Первую осень всей семьей осматривались в Калязине и ладили свое гнездышко. А потом жизнь пошла как старый возок по глубокой, наезженной колее.

На Павла Васильевича переезд к Волге подействовал благотворно: он меньше хромал и от зари до зари хлопотал по хозяйству, с пилой, топором и лопатой. Только наклоняться не мог: приливала кровь к голове, из больного глаза бежала слеза. Приходилось звать на помощь детей. Им же казалось, что отец просто хитрит, а его такая несправедливость огорчала, бесила. Но в общем держался он молодцом.

За сорок рублей купили корову. На столе теперь было свое молоко, и за Милкой все ухаживали, как за самым добрым другом. Отец присмотрел где-то щенка, на первый взгляд породистого, и назвал его Гарсоном. А Гарсон скоро вымахал в простую дворнягу — рыжий, пегий, лохматый, хвост кренделем, — и соседские мальчишки окрестили его Бобкой. Гарсон-Бобка сторожил дом и сад, двор и огород, бегал с Витей и Пашей в лес по грибы. Когда же на насесте подал голос петух и закудахтали куры, по всей Свистухе пошла молва, что москвичи пустили в Калязине крепкий корень.

Любопытные соседи зачастили к новоселам, но хозяин их не жаловал. По характеру замкнутый, Павел Васильевич держался с чужими людьми вежливо, но в друзья не набивался. Обывателей, что пробавлялись мелкой арендой земли, садов и лугов или торговали на воскресном базаре снедью, утварью, сладостями, гребешками, всяким старьем, он сторонился, так как считал себя человеком большого мануфактурного дела, близким к ресконтро, к балансам и движению по конторским книгам крупных хозяйских ценностей. А подобных ему людей из конторского цеха в Калязине не нашлось.

Да и внешне он не желал подстраиваться под калязинских мешан, которые даже в праздники не шли дальше картуза с лакированным козырьком, суконной поддевки и яловичных сапог. А Павел Васильевич, пока не стал ветхим его московский гардероб, держал себя в импозантном виде. С тех давних пор, когда приняли его мальчишкой в фирму с хозяйской одеждой, сложилась у него привычка одеваться красиво, пристойно и чисто — непременно в суконные и шерстяные вещи при белой крахмальной рубахе. И он даже дома, когда не был занят во дворе, всегда одевался, как истый конторщик, берущий пример с хозяина, — в строгую черную тройку. А чтоб ходить расхристанным — в рубашке без пояса или — не дай бог — в посконных помятых штанах — этого и в помине не было.

Долго он присматривался к калязинцам, и, наконец, выбор его пал на двух достойных людей. Главным новым знакомым сделался протопоп Григорий Первухин — дородный и важный. Витю и Пашу он учил в школе закону божьему, правил службу в ближайшей церкви. И когда приметил ревнивого к вере нового прихожанина, стал оказывать ему знаки внимания: заходил иногда вечерком посидеть у самовара. И затевали они с Павлом Васильевичем нравственные беседы или толковали что-то из священного писания. Варвара Ивановна и Паша слушали Протопоповы речи с большим интересом. А Витя скучал. Он старался улизнуть на кухню, где читал книжки про моря и океаны, про северное сияние, про путешествия в Африку, про Суворова.

Другим знакомым Павла Васильевича стал местный телеграфист Шуклин: человек молодой, тщедушный, словно совсем не приспособленный к жизни, весь в мечтах о каком-то новом деле, которое должно принести ему радость.

Протопоп будто делал одолжение Павлу Васильевичу, что пил у него китайский чай с вишневым вареньем. А Шуклин искал в семье Ногиных сердечного тепла, внимания, ласки. Приходил он, и никто не думал о чопорном чаепитии и длинных нравственных беседах. Витя бросался ему навстречу и иногда получал новую книжку. Варвара Ивановна подавала молоко, жареную картошку. Паша читал вслух газету: ее всегда приносил с собою телеграфист. Павел Васильевич стряхивал мещанскую условность и оживленно рассказывал о Москве, о династии фабрикантов Морозовых.

Перед глазами Вити проходила живая история морозовских миллионов, которые были нажиты с натугой, окроплены потом и кровью русских мужиков, по чьей-то воле превратившихся из крестьян в ткачей.

Всему делу головой был Савва Васильевич Морозов— крепостной помещика Рюмина из села Зуево Богородского уезда. Еще во времена. Екатерины Второй рыбачил он с отцом на Клязьме, а потом определился ткачом на шелковую фабрику Кононова за пять рублей в год при хозяйских харчах. А при Павле Первом начал дело при своем капитале в пятьдесят рублей и с небольшим приданым за женой. Был Савва Васильевич превеликий мастер по ажурным тканям. Почти за сто верст он носил их пешком в Москву и продавал в домах именитых господ. Приглянулся он какой-то барыне: то ли был он в особой чести у нее за эти ажуры, то ли в полюбовниках состоял, только нашел он дорогу к барским деньгам и через то откупился от Рюмина за семнадцать тысяч рублей. С этого и пошло: расселись пять сыновей вокруг папеньки Саввы по московским и тверским землям.

— От Елисея пошел Викул, — пересчитывал Павел Васильевич по пальцам. — У него своя мануфактура в Никольском и в Савине. От Захара — Иван и Арсений. Эти сидят в Глухове, под Богородском. От Абрама — еще один Абрам да от Ивана — Сергей. Эти сообща ведут мануфактуру в Твери. От Тимофея — Савва. У этих куда справное дело в Никольской мануфактуре, в Орехово-Зуеве — пятнадцать миллионов с гаком. Богатеи первой статьи, к царю на поклон ездят. И он им за милого дружка. Случилась у них намедни ужасная заваруха: работу кинули восемь тысяч ткачей, потребовали прибавки. Так царь-то, батюшка, войско им выслал. Стреляли солдаты, и людей похватали — сот шесть. Судили многих и, говорят, с тысячу разослали домой, по деревням, под полицейский надзор. Этакая, брат, силища у Морозовых!

Часто рассказывал и Шуклин. Он мечтал стать народным учителем, светочем знаний в мужицкой среде.

— Стыдно им жить, Пал Василич, в такой стране, где девять мужиков из десяти не знают ни одной буквы! И живут хуже церковной крысы. Эх, аттестат бы зрелости мне, развернулся бы я во всю силенку!

Говорил телеграфист складно, и Павел Васильевич шутил, что он заменяет ему газету, еще не выписанную по соображениям бережливости. Правда, Шуклин долго не открывал душу, все приглядывался к новым знакомым и сообщал разные пустяки: светская хроника, визиты коронованных особ, некрологи по усопшим князьям, генералам, архиереям, профессорам, купцам первой гильдии, столичные сплетни. Потом стал рассказывать, чем живут калязинцы и какие телеграммы получают здешние купцы и предводитель дворянства. И о делах за пределами государства российского.

Но самые интересные разговоры начинались ближе к ночи, когда детей укладывали спать. Витя боролся со сном, хоть это не всегда удавалось, и память запечатлела лишь обрывки страшных шуклинских слов. Миротворец Александр Третий зажал Россию в кулак. Воевала против него «Народная воля», он отвечал казнями: так погиб на эшафоте студент Александр Ульянов с товарищами. В сибирской каторге потерял силы «секретный преступник № 5» Николай Чернышевский и закончил свои дни в Саратове. Замелькали в газетной хронике фамилии студентов-самоубийц, которые разуверились в жизни; помутился разумом Глеб Успенский — человек чистой совести и больших душевных страданий; бросился в пролет лестницы Всеволод Гаршин и умер на пятый день в страшных муках. «Ужасом без конца» сделалась жизнь России, но ни на один миг не угасали ее призывные маяки. Михаил Салтыков-Щедрин клеймил крепостников и их сынков в хронике «Пошехонская старина». Тяжкий духовный кризис пережил граф Лев Толстой. Илья Репин всколыхнул просвещенное русское общество новыми полотнами: «Отказ от исповеди» и «Не ждали».

Так и проходили эти вечера в доме у Ногиных. А однажды Шуклин пришел прощаться: вышло ему распоряжение отбыть в еще большую глушь, чем Калязин.

— Полагаю, хотят избавиться от меня, Пал Василич. При моей-то должности, когда все про все знаешь, на одном месте долго не усидишь. Обыватель как дикий зверь — страх как боится человека, да особливо, если тот все его грязные делишки видит. Что ж, поглядим, куда меня гонят.

Шуклин развернул полотнище карты на столе и долго искал село Грузино под Новгородом — бывшую вотчину всесильного временщика графа Аракчеева.

— Надо подумать, возможно, и не так плохо, как мне казалось. Местечко глухое, но под рукой Санкт-Петербург.

Однако на другой день стало ясно, что угоняют Шуклина не в Грузино, а в Грузины — глухоменное сельцо Тверской губернии, между Торжком и Старицей, в верховьях лесистой речки Тверицы.

— Не пойдет, Пал Василии! Уж коли в такую ссылку ехать, то не телеграфистом, а народным учителем, — это была последняя фраза, которую Витя услыхал от Шуклина.

Телеграфист подал в отставку, скинул форму почтового ведомства с блестящими пуговицами, сдал в Твери экзамен и уехал народным учителем на свою родину — в Самару.

Через семь лет мелькнуло перед глазами Виктора его имя в длинном и скорбном синодике каторжан. И — пропал человек!..

Паша пробыл в Калязине пять лет — кончил городское учьлище, приобвык писать красиво и быстро, как положено человеку за конторкой, и Варвара Ивановна отвезла его в Москву. Он теперь жил у Викула Морозова: отрабатывал за пенсион больному папеньке мальчишкой без жалованья, при хозяйских харчах. И исправно писал длинные письма: чисто, без помарок, как на службе. И старался втиснуть в них все, что представляло хоть малейший интерес для родителей и брата.

Первые робкие шаги на жизненном поприще он сделал успешно. Викул Морозов отметил его рвение и скоро положил ему денежное довольствие — харчевое и за переписку бумаг — десять рублей в месяц.

Получались письма в Калязине, и вновь там наплывала тоска по Белокаменной. Читали эти письма днем, перечитывали вечером, возвращались к ним в другие дни, хвалили Пашу, спорили и все толковали о том, как отвезут Витю в Москву, сдадут его на руки Викулу и, наконец, тронутся в путь сами.

А Паша писал, и писал, и бередил душу:

«Христос воскресе! Милые папаша, мамаша и брат Витя, поздравляю вас с праздником, целую вас крепко-крепко; желаю вам в радости и в добром здоровье провести праздник.

Мы кончили торговать в пятницу, в пять часов. Я, как приехал из конторы, сию же минуту пошел в церковь, думал, что священник будет исповедовать после вечерни, а он ушел отдыхать. Я решил встать в субботу пораньше. Так и сделал; поднялся в два часа и отправился в церковь. Заутреня началась через час. Я отстоял ее, перед обедней исповедовался и за обедней причастился. У нас вместе с двоюродной сестрой хозяйки живет ее (т. е. двоюродной сестры хозяйки) мужа брата жена. Она тоже наша, церковная. Она сделала кулич и пасху, а я освятил, и мы вместе с ней разговелись. А то бы мне, пожалуй, не пришлось и разговеться.

Потом я поздравил хозяев, и они велели мне сидеть в прихожей. Никак нельзя было уйти: все конторщики разъехались по домам, а с почты и с посыльными все время приносили визитные карточки, и нужно было сейчас же отсылать ответ. Вот я и писал ответы господам и купцам. Скучно мне не было, я запасся книгами и читал от раннего утра до поздней ночи так, что не ходил обедать (мне вынесли с кухни кусок пирога с чаем), и в один день прочел три книги по четыреста с лишним страниц в каждой.

На второй день карточек не было, я отпросился у Федора Викуловича отдать визит начальнику Александру Ивановичу Сараеву. Но его с семьей не нашел: они переехали на другую квартиру. Говорят, у него теперь шесть комнат, а где — не сказали…

Завтра как раз полгода, как я живу у Морозовых. Вид у меня хороший: мне сшили к пасхе костюм и осеннее пальто. И про деньги не беспокойтесь: неужели же я все свои харчевые буду проедать? Я проедал только по рублю двадцать пять копеек, а когда и меньше, поэтому у меня осталось десять рублей. Я их вышлю, вы положите на мою книжку. Мама пусть знает, что я не испытывал никакого голода, когда проедал пять копеек в день вместо десяти, потому что перед уходом хорошо наедался в хозяйской кухне. Я принял себе за правило: если с этих лет не буду беречь деньги, то в больших годах — и подавно.

Остаюсь любящий и уважающий вас ваш сын и брат П. Ногин. Апрель, 1890 год, Москва.

Р. S. Папаша, вам, наверное, известно, что Бисмарк получил отставку и император сам управляет делами. Вы это знаете, если получаете газету. Вот и все новости. Кончаю письмо, уморился!

Ваш П. Ногин».

Павел Васильевич любил старшего сына, и особенно за трезвые суждения в житейских делах, за хорошую хватку, за умение послужить хозяевам. Он думал о своем первенце и видел в нем себя: как он, сын сапожника, кое-как овладел грамотой у дьячка, а Иван Кондратьевич Поляков подал ему руку и привел, перепуганного, немого от робости, мальчиком в богатую фирму.

Теперь в этой фирме Павел. И какой оголец — досконально обо всем пишет, словно сам сидишь в Москве и никакие дела по фирме тебя не минуют.

Главный приказчик Александр Иванович Сараев лютеет с каждым днем, совсем стал как пес цепной: если кто захворает из мальчиков или конторщиков, так он на того сердится и не хочет прибавлять жалованья.

К празднику Паша купил себе евангелие в черном переплете за полтинник, а псалтырь — в голубом, за четвертак. От хозяев получил шубу и ботинки. Все как и раньше заведено!

«А в Москву вам ехать не надо, что тут хорошего? Квартира и провизия дорогие, воздух гнилой. И станут ли в Москве давать пенсию? И на службу вас не примут. Некоторых даже увольняют — так много стало служащих. А хозяева знают, что вы больны. Да и в Москве вам бы каждый день пришлось расстраиваться, сердиться и терпеть всякие неприятности. Это при плохом-то здоровье! И дом не продавайте, его можно во всякое время продать, еще дороже дадут. Ну, продадите, деньги проживете, и ничего не останется, тогда куда деваться? А теперь свой дом, сад, корова, курицы, свои овощи, плоды. А тогда все придется покупать, за все деньги платить. И теперь я думаю, что как у меня будет небольшой капиталец, то я прямо уехал бы из Москвы куда-нибудь в провинцию, где был бы лес, река и большой сад и дом. Зачем мамаше так хочется в Москву? Свой дом — это не московский угол, где придется жить. И воздух у вас чистый, свежий, здоровый. Помните, папаша, вы приезжали ко мне всего на две недели, и вам сделалось сейчас же гораздо хуже. Да ведь тут можно задохнуться от пыли, дыма и всякой дряни».

Так уж устроена была голова у Павла: почти ничего не осталось в ней от долгих бесед с Шуклиным. Все его мысли теперь занимали деньги, карьера, уют и внешний лоск. Он одевался, как приказчик, и умел угодить хозяину. А писал с ошибками и Вите казался не очень грамотным писцом с чудесным, каллиграфическим почерком. Летом он хаживал в сад «Эрмитаж», когда пели там цыгане. А в досужие зимние часы читал, книги без всякого разбора и бренчал на мандолине.

Не оставил Шуклин заметного следа в душе и у Павла Васильевича. Наставником его сделался протопоп Григорий Первухин с унылыми бреднями о загробной жизни.

Стал Павел Васильевич истым рабом церкви — без бога не до порога! Он ходил святить новые иконы, носил хоругви по большим праздникам, помогал выносить мощи преподобного Макария в день этого святого, не пропускал ни одной службы и упросил Пашу купить ему требник, какой имеют священники, и канонник — книгу кормчую, где есть молитвы: очистительная, и покаянная, и на исход души.

Начинал он письма к сыну в Москву в высоком штиле: «Милое и драгоценное дитя мое, Павел Павлович, ангел мой, утеха моя и все, что есть на свете лучшего». И заканчивал так, будто читал молитву: «Да благословит тебя господь всеми благами земными и не лишит тебя царства небесного, буди благословен от господа моим родительским благословлением навсегда. Любящий тебя отец Павел Ногин».

А в этой рамке из ангела, бога и царства небесного велась речь о самых земных делах.

Как-то вышли у Павла неприятности по службе, Павел Васильевич огорчился и написал сыну большое письмо: «Мало ли что придется переносить в жизни, в особенности от сослуживцев! Постоянно у всех зависть, а через это разные интриги и неудовольствия. Это-то вот и есть самое трудное — жить в людях, это я уже все прошел, только вот господь не даровал средств, чтобы вас от этого избавить. Живи, голубчик, и все неприятности переноси с радостью, а не отплачивай грубостью на ихние издевательства. Вот и будешь человеком. Если желаешь быть начальником, то прежде всего нужно быть всем рабом. Так господь сказал, и так, мой ангел, живи, держи себя тише воды, ниже травы и не превозносись ни перед кем. Смиряйся, да превознесется, о высящиеся, да низвергнутся. И еще пишу тебе: будь хозяевам во всем угодителен, главное — исполняй приказания ихние в точности».

Иногда болезнь напоминала о себе. Павел Васильевич становился раздражительным. Но не желал признавать себя виновным — строптивым, мелочным, грубым — и жаловался на домашних, на тоску: «Я ощущаю сильнейшую тоску и не нахожу причины. Только вижу что-то неладное, со мной совершающееся, как и тогда в Москве, перед ударом».

Когда болезнь особенно давила и угнетала, Павел Васильевич хватал лист бумаги и писал, писал Павлу: жаловался, грозился, просил. Не сиделось ему в Калязине: «Похлопочи обо мне перед Викулом, пусть даст дело — хоть на ярмарке в Нижнем следить за приемкой товара или хоть сторожем при кладке нового дома в Москве. Ну, постарайся, голубчик, а то нормальность моих умственных способностей начинает портиться».

Павел не хлопотал: он знал, что отца не примут да еще лишат пенсиона. Варвара Ивановна едва удержала мужа от опасного шага: он насушил тайком сухарей, вырезал в саду посошок и уже тихохонько собрался пешком отмахивать версты до Москвы.

Но ипохондрия отступала на время, Павел Васильевич оживлялся, и в его письмах появлялись лирические картинки: как гремит и грохочет Волга-матушка в ледоход и заливает такую ширь в пойме, что не окинешь и глазом; как бегут по реке и трубят пароходы двух компаний — «Самолета» и «Меркурия» — и почему «самолетские» ему нравятся больше; как зацветают вишни и яблони и как могучая река, все лето жившая в трудах людских, закрывается салом и вдруг затягивается зеленой и голубой гладью ровного льда.

Но даже в таких письмах неизменно приходилось писать о нужде и о пенсионных волнениях: вдруг придет двадцатое число, а Варвару Ивановну не вызовут на почту получать деньги, что тогда делать? И на Викторе все горит: бегает с дырами на локтях, в сапогах без подметок. Надо бы выслать ему подержанные штаны, пиджак, пальто, ботинки: к чему тратиться на новые вещи, коль мальчишке не стыдно погулять и в обносках?..

Варвара Ивановна не меньше Павла Васильевича тосковала в Калязине. Временами, когда мужу делалось хуже, рисовала она себе одну картину мрачней другой и в мокрую от слез подушку шептала, что никогда ей не вырваться из этой дыры.

Но Павел Васильевич поднимался с постели и начинал шутить:

— Не пойму я тебя, Варя! Дом ты хотела — вот твои хоромы; по коровушке грустила — мычит во дворе Милка. И цветочки, тобой любимые, посадили мы по весне. Даже два дубочка я для тебя расстарался. А в Москве — ну что тебе за радость, пока я больной? Цыганка ты, Варя, вот кто! Привыкла всю жизнь по углам да квартирам мызгать!

— Да полно тебе, Павел! — отмахивалась Варвара Ивановна и принималась хлопотать по хозяйству.

Но стоило ей успокоиться, снова начинал хандрить Павел Васильевич. Витя не знал, куда деваться от этих причитаний и слез.

Ладу в семье не было. Родители становились голубками, лишь когда направлялись в церковь. А дома жили, как два ястреба, которые не поделили добычу. И этой «добычей» вдруг стали дети.

Варвара Ивановна не разделяла ребят, пока они жили вместе, хоть и считала, что Витенька ей ближе: он не такой открыто расчетливый и рассудительный, как старший, а просто хороший мальчик — ласковый, послушный, душой очень чистый, без всякого зла. И на еду не жадный, и в одежде совсем невзыскательный, и к деньгам не пристрастный. Да и читает много. И хоть задумчив от книг, но в себя не уходит: про все, что прочтет, рассказывает, тянет мать за собой. Бывает, заслушаешься, когда он раскроет «Очерки бурсы» Помяловского или выборку сделает про Чичикова из «Мертвых душ» Гоголя. А когда взгрустнется, побегает с ребятишками, в лапту сыграет или просто пройдется до голосовской лавчонки на берегу Волги, постоит там, а потом сделает уроки и сядет лопотать про себя по-французскому — страсть как хочется узнать ему чужой язык!

Да и почему не любить Витю? Мальчик уважительный, всем в радость. Ну, с отцом не всегда ладит: и божественные слова его переносит с трудом, и, видать, стыдно ему, что отец на весь мир глядит сквозь медную полушку. Выпалил ему намедни:

— Вы, папенька, вылитый старый Чичиков. Павлушке своему все уши прожужжали про карьеру да про копейку, как тот своему. Послушайте, что Гоголь про это пишет! «Смотри же, Павлуша, учись, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям и наставникам. Коли будешь угождать начальнику, го, хоть и в науке не успеешь и таланту бог не дал, все пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными. Не угощай и не потчевай никого, а веди себя лучше так, чтобы тебя угощали, а больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой». Ну что, папенька, про вас и писано! А вы хоть бы книжку почитали, совсем заржавели, как катерининский пятак! — И ловко он про эту монету напомнил, что у отца на божнице хранится…

Так рассуждала про себя Варвара Ивановна, вовсе не держа в мыслях что-то против своего первенца. Но когда отец начал всячески подчеркивать свою привязанность к нему, она открыто благоволила Вите.

Павлу скоро передались эти нелады в семье, он на время охладел к Вите и усвоил по отношению к нему менторский тон. «Витя! — писал он. — Поздравляю с днем твоего рождения, желаю, чтобы ты учился хорошо, чтоб был первым учеником и был здоров, счастлив и не раздражал папашу… Раз заведи порядок, что, как придешь из училища, учи уроки, а потом играй. Сделай так, как я тебе говорю, считай это своей обязанностью, а потом тебе легко уже будет исполнять это. И еще: учись писать хорошенько. Это самое главное конторское знание. Если ты пишешь хорошо, то и дело тебе лучше дадут, тому же, кто скверно пишет, хорошего дела не дадут. Твой брат П. Ногин».

Но Витя пропускал мимо ушей эти нравоучения брата. Занимался он в училище в полную меру сил, много читал, давно обогнал Павла в общих знаниях и просто удивлялся, как тот может учить чему-то, когда сам пишет корову через «ять».

«Милый брат Паша! Ты пишешь, чтобы я тебе написал про твои ошибки в письме. Синтаксических порядочно, и я их выписывать не буду, а грамматических три: 1) «и с нынѣшним святого апостола и евангелиста Иоанна богослова», «нынѣшним» ты написал, а надо «нынешним», потому что в «нынче» после второго «н» буква «е» выпадает, а в таких случаях во всех производных словах «ять» не пишется; 2) «но вы говорили только», ты написал в одной строчке «то», а на другую перенес «лько», этого делать нельзя, надо писать «только»; 3) «и стал выганять из под конторки»; «выгонять» происходит от слова «выгон», а не «выган» («гонка», а не «ганка»)… Остаюсь твой брат Вик. Ногин».

Но всякие семейные распри притихали, когда что-либо угрожало детям или когда надо было решать судьбу Виктора.

Из Москвы доползла страшная весть о холере. Варвара Ивановна в тот же день написала письмо большему: «Милый сыночек Панечка! Береги, мой ангел, свое здоровье, не пей холодного квасу и никакой зелени не кушай. А если захочешь пить, то пей чай покрепче. Купи себе иноземцевых капель в Никольской аптеке на десять копеек, и пусть они у тебя стоят на всякий случай. А пьют их капель по шести или немного больше и принимают в кипяченой воде. А пишу я это потому, что в газетах стращают этой нехорошей болезнию… Витя гулять никуда не ходит, учит французский язык. Папаша и он ходили недавно в дальний лес и принесли много грибов. Цветочки мои цветут лучше прошлогоднего. Целую тебя крепко-крепко. Твоя мать Варвара Ногина».

И Павел Васильевич дал свой совет — остерегаться в еде и чаще мыть руки. Но и не смог умолчать про то, что санитарные меры в Калязине бьют его по карману. «Теперь начинаю писать злобу для нашего: у нас тоже чистятся, санитарятся, моются, убираются. Санитары ходят по дворам и у нас были, только убыток наделали: заставили навоз вывезти не ко времени. Раньше бы за навоз дали по рублю шестьдесят копеек телега, а пришлось под страхом штрафа идти в деревню Чигарево и упросить мужика взять весь навоз за один рубль двадцать копеек».

Все время, пока не пошла на убыль холера, и Варвара Ивановна и Павел Васильевич — настойчиво, дружно — пугали и предостерегали Павла. Но все обошлось благополучно.

Наступила, наконец, знаменательная для семьи Ногиных суббота — 6 июня 1892 года. Павел Васильевич поспешил поделиться с Павлом семейной радостью: «При сем сообщаю тебе, что сего числа Виктор окончил учиться».

Детство прошло — семь лет в Москве, семь лет в Калязине. И появилась бумага, свидетельствующая об успехах Виктора Ногина за четыре года пребывания в Калязинском городском училище.

Отец в письме к Павлу добавлял: «Сегодня был акт, и Виктор получил аттестат… Вот теперь, мой милый, непременно нужно похлопотать о нем, как бы пристроить к месту. Я тоже в твои года хлопотал, но не о брате родном, а племяннике: я Сережу тогда определил к Захару Морозову. А у тебя шансов более попросить своего хозяина. Если хорошо сам себя ведешь, то хозяева уважат твою просьбу. Что для них один мальчик лишний? Теперь я не стал бы беспокоить тебя об этом, только все твоя мать сумасшествует, все недовольна жизнью, все клянет, чтобы все провалилось да развалилось. Именно недовольна домом да Калязином. Желает в Москву: хоть в каморку жить, да в Москве. А здесь ничего не нравится ей, с квартиры на квартиру переезжать не приходится. А то она, как полевой цыган, бывало, мызгала с квартиры на квартиру…»

Ровно полгода терзал Павел Васильевич своего первенца: то просил жалобно, то грозился, что нагрянет в Москву и всех разнесет там в щепки, то картинно изображал, как подойти к Сараеву и добиться места для Викторки. «Не кисельничай, пора и разум свой развертывать, ведь семнадцатый год тебе! Оглянись назад и обдумай, чем ты его, Сараева, оскорбил, все взвесь. Он ведь очень зол: слово какое не потрафишь, вот и пошло. Он очень мстителен. Итак, постарайся ему угодить, и чтобы он не сердился. А то ты, должно быть, стал мечтать о себе, зазнался малость. Исправься, я тебе говорю! Не груби. Сколь тебе писано, что нужно всем угождать, хоть это и трудно!»

Писала Павлу и Варвара Ивановна — спокойно, рассудительно: погодим, мол, до осени, а там что бог даст. «А папаша и нас мутит и тебе плетет всякую чушь».

Писал в Москву и Виктор. Но не очень-то хотелось ему залезать в конторскую лямку до осени: любил он Волгу, леса, грибы. Да и была в Калязине та свобода, которая так дорога подростку в четырнадцать лет. И он пользовался ею всласть: уходил из дому ранним утром с куском хлеба в кармане, с французской книжкой в руках. Возвращался под вечер, напоенный сосновым лесным духом, ароматами скошенного луга, прогретый до костей жарким солнцем, очарованный величавой рекой.

Но и осенью дело не сладилось по-хорошему. Пришлось оставить мысль о службе у Викула Морозова и толкнуться в Богородск — к Арсению Ивановичу Морозову.

Варвара Ивановна долго не решалась на этот шаг. Она просидела в Москве половину декабря, рождество и новый год, пока не заскулил Виктор: он провел праздники с глазу на глаз с больным отцом и готов был ехать хоть на край света.

«Милый брат Паша и дорогая мамаша! — писал он. — Пожалуйста, похлопочите обо мне, так как мне здесь скучно, потому что делать нечего, так что не знаю, как и день провесть…»

Не без горечи убедилась Варвара Ивановна, что Витеньке и впрямь не служить в Москве у Викула. И отправилась в Богородск, на поклон к Сергею Солдатихину, которого давненько пристраивал к делу Павел Васильевич. Долг платежом красен, и Сергей — племянник — уважил: в харчевом отделении главной конторы была нужда в мальчике. И место осталось за Виктором.

В середине января 1893 года, в лютый крещенский мороз, отец и мать усадили своего Витеньку в широкие ямщицкие сани, укрыли медвежьей полостью и благословили.

Ямщик гаркнул, дружно взяла с места тройка, под дугой у коренника залился колокольчик, комья снега из-под копыт полетели в лицо: новый морозовский «мальчик», не скрывая слез, с ветром помчался «в люди»…

Когородск оказался чистеньким и уютным городком на красивом, возвышенном берегу Клязьмы. Улицы в нем были вымощены булыжником, на городской площади новые каменные ряды с башенными часами. Ближе к реке — обширный парк, в каждом квартале — сады, сады, и ветви деревьев серебрятся инеем. И почти сразу за городом — кирпичные громады морозовских корпусов.

Виктор добрался до Солдатихиных, сдал Александре Дмитриевне и ее сестре Кате свои пожитки, а с дядей Сережей пошел на прием к хозяину.

Арсений Иванович сидел за огромным столом в мягком кресле и казался маленьким, но головастым. Действительно, голова у него была массивная, с залысинами, волосы в скобку и светлая седеющая борода — как узкая салфетка с острым концом. Глаза — серые, хваткие, даже злые, прикрытые пенсне, и посажены они тесно, почти впритык к носу, большому и бугристому, как залежалый соленый огурец.

— Новенький? — спросил он у Солдатихина, который, пригнувшись до пояса, тащил за руку статного паренька с волнистой каштановой шевелюрой. Хозяин не уловил в его осанке гордости или вызова: паренек, видать, не привык еще отбивать поклоны и шагал по ковру во весь рост, как на гвардейском параде.

— Он самый, Арсений Иванович! Мой родич, хочет послужить вам, отец-благодетель!

— Это похвально. Достойны уважения* те семьи, что служат Морозовым, — он сказал невнятно, словно наелся с утра овсяной каши и еще ее не прожевал. — Подойди, Виктор, на руку.

— Целуй! — шепнул Сергей.

Виктор вздрогнул, наклонил голову, шагнул. Хотел было ткнуться носом в тыльную сторону правой ладони хозяина, но отдумал: крепко сжал волосатую, сильную руку, тряхнул головой и ясными глазами поглядел на Арсения Ивановича:

— Благодарю вас, хозяин. Служить буду хорошо, а руку целовать не приучен.

— Вот ты какой?! — удивился Морозов. — Ну ладно, бог даст, обломаешься. — Он взял листок бумаги и написал: «Виктор Ногин. Мальчиком — в харчевое». — Закон мой знаешь: не пить, не курить, не воровать! Иди, пока поживешь у Сергея.

Через неделю Виктор писал в Москву: «Милый брат Паша! Я поступил сюда в главную контору в харчевое отделение, пишу харчи. Живу у Сережи. Встаю в 6 часов утра, пью чай в 8–9 часов. Обедаю с 12 до 2, пью вечерний чай с 4–5, ужин кончаю в 8 часов вечера. Адрес Сережи верен, он служит в красильном заведении, в отбелочном отделении Извини, что плохо написал, — некогда. Твой брат Вик. Ногин.

Мой адрес: Богородск, Глухово, фабрика Морозовых, в главную контору».

Закружился Виктор, как на карусели: глаза продерет утром — на дворе темным-темно — и сразу же к себе в харчевое. Распишет харчи для столовой, сбегает чаю попить; выпишет товар для лавочки, перекусит в полдень; И так снова до темени, потому что отработать надо ровно тринадцать часов. Мальчишки после ужина так размякнут, хоть за волосы растаскивай их по койкам. И Виктор на ногах едва держится. Но у Сергея выпросил он право читать на ночь книгу, часок либо два: при самой-то маленькой лампе — в семь линий — много керосину не спалишь!

Сперва решил он разобраться, что это за Морозовы, к которым его метнули. Оказалась в фабричной библиотеке и книжка про них.

Шестьдесят лет назад было в Богородске небольшое отделение Зуевской фабрики Саввы Васильевича: красильно-ткацкое заведение да еще раздаточная контора, откуда пряжа отпускалась кустарям для ткачества на дому на своих станках. Захар Саввич — дед Арсения — полвека назад перенес дело из Богородска в Глухово. Село это называлось еще и Жеребчихой: жили там два помещика, Глухов и Жеребцов, и до того промеж себя сварились, что шум по всей округе шел. Туг-то и подвернулся Захар: чохом купил у обоих почти две сотни десятин земли, мигом разорвал давнее их несогласие, и разлетелись они на две стороны.

Помер Захар, помер сын его Иван, и огромное дело досталось Арсению: отбельный корпус, фабрики ткацкая и прядильная, машины ватерные и мюльные, сто тысяч веретен и поболе двух тысяч ткацких станков. Да еще канатная комната — из нее пеньковые канаты идут во все этажи от нового паровика в 1 200 индикаторных сил. И казармы, бараки, родильный приют, столовая, магазин, библиотека. Рабочих 10 тысяч человек, и дают они товару хозяину на четырнадцать миллионов в год!

И про тюрьму в Богородске не забыл Арсений Иванович. Тюрьма такая, как у американцев: вентиляция, водопровод, водяное отопление, обширные ткацкие мастерские, чтоб рабочие и за решеткой не теряли квалификацию. И церквушка в тюремном дворе — как маленький теремок в древнерусском стиле. И по праздникам поет в ней хор певчих от Арсения. Ну, просто князь Богородский, не меньше!

И даже в Богородском гербе про свое дело не умолчал. В верхней-то половине размещен герб московский, а в нижней — тот маленький челночок, которым нанизывается шелк в золотом поле.

Каждый день присматривался Виктор к хозяину, хотел понять, что это за человек — с длинным торсом, короткими ногами, в сапогах, брюки с напуском, неизменный у него черный картуз, как у любого лабазника, и ременная, витая плетка в правой руке.

Вставал он в одно время с рабочими, пил чай, ел кашу, потом легко вскидывался в седло на мышастом, пепельном коне и вместе с ездовым начинал осмотр своих владений.

Ременный витень не зря висел на правой руке у хозяина: попадало кое-кому вдоль спины, а гулякам и пьяницам — непременно.

В калязинском доме надоели Виктору бесконечные разговоры о боге, угодниках и ангелах. Не пришлось избавиться от них и в Глухове. Арсений Иванович был фанатиком старообрядческой веры. Своя стояла у него молельня в саду, у белоствольной границы березовой рощи — одноэтажный деревянный домик, как летняя дачка. И молился он в этой дачке каждый день, сгоняя по праздникам к себе в компанию всех мальчиков из конторы и всех любезных ему «голубчиков». И наблюдал, чтоб все крестились перед молитвой, как по команде: то крестом мелким, то до пояса, то с преклонением колена. Когда же был перерыв в молитвах, все стояли по древнему ритуалу молча и чинно, сложив на груди руки крестом.

Но даже при такой истой вере нельзя было слепить из хозяина святого угодника Арсения: он оставался слишком земным и грешным, жадным, злым, расчетливым. А прославиться среди старообрядцев ему хотелось, и он десять лет издавал на свой кошт полный круг церковного знаменного пения в крюках. И страшно бахвалился этими шестью томами: вот, мол, какую старинную культурную ценность сохранил для потомства!

А в бараках у него ползали сопливые, рахитичные дети на цементном полу; на двухъярусных нарах спали семьями, отделившись от соседей грязной ситцевой занавеской; в лавке драли с ткачей втридорога и сбывали им залежалый товар; на одни штрафы хозяин мог строить по новому корпусу в год. И в боголепной вотчине Арсения каждое лето кидалась в пруд убитая горем ткачиха. И никому из хозяйских «голубчиков» не приходило в голову, что тринадцать часов в день — это каторга.

Виктор надрывался на этой каторге. Но книг не оставлял. И чем шире, глубже знакомился он с бытом рабочих, тем острее была жажда знаний: со дня на день становилась она господствующим его интересом.

Да и с братом наметилось сближение, теперь уже на почве служебных дел. Постепенно рассеялись все недоразумения, порожденные условиями жизни в Калязине. И когда Виктор тяжело переболел скарлатиной и три недели провалялся в больнице, первое же письмо после болезни он написал брату: «Милый брат Паша! Извини меня, что я тебе не писал долго, потому что я 8 февраля поступил в больницу, а выписался только вчерась; я хворал скарлатиной; домой об этом я не писал. Жил и живу у С. В., потому что еще не поступил в молодцовскую. Когда Арсений Иванович придет к нам в контору веселый, то я у него попрошусь, раз я у него просился, но он сказал:

— Ходи, братец, к Сергею Васильевичу.

Паша, нет ли у тебя старых сапог получше, мои чересчур плохи, а денег у меня нет, галоши еще раньше развалились так, что в них стыдно было, и Сережа купил мне резиновые. Александра Дмитриевна просит прислать твою карточку (фото). С. В. и А. Д. и Катя тебе кланяются. Целую тебя крепко-крепко. Твой брат Вик. Ногин».

У Сергея Солдатихина хоть было и тесно и не очень сытно, но еще хуже стало в молодцовской, куда Виктор перешел 15 марта. Через четыре месяца об этом было сказано Павлу: «Жить в молодцовской становится скверно, население все отчаянное самое, а харчи прескверные, иногда вылезаешь из-за стола не жравши».

Да и хозяин, хоть и продвигал по службе, и выправил в июне приказчичье свидетельство, и положил пятнадцать рублей в месяц, притеснял так, что некогда было дохнуть. В первый же день пасхи заставил дежурить в главной конторе, в фомино воскресенье — в своих хоромах. Всю пасхальную неделю велел водить его в молельню и заставлял петь древние тексты старообрядцев: «Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступив, изгробным жизнь даровав».

Все это отходило прочь, все это казалось Виктору нелепым и диким, как только он усталый валился на койку, читал до боли в глазах и засыпал с очередным томом под подушкой. Какие умные люди вели с ним ночную беседу: Лев Толстой, Владимир Короленко, Григорий Данилевский, Глеб Успенский! Особенно доходил до сердца Успенский. И когда однажды задумался Виктор над печальной судьбой туляков, что прошли по страницам тома «Нравы Растеряевой улицы», его даже в жар кинуло: как опускаются, идут на дно и гибнут люди! А вдруг и ему уготовано судьбой стать жалким холуем при этом самодуре Морозове? Путь старый, как натоптанная тропа: нынче подай, завтра принеси, иди под уклон и ниже кланяйся, пока не треснешь себя лбом по колену. Страшно! И никакой опоры не сыщешь: один как перст среди чужих людей. На Сергея какая надежда? Он давно преклонен до пояса, этим и держится. Трудно жить в людях! Вот уже и робеть стал: как бы не полететь с места, как бы не угодить под хлыст хозяина. Тяжела рука у Арсения, самодур, каких мало, и на расправу очень быстрый. Вот так и засосет: то сбегай, то услужи, а в праздники еще эта чертова молельня! Поглядишь на себя со стороны, ан Виктора-то и нет! А заместо него червяк ползает, к примеру, как эти парни из молодцовской. Они карьеру делают: и лбом и задом вышибают копейку. Достоинства в них нет, слишком жадно ловят всякий взгляд хозяина. «Чего изволите?» — такая уж кличка у них. И готовы они кинуться для Арсения хоть в полымя!

Весь год прошел в жалкой борьбе с нуждой: сапог нет, шуба сносилась, на штанах дырки, пиджак совсем вытерся па локтях. Не раз и не два приходилось напоминать брату: дай хоть что-нибудь из обносков, стыдно на люди выйти! Значит, не зря старался отец пристроить его у Викула: столичные фабриканты высоко держали честь фирмы, мальчишку не оставляли босым и голым. А Арсений про то и не помышлял: жаден чрезмерно, да и к чему в Глухове фасон держать? И еще беда: разболелись глаза. За конторкой свету мало, как в конуре, и по ночам читать, выходит, не ладно. Пришлось летом надевать синие очки.

Но все эти беды Виктор переносил стойко: не жаловался и не отчаивался. И даже радовался, когда выпадал случай немного развлечься. Летом купался в пруду и в Клязьме, зимой катался на коньках, правда, их приходилось выпрашивать у Сергея. По большим праздникам ходил на гуляния, которые устраивал на широкую ногу Арсений. Духовой оркестр пожарников гремел на площади. Молодые мастеровые лазили на мачту за призами или с завязанными глазами сталкивали друг друга с поперечного бревна на стойках. Иногда давали представления акробаты или валял дурака цыган с медведем.

В ильин день забрался один мастеровой на самую верхушку высокой мачты и снял с крючка новехонькую тульскую гармонь. И пошло вокруг ликование: пария поздравляли с удачей, про Арсения болтали — вот благодетель, вот для народа старатель!

Виктор толкнул дядю Сережу в бок и сказал:

— Хорош благодетель! И копейки своей не выложил, деньги взял на все эти игрушки из штрафного фонда. Не верите? Я сам видел записи в книгах.

Сергей изменился в лице:

— Да замолчи ты, греховодник! Услышит он твои речи, в острог засадит! И не думай про это. А подумал — молчи. Вот уж бог послал племянничка!

А «благодетель» широко тратил штрафные деньги. И однажды затащил в Глухово проезжих актеров. Виктору удалось посмотреть первую сцену из «Русалки» Пушкина и комедию «На пороге великих событий». Павлу было об этом сообщено: «Мне очень понравилась игра Степановой в дочери мельника, а Морская играла очень скверно. Остальные играли порядочно, на мой взгляд».

Так бы и теплилась жизнь — день за днем. Но Виктор не находил покоя: шла в нем какая-то сложная борьба с самим собою. Он уже понимал, что в мальчиках не останется и что конторская угодливость ему не по нутру. А на что решиться, не знал.

Он перешел в контору красильной фабрики, где работал мастером дядя Сережа, и часто заглядывал в цех; бывало, и просто из любопытства, но обычно по делу.

Ужасным казался ему труд красильщиков. Но люди держались. И было в них что-то такое, о чем не слыхали угодники из молодцовской, о чем не ведали ни за прилавком, ни за конторкой. Идет Арсений по цеху, мастера и подмастерья лепятся к нему, как мухи к меду, а иной красильщик стоит у своей барочки и даже головы не поворачивает, потому что человек при деле и есть у него своя гордость.

В прошлом году ткачи на работу не вышли, человек двести. Арсений хотел им оплату скинуть на шесть процентов, ан не пришлось. И острогом грозился и плеткой помахивал, а как об стену ударился и отскочил: заказ был большой для ярмарки в Нижнем, и не мог он тех ткачей поставить под расчет.

Этим летом кинулась в Черноголовский пруд ткачиха, почитай, весь цех выбежал ее спасать. Откачали. И подружки ее из нищего жалованья собрали по кругу сорок рублей и до работы забегали к ней помочь по хозяйству, пока она набиралась сил после такой передряги.

Такой же дух товарищества не покидал и красильщиков. И им была понятна выручка в беде. И как ни ломал их хозяин, как ни бесновался начальник красильни инженер Розенталь, а своей рабочей гордости они не роняли.

Виктор решился на большой новый шаг в жизни и по вечерам вел осаду дяди Сережи:

— Возьмете к себе в красильню? Рабочим?

— И не подумаю!

— Дождетесь: сам уйду!

— Не вводи в грех, Виктор! Папенька узнает, конец ему.

— Ну, дайте хоть секрет какой-нибудь. Я пока выучу, а там посмотрим.

— Секрет дам — без этого в нашем деле мастеровому цена — грош. А в красильню пока носа не суй!

Конечно, судьба папаши волновала Виктора. А Павел Васильевич никакого согласия на переход в красильню дать не мог. И во втором сыне он хотел видеть только конторщика и дотошно расспрашивал Павла, когда тот возвращался в Москву после краткой побывки в Глухове: «Как ты нашел Витю против прежнего, изменился он или нет, и сделал ли ты ему сапоги к празднику?..» «Напиши ему, чтобы он мелко не писал, а писал, как ты пишешь. А то собьет руку, никуда не будет годиться. Вижу, начал он писать, как я. Это скверно. Я себя этой мелкотой испортил: поддержать было некому». «Как ты Витю нашел в развитии умственных способностей и хороша ли манера у него: как он себя держит в обществе?»

Все эти письма пронизывала одна невеселая мысль: «Я уже почти что прошел поприще жизни и теперь стою на краю могилы. И одна у меня забота: как бы переложить всю мою душу в вас…»

Говорить отцу о своих планах не было смысла. Виктор отправился в Москву и всю долгую осеннюю ночь проговорил с братом. Тот колебался и отговаривал, даже грозился сообщить папеньке о таком ужасном вероломстве Виктора. Но под утро уступил и обещал осторожно подготовить маму, когда она приедет подыскивать для себя квартиру.

Варвара Ивановна погоревала, поплакала, но отговаривать Витю не стала. А отцу решила пока не сказывать:

— Продаст папенька дом, переедем сюда, а там видно будет.

Теперь Виктор не колебался. Под начало Сергея Солдатихина он перешел в цех. И у Арсения Морозова появился новый красильщик миткаля.

Трудно ли ему было? Очень! Те же тринадцать часов, но в духоте и в сырости, и заработок на три рубля меньше. Иногда совсем не хватало сил к концу смены, и уже не было потребности читать перед сном книгу. Пошатываясь, покидал он красильню и засыпал на ходу, едва глотнув свежего воздуха. Болели кисти рук: краски разъедали ладони, на месте очередной язвочки появлялся грубый рубец. Но дух поднимали товарищи: они-то догадывались, почему этот молодец расстался с конторой, и подходили к нему, давали советы.

Часто Виктор думал о них: словно из камня эти люди, из гранита! Все отравлены лаком и кислотой, и пергаментную бледность отложила на их лицах болезнь, а живут! И родятся-то для того, чтобы всю жизнь красить, жевать черствый хлеб гнилыми зубами, покупать гробы для своих детишек и отходить в мир иной в тех же лохмотьях, в которых изнывают на фабрике.

А живут и будут жить, потому что без них сама жизнь — ничто! И надеются, что будут жить радостнее, светлее. Но почему терпят?

С того апрельского дня в прошлом году, когда двести ткачей не вышли на работу, в Глухове не было ни открытого протеста, ни волнения. Только в своем «клубе», которым служило отхожее место, красильщики давали простор негодованию, на все корки кляли Арсения и приближенных его «голубчиков».

«А почему об этом не пишут в книгах? — думал Виктор. — Побывал бы здесь Глеб Успенский, дал бы крепкую затрещину Морозову. Ведь на этой красильной каторге день за днем мы убиваем себя. Но бесследно не исчезаем: мы превращаемся в добрый ситец и в добрый миткаль. А Арсений все это обращает в груды золота. И «голубчики» не зевают: и вино у них, и мебель, и жирный живот, и мясистый кадык!»

Виктор уже не удивлялся тому, что видел вокруг, а возмущался. И когда на фабрике случился пожар, он написал о нем брату, не скрывая радости.

Однажды попала к нему книжка, которая обожгла руки, вскружила голову. Называлась она «Хитрая механика». Дал ее под честное слово один озорной молодой красильщик и наказал молчать про то, что в ней писано:

— До поры до времени, понимаешь?

И так ответила эта книжка настроениям Виктора, что он почти выучил ее наизусть. И мог бы объяснить при случае — просто и точно, — как фабриканты и царь обирают рабочих и живут припеваючи на похищенные у народа деньги.

Виктор не смог молчать и иногда пересказывал красильщикам из этой книжки страничку-другую. И как бы обернулось для него такое опасное дело, гадать не приходится. Но в семью Ногиных снова нагрянула беда, и с Глуховской мануфактурой пришлось расстаться.

Отец и трать в январе 1896 года переехали из Калязина в Москву. Павел Васильевич держался недель семь, но второй удар свалил его с ног.

Виктор приехал по вызову. Варвара Ивановна стала его упрашивать:

— Останься в Москве, Витенька. Походим по конторам, глядишь, и место найдем. Да и папенька будет рад. Совсем он немой стал и глазами все тебя ищет.

Предлагали Виктору два-три места по конторской части в захудалых фирмах, он их не принял. Отказался служить и в конторе ресторана, куда хотел пристроить его Павел.

Павел Васильевич лежал пластом, когда в Москве начались торжества коронации. 6 мая царь и царица остановились в Петровском дворце, затем помпезно въехали в Кремль. По всем площадям проскакали герольды с литаврами и с полным хором трубачей и возвестили всем, всем, всем, что коронация состоится четырнадцатого.

В газетах и журналах сделалось пестро от царских портретов. Николай в Архангельском соборе, Николай в Грановитой палате, Николай… Николай…

14 мая в семь часов утра с Тайницкой башни дали двадцать один выстрел, зазвонили колокола на Успенском соборе в Кремле, захлебнулись перезвоном все церквушки и монастыри первопрестольной русской столицы.

Вдовую императрицу Марию Федоровну усадили под балдахин и понесли к Успенскому собору шестнадцать генеральских особ третьего класса. А часом позже тридцать два генерала вынесли под балдахином от красного крыльца царя и царицу. И началась торжественная церемония при всех митрополитах православной русской церкви.

Вечером колокольня Ивана Великого расцветилась от земли до креста гирляндами электрических ламп. Засветились лампионы на гребне Кремля, и гренадеры-артиллеристы грохнули из пушек на Софийской набережной. Зазвенели стекла по всей округе. Москва потонула в море бенгальских огней.

А Ногины не праздновали, сидели дома. И 18 мая не пошли они на Ходынское поле, хотя со всех стен и щитов призывали горожан праздничные плакаты, суля веселье и угощение: сайки — от Филиппова, колбасу — от Григорьева, мешочек сластей — от Динга, платки — от Даниловской мануфактуры и юбилейные эмалированные кружки с царскими вензелями — от господина Клячка. Многие, многие соблазнились царскими подарками.

С ужасом прочитал Виктор скорбный отчет о злосчастной Ходынке: две тысячи гробов было продано в один день. Раненых и изувеченных никто не подсчитывал.

— Царю-то батюшке какое огорчение, — вздохнула Варвара Ивановна. — Только святым миром его помазали, и сразу — беда.

— Не о нем речь, маменька, людей жалко: мастеровых да мужиков. А с Николая как с гуся вода: весь в крови, но вчера на балу был у французского посланника. Хоть бы молчали про это: ведь кругом по Москве гробы, так нет, пишут и от восторга захлебываются: «Во французском посольстве, в доме графа Шереметьева на Воздвиженке, состоялся блестящий бал, небывалый по своей красоте, роскоши и оживлению…» Противно, дальше читать не стану!

Похоронили задавленных на Ходынском поле, гром ударил из Питера: грандиозную забастовку развернули текстилыцйки с открытым протестом против взимания штрафов. В правительственном сообщении промелькнуло известие об особой роли в этой забастовке «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» и о подпольной деятельности социал-демократов.

«Вот они, люди, которые мне нужны!» — сказал себе Виктор и запросил в Петербурге знакомых: нет ли там объявлений о новом наборе красильщиков.

Так прошло лето. В конце сентября скончался Павел Васильевич, и гроб с его телом снесли на Преображенское кладбище.

Виктор стал собираться в дорогу.

— Я, маменька, в Питер надумал. Верный человек сказывал мне: требуются красильные подмастерья за Невской заставой. Обживусь, приедете, коль захотите: я вам всегда рад.

Через два года Варвара Ивановна приехала в Питер, но навестила сына не дома, а в тюрьме…