Стояла поздняя осень, в том году особенно погожая: уже засеребрились по отжившей траве первые утренние заморозки при ясных, солнечных днях.

С деревьев облетали последние листья и, гонимые ветром, сухие и скоробленные, звенели своеобразными осенними бубенцами и шелестели шелковым шелестом, занесенные ветром на платформу нашей железнодорожной станции, – шелестели тем удивительным шелестом, который хочется все слушать и слушать, как легчайшую поступь пришедшей осени.

На платформе было пустынно; большие двусторонние часы, висевшие на металлическом узорчатом кронштейне, теперь с обеих сторон были заклеены поперек разбитых стекол полосами пожелтевшей бумаги и отдыхали от своей работы в течение всех этих трех жестоких и страшных лет, то есть отдыхали с того самого дня, когда до нас добралась революция и один из ее вершителей – просто так, ради шутки, – выстрелил из винтовки, попав в циферблат часов, между двумя, сразу беспомощно повисшими, стрелками, так и висящими все три года.

По этой простой причине невозможно было определить – который час, но по стлавшейся осенней – в свежем сумраке – мгле было очевидно, что время клонилось к вечеру.

Облупившимися от времени деревянными скамьями, расставленными по платформе, никто не пользовался; случайные одиночные пассажиры, ожидавшие поездов, которые ходили не по расписанию, а как Бог на душу положит, ожидали в ободранном со времени революционного переворота и нетопленом станционном зале; наши места – не хлебные, производящие хлеб, а потребляющие – поэтому к нам не заворачивал поток мешочников, забивших все железнодорожные пути на юг, – и поэтому с каждым днем на нашем вокзале уезжающих и приезжающих становилось все меньше и меньше.

В дальнем конце платформы со стороны прибывающих поездов уже час, другой, третий сидела на скамейке древняя старуха.

Поезда приходили, уходили, платформа оживала, чтобы сиять, замереть и опустеть, а старуха все сидела и сидела, не меняя места и позы.

В ногах у нее стоял заношенный холщовый мешок – такой, в каких пригородные молочницы возили в город в прежние времена бидоны с молоком, наполняя в городе свои мешки хлебом и прочей снедью. Время от времени, сняв с жилистой коричневой руки бордовую варежку, старуха непослушными морщинистыми, с подагрическими наростами на суставах пальцами расколупывала узел на мешке, запускала в него трясущуюся руку, что-то вынимала, подносила к ввалившемуся в морщинистую кожу дряблых щек рту и долго жевала; каждые пять минут утирала концом несвежего и полинялого – желтого с узором – головного платка набегавшие на старческие глаза слезы.

Изредка по платформе проходили железнодорожные служащие, солдаты дежурившего при станции продотряда, «для оформления конфискаций» случайно завезенных сюда муки, печеного хлеба или круп, проходил молодой – в красной фуражке с серебряными галунами по черному околышу – дежурный по станции; все они уже давно заприметили старуху, искоса поглядывали на нее, но никто с нею не заговаривал, ни о чем ее не спрашивал, а она по-прежнему молча сидела, словно никого и ничего не видя, жуя ввалившимся ртом.

Казалось, ей не было холодно сидеть на сквозном ветру; казалось, ей были безразличны приходы и отходы поездов; казалось, было безразлично и то, что уже кончался день, наступал вечер и что через несколько часов наступит ночь; старуха все сидела и сидела, словно она никуда не ехала и не шла, словно ей было безразлично все, даже самое время.

Станционный кассир, проходя уже несколько раз мимо старухи, тоже приметил ее и, наконец, возвращаясь в третий или четвертый раз, с участием спросил ее:

– Куда, бабушка, едешь?

– Некуда мне путь держать, соколик, некуда, – прошамкала в ответ старуха.

– Здешняя ты?

– Нет, не здешняя, батюшка.

Кассир остановился, заложил руки в обшарпанные по краям карманы форменной тужурки.

– Та-ак. Может, приехала откуда?

– Приехала, приехала поутру, – сиповатым голосом ответила старуха.

– Из каких краев будешь?

– Отколь приехала, оттоль и приехала… А тебе-то, соколик, нешто не все одно? – спросила старуха и концом головного платка стерла набежавшие на глаза очередные слезы.

– Мне-то, и верно, все равно, да сидишь-то ты тут с самого утра, а уж скоро к ночи дело… К кому приехала?

– Ни к кому, родной.

– Ну, может, по делу какому, а?

– А каких же делов-то у такой старухи, как я? – тихо прошамкала в ответ собеседница.

– Ф-фу-у! – с шумом выпустил изо рта воздух кассир. – Странная ты, бабушка…

– Странная, говоришь? Оченно странная, вон – и странничаю странная-то… Только чего ж ты тогда, мил-человек, к странной-то привязался? Я тебе не помеха, ты мне не помеха, ни у меня делов к тебе, ни у тебя делов ко мне нету.

Кассир резко повернулся и пошел быстрыми шагами к станционному зданию.

Вскоре, осведомленный кассиром о странной старухе на платформе, появился дежурный по станции: он важным, медленным шагом приблизился к ней и остановился перед нею.

– Здрасьте, мамаша, – сказал он развязным тоном и чрезмерно весело, покачиваясь на тонких длинных ногах с носков высоких сапог на каблуки и обратно, и почему-то быстро сбил правой рукой на самый затылок красную форменную фуражку, из-под козырька которой выбивался примятый кок волос.

– Здравствуй, соколик, – почти приветливо сказала старуха.

– Отдыхаете? – осведомился дежурный, все так же покачиваясь на ногах.

– От чего отдыхать-то, родимый, да и не время отдыхать, отдыху-то таперь никому, почитай, нет; в гробу, Бог даст, отдохну, когда время придет.

– Все это резонно-с, мамаша; даже очень вы это резонно заметили-с, – согласился дежурный. – Куда же направляетесь?

– А никуды, мил-человек, не направляюсь.

– Как же так возможно? Скоро ночь подойдет, переночевать где-то надо же вам.

– Для старой да для странной везде найдется место. Найдется. Аль прогонишь?

– Платформа, мамаша, вроде как железнодорожная путь (русские железнодорожники младших должностей это слово часто употребляли в женском роде), а на пути в ночное время посторонним находиться не полагается, – сбил фуражку набок дежурный энергичным жестом, освободил примятый козырьком кок и несколько раз перекачнулся на ступнях ног.

– Не полагается… – задумчиво и недовольно повторила старуха. – Строгий ты, мил-человек, даром что молодой, а строгий уже, да не напужал ты меня, не… Ишь, шапку этого проклятущего цвету одел и начальник, значит… Много нонче красных начальников, много строгих, много у их завсегда все не полагается. А ежели не полагается, – смягчилась сразу старуха, – я и сама уйду, гнать тебе меня не придётцы.

– Куда же ты пойдешь?

– Гонишь, а еще спрашиваешь. Это, сокол ясный, мое дело, это, мил-человек, я сама знаю и докладывать тебе не буду.

Перекачнулся еще раз на больших ступнях молодой дежурный по станции, поправил выбившийся из-под фуражки непослушный кок русых волос, пожал в недоумении плечами и ушел.

Совсем смерклось.

В те годы городская электрическая станция не работала, горожане вечерами сидели по домам с чадившими самодельными керосиновыми коптилками, так как керосина в продаже не было и нужно было предельно экономить горючий материал; поэтому-то и на железнодорожной станции, как смеркнется, пользовались для освещения старинными масляными фонарями.

Железнодорожник-«ламповщик» зажег на потонувшей во мраке платформе три тусклых фонаря с непротертыми, но, на удивление, уцелевшими стеклами. Фонари освещали слабым желтым светом очень небольшое пространство платформы: каждый – небольшой полукруг непосредственно под фонарем.

Когда «ламповщик» возился с последним фонарем, на тихой платформе зазвучали уверенные, тяжелые шаги старшего дежурного из продотряда и одного из солдат; они направлялись прямо к уныло темневшему вдали силуэту старухи.

Приблизившись к ней, старший сразу же приказывающим тоном распорядился:

– А ну-ка, старая, развяжи кошелку!

Солдат встал совсем рядом со старухой и звякнул прикладом винтовки об асфальт платформы.

– А чегой-то тебе, мил-человек, этто так антиресно? – спокойно вскинула на военного слезящиеся глаза старуха.

– Полагается так. Много ль хлеба аль муки везешь?

– Отколе хлебушко-то, отколе мучка таперича? Ну, смотри, смотри, коли хлеба ищешь, – проговорила с явной насмешкой старуха. – У Расеи ноне ни хлеба, ни мучки, у горемышнойто, – прошамкала она, не торопясь сняла варежки, сунула их в карман ватной старенькой кофты, тоже не спеша, трясущимися сухими пальцами стала – в который уж раз в этот день! – расколупывать туго завязанный узел мешка. – Всякому таперича есть дело до всего, – ворчала она, – всякий всякому таперича в глотку смотрит, аки волки али гады, прости Господи! – и перекрестилась, окончив развязывание тугого узла. – Ну, смотри, паренек…

– Не крестись, чего, старая, рукой машешь! – вмешался солдат, опиравшийся на винтовку. – Ноне в обчественных местах религиозный культ не полагается, все культы отменили…

Старуха перебила:

– А вот, сынок, доживи-ка до моих годков, тогды тоже перекрестишься… Не полагается!.. У вас всё – не полагается!.. Я ваших «культ» не понимаю и об их разговаривать не могу и не буду, а Расея завсегда в Христа-Бога верила и будет верить. А он говорит – «не полагается».

Старший между тем запустил руку в мешок:

– Ага! – произнес он разочарованно. – Бабьи тряпки одни, да картошка.

– Печеная, румяная, – лукаво прошамкала старушка. – Ай угостить тебя, служивый?!

Солдаты не ответили на вопрос, и старший в свою очередь спросил:

– А хлеба и муки нет? Неужто никому ничего не везёшь?

– Не ты ли дал? – прищурила глаза старушка. – А кому и везти-то? Ищи, ищи, коли не лень.

Старший досадливо отмахнулся и, сделав шаг по направлению к старухе, приказал:

– Пачпорт!

– Чего: пачпорт?

– Предъявите, бабушка.

Старуха снова прищурила глаз и пожевала лиловыми губами, выдержала долгую паузу и тихо сказала:

– Пачпорта нету у меня, сынок.

– Как так нет? В город приехала – и без пачпорта!

– И тоже: без мучки и без хлебушка, – отрезала старуха.

– А кто вы и откуда будете, а также куды едете? – более примирительным тоном, но с явным подозрением спросил старший.

– Я-то? – переспросила старуха с явной целью выиграть время.

– Ты-с! – потерял терпение старший.

– Это все тебя, сынок, некасаемо. Молод еще, маткино молоко ещё на губах, прости Господи! – и опять перекрестилась.

– Придется тебя, бабушка, как беспачпортную и беспризорную в милицию представить, – объявил как-то виновато старший.

– В вашей это воле, конешно… Вы всё таперича могите… Ваша нонче власть… Пачпорта у меня действительно нету. А тольки, как это ты меня еще обозвал?

– Как беспризорную, сказал я. Понимаешь?

– Как не понять?.. Все понятно… Понимаю, все понимаю, тольки мне не понимается, мил-человек, как это можно, чтобы в своей, значит, державе-стране люди без призору назывались… Ране-то всех она, держава наша, поила, кормила, в себе, можно сказать, держала. Оттого она, матушка наша, и державой, сынок, называлась… Да…

– Ты это не мне, старая, выговаривай, – рассердился старший и, обратившись к солдату, сказал: – Сеня, доставь ее в милицию.

– Собирайся, бабушка, идем! – распорядился солдат, сразу почувствовавший власть над старухой.

Старуха неторопливо затянула свой холщовый мешок, поправила съехавший на затылок платок, подтянула его концы под подбородком, достала из кармана варежки, тоже неторопливо натянула их на руки, встала со скамейки, привычно и легко навалила на плечи мешок и, согнувшись, жуя лиловыми губами, пошла по темной платформе, сопровождаемая солдатом, приговаривая:

– Во, ноне время какое… Лихое время… Аж старух в покое не оставляют, прости, Господи, и помилуй… В острог старуху ведут… Пострадаем, все пострадаем… Лихие времена…

Красноармеец вывел старуху на вокзальную площадь: она, как и весь город, не освещалась.

Было совсем темно, ни зги не видно, и в этой чернильной темноте притихшего к вечеру маленького города потонули и старуха, и красногвардеец, направлявшиеся в довольно далеко отстоявшее от вокзала городское управление милиции.

Народным следователем в нашем городе был мой знакомый, Павел Михайлович, – до революции он был одним из видных чиновников в Министерстве финансов в Петербурге, с революцией потерял место и положение, а потому и поспешил устроиться, благо у новой власти в них нужда была, народным следователем.

Павел Михайлович был человек много читавший, многим интересовавшийся, так что знания у него были чуть ли не энциклопедические, и все это не только не мешало, а, наоборот, способствовало тому, что он не чуждался и литературных занятий.

В один из тогдашних дней Павел Михайлович получил из милиции нашего города заведенное – честь честью – в специальной обложке для дел любопытное «дело» «о беспаспортности неизвестной гражданки», а сверху на синей обложке «дела» был поставлен жирный штамп – «арестанское», значит – срочное.

Перелистал Павел Михайлович тощее «дело», состоявшее всего-навсего из одного подшитого листа с допросом задержанной за беспаспортность старой женщины, и никак не мог разобрать имени, которым она назвалась при допросе.

Вызвал к себе помощника начальника городской милиции, да тот ничего путного по этому делу объяснить не мог, только учащенно моргал веками с белесыми ресницами, скрывая невыразительные, но жестокие глаза, и наконец условился с Павлом Михайловичем о том, в котором часу доставить к следователю арестованную для допроса.

В назначенный час секретарь следователя доложил, что милиционер доставил «неизвестную старуху», и через несколько мгновений в кабинет народного следователя бравый, вооруженный огромным револьвером милиционер ввел сгорбленную старуху.

Вошла она в кабинет следователя бодрой походкой, с холщовым мешком за спиной, в ватной кофте, в ситцевой, на сборах, латаной юбке, в своих бордовых варежках, в желтом – с узором – полинялом головном платке.

Вошла, распрямилась, пошарила глазами по углам комнаты иконы, не нашла, истово перекрестилась широким крестом в пространство, поставила у порога свой мешок и взглянула старыми, слезящимися, но еще зоркими глазами на следователя.

Павлу Михайловичу было лишь немного за пятьдесят, роста он был среднего, сложения полного, но не толст, лицо его, заканчивавшееся седеющей бородкой клинышком, было приятно, глаза смотрели открыто и добро, при чтении и письме поблескивая из-за стекол пенсне, – тогда в моде были стекла без оправы, с золотым зажимом на переносице.

Старуха глядела на следователя оценивающим этого нового для нее человека пытливым взглядом и, все разглядев, отвесила Павлу Михайловичу поясной поклон.

– Здравствуйте, гражданка, – сказал он. – Садитесь сюда. – И, показав на стул против себя, обратился к милиционеру: – А вы выйдите. Как я закончу допрос, я вас позову.

Милиционер вышел. Старуха не садилась.

– Сядь, голубушка, – повторил следователь.

– Я перед тобой постою, барин, – скромно прошамкала старуха.

– Садись, так нам обоим будет удобнее, – пояснил Павел Михайлович, – и помни, что теперь не принято называть барином. Все теперь одинаковы – граждане; называй меня – гражданин народный следователь.

Старуха хитро прищурила глаза, как-то с особым достоинством и знающе сложила лиловатые губы, немного помолчала и сказала:

– Так, так… Все так… Тольки по обличью твоему, как я взглянула давеча на тебя, ты есть настоящий барин. А раз барин, значит, барином и называться должон, к лицу это тебе, а нонешняя мода с гражданами мне, осьмидесятитрехлетней, не к лицу, барин.

Видя, что по этому вопросу со старухой сговориться трудно, да и сам не придавая этому большого значения, Павел Михайлович решил приступить к допросу.

– Раз, бабушка, тебе восемьдесят три года от роду, сядь, не стесняйся, поговорим.

Старуха присела на кончик стула.

– Так, так, барин милой, осемьдесят три в нонешний Покров сполнилось. Осемьдесят три!

– Как же имя твое, бабушка?

– Много разов и многие меня про это уже спрашивали, и много разов я про это им говорила, – вздохнула старуха.

– В протоколе допроса в милиции сказано, что имя твое не то Раиса, не то Рас… Не могу разобрать…

– Во, во, барин дорогой, справедливо, оно оное и есть: Расея я, барин, Расея, – обрадовалась старуха.

– Ты что же, крещена этим именем? Не вспоминается мне это имя в святцах…

– Крещена, барин, я, вправду-то сказать, другим имем, а тольки на сей день Расея я… Приняла я это имя на себя… Говоришь ты, что имя такого в святцах нет, а нет потому его, барин, что святее святцев имечко это – Расея, державное имя… Ну и приняла его я на страданье… Страдальческое это таперича имя.

– Так ты хочешь сказать, что тебя Россией зовут?

– Так, так, батюшка барин, оно самое, сразу, значит, ты понял. Сразу видать – ученый… Расея я, такая же нищая и убогая, как и она, матушка державная, кормилица наша… Я без хлебушка – и она без хлебушка, я без крова над головой – и она ноне без крова от разорения ворогов, она страдалица – и я страдалица, она вся слезами омытая – и я слезами своими исхожу, она поругаема – и я уже поругана… Не тобой, барин, не думай, не про тебя говорю, – перебила сама себя старуха.

– Постой, постой, бабушка, – остановил ее Павел Михайлович, все более заинтересовываясь допрашиваемой. – Значит, ты себя Россией, или, по-твоему, Рассеей, называешь? Так? Значит, твое имя через два «с» писать надо?

– А кто ж его знает! Ты, барин, ученый, вон – и в очках, ты лучше меня, темной, вразумлен. Убогая я, стара, сил уже всех своих решилась…

«Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь!» – вспомнил почему-то Павел Михайлович и, перебирая свои мысли, спросил:

– А как же тебя, бабушка, по фамилии, по прозвищу?

– Не спрашивай меня, барин, не допытывай.

– Не скажешь?

– Не скажу, – в глазах старухи мелькнула хитринка, – ибо прозвища своего не упомню и сказать не могу. Под пыткой не вспомню… Расея я, страдающая, испачканная… Вот и все.

– Никто тебя, бабушка, пытать не собирается.

– Ты-то не будешь, – зашамкала старуха, – а меня уже били, ой как били, барин… Расея избитая вся… А тебя я, барин, насквозь вижу и знаю, добрый ты… Знаю – ой, как знаю! – что в наши времена лихие, почитай, все ученые баре из-за хлебушка в должность к нехристям пошли… Знаю, ведаю… Хлебушко-то, оно всех заманит, каждому нужон… И ты из-за его же, хлебушка, в должность пошел, барин: не по своей, можно сказать, воле, а по волюшке хлебной пошел… Так, так, все я ведаю, все вижу. Расея я…

– Где же ты живешь?

– Эх, барин, барин, – сокрушенным голосом, покачав головой, произнесла старуха. – Говоришь, пытать не будешь, да и не пытаешь, а допытываешь… Ежели тебе записать надобно, – пиши: перед тобой сейчас живу, барин, перед тобой, коли мово слова ждешь…

– Да я не об этом спрашиваю! – уже с досадою воскликнул следователь. – Где ты родилась? Где ты жила до приезда сюда?

– Ой, не допытывай меня, барин. Где рождена я, где мыкалась – там-отка меня таперича нет. Да и не помню я… В державе твоей и моей жили и живем мы с тобой, в державе нашей, ноне страждущей. Вот и ответ тебе наш обчий… А ты не выпытывай, не надо… Расея я, – вот и весь сказ.

– К кому же ты сюда приехала, есть ли у тебя здесь родные и знакомые?

– Не, батюшка-барин, никого у меня нет, ни родни, ни другов, как и у державы нашей таперича: нет другов, одинокая я, все в отступе от меня, как все в отступе от России.

– Как же ты здесь оказалась?

– Бог привел, барин. Неисповедимы пути Его, и ведет Он меня по путям Своим, как и тебя ведет, как и всех, как и даже их, иродов, – кивнула она в пространство головою, – как и державу родную нашу ведет.

Как ни бился, как ни допытывался народный следователь у старухи хоть каких-нибудь сведений, «концов» о ее жизни, – так и не открыла она ему ничего о себе.

– Подпиши, бабушка, протокол, – придвинул следователь лист бумаги к старухе, думая хоть этим путем узнать ее фамилию.

– Неграмотная я, барин, не сподобил Господь, – прошамкала она, отодвинула лист трясущейся рукой, взяла угол головного платка и утерла набежавшие на глаза слезы.

Приказал увести старуху народный следователь.

Встала она со стула, перекрестилась перед уходом, как и тогда – в пространство, вновь в пояс поклонилась Павлу Михайловичу и прошамкала:

– Не поминай никогда, барин, Расею плохим словом…

– Ну-ну, бабка, поторапливайся, – сурово прикрикнул вызванный следователем милиционер, перебив слова старухи; он нетерпеливо ожидал, пока старуха неторопливо поправляла съехавший на затылок платок, подтягивала его концы под подбородком, доставала из кармана и натягивала на трясущиеся коричневые руки бордовые варежки.

Наконец она подошла к своему мешку, взвалила его на плечи и, согнувшись, направилась к двери, неслышно переступая старенькими ботинками с трясущимися ушками, громко шепча старческим беззубым провалившимся ртом:

– Во, ноне время какое… Лихое время… Аж старух в покое не оставляют, прости, Господи, и помилуй… В острог старуху ведут, и барин защитить не в силах… Нету защиты, нету… Все пострадаем… Лихие времена…

Разговор со старухой произвел на Павла Михайловича сильное впечатление; он долго, неподвижно сидел в кресле у письменного стола в своем служебном кабинете, потом взял старухино дело, обмакнул перо в чернильницу, еще раз задумался и вставил второе «с» в ставшее теперь понятным ему «Расея» в милицейском протоколе допроса, затем вновь откинулся на спинку кресла, полузакрыл глаза и вновь сидел неподвижно некоторое время перед письменным столом.

Когда открыл глаза, все стало сразу ясным и понятным ему.

Он придвинул кресло ближе к столу, мелким и ровным почерком написал постановление о прекращении дела производством за отсутствием состава преступления и за старостью и бедностью беспаспортной, об освобождении из-под стражи женщины, называвшей себя «Расея», глубоко вздохнул и еще написал письмо в местный отдел социального обеспечения с просьбой о срочном принятии из городской милиции освобожденной из-под стражи неизвестной престарелой женщины для помещения ее в один из домов для престарелых.

Наступил вечер, и Павел Михайлович слышал через полуоткрытую форточку окна своего кабинета, как гонимые ветром, сухие и скоробленные, облетавшие с деревьев листья звенели своеобразными осенними бубенцами и шелестели шелковым шелестом по неметеному тротуару улицы – шелестели тем удивительным шелестом, который хочется все слушать и слушать, как легчайшую поступь пришедшей осени, – явившейся в этом году к нам в шелковом платье.

Алексей Угрюмов. Современник (Торонто). № 9. 1964. Май