

Первое заседание длилось пятьдесят пять минут. Павел Гусев подтвердил, что получил копию обвинительного акта, список судей. И что свидетели его на месте. Но виновным себя не признал.

И начался ералаш! В зал втащили сани, на которых 21 февраля 1907 года был обстрелян Перлов. Свидетелей Павла не пожелали допустить к даче показаний: Романова оказалась его родной теткой, Семенова — двоюродной сестрой. А мальчишки Зотов и Волков были двенадцатилетние и просто затерялись среди взрослых. Но адвокаты нажали, и Романову с Семеновой оставили. Мальчишек выдворили.

Свидетелем обвинения выставился Перлов. Защита предъявила ему отвод от присяги, поскольку он потерпевший. Теперь нажал прокурор:

— Верно, что урядник — должностное лицо. Но в данном деле он потерпевший при исполнении своих служебных обязанностей. И как таковой по разъяснению Сената является простым свидетелем. Для его отвода законных оснований нет!

Поп дал всем свидетелям целовать крест. Затем их увели, остался Перлов. Он садился в сани и картинно объяснял, как в него стрелял Гусев. Затем он напирал на то, что Павел мстил ему за старшего брата Николая, которого он отправил на каторгу. И цитировал перехваченное письмо, посланное Николаем в Шую год назад из Нарыма: «Паня! Вы писали, что Перлов не дает житья. Меня страшно возмущает такое. Неужели не осталось, кто бы мог пожать руки ему, неужели нет у вас дружинников? Что вам до партии социалистов-революционеров? Я думаю, что партия социал-демократов вправе это исполнить».

Адвокаты взяли Перлова вперебивку: были густые сумерки, почти ночь; как он мог видеть лицо стрелявшего? Но урядник твердил одно:

— Науськал его брат, вот и весь сказ!..

Второе заседание открылось утром 13 марта. На него вызвали Фрунзе в качестве свидетеля. Он начисто отрицал вину Гусева. И заметно склонил на свою сторону судей, когда чистосердечно признался, что он активный член партии большевиков, которая на V съезде РСДРП в Лондоне осудила всякие партизанские действия. И он не замарал бы рук убийством этого холуя и не позволил бы Павлу встать на путь личного террора.

Перлов вскочил как ошпаренный.

— Он, он!

— Что «он»? — спросил председатель.

— Он был с Гусевым, оба стреляли! У меня и свидетель есть: Василий Быков, из деревни Горенки Якименской волости. Я с ним виделся у шуйского следователя первого участка по другому делу. И он сказал мне, что стрелял не один Гусев, по кличке Северный, а двое. И первым стрелял некто Фрунзе, по революционной кличке Арсений. Быков тогда стоял около дома Зотова, откуда все хорошо видел. И Гусев и Фрунзе выпустили по нескольку выстрелов, а кто-то один из них бил с колена. Быков хорошо их знает, господин судья, они часто произносили речи на митингах!..

Допросили пристава Декаполитова. Тот показал, что слышал от Перлова о двух стрелявших. Эту версию подтвердили, свидетели Солодухин, Большаков, Михаил и Анна Зотовы. Но никто из них не мог точно сказать, были ли это Фрунзе с Гусевым или кто-либо другой.

Привели Быкова. Арсений спросил его в упор: как он мог видеть его с Гусевым, если они не стреляли в Перлова? Тот опустил голову.

— Прочтите показания свидетеля! — председатель подал сигнал секретарю Муравьеву.

Выходило так, что Быков стоял возле своей квартиры в доме Зотовых в деревне Дмитриевке, видел Гусева и Арсения, даже поздоровался с ними; видел потом, как они обстреливали Перлова и убежали к деревне Панфиловке. А молчал долго потому, что боялся мести рабочих. И разговорился с урядником только после ареста двух большевиков.

— Вы подтверждаете свои показания? — спросил председатель.

По испитому лицу Быкова пробежала дрожь. Он уставился на Арсения молча, и глаза были как у побитой собаки:

— Наговор я сделал, господин судья. По наущению Перлова. Прижал он меня в камере следователя, где дружка моего Пещерова оформляли за кражу, и говорит: «Показывай, как я велю! Уберем с дороги этих смутьянов, а тебе все грехи скостим».

Адвокаты потирали руки. «Дело» рассмотрением отложили.

Казалось бы, все проще простого: вина Фрунзе и Гусева не доказана, инцидент с Перловым исчерпан. Но ведь не снят вопрос: «А судьи кто?»

Вот они-то никак не могли смириться с тем, что получил почти полное алиби такой большевик, как Фрунзе. И судейская машина, со скрипом, сделала еще один оборот.

24 апреля 1908 года Арсения снова привлекли к дознанию по делу Перлова. Он заявил, что в день покушения был в Москве. И начал подпирать эту версию фактами.

Ему удалось переслать два письма — московскому товарищу Василию Михайлову и фельдшерице Моравицкой: она была старым другом родителей Фрунзе.

Зацепка была хорошая: Фрунзе гостил у Михайлова, когда ездил в Санкт-Петербург сдавать экзамены. И однажды они отправились к подруге Василия фельдшерице Пителевой, которая жила в Химках. Арсений болел инфлюэнцей, почувствовал себя плохо и пробыл несколько дней в квартире Пителевой при больнице. Его навестил доктор Иванов и прописал лекарства.

Теперь надо было «сместить» события, чтобы все, кто знал о его болезни, могли подтвердить: действительно, между 20 и 26 февраля 1907 года он находился в Химках. Москвичи согласились дать такие показания.

10 октября 1908 года его вызвали на допрос уже не в качестве свидетеля, а как предполагаемого соучастника. Он категорически отрицал, что стрелял в Перлова, и Павел Гусев точно следовал его примеру. Но какие-то подозрения у следователя были, и это внушало опасения: ведь за такую гниду, как Перлов, открывался путь на эшафот! Переполошились товарищи в корпусе, и Павел Постышев откровенно высказал их мнение:

— Ну и судьи, хуже репья! Полтора года минуло, жив этот пес Перлов, какого еще черта надо?

Между собой долго обсуждали, почему урядник только в последний миг решился назвать Фрунзе. И пришли к единому мнению. Рабочие крепко любили Арсения, и если бы хоть краем уха услыхали, что Перлов тащит на казнь их любимца, не сносить бы ему головы. Хитрый урядник решился лишь в тот момент, когда реакция подняла голову; в Шуе и в Иваново-Вознесенске до основания перетряхнули организацию: арестовали партийцев на двух собраниях, разгромили типографию. И вместе с Арсением и Павлом оказались в подследственном корпусе П. Постышев (Ермак), П. Караваев, И. Уткин (Станко), Андронников (Петр), Сулкин (Виктор), Киселев, Куликов, Родионов, Жуков и другие.

Суд над Фрунзе и Гусевым начался 26 января 1909 года. При закрытых дверях возвестил его начало председатель — генерал-майор Милков. За судейским столом, покрытым зеленым сукном, под большим портретом императора всея Руси, его подпирали: полковник 10-го гренадерского Малороссийского полка Люстров и подполковник 9-го гренадерского Сибирского полка Марков. Обвинял прокурор Забелло. В секретарях состоял статский советник Стронский. Защищали присяжные поверенные Эрн и Шрейдер. Эрн уже был на первом процессе и не сомневался, что генерал Милков со своей компанией не сможет обвинить Фрунзе и Гусева.

Снова были свидетели: Перлов, Быков, Декаполитов; Зотовы, Романовы, Семенова, Солодухин; подключили Худякова и Закорюкина; прибыли из Москвы Михайлов, Пителева и Моравицкая.

Генерал Милков действовал как на плацу, где выстроились штрафники: быстро и грубо. Он пропустил мимо ушей заявление адвоката Шрейдера о том, что он не ознакомился с материалами «дела» и случайно узнал о дне процесса от друзей своего подзащитного Михаила Фрунзе: суд не прислал ему официального извещения; кричал на Василия Быкова, когда тот клялся, что его попутал Перлов; слишком грубо навалился на Закорюкина, когда тот пытался оспаривать утверждение Перлова, что Гусев был в день покушения в черной папахе.

Не придал он значения показаниям московских свидетелей; почти не слушал возражений подсудимых. Слишком быстро, формально осмотрел с членами суда, прокурором и адвокатами план местности, где стреляли в Перлова, глянул на часы и сказал:

— Господам прокурору и двум защитникам даю сто минут!

Торопился прокурор, торопились адвокаты. Милков выслушал их и объявил:

— Заседание закрывается. Приговор будет объявлен завтра, в десять часов утра…

Старый сутяга генерал Милков просчитался. Думал он, что попала в сети мелкая сошка и покончить с ней надо по давнему солдафонскому правилу: «Ать-два!..» Адвокатов следует припугнуть серьезными обстоятельствами переживаемого момента, и чтоб не болтали лишнего. А такого большевика, как Фрунзе, успевшего в пятиминутной речи заявить, что «революция победит неизбежно», шагом марш… на виселицу!

27 января генерал зачитал приговор. Была в нем ссылка на то, что город Шуя относился в 1907 году к местности, объявленной «на положении усиленной охраны». И при этом Милков выразительно поглядел на Эрна и Шрейдера. И безапелляционно утверждалось, что Фрунзе и Гусев едва не убили урядника, «находившегося по поводу исполнения им обязанностей службы». И что подсудимые преданы военному суду для суждения по законам военного времени. Милков особенно оттенил эту фразу, давая понять всем присутствующим в зале, что милости от такого суда ждать нельзя.

Наконец добрался он до постановочной части приговора. Преступные действия Фрунзе и Гусева предусматривались «пунктом 1-м статьи 18-й приложения 1-го к статье 1-й «Устава о предупреждении и пресечении преступлений» (XIV том «Свода законов», издание 1890 года). Наказание определялось (по статье 279-й XXII параграфа «Свода военных постановлений» 1869 года, издание 3–6-е) «смертною казнию». И… «крестьянина Павла Гусева и мещанина Михаила Фрунзе, — читал генерал Милков, — …лишить всех прав состояния и каждого подвергнуть смертной казни через повешение…».

Затем было объявлено, что по истечении кассационного срока приговор надлежало представить на усмотрение командующего Московским военным округом.

Адвокаты посоветовались с подсудимыми и получили распоряжение подать немедленно кассационные жалобы.

Суд — «скорый и правый» — свою миссию закончил.

Вначале обуял Фрунзе страх. Но какой-то неосознанный: просто не верилось, что господа военные вынесли решение лишить его жизни.

Когда выводили из суда, охватила его апатия: жизнь так жизнь, смерть так смерть!

Но заложен в человеке удивительный запас прочности. И никогда не покидает его вера в добрый исход! Вели по улице в морозную ночь после крещения: в черном небе мерцали яркие звезды, над горизонтом блестела Венера, долька новой луны золотилась над крышами, убранными серебристым инеем. Поскрипывал снег под тяжелыми ногами конвойных, замирал смех молодой пары на тротуаре, когда она видела зловещий конвой на мостовой. И гремела музыка в трактире, где гуляли обыватели стольного града Владимира, «Черт его знает! Может, это и не конец?» — думал Фрунзе.

С глухим скрипом распахнулись тюремные ворота. Не дали попрощаться с товарищами, провели прямо в контору. Привычно обшарили карманы, заспанный помощник начальника тюрьмы пробубнил, глядя в бумагу: «Лишен всех прав… к смертной казни…», безразлично глянул на Фрунзе:

— Могут и помиловать. Надо просить государя.

— Спасибо за совет! — сказал Фрунзе.

Страшной была первая ночь в камере смертников: пять шагов в длину, три шага в ширину, горькие думы о смерти, немыслимые ассоциации с переживаниями людей в подобной ситуации. Вспомнилась песня: «Нам осталось мало жить, так зачем же плакать?..»

Только под утро, обессилев от страшного дня накануне и кошмарной ночи, забылся Фрунзе. Разбудил его грубый окрик:

— Ишь, разоспался! Давай в кузню!

Но перед тем как вывести из камеры, сорвали с него вольную одежду, обрядили в арестантскую: грубое — из мешковины — белье, полосатый халат и ермолку.

— Хорош! — одобрил надзиратель. — Теперь браслетки наденем, и — хоть под венец!..

В кузнице возле толстого черного чурбана лежали железные кандалы, видать ношенные не одним узником: залохматилось шинельное серое сукно на запястье, отошла ржавчина с цепей от долгого прикосновения рук и одежды.

Кузнец знал свое дело: холодными кольцами охватил ноги выше щиколоток, заставил вывернуть ноги на чурбане, ловко закрепил заклепки.

— А как же раздеваться? — наивно спросил Фрунзе.

— Ты же смертник?

— Да.

— Махни на все рукой! А не помрешь, так привыкнешь: скидывай через кольцо одну штанину, потом — другую. Только резону нет: все равно конец!..

Страшнее, чем первая ночь, были дни ожидания казни. «Это трагические были часы, — вспоминал Фрунзе. — В это время на глазах у всех уводили вешать. От спокойных товарищей услышишь слово: «Прощай, жизнь! Свобода, прощай!» Дальше звон цепей и кандалов делается все тише и тише. Потом заскрипят железные двери тюрьмы, и все стихнет. Сидят ребята и гадают: «Чья же очередь завтра ночью? Вот уж пятого увели!» Слез было немного. Деревянное лицо смертника, стеклянные глаза, слабая поступь — вот и все».

Днем люди отдавались сну. Ночью не смыкали глаз. Иногда делали демонстрацию: пели «Варшавянку», когда уводили на казнь товарища. Фрунзе внушал всем, что надо вести себя достойно и в смертный час:

— Все мы со слабостями, но врагу их показывать нельзя…

Дни проходили. За ними — недели. И уже не было сил жить только ожиданием неминуемой казни.

Ни у кого не было веры, что приговор отменят: слишком одиозной была фигура смертника.

Однако он еще жил, и иногда теплилась надежда на спасение. И существовал страшный до омерзения, но размеренный быт. А он все же лучше, чем веревка на шее. Получить бы каторгу: теперь и она казалась волей.

А на воле надо бороться, и только борьба есть символ жизни!

Так и чередовались мысли: конец — и надежда, надежда — и конец. Государю он не подал прошения о помиловании и адвокату даже запретил заводить речь об этом. И просил передать родным, чтоб царю не кланялись: не снесет он такого позора! Значит, конец!

Оставалось верить в чудо? А хоть бы и в чудо! Но надежду вселил брат: с трудом он добился свидания год назад и клятвенно заверил, что отдаст все силы для его спасения. Есть партия, есть на воле товарищи, отведут они от него руку палача. И это уже не чудо, а реальная надежда!

И Фрунзе начал действовать.

Он вызвал тюремного врача, который пользовал его по поводу воспаления легких и высказал опасение о туберкулезном очаге в правом легком. Они тогда долго беседовали, и врач почувствовал расположение к молодому узнику, который был «комиссаром» у политических.

Теперь Михаил попросил его сделать фотографический снимок для Мавры Ефимовны, сестер и брата. Это было в тот день, когда пришли срывать с него вольную одежду, после первой ночи в камере смертников.

Так появилась любительская карточка: Фрунзе — в деревянном полукресле с подлокотниками на фоне наспех навешенной шторы. Последняя в жизни студенческая тужурка с двумя карманными клапанами на груди; левой рукой захвачена правая, открытое лицо, ясные глаза, и — в них нет страха.

— Зачем тебе? — удивлялись смертники.

— Мама не видела меня четыре года: это ей память о сыне, который не смог стать кормильцем. А покажет людям, так и те будут знать, как умирают большевики!..

Затем он потребовал выдать ему книги, которые были у него до суда.

— Ну и канительный смертник! — удивился начальник тюрьмы. — Неистребимый в нем дух — верит, что отведут петлю от шеи, Скажите ему, чтоб псалтырь читал да богу молился! — Но в последней просьбе отказать не посмел.

Тюремщики принесли кипу книг. Был тут самоучитель английского языка Туссена, «Политическая экономия в связи с финансами» Ходского, «Введение в изучение права и нравственности» Петражицкого, томики Пушкина, Чехова и Льва Толстого.

Он прочитал одним духом маленькую повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича». И потрясла его сцена: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».

Бил его озноб. Но хотелось думать, что это писано не о нем. И, захлопнув книгу, понял, что — не о нем. Толстой писал не об ужасе смерти, а об ужасе жизни: член судейской палаты Иван Ильич Головин существовал, как и все вокруг него, и только притворялся счастливым. А он — вчерашний Арсений — даже с петлей на шее все еще не терял веры, потому что не похож на тысячи и миллионы таких вот Головиных. И счастье для него сейчас — какая ни на есть борьба жизнь, во имя борьбы за будущее человечества!..

Он боролся, не сдаваясь тоске, преодолевая отчаяние. И это все, что он мог сделать, сидя в кандалах в самом глухом углу Владимирского централа. А за него боролись товарищи на воле. И самым активным связным между ними неожиданно для Михаила оказалась его сестра Люша — наивная и робкая гимназистка из далекого города Верного. Не видала она ни железных дорог, ни обеих российских столиц, ничего не знала о Владимирском централе. Но, прочитав телеграмму от Моравицкой, снеслась она депешей с Константином, получила два-три адреса, отпросилась в отпуск из гимназии и ринулась спасать Михаила с той великой энергией, которую знает только молодость в восемнадцать лет. И добрым словом будет она помянута всеми, кому дорог образ кристального большевика Фрунзе.

Людмила переполошила институтских товарищей брата и все верненское землячество. И студенты добились обращения группы профессоров в защиту осужденного, который мог быть гордостью русской науки по окончании института. Максим Максимович Ковалевский также подписал протест против приговора на имя командующего войсками Московского военного округа.

Владимир Галактионович Короленко не забыл разговора со студентом Фрунзе и напечатал статью в его защиту.

Партия привлекла к «делу» Арсения опытных адвокатов при кассационном рассмотрении его в Главном военном суде. Среди них был и Борис Михайлович Овчинников, известный своими симпатиями к революционно настроенной молодежи. Сам Овчинников оставил несколько строк, из которых видно, какое впечатление произвел на него подзащитный:

«В последний раз, прощаясь с каторжанином Фрунзе в холодных, безнадежных стенах Владимирского централа, я жал руку в кандалах. При новой встрече через десяток лет я пожал руку увенчанного славой полководца революции. И вдруг почувствовал: точно ушли куда-то эти годы, а Фрунзе все тот же. Тот же юный, ласковый взгляд, тот же мягкий застенчивый голос, та же бесконечная скромность…»

Адвокат даже сумел развеселить своего подзащитного. Он показал ему специальный «полицейский» номер журнала «Сатирикон», где было стихотворение Петра Потемкина «Честь» — о шпионе, служившем в охранке:

Была у него любовница, Мелкая чиновница. Угощала его по воскресеньям Пирогами с грибами. Сравнивала себя с грациями И завязывала банки с вареньем Прокламациями…

5 марта 1909 года решением Главного военного суда страшный приговор временного военного окружного суда в городе Владимире был отменен, и «дело» направлено на пересмотр. Генералу Милкову за солдафонское ведение судебного заседания и грубейшие нарушения процессуальных норм был объявлен выговор.

Но Фрунзе ничего не знал об этом: днем он читал книги и учил английский, ночью мучительно прислушивался к шагам конвойных: кого-то уведут на казнь? И страшно было признаться самому: а не его ли очередь?

И вот настало 6 апреля 1909 года, и за железной дверью камеры назвали его имя.

«Мы, смертники, обыкновенно не спали до пяти утра, чутко прислушиваясь к каждому шороху после полуночи, то есть в часы, когда обыкновенно брали кого-нибудь и уводили вешать, — рассказывал об этом Фрунзе. — 6-го апреля 1909 года один из защитников, присяжный поверенный, получил около 12 часов ночи из Москвы телеграмму, что приговор отменен и будет назначен пересмотр дела. Он немедленно отправляется в тюрьму, чтобы сообщить об этом. Приходит надзиратель в камеру и говорит: «Фрунзе, в контору!» Это обычная шаблонная формула, с которой обращались к смертникам, приходя за ними. Конечно, у меня не было ни одной секунды сомнения, что меня ведут на казнь. До того, как позвали, было мучительнее, теперь сама смерть была уже не так страшна. Я великолепно помню это состояние. Выхожу из камеры, кричу: «Товарищи, прощайте! Меня ведут повесить!» Помню невероятный шум тюрьмы. Приходим в тюремную канцелярию. Вдруг подходит адвокат и говорит: «Михаил Васильевич, приговор отменен». Я думаю: «Зачем человек обманывает меня, чего успокаивает? Я вовсе этого не хочу и нисколько этому не верю». Только когда стали снимать с меня кандалы, я понял, что могу еще жить».

С буйной радостью встретили в подследственном корпусе «воскресшего из мертвых» старосту.

Но оснований для веселья было не так уж много.

Правда, подступала весна, и даже в мрачных стенах централа она была лучше сумрачной, снежной зимы. Днем таял снег, дворники по утрам кололи ломами корки льда, намерзшие за ночь; кричали грачи на голых ветвях берез, строя гнезда; лучик солнца повисал в полдень в душном воздухе камеры. Однако волей не пахло. Форточек не было, в спертом воздухе задыхались люди, потерявшие силы за долгую зиму, и поочередно ложились на пол, носом к двери — из-под нее, в узкую щель, тянул все же более свежий дух.

Потом весна кончилась. В дальней дали горизонта зелеными шатрами накрылись деревья. А в централе не было просвета. И 8 июля 1909 года вручили Фрунзе и его товарищам обвинительный акт по делу Иваново-Вознесенского союза РСДРП.

Тридцать восемь человек проходили по процессу: Фрунзе, Гусев, Постышев, Караваев, Уткин, Жуков, Сулкин… Все они обвинялись в принадлежности к РСДРП, которая ставит целью ниспровержение государственного строя в России путем вооруженного восстания, созыв всенародного Учредительного собрания и образование демократической республики.

В мотивировочной части обвинительного акта шли указания на то, что обвиняемые вели пропаганду среди рабочих Иваново-Вознесенского промышленного района, создавали тайные типографии, созывали митинги рабочих и поддерживали связи с центральными органами партии. Они создавали союзы в среде рабочих и крестьян, чтобы опираться на них в ходе вооруженного восстания. Наконец, они входили в сношения с нижними чинами местных, войск, убеждая их перейти на сторону народа, когда тот возьмется за оружие.

— Молодцы! Вспомнили даже, что я перетянул на нашу сторону казаков в Шуе! — сказал Фрунзе. — Готовьтесь к процессу, товарищи! Будьте осторожны и как можно скупее говорите о делах организации!..

Но перевалило нежаркое лето через зенит, миновал яблочный спас, а суда не было: все еще тянулось доследование. И о деле Перлова словно забыли.

Снова пришла зима. И 8 декабря во второй раз вручили обвинительный акт по делу союза.

Ожидание раздражало. Но Фрунзе не сидел сложа руки. Английский язык он освоил и хотел бы воспользоваться мудрым советом древних: «из общеизвестных книг следует читать лишь самые лучшие, а затем только такие, которых почти никто не знает, но авторы их — люди с умом». И мечтал прочитать в подлиннике хоть один из томов Диккенса, но достать не смог.

Очевидцы вспоминают, что вместе со старым революционером, одним из руководителей большевиков в Литве Викентием Семеновичем (Винцасом Симановичем) Мицкевичем — Капсукасом, отбывавшим в те годы наказание во Владимирском централе, Фрунзе образовал тюремную коммуну. Все, что попадало с воли, шло в общий котел: какие-то поступления из денежных фондов Краевого Креста, блины — в троицу, бублики — в ильин день, кусок сала — к рождеству.

Кормили в централе из рук вон плохо. В семь часов утра дежурный из ротских просовывал в форточку жестяной чайник с кипятком и полтора фунта черного хлеба на каждого. Вор сидел на воре в интендантской службе централа, и хлеб был с песком и с мышиным пометом. Пробовали протестовать, объявляли голодовки, но ничто не помогало.

С часу до двух приносили котел баланды. И, как вспоминал Иван Козлов, только по запаху гнилой капусты или по картофельной шелухе определяли узники, что это щи или похлебка. Ели из общего котла, но у каждого была своя деревянная ложка: не разрешалось торопиться и хватать загребисто. На второе полагалась каша, овсяная или перловая, обычно без масла. Реже — пшено или гречка. А картофель, даже мороженый, означал в меню великолепный просвет. Но… «в каше крупы было меньше, чем мышиного помета, точно его специально собирали по всему Владимиру».

Мясо держалось в уме — две скотские головы закладывались на шестьсот узников. И Степан Румянцев написал о харчах стихи, когда возникла мысль выпускать рукописный журнал «Искра из тьмы»:

В тюрьме прекрасной нашей Горьким маслом мажут кашу. Суп с картошкою гнилою, Без снетков, зато с водою. А горох, чернее сажи, Лишь желудки мажет наши, А квасок, так тот на диво В животах бурлит игриво. Хлеб совсем непропеченный И песочком прослоенный. Если суп мясной дают, Червяки наверх плывут. В мисках с кашею мокрицы По краям сидят, как птицы. Мы щелчками их сбиваем, Ну, а кашу все ж съедаем. Много раз протестовали, Голодовку объявляли. Но воров ведь не проймешь, — Так вот, так вот и живешь!..

Стихи Румянцева натолкнули и других на мысль — почаще давать такую хронику тюремной жизни. Павел Постышев предложил выпускать листовку в одну страничку и назвать ее «Подземный гул». И вскоре пошла она гулять по централу: ее передавали в камеры в час обеда. И даже уголовники хватались за нее, как за вестницу борьбы.

Потом стали переписывать по памяти в школьную тетрадь стихи Некрасова и Шевченко. И Фрунзе требовал, чтобы каждый, кто помнил хоть одну строфу, записывал ее непременно.

И постепенно сложился в централе «литературный университет»: им руководили Фрунзе и Мицкевич. Вскоре пропал у товарищей интерес к таким книгам из тюремной библиотеки, как «Графиня Мария Тарская», «Пещера Лехтвейса» и «Разбойник Чуркин». Появились «Мертвые души» Гоголя, «Капитанская дочка» Пушкина и каким-то чудом попавший в тюрьму роман Достоевского «Униженные и оскорбленные».

С людьми, едва освоившими грамоту, занимались диктантом, которого не знала педагогическая наука: один диктовал, другой писал… в уме. Разбирали сообща орфографию отрывка, «расставляли» знаки препинания. А затем давали общественную, политическую оценку вещи.

Товарищи более грамотные пытались писать сами: и стихи и прозу. Фрунзе вскоре отметил оригинальное дарование подольского столяра и краснодеревщика Ивана Андреевича Козлова, которого он ласково называл Иванцом. И во Владимирском централе впервые задумался о своих литературных качествах будущий писатель: он оставил нам такие документальные книги, как «В Крымском подполье» и «Ни время, ни расстояние». Получил добрые советы в тюремном «университете» и ивановский электрик Павел Петрович Постышев: от него остались автобиографические очерки и рассказы о Талке и о дальневосточных партизанах времен гражданской войны.

Сердечно помогал Фрунзе своему другу Павлу Гусеву и студенту Момулянцу: их вещи переправлялись в рабочие кружки «Ситцевого края». И даже из сибирской ссылки продолжал Фрунзе подбадривать Павла Гусева: писал ему во Владимирский централ, обещал напечатать его рассказы. Но сурово требовал правды, исключительности в духе афоризмов Лихтенберга: «…Писатель, который не может время от времени бросать мысль, способную стать у другого диссертацией, никогда не будет великим писателем».

Павел подавал большие надежды, но туберкулез скосил его в тюрьме в самом расцвете молодых сил…

Долго не удавалось переправлять на волю очерки, рассказы и стихи и получать письма от товарищей. Помогла «невеста» — Марина Прозорова и отличная смекалка краснодеревщика Ивана Козлова.

Фрунзе тогда работал в столярной мастерской, где Козлов был за мастера. Поначалу делали гробы и кресты: при Гудиме и Синайском люди шли на тот свет каждодневно. Потом Синайского убрали, стало тише, и появилась возможность делать по заказу горожан табуретки и цветочные ящики, книжные полки и даже шкафы и письменные столы.

Иванец и Фрунзе стали думать, как использовать мастерскую для связи с волей. Делали тут последний подкоп, но успеха не добились.

Тогда Козлов со столяром Васюком решили изготовить передвижной «почтовый ящик». Для этой цели сделали они портсигар с двойным дном и так увлеклись, что получилась картинная работа: чурбан ясеня, превращенный в сувенирную папиросницу, был изукрашен художественной резьбой изящного рисунка.

Но кто согласится на роль «почтальона»?

У Фрунзе был в «подручных» надзиратель Иван Фирсович Жуков. Он исполнял ранее некоторые поручения по связи с волей. Но так был перепуган Синайским, что наотрез отказался проносить что-либо через ворота.

Стали подбирать к нему «ключ». Тут-то и пригодилась Марина Прозорова: брат ее Федор сидел в подследственном корпусе вместе с Фрунзе и Козловым, и сестренка раз в неделю приходила к нему на свидание.

Федор был здоровенный парень, умница, шутник и балагур — штрафной моряк из бывших владимирских поповичей. Во время обысков в камере он пускался в такие мистификации, что надзиратели замирали, слушая его «баланду». Он очень натурально плел, что у него умерла тетка и оставила в Коломне двадцать тысяч серебром, и каменный домишко о десять комнат, и прибыльный магазин.

И в присутствии надзирателя он советовался с Фрунзе:

— Где бы мне найти хорошего компаньона? Завалиться бы с ним в Коломну, на Оку, хоть бы на один месяц, да так в загул войти, чтоб разлетелись эти двадцать тысяч по ветру. Будь я надзирателем, убежал бы с таким заключенным нынче ночью!

В другой раз плел про адмиральскую дочку Вареньку: красавица, умница! Влюбилась в него, когда он на корабле служил, и грозилась папеньке:

— Не отдашь за Федю — удавлюсь!.. А у папеньки — деньжат куча, и чин огромадный. И озолотил бы он любого, кто меня доставил бы к его Вареньке!..

Все это сходило Федору с рук. Больше того, только к нему пускали сестру Марину — девушку рослую и рассудительную, хотя минуло ей лишь пятнадцать лет.

Ей передал Федор портсигар с письмом и сказал, что придет за ним один человек к брату Ивану, и пусть в семье его накормят и дадут рубль.

— Бедняку и рубль — состояние!

А потом выяснилось, что надзиратель Жуков — земляк Прозоровых, из села Лопатинцы, где отец Федора был священником, пока его не лишили сана за неосторожные проповеди. В селе уважали священника: сам он был острый на слово в защиту крестьян; жена была дочерью ссыльных; сын Иван числился в полиции под надзором; сын Федор — кронштадтский моряк — сидел в централе.

— Будете ходить к Прозоровым, — Фрунзе сказал Жукову.

— К отцу Василию? — даже обрадовался надзиратель.

— И к нему и к его сыну Ивану. — И рассказал про угощение и про деревянный портсигар, внутри которого есть отличный тайник.

Жуков пил водку у Прозоровых, получал свой рубль. И «почта» наладилась.

Но изменить ситуацию она не могла. Подошел февраль 1910 года, во Владимире снова сформировался временный военный суд и начал ускоренно готовить процесс над группой большевиков, которых свезли в централ за два последних года.

Фрунзе дал товарищам напутствие:

— Не признавайтесь, что состоите в партии: у судей против вас только агентурные показания, их надо дезавуировать. Кого-то из вас захватили на собрании — объясняйте, что была вечеринка. Я и адвоката подговорю действовать в таком плане. Сговоритесь получше, чтобы не напутать в показаниях и отвести вину. А уж если припрут, я все возьму на себя!..

Судебное заседание началось 5 февраля 1910 года и закончилось через пять дней. Подсудимые всё отрицали; присяжный поверенный Борис Овчинников всячески старался представить Фрунзе в роли пай-мальчика, случайно вовлеченного в круговорот событий. Очевидцы подтверждают это: «…На самом суде, когда Овчинников вел защиту Арсения… он избрал такой метод: умалить личность Фрунзе… чтобы в глазах суда он был не кем-то выдающимся и опасным, а самым простым, средним человеком…»

Но и адвокат просчитался. И Фрунзе слишком понадеялся на своих товарищей. Под перекрестным огнем прокурора и председателя суда они не всегда находили лучший ответ; к тому же многие из них были взяты с поличным, а до этого состояли под подозрением и сиживали в каталажке.

Тогда Фрунзе решил, что настал его час выручать товарищей. Находившийся с ним на скамье подсудимых П. Караваев рассказывал, что Михаил Васильевич «спокойно и уверенно заявил, что является руководящим работником Иваново-Вознесенской партийной организации, что он организовал рабочие массы на борьбу с царизмом и вел подготовку к вооруженному восстанию. Его убежденная речь, вся его фигура производили неизгладимое впечатление даже на сидевших мумиями полковников — членов суда…».

Правда, полковники заслушались — речь была страстная, произносил ее человек, фанатически убежденный в правоте своих идей. Но обвести судей не удалось: каждому они инкриминировали серьезную вину. Фрунзе получил четыре года каторжных работ.

Вскоре выяснилось, что его блестящая речь оказала недобрую услугу. Временный военный суд провел, так сказать, генеральную «репетицию» перед главным процессом, чтобы собрать еще улики против большевику.

Сам Фрунзе уже почти забыл о февральских событиях 1907 года. Но не забыли те, кто решил набросить ему веревку на шею. И 22 сентября 1910 года снова стали слушать дело о покушении на Перлова.

Вместо Милкова председательствовал в военном суде генерал Кошелев. Ошую и одесную располагались два подполковника: из 10-го гренадерского Малороссийского полка — фон Гак, из 9-го гренадерского Сибирского полка — Сотников.

Были те же свидетели. В помощь присяжному поверенному Овчинникову сестры Фрунзе, Людмила и Клавдия, подключили адвоката Якулова. И по их просьбе приехал из Химок доктор Иванов.

Все шло так же, как и полтора года назад. Только случился казус с доктором Ивановым. Он запамятовал, какой пациент лежал у Пителевой четыре года назад.

И когда генерал Кошелев спросил его, может ли свидетель указать, кто из подсудимых пользовался его помощью, произошло замешательство. Выручил адвокат Якулов:

— Подзащитный Фрунзе, в зале темно, прошу вас встать!

Фрунзе выдвинулся вперед, и доктор признал его.

— Он самый!

Но ничто не поколебало судей: Михаил Фрунзе и Павел Гусев второй раз были приговорены к смертной казни через повешение.

Людмила на следующий день получила свидание с братом-смертником. Михаил был бледен, мрачен. И апатичен. Он передал сестре фотографию, которую изготовил тюремный врач, и сказал печально:

— Я устал, милая Люша! Не просите царя о помиловании. Поцелуй маму, Клаву, Лиду, Костю. А тебе спасибо, что пришла.

Люша заплакала: облик брата внушал ей опасения. Да и она сама извелась за эти годы, и за двойной решеткой стояла издерганная, похудевшая девушка и нервно теребила носовой платок.

— Миша, ты будешь жить! Клянусь тебе: я все переверну, но вызволю тебя из неволи!

— Верю, верю, милая сестренка! Верю твоим словам, твоим чувствам. Но ведь второй приговор, и — снова смертная казнь!..

Борис Михайлович Овчинников вспоминал об этих днях: «…Фрунзе был душевно нежен, если хотите, женственно тонок, мягок, деликатен… надо было его увидеть… чтобы понять, что в этом образе, в этой личности не было противоречий. Бесстрашное мужество Фрунзе было прежде всего спокойным… Маленький штрих: целых два месяца Фрунзе после второго смертного приговора просидел в камере смертников, ожидая, может быть, при каждом рассвете стука в дверь. Трудно было… передать через эти глухие стены утлую весть надежды и ободрение. И за эти два месяца Фрунзе не поседел, не сошел с ума, а… изучал итальянский язык. Притом с ограниченными пособиями: в камеру разрешили передать две библии — на русском и итальянском языке. Узник загрузил свое время и внимание сложным процессом сравнительного изучения, выводя из «священного текста», при знании уже латинского и французского, грамматические и синтаксические правила итальянского языка вместе с богатым знанием слов…»

Но каждую ночь уводили товарищей на казнь, И когда один из них сошел с ума и три дня рыдал так, что не было места для укрытия, нервы Фрунзе не выдержали.

Сам Михаил Васильевич рассказывал об этом с суровой простотой: «Осталось уже немного времени. Утром, часов около шести, как всегда это делалось в тюрьме, меня должны были повесить. Надежды на отмену приговора не было почти никакой. Бежать невозможно. И немедля, так как время приближалось к роковому концу, я решился хоть под конец уйти из рук палачей. По крайней мере повесить им себя не дам, сам повешусь, пускай найдут труп… И стал готовить из простыни веревку. К моему удовольствию, гвоздь оказался в углу печки, как раз то, что нужно. Но когда я занялся приготовлением веревки, загремел замок».

Это пришел не палач, а вестник жизни — присяжный поверенный Овчинников с сообщением об отмене приговора.

Хлопотали сестры: Людмила и Клавдия, рассылал письма во все концы страны Константин. Действовали партийцы — в либеральной печати этот смертный приговор вызвал возмущение. Заговорили о нем гневно представители большевистской фракции в III Государственной думе. Адвокаты умело использовали обстановку для кассационной жалобы. И командующий войсками Московского военного округа генерал от кавалерии Плеве заменил смертный приговор ссылкою в каторжные работы: Фрунзе — на шесть лет, Гусеву — на восемь лет.

Четыре года каторги уже были по процессу Иваново-Вознесенского союза РСДРП. Приплюсовали шесть по делу Перлова. И Фрунзе получил по совокупности десять лет каторжных работ. Исчислять срок начали с 10 февраля 1910 года.

— Все еще может измениться, Михаил Васильевич, и не придется вам ждать кануна масленой недели в 1920 году! — успокоил его Овчинников.

— Понимаю. Из самого худшего выхода это самый лучший!.. Вы знаете итальянский язык?

— Как у Пушкина в «Борисе Годунове»; смолоду знал, да разучился!

— А то есть хорошая итальянская поговорка: «Mettere la coda dove non va il capo». Просунуть хвост, где голова не лезет! Голову не оторвали, хвост убережем!.. Поживем в кандалах, а там увидим!.. Вам же спасибо за все!..

Пути Фрунзе и адвоката Овчинникова разошлись почти на одиннадцать лет. Своего бывшего защитника Фрунзе вызволил из Крыма, куда тот уехал по семейным обстоятельствам задолго до Великого Октября. И выдал ему «Аттестацию»:

«Дана сия тов. Овчинникову в том, что знал его почти в протяжении 12 лет на поприще юриста-адвоката, с успехом защищавшего в политических процессах обвиняемых царским правительством, в том числе и меня. Считаю, что наибольшую пользу тов. Овчинников может принести Республике лишь при использовании его труда по специальности. А посему всем военным и гражданским учреждениям предлагается бережное отношение к тов. Овчинникову и никаких репрессий и принудительных выселений и работ по отношению к нему не предпринимать.

Командующий всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма и Уполномоченный РВСР M. Фрунзе».

Выдана эта бумага в Харькове 6 мая 1921 года.