Питерцы, что ехали на империале конки в тот день, конечно, приметили красивого и статного молодого провинциала, занявшего дешевое место от Николаевского вокзала.

Он не скрывал своего любопытства, беспрестанно ерзал на скамейке и украдкой приближал к глазам пенсне, когда желал что-то рассмотреть на людном и шумном проспекте. Старожилы поглядывали и на его одежду: рыжеватое осеннее пальто явно с чужого плеча, тяжелые сапоги с подковками и слишком новая фетровая шляпа. Она была надета впервой, еще не обмялась на голове и свободно опускалась на глаза, когда вагон подскакивал на стыках рельсов. И, наконец, эта большая вещевая корзина, которой снабдил его Павел: на ней металлический прут надежно поддерживал два висячих замка. Торопясь на конку в крикливой привокзальной сутолоке, Виктор поддел этой корзиной подол платья на какой-то молодой особе в очках. Она смерила его с головы до ног и рассмеялась прямо в лицо:

— Ну, нельзя же быть таким мешкотным, молодой человек!

И пока он думал, как извиниться перед ней, она легко отстранила его и юркнула в раскрытую дверь конки. Теперь она сидела напротив и листала «Мир божий» — толстый журнал Ангела Богдановича.

Еще в Москве напугали Виктора питерскими мазуриками, которые умели будто бы выхватывать чужие вещи из-под рук. И Виктор — на всякий случай, конечно, — придерживал корзину правым коленом. В ней было все его богатство: и аттестат от Арсения Ивановича Морозова, и рецепты, как красить миткаль, и сменное бельишко, любовно подготовленное Варварой Ивановной, и первый в жизни новый костюм, и адрес фабрики Карла Паля, и сатирические «Сказки» Салтыкова-Щедрина, с которыми не расставался он в последние дни.

Но пассажиры не внушали опасений. Молодая особа уткнулась в журнал и просидела так до Большой Морской, пока не окликнул ее с улицы высокий худощавый студент. Трое мальчишек озоровали: они шумно свистали каждой пролетавшей голубиной стае и поднимали крик, когда видели в витрине золотой калач, кружку пива, большие часы с длинным маятником и наряженных восковых манекенщиц. Пожилой полотер вез ведро, прикрытое старым номером «Биржевых ведомостей», и кисть, упрятанную в новую мешковину, крутил и курил цигарку. Похоронных дел мастер в высоком черном цилиндре из шелка держал между коленей железный венок из зеленых пальмовых листьев, почему-то украшенных серебристыми шишками. Дородная женщина в пестром платке носком туфли придерживала небольшой ящик с помидорами и ловко кидала в рот семечки жадными руками базарной торговки.

Каждый был занят своим маленьким делом и подозрительным не казался. Только один субъект навевал какие-то странные мысли: слишком быстро бегали у него глазки и, как на шарнирах, поворачивалась голова. Все в нем выглядело ненатурально, словно он был сам по себе — с тонкими торчащими усиками, а его гардероб наличествовал отдельно, как на вешалке: и светлое пальто в крупную желтую клетку, и котелок в следах перхоти, и стоптанные ботинки, и тонкая трость с костяным набалдашником.

Тип этот поспешно вышел из вагона, когда сбежала вниз молодая особа к окликнувшему ее студенту, и— легко и привычно — пошел за молодой парочкой. Через год с небольшим и Виктор впервые заметил за своей спиной такую же фланирующую походку сыщика. И клетчатое светлое пальто, которое стали именовать гороховым, и бегающие глаза — от нечистой, продажной совести, и торчащие усики стали для него синонимом столичного сыска.

А сейчас он просто удивлялся тому, как этот тип прицепился к парочке, забыл и про корзину и про мазуриков, потому что полонила его суматошная дневная жизнь прекрасной Невской першпективы.

Минут десять назад на перекрестке возле Литейного и Владимирского конка задержалась перед витриной модного ресторатора Палкина. Какой-то щеголь во фраке распоряжался за большим чистым стеклом, и повар в белом колпаке выставил на витрину огромного осетра с пучком зелени во рту и живописно раскидал вокруг белые соусники и синенькие кувшинчики. И тотчас столпились зеваки перед окном, закрыв спинами все это гастрономическое великолепие.

Затем были чудесные бронзовые кони на горбатом мосту через Фонтанку; блестящие гвардейцы на карауле у ворот дворца вдовствующей императрицы, которую по весне тащили в Кремле под балдахином шестнадцать особ третьего класса на торжество коронации сына; бронзовая Екатерина Вторая и у ее ног, по фасаду постамента, полным-полно всяких генералов; словно потревоженный кем-то людской улей в узких галереях Гостиного двора; мрачные крылья Казанского собора и земной шар на куполе нового здания знаменитой швейной компании «Зингер». А першпективе все нет конца! Она уносится и уносится вдаль и замыкается желтым и белым зданием Адмиралтейства с изящной золотой иглой, которая полыхает на солнце!

Вдоль высоких домов, во всю длину першпективы, шумел и ярился людской поток. Бежали мальчишки, посыльные, разносчики товара; спешили гимназисты, студенты, модистки, горничные. Быстро шли праздные женщины — тонкие и толстые, высокие и приземистые, старые и молодые, в платках и в шляпках, метя каменные плиты тротуара длинными платьями. Толпились молодые хлыщи небольшими кучками — в котелках и в шляпах — и раскланивались с прохожими, словно все были знакомы или находились в свойстве. Легкий дым сигар, белые перчатки, узкие пальто с бархатным воротником, зонты, зонты, зонты, трости. Но ярче всего бросались в глаза синее и голубое сукно военных, лампасы, околыши, аксельбанты, кивера, султаны и звенящие шпоры на франтоватых, натертых до блеска сапогах.

Обгоняя дребезжащую копку, мчались чудо-кони в лакированной сбруе, с серебряными бляхами на крупе. Блестящий черный лак фамильных карет, вензеля, кремовые шторы, приглушенный топот копыт на торцах мостовой. И кучера, как выходные актеры в сказочной пьесе. И ловкие извозчики, словно ввинчивающиеся со своими пролетками в несусветную сутолоку людных перекрестков. Да, это не Москва, это Европа, но с бесшабашным русским аллюром и помрачающей ум неразберихой!

Потом была безлюдная площадь с воинственным ангелом на высокой колонне, зеленый и белый Зимний дворец, холодная свинцовая Нева, а за ней островерхая серая громада Петропавловской крепости, деревянный мост и две ростральные колонны; на них, как на ораторских трибунах древнего римского форума, были налеплены носы захваченных в плен вражеских кораблей.

«Офицеры, генералы, доблести воинской славы на каждом углу, и эта праздная толпа на прошпекте — не много ли всего этого для одного города? — размышлял Виктор, когда конка дотащилась до Петербургской стороны. — Вот она, «хитрая механика» в действии. И что мне сулит эта Северная Пальмира?»

Он подхватил свою корзину, взвалил ее на плечо и отправился искать дом № 3 на Большой Подьяческой улице.

Андрей Дорогутин был дома, давний знакомый, еще с детских лет, сверстник Павла и почти родственник — троюродный племянник Варвары Ивановны. Он, как и Павел, служил в конторе, но не в мануфактурной фирме, а у известного часовщика Павла Буре на Невском, почти обочь с Казанским собором. Но последние два дня не работал — ходил с повесткой в воинское присутствие и все ловчил, как бы увильнуть от призыва. Был он парень толстый и добродушный, не очень румяный, как все старожилы Петрова града на Неве, и в меру ленивый, как те счастливые конторщики, которых не очень утомляет должность и не гнетет нужда.

Андрей не занимался по вечерам, не ходил в театры, редко ездил на острова и раз в неделю прогуливался по Мытнинской набережной с дочкой просвирни, которую прочили ему в жены. А в остальные дни лежал с книгой на диване: он не делал жизнь, она уже прочно определилась службой и шла, как заведено. Любил он толстые романы Петра Дмитриевича Боборыкина, с густым кондовым бытом и натуральными подробностями о любви, и особенно нашумевший роман про Василия Теркина. А еще увлекался многотомными книгами романиста Александра Дюма-старшего, где действовали кровожадные короли и галантные мушкетеры, графы, герцоги, авантюристы и подвижники. С «Королевой Марго» в руках он и встретил Виктора:

— Калязинскому мещанину Виктору Павлову Ногину — почет и уважение!

— Здравствуй, Андрюша. Только зачем так пышно именуешь?

— У тебя и в паспорте так отмечено, мне Паша недавно в письме сказывал.

— Так и есть, — улыбнулся Виктор.

— А ведь я это к тому, что мой Дюма был у вас в Калязине лет сорок назад. Из Переславля проследовал, на пароход сел возле вашей Свистухи и отбыл в Кострому. Эх, и пишет, оторваться не могу! — Андрей щелкнул по переплету «Королевы Марго». — Ну, располагайся, сейчас кофием угощу.

— Чайку бы лучше, по-московски.

— У нас не принято. А тебя уже ждут за Невской заставой. Поешь — и отправляйся. Сам найдешь дорогу аль проводить?

— Не в лесу, доберемся. Да и привыкать мне надо. Хочу сам Питер узнать. И людей желаю найти, которые о мастеровых печалятся.

— Круто берешь, Виктор! Не больно-то их сыщешь. Слух был, что они теперь на Шпалерной да в Крестах!

— А што это?

— Тюрьма, брат, одна и другая. Помнишь, забастовку делали этим летом? Все там! Болтают люди, что в одной Петропавловской крепости камеры не заняты. Вот и попадешь туда, как в гробу будешь!

— Не стращай, Андрюша! Что ж, у вас и слова молвить нельзя? Скажешь чего-нибудь — и сейчас же в тюрьму? А как же быть-то? На фабриках, ой, как не сладко! Гляди, один год поработал в красильне, а руки до локтей в рубцах, — засучил рукав Виктор. — Должен же кто-то про то думать, чтоб жилось нам лучше. Тебе-то что: сыт, здоров, работа чистая, даже брюшко завел. И небось боишься всего: вдруг такая жизнь кончится? Только никто тебя не тронет, если ты не холуй и не наушник. А хозяевам достанется. Хочешь, я тебе «Хитрую механику» покажу:. книжонку махонькую, на Сухаревке намедни из-под полы достал? Это тебе не «Королева Марго»: в один день глаза раскроет. И станет тебе ясно, кто с меня и с таких, как я, лыко дерет без всякой совести.

— Что ты, что ты, Витя! Зачем мне твоя «Механика»? Мне подходит пора жениться. Не призовут в часть, я и под венец.

— Ну, как знаешь. Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович, здорово про это писал: кому, говорит, конституция, а кому — севрюжина с хреном. Только, на мой взгляд, правда всегда берет верх. «La raison finit toujours par avoir raison», — сказал бы твой Дюма. Он в этих делах кое-что понимал… А корзинка пускай у тебя постоит, я приеду за ней под вечер…

Через год, когда «Питер бока вытер», Виктор обжился в столице, и получился из него настоящий мастеровой.

Похудел он и вытянулся, пропал его московский румянец. Руки не отмывались от краски, и всю половину суток не вылезал он из брезентовой рабочей куртки, пропахшей лаком и кислотой.

Про шумный Невский почти забыл. Жизнь ограничивалась теперь одним заставским квадратом: по-соседски две фабрики — Паля и Максвеля в селе Смоленском; Шлиссельбургский проспект, завод Семянникова и трактир «Бережки» на левом берегу Невы. Да зеленый кусочек земли возле Кеновьевского кладбища — за рекой. А когда проезжал по Невскому — по делам либо в гости к Андрею, — все его там раздражало: и неумеренный блеск вечерних витрин, и толкотня сытых бездельников возле кафе Филиппова, и шикарные экипажи, которые запружали подъезды к Александринскому театру, когда кончалось там представление.

Никому он не завидовал в этой праздной толпе. Он иногда лишь пытался представить, что будет с этой толпой, когда все его товарищи — красильщики, отбельщики, а с ними и соседи — металлисты — вдруг выйдут лавиной на этот проспект, крепко взявшись за руки, и запоют песню своей победы, как пели ее на Елисейских полях в дни Парижской коммуны. Но это была такая дерзкая мысль, что он поспешно прятал ее в далекий тайник души.

Этот год дался Виктору трудно: у Паля было не лучше, чем у Морозова, только рабочий день длился на один час меньше.

Месяцев пять был он красильщиком и ютился с большой рабочей семьей в деревянном боксе: там он занимал верхнюю полку на нарах, как в купе вагона.

— Можно ли так жить, Авдей? — заводил он беседу с пожилым соседом, когда пять ребятишек и Авдеева жена навалом располагались на двух койках и засыпали мертвецким сном.

— Дыть кормиться надо, — отвечал вятич. — И дети вот. Куда их денешь? Жена заведется с тоски, побежишь в обед к Шабловскому просить комнату в семейном доме. А он и плюнет тебе в рожу. Ндраву не покажешь, утрешься, будто это божья роса. Да… Ты попробуй супротив него: выкинет в тот же час, и подыхай с голоду. Прошлым-то годом спробовали, так сколь народу по деревням раскидали! Сидят, бедолаги, на хлебе с водой да раз в месяц к уряднику ходят: мы, мол, туточки, никуда не сбежали! И до пояса поклон отвесят: «Дай пашпорт, господин начальник, на фабрику надо, совсем подбились». А он им кулак приставит к носу и заорет: «Молчать, крамольники!» Вот и весь сказ.

Судьба свела Виктора с немцем Отто Гуговичем. Этот немец был мастером в красильне, и работать пришлось под его началом.

Долговязый и рыжий, Отто оказался сносным человеком: кулаков не сучил и не придирался к рабочим по пустякам. Перед начальством гнулся, словно был гуттаперчевый, а с красильщиками никогда не финтил; не наушничал, магарыч брал только пять раз в году, когда выпадали дни рожденья его самого, трех детей и жены, и под штрафы подводил редко, когда нельзя уже было скрыть бракованный кусок товара и отвести удар от виновника. Рабочие добродушно звали его Отя.

Разозлившись на кого-нибудь, Отя багровел и кричал тонким голосом:

— Свиня, свиня! Черт раздери!

— Отя у нас правильный, — говорили в цехе. — Кабы все немцы были ему под стать, нам бы и ругать их не пристало.

Виктор спросил его однажды: почему он такой тихий и словно бы робкий?

— Домика мне дал господин Паль, надо ему услужить, тихо так, спокойненько. А рабочий человек я любит, сам все испытал на своя шея. Бит помногу, очень пуган от хозяевов.

К Виктору он скоро расположился всей душой. Молодой красильщик нравился ему и спокойным характером, и ровным обращением с товарищами, и разговорами о книгах, которые он ухитрялся проглатывать под богатырский храп Авдея и сонное бормотание его ребятишек. А совсем его покорил Виктор, когда вычитал во французском журнале несколько интересных рецептов нанесения краски на ткань.

— Просить стану господина Шабловского, будешь мой подмастерий. Когда вечер, помогайт тебе, хороший рецептную книжку составишь. С ней нигде пропадайт нельзя.

Жил Отто в ограниченном мире — красильня и семья. А в семье — три извечных немецких кита: Küche, Kinder, Kirche. Да мещанский уют с легкими пуховичками вместо одеял, с вышитыми полотенцами и салфетками, на которых готической вязью шли нравоучительные фразы: «С нами бог» или: «Мир да любовь».

Виктор без раздумий покидал свою каморку, когда выдавался случай посидеть у Отто. Он рассказывал мастеру обо всем прочитанном: из Щедрина и Успенского или «Отечественных записок». А потом чинно пили чай из синих чашек с золотым волнистым ободком и резвящимися сусальными амурами. И записывали рецепты: каждый мастер должен был строго держать в секрете свои приемы, чтобы никому не уступить места в извечной конкурентной борьбе.

К осени 1897 года положение Виктора на фабрике упрочилось. Он уже получал не пятнадцать, не двадцать, а сорок семь рублей, снял комнатку в доме № 51 по Шлиссельбургскому тракту, смог посылать маме по «красненькой» (по десятке) из получки и перестал жаловаться в письмах домой на такие условия, от которых «хоть волком вой».

А на душе покоя не было. Все попытки разговориться с товарищами по цеху — зачем так жить? Как быть дальше? — успеха не приносили. Люди отмалчивались либо говорили намеками, на этом все и кончалось.

Виктор решил: надо искать студентов, которые помогли бы ему сплотить красильщиков. Сергей Цедербаум, с которым Виктору пришлось общаться не один год в Питере и в ссылке, вспоминал, как молодой Ногин отправлялся со Шлиссельбургского тракта в город, как присматривался к соседям, путешествуя на верхушке конки по длинным петербургским улицам, как просиживал по воскресеньям в Летнем саду: все ждал желанной встречи с социалистом. Пробовал разговаривать со, студентами о рабочем быте, но отклика не находил. А один студент даже так обозлился, что крикнул ему:

— Пошел прочь, легавый! — и кинулся наутек.

Но Виктор не сдавался. Только понял он, что искать нужных людей надо на своей заставе. Услыхал, что почти рядом с его домом начались занятия в вечерней воскресной школе, пошел туда. Курсистка — учительница — ему не понравилась: была она какая-то пресная, робкая, в разговор о политике почти не вступала.

Однако в этой школе он дознался, что в одном из боксов палевского барака занимается народ в рабочем кружке. Зашел туда. Встретили его приветливо. И хотя за стенкой плакала тульская двухрядка, колобродили пьяные и скулили дети, но слушать разговор было можно.

Студент приходил по субботам. В этот день рабочие мылись в фабричной бане, а после бани — часов в девять вечера — им разрешалось принимать знакомых и родственников. В остальные дни барак был недоступен для посторонних: Паль обнес его забором и держал сторожа в проходной будке. И к этому сторожу нередко приходил обогреваться городовой с соседнего поста.

Забрежнев — сын богатого купца — сумел с виду опроститься так, что проходил сторожку, не вызывая подозрений. Был он одет под десятника; из кармана поддевки торчал складной аршин, русая борода разделялась на две стороны, из-под нее выглядывала красная рубаха с косой планкой. Кружковцы посмеивались:

— Наш-то Володимир ни дать ни взять как оборотистый мужичок из рязанской земли!

Усаживались на нижних койках, на табуретах, а иногда и на ящиках. Дежурный располагался возле двери: над невысокой притолокой было отверстие, забранное деревянной решеткой, и туда мог заглянуть нежеланный человек. По сигналу дежурного хозяин бокса мигом выставлял бутылку водки и начинал греметь стаканами. Или заводил песню — смотря по обстоятельствам. А когда в маленький, тесный бокс набивалось человек десять-двенадцать и в жаркой духоте начинала мигать лампа, то сидели с раскрытой дверью в потемках, а бутылка маячила на столе.

Забрежнев о себе рассказывал скупо: учился на специальном курсе коммерческого училища Санкт-Петербургского купеческого общества, там подружился с преподавателем торгового права Трифоновым, который застрелился, оставив своему юному другу «Капитал» Маркса и «Манифест Коммунистической партии» на французском языке. Забрежнев «отравился» этими книгами. Он порвал с богатой семьей, перешел в университет, жил случайными уроками и вторую зиму руководил кружком.

Говорил он хорошо, и слова его были как динамит:

— В единении — сила; одного-то свалить просто, а мир людской никто не осилит: мир этот бессмертен, и только в нем можно обрести счастье. А счастье — не в царе, не в фабрикантах, и без них люди жили. Да и поп в нашей жизни не сахар. Он говорит словами библии: «Вначале бе слово, и слово бе богу». А начинать надо с дела. Слово не все решает, а дело куда верней, если направят его люди, у которых завтра не потемки, а светлый мир дерзновенной мечты!

Уловил Виктор из речей студента, что жива еще в Питере организация — «Союз борьбы», — для царя опасная, весьма скрытная, и жандармы ее не жалуют.

Но Забрежнев доступа в ее центр не имеет. Там круг тесный, и всем делом руководит сильная группа во главе с Ульяновым.

Сейчас Ульянов в ссылке. Почти последний вечер на свободе провел он в зале Дворянского собрания: 6 декабря 1895 года кавказцы-технологи давали там студенческий бал и собрали толику денег для столичного подполья. Забрежнев видел Ульянова, но не знал, что тот хотел ночью собрать в одной из комбат своих друзей по «Союзу борьбы». Однако часа в два Ульянов заметил за собой слежку, и вся группа покинула бал. А в ночь на 9 декабря охранка взяла и Ульянова и двадцать шесть его товарищей.

Забрали всех «стариков», остались лишь «молодые». И пока «старики» сидели в тюрьме на Шпалерной полтора года, «молодые» качнулись вправо. Ульянов говорил так: надо сплотить все силы в одну нелегальную организацию социал-демократов; каждый день повышать накал борьбы с царем и с капиталом; выпускать листовки и поднимать рабочих на забастовку. Но в каждой стычке с хозяином рабочий должен видеть политический смысл борьбы. А «молодые» стали тянуть к мелким подачкам со стороны хозяев. Ульянов вышел из тюрьмы в этом феврале и перед отправкой в Сибирь пробыл три дня в Питере. Созывал он кое-кого из «стариков», были и «молодые». И «молодым» дали бой, чтобы не тянули рабочих к одним лишь экономическим стычкам. Но это мало пошло им впрок, и на днях они стали выпускать газету «Рабочая мысль». Ульянов бы ее не одобрил.

Виктор сидел, слушал и открывал для себя новый мир. Но в студенте Забрежневе мессии не обнаружил.

— А вы что ж, из «молодых» или «стариков» никого не знаете? — спросил он Забрежнева, когда провожал его ночью до конки по заснеженной улице.

— Одного знаю, но он сейчас в отъезде: студенческая болезнь у него — чахотка!

— А у нас на заставе никого нет, кто их знает?

— Был один: Иван Бабушкин, слесарь с завода Семянникова. Да почти в одно время с Ульяновым отправили его в ссылку, в Екатеринослав. Осталась от него брошюрка «Что такое социалист и государственный преступник?». И в ней ясно сказано, что социалисты — истинные друзья рабочего класса.

— Дадите? — загорелся Виктор.

— Нет у меня.

Забрежнев в своих воспоминаниях отметил этого пытливого кружковца: «След одного я нашел через двадцать лет. Тогда это был молодой, красивый, довольно развитой красильщик от Паля. Через один из моих кружков он прошел метеором, слишком выделяясь по своему уровню среди товарищей. Скоро я свел его со студентом Владимиром Шкляревичем, которого уже знал как подпольного работника, и затем потерял из виду. Его имя Виктор Павлович Ногин».

Шкляревич только охал и охал: так растрясли жандармы организацию, пока он лечился в Крыму.

Он потерял все нити старых связей. Он горевал, что нет уже в селе Смоленском таких чудесных девушек, как Надя Крупская, и Нарочка Якубова, и Зинаида Невзорова.

— Они ведь тут работали — на Шлиссельбургской тракте! И знали всех: Ульянова, и Мартова, и Кржижановского! Как прав поэт: «Иных уж нет, а те далече!» А ведь не все потеряно, Ногин. Теперь надежда у меня на Оленьку Звездочетову. Только боюсь, что не связана она с «Союзом борьбы». Подождите месяца два, я вам ее представлю: она будет после Нового года работать здесь в воскресной школе.

Виктор стал ждать этой встречи.

Жизнь шла день за днем, и все за Невской заставой. По зимнему Невскому проехался только раз: был зван шафером на свадебную церемонию у Андрея Дорогутина — того зачислили ратником запаса, и он привел в свой дом хохотушку — краснощекую и пышную дочку просвирни.

Все остальные вечера штудировал Виктор первый том «Капитала». Он купил его у букиниста неподалеку от лавры, куда ходил посмотреть на серебряную раку Александра Невского. Заветный том попался случайно — в груде книжного развала, среди молитвенников и псалтырей, аляповато раскрашенных лубков, пестрых и броских бульварных романов и залежалых выпусков весьма благопристойного журнала «Живописное обозрение»..

С бьющимся сердцем нес Виктор книгу домой, опасливо спрятав ее за пазухой: он не знал еще, что промахнулись царские цензоры, когда разрешили к изданию крамольное сочинение «законченного социалиста» господина Маркса, так как оно «не могло быть названо общедоступным и понятным для всякого». Николай Даниельсон и Герман Лопатин перевели, Николай Поляков напечатал, Виктор Ногин стал обладателем одного экземпляра из трех тысяч, которые увидали свет в Санкт-Петербурге в 1872 году — двадцать пять лет назад.

Виктор не имел никакого понятия о заключении цензоров, но он и сам убедился, что такая книга доступна не каждому. Текст усваивался медленно и с таким напряжением, словно молодой красильщик ворочал стопудовые жернова в своей комнате. Выводы автора не укладывались в голове даже при повторном чтении. Но перелистывалась страница за страницей, и с завидным упорством Виктор шел вперед. И в эти зимние вечера раскрылась одна из самых ярких черт будущего большевика: то, что было осмыслено в муках и принято сердцем, навечно закрепилось в его памяти. И через десять и через двадцать лет он прекрасно помнил поразивший его текст, видел страницу, где была напечатана фраза, и мог повторить ее с такой точностью, которая отличает вдумчивого и просвещенного читателя.

Многое изменилось в оценке уже привычных понятий, когда была прочитана набатная фраза Маркса из последней главы: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют».

Иногда казалось, что невозможно уследить за ходом развития Марксовой логики, и особенно в тех случаях, когда речь шла о знакомых словах.

Капитал — это не мошна, не процентные бумаги, не совокупность материальных благ. Это даже не вещь, а общественные производственные отношения эксплуатации. Разумеется, это представлено в вещи, но придает этой вещи особый общественный характер.

Товар — это не просто кусок ситца или новый костюм. Это экономическая клеточка буржуазного общества. Но и рабочая сила — товар. И свой товар рабочий продает капиталисту.

А что делает на фабрике занятой рабочий? Ответ простой; он создает вещи. Но он создает и стоимость, которая выше стоимости его рабочей силы. А это превышение создает прибавочную стоимость, которую присваивает капиталист. Вот в этом и заключена природа капиталистической эксплуатации! И возрастание стоимости путем эксплуатации наемных рабочих превращает ее в капитал.

Капитал есть постоянный и переменный. И весь он — движение, как самовозрастающая стоимость. И движение его мыслится в кругообороте, у которого три стадии: денежная, производительная и товарная. Маркс раскрывает это в формуле: деньги — товар — деньги.

Капитал есть основной и оборотный. И он не может осуществлять движения без накоплений: часть похищенной капиталистом прибавочной стоимости ежедневно и ежечасно превращается в капитал. А накопления вновь и вновь воспроизводят капиталистические отношения в расширенном масштабе. И в этом разгадка, почему рядом с новым богатством растет нищета.

Процесс накопления неизбежно ведет к образованию армии безработных. Растет общественное богатство, активнее становится капитал, больше пролетариев стучится в ворота заводов и фабрик. Безработные давят на занятую часть рабочих и снижают их заработную плату даже ниже стоимости рабочей силы. Нищета рабочего класса обратно пропорциональна мукам его труда. Вот абсолютный всеобщий закон капиталистического накопления!

Но будет же конец этому несправедливому общественному устройству? Да, будет! «Частная собственность, добытая трудом собственника, основанная, так сказать, на срастании отдельного независимого работника с его орудиями и средствами труда, вытесняется капиталистической частной собственностью, которая покоится на эксплуатации чужой, но формально свободной рабочей силы…

Теперь экспроприации подлежит уже не рабочий… а капиталист, эксплуатирующий многих рабочих.

Эта экспроприация совершается игрой имманентных законов самого капиталистического производства, путем централизации капиталов… Централизация средств производства и обобществление труда достигают такого пункта, когда они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой. Она взрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют».

— Революция неизбежна! — решил Виктор. — Кто-то принесет ее на своих плечах?..

Фирме, где служил Виктор, стукнуло шестьдесят лет.

Важный поп в золоченой ризе не спеша завершил молебен. Компаньоны, инженеры и приглашенные мастера битый час славили в зале дирекции Карла Паля. Рабочим выкатили из лавки две бочки с водкой. В пьяном угаре завязался возле кружала громкий мордобой, семерых оттащили в участок.

В этот день услыхал Виктор и о том немце, который положил начало всему делу на Шлиссельбургской тракте, в доме № 56.

Это был Яков Паль — отец юбиляра. В тот самый год, когда убили поэта Пушкина на Черной речке, появился за Невской заставой деловой пруссак со своей благоверной, с Марьей.

На берегу Невы, на краю болота, завели они маленькую красильню — на один куб. Сами окунали ткань в этот поместительный куб, сушили на вешалках, как рыбацкие сети, и отвозили товар в Гостиный двор на ручной тележке. И не вдруг накопили денег, чтобы купить лошадь. И когда пришла пора отойти в мир иной, Яков все сомневался, удержит ли Карлуша его тихое, но верное дело. С тем и помер.

А Карлуша не сплоховал: привлек чьи-то деньги, выгодно женился и пошел в гору — развернул на болоте новые корпуса, только ничего не осушил вокруг, предоставив это дело самой природе. Рабочие задыхались у него в цехах и в казармах: воздух стоял кругом гнилой с весны до поздней осени, одежонка прела от сырости, у всех надсадная ломота в суставах. И прозвали рабочие Палево место «Сахалином».

Про Якова почти забыли. Осталась лишь его Марья, да и она, кажись, умом тронулась. Ей почти девяносто лет, а каждое утро две девушки ведут ее под руки в лавку. И она даже обедать не ходит, сидит там до позднего вечера: то на коленях держит мешок с медяками и серебром, то перевязывает тряпочкой кредитные бумажки. И все глядит, как отпускает товар приказчик. В Луге у нее ферма. Пока доставят оттуда молоко или сметану, они, бывает, скиснут. Так Марья непременно всучит эти продукты за полную цену. А торговаться либо спорить не смей.

Виктор как-то полез в разговор, а она ему:

— Приведи-ка, голубчик, дворника.

Привел он дюжего мужика в фартуке, с медной бляхой. Марья дала тому приказ:

— Этого грубияна выведи из лавки!

Пришлось уйти. Дворник по дороге шепнул:

— Дурья ты голова! С ней и не связывайся. Поклон отвесь и убирайся, коли товар не по душе. А то она тебя мигом под расчет подведет. Так, брат, у нас заведено!

Убедился Виктор, что мамаша у Паля фрукт отменный. Но не сдался. Вышло в это время разрешение открывать с согласия фабриканта общественные лавки. Он собрал у себя в комнатенке близких друзей и сказал:

— Вношу на лавку десять рублей. Собирайте деньги по цехам. Паль обязан выделить помещение. Посадим надежного человека, пусть торгует по совести. А то сидит на нашей шее Марья с тухлым молоком да еще Аристовы, Третьяковы и Анкудимовы, которые шлют в лавку всякую заваль.

Денег набрали достаточно. Десять уважаемых стариков направились к хозяину. Авдей был в делегации и все приговаривал:

— Уважит нас кормилец! Правительство разрешило, и он не откажет. Чай, не мироед, видит небось, каким добром лавочники нас кормят.

Паль выслушал ходоков и на дыбы:

— Да что вы, ребята? Да на что вам лавка? Да вы меня разорить хотите? И маменька без дела умрет с тоски. Не могу разрешить! Вот так!

Почесали ходоки затылки и ушли ни с чем. Но Виктор решил доискаться, почему Паль против потребительской лавки.

Оказалось, что добрый «кормилец» сам кормится от рабочих со всех сторон. Мало ему фабрики, так он и из лавки сосет. И «механика» совсем нехитрая: дает он рабочим книжки для забора у лавочников; те су*эт всякую дрянь, а цены дерут неимоверные и в заборных книжках делают приписки, благо грамоте почти никто не обучен. Лавочники должны получать деньги у Паля, а гот удерживает пять процентов в свою пользу. С рабочего берут дороже, хозяину — прямой расчет. И еще одна хитрость: Паль удерживает все деньги, что проходят через лавку, а купцам выдает векселя ко взысканию. А фабриканту как ножом по горлу — вынуть из дела наличные деньги. Тут и про маменьку вспомнишь и слезу пустишь!

Ходоки не видали и не читали «Капитала», хозяина пожалели и от лавки отстранились.

— Хитро ты все объяснил, молодец, — сказали они Виктору. — Может, так и есть на самом деле. Только хозяина обижать не будем и в его сундуке деньги не потревожим. Терпели, бог даст, и наперед выдюжим.

— Не согласен! — горячился Виктор. — Пора бы и глаза открыть! Правительство разрешило, Паль на это разрешение плюнул. Он, видать, посильней министров. И мироед и грабитель, как все лавочники!

А Паль тем временем пошел на крупную аферу. Он будто бы отказался единолично управлять фабрикой, создал акционерное «Общество Александро-Невской мануфактуры К. Я. Паль» и сбыл своим акционерам все хозяйство за тройную цену. И сразу стал крупной фигурой в Питере и получил звание «коммерции советника». Словом, получилось так, как в известном стихотворении:

Бедняк подтибрил однажды грош, И все вскричали: — Какая мерзость! Какой грабеж! Но вот мильон похитил смело один делец, И все сказали: — Вот это дело! Вот молодец!..

Теперь ходоки сами пришли за советом к Виктору:

— Как думаешь? Может, время про лавку хлопотать? Разбогател, кормилец, и подобрел небось. Поднесем ему хлеб-соль, он и постарается.

— Хлеб-соль — дело ваше, я вам тут не пара. А ходоков посылайте.

Паль принял подарки. А про лавку опять запел, как бедный Лазарь:

— Я же сам о ней двадцать лет думал, да боюсь. Идея неплохая, да ваша цель в будущем меня пугает: сначала лавку вам подай, а потом — фабрику? Да и людей-то у вас подходящих для дела нет.

— Дыть на других фабриках лавки открыты. И люди там такие же. И мы людей не хуже, не дураки!

Паль замахал руками и раскричался:

— И дураки, дураки! Это совсем хорошо! Дураки нам полезны. А вот умные заведутся, это вредно!

Потом одумался, что хватил через край, и заюлил:

— Боюсь, боюсь! Подумаю! Только скопом не ходите, в такой ораве всегда дух нехороший. Пять человек, и хватит! Через недельку ступайте к Глозиусу — ткацкому управляющему, — я ему наказ дам.

Побывали у этого немца четыре раза. А он как попугай:

— Дело хорошее! Открывайте, господа делегаты! А помещения не дадим, и про кредит в конторе забудьте.

Так все и заглохло. Но Виктор был рад — все ходоки уверились теперь крепко: Паль — мироед, ему свой карман куда ближе. А что рабочему плохо, так это его не беспокоит,

Теперь в тесной комнатенке у Виктора люди собирались без приглашения: они приходили сюда, когда накипала обида. Виктор выслушивал их, писал прошения за неграмотных и постепенно оказался в курсе весьма неприглядных дел на фабрике.

Жаловались ткачи: в трех старых корпусах из болезней они не вылезают. Возле окон без верхней одежды и не стой: рамы гнилые, стекла побиты, дует с улицы, как из трубы. Скажут про это, ответ один: «Сейчас придут стекольщики». А их и по неделям нет.

В строгальной, в ворсовальной и в парильне — пыль столбом, а вентиляторов нет: душит кашель, аж из нутра выворачивает. А в печной — темень, как в старом овине: работать надо с огнем даже в дневные часы. В спиртовой и в запарке — клубы пара, ничего не видать. И нужники стали плохи: где бы покурить да посудачить, так и войти противно — сверху на голову льется что-то непотребное, потому что в потолке щели.

Как ни надрывайся, а пятнадцать рублей в месяц— предел. Обсчитывают налево, направо, словно с похмелья на ярмарке: в книжку записывают кусков меньше, чем сдал рабочий. Он твердо помнит: выдал сорок тысяч кусков товара за месяц, а платят за тридцать пять. Спросит: «Почему так? Где пять тыщ кусков?» — «Подсчитано не по выходу товара из каждой мастерской, а по выпуску в продажу». — «Вы торговать будете да приворовывать, а мы с голоду пухни?» — «Молчи, не твоего ума дело!»

Сверхурочные работы поставлены без совести. Стукнет мастеру в голову, он и крикнет: «А ну, братцы, нынче на шабаш!» А бывает это и перед самым звонком, и кто не держал на такое расчета, остается голодным. Начнет поднимать голос, мастер даст по шее: а это не лучше, чем угроза вылететь за ворота либо нарваться на штраф.

Обнаглели хозяйские холуи: на шабаш тянут даже беременных. Одна пошла в субботний вечер отпрашиваться, так с ней и говорить не стали. Она и родила в цехе — в воскресенье, перед рассветом.

Управляет фабрикой господин Шабловский: инженер и франт, в сюртуке и с бабочкой на крахмальной манишке, а по дерзости, нахальству и ругани — родной брат ломовому извозчику. Любит драться, как хмельной городовой с Шлиссельбургского тракта: кулаком по шее или коленом под зад. Одному ткачу так дал перед рождеством, что тот летел аршина два и чуть-чуть не угодил на привод машины.

Рабочие для него не люди: они не могут хворать, уставать, жаловаться. Придет к нему человек с просьбой, он усадит его в глубокое кожаное кресло:

— Говори, братец, да поживей!

Начнет рабочий плести про свое житье-бытье, заикнется с перепугу. А Шабловский захохочет ему в лицо:

— Тары-бары-растабары! Стоеросина ты, братец! Ступай вон! Придешь, когда говорить научишься!

И уйдет рабочий несолоно хлебавши.

А с работницами и того круче. Будто комедию играет, только от той комедии одни слезы.

Наберется ткачиха смелости, перешагнет через порог кабинета. А там барин сидит — спиной к двери — и орет:

— Зачем пришла?

Она скажет негромко, он взъерепенится:

— Перестань шептать! Ближе иди!

И начнет переспрашивать, словно глухой, и ладонь к уху приставит:

— А громче не можешь?

Ткачиха возьмет да и крикнет по-бабьи, во весь голос. Он вскочит и нажмет кнопку. Мигом явится секретарь.

— Ты кого это впустил, баранья голова? Визжит эта дама, как поросенок. И не умеет себя вести в обществе. Укажи ей дорогу, пускай зайдет через месяц.

И сподручные у Шабловского один к одному.

Через доносы и сплетни пробился к нему в помощники Пантелей Менов. Глянешь на его рожу — евнух и отъявленный негодяй. И впрямь не человек, а змий. На работу не примет, пока не скажешь с низким поклоном: «Возьмите, господин отметчик!» А уж кого невзлюбит, пропал человек! Девушка из запарки не поддалась обольщению, он подстроил ей такое, что вылетела, бедняга, на улицу. Сперва прищучил, когда она песню запела в цехе: штраф! Потом, гадина, часы перевел, будто она опоздала ко времени. Ну и марш!

И в запарке сидит хороший хорек — Павел Егорович. Правит, как удельный князь: и спать с ним иди, и привальную дай, когда на работу определилась, и деньги дай в долг. А насчет отдачи — так бог простит! Но раскусили его хлопцы, дважды темную делали и морду в нужнике мазали. Он теперь в углу живет на кухне в доме мастеров, прямо на фабрике, я один на улицу не выходит.

Наконец прошел слух, что на голодающих и больных товарищей сборы запрещены.

— Что ж это получается, Виктор? — спрашивали друзья. — На иконостас либо мастерам на выпивку— пожалуйста! А больного под забор кинуть? Все Шабловский крутит. И еще закавыка: не дашь на иконостас, так тот подлюга Пантюха Менов живо в карточке у тебя приписку сделает: «неблагонадежный».

— Проверю я этого Шабловского, пусть перед всем народом раскроется, — сказал Виктор.

Он понял, что товарищи на фабрике нашлись. Люди это верные и смелые, и с ними можно идти на серьезное дело.

А тут подвернулись и студенты, да такие, о которых мечтал он давно…

Начальник столичной охранки полковник Пирамидов почти полтора года не знал сильных волнений по службе: после ареста Владимира Ульянова и ссылки его в село Шушенское «Союз борьбы» был обескровлен.

«Молодые», оставшиеся на воле, иногда шевелились и заявляли о себе прокламациями. Но в общем тяготели они к «экономизму».

Получил полковник сведения, что на Путиловском заводе пытается проводить их взгляды студент-технолог Матвей Миссуна. Он обещал рабочим напечатать прокламацию, давал читать «Рабочую мысль» и не скрывал, что послан на завод какой-то Лидией Осиповной.

Но дело у него не пошло: путиловцы на крючок не попались и трижды дали ему бой. Нападал на студента токарь-лекальщик из механической мастерской Михаил Калинин. Человек начитанный и на язык весьма острый, он совал в нос Миссуне книжку Ильина «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» и издевался над глупым социализмом для мечтателей, о котором болтал Струве.

— Надо этому острослову дать хороший филерский «хвост»: дознаюсь я, голубчик, с чьего голоса ты поешь! И что это за Лидия Осиповна, которая послала Миссуну, — отметил в своем реестре Пирамидов.

След Лидии Осиповны отыскался через месяц. Она зачастила на Шпалерную, в дом предварительного заключения. Там заводила связи и знакомства с родственниками арестованных, передавала им деньги и одежду и принимала заказы на платье и белье для будущих ссыльных.

Пожилой долговязый филер, приставленный к ней, совсем сбился с ног. Маленькая молодая женщина, телосложением слабая, но внешне очень приятная— с большими карими глазами, в короткой беличьей шубке, — шныряла по городским адресам с таким энтузиазмом, что филеру не выпадало час посидеть в чайной или сыграть в шашки в пивном зале. Как челнок, сновала она с Моховой улицы на Слоновую, с Николаевской — на Шлиссельбургский тракт, с Палевского проспекта — на Невский.

— Как пчела, черт возьми! — бурчал филер.

Постепенно удалось выяснить, что встречалась она с Миссуной, Тагариновым, Смирновым, Андроповым, с какой-то девушкой в очках и с группой рабочих за Невской заставой, имена которых еще не раскрыты.

Она оказалась Канцель — по мужу, Цедербаум — по отцу. Ее брат Юлий Мартов хорошо, был известен охранке по «Союзу борьбы» и одновременно с Ульяновым отправлен в ссылку — в Туруханский край. Работала она казначеем в Красном Кресте, который собирал деньги для арестованных студентов и рабочих и нелегально печатал бюллетени, приводившие Пирамидова в ярость. Очень точно в них сообщалось: кто где сидит, кто куда сослан, где и кого замучили в ссылке.

С Канцель работал ее брат Сергей, он держал квартиру, где шла заготовка портняжного материала для заключенных.

Сестра и брат ходили с филерским «хвостом». Их можно было взять в любой час, по Пирамидов не торопился. Весь центр «Союза борьбы» он посадил в тюрьму, когда в руках были все нити организации. А сейчас он в организацию не верил: слишком хорошо был прочесан Питер два года назад!

Правда, летом 1896 года полковнику пришлось пережить невеселые дни: только возложили на государя императора царский венец в Успенском соборе, как в столице началась буча — тридцать тысяч рабочих взбунтовались на восемнадцати текстильных фабриках. Конечно, тут была замешана чья-то крепкая рука. Взяли Крупскую и десятки ее товарищей. Прокламаций захватили столько, что за два дня сжечь не успели. И все «Союз борьбы», отзвуки преступных деяний Ульянова и его группы.

Своему шефу, генерал-майору Клейгельсу, столичному градоначальнику, предложил полковник в те дни занятную идею — создать штат платных шпионов на всех предприятиях. Но фабриканты отказались: о полицейском «социализме» Сергея Зубатова еще не было речи. Поддержал полковника один лишь К. Я. Паль. Кстати, он тогда очень помог властям: указал всех выдающихся и подозрительных рабочих. Их отправили в ссылку либо разослали по родным селам под гласный надзор полиции.

Почин Пирамидова подхватил на свой лад директор департамента полиции Зволянский: он предложил придать фабричной инспекции полицейский характер. Ему хотелось на каждом предприятии держать урядника, подчиненного фабричному инспектору.

На сей раз заупрямился министр финансов Витте.

— Рано, Сергей Эрастович, не время! — сказал он Зволянскому. — Зачем так афишировать наши связи с частной инициативой фабрикантов? И потом что скажет об этом Европа?

Витте придумал иной ход: он отобрал у фабрикантов расписку, что до августа они сделают известные уступки рабочим.

Фабриканты обязывались установить точные расценки на все операции и выплачивать жалованье два раза в месяц. Они согласились производить чистку машин в рабочее время и оплачивать все дополнительные, непредусмотренные работы.

Витте предложил им удалить мастеров-взяточников, выдавать компенсацию за вынужденный прогул и строго определить часы, когда рабочий может попасть на прием к директору.

Отдельным пунктом была оговорена отмена «бани». Такая «баня» считалась узаконенной разновидностью штрафа. Не выходил, к примеру, ткач на объявленную работу в воскресенье, так его лишали права работать в понедельник и ничего за этот день не платили.

Конечно, фабриканты очень скоро забыли о своей расписке. К. Я. Паль показал себя молодцом с первой минуты: он отказался поставить свою подпись под этой распиской. А с ним и Воронин с Резвого острова. Правда, воронинской фабрике подпустили красного петуха. Паль же простоял тогда одиннадцать дней, забастовку прикрыл раньше других и держится до сих пор. Голова! Одним словом, «коммерции советник»!

И в последнее время нет ему удержу! Подговорил столичных фабрикантов, они и подали петицию— рассмотреть вопрос о нормировании рабочего дня на торгово-промышленном съезде в Нижнем Новгороде. И правительство пошло навстречу: рабочий день сократило на полчаса. Зато отменило почти все традиционные праздники: Николу вешнего, и ильин день, и успенье, и воздвиженье. Палю оставило лишь один день — Смоленской богоматери, поскольку фабрика его расположена на тракте в селе Смоленском.

И все бы хорошо, да снова зашевелились в его районе рабочие. Филеры доносили: в трактире «Бережки»— на Шлиссельбургском тракте — Артемий Ломашев созвал на днях своих дружков и сказал:

— Надо собирать деньги нуждающимся студентам.

А ведь это уловка для простаков! Собрали одиннадцать с полтиной, и пошли эти деньги на подпольную литературу. Ее обещал достать помощник присяжного поверенного Михаил Смирнов, который квартирует на тракте в доме № 33. А уж коли замешались интеллигенты, добра не жди!

Через день снова собрались дружки за парой чаю. И сверх известной компании пришел с Торнтона Сергей Орлов. Промеж себя хвалились, что достали литературу в «громадном количестве» и решили ее распространить: у Торнтона — Орлов, у Максвеля и Паля — Шматов, на Александровском заводе — Ломашев и Петров.

Поочередно ходили брать литературу у Ломашева. Пирамидов велел перехватить. Взяли: «Листок работника» № 5 и 6 (16 экз.), «Работник» (150 экз.), «Мартовская революция 1848 года» (2 экз.) и 140 воззваний к рабочим Александровского завода, отпечатанных на мимеографе.

Ломашева продержали три дня в кутузке — для острастки. Да он не отстанет от дела: дали понять ему, что виновным не признан: кто-то, мол, случайно положил, когда он был на работе.

— С этого Ломашева глаз не сводить! — приказал полковник. — О всех его связях подробно доносить мне раз в месяц. Надо искать организацию, которая его вдохновляет.

И пока Ломашев был на свободе, Пирамидов подрубил корень под Ефимом Прокофьевым: этот ткач развернул действия за Невской заставой от имени «Союза борьбы».

Он приискал квартиру в Шлиссельбургском участке, на Мариинской, № 11, и поселил там свою подружку Юлию Щелчкову. У нее квартировали Иван Архипов, Тимофей Трифонов и Нил Бугорков.

К ним привел Прокофьев студента Сергея Андропова. О нем сообщал филер: «Шатен, выше среднего роста, около 23 лет, худощав, с небольшими усиками и крупным носом на продолговатом лице. Черное осеннее пальто, шапка барашковая».

Андропов стал заниматься группой Прокофьева. Но заметил слежку и предложил найти для сходок более укромное место. Прокофьев немедленно переселил с» оих дружков в Безыменный переулок, в дом № 18. Там они и выпустили прокламацию к рабочим Паля и Максвеля.

Полковник не успел перехватить эту крамольную листовку. Но узнал о ней от мастера, который отобрал ее у одного прядильщика в нужнике.

— У кого взял? — спросил мастер.

— Валялась под машиной. Гляжу — бумага, я ее и поднял. Для нужды, конечно, — схитрил прядильщик.

Когда же Пирамидов получил сообщение, что Юлия Щелчкова определилась кухаркой к Михаилу Смирнову, а сестра Сергея Андропова замужем за этим интеллигентом, Прокофьев, Архипов, Трифонов и Бугорков были ночью отправлены на Шпалерную.

Андропов подыскал для Смирнова новую квартиру, и теперь они жили на Николаевской улице, в доме № 70.

«Ну и сидите там, голубчики! — усмехнулся Пирамидов, прочитав новое донесение. — Не укроетесь, я вас выведу на чистую воду! Но вот что это за птица Ольга Аполлоновна, которая снабжает нелегальщиной рабочих Паля? И кто этот «брюнет золотистого цвета», который получает от нее преступную литературу? В этом надо разобраться!»

И хотя полковник был большим мастером сыска, разбираться ему пришлось долго, почти до Нового года…

«Золотистым брюнетом» был Виктор Ногин. Густая и вьющаяся шевелюра, высокий рост и даже костюм — в свободные часы он носил теперь стоячие воротнички — делали его заметным.

Но — всегда сдержанный, точный, молчаливый и аккуратный — он не сразу попал на глаза филерам. Да и арест Ефима Прокофьева и весьма досадное происшествие с Артемием Ломашевым насторожили его еще больше.

Он не дождался студента Шкляревича: был слух, что тот провалился на явке и сидит в Крестах, на Выборгской стороне. И с Ольгой Аполлоновной познакомил его Артемий, когда вернулся из кутузки.

Приятно удивила Виктора эта встреча. Ольга Звездочетова — в веснушках на овальном лице, в очках— оказалась той самой молодой языкастой девицей, которую он нечаянно задел корзиной, торопясь на конку в первый день приезда в Питер.

Они весело вспомнили об этом маленьком приключении, посмеялись, что мир так тесен, и скоро стали друзьями.

Ольга слышала однажды, как Виктор толковал Ломашеву и его товарищам книгу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?».

— Вот наш манифест! Ясно сказано в нем, куда и как идти рабочему классу. Первая наша задача: раскачать абсолютизм, навалиться на него всем миром и — в пропасть его, в пропасть! А задача вторая— крепко взяться за руки и прямой дорогой открытой политической борьбы двигаться вперед, к победоносной коммунистической революции! Дух захватывает от такой цели!

— Я вам верю, Ногин, очень верю! — сказала в тот вечер Ольга.

Часто их видели вместе, и со стороны казалась эта пара занятной: маленькая пухлая Ольга, вся огонь, энергия, порыв, и высоченный Виктор, воплощение мудрого спокойствия и как будто бесстрастия.

Друзья шутили:

— Доходишься ты, Виктор, с этой учительницей! Придется играть свадьбу на тракте!

И эта невинная шутка вгоняла его в краску. С женским полом, да еще когда к нему приближались девицы явно «с намерением», он робел, как гимназист, которого за провинность схватили за руку.

Так было и в Москве два года назад: брат Павел женихался с миловидной Соней, а ему присмотрели Антонину, девушку скромную, симпатичную, с томными голубыми глазами. Вместе с Павлом и Соней прогуливался и он с Антониной в Сокольниках. Но она скоро стала вздыхать, Да намекать на «устройство жизни», и перечислять подруг, что нашли женихов. И мимоходом говорила о своем приданом, где значились и пуховые перины, и тульский самовар, и туалеты на все сезоны, и какая-то старинная обеденная посуда. Тогда он счел за благо не водить девицу за нос и отошел в сторону. И не собрался написать письмо, хотя она об этом очень просила.

И в Ольге он видел только друга. Он лишь один имел представление, что ее давненько ждет жених — Василий Давыдов, который уже прошел через руки полковника Пирамидова и отбывал ссылку в Костроме по делу «Союза борьбы».

Однажды Виктор зашел за Ольгой в школу после занятий. Надвигалась весна: ноздреватый снег плющился настом, в. лужицах, затянутых тонким ледком, смеялась полная и ясная лупа.

Хотелось говорить ни о чем или просто молчать и слушать, как хрустят под ногами искрящиеся осколки льда. Но Ольга молчать не могла. И что-то стала вспоминать о себе: про детство в Кинешме и про отца, который читал ей сказки Шарля Перро, про Литейную гимназию и педагогические курсы: она окончила их пять лет назад и мечтала работать в одной школе с Крупской, но свободных мест тогда не было. А Виктор разговорился о Калязине, вспомнил о Шуклине, заронившем в его душу неугасимую искру.

— А меня перевернул Герцен, — сказала Ольга. — Помню, как он писал об одном мастере, который принес в дар Конвенту модель парижского квартала из воска. Чудесная была вещица! Но мастера посадили в тюрьму.

— За что? — удивился Виктор.

— Конвент был в решении категоричен и краток: гражданина такого-то, произведение которого нельзя не признать оконченно выполненным, посадить на шесть месяцев в тюрьму за то, что он занимался бесполезным делом, когда отечество было в опасности. Здорово! А разве сейчас наше отечество не в опасности? Вот почему я и хочу заниматься только полезным делом!

— Молодец вы, Оля! Ну, уж коли пошла речь о тюрьме и полезном деле, я изложу вам свой план. От слежки нам не спастись, так давайте хоть заметем следы. Первый вопрос — об обычных встречах. Мы можем собираться в двух пунктах: в школе и у меня. Вопрос второй — о кружке и листовках. Для этого нужна хорошая конспиративная квартира. Поселим там Артемия Ломашева с друзьями, как это делал Прокофьев для своей группы. Все будут жить вместе, а мы будем приходить к ним «в гости». Но на квартиру у меня нет денег.

— Мысль хорошая. Деньги даст Андропов, я ему скажу. Медлить не будем, завтра в десять вечера вы встретитесь у ворот Лавры. С ним же договоритесь и о первых выступлениях у Паля.

Когда на другой день Виктор пришел к Лавре, Ольга прощалась с молодым высоким человеком в черном осеннем пальто и барашковой шапке и, едва взглянув на пришельца, заспешила к конке.

Высокий направился в сторону Старого Невского и завернул за угол па Полтавской. Виктор догнал его и зашагал рядом.

— Ольга говорила мне, что вы любите Щедрина, — глухо сказал высокий. Он и мой наставник, и у него я нашел символ веры: «Нет опаснее человека, которому чуждо все человеческое, который равнодушен к родной стране, к судьбам ближнего, ко всему, кроме судеб пущенного им в оборот алтына».

Виктор улыбнулся:

— А мне как раз нужен алтын, и я хочу пустить его в оборот… Разумеется, против Паля и всех, кто дал ему деньги и власть.

— Чудесно! — Андропов передал Виктору сорок рублей в конверте. — О новом адресе сообщите Оленьке. Я буду ходить на занятия раз в неделю, по субботам. Но прошу следить, чтобы не было «хвостов»: так не хочется в тюрьму, когда мы на пороге больших событий! Что намечают товарищи?

— Подходит Никола вешний, хотим в этот день не работать! И потребуем, чтоб оплатили. Хороший придумали ход: день-то ведь царский, тезоименитский!

— Ход царем против царя и фабрикантов! Занятно!

— С людьми мы поговорим сами, но желательна и листовка.

— Подберите два-три факта, за листовкой дело не станет. Вы знаете Лидию Канцель?

— Видел.

— Она найдет мимеограф.

Виктор снял квартиру на Палевском проспекте, в доме № 21, на имя Александра Козлова. С Козловым поселили троих: Ивана Шалаева, Никифора Васильева и Петра Никитина. А Ломашева оставили в казарме у Паля, только переселили в бокс к Авдею, куда Виктор мог заходить по старой памяти, не вызывая ни у кого подозрений.

Эта пятерка была основным костяком кружка. А для песен, и, значит, для отвода глаз, стали приглашать любимую ученицу Звездочетовой — Марину Галкову: она играла на гитаре и задушевно пела русские песни.

Марина оказалась удобной и для связей: она лишь занималась в школе по вечерам, а на фабрике не работала и могла в любой час выполнять поручения в городе. Да и жила она с матерью-прядильщицей в бараке у Максвеля и могла вести работу на той соседней фабрике.

В кружок входили Сергей Орлов, с Торнтона, и Николай Калабин — подмастерье от Паля, самый старший по возрасту, человек семейный, весьма рассудительный и осторожный. На него и опирался Виктор, когда формировал кружок и нанимал конспиративную квартиру.

Калабин жил в отдельном домике через два строения от Козлова, хранил у себя литературу, полученную от Звездочетовой, и мог передавать ее кружковцам без всяких свидетелей: дворами и огородами, через заднее крыльцо.

Виктор очень хотел создать подпольный кружок из рабочих, и чтобы круг интеллигентов был самый малый: не очень он доверял тем образованным молодым людям, которые приходили к рабочим без должной конспирации и плохо следили за своим языком в публичных местах.

Но один Сергей Андропов не мог содержать кружок на свой счет. Пришлось прибегнуть к помощи Лидии Канцель и получить доступ к подпольной кассе Красного Креста. Но у Канцель не было мимеографа, и она завербовала бывшего «народоправца»

Владимира Татаринова — владельца и этой, машины и восковой бумаги.

Лидия Канцель, ее брат Сергей Цедербаум и. Владимир Татаринов не внушали Виктору подозрений. Но неугомонная Лидия Осиповна в поисках новых сил и денег иногда неосторожно искала связей со всякими подпольными группами, которые уцелели после ликвидаций. И вокруг нее вертелись люди, ведшие опасную игру в революцию: и Миссуна, и Черкес, и Шехтер, и сестры Гольдман.

Кстати, через Шехтера полковник Пирамидов неожиданно пробил стежку к «той птице» Ольге Аполлоновне, которая давно внушала ему беспокойство.

А дело было так: на Николаевском вокзале у отходящего поезда № 7 сбилась тесной кучкой молодежь. Питерские студенты провожали в Вятскую губернию последнюю девятку по делу «Союза борьбы».

Филеры доносили об этих проводах, что какой-то молодой человек еврейского типа суетился возле вагона с фотографическим аппаратом, выкликая имена лиц, коих хотел снять на карточку, и дважды назвал одну блондинку Ольгой Аполлоновной.

Фотографом был Константин Шехтер, болтал он без всякого злого умысла, но к Ольге пристроился «хвост». Она заметила его дня через три, немедленно переехала со Слоновой на Николаевскую — к Андропову и Смирновым.

Школа была закрыта на каникулы. Ногин и Калабин, чтобы сберечь Ольгу любой ценой, купили ей билет и отправили на летние вакации к жениху в Кострому. Все обошлось благополучно: она вышла замуж и вернулась осенью с фамилией мужа — Давыдовой.

В Николу вешнего остановились фабрики у Паля и Максвеля. Авдей — в красной ластиковой рубахе и немного хмельной — картинно объяснял на улице, почему он празднует в этот день:

— Да что ж мы, изверги? Батюшка-царь в этот день именинник, мы ему и уважение сделали. А раз мы царя уважили и за него по стаканчику выпили, пущай нам Паль этот день оплатит!

А в листовке было сказано по-другому. Рабочих не обманешь: стали радеть о них господа министры, на полчаса день убавили, так и праздники оставь! Иначе не пройдет! И мастеров, которые безобразничают, надо выкинуть за ворота. Хоть Паль и не подписался под распиской у графа Витте, а и про него закон писан! Мастер Карл Рохлиц груб до безобразия, а дела не знает: держат его потому, что немец. Мастер Фишер толкает женщин в шею, когда у них во время чаепития останавливаются станки. Мастер Роман Ефимов ходит вокруг молоденьких ткачих, как кот вокруг сметаны, и все делает безнравственные намеки. А механик Василий Брейвейт вечно пьяный и всегда лается. Паровая машина у него каждый день выходит из строя, а за простой станков дирекция не платит. Гнать таких мерзавцев в шею, чтоб рабочих не мордовали!

Паль взбесился. Шабловский бегал по фабрике и все выспрашивал:

— Откуда листовка? Кто разболтал агитаторам про свои фабричные дела? Где закоперщики?

Но все было сделано так чисто, что не доискалась дирекция, не напали на след кружка филеры. Виктор торжествовал: ведь это он написал листовку и сам привез ее от Андропова в лубяной коробке из-под шляп. А Калабин роздал ее людям, на которых мог положиться.

Сергей Андропов пригласил Виктора в воскресный день покататься на лодке в Разливе. Они накидали в суденышко душистого свежего сена, развалились без рубашек и пустили посудину по воле ветра.

— Я хочу познакомить вас с положением дел в Питере, — у Андропова был приятный баритон. Но слишком подчеркнутый и широкий звук «о» явно выдавал в нем казака с Дона. Сергей еще слегка грассировал, как многие из тех дворян, что начинали говорить с детских лет по-французски. — После того как был взят Ульянов, существует досадная и даже непонятная сумятица. «Союз борьбы» продолжает жить, но он страдает от «двоевластия», от наличия двух разрозненных центров: есть «рабочая часть», есть «интеллигентская». Кое-кто неправильно понял тезис Маркса «освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих». Некоторые товарищи так блюдут классовую чистоту рабочих кружков и маленьких групп, что интеллигентам оставляют лишь вспомогательные функции. А те требуют дела и ведут его иной раз, не опираясь на рабочих. Главный недостаток теперешней организации — оторванность интеллигентской части от рабочих. Но интеллигенты лучше понимают далеко идущие цели, Стасова, к примеру, и другие, а «рабочая часть» довольствуется плоской политикой «экономизма».

Андропов был старше Виктора на пять лет, но держался без покровительственного тона, давая понять собеседнику, что он видит в нем равного себе друга.

— В прошлом году кое-кто заявил протест против структуры и тактики «Союза борьбы». Протест подписали и мы с Ольгой, но нас не послушали. Тогда мы попытались создать «Группу рабочих-революционеров», которая стала вскоре именоваться «Русской социал-демократической партией». Кстати, я удивился, почему вы не спросили, что под первой вашей листовкой поставила подпись эта партия и «Союз борьбы».

— Я не придал этому значения, — заметил Виктор.

— Так вот, с этой весны мы решили издавать свой орган «Рабочее знамя». Такое же именование получила и наша группа. Но на днях почти все ее участники попали в когти к Пирамидову. Я пока на свободе и обязан эту группу возродить. Могу ли видеть в вас сотрудника?

Виктор задумался:

— Для меня это новость. Правда, я не тяготею к «экономизму», но мне очень хотелось бы иметь крепкую рабочую группу, в которой интеллигентов мало, и «со вспомогательными функциями», как это вы сказали.

— Я понимаю ваше желание опираться на людей, тесно спаянных в один рабочий коллектив. Но хорошо, что у палевцев есть некий Ногин, который имеет понятие о Марксе, Бельтове и Ильине. А как же в других местах, где нет Ногина, Бабушкина, Шелгунова? И не приходило ли вам в голову, что только через литературные силы, через умело и глубоко организованную пропаганду и, черт возьми, только через массовую политическую прессу можно сплотить рабочих в одну революционную партию всей страны?

— Ильин упоминал об этом.

— Да не будьте вы простаком, Ногин! Ильин — это Ульянов, и его «друзья народа» — манифест того «Союза борьбы», который он создал. Этот русский Маркс из Симбирска — человек недюжинный. Но он в ссылке. И вернется лишь тогда, когда закончится наш девятнадцатый век. А это почти два года, как ни считай. Кому же надо начинать в Питере? И сегодня же? Начнем мы! Только нам остро необходимы отличные литераторы.

— Я это понимаю. Люди, конечно, найдутся, только бы двинуть дело с мертвой точки. И у меня нет никаких серьезных возражений: я готов. Но вы сами говорите, что Ульянов начал с манифеста. А где он?

— О, мы наскочили на косу! — Андропов взялся за весла. — Вы умеете грести?

— Я ведь калязинский мещанин, с Волги. На воде вырос.

— Тогда уступаю вам весла, а то у меня грыжа побаливает. И пока вы разомнете мышцы, я вам кое-что почитаю: благо нет никого за три версты!

Статья называлась «Из-за чего мы боремся?». «В каждой забастовке, в каждой борьбе, хотя из-за получаса рабочего времени или из-за нескольких копеек заработной платы, мы сталкиваемся с царскими слугами, полицией и войсками, точно с каменной

Стеной, которую никак не прошибешь. Правительство позволяет даже хозяевам делать уступки.

Пока нас будет душить самодержавие, до тех пор мы не улучшим нашей жизни. Нужно свергнуть самодержавие, как необходимо уничтожить вредный нарыв на теле. Свергнуть его можно только революционным путем.

Кто ничего не может проиграть и все может выиграть благодаря революции? Рабочий класс! Кто достаточно заинтересован и достаточно силен, чтобы произвести революцию? Рабочий класс!

В наших руках, русские рабочие, судьба царского самодержавия. В нашей повседневной борьбе с фабричными пьявками за большую плату и за меньший день будемте наглядно разъяснять менее сознательным товарищам, что, только перешагнувши через труп самодержавия, мы действительно поправим свою судьбу.

Этой повседневной борьбой — стачками — можно, конечно, добиться многих уступок, но после этих уступок все еще остается много, много насущных требований, которые никогда не будут выполнены при самодержавном строе. Стачки необходимы, но они не достаточны. В самодержавной России они имеют значение прежде всего боевой школы, в которой рабочие воспитываются в духе организованной солидарности и приобретают все больший опыт, необходимый для будущей более серьезной и решительной борьбы».

— Знаете что, Сергей Васильевич? — Виктор бросил весла и глядел на Андропова так, словно впервой увидал его душу. — Отлично, Сергей Васильевич! В ильин день фабрику остановим, а эту статью отпечатаем для наших рабочих. Представляю, с какой кислой рожей будут носиться по цехам и Паль и Шабловский. И филеры собьются с ног!..

О своих делах Виктор писал домой весьма осторожно: не хотел волновать маму и брата, да и нельзя было рассказать на бумаге обо всем, чем он жил в это лето. 23 июля 1898 года он отправил в Москву такое письмо:

«Милые мама и брат Паша! Сегодня переводом посылаю вам 35 рублей, которые прошу распределить так: 20 руб. Вы, мама, возьмите себе, на 5 р. 20 к. пусть Паша подпишется для меня с августа месяца на «Русские ведомости», а остальные, пожалуйста, положите в сберегательную книжку.

20-го числа мы не работали, хотя по правилам полагается, и не работала вся фабрика…

Шабловский ругаться перестал, но все-таки наши отношения нельзя назвать мирными. Благодаря ильину дню выяснилось, что наши интересы разошлись еще дальше. Был при этом случай, который я желал бы вам передать, но, думаю, лучше будет, если подожду свидания с вами и передам лично.

Читаю теперь журналы «Мир божий», «Образование» и прошлогоднее «Новое слово». Паша, если можешь, постарайся добыть, теперь оно закрыто.

Мама! Читаете ли Вы Тургенева? Если читаете, то нравится ли? Если не читаете, то напишите — почему? Сеньобоса, Паша, обязательно прочти.

За город еще никуда не ездил, и эти праздники был или дома, или в городе, и должен сознаться, что провел время интересно. Подробнее могу рассказать лично, а здесь займет много места.

Стараюсь наблюдать за жизнью, и попадаются такие «факты», что волосы дыбом становятся!

Паша, выходит в свет сочинение Белинского, за рубль, постарайся приобрести, я тоже думаю купить.

Не хотел писать про случай с Шабловским, но напишу. Недели две или три тому назад я объявил ему следующее:

— Каждый год в этом месяце у нас в красильне бывает молебен и после молебна пьянство. Нынешний раз я отговорил рабочих от этого и предложил им деньги с молебна, прибавив, кто сколько может, пожертвовать в пользу голодающих. Они согласились. Позвольте мне сделать сбор в конторе сегодня.

Он ответил, что сбора в фабрике разрешить не может. И предложил это сделать вне фабрики. Тогда я собрал в церковной ограде.

Перед 20-м он, помня 9 мая, позаботился узнать наше мнение: будем ли работать в ильин день или нет? Это ведь много значит, что нас спрашивают, раньше об этом не заботились.

После переговоров мои рабочие от работы отказались. Я это передал Шабловскому, и он принял сообщение спокойно, но на самом деле страшно разозлился. И после того, как я ему сказал, что рабочие пожертвовали приготовленные на пьянство деньги голодающим, он дал им шесть рублей из конторы на водку.

Как вам это нравится? Вслед за нами не работала вся фабрика, причем, конечно, рабочие напились, и все мои труды пропали даром.

Когда я стал выговаривать за это Шабловскому, он сказал:

— Больше никогда этого не буду делать.

Целую вас крепко и с удовольствием поцеловал бы в действительности. Любящий вас сын и брат В. Ногин».

Виктор в этом письме ограничился лишь намеками, а завесу так и не открыл. А ведь в ильин день снова вышла листовка, на фабрике и в охранке начался переполох. И Виктор не просто «переговорил» со своими красильщиками, но и убедил их в том, что надо идти на эту стачку в праздник. И когда Шабловский стал расспрашивать его о настроении в цехе, он ответил не без юмора:

— В ильин день работать не будут. И в Николу зимнего не выйдут.

— Это почему же? — насторожился Шабловский.

— Царь-то у нас Николай Второй, и николиных дня два: зимой и весной. Вот за царя Николая, за Второго, и будем праздновать оба дня — так говорят красильщики. Каламбур, конечно, но в нем есть смысл.

Шабловскому весьма не понравился независимый, вид Ногина и разговор с издевкой, и он стал наводить о нем справки. Вызвал к себе Василия Кузьмина, прозванного Кузюткиным, которого сторонились все передовые рабочие, и спросил, не замечал ли тот чет за подмастерьем из красильни.

— Как же, как же! — заторопился Кузюткин. — Этот рыжий сунул намедни Авдею какую-то грамоту!

И Шабловский вдруг понял, о каком «брюнете золотистого цвета» не раз запрашивал дирекцию полковник Пирамидов. К Виктору приставили «хвост».

Еще год назад близорукий Ногин не сразу бы обнаружил филера на своем следу: он стеснялся носить пенсне и надевал его украдкой. А теперь — через окуляры — он быстро приглядел коротышку в котелке и с тросточкой, который прохаживался и по Николаевской, где жил Андропов, и по Невскому, неподалеку от дома № 111, где держал квартиру Сергей Цедербаум. И даже рассмотрел лицо этого субъекта, побитое оспой, острый нос и ореховые юркие глаза навыкате.

— Плюнул мне в душу один легавый, — сказал Виктор Калабину и Шалаеву, когда они зашли к нему вечерком. — Поверите, два раза видел во сне те ореховые глаза: большущие, как у быка, верткие, как мыши. Проснусь — и весь в поту.

— Шпик, по себе знаю. По первости даже очень противно таскать этот «хвост». А дело серьезное, и надо что-то придумать, — Калабин еще не принял решения.

— Да чего тут думать! Пойдем втроем и того шпика придушим! — Шалаев выкинул вперед сильные мозолистые руки, рыжие и фиолетовые от краски. И Виктор и Калабин понимали, что Иван сказал не для красного словца: два года назад, в дни стачки, он так валтузил городового, что у того вместо морды расплылся от уха до уха кровавый блин. Но и сам пострадал изрядно: в перепалке ему расплющили нос и так свернули шею, что треснутый позвонок сросся косо, и теперь красильщик кривил шеей, будто всегда прислушивался одним левым ухом.

— Придушить — это полдела. За Виктором приставлен шпик, Виктору и дадут каторгу за эту гадину, — сказал Калабин. — Ведь как хитро получается: за товарищем «хвост» тянется, и нам надо тот «хвост» оберегать, чтоб беды не накликать. Так что пока Виктор здесь, ты, Иван, про того шпика и не задумывайся! А решение наше будет простое: ты уезжай на время, как Ольга сделала. Мы тут без тебя листовку раскидаем, отведем глаза. Вернешься, просидишь до осени дома. А там видно будет!

К Виктору давно ластился молодой фабричный химик, родом из Австрии. Он брал читать журналы у Ногина и заводил беседы о Льве Толстом, о молодом Горьком, расправлявшем крылья, о Штраусе и венской оперетте. Был он благонадежен, как пресная церковная просфора, и Виктор не обмолвился с ним ни одним словом о политике. При той ситуации, что сложилась, такой спутник был весьма удобен.

И когда он снова завел речь:

— Двинем-ка, Виктор Павлович, в страну гор, сосен и чухонского масла. Я хочу своей невесте послать карточку водопада Иматры, — Виктор дал согласие.

Через неделю они упаковали саквояжи, обменяли рубли на финские марки и покатили на Выборг. И сам водоскат, как писал Виктор домой, и река Вуокса, несущаяся в ущелье, и озеро Сайма, откуда берет начало река, и дерущиеся среди камней волны, над которыми висит шапка из миллиона белых сверкающих игл, и гранит, и скалы, и великолепные сосны, как бы ухитрившиеся вырасти на голых камнях, и бодрящие брызги, и висящий ажурный мостик над беснующимся потоком дали Виктору душевный покой.

Он вернулся в Питер освеженным, без надоедливой думы об ореховых глазах. Да они больше и не появлялись: Иван Шалаев приметил легавого коротышку, когда тот зачастил на тракт в поисках Виктора. Они столкнулись в трактире «Бережки» за бутылкой пива. Иван что-то спросил дерзко, тот ответил не по-людски. Слово за слово, и красильщик в сердцах так треснул его пивной бутылкой по котелку, что Виктор на время остался без «хвоста».

Трактирщик не посмел выдать Ивана: он дорожил привычными клиентами с окрестных фабрик, да и дело было такое темное, что лучше в него не влезать. Калабин отругал Шалаева отборными словами. На этом все и завершилось.

И листовку Калабин раскидал удачно, пока Виктор любовался финской природой. И кружок был цел: занимались в нем по субботам то Сергей Андропов, то Сергей Цедербаум. И люди стали лучше разбираться в политике.

А в начале зимы кружок прошел такое «боевое крещение» на фабриках у Паля и Максвеля, что о его делах услыхала вся передовая Россия…

С осени все дела у Виктора намертво завязались в один тугой узел. А просвета не было. И только в дальней дали мог он угадывать алую узкую полоску новой зари.

Он рассчитывал получить место мастера: тихого немца Отю повысили в должности. И хотел пристроить вместо себя Ивана Шалаева: тот поднаторел за восемь лет работы на фабрике и сумел перенять ряд полезных и нужных рецептов крашения.

Но Шабловский полез на дыбы. Он теперь всюду распихивал благонадежных михелей — и с земли германской и с земли австрийской. Пришлые «немцы» валили как из лукошка и садились на лучшие должности. Паль благоволил им: русского языка они не знали или болтали через пень-колоду, и никакие заботы питерских рабочих не укладывались в их голове.

Шабловский задумал получить доступ и к рецептурной книжке Виктора, где были записаны французские и немецкие новинки. Но Виктор уклонился: он уже понимал, что такие штуки проделывают с мастерами, когда готовятся их выбросить на улицу.

15 августа, в день успения пресвятой богородицы, красильщики снова подбили всю фабрику праздновать. И Шабловский — не без основания — думал, что в этом деле замешан Ногин, хотя прямых улик собрать и не удалось. Отношения у подмастерья и директора обострились до крайности.

Даже домой Виктор начал писать без скрытого раздражения. 18 августа 1898 года он решил откровенно ответить Варваре Ивановне на те мысли, которые ему не понравились в ее последнем письме.

«В письме от 16-го числа Вы советуете неисполнимые вещи. Это, наверное, оттого, что самим Вам никогда не приходилось жить на фабрике и видеть во всем величии «хозяев».

Вы говорите — «старайся за хозяев», а Вас спрошу: кто такой я? И с кем у меня интересы личные ближе: с хозяином или с рабочими? Я тоже человек, работающий на фабрике по одинаковым с рабочими правилам, и, следовательно, интересы мои тоже одинаковые с рабочими. Кроме того, у одного хозяина я всю жизнь не могу прожить. И что же, при каждом новом поступлении мне будет нужно снова унижаться перед фабрикантом? Только тогда я им буду «оценен», но зато рабочие будут меня ненавидеть. А если я буду справедлив с рабочими, а — поэтому — на их стороне, то мне никогда не придется унижаться ни перед кем. И, привыкнув отстаивать свои права, я заставлю считаться со своим мнением.

Вы пишете, что «фабричные только тогда хороши, когда им что-нибудь делаешь», и что «они ничего не понимают».

А фабриканты, что же, такие уж благодетели, что хоть ничего не делай, а они будут благодарны?! И они будто понимают, что рабочие последние силы теряют и получают лишь гроши? Да хоть умри на работе — они не поймут! И «оценят» лишь за то, что будешь молчать, когда они две шкуры будут драть! Недаром они и говорят, что дураки им полезны, а умные — вредны… Народ наш забит совсем, стал бессловесный. И хорош буду я, видя все это, и не помогая товарищам, и позволю сесть себе на шею каким-нибудь негодяям-тунеядцам, проживающим деньги, добытые руками рабочих? Нет, так я не хочу и не могу, а, сколько хватит сил, постараюсь отстаивать свои права!»

Варвара Ивановна переполошилась, когда Виктор попросил ее сообщить, сколько денег у него в сберегательной книжке. Сам он никогда не глядел на окружающий мир через полушку, как это делал его покойный отец, и, конечно, не знал, какая сумма скопилась у него за время работы и у Морозова и у Паля.

14 сентября он писал маме: «По новым правилам сегодня полагается работать, но рабочие опять не пошли. Вы спрашиваете, мама, зачем мне знать, сколько у меня денег? Я вам писал, что у меня есть планы. Один из этих планов — поехать за границу… Сейчас я решил действовать в старом же духе и фронта не переменять…»

Этим «фронтом» была новая стачка в день воздвиженья, занятия с кружком до первых петухов и чтение второго тома «Капитала», который приобрел ему брат Павел в московском магазине «Труд».

Павел переменился за эти годы так, что стал получать от Виктора весьма лестные характеристики. Он дважды побывал в Питере и хотя не вдруг понял, чем озабочен Виктор, но проникся уважением к его интересам. В письмах Павла начали появляться рассуждения о делах, которые волновали тогда мир: о приезде Фритьофа Нансена в Москву, о скандальном деле Дрейфуса и об оголтелом нажиме США на Кубу. Он занимался теперь в школе приказчиков, стремился повидать Станиславского в пьесах молодого и прогрессивного Литературно-художественного кружка, шумно заявившего о себе на московских подмостках, не пропускал публичных лекций видных профессоров по искусству, политической экономии, природоведению и анатомии. Были у него основания гордиться питерским братом, сумевшим подчинить свою жизнь опасной и благородной борьбе фабричных за право жить по-людски. Он понимал, что все это может довести и до тюрьмы. Но молодое поколение не знает страха и не боится упреков обывателя. Это обывателю суждено видеть не дальше своего носа и отдать богу душу в привычной заспанной постели, на мягкой пуховой перине, под заунывное и гнусавое бормотание попа с кадилом и дьячка с затрепанным псалтырем!

— Ты, Виктор, того… — прощался Павел в последнюю встречу. — Береги себя, голову под удар не ставь. А уж коли тюрьма на роду написана, во мне-то не сомневайся: я тебя не оставлю.

— Вон ты какой? Да ты мне нравишься, Пал Палыч! Выдавить такое признание из морозовского приказчика — это уже победа! Только не хорони меня, друг, дай руку! — Пожалуй, именно в этот день Виктору и полюбился старший брат, которого он долго считал почти чужим…

После воздвиженской стачки, также начатой красильщиками, директор Шабловский пристроил к Виктору нового филера. Назойливый тип, одетый под мастерового, каждую минуту лез на глаза: провожал своего подопечного до ворот фабрики на рассвете, толкался среди фабричных у проходной будки, когда кончалась смена, и неусыпно наблюдал за домом № 51 по Шлиссельбургскому тракту, пока в комнате у Виктора не погасал свет.

В середине сентября Николай Калабин встретился с Ногиным в обеденный перерыв. Они побродили вдоль корпусов фабрики, сели на тюк товара в дальнем углу обширного двора.

— Тебе надо уходить отсюда, — глухо сказал Калабин, — не такой ты человек, чтоб пропасть ни за грош. А насчет работы не сомневайся. Я уже говорил с Ольгой Аполлоновной. Она и Андропов похлопочут о тебе. Думается, есть у них хорошая зацепка на заводе Семянникова. И будешь ты рядом с нами.

Уход Виктора с фабрики Паля приобрел скандальный характер. Об этом он сообщал в Москву

18 сентября 1898 года:

«Милые мама и брат Паша! Мое терпение лопнуло, и я вчера ушел в 3 часа дня из фабрики.

Это было так. Шабловский сказал мне, чтоб я послал одного человека работать в ночь. Но, во-первых, по условиям техническим это невозможно, а во-вторых, человек уже проработал день, и он не может работать ночью. Поэтому я велел красильщику остаться дома на другой день и выйти на работу в следующую ночь, тем более что Шабловский точно не обозначил, когда нужно посылать.

Когда я увидел Шабловского, он спросил:

— Кого вы послали?

Я ответил, что еще не посылал, а пошлю завтра, и добавил:

— Думаю, что человек, отработав день, не может работать ночь.

— Ах, вы все «думаете»? Пора бы и перестать!

Я ответил, что это касается только лично меня и думать он мне не запретит.

— Нет! Если хотите служить, то не думайте, а исполняйте, что приказывают! Иначе убирайтесь на…! — И, толкнув меня, стал ругаться по-площадному и велел, чтобы я сейчас же послал того человека работать в ночь.

Хорошо уже не помню, что я тут сказал ему. Помню лишь, что сказал немного погодя:

— Я уйду домой, — оделся и ушел на квартиру.

Сегодня я объяснялся с хозяевами. Они сказали, что Шабловский нанял меня, он же со мной и будет объясняться.

Тогда я пошел к Шабловскому и заявил ему расчет. Он сказал, чтобы я пришел после обеда, так как ему «некогда» (11 час. 15 мин.).

При разговоре с Шабловским я ему высказал все. А он мне предлагал выдать жалование за две недели, если я дам ему списать мою рецептную книжку. Я отказался и в 5 час. получил расчет (5 час. 30 мин. вечера).

Так как мне обещали выдать аттестат через час после расчета, то в 6 час. я пошел в контору. Конторщик сказал мне, что Шабловский не велел писать удостоверение. Тогда я отправился сам к нему и спросил:

— Почему не дают?

Он ответил, что даст тогда, когда я отдам рецептную книжку. Я сказал, что книжка — моя собственность и аттестат — тоже, и он не имеет права присваивать чужую собственность, и что я буду жаловаться фабричному инспектору. Он ответил;

— Пожалуйста!

Тогда я сказал ему, что такой низости не ожидал от него.

— Слушайте, слушайте! Вы в морду получите! — позеленел от злости Шабловский.

— Да, от такого господина, как вы, всего можно ждать! — ответил я (7 час. вечера).

19-е. Сегодня утром был у К. Я. Паля и рассказал ему, почему мне не дают удостоверение. Он ответил: «Это, наверное, недоразумение», — и обещал распорядиться, чтобы выдали. Если в понедельник не выдадут, то пойду к инспектору».

22 сентября Виктор написал Варваре Ивановне, что он не приедет по ее приглашению в Москву, и из Питера никуда не двинется, так как ему твердо уже обещают место на заводе Семянникова.

«Вчера я был у фабричного инспектора, и он сказал, что фабрика обязана заплатить мне за две недели вперед и выдать аттестат. И велел прийти в пятницу. А так как я не хочу, чтобы негодяи торжествовали и притесняли народ безнаказанно, то я подам на Шабловского к мировому.

Какое мне дело до того, что Шабловский вспыльчивый! Я тоже имею полное право быть вспыльчивым. А когда к тому же чувствую себя правым, то молчать не намерен, особенно перед подлецом.

Я надеюсь, что с голоду не пропаду, и, сознавая, что я поступил, как следует, я спокоен. Правда, первое время я был расстроен и волновался, но потом ко мне приходило много рабочих, и они меня успокоили».

Подходил конец сентября, а столкновение с Шабловским еще продолжалось.

Под напором фабричного инспектора этот лощеный хам удостоверение выдал. Но аттестат задержал и платить за две недели отказался. Он даже придумал версию, что не было у Ногина никаких своих рецептов:

— Это я продиктовал ему! За что же платить деньги?

— Я не знаю всех ваших дел с Ногиным, — многозначительно заметил инспектор. — Но сейчас в вашем заявлении логики нет. Зачем вы так добиваетесь книжки Ногина, если можете, любой его рецепт продиктовать другому лицу?

Три недели длилась проволочка: Шабловский не уступал. Виктор подал на директора в суд, инспектор согласился быть свидетелем на его стороне.

Во второй половине октября 1898 года Виктора определили приемщиком на завод Семянникова. Но он не порвал связи с Калабиным и со своим кружком и приводил в порядок все свои записи о положении рабочих на фабрике Паля. И домой написал об этом: «Хлопот много — все собираюсь отплатить Палю и его честной компании». И верил, что мировой судья непременно поддержит все его требования: и аттестат он получит и деньги — это уже дело престижа! И этому типу Шабловскому придется посидеть в тюрьме! «Но борьба не особенно легкая, Паль старается теперь навредить мне и тем, кто со мной знаком, всеми средствами».

Домой он стал писать реже и все какими-то намеками, которые приводили в трепет суеверную и впечатлительную Варвару Ивановну.

Особенно насторожили ее фразы в сумбурном письме от 3 декабря 1898 года:

«Живу. Время идет быстро. Если со мной ничего не случится, то приеду на рождество: здесь кончают 23-го, в 12 часов…»

Время действительно летело, как курьерский поезд «Москва — Санкт-Петербург».

Все свободные часы, а их было достаточно, отдавал Виктор кружку и работал как в чаду: его отмечали как самого горячего, дерзкого и смелого в стачечном комитете.

Кружок так окреп, что стал опорным пунктом за Невской заставой: он выпускал прокламации и для текстильных фабрик района и для Обуховского завода, с которым поддерживал связи Николай Калабин.

— Вырос, да еще как вырос наш Виктор! — отмечали товарищи, понимающие толк в людях.

В день введения — 21 ноября — замолчали гудки у Паля и у Максвеля. Заметались сыщики. Кого-то уже схватили в казарме под крики жены и детей; кого-то уже волокли в «Кресты»; кому-то уже носили передачу на Шпалерную. А забастовка не утихала. Правда, дрогнула кучка трусов из ситцевой фабрики Паля, но ее встретили дружным улюлюканьем возле проходной будки и к работе не допустили.

Паль вызвал пролетку, сел в нее, нахохлившись, как старый ворон в непогоду, и помчался к полицмейстеру:

— Без ножа режут, голоштанники! Подрыв основ! Прошу помощи!

Полицмейстер — в широких штанах, как синее море, — кряхтя, поднялся на ящик возле проходной и начал выкрикивать:

— Ребята! Пора кончать! Не потерплю безобразия, мать вашу так! А ну, марш по местам!

Но никто не послушался.

Строем встал у фабричных ворот большой наряд в синих шинелях. Рабочие загалдели:

— Давай, давай! Гони сюда свою шваль! Видать, ты заодно с нашим Палем!

Полицмейстер понял, что хватил через край, и спрятал своих служак за конюшней. Рабочие не унимались:

— Скоты! Стойте, стойте на скотском месте! И хозяина прихватите себе в компанию, А на фабрику не суйтесь!

Паль наивно полагал, что основанием для этой стачки был очередной праздник. Но в листовке было сказано, что хозяин задавил штрафами и пьяный механик Васька Брейвейт все еще сидит у машины. Каждый день из-за него простои, а платить за это никто не хочет!

Правда, до драки с полицией дело не дошло: перепуганный Паль дал слово навести порядок. Стачечный комитет решил ждать ровно один месяц.

В декабре Ногин и Андропов завершили расстановку сил. Калабин, Ломашев, Шалаев и другие составляли костяк кружка, тесно связанный с комитетом по стачке. Сергей Андропов и Михаил Смирнов держали квартиру, где был политический центр. Ольга Звездочетова и Лидия Канцель поддерживали тесную связь с внешним миром. Муж Лидии — Григорий Канцель — и Сергей Цедербаум печатали прокламации и доставляли их Ногину, Калабину и Козлову. Ольга и Юлия Гольдман работали на пишущей машинке «Ремингтон». Владимир Татаринов ведал мимеографом. Матвей Миссуна иногда заменял в кружке Андропова, Ногина и Цедербаума. Константин Шехтер хранил архив.

Весь долгий вечер 5 декабря 1898 года в доме № 70 по Николаевской улице заседали Андропов, Смирнов, Звездочетова, Лидия Канцель, Сергей Цедербаум и Матвей Миссуна. Ногин и Калабин отсутствовали, потому что сидели «на приколе» у филеров.

В полночь жаркие дебаты кончились. Как и предлагал Андропов, группа оформилась и стала называться «Рабочее знамя». Был набросан проект письма столичной интеллигенции, чтобы объяснить, чем занималась группа до сего времени и что скоро будет выходить в столице новая газета. Все участники совещания, поименовав Ногина и Калабина, объявляли себя членами Российской социал-демократической партии, первый съезд которой нелегально состоялся в Минске девять месяцев назад.

Прошло еще две недели. Паль не сдержал слова. В цехах замелькали пламенные листовки «Рабочего знамени», и вся фабрика остановилась 14 декабря.

Рабочие сгрудились во дворе и послали делегацию к управляющему Глозиусу: уволенных после забастовки 21 ноября вернуть! Паль должен выполнить обещание!

Среди забастовщиков замешался забулдыга Кузюткин. Шлифовальный мастер не взял его к себе в цех, и Кузюткин стал выкрикивать, отводя возбужденных рабочих от главного дела;

— Тоже мне штрафы! Жили с ними и теперь проживем! А вот мастера шлифовального выгнать, так до этого недодули!

Два ткача схватили Кузюткина за руки и потащили к управляющему.

— Ты народ не мути, от дела не отвлекай и за наши спины не хоронись. Твоя морока, вот и иди скажи Глозиусу!

Забастовщики стали напирать на Кузюткина. Он вдруг выхватил финский нож и ударил одного в бок, другого — в грудь. Окровавленные рабочие кинулись в кабинет к Глозиусу:

— Братцы, убивают! Кузюткин это, предатель!

— Бей шпиона!

— Смерть ему! — разъярились рабочие.

Но нагрянула полиция, и Кузюткина спасли от расправы. Забастовщики хлынули за ворота фабрики, навстречу полиции, и решение их оформилось мгновенно: на фабрику никому не ходить, все требования отстаивать до конца.

Кто-то забежал в ткацкую и порезал ремни трансмиссии, кто-то высадил камнем стекла в ситцевой фабрике. Так прошел этот день.

15 декабря Виктор собрал рабочих на углу Смоленского переулка: Паль никого не впустил во двор, пришлось митинговать на улице.

— Нечего в казарме отсиживаться! — сказал Виктор. — Давайте хозяина требовать. Пусть к народу выйдет! Послушаем, что он скажет!

Но хозяин не вышел. Вместо него загарцевали по тракту конные жандармы и с ходу потеснили рабочих. От них вырвался вперед околоточный из второй Шлиссельбургской части и завопил:

— А, скоты, бунтовать?! Да я вас на каторге сгною! — и стал хлестать нагайкой.

Рабочие отступили, но с улицы не ушли.

Через час висел на фабричных воротах гневный приказ столичного градоначальника генерала Клейгельса: «Всем быть на работе! Кто не выйдет, тех под расчет! А зачинщиков — в деревню, в каталажку, на каторгу!»

Не успели забастовщики провести митинг, жандармы стали похватывать тех, кто был на виду. А Палевы сподручные кинулись в казарму и начали выбрасывать жен и детей забастовщиков и их небогатое барахло.

Виктор с Калабиным и Галковой побежали поднимать максвелевцев.

— Полиция и жандармы ломают хребет палевцам! На помощь, товарищи! — крикнул Виктор.

Марина Галкова бежала по цехам и голосила:

— Убивают соседей, братцы! Да нешто можно терпеть такое?

А Калабин уже вел отряд максвелевских женщин из казармы.

Полицмейстер озверел: еще не справился он с бунтовщиками у Паля, а уже подняли голову максвелевские ткачи. И он решил взять максвелевскую казарму приступом.

Конные закрыли выход из казармы, спешились и с разгона сорвали входную дверь. Напирая друг на друга, звеня шпорами, громыхая саблями, синей суконной массой кинулись они к единственной лестнице казармы.

Проклятьями встретили их ткачи. И приняли первый бой на площадке. Полицейские и жандармы выхватывали из живой стенки ткача за ткачом, с подзатыльниками и бранью тащили на мостовую и расставляли шеренгой. Палевцы, напирая массой, разбивали эту шеренгу, норовя укрыть арестованных.

А в казарме уже вступали в бой все новые и новые силы максвелевцев, теперь уже с верхних этажей. И каждый пускал в дело все, что попадало под руку. На головы и спины полицейской рати летели поленья дров, старые кастрюли и сковороды, бутылки, банки и даже ветхие опорки.

Полицмейстер приказал выломать входную дверь. Мигом сорвали ее с петель, и два дюжих околоточных, накрывшись ею, как щитом, пыхтя, полезли по ступеням.

Кричали в голос женщины, сурово ругались мужчины, плакали дети. Громыхали поленья по щиту, зловеще звенели шашки, отдувались побитые стражи закона. С улицы летели камни, с треском и звоном разлеталось оконное стекло.

Виктор успел крикнуть из толпы:

— Эй, наверху! Кипятком этих гадов!

Жандармы бросились к нему, но палевцы втиснули его в тесную, жаркую толпу. И закричали:

— Из титана давай!

— Шпарь красномордых!

Глухо загремели ведра: в них поднесли кипяток к перилам. И в пролет лестницы, обжигая напиравшую стаю синешинельников, тяжело, мягко ударили по крыше двери первые потоки кипящей воды. Теперь завизжали ошпаренные полицейские.

Полицмейстер, окутанный клубами пара, размахивал обнаженной шашкой и вопил снизу:

— Хватать всех подряд! Гнать ко мне взашей!

Полицейские и жандармы дали исход своему озлоблению: они хватали мужчин и женщин, волокли вниз за руки, за ноги, за волосы. Полицмейстер встречал задержанных зуботычиной. А когда согнали всех, кто попал в лапы, избитые и ошпаренные стражи принялись нещадно хлестать их нагайками.

Вечерам 16 декабря 1898 года десятки людей попали в полицейские участки. Тридцать человек оказались в тюрьме на Шпалерной.

Одним из тридцати был Виктор Ногин.

В полночь он вернулся домой после встречи с Андроповым и был озлоблен и потрясен тем, что видел за Невской заставой в этот короткий зимний день.

Он не спал еще, когда в дверь постучали — грубо, властно; откинул щеколду — на пороге, до боли в глазах, блеснули светлые пуговицы.

И пожилой страж, держа в руке бумагу с печатью, сказал надтреснутым баском:

— Вы арестованы, Ногин! Прошу следовать за мной…