1

– …Я должен сознаться, что в моем увлечении Достоевским я действительно стоял на неправильной позиции, я действительно говорил о его реакционной идеологии в слишком мягких тонах. Его борьбу с революцией я отодвигал на второй план. Сказалось это особенно ярко в работе о «Братьях Карамазовых»…

Апрельский день еще не кончился, и люстра с пятью запыленными лампочками, тускло освещавшая Малый зал филологического факультета, только мешала дневному свету. В узком окне поблескивал золотом купол Исаакиевского собора, недавно очищенный от покрывавшего его всю войну маскировочного черного блака. Голос говорившего звучал неестественно глухо, и заглядевшаяся на минуту в окно Катинька Агапкина-Каллаш сообразила, что говорит уже другой – тоже в очках, тоже седой, тоже сгорбленный…

– …Наша современная наука, я имею в виду фольклористику, отстает от общего подъема социалистического строительства. Когда я писал свою последнюю книгу «Исторические корни волшебной сказки», подобно мифологам, я обращал сказку назад. Подобно исторической школе, я игнорирую живой идейно-художественный организм сказки. Я… Все представленные мне обвинения я признаю справедливыми…

Катинька вдруг явственно ощутила, что если она тотчас не уберется отсюда, ее непременно вырвет. Она тоскливо огляделась: дверь на противоположной стороне зала – пробраться к ней немыслимо. Может, окно? Первый этаж, ниша, можно незаметно выскользнуть… Рамы оклеены бумагой. Да хоть и не оклеены, – она вздохнула, – на глазах всего честного собрания – расширенного заседания Ученого Совета – рискнула бы? Нет, понятно. Только вот честное ли это собрание? Зачем Валерий Иванович приволок ее сюда? Ох уж эти полувлюбленные доценты!

К кафедре подходил следующий. Профессор Ерёмин. Выступавших до него Катинька едва знала. Знала, конечно, – за три с половиной года здесь всех узнаешь – одних по лекциям, других по рассказам: все они ученые с мировыми именами. Убеленный горделивой сединой 74-летний Виктор Федорович Шишмарев – академик (он и каялся как-то гордо, уклончивее других). Виктор Максимович Жирмунский – членкор, его трудами по стихосложению восхищался еще Валерий Брюсов. Михаил Павлович Алексеев – членкор, автор бесчисленных трудов о Пушкине, Тургеневе, Байроне, Диккенсе, Гюго. Борис Викторович Томашевский – о его уникальной способности расшифровывать самые неразборчивые пушкинские рукописи ходили легенды. Аркадий Семенович Долинин – последнюю его книгу о Достоевском Катинька прочитала не отрываясь: ничего «искаженного», «ошибочного» – она это твердо знала – там не было. Ни с кем из них Катинька близко не сталкивалась, а вот Игорь Петрович Ерёмин читал у них в прошлом году спецкурс по древнерусской литературе. Читал так живо и увлекательно, что Катинька записалась к нему в этом году в спецсеминар, который теперь же и посещала.

Неужели тоже будет… – Катинька пыталась мысленно завершить предложение: «каяться», «отрекаться», «признавать» – вертелось в ее голове, но какое-то совестливое смущение претило принять таковые слова в качестве сказуемого.

– Да что же здесь, наконец, происходит! Что за дела такие! – крикнула она вместо этого, не вслух, конечно. Сдерживающие центры, слава Богу, сработали. Но внутри себя получилось так неожиданно гулко, что тяжко стукнуло в голову и тошнота снова подступила к горлу.

– Надо прямо признать, – говорил между тем с кафедры Игорь Петрович, – что наука о древней литературе на сегодняшнем ее этапе все еще сильно засорена рецидивами буржуазно-либерального литературоведения. Всем этим пережиткам в нашем сознании старой «академической» науки мы должны объявить непримиримую войну…

А Катинька думала, что всего неделю назад Игорь Петрович говорил с ними о протопопе Аввакуме – совсем другим голосом и совсем с другими интонациями: «Водимы духом противным, и сами не сведят камо грядут. Токмо жги да пали, секи да руби единородных своих! Али не правду говорю? Отвещай ми! – гремел тогда его голос. – …Ох, блядин сын, собака косая, дурак, страдник! Коли не знаешь в книгах силы, вопроси…»

Эх, рубанул бы Игорь Петрович сейчас такое с кафедры! Да не посмеет.

2

Такую вот цену платили, чтобы остаться в живых…

3

Перед тем как погрузиться в дела дневные, Жданов прохаживался по своему огромному, как конно-гвардейский манеж, кабинету. Он любил и этот кабинет, и этот громадный серый дом с развевающимся красным флагом над крышей. Здесь, на Старой площади, он чувствовал себя Первым. Здесь думалось и работалось легко и свободно, не то что в Кремле, где словно чья-то воля сковывала его мысли, слова и поступки.

Чья-то… Жданов отлично знал чья, но думать об этом не хотелось.

Жданов не любил Сталина и в глубине души его презирал, почитая себя более образованным и сведущим в философии, литературе, театре, музыке (это уж конечно!), да, пожалуй, и в политике. Сталин, понятно, опытнее, хитрее. Непредсказуем… Ну, это для других, для него, Жданова, он вполне предсказуем. За многие годы постоянных контактов он видел его насквозь, изучил эту его непредсказуемость, эту его капризную хитрость или, вернее, хитроватую капризность. Взять хотя бы пресловутую сталинскую объективность, умение слушать других. «Каково ваше мнение, товарищ Жуков?», «Каково Ваше мнение, товарищ Тевосян?». Они и долдонят ему «собственное мнение». Собственное… «собственное» оно только в том смысле, что должно отвечать собственному мнению Сталина, разгадывать затаенные мысли самого Сталина и притом грамотно их формулировать! Это единственное, что ему надо.

Жданов отлично знал, что своему высокому положению – более значительному, как он считал, чем у Молотова или Берии, – он обязан своей способности «попадать в кон» – точно и безошибочно угадывать желания и мысли Сталина, умело их подавая то как «собственное предложение» (это в тех случаях, когда вождю не хотелось, чтобы думали, что инициатива исходит от него – Сталина), то как малозначимую фразу с едва различимой тенденцией, – это в тех случаях, когда он чувствовал, что Сталину нужна отправная точка, чтобы начать высказываться по тому или иному вопросу, решение по которому (в соответствии с его представлениями об иерархии и ранжире) надлежало вынести руководителю Государства.

…Жданов остановился перед готическими столбцами, листнул наугад подшивку. С газетной полосы смотрели какие-то люди в фашистской форме, с нарукавными повязками со свастикой. Они чему-то улыбались. Никого из них Жданов не знал. Хотя один вроде бы похож на Гиммлера. Он захлопнул подшивку. «Чему мы можем у них научиться? Технике, организации производства – это понятно, но в идеологии? в политике? Берия, например. Ему теперь десятками переводят какие-то инструкции и распоряжения Гиммлера, Кальтенбруннера. Чему он у них научится? Он их сам мог бы поучить. Разве что внешний лоск у них позаимствует».

Жданов подошел к массивному столу, нажал кнопку, бросил вошедшему секретарю: «Переводчика и консультантов сегодня на пятнадцать сорок», включил телефоны, опустился в кресло. Рабочий день начался.

4

Жданов с интересом изучал деятельность министра пропаганды Третьего рейха Геббельса. Министр очень точно и глубоко – на всех уровнях сознания и эмоциональной сферы – умел определить, что способствовало усилению влияния национал-социалистической доктрины на умы немцев, а что эту доктрину подрывало. Расслабленности, копания в психологических нюансах министр не терпел. Культура Третьего рейха должна была быть здоровой, оптимистичной, монументальной – без полутонов и нюансов. Не допускал он и зубоскальства, подхихикивания. Смех должен был быть громким и обязательно в адрес врагов. А у нас? Он подтянул к себе тоненькую стопку журналов «Ленинград» с вложенными в них закладками. Ага, вот это:

В трамвай садится наш Евгений. О, бедный, милый человек! Не знал таких передвижений Его непросвещенный век. Судьба Евгения хранила: Ему лишь ногу отдавило, И только раз, толкнув в живот, Ему сказали: «Идиот!»…

Пошляк, сукин сын! Что должен подумать читатель: вот каким был Петербург и каким стал теперь – некультурным, грубым, вот в каком неприглядном виде предстает сегодняшний Ленинград перед милым Онегиным!

А чего стоит этот пошляк Зощенко? Глумится над советскими людьми, над нашими порядками, нашим бытом. И прикрывает это пустопорожней развлекательностью и никчемной юмористикой!

Да, Геббельс бы такого у себя в Германии не допустил. Ну ладно, это всё насчет смеха. Здесь всё ясно. И убедить Сталина, что всем этим насмешникам вместе с их покровителями из редакций, из Ленинградского горкома, надо дать по рукам, будет нетрудно. А вот насчет расслабления… Тут надо поработать и точно определить, кто здесь центральная фигура. Симонов, конечно, изрядный ностальгик, но в войну писал нужные стихи: «Жди меня» и всякое такое. Его трогать не стоит, тем более что начинал он с отличных боевых стихов… Как это у него там насчет японских генералов на озере Хасан? Здорово тогда получилось:

Убирайтесь восвояси От советского добра! Нам Хаяси – не х*яси! И Хирота – ни хера!

Жданов рассмеялся. Нет, Симонов не подходит! Пастернак? Сталин его знает… Почему-то не дал тронуть в тридцатые… Нет, это рискованно. Мандельштам. Труп. Вроде Блока и Есенина. Кто их теперь помнит! А вот, кстати, Ахматова… Женщина, конечно, связываться с бабьем всегда плохо, но зато стихи у нее – более подходящего образчика для Старика не подберешь!

Я только крест с собой взяла, Тобою данный в день измены…

К тому же муж расстрелян, сын репрессирован. Пожалуй, это то, что нужно. Решено. Срочно готовим материал, переговорю со Сталиным… И пожалуй… и пожалуй, надо будет оформить это постановлением…

Он позвонил: «Еголин еще здесь? Пусть зайдет».

5

Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».

Эту главку, уважаемый читатель, ты можешь пропустить: текст «Постановления» известен и растиражирован в миллионах экземпляров. Но для тех, кому лень рыться в старых газетах и брошюрах, напомним несколько отрывков, имеющих отношение к нашему рассказу:

«ЦК ВКП(б) отмечает, что издающиеся в Ленинграде литературно-художественные журналы "Звезда" и "Ленинград" ведутся совершенно неудовлетворительно.

В журнале "Звезда" за последнее время… появилось много безыдейных, идеологически вредных произведений. Грубой ошибкой "Звезды" является…

Предоставление страниц "Звезды" таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко, тем более недопустимо, что редакции "Звезды" хорошо известна физиономия Зощенко и недостойное поведение его во время войны, когда Зощенко, ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как "Перед восходом солнца", оценка которой была дана на страницах журнала "Большевик".

Журнал "Звезда" всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии…

ЦК отмечает, что особенно плохо ведется журнал "Ленинград", который постоянно предоставлял свои страницы для пошлых и клеветнических выступлений Зощенко; для пустых и аполитичных стихотворений Ахматовой. Как и редакция "Звезды", редакция журнала "Ленинград" допустила крупные ошибки…

Руководящие работники журналов, и в первую очередь их редакторы тт. Саянов и Лихарев, забыли то положение ленинизма, что наши журналы не могут быть аполитичными. Они забыли, что наши журналы являются могучим средством Советского государства в деле воспитания советских людей. Советский строй не может терпеть воспитания молодежи в духе безразличия к советской политике, в духе наплевизма и безыдейности…

ЦК ВКП(б) постановляет:

Обязать редакцию журнала "Звезда", Правление Союза советских писателей и Управление пропаганды ЦК ВКП(б) принять меры…»

6

В Центральном Комитете «Постановление», собственно, даже не обсуждалось. С примерным содержанием предполагаемого документа Жданов ознакомил Сталина еще в июле. Сталин выслушал внимательно, не перебивая; задал несколько вопросов насчет Зощенко и Ахматовой, уточнил, кто и как руководит сейчас пропагандой в Ленинградском обкоме и горкоме; попросил подробнее охарактеризовать редакторов «Звезды» и «Ленинграда» В. М. Саянова и Б. М. Лихарева.

Ничего хорошего о последних Жданов сказать не мог: почили на лаврах, утратили политическую бдительность. Из-за боязни обидеть приятелей пропускают в печать явно негодные произведения. Утратили авторитет: сами писатели на них эпиграммы пишут…

Жданов осекся. Чуть не ляпнул Сталину недавно доложенную ему эпиграмму: «Встретил я Саянова – трезвого, не пьяного. Трезвого? Не пьяного? Значит, не Саянова». Старик такого юмора не любит и разговоров на таком уровне не допускает.

– Тогда вот что, товарищ Жданов (опять! Берия у него – Лаврентий, Каганович – Лазарь, а я «товарищ Жданов»), я попрошу Вас, помогите, пожалуйста, товарищу Поскребышеву подобрать для меня произведения Зощенко и Ахматовой. Журналы «Звезда» и «Ленинград» он сам для меня подберет.

Жданов в общем остался доволен разговором, выслал Сталину книги с рассказами Зощенко и поэзией Ахматовой (всё, что отправлялось Сталину из здания ЦК на Старой площади, шло с фельдъегерской почтой под грифом «Сов. секретно. Особой важности») и, подумав (еще неизвестно, что там подберет ему Поскребышев!), добавил нужные номера «Ленинграда» и «Звезды». Дня через три он позвонил Сталину и сообщил, что проект постановления готов. Звонок, однако, оказался неудачным: Сталин был чем-то озабочен и вместо того, чтобы пригласить его для доклада, недовольно проговорил:

– Хорошо. Пришлите мне Ваш проект для ознакомления.

Летом Сталин не любил задерживаться в Кремле и уже часа в четыре, а то и раньше, уезжал на подмосковную дачу. В такие дни он обычно приглашал к себе «на обед» Молотова, Берию, Кагановича, Жданова, а время от времени и других членов Политбюро. Запрета на деловые разговоры за обедом не было. Напротив, именно здесь чаще всего обсуждались и решались наиболее важные политические дела. Во время одного из таких обедов и состоялось обсуждение проекта «Постановления».

– Товарищ Жданов хочет познакомить нас с документом по одному очень важному вопросу. Прошу внимательно выслушать товарища Жданова. Пожалуйста, товарищ Жданов.

Жданов зачитал проект, опуская даты и малозначащие имена. Ни вопросов, ни желающих обсуждать проект не оказалось: фраза Сталина «документ по очень важному вопросу» означала, что Сталин уже с проектом знаком, и коль скоро Жданов его зачитывает, значит, текст одобрен. Тем не менее Молотов все же решился:

– Насколько я понял, это постановление будет опубликовано в печати… – Жданов утвердительно кивнул. – Может быть, есть смысл внести в него редакционную поправку? Вот это место: «…таким пошлякам и подонкам литературы, как Зощенко». Может быть, просто: «таким пошлякам, как Зощенко»?

– Мне тоже кажется, так будет лучше, – вскинулся вдруг Берия, – «подонок» в постановлении ЦК нехорошо звучит… – Берия терпеть не мог Жданова (этого выскочку, который явно претендовал на первую роль) и надеялся, что тот рано или поздно попадет к нему в руки. Пока же он не упускал случая досадить этому знатоку литературы и искусства.

Жданов весь напрягся и растерянно посмотрел на Сталина. Спорить с Молотовым и Берией, да еще не поодиночке, а сразу с двумя, было небезопасно, но и сдавать позиции тоже нельзя. Сталин перехватил растерянный взгляд своего теперешнего любимца, понял, что если не прийти на помощь, то вся широко задуманная стратегема идеологического перевооружения может повиснуть в воздухе. Он медленно потянулся к трубке, наслаждаясь одновременно и растерянностью Жданова, и минутным торжеством Молотова и Берии, от которого (торжества, разумеется) он сейчас не оставит камня на камне.

– Я думаю, – он тщательно выбивал трубку, вызывая затянувшейся паузой всеобщее напряжение, – я думаю, что товарищ Молотов и товарищ Берия в этом вопросе не правы. Мы не можем недооценивать того огромного вреда, который наносят нашему народу пошлые, безыдейные писания Зощенки и ему подобных. Надо уметь называть вещи так, как они того заслуживают. Не надо бояться критики, не надо бояться, что народ нас не поймет. Если мы будем говорить народу правду, народ нас обязательно поймет… Тут важно другое… – Сталин опять сделал паузу, якобы для того, чтобы разжечь трубку, но на самом деле чтобы взвесить мысль, только что пришедшую ему в голову. – Мало принять хорошее постановление. Надо его хорошо разъяснить: писателям, редакторам журналов, редакторам издательств, всем идеологическим работникам. Я думаю, мы попросим уважаемого товарища Жданова выступить с докладом, разъясняющим смысл постановления, которое, я надеюсь, будет принято Центральным Комитетом. Лучше всего, если товарищ Жданов выступит с таким докладом прямо в Ленинграде…

7

Из дневника студента 2-го курса филфака ЛГУ Ларьки ***:

«…сент. 46

Вызвали в партком, сказали, чтобы послезавтра был на партактиве в Таврич. дворце, слушал докл. о Пост. ЦК по идеологии от лица молодых ком. филфака, докл. будет делать кто-то из Москвы, взять п-порт, п/б и этот пропуск, побриться и с орденом.

…сент. 46

Докл. оч. подр. Зал оч. красивый. Люстра оч. яркая, наверное, лампочек сорок или сорок пять, но все спрятаны в хрусталь. Свет блестит на белых мраморн. колоннах оч. эффектно. Докл. делал секр. ЦК Жданов А. А. оч. долго (см. запись). В зале оч. много писателей, Тихонов, Черкасов (Паганель). В буфете по двести гр. хлеба к обеду – без карточек!!!»

8

Ларькина запись:

«Докл. т. Жданова (секр. ЦК) о журн. "Зв." и "Л-д".

Зощенко. "Прикл. обезьяны" – изобр. сов. людей бездельн. и уродами. Копается в низм. стор. быта. Обезьяна у Зощ. – судья наших порядков. Изобр. жизни сов. людей нарочито уродливое, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую антисов. сентенц., что в зоопарке лучше, чем среди сов. людей (прочитать!). Зощ. зоологич. враждебн. соц. строю. Подонок.

Ахматова – представит, безыдейного реакц. болота. Мережковский, Вяч. Иванов, Мих. Кузмин, Андрей Белый, Зин. Гиппиус, Федор Сологуб – из того же болота. Акмеизм – идеол. разлагающ, дворянско-бурж. упадничество.

Ах. – взбесивш. барынька, к-рая мечется между будуаром и молельней. Мистика. У нее блуд смешан с молитвой. Вздыхает по фонтанам, липовым аллеям, вокз. в Павловске, Царек. Селу. Печатать ее – груб, полит, ошибка. Если бы мы воспит. нашу молодежь в духе уныния, мы бы не победили в Отеч. войне!

Хазин. "Возвращ. Онегина". Пасквиль: Л-д хуже Петербурга: пропуска, жилотдел, карточки – клевета.

В чем корень ошибок и наши задачи? 1. Надо воспит. молодежь не в духе наплевизма (здорово!). 2. Надо опираться на Белинск. Черныш. Доброл. 3. В. И. Ленин в "Парт. орг. и парт, лит-ра": не должно быть лит-ров беспарт-х. 4. Кто не способ, идти в ногу с народом – пусть убирается. 5. Зощ., Ахм. и др. хотят возвращ. стар, порядков. 6. Соц. реализм: самая передов, в мире лит-ра, к-рая оставит позади лучш. образцы творч. старых времен. 7. Поднять всё на высоту».

* * *

В этой записи исправлены только орфографические ошибки. Сокращения сохранены.

9

Как читатель, несомненно, заметил, в нашем повествовании участвуют не только фигуры исторические – такие, как Сталин, Жданов, – или хотя бы в своей области известные – как Томашевский или Шишмарев, но и совершенно неизвестные, возможно даже вымышленные: какая-то Катинька Агапкина-Каллаш, а теперь еще и какой-то Ларька. И хотя, в отличие от Вальтера Скотта, мы не намерены выдвигать на передний план эти вымышленные фигуры, все же определенную роль в нашем правдивом повествовании они займут, и потому некоторые сведения о них (разумеется, не в ущерб сведениям о великих и исторических) нам дать придется.

Читатель, наверное, уже догадался и о том, что Катинька и Ларька знакомы между собой, и догадка эта совершенно справедлива. Возможно, читатель догадался и об их отношениях, и тоже не ошибся. Но все-таки позвольте по порядку.

Катинька родилась в ленинградской – точнее, даже в петербургской семье, поскольку предки ее, по крайней мере в шести или семи поколениях, жили в Петербурге. Дед ее по материнской линии был известный университетский профессор, близкий друг академика А. Н. Веселовского, ученики и последователи которого – действительные и мнимые – весною 1948 г. оказались вынужденными отречься от своего учителя (с чего, собственно, и началось наше повествование).

В нелегкие и сумбурные послереволюционные годы милая и очаровательная профессорская дочка – будущая Катинькина мама – вышла замуж (чего тогда не случалось!) за колоритного революционного матроса Балтфлота. Самое удивительное в этом браке было то, что вопреки ожиданиям бабушек и тетушек он оказался удачным, и появившаяся на свет в середине 20-х годов Катинька – второй ребенок в семье – росла и хорошела, не зная ни горя, ни слез, и лишь странная ее двойная фамилия (на чем настоял дед) сохраняла память о былом мезальянсе.

Катинька училась в школе, знала французский, играла на фортепиано, благополучно эвакуировалась из Ленинграда в самом начале войны, столь же благополучно вернулась по ее окончании (их дом на Васильевском уцелел от бомбежек), и в дни, когда Жданов делал свой доклад, была уже студенткой третьего курса филологического факультета Ленинградского университета, который, естественно, тогда еще «им. А. А. Жданова» не назывался.

Ларька (или Ларик) – этим приставшим к нему еще в школьную пору именем мы будем его пока называть – был тоже с Васильевского и учился в той же школе и, кажется, в том же классе, что и Катинька. Отец его был известный врач, и Ларька тоже, наверное, стал бы благополучным врачом, как отец, прадед, братья бабушки, но война, многое изменившая в мире, прошлась и по Ларькиной судьбе… Нет, ничего дурного с ним не случилось. Беспристрастно оглядываясь назад, видно даже, что военные годы пошли ему на пользу: расширили кругозор, закалили характер, способствовали нравственному становлению…

Так тяжкий млат, Дробя стекло, кует булат…

Но как раз эти-то черты, мало совместимые с благополучием, и определяли его последующую жизнь.

Когда пришла война, Ларька только еще перешел в 9-й класс. Эвакуация из Ленинграда, скомканная учеба в Казахстане, шесть месяцев пехотного училища, стрелковый взвод в стрелковом батальоне стрелкового же полка на 2-м Белорусском, три ранения, две медали, один орден… Нет-нет, мы отнюдь не намерены живописать этот героический этап Ларькиной жизни и тем расширять границы и без того безграничной военной прозы. А потому сразу же обращаемся к сентябрю сорок пятого, когда закончилась война не только с Германией, к чему Ларька как-никак имел прямое отношение, но и с Японией, к чему он никакого отношения не имел.

В этот погожий сентябрьский день Ларька находился (в составе своего полка, разумеется) в Померании, километрах в сорока к юго-востоку от Штеттина, и занимался он (в составе, разумеется, своего полка) самым что ни на есть мирным делом – скирдовкой хлеба. Не удивляйтесь, дорогие читатели, так всё и было: кому же, как не русскому солдату, досталось тогда – летом сорок пятого – убирать хлеб в Померании? Да и не в одной Померании, но и в Мекленбурге, и в Восточной Пруссии, и в Силезии, и в Саксонии, и в Бранденбурге. Именно поэтому Ларька топтался в тот день с вилами на верхушке скирды, голый по пояс, загорелый и потный.

Работа – работой, но появившийся вдали на обсаженной липами дороге «виллис» Ларька засек сразу: фронтовая привычка видеть вокруг себя всё пространство! Приблизившись, «виллис» съехал с дороги и прямо по стерне подкатил к скирдам. Из него вышел начштаба полка подполковник Лаврентьев; навстречу спешили комбат Степун и адъютант старший батальона (так почему-то именовалась в те годы должность батальонного начштаба) Кузин. Они о чем-то заговорили, после чего Кузин, показав рукой на Ларькину скирду, стал делать Ларьке знаки, явно означавшие «дуй сюда».

Ларька скатился со скирды и быстрехонько зашагал, натягивая на ходу гимнастерку, и очень довольный, что зачем-то понадобился Лаврентьеву – иначе зачем бы его звали? Лаврентьева любили за выдержку, справедливость, прекрасное умение ориентироваться в боевой обстановке, в чем Ларьке пришлось убедиться во время зимнего наступления в Пруссии, когда начштаба частенько наведывался в боевые порядки 2-го батальона.

– По Вашему приказанию…

– Вольно, вольно, – остановил Лаврентьев. – Вот что, – Лаврентьев имел привычку приступать к делу без обиняков, – из дивизии пришла разнарядка в Военную академию, в Ленинград. На тебя есть положительная аттестация с рекомендацией, утвержденная командиром дивизии. Как ты?

Ларьке и в голову не приходило, что, пока он воевал, кто-то писал на него аттестации или рекомендации, которые между тем содержали немало для него лестного:

«Показал себя решительным, смелым, волевым офицером… Морально устойчив, политически грамотен, всесторонне развит.

Лично дисциплинированный, исполнительный, требовательный.

Достоин служить в кадрах РККА. Целесообразно направить на учебу в Академию.

Командир 2-го стрелкового батальона капитан…

Заключение высших начальников:

Дисциплинирован. Требователен к себе и к подчиненным. Настойчив при выполнении заданий.

Начштаба… полка подполковник…

С аттестацией согласен.

Командир… стрелкового полка, подполковник…

Окончательное решение утверждающего аттестацию:

С аттестацией и выводами согласен.

Командир… стрелковой Краснознаменной ордена Суворова… дивизии… полковник…»

– Рекомендация? Командира дивизии? – Эта сторона почему-то более всего привлекла Ларькино внимание. – Да ведь он меня никогда в глаза не видел…

– Видел, не видел… – Лаврентьев не любил детских разговоров. – Не в том дело. Ты-то хочешь в Академии учиться или нет? Ответ в дивизию нужно отправить сегодня же. Мы и так по срокам запаздываем.

– Хочу. – Надо сказать, что Ларька лукавил. Ни о какой Академии он никогда прежде не думал. Не думал он о ней и сейчас. Но магическое слово «в Ленинград» было настолько притягательно, что ради этого можно было и в Академию, и к черту, и к дьяволу… Сколько раз он надеялся, что за выполнение какого-нибудь особо опасного задания – «прогуляться» в немецкий тыл, приволочь «языка», – дадут ему официально обещанный в таких случаях отпуск домой. Куда там! К ордену представят – это пожалуйста! Дадут дня три, а то и неделю посачковать в медсанбате – сколько хочешь! А чтобы за пределы фронта в «ту сторону» – три ха-ха и сбоку ручка! Это потом в кинофильмах киношные генералы будут отпускать за подвиги на пять суток с фронта… Но теперь-то, теперь война кончилась. Может, и правда можно?

– Ну, всё, – говорил тем временем Лаврентьев. – Свободен. Лезь на свою скирду, надо будет – вызовем.

– Товарищ подполковник… разрешите, – кинулся Ларька: на душе у него было маетно, и кончить на этом разговор он никак не мог. – А-а… в какую Академию? И что, там надо экзамены сдавать на поступление?

– В какую Академию – не знаю. В дивизии уточнят. А экзамены? Что ты, экзаменов не сдашь?

– Сдаст, запросто! – развеселился почему-то Кузин.

«Чего это он? Отделаться от меня хочет, что ли?»

10

Три недели спустя Ларик шагал по Ленинграду. Половина времени ушла на оформление документов. Другая половина на дорогу. «Насколько же легче дорога туда – „вперед на Запад“», – не раз повторял во время этой поездки Ларька.

Разнарядка оказалась в Военно-медицинскую академию. Вот уж куда Ларик поступать никак не хотел! Хватит! У них в роду по меньшей мере пятеро отдали себя в услужение медицине. Да и в армии ему не хотелось оставаться. Одно дело во время войны. Это был его прямой долг… Но теперь-то… Что именно он собирался делать «теперь-то», Ларик сказать не мог. Но то, что в армии он не останется и ни в какую медицинскую академию он поступать не будет, – это точно.

Размышляя таким образом, Ларька постепенно приблизился к Васильевскому острову. Из писем матери он знал, что их дом на 4-й линии разрушен и потому она не очень торопилась с возвращением в Ленинград. Идти смотреть на разрушенный дом или же на место, где он был, Ларьке совсем не улыбалось. Одно дело тысячи пепелищ, сожженных и разрушенных домов на фронтовых дорогах, а другое – твой родной, где ты прожил в коммуналке первые пятнадцать лет своей жизни. Но Ларька был мужчина и понимал: как это ни неприятно, надо увидеть. К тому же, может быть… может быть… у матери не вполне точная информация. Какая-то часть дома, может быть, осталась, может быть, ее можно восстановить.

Оглядываясь по сторонам, Ларька с удовлетворением отмечал, что Ленинград разрушен в меньшей степени, чем он думал. Мысленно сравнивал с тем, что пришлось видеть в Смоленске, Минске, Кенигсберге. Так подошел он к месту, которое когда-то было его домом… Место было расчищено под скверик: ни травы, ни деревьев: мертвая, выжженная земля! Ни кошки, ни собаки… Ларька тоскливо огляделся: даже людей не видно, даже птиц… Впрочем, два воробышка поглядывали на Ларьку с карниза соседнего дома, определяя, не обломится ли им в результате его появления что-либо съедобное. Ларька понял их заботу, достал и бросил воробьям пригоршню крошек.

Подождав, пока воробьи склевали крошки, Ларька направился на Выборгскую сторону – в Военно-медицинскую академию.

11

Ларькин план был до гениальности прост: он завалит экзамены, и вопрос о поступлении отпадет сам собой… Элементарно.

На деле все оказалось сложнее.

Когда Ларька приехал, прием в Академию был уже давно закончен, и занятия шли полным ходом. Но для таких, как Ларька, запоздавших фронтовиков – их набралось человек пятнадцать, и Академия была в них особенно заинтересована, – было решено провести дополнительную сессию.

Из-за малочисленности сдававших каждый из них был на виду. Ларька написал сочинение, сделав в нем, по его подсчетам, не менее двенадцати разнообразных ошибок, долженствующих, как он полагал, проиллюстрировать его полную безграмотность. К его удивлению, он получил тройку, и когда попросил показать ему работу, обнаружил, что половина ошибок была тщательно исправлена… «Наверное, проверяющий, кто же еще?»

Ларька решил взять реванш на устном по физике. Он даже пришел на консультацию, чтобы лучше изучить будущего экзаменатора и действовать наверняка. Экзаменатором оказался молодой капитан с очень подвижным, одухотворенным лицом, по фамилии Джанелидзе: он был сыном или племянником знаменитого хирурга. Ларька нес какую-то околесицу, насчет того, что вода кипит при 90 градусах: «Ах да, я попутал, 90 градусов – это прямой угол!», называл вольтметр напряжометром, Авогадро – авангардом, а в задачке упорно вычитал теплоту из скорости… Довольный собой, он вышел из аудитории, но, заглянув в экзаменационный лист, вылупил глаза: Джанелидзе поставил ему четверку!

– Извините, товарищ капитан, – он приоткрыл дверь в аудиторию. – Вы, вероятно, перепутали экзаменационные листы. Я отвечал на двойку.

– На вступительных экзаменах оценка ставится не за то, как кандидат отвечает, а за знания и навыки. Так что позвольте мне решать, кому и что ставить.

Ларька обалдело стоял у окна в коридоре, обдумывая свое печальное положение, когда дверь из аудитории открылась и вышел Джанелидзе.

– Зачем Вы, товарищ кандидат, устроили этот… балаган? – сказал он, подойдя к Ларьке. – Не хотите у нас учиться?

– Не хочу.

– Ах, вот оно что! Странно. Это одно из лучших и старейших учебных заведений в стране. Но силой Вас, конечно, никто заставлять не будет. Петровские времена прошли. Только все это надо было сделать как-то более достойно… Хотя бы поговорить со мной до экзамена.

Ларьке стало стыдно: этот капитан, по всему видно, человек порядочный. Какое Ларька имел право вешать ему лапшу на уши?

– Прошу Вас извинить меня, товарищ капитан, я поступил необдуманно. – Воцарилось молчание. – Если Вы считаете нужным, – сорвалось вдруг у Ларьки с языка, – я останусь здесь учиться.

– Дело здесь совершенно не во мне. Меньше всего я собирался давить на Вас. К тому же минутные настроения редко бывают надежными. – Он повернулся и зашагал по коридору.

«Да, – подумал Ларька, – у капитана есть чему поучиться и кроме физики».

Всю ночь он ворочался на своей «верхотуре» – верхнем ярусе двухэтажной койки – и заснул только под утро. Заснул крепко, так что не слышал побудки, проспав таким образом и подъем, и утреннее построение. Проснулся он от того, что кто-то стаскивал с его ног одеяло. Не открывая глаз, Ларька попытался подловить ускользавшее одеяло ногой, с каковой целью описал ею энергичную дугу. Нога ударилась обо что-то твердое, оказавшееся головой того, кто стаскивал одеяло и, вытянув шею, заглядывал на второй ярус, дабы засечь, кто там в неположенное время храпит.

«Дневальный, – мысленно определил Ларька. – А, ч-черт, нет чтобы просто разбудить, надо еще и одеяло стянуть…» Снизу раздался оглушительный мат, на который, разумеется, не отважился бы ни один дневальный, и в следующее мгновение Ларька увидел в непосредственной близости от себя разъяренное лицо начальника курса майора Котюни. Левой рукой Котюня тер ушибленный висок, а правой потрясал очками с разбитыми стеклами. Все это нисколько не мешало его патетической речи:

– Встать! Так-тебя-так! – гремел майор. – Кто таков? Фамилие! Почему после подъема на койке? Я тебе покажу бесчинствовать! Да встать же было приказано!

Ларька, который не вставал только потому, что все пространство в проходе рядом с его койкой было занято негодующим майором, изловчился и прыгнул немного в сторону. Он был немало смущен происходящим: надо же, по очкам… Размахался циркулями, тоже! Первой его мыслью было как следует извиниться, но по мере того, как майорский мат набирал обороты, намерение это угасало, уступая место негодованию: на фронте, где неминуемые промахи влекли за собой несравненно худшие неприятности, чем разбитые очки, никто из старших не позволил бы себе так орать на младшего по званию офицера. На память пришли корректный Лаврентьев, бесшабашный Степун, насмешливый Кузин: ну матерились, было, но как-то вообще, не в определенный адрес…

– Вы мне не «тыкайте», товарищ майор, – произнес он тоном, каким разговаривают перед дракой мрачноватые восьмиклассники. – Я такой же офицер, как Вы.

– Что-о?! – заорал Котюня. – Офицер? Рылом в подушку после подъема – это офицер?! Прятаться в койке от построения?! Поднимать руку на старшего начальника при исполнении?! Это называется офицер? Разгильдяйство – вот как это называется! – Он бросил косой взгляд на тумбочку, где лежала Ларькина гимнастерка, доставленная из Англии по «ленд-лизу» (Сталин строго распорядился, чтобы «черчиллевское» обмундирование поступало только во фронтовые части), на привинченную к ней «Красную Звезду», на защитные полевые погоны с едва различимой на них грязно-зеленой звездочкой. – Распустились на фронте… Ну погоди, я тебя здесь быстро приведу в порядок… Я тебя научу… Десять суток гауптвахты!

– Согласно уставу, Вы имеете право арестовать меня не более чем на пять, – сказал Ларька. Он не помнил, кто кого и на какой срок имеет право отправлять «на губу», но ощущал неодолимую потребность сказать что-то наперекор этому хаму в майорской форме, который – он это отлично понял – оскорблял не его одного, а их всех – его, Кузина, Лаврентьева, офицеров полка, дивизии, наверное, даже фронта…

– Прекратить! Дежурный! Арестованного на гауптвахту! Вернешься – поговорим, у кого какие права…

12

На третий день отворилась дверь, и вошел Джанелидзе: с повязкой «Дежурный по академии», при пистолете и противогазе.

– Увидел в журнале арестованных Вашу фамилию. Как тут?

– Холодно, голодно, тоскливо – все как положено.

– Да-а. А зачем было лезть с кулаками на Котюню? Думали: отсижу суток трое, а там отчислят?

– Да нет… Случайно зацепил его спросонок… ногой по очкам…

– Ногой?! И не пытались его избить?

– Нет, конечно…

– То есть Вы это не нарочно подстроили, чтобы отчислиться? Так-так. Расскажите, как было дело. Только подробнее и по возможности с деталями.

Ларька как мог воспроизвел позавчерашнее происшествие.

– Котюня представил это по-другому. У него выходит, что он сделал Вам замечание за какую-то мелочь, а Вы пытались его за это избить… Если он написал такое в рапорте, пойдете под трибунал… Значит, говорите, холодно? – Он достал из противогазной сумки связку «охотничьих» сосисок и пригоршню печенья «Ленч». Держите… Но-но! Не пытайтесь меня убедить, что сыты. Я знаю, как кормят на гауптвахте! А мне пора. Попробую вмешаться.

13

На седьмой день дежурный по гауптвахте вернул Ларьке погоны, орден и ремень.

– Всё, что ли, или я еще сюда вернусь?

– Вернешься… Если очень повезет, может, и вернешься…

Мрачный юмор дежурного дошел до Ларьки, когда, миновав академический двор и бесконечные переходы, они остановились у двери с многообещающей табличкой: «Оперуполномоченный ОКР СМЕРШ».

– Нам разве сюда?

Вместо ответа дежурный нажал какую-то кнопку, дверь отворилась; за нею оказалась довольно просторная комната с пятью или шестью стульями у стены и солдатом с винтовкой. В глубине была еще одна дверь, обитая черным дермантином, за которой, вероятно, и находился тот, к кому его привели.

– Там? – Дежурный посмотрел на солдата.

– Та-ма.

Дежурный осторожно приоткрыл дермантиновую дверь:

– Разрешите, товарищ гвардии майор?

– Входите.

Они вошли, и Ларька увидел стоявшего у окна высокого черноволосого майора в полевых погонах с голубыми, как у летчиков, просветами.

– Товарищ гвардии майор, по Вашему приказанию арестованный… доставлен.

– Благодарю. Подождите, пожалуйста, в приемной.

Ларька хотел было выскользнуть вместе с дежурным, но майор, заметив его движение, добавил:

– Вы останьтесь. – Он подошел к столу, который, как успел заметить Ларька, был пуст: лишь коробка «Казбека» и стеклянная пепельница… Кроме стола, в кабинете был еще маленький столик, стулья и два огромных сейфа, в которых, вероятно, находилось все то, чего не было на столе. Портрет Берии завершал облик этого далеко не самого приятного интерьера.

– Майор Державец, – представился хозяин кабинета.

Ларька назвал себя.

– Вы на каком фронте были? – спросил майор. – Вы садитесь. – Он показал на стул.

– На 2-м Белорусском.

– Да? Я тоже попал сюда с Белорусского: за месяц до победы получил осколок в плечо… Потом сюда. А Вы до конца?

– Так точно. Даже дольше. Только оттуда.

– Кем служили?

– Командир взвода. Одно время командир роты…

– И так и остались младшим лейтенантом? Как это получилось?

– Не знаю… Наверное, недолго был на фронте…

– Сколько «недолго»?

– С июня сорок четвертого.

– Все время в одной части?

– Так точно.

– Назовите полк, дивизию, армию.

Ларька назвал.

– А орден за что?

– За выполнение боевых заданий…

– Я не формулировку. За что именно?

– Честно говоря, не знаю…

– Ничего достойного не совершили? Скромничаете?

– Нет. Я сейчас объясню: меня представляли к награде трижды. Например, я со своим взводом, находясь в боевом охранении, своевременно обнаружил засаду немцев, вступил в бой и тем предотвратил серьезные потери в батальоне… Это было на льду Мазурских озер, и меня представили к ордену Александра Невского. Другой раз мы зашли в тыл немцам… Ну тоже было конкретное дело: представили к «Отечественной»… Ни того ни другого я не получил… А «Звездочку»… действительно не знаю за что.

– Ну, на три представления один орден – это нормально. Я свой первый получил с пятого или шестого захода. Так что не обижайтесь.

– Я не обижаюсь. Вообще мог без головы остаться.

– Не обижаетесь: с чего же Вы тогда избили начальника курса?

– При чем тут… Начальник курса не имеет отношения к моим наградам.

– Ошибаетесь. Начальник есть начальник. Обида на начальника вчерашнего переносится на начальника сегодняшнего. А вот вчерашние Ваши начальники в Вас действительно не разобрались. Пишут: дисциплинированный, требовательный к себе… А этот «требовательный к себе» только что не в первый день в Академии избивает начальника курса с правами командира полка…

– Это у Котюни-то права командира полка? – Ларика, как всегда, заинтересовала самая несущественная для него лично деталь. – Да он и на роту не тянет. Тыловая крыса… белобрыса…

– Отставить, младший лейтенант! Не забывайте, где Вы находитесь! Откуда у Вас к нему столько злости? Вот Вам лист бумаги, напишите объяснение с указанием мотивов избиения.

– Да я его не избивал.

– Не избивали? Так, слегка погладили кулачком? Мы с Вами уже установили, что Вы его избили, а Вы вдруг начинаете отпираться! Вы же младший лейтенант, а не дитё младшего возраста.

– Мы с Вами установили? Мы же говорили совсем о другом. Если Вас интересует, как было дело, пожалуйста, могу написать. Только никто его не избивал. Я спал… – И Ларька в очередной раз рассказал о злосчастном происшествии с Котюней. Державец выслушал, а когда тот кончил, совершенно не по делу – так, по крайней мере, показалось Ларьке – спросил, где его отец.

– В Лигнице, с госпиталем. Он начмед. Это где-то в Силезии.

– А с доктором Джанелидзе он давно знаком?

– Не знаю. По-моему, они не знакомы.

– Два известных врача – и не знают друг друга?

– Я не говорю, что не знают. Я сказал, что лично они, по-моему, не знакомы. Джанелидзе – хирург, отец – невропатолог.

– Откуда же вы знаете, что Джанелидзе – хирург?

– Ну как откуда… Оттуда же, что Чкалов – летчик, Стаханов – шахтер, Шмидт – полярник…

– А как давно Вы знакомы с капитаном Джанелидзе?

– Впервые увидел его накануне экзамена по физике. Дней десять назад.

– После чего он пришел навестить Вас на гауптвахте…

– Он дежурил по Академии…

– И много к Вам приходило других дежурных по Академии?

Ларька промолчал.

– Ну, хорошо. Тогда последний вопрос. Только подумайте и ответьте точно: Вы видели Джанелидзе в то утро, когда случилась эта… драка?

Ларька почувствовал какой-то подвох. Хотя скорее не подвох, а подсказку: майор явно предупреждал его о чем-то для него очень важном, Джанелидзе ведь хотел за него вступиться… Может быть, он сказал, что был свидетелем той утренней сцены? Поэтому он ответил с несвойственной ему осторожностью:

– Вы знаете, все произошло так внезапно, и я был так взбудоражен, что не берусь точно сказать. Помню, в помещение заходили какие-то люди, но кто именно… – Ларька пожал плечами.

– Значит, представили к «Александру Невскому» и не дали? – Ларька уже отметил, что уследить за ходом мысли оперуполномоченного ему не дано. – Так вот, товарищ младший лейтенант, отправляйтесь-ка к себе на гауптвахту и считайте, что сегодня Вы сполна получили… за Мазурские озера. Больше у Вас охранной грамоты нет: сорветесь – приплюсуем и сегодняшние пять лет.

14

Майор государственной безопасности Виктор Трофимович Державец не первый день служил в органах и потому отлично знал, что отдельная личность представляет для органов интерес не сама по с себе, а лишь как элемент – то есть своей принадлежностью или связью о общественными группами, представляющими в данный момент опасность для государства и в силу этого подлежащих ликвидации или нейтрализации.

В 20-е годы такой общественной группой были остатки эксплуататорских классов; затем кулачество, намеченное к ликвидации как класс; потом троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы – их выкорчевывали особенно беспощадно… В начале войны нужно было нейтрализовать немцев Поволжья, затем крымских татар, ингушей, балкарцев… Теперь внимание уделялось остававшимся в оккупации и перемещенным лицам, находившимся в плену или в окружении: среди них могли быть шпионы и диверсанты.

Ни к одной из этих категорий Ларька не относился и, следовательно, никакого интереса для органов не представлял. Возиться с ним было пустой тратой времени. Добро бы он взаправду набил Котюне морду… Но Державец видел, что ничего подобного Ларька не сделал, что Котюня катит на него бочку, что Джанелидзе написал свое «свидетельское показание» со слов Ларьки – сам он ничего не видел, просто решил парня выручить… Ну что ж… Конечно, пришить этому мальчишке рукоприкладство в отношении старшего при исполнении – ничего не стоит. Котюня приведет десяток свидетелей из своих подлипал, которые покажут и как бил, и куда бил; Джанелидзе вывести на чистую воду легче легкого. Лжесвидетельство. Только зачем это? (Державец не любил ненужной работы.) Да и вступать в конфликт с кланом Джанелидзе ему ни к чему.

Все эти соображения мигом пронеслись в натренированном мозгу оперуполномоченного и выплеснули на поверхность: а) краткую нотацию Ларьке – ее мы уже слышали, – и б) рапорт начальнику Академии:

«Согласно Вашему приказанию, мною, майором г/б… проведено дознание по рапорту м-ра Котюни о нанесении ему… По ходу дознания были допрошены… сняты свидетельские показания…

Дознанием установлено:

1. Имевший место октября… дня 1945 г. инцидент, имевший своим следствием… носил со стороны мл. л-та… непреднамеренный характер и явился результатом случайности.

2. В силу обстоятельств, изложенных в п. 1, действия мл. л-та… не содержат в себе состава преступления и как таковые наказанию в уголовном порядке не подлежат.

3. Учитывая, что первопричиной инцидента явилось грубое нарушение воинской дисциплины со стороны мл. л-та… выразившееся в нарушении утвержденного Вами распорядка дня, и что последовавшие за этим действия нанесли ущерб майору… а также принимая во внимание огласку, которую приобрел данный инцидент, считаю целесообразным, имея в виду воспитательное воздействие на слушателей младших курсов, отчислить мл. л-та… из числа кандидатов в слушатели Академии и откомандировать его обратно в часть».

Через три дня поезд увозил Ларьку «обратно в часть».

15

Долго ли, коротко ли, добрался Ларька до места, откуда отправляли его в Академию. Здесь все переменилось: город с остроконечными шпилями теперь назывался не Штеттин, а Щецин, находился он уже не в Померании, а в Поможе, и все это вместе было теперь не Германией, а Польшей. Главное же, что Ларькиной дивизии там уже не было в помине.

– Что, ее в Германию перебросили? – вопрошал Ларька коменданта со странной фамилией Кафка.

– Нет, не в Германию…

– Так она где-то здесь, в Польше?

– Не в Польше.

– А где же?

– Не могу сказать.

– Как же так?

– Вот так.

– Да почему?

– А потому…

…Догнал Ларька свою дивизию в Харькове. На расформировании. Здесь и демобилизовался.

Точно все-таки сказал ему комендант Кафка: не в Германии. И не в Польше!

16

Последний томительный час в поезде Москва – Ленинград. Ларька смотрел в окно, где, словно гигантская карусель, вращался и плыл куда-то назад унылый болотный пейзаж. Пейзаж почему-то воспринимался не сам по себе, а как бы с подсказки Некрасова: «и моховые болота, и пни…» Сейчас поезд подойдет к перрону… И что дальше?

Уже целых три месяца суета мелочных забот полностью поглощала его существование: сдать взвод, сдать оружие, собрать вещи, сняться с пищевого довольства, сняться с вещевого довольства, сняться с денежного довольства, оформить на все это документы, решать бесконечное число раз одну и ту же задачу: как доехать из пункта А в пункт Б, если поезда еще не ходят, если билетов нет, если… а потом в обратном порядке: сдать предписание, стать на довольство… а потом снова: сдать… получить… вокзал, комендант, поезд, строевой отдел, сдать… получить… получить… сдать… оформить…

Теперь же, когда вся эта канитель позади, всплывало главное: ну а зачем всё это? Какую цель он преследовал, уклонившись от Академии, выбрав демобилизацию (ему предлагали остаться в кадрах). Чего хотел?

Когда он учился в школе – он готовил себя к полноценному участию в созидательной деятельности на благо своего народа, может, даже всего человечества…

Когда он перемещался со своим взводом на опушку леса или на обочину дороги – он образцово выполнял боевые задания командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками…

Возведенные в ранг возвышенных целей, его действия – даже если он при этом скатывал контрольную у соседа или напорол свой взвод на минное поле, – обретали значение категорических императивов: действовать было легко и свободно.

А теперь – трудно и непонятно.

Поезд подошел к перрону вовремя. Очень вовремя, потому что Ларька уже размышлял вот о чем: в сущности, всё, что он делал, проходило под знаком «не». Он не хотел и не поступил в Академию. Он не хотел оставаться в армии и демобилизовался. А где же «да»? В чем его позитивный…

– Эй ты, поосторожнее!

Чей-то чемодан больно шибанул его в лопатку.

Да. Для начала надо выбраться из вагона и куда-то идти. А кстати, куда? Где он, например, собирается жить? Он больше не военнослужащий, и никто не обязан предоставлять ему ночлег… Хотя бы на двухэтажной койке на верхнем ярусе. Сиюминутные заботы вновь роем заполнили Ларькину голову, отодвинув на время вопросы о смысле жизни.

17

Еще в первый свой приезд, разыскивая кого-нибудь из школьных друзей, Ларька встретил Катю. Она увидела и окликнула его первая:

– Ларик?

В школе они были едва знакомы: учились в параллельных классах, и только перед самой войной, в восьмом, после каких-то внутришкольных преобразований, она вместе с пятью-шестью «новенькими» оказалась в Ларькином классе. Когда учительница впервые назвала Катину фамилию, Ларька презрительно хмыкнул: Агапкина – так Агапкина, Каллаш – так Каллаш. Подумаешь тоже: дю-Валлон-де-Пьерфон! Двойные фамилии он считал претенциозными, а их носителей подозревал в двоедушии.

Теперь он ее не сразу узнал: вытянулась – пигалица ведь была, – стройная, большие темные глаза, живое личико, и вообще…

– А, Рахат-лукум! – Ларька не упускал случая назвать ее «через черточку», каждый раз обновляя модель. – А я тебя не узнал сразу… Здравствуй!

– Живой! Вернулся! – Она произнесла это так, как будто Ларька остался жив только благодаря ее молитвам и вернулся именно к ней.

– Да нет же. Я убит подо Ржевом, в безымянном болоте… – Получилось грубовато. Тьфу ты, фанфаронство какое, не умеет нормально с девушкой поговорить…

Но Катя не обратила внимания.

– Ой, Ларька, т-ты первый из наших ребят, к-кого я в-вижу после в-войны… – Катинька говорила слегка заикаясь (что-то в школе он этого не замечал), что придавало ее речи определенное обаяние. – Так т-ты совсем вернулся? Ну, пошли, п-пошли к нам, расскажешь!

– Спасибо, Агапкина. (Он чуть не ввернул «товарищ Агапкина». Как ее зовут, он не помнил.) Я бы… я бы, конечно (кажется, он сейчас тоже начнет заикаться), но мне надо в шестнадцать тридцать быть в расположении… (Вот же проклятый суконный язык!)

– В р-расположении? – Катинька моментально представила себе что-то очень секретное, замаскированное и за колючей проволокой. – К-как это? Разве В-вы здесь (она уловила холодок и инстинктивно перешла на «Вы») не потому, что уже к-кончилась война? – Она хотела спросить что-то вроде: «Как же так, война кончилась, а Вы все еще должны находиться в определенном месте и возвращаться туда в назначенный срок?» Но не решилась.

– Я здесь потому, что меня направили сюда учиться. В Академию. Послезавтра экзамен. А завтра я свободен. – Он уже жалел, что не принял приглашение.

– Вот и ч-чудно, – обрадовалась Катя, – п-приходите завтра к т-трем, к филфаку. Ну, на н-набережной, з-зеленый такой, знаете? Я т-там учусь т-теперь. Придете?

Ларька пришел. Надо сказать, что двигали им соображения не самые бескорыстные. Дело в том, что у него был чемодан, где, помимо обычных солдатских сокровищ – от теплых носков до открыток с видами завоеванных городов, – хранились еще три трофейных пистолета: «Вальтер», «Парабеллум» и «Браунинг» типа «модерн». Держать все это в вокзальной камере хранения, а тем более в Академии, было небезопасно, и, разыскивая знакомых, Ларька не в последнюю очередь имел в виду пристроить у кого-то из них свой чемодан.

После того как они прошлись по набережной, зашли к Кате (она жила по 2-й линии у Большого проспекта), выслушали охи и ахи Катиной мамы и бабушки, пообедали, забежали к какой-то Катиной подружке Ингочке, которая была чрезвычайно некрасива и болтала в это время с другой своей подружкой Юленькой, столь же малопривлекательной и вдобавок еще косившей, Ларька решился наконец спросить Катю, может ли он оставить у нее ненадолго свой чемодан.

– Конечно, – сказала Катя и даже зарделась, вероятно, от радостного сознания, что может хотя бы таким пустячным образом отблагодарить человека, защитившего ее от фашистского нашествия, и, конечно же, если понадобится, готова на гораздо большее. Так, во всяком случае, можно было заключить по ее тону.

Они вместе съездили на Московский вокзал и водворили чемодан в Катиной комнате. А еще через две недели – читателю известно, чем был вызван этот перерыв, – Ларик зашел к Кате, достал из чемодана вещмешок, положил в него полотенце, мыло, бритву, щетку, тонкий шерстяной свитер, две банки консервов, хлеб, пистолет «Парабеллум» с запасной обоймой, попрощался и… исчез на два месяца.

18

Деваться, в сущности, было некуда. Отец пока в Германии. Мать без него возвращаться не хочет, а без них о собственной площади и думать нечего: когда он уезжал из Ленинграда, у него еще и паспорта-то не было. Родственники, знакомые, друзья по школе… Иных уж нет, а те далече… Единственно – Катя. Не очень удобно к ней обращаться, но…

Катя все поняла с полуслова. Позвала маму. Конечно же, у них как раз, знаете, там, в конце коридора, совершенно свободная… совершенно ненужная… (те же интонации бесконечной благодарности защитнику от фашистских орд – теперь уже в исполнении дуэта Кати и мамы) да-да, она им совершенно ни к чему, а комнатка небольшая, но очень удобная. Дедушка любил там уединяться. Там его книги, ломберный столик, тахта, кресло. Надо только прибрать немного.

Шла последняя декада сорок пятого года. К встрече первого послевоенного Нового года готовились особенно радостно. У Катиных родителей должны были собраться гости, а Ларьку она уговорила встречать Новый год вместе, у Ингочки. Там будут… Катя назвала несколько ничего не говоривших ему имен и фамилий. Но в самый канун праздника все переменилось: компания родителей решила провести встречу не в городе, а где-то в лесу на Кушелевке. Катя постучалась к Ларьке около десяти – пора бы и идти – и сказала, что у Ингочки тяжелая ангина и их компания распалась.

– Ну, ничего, – добавила она, – мама оставила почти всё, что они наготовили. Встретим вдвоем. Д-дома.

Вдвоем… Дома… Ларька отлично понимал, что из этого получится.

Так и получилось.

19

Оглядываясь назад, можно сказать, что Катинька оказала немалое влияние на судьбу Ларьки. Нет, совсем не в том плане, который, казалось бы, напрашивался после их новогодней ночи. Они, правда, еще долгое время продолжали «делать любовь» – странное словосочетание, которым французы почему-то обозначают сексуальную связь. Но именно любви между ними не было. То ли не успела она вызреть за те девять дней, что отделяли Ларькин приезд от Нового года, и, как всякое до времени прерванное цветение, зачахла, не распустившись. То ли в Ларькином генетическом коде было заложено тяготение к иному типу женщин. Кто разберется в этих психобиологических тонкостях! Только не любил он Катю, смутно понимал это все время, а уж как ясно понял весной! Когда встретил… Но об этом потом. Потом.

А Катя? Она чувствовала Ларькино отношение. Страдала. Мужское сердце любит трудно, а сердце женское шутя… Верно. Только это когда любит, а не когда «делает любовь». Тогда труднее сердцу женскому. И Катинька, склонная во всех житейских неудачах обвинять только себя, последовательно и упорно вгоняла себя в комплекс неполноценности. И вогнала бы… Но все кончилось благополучно. Читатель, вероятно, уже заметил эту особенность нашего повествования: в нем, как и в жизни, все кончается благополучно. Иногда (как и в жизни) с опозданием, но в конце концов благополучно… Впрочем, об этом опять-таки потом.

А влияние, которое Катинька оказала на Ларькину судьбу, имело, если можно так выразиться, духовные истоки. Она была незаурядная девушка. Она, скажем, не просто много читала или много знала, но обладала еще той высокой нравственной и эстетической культурой, которая позволяет тонко и доброжелательно понимать людей, природу, книги, музыку, живопись – видеть им цену и не судить их слишком строго.

Эта культура была растворена во всем их доме – в скромном, но благородном убранстве старой петербургской квартиры, в подлинности висевших на стене гравюр, в добротности находившейся в комнате мебели, в изысканном подборе книг, в видневшейся сквозь буфетное стекло веджвудской посуде. Всё это, вместе взятое, как бы провозглашало непререкаемую недопустимость фальши, халтуры, подделки, показухи – к чему бы это ни относилось: к быту, к искусству, к человеческим отношениям, к труду краснодеревщика, литейщика, ювелира или историка.

Катя выросла из этой культуры, и ее поступление на филологический факультет было естественным продолжением этого ее роста.

При всей любви к родителям, при всем уважении к медицинским светилам, бывавшим в их доме, при всем обилии книг на папиных полках, Ларька не мог не сознавать, что духовный мир Катиного дома был неизмеримо богаче. Именно стремление войти в этот мир, понять его – а отнюдь не желание всегда находиться рядом с Катей – заставляло его чуть ли не ежедневно сопровождать ее на филфак и оставаться с нею на лекциях.

Вопрос «что же дальше?», который Ларька никакими усилиями не мог решить умозрительно, легко и просто решался практически. Его давнее, еще юношеское и пронесенное через всю войну тяготение к литературе, философии, истории реализовывалось теперь в стремлении получить филологическое образование, ибо филология утверждалась в его сознании как некий магический кристалл, в котором пересекалось познание всего, что он любил и ценил, – литературы, философии, истории. Такое знание – он был в этом свято уверен – лежит в основе самого главного в жизни человека: его ответственности перед самим собой, перед Богом и людьми. Того, что называют долгом, нравственностью, честью.

Ларькина фронтовая гимнастерка, орден Красной Звезды и безупречные документы, включая партийный билет, полученный через два месяца после окончания войны, произвели в деканате должное впечатление, его зачислили «в порядке исключения» в середине года на заочное отделение. А когда в летнюю сессию он сдал экзамены за первый курс – перевели на второй курс дневного. Его уже неплохо знали на факультете: массовая демобилизация только начиналась, немногочисленные еще фронтовики были на виду. В первые же дни нового 1946/47 учебного года его избрали в комитет комсомола.

Через несколько дней он уже представлял молодых коммунистов университета на партактиве, где с докладом выступил Жданов.

20

Ларька возвращался с партактива, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, он недурно пообедал, причем с хлебом, и таким образом у него полностью сохранилась сегодняшняя шестисотграммовая пайка! Это вселяло оптимизм. С другой – доклад навеял на него какие-то мрачные мысли. Положим, ему тоже не нравились рассказы Зощенко, он читал их в седьмом или в восьмом классе. Не так чтобы очень смешные. Придуманный язык. Но к политике они, уж извините, ни с какого боку отношения не имеют – это точно. Непонятно, с чего это Жданов так на них напустился…

Или Ахматова… Ахматову Ларька читал мало. Что-то про Павловск: «Всё мне видится Павловск холмистый», «И на медном плече Кифареда красногрудая птичка сидит». Больше он ничего не помнил… Не будем корить его за это: когда ему было читать Ахматову? В восьмом классе? Не успел. В Казахстане? В училище? На фронте? Согласитесь, что в таких обстоятельствах некоторые пробелы в ознакомлении с отечественной классикой простительны. Тем более что Ларька читал многих из тех, названных и неназванных, кого имел в виду Жданов, говоря, что они из того же «безыдейного реакционного болота». Например, Мережковского (в их доме были его романы), Андрея Белого, Блока. Несколько стихотворений Блока Ларька знал наизусть и не без влияния его «масок» сочинял на фронте:

Дым проглатывал всё сразу, Пересвистывались пули, Раздражал моторов вой. Люди головы нагнули И, послушные приказу, Снова покатились в бой…

И дальше в том же духе. Так что насчет Ахматовой его тоже одолевали кое-какие сомнения. И потом, эти трехэтажные эпитеты… Ларька вспомнил, что в таком же примерно стиле (ну, может, чуть покрепче) изъяснялся в училище их старшина, прибавляя каждый раз: «Я тебя научу любить родину, такой-то ты такой, туды тебя растуды».

«А борщик-то у них по-флотски – без дураков! – безо всякой связи с предыдущим подумал вдруг Ларька. – Не то что в нашей университетской столовке: "ешь-вода, пей-вода"!»

21

Из дневника:

«22 сент. Зря записывал Жд. докл. Сегодня всё это опубл. в «Лен. правде».

Вечер: смотр, в читалке «Звезду» № 5–6. Там много воен. стихов (пл.), рассказы. Пьеса Малюгина «Стар, друзья» (хор.). Статьи к десятил. смерти Горького (прочесть позже). В рубр. «Детск. лит-ра» «Прикл. обез.» Зощенко: плоская безделка, но без всякой политич. подкладки.

N.B. (в ст. о «Климе Самгине»): кто такие Аким Волынский и Лев Шестов? – спр. у К.»

22

Ох и завертелась-замельтешила писательская братия! Те, кто по бесталанности ли, или по какой другой причине до той поры особого хода в журналы и издательства не имели, громко и согласно ударяли себя в грудь – дескать, мы-то блюли идейную чистоту! И столь же согласно и истошно предавали анафеме тех, чьи произведения, в стихах ли, в прозе, печатались в журналах, сборниках или, упаси Боже, выходили отдельными книгами и потому как бы занимали то место и поглощали ту бумагу, которые по праву, определенному теперь волей Жданова, принадлежали именно им – нужным и идейным!

К тому же если те, кто за отсутствием собственных опубликованных произведений были для критики неуязвимы, то авторы напечатанных рассказов, повестей, романов, стихотворений, поэм, пьес были, напротив, легко и вполне предметно досягаемы. На них и посыпались удары.

Скажем, безвестные дотоле критики в статье «О пьесе Леонова "Левушка"» (после постановления «О журналах…» заголовки всех порожденных этим славным документом материалов начинались с прописного «О») обрушились на Леонида Леонова, обвиняя его в «фальши», «искажении действительности», «унижении достоинства советских людей», использовании «интонаций Зощенко, глумившегося над языком советского человека» и т. п. («Комсомольская правда», 15 окт. 1946 г.).

Катина бабушка, много лет проработавшая в школе, ознакомившись с этим материалом, заметила в сердцах: «Ведь учили же этих балбесов в школе басне Ивана Андреича "Слон и моська"… И такое извращенное употребление из нее сделали… Боже ты мой, ничего не поняли!»

А Константин Симонов, удивленный статьей в «Комсомолке» не меньше Катиной бабушки, тот прямо выступил в печати – и не где-нибудь, а в «Правде», обвинив авторов в «заушательстве, необъективности, несправедливом и легкомысленном отношении к большому писательскому труду», в «грубых и недобросовестных передержках», в «стремлении ошельмовать писателя и зачеркнуть его большой творческий путь».

Свою отповедь для вящего устрашения авторов Симонов озаглавил тоже на «О»: «О некоторых недостойных методах критики» («Правда», 17 окт. 1946 г.).

23

…«Я кто такой?» – «Да, ты». – «Мы протестанты». — «А мы католики». – «Ах, вот как!» – Хряск!! Потом везде валяются останки. Шум нескончаемых вороньих дрязг…

Всё большее число литераторов включалось в этот очистительный процесс, искренне уверовав (ах, как легко в это верилось!), что именно они, что именно их высокохудожественные произведения должны заменить собой безыдейные писания Зощенко, Ахматовой, Леонова… Да почему же только этих? Давай, тащи сюда всех их, безыдейных! Борис Пастернак! Василий Гроссман! Андрей Платонов! Кто еще?

Обобщая успехи в этом направлении, достигнутые в первые пять месяцев со времени выхода постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», «Правда» писала (31 янв. 1947 г.):

«Журнал "Звезда" выполнил свой прямой долг, подвергнув развернутой критике антинародную поэзию Ахматовой и пошлые писания Зощенко (№ 7–8, статья Л. Плоткина "Проповедник безыдейности М. Зощенко"; № 9, статья И. Сергиевского "Об антинародной поэзии А. Ахматовой")».

Однако если журнал «Звезда» взялся за ум, чему свидетельство, помимо названных ценных критических работ, еще и статья А. Еголина «За высокую идейность советской литературы» и т. п. (а «Ленинград», как мы знаем, просто закрыли), то вот журналы «Знамя» и «Новый мир» по-прежнему «не свободны от серьезных идейных срывов».

«На страницах журнала ("Знамя". – Л. А.) печатались стихи Ахматовой. На страницах журнала расточались реверансы аполитичной и индивидуалистической поэзии Б. Пастернака («Знамя» № 4). На страницах журнала печаталась вредная пьеса В. Гроссмана «Если верить пифагорейцам», пьеса, по существу пытавшаяся обвинить советских людей в перерождении…

Не менее серьезным идейным провалом является напечатание в № 10–11 журнала "Новый мир" лживого и грязноватого рассказца А. Платонова "Семья Иванова". Автор не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской отсталости, косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство…»

В дальнейшем этот список значительно пополнится: попадут в него и К. Симонов, и Б. Катаев, В. Некрасов и В. Кожевников. Да что там! Под горячую руку легкие шлепки достанутся даже идейно безупречным: А. Софронову («Карьера Бекетова») и З. Мальцеву («От всего сердца!») – «Правда», 7 авг. 1949 г. Пока же К. Симонов («Русский вопрос») и В. Некрасов («В окопах Сталинграда») эталонно противопоставляются «и не литературе вовсе» – «рассказцам» Андрея Платонова и «аполитичной поэзии» Бориса Пастернака!

Процесс разделения на «чистых» и «нечистых» набирает обороты и, вырываясь за пределы Советского Союза, приобретает глобальный характер. Из статьи «Советская литература на подъеме», опубликованной в «Правде» в двух номерах подряд, 30 июня и 1 июля 1947 г., мы узнаем об «идейном вырождении, сопровождающемся неизбежным распадом литературной формы», у Пруста, Джойса, Дос Пассоса, Селина, Сартра.

Это о современниках. А вот о классиках:

«Взгляните на Флобера. Он настолько лишился нравственного идеала, что все его творчество стало безнравственным: голый скепсис… Революцию 1848 года во Франции он просто оплевал…»

Пожурив далее Виктора Гюго («не дает верной исторической обстановки… не дает развивающихся характеров и типичных обстоятельств»), автор статьи продолжает: «После Флобера и Гюго начинается прямое вырождение и реализма и романтизма, начинается господство французской реакционной романтики».

Вот такая выразительная платформа… Вернее, плацдарм. Плацдарм для нанесения удара по тем, кто всех этих флоберов, прустов и джойсов переводит, читает о них лекции, пишет в книгах – словом, низкопоклонничает перед растленной буржуазной культурой Запада. Собственно, первые залпы с плацдарма раздаются уже в этой статье: академик А. Веселовский… академик В. Ф. Шишмарев… «проф.» М. П. Алексеев, «проф.» И. М. Нусинов… шлёп… шлёп…

«Александр Веселовский, основатель целой литературной школы в России. Это та школа, которая противостоит великой русской революционно-демократической школе Белинского, Чернышевского, Добролюбова. Школа Веселовского является главной прародительницей низкопоклонства перед Западом в известной части русского литературоведения в прошлом и настоящем.

В 1946 году издательство Ленинградского университета выпустило небольшую книжечку В. Шишмарева – «Александр Веселовский и русская литература». Редактором книги является проф. М. Алексеев. Автор книжечки и не пытается скрыть, что он находится в плену самых худших сторон учения Веселовского… Но В. Шишмареву невдомек, что пресловутая «поэтика сюжетов» Веселовского глубоко антинаучна по своей методологии, идеалистическая и антиисторическая, хотя и рядится в тогу «историзма».

…Горе-последователи Веселовского молятся худшим сторонам его литературоведческой деятельности, пропагандируют и внедряют в умы молодежи самое ложное представление о месте и роли западноевропейской литературной науки…» и т. д.

24

Директивные статьи по вопросам литературы готовились работниками Управления пропаганды ЦК ВКП(б), с привлечением консультантов из Института мировой литературы им. Горького АН СССР и из Союза советских писателей. Перед публикацией в «Правде» они просматривались руководством Управления пропаганды – в 1947-м лично Ждановым. Подписывать статьи неизменно поручалось генеральному секретарю Союза советских писателей – А. А. Фадееву.

Почему же он их подписывал?

Во-первых, потому что отказаться от подписи означало выразить свое несогласие с линией ЦК, противопоставить себя ЦК, а Фадеев был старым партийным работником, верил в партию, отождествляя, как и многие в те годы, партию с ее тогдашним руководством.

Во-вторых, потому что Фадеев далеко не в полном объеме понимал смысл того, что он подписывает. Он знал, что материал готовился опытными специалистами с учеными степенями и званиями, и если они считали так, то как он, с образованием в объеме провинциального коммерческого училища, мог считать иначе? Даже если и чувствовал интуитивно, что что-то здесь не так…

В-третьих. Не подписать – значило лишиться всего. Он уже получил сигнал, потрепали его за «Молодую гвардию»: спонтанно у него там комсомольцы немцам досаждают, руководящая роль партии не показана… Выступив против линии Жданова в вопросах литературной политики, он лишился бы всех своих званий, привилегий, возможностей печататься… Может быть, и свободы. Могут спросить: почему же это в-третьих? Во-первых!

Нет, не во-первых, а в-третьих. Фадеев был мужественный человек. Когда к нему пришло понимание того, что он наделал этими и многими другими своими подписями, он вынул из ящика стола револьвер и выстрелил себе в сердце.

Этим выстрелом в своей московской квартире ранним майским утром 1956 года он вычеркнул себя из числа единомышленников Жданова. И стал его жертвой.

25

Оружие… Испокон веков ковали его для защиты высших ценностей: родины, очага, близких, достоинства и чести. Испокон веков вручали самым достойным: меч или шпагу, секиру или палаш, пистолет или… Ларька уже добрых десять минут не отрываясь смотрел на неуклюжий дуэльный пистолет «Кухенройтер». Когда Пушкин поднял этот пистолет в защиту своей чести, он защитил не только себя, но и величайшее достояние России – свое творчество: небезразлично, кем был тот, кто сотворил то, что сотворил он, – нравственной пустышкой или человеком, способным кровью расписаться за каждую свою строку.

Ларька перевел глаза на полки с книгами: библиотека Пушкина. Что там за уведомление? А, не подлинные его книги, а точно такие же… Муляж истины. Всё, что связано с Подлинным, не должно, не имеет права быть неподлинным! Он еще с минуту постоял у дуэльных пистолетов и вышел.

Мойка, 12. Хорошее название для романа, ёмкое. Только у кого хватит сил написать? Не муляж романа, а роман…

Он шел по местам, привлекавшим его своей подлинностью: Зимний, Петропавловская, Адмиралтейство, «Петру Перьвому – Екатерина…». Впрочем, какой он подлинный? Внутри пустой, только хвост литой. Пожалела бронзы Катерина… Катиньку, верно, по ней назвали? Неладно с нею получилось… Тоже из-за пистолета…

…«Парабеллум» он отдал в Харькове старшине Зименкову: при расформировании дивизии старшине не хватало для сдачи четырех пистолетов. С оружием и на фронте было непросто: убили у тебя солдата или ранили – а его оружие вынь да положь! Зименков, отвечавший в батальоне за боепитание, не раз выручал своими запасами командиров взводов, у которых число убитых и раненых нередко превышало количество сдаваемых винтовок и автоматов. Теперь офицеры выручали своими трофеями старшину.

А «Вальтер»… Когда совсем прижало с деньгами – а случилось это недели две назад, – Ларька «толкнул» его за восемьсот монет на Лиговке. Ну, толкнул бы, и ладно. А тут, он заприметил, ребята резвились в картишки: швырнет один красненькую тридцатку – заберет две, швырнет другой пятидесятку – снимет сотню. Ларька постоял-постоял, посмотрел-посмотрел, выколупал пятидесятку из вырученных восьми сотен и – на кон. Верзила, что банк держал, тут же ее, голубушку, прищучил… Да добро бы честно: Ларька своими глазами видел, как он короля-то придержал (Ларька играл на короля крест), а на его место какую-то плюгавенькую семаку вывалил.

– Эй, не жилить! Давай сюда бумажку!

– Ты чё? Хошь отыграться – ставь по новой!

– Я те дам по новой, жила такая-то! Думаешь, не видел, как ты передернул! Положь, говорю, деньги, где взял, а то руки повыдергаю, жилить нечем будет!

– Ты не духовись, парень, – вступился веснушчатый, один из тех, кто играл вроде бы против. – Честно он играет. Я видел. Вон и Люцый подтвердит. Забожись, Люцый.

– Дешевым буду, – шепелявя на одесский лад, проговорил тот, кого назвали Люцым.

Верзила с картами, тем временем собрал свой ящичек и стал незаметно сваливать. Ларька ринулся за ним. Парни – их уже оказалось трое – тоже. Верзила завернул за ларечки, потом нырнул в какой-то двор.

– Отдавай, падло, деньги!

– Держи! – Он сильно ударил Ларьку под вздох, так что того скрючило: он потерял дыхание и чуть не свалился.

Ребята, не слишком пока обозленные, добавлять не стали и собирались уже смыться, когда Ларька почувствовал, что дыхание вернулось. Прикидываясь, что его все еще крючит, он подобрался к верзиле и резким ударом головой в живот свалил его с ног. Быстро развернувшись, подскочил к веснушчатому: долбанул его ногой в пах, одновременно изготовив руку, чтобы ребром ладони рубануть в переносицу Люцему, но не успел. Люцый увернулся и влепил ему в глаз. Четвертый – вроде бы маленький и хрупкий – в ту же секунду повис на нем сзади, цепко обхватив руками Ларькино горло. Пока Ларька пытался разжать его хватку, Люцый успел еще три раза врезать: в ухо, в глаз, в челюсть. Ларька упал. Подскочивший верзила добавил сапогом в затылок, да так, что у Ларьки заплясали перед глазами зеленые звезды и он потерял сознание.

Когда Ларька пришел в себя, никого уже не было. Он отыскал туалет, смыл кровь, убедился, что семьсот пятьдесят рэ, заначенные им во внутренний карман, при нем, и, страшно довольный торжеством принципа «подальше положишь – поближе возьмешь», потащился к дому.

26

С марта Ларька жил у сестры отца, тети Марии, на Таврической. У тети было две просторные комнаты в коммуналке. Муж ее – кадровый морской офицер – всю жизнь прослужил на Балтике. Вместе с такими же, как он – в черных бушлатах, – преградил немцам путь к Ленинграду. «Покуда живы мы, балтийцы, и кровь стучит у нас в сердцах, мы не дадим врагу пробиться и не отступим ни на шаг!» В отличие от многих других песенных обещаний – «Любимый город может спать спокойно», «Мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом», – эта клятва была выполнена. За ценой, как говорится, не постояли…

Незадолго до окончания войны Сергея Степановича откомандировали на Тихоокеанский флот: готовилась война с Японией. Но Японская война прошла, а Сергей Степанович не возвращался. «Врага мы разбили, – писал он тете Марии, – но союзников у нас еще много…» Проницательная тетя поняла, что муж вернется не скоро, и пустила в его комнату «дорогого племянничка».

Всё это было как нельзя более кстати. Отношения Ларьки с Катей развивались тягостно. Всё, что касалось университета, литературы, очень их сближало. Но в личном, так сказать, плане Ларька ощущал себя заложником Катиной душевной щедрости, доброты, гостеприимства и прочих добродетелей, которые, поскольку он ее не любил, вызывали в нем только глухое раздражение. Вот уж поистине: не по-хорошему мил, а по милу хорош. Переезд несколько разрядил обстановку: он часто заходил к Кате, она к нему. Но в мае Ларька вдруг понял, что влюбился.

Весною Ларька подрабатывал на разгрузке вагонов. Принимала грузы средних лет приемщица Антонина Тихоновна. Ларька сперва и не заметил, что помогает ей, сидя в уголке за столиком и что-то записывая, худышка лет семнадцати, всегда завернутая в ужасного вида платок, из-под которого выбивались светлые волосы да торчал курносый нос. Вот уж чего Ларька никак не мог ожидать: заглянул ей как-то в глаза – и как околдовала! Месяца два прошло, а он с ней ни разу не заговорил. Даже не знал, как зовут.

Так обстояли дела, когда Ларька с фонарем под глазом и шишкой на затылке, тихохонько, чтобы не увидали соседи, проскользнул к себе в комнату. Тетя, как всегда, была в своем ГИПХе: кем она там работала, гардеробщицей или замдиректора, – она тщательно скрывала, но пропадала там часов по десять, включая воскресенья.

Голова у Ларьки раскалывалась. Он пробрался в ванную, сунул голову под кран, обмотал полотенцем и лег. Он думал, что вот, продал пистолет – и сразу же возмездие… Воспитанный в ура-атеистические тридцатые, он не был религиозен, но успел убедиться, что если он делал что-нибудь не то, с ним тоже происходило не то, если же он поступал… х-рр, х-рр. Дремоту прервал звонок в дверь: два коротких – к ним. Эх, надо было предупредить! Но услужливая соседка Раиса Марковна уже открывала… Ах ты ж! Кого там еще черт несет!

Черт принес Катиньку: по-июньски свеженькую, веселую и нарядную.

– Ты ч-чего не открываешь? – Она впорхнула как мотылек, оценила ситуацию и – нет чтобы помолчать – пошла-поехала: ах, тю-тю-тю, да-как-же-это-получилось! А что он мог ответить? Правду не скажешь, соврать – голова не варит. Она наклонилась приласкать его, бедного-покалеченного (тьфу ты), хотела шею обвить, да так зацепила не замеченную ею на затылке шишку, что у Ларьки снова потемнело в глазах…

– Да ты… – Он хотел ее отстранить, но она не поняла, продолжала к нему прижиматься, и тогда он резко ее оттолкнул. Катинька отскочила, на глазах ее выступили слезы. Она сделала ему больно? Как ей хотелось объяснить это тем, что она причинила ему нечаянную внезапную боль! Но в Ларькиных глазах она прочла другое: ненависть. За то, что он ее не любит, за то, что не она у него, а он у нее в долгу за тепло, ласку, помощь в трудную минуту. Благодеяния не прощаются. Она закрыла лицо руками – только бы не видеть этого ненавидящего, сверлящего взгляда!

– Мне размозжили затылок, – услышала она глуховатый голос Ларьки, – а ты туда рукой… Извини, очень было больно. – Он лгал. Она видела, что он лжет. Но как она была благодарна за эту ложь!

– Ларик, милый, п-прости м-меня, балясину, р-руки-крюки, прости! – Она кинулась к нему, боясь теперь до него дотронуться, но он сам притянул ее к себе, стянул платье – она судорожными движениями помогала ему, – стал целовать мокрое, заплаканное лицо… Она была расслаблена, как никогда прежде, и, как никогда остро, он чувствовал в ней женщину, а она в нем – мужчину…

Но примирения не произошло. Когда постельный дурман угас и Катя вновь оказалась в платье, Ларька взял ее за руку и сказал:

– Болит у меня всё. Ты лучше сейчас уходи. И, знаешь что, давай какое-то время не будем видеться…

Через несколько дней Катя уехала на дачу…

27

Последний экзамен. По римской литературе. Тетя Мария перебинтовала Ларькину голову так, чтобы разукрашенные в драке места оказались задрапированными. Получилось очень впечатляюще. Ларька так здорово рассказывал об античных формах общественной жизни, когда личность еще не мыслила себя в отрыве от коллектива, и какие беды случились, когда личность, наконец, осмыслила себя как индивида и противопоставила себя коллективу, и так удачно иллюстрировал этот тезис, сопоставляя оду Горация «Сладостно и пристойно умереть за Отечество» с индивидуалистической лирикой Катулла, с привлечением свежих примеров из недавней Отечественной войны, что профессор Тронский даже привстал со стула, наподобие Державина на лицейском экзамене, и, растроганный, поставил ему четверку.

Прямо с экзамена Ларька поехал на Московскую-товарную.

– Давненько мы вас… – поприветствовала его Антонина Тихоновна.

– Да вот я теперь… – ответствовал Ларька.

– А с башкой чего? Фронтовые осколки выходют?

– Обострилось малость…

– Так ты работать пришел, или чего?

– Или чего: экзамены сдал, вот гуляю…

– Гуляешь… чтой-то не видать. Трезвый. А коли так прохаживаешь, ты бы Таську прогулял (оказывается, она Тася!), а то она у меня в темноте совсем закисла… Тась? Ты чего там как квашня неживая? Вона твой ухажер пришодше, давно на тебя глаза лупит…

– Вы полегче, Антонина Тихоновна, ничего я…

– Че-его? Неправду, что ль, говорю? Коли неправду, так ступай своей дорогой…

Ларька шагнул было к выходу, но тут же решительно повернул назад:

– Пойдем, Тася. Раз отпускают – чего здесь сидеть?

28

Катя жила на даче в Келомяках с мамой, бабушкой и котом Кампанеллой. Кот с виду был свиреп, но в действительности изнежен и трусоват. Когда в ночную пору на даче начинали возиться крысы, кот в испуге запрыгивал к Кате в постель, забирался под одеяло, лизал Катину руку, блаженно мурлыкал и засыпал, уверенный, что Катя его защитит от ненавистных чудовищ. А Катя сама боялась крыс; она лежала с открытыми глазами, и в голову ей лезли всякие кошмары:

Слышно, как стену их лапки скребут; Слышно, как камень их зубы грызут…

Присутствие кота Кампанеллы несколько ее успокаивало: в случае крысиного нашествия он сумеет ее защитить.

Первые дни на даче Катя вообще не спала, не ела – не из-за крыс, конечно… Она осунулась, стала раздражительной. Мама пригласила врача. Врач прижимал ей шпателем язык, оттягивал веки, понимающе покрякивал и сказал, что это ничего – акклиматизация: «После тяжелого учебного года в городе, чистый воздух… знаете, организм должен привыкнуть…»

Катя привыкала. К чистому воздуху. К одиночеству. К тому, что ее не любят.

Утром она заставляла себя выйти из дома и шла по какой-то бесконечной дороге с успокоительной надписью у переезда: «Проверено. Мин нет».

Вдоль дороги лес густой с бабами-ягами… И табличками: «Не входить! Опасно для жизни! Мины!»

…А в конце дороги той – плаха с топорами… Запущенное сельское кладбище с разрушенной церквушкой.

…И ни церковь, ни кабак – ничего не свято! Нет, ребята, все не так! Все не так, ребята!

Катя не обращала внимания на запретительные надписи и то и дело сворачивала с дороги в лес: «Убьет, и пусть, и пусть», – говорила она себе. Но все обходилось, она доходила до кладбища вполне живая. Здесь она останавливалась у незатейливых холмиков с покосившимися крестами, вспоминала «Гимны ночи» Новалиса – мы уже знаем, что Катя была чрезвычайно начитана, – греевскую «Элегию на сельском кладбище» в переводе Жуковского и шепотом читала стихи Ахматовой:

И мнится – голос человека Здесь никогда не прозвучит, Лишь ветер каменного века В ворота черные стучит…

Она стояла на том самом месте, где ровно через двадцать лет будет предан земле прах Анны Андреевны, и кладбище, уже готовившееся принять бесценную дань, благосклонно внимало шелесту стихов:

Я улыбаться перестала, Морозный ветер губы студит…

На обратном пути ее окликнул какой-то тип:

– Что, Красная Шапочка, не страшно одной в лесу? – Говоривший был интеллигентного вида, прилично одет, в роговых очках, лет тридцати пяти. «Видно, кто-то из дачников, может быть, даже мамин знакомый», – подумала Катя и потому ответила в тон:

– Бояться здесь некого. Все волки на минах поподорвались…

Человек в роговых очках, обрадованный, что разговор завязался, зашагал рядом с Катей. (Вроде бы шел навстречу?)

– Так уж и все? И четвероногие и двуногие?

Катя покосилась на спутника: что-то неприятное в его помятом лице, но опасности не внушает. Папиосик какой-то! Папиосик между тем развивал мысль об опасностях, грозящих молодой девушке, если она бродит по лесу в одиночестве…

– Ну, это з-зло еще не т-так большой руки, – прервала его Катя. – Лишь стоит завести… очки.

Папиосик на секунду смолк.

– Э-э, спутника в очках? – уточнил он, сглотнув слюну.

«Таких, как ты, "спутников", – зло подумала Катя, – я бы себе с полдюжины достала. И вертела бы ими и так и сяк! – Она вдруг внутренне рассмеялась. – Вот уж в самом деле кем не грех повертеть!» Вслух же она сказала:

– Конечно, к-конечно. Мне Вас сам Бог п-послал: хотела немного ягод насобирать, да одной в чащу к-как-то боязно…

С этими словами она шагнула через кювет – как раз у таблички «Не ходить! Опасно для жизни! Мины!» – и стала углубляться в лес.

Папиосик без энтузиазма посмотрел на табличку, как бы прикидывая степень ее достоверности и ясно понимая, что если он останется на дороге, то унизит себя и навсегда упустит столь многообещающее знакомство. Самоуважение взяло верх, и он поплелся за Катей, стараясь все же ступать след в след.

Катя шла быстро. Пришлось ускорить шаг и ему. Он почти догнал ее, когда под ногой треснуло. «Детонатор», – в ужасе подумал он, сжавшись в ожидании неминуемого взрыва. Взрыва, однако, не последовало. То ли он наступил на сухую ветку, то ли на мину, заряд которой отсырел, – выяснять некогда. Надо как-то прекратить эту безумную затею.

– Здесь же… здесь же совершенно нет ягод, давайте вернемся на дорогу и пройдем…

– П-почему же нет? Здесь отличный ч-черничник. – Катя нагнулась и в подтверждение своих слов показала на ладошке три сухонькие черниченки. – Д-да Вы не бойтесь: здесь мин п-почти нет. – Вроде бы ничего не значащая фраза, но она твердо устанавливала Катино превосходство: «Вы трусите, а мне не страшно; мне здесь все знакомо – я хозяйка, а Вы – чужак». – К т-тому же, – невозмутимо продолжала Катя, – если м-мы увидим м-мину, ее очень легко обезвредить: вытащить д-детонатор…

– Послушайте (ага, Папиосик, кажется, начинает заводиться!), ну что Вы такое говорите? Как Вы ее увидите? И что Вы вообще понимаете в минах?

– Увижу, н-не волнуйтесь. Я всю в-войну мины обезвреживала, – не моргнув, соврала Катя. – В-месте с собакой. У меня ов-овчарка была т–такая, специально натренированная м-мины находить. А я б-была при ней в-вожатой (о существовании таких собак Катя недавно прочитала в журнале «Работница»).

– Вы…? С собакой…? Обезвреживали мины?

– А что Вас, с-собственно, удивляет? Это в-ведь очень п-просто: вывинчиваешь д-детонатор, осторожно, но б-бояться не надо, – Катя почувствовала, что впадает в Ларькины интонации, – а п-потом мина аб-абсолютно безопасна, м-можно на ней хоть т-танцевать.

– Танцевать на минах… Это именно то, что мы сейчас делаем. Отличное занятие, однако не слишком приятно!

– Напротив, очень п-приятно, н-на грани смертельной опасности в-возникает, к-как известно, особо острое ощущение радости ж-жизни. В-вы, к-конечно, помните, к-как об этом п-прекрасно сказано у Г-габриеля д'Аннунцио? – Знакомство Кати с творчеством Аннунцио ограничивалось тем, что в пятнадцатилетнем возрасте, болея ветрянкой, она рассматривала картинки в его книге, стоявшей у дедушки на полке. Конечно, для иллюстрации своей мысли она могла назвать более знакомого автора, скажем, Хемингуэя, но Хемингуэя Папиосик мог случайно читать, Аннунцио же бил наверняка.

– Вы имеете в виду его «Город мертвых?»

Фюить! Кажется, она влипла! Неужели очкарик читал д'Аннунцио? Здесь чудеса, здесь леший бродит! Может быть, он профессор итальянской литературы? Нет, не похоже. Верно, краем уха что-то слышал и теперь блефует. Главное – не поддаваться. Как же эта книга с картинками называлась-то?… Ла-ла… там еще… а!

– Нет, я имела в виду д-другое… «Ла ф-филья ди Йорьо» – «Д-дочь Йорио» – п-помните? Но это вообще один из д-довольно распространенных в м-мировой поэзии мотивов, – Катинька уверенно выбиралась на твердую почву. – «Всё, всё, что г-гибелью г-грозит, для сердца смертного т-таит неизъяснимы н-наслажденья – б-бесмертья, может быть, з-залог! И счастлив т-тот…»

– Убедили! убедили! Я уже начинаю чувствовать «неизъяснимо наслажденье». Только… неужели вы читали д'Аннунцио?

– А что? Это в-входит в м-минимум эстетического воспитания для в-вожатых служебных с-собак. – «Понял, наконец, что его разыгрывают, – подумала Катя, – пора кончать комедию». – Ну вот моя п-просека, – сказала она, – с-спасибо Вам з-за охрану, д-до свиданья!

И она легко побежала по просеке.

– Погодите! Скажите хоть, как Вас зовут?

– Всё! Всё! – прокричала Катинька, махнула рукой и исчезла в зелени леса.

29

Тася родилась в деревушке, где было всего двенадцать изб, километрах в ста от славного городка Великие Луки. Деревушка притулилась на косогоре, спускавшемся к ручью; за ручьем – узкое поле ржи, луг, а дальше бескрайние леса и болота. Грамоте и счету Тасю обучили в школе, что стояла в большом селе на тридцать изб, в шести верстах от их деревушки. Она уже отучилась четыре зимы, и мать подумывала, не пора ли это баловство кончить, как началась война, и все решилось само собой.

Отца и старшего брата Антипку взяли в армию. На Антипку вскоре пришла похоронка. А на отца и похоронки не было, и – пять лет уже – вести никакой.

Иногда в их деревню наведывались немцы на мотоциклах – сразу человек по двадцать: ходили по избам, смотрели что да как. В другое время появлялись наши: оборванные, страшные, всегда голодные. Говорили, что это партизаны. И те и другие забирали скот, птицу, хлеб, картофель, но с остатком: так чтобы деревенские с голоду не перемерли и к следующему разу им чего-нибудь еще наработали.

Так бы, может, и перебились, да бедою стал их косогор, с которого все дали как на ладони. Летом сорок четвертого изрыли его немцы траншеями, поставили на нем сразу четыре здоровенные пушки. Скоро начало ухать да грохать. Кольку и Зинку мать спрятала в погреб к тете Вере – у нее погреб каменный, надежный. Сама с Тасей было в избе осталась, да тут такое пошло, что пришлось в подполье лезть.

…Когда дня через три откопали их, на месте избы торчала только обгорелая печь с трубою. От других изб и труб не осталось. Тяжелым снарядом разворотило избу тети Веры, вместе с ее каменным погребом… Остались они с матерью вдвоем. Пошли по миру, пока не попали в Великие Луки: там тогда железную дорогу восстанавливали; стали работать, их за то кормили. А когда дорогу ту восстановили, доехали по ней до Ленинграда. Тут мать устроилась на станции…

– Так Антонина Тихоновна тебе мать, не тетка?

– Ну!

– А живете где же?

– На железке. В вагонках.

– Ах, вот что! – Ларька вспомнил вереницу подпертых бревнами теплушек на запасных путях, где жили железнодорожники по две, а то и по три семьи в вагоне.

Они встречались теперь почти каждый день: бродили по городу или выезжали на паровичке в пригороды. Ларька не мог нарадоваться на свою спутницу… «И то сказать: в Полтаве нет…» Невысокая, стройная, с гордо посаженной головой, светло-золотистыми волосами, темными выразительными глазами, она являла собой тип скорее западнославянский, чем чисто русский, встречающийся на Москве и Владимирщине. Обаяние юности дополнялось в ней обаянием простоты и естественности: ни тени рисовки; она делала только то, что было ей органично. И потому с ней было легко и свободно.

Впрочем, первые дни Ларька был несколько обескуражен, не обнаружив в ней качеств, которые до той поры считал для девушки неотъемлемыми. Она не умела говорить… То есть умела, в том смысле, что язык ее произносил какие-то слова… Но речь изобиловала ошибками, словоупотребление – неточностями, фразы плохо согласовывались по смыслу и синтаксически… А произношение… Словом, едва она открывала рот, как половина ее обаяния исчезала. По счастью, она почти всегда молчала.

Знала она поразительно мало… что Ленинград назывался прежде Петербургом… Что в нем жили цари, и был он столицей Российской империи… Что построен он много позже Москвы… Она ничего не читала, имена Гоголя или Толстого были ей неведомы… Она была глуха к архитектуре… А живопись… В один из первых дней они пошли в Эрмитаж. Тася смотрела на портреты в галерее двенадцатого года, на полотна великих мастеров, явно не воспринимая их культурно-исторического и эстетического содержания. Так рассматривают фотографии на витрине фотоателье или красочные иллюстрации в детской книжке.

К чести Ларика, он интуитивно понимал, что невключенность его спутницы в традиционные для него формы культуры отнюдь не означала отсутствия культуры вообще; что она приобщена к иной, по-своему не менее высокой культуре, проявляющей себя главным образом в поведении, в строгой и сдержанной внутренней сосредоточенности, в полной и безраздельной открытости всему естественному, чистому и прекрасному – собственно самой природе, неотъемлемой частью которой она была. Когда она смотрела на озеро или прикасалась к цветку, казалось, вновь и вновь вспыхивала мелодия «Благословляю вас, леса, пустыни, реки, горы, воды…».

…Пройдет немного времени, и мощная массовая городская культура приучит Тасю к кинотеатрам и танцзалам, захлестнет эстрадной музыкой и неестественных цветов помадой (дискотек и видеоклипов тогда еще не было, а «нюхать» и «колоться» еще не научились). Но всего этого Ларька провидеть не мог, и пока их отношения определялись именно ее, а не его поведенческими нормами… За два месяца знакомства Ларька ни разу не рискнул завести Тасю к себе домой… Хотя уже несколько раз порывался. В решительности у него как будто недостатка не было. А вот поди ж ты!

Сегодня он был настроен довольно жестко и шел на встречу с Тасей с намерением привести ее к себе на Таврическую. На месте их обычных встреч Таси не оказалось. Ларик постоял с полчаса – Тасе было несвойственно опаздывать – и отправился на товарный двор. Рабочий день кончился, и большинство складов было под пломбами, однако знакомая дверь приоткрыта. Ларька вошел. На месте Антонины Тихоновны сидел седоватый старичок в старомодных очках и в картузе; Ларька видел его как-то на разгрузке.

– А хозяйки нет? – спросил он старичка.

– Нет.

– А где она?

– Не будет ее. Тебе чего надо-то?

– Да мне Антонина Тихоновна нужна.

– Ну, коли Тихоновна, то и ищи ее. Не работает она тут больше.

– Как не работает? – Ларька даже растерялся от неожиданности. – Совсем, что ли, со станции уволилась?

– Совсем.

– А девушка тут с нею работала… такая… Не знаете где?

– С нею работала – с нею и ушла.

Похоже, от этого старикана толку не добьешься. Он вышел на товарный двор. Пусто. Только бабка какая-то метет двор. Ларька подошел: бабка оказалась тетей Паней, трудившейся на Товарной разом за весовщицу, дворника и пожарную охрану.

– Вы не знаете, тут работала на девятом складе Антонина Тихоновна? Куда она перешла? Или где живет – не знаете?

– Как не знать, – она внимательно оглядела Ларьку, – забрали ее намедни.

– Куда забрали? – Ларька ничего не понимал, но уже чуял неладное.

– Куда, куда. На кудыкину гору. Куда таких забирают? Приехал черный воронок – и кранты!

– Черный воронок? Что, у нее недостача какая?

– Да что ты, парень, ко мне пристал-то? Я почем знаю?

Ларька медленно отошел прочь, сосредоточенно обдумывая услышанное. Неужели Антонину Тихоновну арестовали? За что? А куда денется Тася? Почему не пришла ему сказать? Как он теперь ее разыщет? Он же даже не знает, где они живут, – этих теплушек на путях сотни, как узнать…

– Ты чего, парень, загрустил? – Он и не заметил, как остановился и как тетя Паня поравнялась с ним, выметая сор. – Ты, может, кем ей приходишься?

Ларька кивнул.

– Иди потихоньку за ворота, я скоро справлюсь, чего скажу.

– Спасибо, тетя Паня.

– И-и, тетя!.. Дядя! Да мы с тобой только что не погодки: ты, чай, третий десяток размениваешь, а я еще до конца не разменяла. Ну, иди.

Через несколько минут она догнала Ларьку за воротами. Причесанная, в платье, она выглядела лет на двадцать моложе, чем в своем не то дворницком, не то пожарном балахоне. Ларька удивленно поглядел на нее.

– Чего глядишь? Ну, с восемнадцатого я. На Космодемьяна двадцать восемь стукнет… Кабы не война, может, еще в молодках ходила… Так кем ты Антонине-то приходишься?

– С Тасей мы дружили. Где она?

– С Тасей. Племянницей, что ли? Как Антонину увезли, сбегла она куда-то.

– Почему племянница? Она ей дочь.

– Может, и дочь. Только Антонина-то ее племянницей записала. Видать, чуяла, что заберут, не хотела ей жизнь портить…

– Да что она такое сделала?

– В оккупации была, может, с немцем сотрудничала. Муж у ней без вести – может, в плену, может, супротив нас воевал, может, и таперича в Германии живет…

Вот оно дела-то какие! Как говорится, надо бы хуже, да некуда. Как же Тася теперь, где ее найти?

– Ну, я гляжу, ты совсем нос повесил. Найдется твоя Тася, не горюй! А то пошли до меня… Утешу…

30

Папиосик оказался доцентом университета Валерием Ивановичем.

С начала учебного года прошел месяц. Она стояла в коридоре в перерыве между лекциями, вдруг он подходит:

– А-а! Так Вы, оказывается, наша студентка! Рад Вас приветствовать в наших стенах! – Здесь хозяин он: добротный синий костюм, модный галстук, портфель, уверенный блеск очков… Нет уж, дудки!

Он уже побывал у нее в нокдауне, пусть там и остается: не даст она ему разговаривать сверху вниз…

– Простите, Вы м-мне?

– Да Вы что, не узнаете меня? Летом, в Келомяках?

– Ах, в К-келомяках… летом… Извините… д-действительно. На п-пляже без костюма Вы выглядели к-как-то моложе. – Вот так! Получай!

– На каком пляже? Мы с Вами встретились в лесу. Танцевали на минах… Неужели не помните?

– Помню-помню… В лесу… У Вас еще с-собака была.

– Собака была у Вас. Обученная вынюхивать мины. – Насчет собаки она зря: дала ему удачный ход. Ну ничего: он уже сбавил тон.

– Моей с-собаки, к сожалению, б-больше нет. В живых. И мне т-тяжело, к-когда о ней вспоминают… Т-тем более те, к-кто ее н-не знал… Простите, п-пожалуйста, з-звонок, я опаздываю в аудиторию…

– Да подождите секунду… На каком Вы курсе? Как Вас зовут? – Он легонько взял ее за рукав выше локтя. Катя намеренно резко рванулась, рукав затрещал. Катя выразительно посмотрела на обидчика и, не удостоив его ответом, быстро зашагала в аудиторию.

Она не ошиблась: Валерий Иванович проследил, куда она пошла, выяснил по расписанию курс и несколько дней спустя, вроде бы случайно, оказался к концу занятий у аудитории, из которой она должна была выйти. Через открытую дверь Катя заметила его в коридоре. Она нарочно задержалась, потом взяла об руку Ингочку и другую свою подружку Валю Голубеву и в таком вот составе вышла, оживленно беседуя и в упор не замечая Папиосика. Всё сработало безотказно.

– Здравствуйте, Катя. – Другой тон. Уже успел где-то узнать ее имя. – Простите, пожалуйста, Вас можно на секунду оторвать от Ваших спутниц? – Он обворожительно улыбнулся Ингочке и Вале.

Катинька кивнула подружкам – дескать, до завтра, и отошла с Валерием Ивановичем:

– Насколько я п-помню, я Вам своего имени н-не называла… Что Вы еще п-преуспели обо мне в-выяснить? Н-номер обуви? Тридцать п-пятый: это я Вам м-могу и сама сказать…

– О чем Вы, Катя, я слышал, как Вас называла Ваша подруга… Мы же взрослые люди…

– И значит, н-нормы вежливости нам с-соблюдать необязательно…

– Перестаньте, Катя, Вы же отлично понимаете, что возводите на меня напраслину. Может быть, я нечаянно был в чем-то неловок, так дайте мне возможность замолить мой грех… – «Вот так-то лучше. А то "оказывается, Вы наша студентка!"» – Я хочу попросить Вас… Вы, наверное, любите музыку?.. Я хотел бы пригласить Вас в филармонию, на открытие сезона… шестнадцатого… будет дирижировать Мравинский…

– Спасибо, я очень люблю оркестр М-мравинского, но м-мне уже обещали билет н-на открытие…

– Я прошу Вас, откажитесь от билета или отдайте его Вашей подруге и… и примите мое предложение.

– Подумаю…

31

Ларька подошел к Катиньке первый. Впервые после перерыва в три с половиной месяца.

– Как ты?

– Спасибо, а т-ты?

– Я? Сдал тогда римскую Тронскому… на нормальную четверку… Перевели на дневное…

– Доволен?

– В общем, да.

Они помолчали, как бывает, когда обмен поверхностной информацией исчерпан, а переход на более глубокий уровень чем-то затруднен.

– Послушай, Катя, я тут был на докладе Жданова. О журналах «Звезда» и «Ленинград». Ну, в газетах было… видела?

– Видела… Как т-тебя туда з-занесло?

– Занесло. Много там непонятного… Может, посидим вечерок, покалякаем?

– О журналах?

– Ну, много о чем. Хочешь, я зайду завтра?

– Завтра? – Завтра открытие филармонии, и она уже пообещала Валерию Ивановичу… Но если она скажет Ларьке, что занята… он может легко согласиться на послезавтра, а может еще три месяца к ней не подойти. И вообще: лишь жертва полная угодна небесам…

– Конечно, Ларик, т-ты же знаешь. Я в-вечерами всегда свободна.

– Значит, заметано. Часов в шесть?

32

– Тебя накормить? – Катинька говорила так, будто он только утром вышел от нее и не было ни той жуткой сцены, ни мучительных трех с половиной месяцев…

– Потом…

– Потом – с-суп с котом. – Катинькины речевые центры, похоже, еще не отвыкли от пикировок с Папиосиком.

– С котом так с котом. – Ларька поднял за лапки кота Кампанеллу, мирно дремавшего на диване. – Ух и тяжел ты стал, разгильдяй! В суп тебя! Его теперь надо звать не монашеским именем, а Гарун-аль-Рашидом или д'Аннунцием – папским нунцием.

Катинька метнула на Ларьку тревожный взгляд: откуда он мог узнать? Чепуха какая-то… Случайное совпадение? Такого не бывает, потому что такого не может быть.

– Так т-ты т-теперь на втором?

– Угу… Не царапайся… Калистрат Калиострович.

– И легко т-тебя перевели?

– Побегал малость с бумагами…

– И н-никто тебе не п-помогал? («Может, он все-таки случайно знаком с Валерием Ивановичем?») – В голосе Катиньки послышались интонации оперуполномоченного майора Державца.

– Ты что? Кто мне мог помогать?

– У нас тут одна д-девочка знакомая т-тоже п-пробовала с заочного п-перевестись. Что-то у нее не очень-то п-получилось. («Темнит, или правда случайность?»)

– То девочка, а то герой войны! – Он отпустил кота обратно на диван. – Ладно, давай свою кулинарную программу!

Катя быстро собрала ужин, ясно показывавший, что война уже полтора года как закончилась и что восстановление народного хозяйства идет вполне успешно.

– И на доклад Жданова т-ты попал т-тоже как г-герой войны?

– В общем да. Как героя, меня выбрали в комитет, а как член комитета, я представлял университет… Такой вот винегрет… А ты-то читала доклад?

– Начала, да бросила… п-противно было ч-читать.

– По-твоему, он не дело говорил?

– Видишь… он лепит ярлыки: т-тот п-пошляк, этот дурак, третий – реакционер. А п-потом доказывает, что п-пошляк – это п-плохо, дурак ужасно, а реакционер – н-никуда не г-годится. Какое же т-тут дело?

– Насчет обложить кого, он действительно… Мне тоже не понравилось. Ну а положим, он толковал бы нормально, без ругани?

– Без ругани… П-по-моему, т-там одна ругань и была. Убери ее – ничего н-не останется.

– Это ты, Катинька, загибаешь. Он проводил определенную линию, определенную идею. Ты с ней согласна в принципе?

– В принципе литература с-существует и развивается в литературной б-борьбе. Вот и ведите эту б-борьбу литературными с-средствами. А тут? Поймали п-птичку голосисту и ну сжимать ее рукой… д-дубиной да г-гильотиной можно заткнуть рот одному, десяти… п-пусть тысяче п-писателей! Но дать т-таким образом импульс к п-позитивному развитию литературы… – сильно с-сомневаюсь…

– Получается, что Жданов глупее тебя? Так, что ли?

– Наверное, не глупее. П-просто я не знаю, чего он д-действительно хочет. Может, ему и не нужно, чтобы была литература…

– Не нужно, чтобы была литература?

– Настоящая литература: Блок, Ахматова, П-пастернак, Булгаков, Платонов.

– Ты упрощаешь. Ахматова… Да. Остальных он и не называл.

– Не называл, так п-подразумевал… Д-другие назовут. В-вот сегодня «Комсомолку» видел? Уже и Леонов в ретрограды попал…

– Ты не уходи от вопроса. Вот Жданов конкретно ругал Зощенку. Зощенко – это настоящая литература?

– Я не люблю Зощенко. Н-но называть его п-пошляком… Пусть юмор у него не высокой пробы. Но есть люди – д-думаю, и немало, – к-которым такой юмор нравится. Жданов считает, что у этих людей слабо развит л-литературный вкус. 3-зачем же на них кричать? Их вкус от этого лучше н-не станет. А хуже – м-может быть. Если уж з-заботиться о людях, то надо п-печатать настоящие п-произведения. Того же Булгакова. Думаю, что многие из т-тех, кто п-прочитали бы «Собачье сердце» или «М-мастера и Маргариту», сами п-перестанут ценить юмор Зощенко. Н-наконец, существует литературная к-критика, которая должна воспитывать читательский вкус, разъясняя, что к чему, а не з-запрещать или разрешать.

– Да… Тебя послушать… Слушай, а Ахматову ты читала?

– Нет. Ахматову я н-никогда не читала. – Катю стал злить этот разговор. «Если даже Ларька… если все они такие… Пусть, пусть создают свою кастрированную литературу на один манер, на один мотив: "Заводы, вставайте, шеренги смыкайте! Та-ра-ра-ра!"» – Дрянная п-поэтесса… Убогая, взбесившаяся б-барынька – п-правильно говорит твой Жданов… – Она вдруг почувствовала, что по щекам у нее текут слезы. «О Боже, лучше бы уж пошла с Папиосиком в филармонию!»

– Ну, успокойся, Катя. – Он взял ее за плечи. – Я не спорю с тобой. Я пытаюсь уяснить, мне многое непонятно… А ты выросла в литературной среде, лучше все понимаешь… И старше меня на курс! Ну, не реви! Ахматова чудесная поэтесса, «Божьей милостью» – ты же сама говорила, помнишь? Когда читала ее стихи…

– Так к-какого же дьявола т-ты издеваешься? – закричала вдруг на всю комнату Катинька. – Знаешь ведь, что она Божьей м-милостью, что я ее ч-читала, з-зачем спрашиваешь?

– Прекрати сейчас же! – Он тряхнул ее за плечи так, что у нее оторвалась голова… Или ей показалось? Вот он осторожно взял ее голову обеими руками, поставил на место… прикоснулся губами… Наверное, чтобы приросла обратно…

– Ты т-только Кампанеллу в-выставь за дверь… А то он всё п-понимает…

33

Смерть уже отмерила свой срок: оставалось два года. Даже меньше. Поэтому Жданов торопился, суетился, напряженно работал. Хотел всё успеть. Обогнать время, обогнать Берию… Или наоборот? Он хотел всё успеть: напряженно работал, суетился, торопился, и потому ему осталось два года? Даже меньше. Где конец? Где начало? Разобраться невозможно, и, уходя от ответа, люди темнят: причинно-следственные отношения…

Год тысяча девятьсот сорок шестой.

Август, четырнадцатое: Постановление ЦК ВКП(б) «О журналах "Звезда" и "Ленинград"».

Август, двадцать шестое: Постановление ЦК ВКП(б) «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению».

Сентябрь, четвертое: Постановление ЦК ВКП(б) «О кинофильме "Большая жизнь"».

Сентябрь, двадцатое: трехчасовой доклад «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» на собрании партийного актива и писателей Ленинграда.

Сколько труда, нервов, времени наконец вложено во все это! Сколько раз Сталин смотрел на него так, будто взвешивал, а не отправить ли его, Жданова, со всеми его прожектами… Но он сумел убедить, сумел доказать свою правоту. Сталин даже согласился лично принять участие в подготовительном мероприятии по кино… Жданов ухмыльнулся и покачал головой: да, умеет Старик производить впечатление.

…В ЦК обсуждали тогда фильмы «Большая жизнь» (вторая серия), «Адмирал Нахимов», «Простые люди», «Иван Грозный» (вторая серия). Пригласили массу народа – всех ведущих киношников, писателей, композиторов. Сталин незадолго до того просмотрел фильмы, внимательно прочитал подготовленный его, Жданова, аппаратом материал и выступил на обсуждении, поражая присутствующих осведомленностью в профессиональных вопросах.

Говорил он прямо по тексту никому еще тогда не известного проекта постановления о кинофильме «Большая жизнь», так что впоследствии пришлось даже кое-какие места подредактировать. Дал понять кинематографистам, которые забыли, какая огромная государственная ответственность на них возложена, чтобы они не забывались. Напомнил, что в таком деле, как искусство, – тем более искусство массовое, народное, каким является кино, – совершенно нетерпимо безответственное, торопливое отношение к жизненному материалу. Затем прошелся по фильму «Большая жизнь»: с неодобрением отметил фрагментарность, отрывочность сценария, отсутствие последовательной связи между эпизодами картины.

«В фильме, – говорил он, – показан незначительный эпизод первого приступа к восстановлению Донбасса. Этот эпизод не дает правильного представления о действительном размахе и значении восстановительных работ в Донецком бассейне. Что образов кинофильма «Большая жизнь», то они не отображают людей славного советского Донбасса. Советские люди изображены в картине ложно, фальшиво».

Досталось тогда и Эйзенштейну за его трагедийную трактовку темы единовластия во второй серии «Ивана Грозного»… Старику, понятно, пришлось не по вкусу, что режиссер подвел своего единовластного героя к психологическому краху… Но говорил сдержанно. А вот сценариста и режиссера фильма «Адмирал Нахимов» выпорол, как малых детишек: и истории они не знают, и значения Синопского сражения не поняли.

Жданов тогда попросил разрешения опубликовать это замечательное выступление, но Сталин почему-то отказался: «Внесите всё необходимое в Постановление Центрального Комитета. Не нужно, чтобы мнение о фильмах было высказано от имени товарища Сталина. Нужно, чтобы мнение о фильмах было высказано от имени Центрального Комитета…» Скромность!

Но всё это – мероприятия и постановления по литературе, театру, кино – уже позади. А сколько еще надо успеть!

34

Что же еще успел Жданов в оставшийся срок?

Год тысяча девятьсот сорок седьмой.

Июнь, двадцать четвертое: выступление на дискуссии по книге Г. Ф. Александрова «История западноевропейской философии».

Год тысяча девятьсот сорок восьмой (и последний).

Январь: выступление на совещании деятелей советской музыки.

Февраль, десятое (111 лет со дня смерти Пушкина): Постановление ЦК ВКП(б) «Об опере 3. Мурадели "Великая дружба"».

Март, одиннадцатое: редакционная статья в газете «Культура и жизнь» «Против буржуазного либерализма в литературоведении».

Всё. Постановление ЦК ВКП(б) «Об ошибках журнала "Знамя"» и редакционная статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» («Правда», 28 января 1949 г.), совещание критиков и литературоведов в Союзе писателей в сентябре 1949 года, редакционная статья «Неудачная опера: о постановке оперы "От всего сердца" в Большом театре» («Правда», 19 апреля 1951 г.) были уже без него. Может быть, по накатанной им колее, но без него.

Однако мы сильно забежали вперед. По отношению к нашему – повествовательному – времени всё это случилось много позже. А сейчас подходит к концу октябрь сорок шестого, и Жданов в своем рабочем кабинете в здании ЦК ВКП(б) на Старой площади, где мы его уже застали однажды… Страшно не хочется повторяться, но ничего не поделаешь! По странному стечению обстоятельств его мысли и сейчас заняты Геббельсом и его газетой «Фёлькишер беобахтер», и вот в какой связи. Постановления по идеологическим вопросам приняты, а вот как добиться, чтобы они «работали»? Само собой ничего не делается – Жданов был опытный партийный работник, и гигантская пропасть, вечно зиявшая между постановлениями и их реализацией, была ему хорошо знакома, – необходим механизм оперативного управления и контроля за проведением в жизнь. И в этом немалую роль должна сыграть газета…

35

Сложившийся у нас громоздкий тип газеты, размышлял Жданов, для этого не подходит. Нужно другое. Например, вроде этой геббельсовской газетенки «Фёлькишер-там-чего-то»: гибкая, легкая, держала в поле зрения все аспекты культуры, оперативно и хлестко расправлялась со всем, что фашистскую пропаганду не устраивало… А делали ее, судя по материалу, пять-шесть человек из геббельсовского аппарата. Да-а, не то что наши «Правда» и «Известия» со штатами, которых хватило бы укомплектовать дивизию!

Надо бы, надо бы такой вот директивный печатный орган… Жданов так реально представил себе выгоды такой газеты, что тут же стал прикидывать, кому можно поручить ее организацию, да как ее назвать («Народ и культура»… «Социалистическая культура»… «Культура и жизнь»?), да где разместить ее редакцию (лучше где-нибудь рядом). Он быстро встал, прошел по кабинету, вышел в приемную, бросил секретарю: «Я в отделы», вышел в коридор. Молодой солдат с голубыми погонами особого имени Дзержинского батальона охраны Кремля вытянулся по стойке «смирно» с винтовкой к ноге. Жданов пошел вдоль коридора по мягкой, заглушавшей шаги ковровой дорожке, натянутой на ослепительно натертый паркет. Вереница дверей. У одной он остановился, приоткрыл: сидевшие за столами инструктора, увидев Жданова, поднялись. Он поздоровался, спросил о чем-то. Выходя, еще раз оглянулся на номер комнаты: 258. Ну что же, подходит. Здесь будет город заложен…

И еще… С кадрами для печати ох как худо… У нас почему-то считается, что профессиональная подготовка нужна врачам, инженерам, музыкантам, а вот газетчик, журналист – это, понимаешь, от рождения. Два-три десятка, может, и от рождения, а с остальными как быть? И не от рождения, и неучи… Газеты читать тошно… (Удивительно, как много общего во взгляде на газеты у Жданова с Катинькой.) Нет, надо решать вопрос с подготовкой квалифицированных газетчиков. Учредить, что ли, институт журналистики или факультеты при столичных университетах…

Он вернулся в кабинет.

– Звонки были? – спросил он, проходя приемную.

– Нет, Андрей Александрович. (Под «звонками» разумелись таковые, исходящие от Сталина, Молотова или Берии.) Только вертушка, внутренние и из обкомов. Ничего значимого. – Звонки докладывались Жданову немедленно в исключительных случаях: скажем, если звонок был по предварительной договоренности, или кто-то в ранге секретаря обкома, министра, известного деятеля культуры уж очень настаивал на срочности дела. В остальных случаях секретарь либо сам принимал решение: переадресовывал просителя соответствующему работнику аппарата, обещал согласовать день и время приема и т. п., либо записывал суть дела и докладывал списком в конце рабочего дня.

– Материалы, которые Вы заказали, готовы, Андрей Александрович.

– По Сталинским премиям?

– Да. Личные дела в сейфе. Книги, ноты, фотографии – у Вас на столе, фильмы и музыкальные произведения – назначьте время.

– Спасибо, давайте личные дела в кабинет. Фильмы… Сегодня после девятнадцати можно? А музыку… согласуйте с исполнителями на завтра в удобное для них время… после четырнадцати.

Пока секретарь вносил и раскладывал в нужном порядке пухлые папки с личными делами представленных к Сталинской премии писателей, композиторов, режиссеров (на каждое произведение краткие отзывы; на каждого претендента представление Комитета, объективка, анкета), Жданов рассматривал разложенные на длинном столе, наподобие гигантского пасьянса, фотографии произведений архитектуры. Качество фотографий было невысокое, и он, брезгливо морщась, отложил их в сторону. Взял со стола книгу потоньше. В. Соловьев «Великий государь»… Ну да, опять об Иване Грозном. Мало им скандала с Эйзенштейном. Кого-нибудь чему-нибудь научить… Листнул наугад: что-то они ему тут отчеркнули?

«Годунов (Шуйскому): …Я родом из татар, а ты хоть родом русский, Однако мной сильна, а не тобою Русь!»

Верно отчеркнули. Такие намеки Старику нравятся… Стал просматривать пьесу с начала. – Много чепухи… заговор какой-то… А вот опять отчеркнуто:

…Казался мне порою Жестоким нрав царя, но прав был государь! Когда окрест него кишат такие змеи, Так и ужа, принявши за змею, Убить не грех!..

Ну что же… Снова чепуха… А здесь отчеркнута целая сцена: чернец, как бы от имени народа, порицает царя за жестокость («Царством правит плаха»), за ошибки в политике. А Иван сажает чернеца на трон и ловко подводит слушателей к тому, что иного пути нет:

…Ты хотел, Как праведный судья, сойти в могилу с честью И превратить меня из твоего судьи Лишь в палача кровавого?

Что ж совершил ты, инок? Ты, нашедший Столь много слов, чтоб попрекнуть меня В бессмысленности всех моих деяний, В себе единой мысли не обрел, Чтоб совершить деяние разумней… Ты часа на челе венца сдержать не мог! А я уж тридцать лет держу его…

Искусственно немного. Но то, что надо. Нужно будет Старику показать. А автору… Как его? Соловьев, Соловьев… Так: 1907 года, русский… не состоял… не был… не был… нет… нет… нет… не имею… не переписываюсь… А, уже имеет одну Сталинскую премию: в 1941 году, за пьесу «Фельдмаршал Кутузов»… Не помню что-то. Но тем лучше. Дадим ему еще одну. Что тут предлагают мудрецы? Второй степени. Второй так второй.

Он завизировал представление и открыл следующую книгу.

36

Сталин возвратился из Пицунды в последних числах октября. На подмосковной даче возобновились долгие обеды, за которыми решались многие вопросы государственной политики. Поинтересовался Сталин и идеологией. Жданов рассказал о первых, хотя еще очень скромных успехах: «Русский вопрос» Симонова, «Счастье» Павленко, «Ветер с юга» Э. Грина. Идет пересъемка ряда эпизодов кинофильма «Адмирал Нахимов», появились критические статьи, разоблачающие вредоносное влияние произведений Зощенко, Ахматовой и многих из тех, кто следует в фарватере их идеологии, – Садофьева, Комиссаровой, Спасского, Слонимского, Флита…

Сталин одобрительно кивал, сказал наставительно:

– Это хорошо. Не ослабляйте внимания к идеологии. Сейчас, когда мы вступаем в новый ответственный этап строительства коммунизма, идеология приобретает для нас первостепенное политическое значение. – Даже в узком кругу он старался не выпадать из образа Вождя и Учителя…

Берия словно только того и ждал:

– Следовательно, наши идеологические враги превращаются теперь во врагов политических…

Что́ означало в устах Берии «политические враги», в разъяснениях не нуждалось. Жданов тревожно посмотрел на Сталина: неужели это от него? На Старика смотри не смотри, ничем себя не выдаст… И все-таки: неужели же он хотя бы намеком не дал бы ему, Жданову, понять, что намерен подключить Берию? Не похоже. Да и зачем это сейчас.

Взвешивая каждое слово, он сказал:

– Постановления Центрального Комитета с предельной ясностью раскрыли как политическое лицо наших идейных противников («Вот так пусть будет сформулировано: не «политический враг», а «политическое лицо идейного противника»), так и политический смысл их произведений («Это важно, пока Берияне успел приклеить им ярлык "антисоветские произведения"»). Писательская общественность осудила их произведения, сама пресекла их деятельность. Теперь, когда они разоблачены и находятся в полной политической изоляции, возвращаться к ним не имеет смысла.

Сталин, в продолжение этой тирады сосредоточенно счищавший ореховый соус с куска сациви, лежавшего в его тарелке, поднял глаза на Молотова. Тот понял это как приглашение высказаться:

– Я думаю, мы добились определенных результатов и торопиться с дальнейшими шагами не следует. У нас сейчас возникает немало трудностей. (Молотов имел в виду вверенное ему Министерство иностранных дел.) Союзники крайне нервозно и подозрительно относятся ко всему, что у нас происходит. Какая нужда давать им материал без серьезных на то причин?

– А каково мнение молодежи? – Сталин посмотрел на Маленкова и Хрущева.

Маленков понимал, что возражений двух китов – Молотова и Жданова – в данном случае вполне достаточно, чтобы провалить предложение третьего. Но третьим был Берия, и оставить его в полной изоляции значило вызвать на себя его гнев: то, что он простит Молотову и Жданову, он не простит их подголоску. Если же его поддержать – ему, Маленкову, это несомненно зачтется, а торжествующие победу «киты» на него не обидятся.

– Мне думается, – он честными глазами посмотрел на Сталина, – что одно не противоречит другому. Предложение Лаврентия Павловича выявить политические связи тех, кто поддерживает Зощенко и Ахматову, очень своевременно. Тем более что мы не можем исключить попыток этих отщепенцев установить связь с антисоветскими заговорщиками на Западе, в свете того, что нам сообщил Вячеслав Михайлович о царящей там атмосфере, – это особенно актуально…

– Если мы сейчас предпримем в отношении уже поверженных постановлением ЦК литераторов какие-либо новые шаги, – возразил Хрущев, – мы рискуем получить обратный политический результат. Мы посеем тревогу в среде деятелей культуры, которые, как доложил сейчас Андрей Александрович, в массе своей идут по правильному пути. К тому же в органах сейчас непочатый край работы с пленными, перемещенными, остававшимися в оккупации.

Все ждали, что скажет Сталин.

– Я вижу, мы пришли к единому мнению. Это хорошо. Не нужно превращать своих идеологических противников в мучеников. Дадим товарищу Жданову возможность довести дело до конца теми средствами, которые он считает наилучшими.

«"Не превращать идеологических противников в мучеников", – повторил про себя Берия, – это что-то новенькое! Хорош ты был бы с такими принципами в тридцатые!» Вслух же он сказал:

– Прошу всех наполнить бокалы. Я хочу произнести тост. Сейчас наш дорогой Иосиф Виссарионович еще раз преподал нам всем – его верным ученикам – урок высокой государственной мудрости…

Он говорил долго, так что каждый из присутствовавших имел возможность поразмыслить, насколько мудро поступил только что он сам, высказавшись так, а не иначе…

37

На следующий день у Сталина в Кремле было назначено совещание по весьма щекотливому вопросу: Балканы. Мало того, что именно здесь, в Югославии и Болгарии выдвинулись два наиболее авторитетных лидера борьбы с нацизмом. Мало того, что слава Иосифа Броз Тито и Георгия Димитрова непомерно разрастается день ото дня. Мало того, что Тито проявляет совершенно недопустимую независимость. Эти неблагодарные свиньи, оказывается, вынашивают еще и планы объединения балканских государств!.. Балканскую федерацию им подавай! Вишь чего захотели!

На прошлой неделе, когда возник этот вопрос, выяснилось, что по линии Жданова (межпартийные связи и идеология) ничего не делается; по линии Молотова – его бездарные дипломаты заняли позицию сторонних наблюдателей; по линии Берии – не существует даже плана тайных операций, направленных на предотвращение этого, прямо скажем, политического провала в столь чувствительном для СССР регионе.

На совещание приглашены лишь особо доверенные старшие: Жданов, Молотов, Берия. Сегодня им надлежит доложить о принятых мерах: кого сняли, кого предлагают, какие директивы наметили, какие планы разработали, лишние уши здесь ни к чему. Микоян уже звонил Поскребышеву, явно желая выведать, кто и что у Сталина. Но Поскребышев дело знает: никто лучше его не умеет напустить тумана в ответ на все эти бесконечные «кто?», «что?», «где? «, «как?».

Прошло уже более трех часов. Наконец, послышался легкий шум, и из кабинета вышли все три «кита». Наметанный глаз Поскребышева сразу определил, что сегодня им пришлось туго: у Молотова сквозь желтизну лица пробивается едва заметный лихорадочный румянец; у Жданова под глазами мешки отёчнее обычного; улыбочка Берии фальшивее, чем всегда…

Обменявшись любезностями и рукопожатиями друг с другом и с Поскребышевым, все трое вышли из приемной. Поскребышев отлично знал, что у каждого из них было дело к Сталину, но оставаться после заседания наедине со Сталиным, в то время как другие, равные по рангу члены Политбюро выходят из кабинета, было не принято. Во всяком случае, Сталин этого не любит.

Через несколько минут все трое уже сидели в своих машинах: «кремлевские» дела на этот день были закончены. Берия отъехал первым, однако не прежде, чем убедился, что Жданов и Молотов тоже вот-вот двинутся. Доехав до площади Дзержинского, он велел шоферу завернуть налево и через Охотный ряд и Моховую возвратился в Кремль, к тому самому подъезду, от которого всего десять минут назад отъехал. Быстро поднявшись, он вошел к Поскребышеву.

– У Иосифа Виссарионовича сейчас небольшая пауза, – сообщил Поскребышев, – я зайду к нему минут через десять…

– Я подожду…

Через десять минут Поскребышев зашел в кабинет и, выйдя оттуда с небольшим подносом, на котором стоял стакан недопитого чая с лимоном и тарелка с апельсиновыми корками, пригласил Берию зайти.

– Что ты забыл, Лаврентий? – У Сталина был усталый и не слишком довольный вид.

– Прости, Coco. – Берия заговорил по-грузински, что было признаком крайней интимности того, о чем он собирался сообщить: он избегал грузинского языка, так как говорил с сильным мингрельским акцентом. – Понимаешь, я ведь вчера не случайно начал разговор о политическом аспекте нашей идеологической работы. Например, о связях антисоветски настроенных литераторов с западными кругами. Мне не хотелось тебя тревожить… показывать тебе… Но лучше показать, – с этими словами он достал из папки несколько фотографий и протянул их Сталину. – Это фотокопии политических карикатур из фашистских и профашистских газет последнего года войны – немецких, польских и хорватских…

Сталин взглянул на первую карикатуру. На ней были изображены обескураженные Черчилль и Трумэн, перед которыми стояли шестнадцать хитро улыбающихся Сталиных, одетых в национальные костюмы союзных республик. Русский перевод подписи гласил: «Послы "независимых" республик». Карикатура относилась к решению Советского правительства образовать в каждой союзной республике Министерство иностранных дел. Ничего особенного.

Он посмотрел другую, третью. На каждой он – маленький, грузный, с хитровато ухмыляющимся кавказским лицом, прищуренными глазами, свирепыми тараканьими усами, толстыми короткими пальцами и кривыми ногами, обутыми в щегольские хромовые сапоги…

Тьфу ты! Зачем Лаврентий сует ему эту дрянь? Занимает разведку какими-то глупостями.

– Государственный деятель – всегда мишень для злопыхательства врагов. Если на это обращать внимание, некогда делами заниматься…

– Но если источник злопыхательства внутри страны? Не лучше ли его перекрыть?

– На, забери свои фотографии. Что ты говоришь? Внутри страны? Какие у тебя доказательства?

– Доказательства? Давай сравним. Вот, прочти:

…Припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища…

Как видишь, карикатуры сделаны по прямой подсказке до мелочей: усы, голенища, даже пальцы. А по содержанию? – Берия быстро перебрал фотографии и протянул одну из них: Сталин был изображен склонившимся над огромной толпой людей; головы, которые возвышались над толпой, он срезал ножичком. – Видишь:

Как подковы кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, – то малина. И широкая грудь осетина…

– Слушай, Лаврентий, стихотворение-то про тебя: осетины и мингрелы – это же почти одно и то же!..

– Ай, Coco, ты вечно шутишь… Знаешь ведь, что мингрелы с осетинами не имеют ничего общего. Скорее…

– Ладно, ладно. Не хотел тебя обидеть. Напомни, кто написал эту гадость?

– Это давняя история… Кстати, его тоже защищали… Те, кого вчера защищал Жданов: Ахматова, Пастернак.

– А-а, припоминаю… Как его?..

– Мандельштам.

– Да-да. Где он сейчас?

– Сейчас его уже нет в живых. В 1938-м был осужден Особым совещанием по 58-й. По болезни застрял на пересылке под Владивостоком… Где и скончался в том же году.

– Ну что ж, надо повнимательнее присмотреться ко всем этим грамотеям, чтобы исключить циркуляцию антисоветских пасквилей внутри страны, а тем более их пересылку за границу… Лучше вообще исключить связь этих людей с заграницей. Только осторожно. Ты меня понимаешь. Сейчас не такое время… Так что без спешки…

Поскребышев отметил, что на сей раз на губах Берии играла отнюдь не наигранная довольная ухмылка.

38

На Рождество приехала мамина подруга двадцатых годов Надежда Яковлевна. Она гостила у них четыре дня, сегодня ночью уезжала, и только сейчас мама впервые спросила у нее об Осипе Мандельштаме.

– Последнее, что мы от него имели… Катюша, подай, пожалуйста, вон ту сумочку…

– Эту? – Катя подала сумочку и вновь забралась на диван, подобрав под себя обе ноги и ухватив на руки Кампанеллу.

– Последнее, что мы получили, была вот эта записка: «Я нахожусь – Владивосток, СВИТЛ, 11 барак. Получил 5 лет за к.р.д., по решению ОСО. Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехал 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности…» Ну вот… там дальше… да, вот еще: «Очень мерзну без вещей… Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка…» Спрашивает брата, жива ли я. И всё…

Надежда Яковлевна опустила голову, но Катя видела, что глаза ее были сухими. Мама сидела оцепенев, очень прямо, со сжатыми кулаками. Катя, сама того не замечая, так крепко сдавила Кампанеллу, что тот отчаянно мяукнул и рванулся из рук. Надежда Яковлевна подняла голову, посмотрела на Катю:

– Вот так, девочка. Не дай Бог тебе когда-нибудь это узнать.

– А… где он… похоронен, – произнесла Катина мама, чтобы что-то сказать, потому что молчать было тягостно, а сказать было нечего, – ты так и не смогла узнать?

– Вероника, милая, ты же понимаешь… – Всё понимала Вероника Владимировна, но все равно молчать было невозможно…

– А… всё из-за этого стихотворения?

– Наверное, оно сыграло свою роль. Но тогда брали и без этого: тех, кто арестовывался раньше, тех, на кого были доносы, тех, чья деятельность выглядела недостаточно конформно; кто мыслил не так…

– Да, – сказала Вероника Владимировна, – верно он писал: «Мы живем, под собою не чуя страны…»

– Не надо, Вероника. Если у тебя это стихотворение переписано, сожги его. Не подвергай опасности себя и семью.

– Вот и я говорю: под собою не чуя страны… Мне незачем его переписывать. Я его и так не забуду. И Катя не забудет… И если у нее будут дети…

– Но я д-для этого д-должна сначала…

– Завести детей? – улыбнулась Надежда Яковлевна. – Ну, с твоей внешностью за этим дело не станет!

– Да нет же, – Катя не хотела переходить на шутливый тон, – я д-должна сначала в-видеть это стихотворение, чтобы з-запомнить.

– Ну, раз мама хочет, чтобы ты его не забыла, значит, она даст тебе возможность его запомнить. А я подарю тебе несколько его стихотворений… – Она порылась в сумочке. – Вот тут есть старые, – Вероника, это я тебе говорю, – которых ты наверное не знаешь… Вот это в совершенно неожиданной для него манере:

Куда как тетушка моя была богата! Фарфора, серебра изрядная палата, Безделки разные и мебель акажу, Людовик, рококо – всего не расскажу. Среди других вещей стоял в гостином зале Бетховен гипсовый на бронзовом рояле. У тетушки он был в особенной чести. Однажды довелось мне в гости к ней придти, И гордая собой упрямая старуха Перед Бетховеном проговорила глухо: – Вот, душечка, Марат, работы Мирабо! – Да что Вы, тетенька, не может быть того! Но старость черствая к поправкам глуховата: – Вот, – говорит, – портрет известного Марата, Работы, ежели припомню, Мирабо. Читатель, согласись, не может быть того!

«В этом вся Надя, – подумала Вероника Владимировна, – на душе кошки скребут, а старается нас развеселить!»

– Замечательно, – сказала она вслух, – и действительно неожиданно…

– Это 26-й год. Он тогда начал несколько иронических стихотворений. А эти ты должна знать: «Я не читал рассказов Оссиана» и «За гремучую доблесть грядущих веков», «Дикая кошка – армянская речь»… Еще несколько… Вот, Катюша, возьми… на радость.

39

Из Катиного альбома:

«Выходит, я Мандельштама почти не знала. Только то, что вошло в «Стихотворения» 1928 г. А ведь после этого целый мир! Хватило бы на трех гениальных поэтов, чего стоит «Я вернулся в мой город, знакомый до слез»!!! А эта очаровательная сказка:

Я с дымящей лучиной вхожу К шестипалой неправде в избу: Дай-ка я на тебя погляжу — Ведь лежать нам в сосновом гробу! А она мне соленых грибков Вынимает в горшке из-под нар, А она из ребячьих пупков Подает мне горячий отвар…

Всего Катя переписала в альбом восемь стихотворений.

* * *

Из Ларъкиного дневника:

«Нов. 1947 г.! Каким он будет? Н. г. встреч, вдвоем с К. Она читала удивит, стих.: «Я с дымящей лучиной вхожу», «За гремучую доблесть грядущих веков», «Я вернулся в мой город, знакомый до слез» и еще в том же духе, но я не запомнил. Автора она не знает. Нав., Ахм. или Паст.»

Между прочим: студент 2-го курса филологического факультета Ленинградского университета не знал тогда имени автора этих стихов, как, впрочем, и многих других выдающихся имен: Марины Цветаевой, например, Максимилиана Волошина или Андрея Платонова. Так что университет не без оснований получит полтора года спустя имя А. А. Жданова.

«6 янв. сдал экз. по русск. лит-ре: отл.!»

…Ну, конечно же «отлично»\ И еще: оценим благоразумие Катиньки: стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны» она не прочитала… Хотя не прочитала почему-то еще и вот это:

Возьми на радость из моих ладоней Немного солнца и немного меда, Как нам велели пчелы Персефоны…

Нам остаются только поцелуи, Мохнатые, как маленькие пчелы…

Может быть, если бы Ларька знал, что Катя утаила от него такое стихотворение, ему было бы над чем задуматься. Но он этого не знал. К тому же он был занят сдачей экзаменов.

«11 янв. – сдал ист. парт. – хор.

15 янв. – сдал зарубежн. лит. Ср. век. и Возрожд. – отл.

19 янв. – сдал англ. яз. – хор. Сесс. конч.! Завтра день на лыжах, и в Киев к родителям!!!»

40

Ларька встал рано и в предрассветных сумерках был уже на улице: день обещал быть ясным и не слишком морозным – для лыж самое то! Он быстро прошагал по Кирочной, на углу Знаменской (Восстания) вскочил в девятнадцатый трамвай и… как в дурном романе! На продольной скамейке, напротив двери, сидела Тася.

Сколько он тогда в сентябре исколесил, пытаясь ее найти! Как в воду канула. А теперь вот, извольте, пожалуйста: сидит в каком-то заблудившемся трамвае, будто сговорились… Тася постучала варежкой по скамейке рядом с собой – садись, дескать, – и подвинулась даже, хотя необходимости в том не было: вагон был почти пуст и на скамейке никто не сидел. Вид у нее, однако: ватник, стеганые брюки, прохудившиеся валенки, на голове тот самый платок, в котором он тогда впервые ее увидел.

Ларька подошел. В руках у Таси кошелка со свертками, из чего Ларька сделал вывод, сопоставив кошелку с маршрутом трамвая, что Тася везет матери передачу. В «Кресты».

– Туда? – спросил он, кивнув головой в направлении, где, по его представлениям, должна была находиться Арсенальная набережная. Тася медленно наклонила голову.

– А ты где? – Тася мотнула головой, что могло означать «нигде», «сама не знаю», «не скажу», «потом» и многое другое, но, во всяком случае, делалось ясно, что в трамвае она рта не раскроет и не факт, что за говорит позже.

Трамвай прогрохотал по Литейному мосту, повернул к Финляндскому – Ларька и виду не подал, что ехал именно сюда, – на Тихвинской они сошли.

– Так что с Антониной Тихоновной? – Голосом и интонацией Ларька дал понять, что молчанием она от него больше не отделается.

– Засудили…

– На сколько?

Тася стащила варежку, показала три пальца и добавила:

– И пять ссылки.

«Засудили», «ссылка» – странно это было слышать от Таси. И говорить она стала вроде побойчее… Ларька внимательно на нее посмотрел. Здесь, на свету, видно было, как она побледнела, осунулась, круги под глазами… Восемнадцать лет, а можно дать все тридцать.

– А суд давно был?

– Пятого. Скоро увезут их.

– Ты была на суде?

Тася отрицательно покачала головой. Этого он мог и не спрашивать. Знает ведь, что по таким делам в суд не пускают.

– Послушай, Тася. – Они уже подходили к «Крестам», и он остановился. – Скажи мне толком, что она такое сделала? Может, немцам помогла, рассказала что-нибудь?

Тася склонила голову набок, к плечу: Ларька увидел, что она плачет.

– У нас и немцев в деревне не было, – произнесла она, всхлипывая. – А как приезжали скотину забирать, то все одно говорили: «шнель, шнель…»

«Вот незадача-то», – подумал Ларька. Он вытащил платок, стал промокать Тасе слезы. Она подняла голову. Утерла лицо рукавом ватника.

– Ты не иди со мною…

– Ладно, – Ларька и сам не очень-то хотел толкаться у тюрьмы. – Я посижу на Финляндском в зале ожидания. Как справишься – приходи.

Он подождал, пока она не присоединилась к темным фигуркам людей в очереди у красной тюремной стены, затем вышел по Тихвинской на Арсенальную и медленно зашагал к вокзалу.

Ларька не знал тогда, что и стена, и люди в очереди, и всё то, что выражала своим видом и слезами Тася, уже было явлено словами «Реквиема» той самой Анны Ахматовой, о которой так много говорилось в докладе Жданова:

…Как трехсотая с передачею Под «Крестами» станешь стоять И своею слезою горячею Новогодний лед прожигать.

Узнала я, как опадают лица, Как из-под век выглядывает страх, Как клинописи желтые страницы Страдание выводит на щеках…

И я молюсь не о себе одной, А обо всех, кто там стоял со мною И в лютый холод, и в июльский зной Под красною, ослепшею стеною…

41

Арест Антонины Тихоновны никак не укладывался в его голове. Ларька не был наивен: когда в тридцатые аресты пошли густой полосой, он немало всего наслушался и дома, и в школе, и на улице. Ленинградцы в общем не обманывались ярлыками «шпион», «вредитель», «враг народа», и разговоры вертелись главным образом вокруг двух вещей: знает ли Сталин и каковы все-таки истинные причины столь широких репрессий.

По первому вопросу большинство склонялось к тому, что Сталин не знает. Но немало было и таких – Ларькин отец принадлежал к их числу, – которые считали, что от Сталина все это и идет.

По второму вопросу была полнейшая разноголосица, муж тети Марии – «старый моряк» Сергей Степанович – считал, например, что всё дело в необходимости обновлять командный состав армии и флота.

– Во всех армиях и на всех флотах, – пояснял он, – существуют возрастные цензы для офицеров всех рангов, для генералов и адмиралов, а у нас – служи, пока ногами вперед не вынесут. Вот и приходится товарищу Сталину убирать изживших себя маршалов и командармов…

– Хорош метод! – вспыхивал Ларькин отец. – Отслужил – и пшел на расстрел! Да такого и во времена Римской империи и варварства… – Любовь к латыни и к Римской истории отец вынес из классической гимназии, которую окончил с золотой медалью.

– Взгляд типичного штатского интеллигента! А вот представь: завтра война, во главе армии оказываются Блюхер и Тухачевский, которые уже лет пятнадцать не знают, что такое воевать, а учиться в силу своих маршальских звезд ничему не хотят. Твой интеллигентский гуманизм обернулся бы гибелью тысяч – ты слышишь, тысяч ни в чем не повинных солдат. Нет, уж лучше вовремя снять головы трем маршалам и десятку командармов и комкоров. Правильно Сталин делает.

– Ты знаешь, наш Сергей не одинок, – рассказывал отец за обедом несколько дней спустя. – Сегодня я был у Диденко, и он мне плел примерно то же о партийном аппарате. У него выходит, что если аппаратчиков время от времени не отстреливать, они зажиреют, перестанут блюсти интересы народа, начнется стяжательство, кумовство, «ты мне – я тебе», привилегии для детей и родственников – словом, буржуазное перерождение. Я спросил: «Ну а какими-то другими методами, без арестов и расстрелов, разве бороться с перерождением невозможно?» Он смеется: «Нет, доктор, здесь в белых перчатках ни хрена не сделаешь: или так, или никак!»…

Ларькин отец в партии не состоял, к Советской власти относился сдержанно. Но это не помешало ему в начале тридцатых, когда он был сравнительно молодым, но уже известным врачом, согласиться работать в качестве консультанта в поликлинике санчасти ОГПУ, пока после четырех– или пятикратной смены начальства управления ОГПУ-НКВД, в том числе начальников АХО, которым подчинялась санчасть, он сумел найти себе заместителя и благополучно покинул этот пост.

Диденко, о котором он рассказывал маме, был постоянным его пациентом («постоянным», разумеется, относительно – от момента назначения до момента ареста). В то время он исполнял дела начальника политконтроля (в результате чего Ларькина библиотека активно пополнялась роскошными изданиями вроде «Маугли» Киплинга, «Трех мушкетеров» в серии «Библиотека романов и повестей» и т. п.), носил два ромба и весьма откровенно делился со своим «доктором» своими политическими воззрениями.

Отец не разделял взглядов, подобных тем, что излагал Сергей Степанович или Диденко, и утверждал, что все дело в стремлении Сталина устранить всех, кто препятствует его верховной власти: от политических врагов до любых лиц, чья активность направлена на ограничение режима личной власти.

Близкий приятель отца профессор Евсей Константинович П** высказывался еще определеннее:

– Сталин по своему характеру не может быть лидером демократическим, – говорил он. – На пост генсека он попал случайно, именно потому, что менее всего для него подходил: в условиях борьбы в высшем эшелоне партийного руководства он оказался единственным для всех приемлемым кандидатом. Чтобы удержаться на этом посту – а покидать его он категорически не хотел, – он должен был изменить саму природу демократического государства, возникшего в результате революции. Это он и сделал. Почему-то думают, что государственные перевороты совершаются только «снизу» для того, чтобы захватить власть. Ничего подобного! Чаще их совершают «сверху» для того, чтобы удержаться у власти! Особенность нынешнего переворота, начавшегося убийством Кирова в декабре 1934 года, в том, что он осуществляется в несколько этапов, с сохранением демократических форм государственной власти, при полном выхолащивании их демократического содержания.

– Я не думаю, что Сталин изменил природу государства, – возражал отец, – оно с самых первых дней было авторитарным. А вот как объяснить, что народ боготворит его? Только воздействием печати и радио?

– Это разные вещи. Узурпация Сталиным власти – это одно, а его социально-экономическая программа – другое. В ней немало объективно необходимого для России: развитие индустрии, повышение обороноспособности, поднятие грамотности… Да мало ли. Старшее поколение помнит еще, например, помещиков, фабрикантов. Сейчас же привилегированный слой общества почти незаметен. Да он еще и не сформировался. Создается иллюзия всеобщего социального равенства. К тому же именно по этому привилегированному слою и наносятся сейчас основные удары. Народ это почти не задевает…

Вот эту-то мысль Ларька усвоил особенно ясно: репрессивная политика Сталина после коллективизации, то есть с 1934 года, была направлена на привилегированные слои общества: ее жертвами была партийная, государственная, военная верхушка, чекисты, дипломаты, творческая интеллигенция, инженеры. В меньшей степени врачи и учителя. Народ – рядовых тружеников – она почти не задела… И вот теперь Антонина Тихоновна… За то, по существу, что она находилась на оккупированной территории. Но ведь на оккупированной территории оставалось по меньшей мере миллионов сорок – почти четверть населения страны. И ведь не они же пошли к немцам в оккупацию, а немцы пришли сюда. Да и потому, что те, кто стоят во главе государства, не сумели предотвратить этого ни дипломатическим путем, ни военной силой, хотя в том был их прямой долг. Ну хорошо. Никто с них за это не спрашивает. В конце концов, немцев изгнали. Победителей не судят. Но почему же нужно судить тех, кто в этом совсем уж не виноват?

Ларька вдруг поймал себя на мысли, что не может одинаковой меркой оценивать репрессии в отношении привилегированных слоев и в отношении простого народа. Он не понимал, в чем здесь дело. Может быть, в том, что у первых всегда есть свобода выбора? И потому их можно заподозрить в любых взглядах, в любых намерениях? Тем самым всегда есть возможность оправдать репрессии, как это делали Сергей Степанович, Диденко, многие другие? Да. В отношении народа такой возможности нет. Ни у Антонины Тихоновны, ни у Таси, ни у сорока миллионов остававшихся под немцами свободы выбора не было… Они, как могли, сопротивлялись немецкому нашествию: теряли мужей, сыновей, отцов; кто мог, уходил в леса… Репрессии по отношению к ним особенно отвратительны. Это всё равно, что судить и расстреливать безответных кошек и морских свинок… Зачем? Кому это нужно?

«Всё перепуталось, – вспомнил Ларька задержавшийся в памяти стих, – и некому сказать, что, постепенно холодея, всё перепуталось… И сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея…»

42

– Нет мамы… – Ларька угрелся, задремал и не заметил, как подошла Тася: плачущая, несчастная, в своем несуразном ватнике с неопорожненной кошелкой.

– Как нет?.. – Он почувствовал, что сердце у него оборвалось и стало проваливаться куда-то вниз и вглубь. «Неужто умерла в "Крестах", – подумал он, – о Боже, надо было натолкать полный чемодан гранат, а не всю ту чепуху, и пойти сейчас раздолбать им эту красную кирпичную стену…»

– Отправили ее. Эта-пировали, – всхлипнула Тася, с трудом произнеся недавно познанное ею слово.

Ларька перевел дыхание:

– Ты не убивайся так, Тася. Слезами не поможешь… Везде люди живут… («Удивительно, – подумал он, – когда по-настоящему плохо, ничего кроме тысячекратно повторенных поговорок сказать нельзя».) Пошли. Пойдем ко мне. Поедим, успокоишься немного.

– Не пойду я.

Что-то в ее интонации насторожило Ларьку: «Что это она? Да и я хорош: даже приблизительно не знаю, где она, как жила все это время».

– Пошли. У меня хорошо… Тетка сегодня дома, накормит.

Тася молча отрицательно покачала головой:

– Я пойду…

– Да погоди ты! – Ларька искренне возмутился: не хватает, чтобы она опять исчезла на полгода. – Ты где живешь сейчас? И вообще, что ты делаешь? Работаешь?

Тася кивнула.

– Ну что ты… Клещами из тебя каждое слово… Где?

– В заводе. Вёдры подношу с составом.

– Что за завод? Какие ведра?

– Не скажу… Вёдры тяжелые. За смену сто двадцать, а то больше перетаскиваю. Потом болит всё. – Она показала на низ живота.

– Что ж ты на такую работу пошла? Это же вообще не женское дело, ведра таскать по восемь часов… Что у них, механизации никакой, что ли…

– Зато общежитию дали…

– Общежитие… тоже приманка… – Он собрался с мыслями. – Послушай, Тася, плюнь ты на эти свои «вёдры» вместе с общежитием и переселяйся ко мне. А работу мы найдем. Более подходящую.

Она опять покачала головой:

– Нет, мне нельзя. У меня муж теперь.

– Муж?! – Если бы Тася встала вдруг на уши, он удивился бы меньше. – Да ты… Ты что, разыгрываешь меня?

– Муж, – упрямо повторила Тася. – Нам потом, может, комнату в общежитии выделют…

«Ну и дела, – подумал Ларька, медленно осознавая реальность того, что сказала Тася. – Я ее берег, подступиться боялся, а она…»

– Ну ладно, пусть муж, – проговорил он устало. – Сейчас-то ты можешь пойти ко мне. Пообедать?

– Нет. – Она взяла свою кошелку, вытащила из нее один из свертков, развернула, – в нем оказались медовые пряники, – выбрала два пряника, положила их обратно в кошелку, протянула сверток Ларьке.

– Это тебе. – И пошла к выходу.

Ларька отупело посмотрел на пряники и в пресквернейшем настроении отправился домой.

43

Тетя Мария, как и предполагалось, была дома.

– Уже накатался? Быстро ты…

– Я не катался. Лыжная база не работала…

– Не работала! – ахнула тетя. – Что за порядки такие? В воскресенье ей бы и работать. Дать людям отдохнуть, закалиться на снегу. Что ж им, в рабочие дни на лыжах ездить, что ли? А работать кто будет? Безобразие форменное… Головотяпство…

– Правильно, тётя. Форменное безобразие. Порядки ни к черту. Всех их, головотяпов таких, давно пора подальше… на свалку истории…

Тетя подозрительно посмотрела на Ларьку:

– Чего распетушился-то? Ну закрыта база. Может, заболел человек…

Безобидная теткина болтовня обычно забавляла Ларьку, но сегодня ему было не до смеха. История с Тасей не выходила из головы. Он потоптался у окна, подошел к полке, на которой пылились семь или восемь книг, – ни тетя Мария, ни ее достойный муж охотниками до чтения не были, – поискал глазами растрепанный томик Зощенко, замеченный им месяца два назад, который решил теперь почитать с горя. Книги на полке не было.

– А где тут книга была? Зощенко. Растрепанная такая, в темно-зеленом переплете.

– Зощенко? А я ее сожгла.

– Сожгла? – Час от часу не легче, Ларька внутренне матюгнулся: тетка уже пошла книги жечь! – Да ты что?

– Да, сожгла. Ты что, ничего не знаешь? У нас тут политсеминар был по идеологическим вопросам. У-у! Оказывается, он – подонок, сотрудничал с немцами. Понимаешь?

– Что-то ты путаешь. Как он мог с немцами сотрудничать? Он же всю войну в Алма-Ате был.

– Ну и что, – нисколько не смутилась тетя, – в Алма-Ате и сотрудничал.

– Но немцев-то в Алма-Ате не было! – Ларьке сегодня немного надо было, чтобы завестись. – Алма-Ата, это знаешь где? Наша доблестная Красная армия немцев туда не пустила. Понимаешь? Не пус-ти-ла. Грудью отстояла славную столицу Киргиз-Кайсацкия орды…

– Конечно, ты всегда всё за всех лучше всех знаешь! А у нас политсеминар проводил, между прочим, инструктор Петроградского райкома товарищ Зюканный! Вот. Наверное, получше тебя проинформирован!

– Инструктор райкома?

– Райкома партии.

– И прямо так вот и сказал: сотрудничал с немцами?

– Прямо так и сказал.

– А в Постановлении ЦК партии – органа куда более авторитетного, чем какой-то там райком, – сказано: Зощенко был в Алма-Ате и ничем не помог советскому народу в борьбе с немецкими захватчиками. Разницу улавливаешь? «Ничем не помог», а не «сотрудничал с немцами». – Ларька оперировал фразой из доклада Жданова, а не из Постановления ЦК, но в смысле воздействия на тетю авторитет Постановления был выше, и ради этого можно было допустить маленькую неточность. Ан не тут-то было!

– В газетах Постановление ЦК было опубликовано не полностью. Там есть еще секретные пункты, которые доводятся только до работников обкомов, горкомов и райкомов. Раз товарищ Зюканный сказал, значит, там был такой пункт: сотрудничал с немцами.

Да, уж если тетя Мария что-то втемяшет себе в голову… «Вот, говорит, портрет известного Марата, работы, ежели припомню, Мирабо…» Он подумал, что вот так же Антонина Тихоновна отчаянно молила своих судей понять, что не сотрудничала она с немцами, что и немцев-то у них в деревне не было. И, как сегодня выяснилось, с тем же успехом… А ведь тетя Мария добрый человек. Правда, глупа. Отец пошутил как-то, что ее доброта уступает только ее глупости… Глупости – это он мягко сказал. Тупости. А тупость подминает доброту. Уничтожает ее. Такие вот «добренькие» тупицы, которые и рыбок подкармливают, и голубей, половину населения загробят по идейным соображениям. И будут блаженно улыбаться: «Мы добренькие, мы праведные, мы справедливцы».

– Ну ладно, сожгла так сожгла, что уж теперь говорить. – Он вышел из тетиной комнаты, прошел к себе, плюхнулся на постель. Боль, обида, тупость тети, которая искренне верила, что Зощенко, находясь в Алма-Ате, сотрудничал с немцами; тупость Таси, которая за койку в общежитии ежедневно перетаскивала ведрами полторы тонны какого-то таинственного «состава»; собственная непроходимая тупость, из-за которой он потерял Тасю, – всё это сплелось в какой-то давящий ком, распиравший теперь изнутри его голову. Да, так можно сойти с ума! И вообще, пора кончать с этим комплексом Дон Кихота: всех защищать, всех жалеть…

Что-то жесткое лежало на кровати: кулек с пряниками, подаренными Тасей. Он взял один. Машинально сжевал. Потом другой, третий. Заставил себя встать, пошел умылся. Сейчас вернулся бы кто из ребят, пойти бы выпить как следует… Но ребята что-то не торопились возвращаться из армии, а новых друзей пока не было. Не надираться же, в самом деле, в одиночку! Однако и перспектива сидеть дома, выслушивая тетины глупости, была не лучше. Он оделся и вышел на улицу. Дворовый пес по кличке Сержант радостно завилял хвостом. И не зря: Ларька отдал ему оставшийся пряник, за что Сержант проводил его через Таврический сад до Потемкинской.

Ларька шел, не очень-то задумываясь, куда он направляется, когда вдруг обнаружил, что ноги привели его на Московскую-Товарную. Он подошел к двери, за которой некогда находилась Тася и на которой теперь висел большой амбарный замок, пнул ногой кусок сколотого льда, отлетевшего вследствие этого метров на двадцать, и пошел прочь.

– Эй, приятель! – Он оглянулся. Паня в своем дворницком балахоне скалывала лед у соседнего склада; он ее сразу и не заметил. – Ну что, все ищешь вчерашний день?

Ларька остановился. Тогда, осенью, когда Паня откровенно позвала его к себе, он под каким-то предлогом отказался, и встреча с нею была ему не так чтобы приятна.

– Слушай, Паня, – сказал он вдруг неожиданно для себя. – Хватит тебе тут в воскресенье лед долбать. Пошли посидим где-нибудь в кабаке.

– В кабаке, в кабаке, – передразнила Паня. – Давай вон лом возьми да помоги лед обколоть с рампы. Возьми рукавицы… А там, может, и пойдем.

– Не. Неохота мне сегодня вкалывать. Не хочешь – сам пойду.

– Ну и катись к… в свой кабак… Сам. Уж больно гордый. Ну да ладно, – сменила вдруг она тон, – пойдем.

44

Ларька нарезался до предела. Вдребадан. Подробности этого мероприятия почти полностью испарились из его памяти, и лишь отдельные детали вспыхивали в мозгу с ясностью необычайной. Начали они вроде бы прилично: взяли бутылку розового и по двести граммов. Потом, потом… Позвякивали миги… Звенела влага в сердце. Играл какой-то маленький оркестрик… Дразнил, значит, зеленый зайчик в догоревшем хрустале. Трезвонил трамвай, расшвыривая его на поворотах в разные стороны. В конце концов он оказался в Паниной комнате. Во всяком случае, к такому выводу он пришел, проанализировав обстановочку, после того как проснулся на следующий день в чьей-то незнакомой постели. Явно не своей.

«Вытрезвитель», – была его первая мысль. Но, взглянув на аккуратные занавески на окне, приличного вида одеяло, шкаф, печь, стол, тумбочку с пудрой «Белая ночь» и духами «Кармен», он сообразил, что находится во вполне жилом помещении. Продолжая ознакомительный обзор, он обнаружил, что на фотографиях, щедро развешенных по стенам, многократно повторялась физиономия Пани – неизменно улыбающаяся. Следующим открытием был будильник. Вернее, обозначенное им время – половина второго, то есть тринадцать тридцать. «Что-то я должен был сделать в тринадцать тридцать, – напряг память Ларька. – Ах да, поезд!»

Действительно: именно в это время с Витебского вокзала отходил поезд № 31, на котором Ларька, согласно приобретенному билету, должен был сегодня отправиться в Киев. Дело в том, что еще летом госпиталь, где служил Ларькин отец, снялся с насиженного места в Лигнице и после долгих странствий осел, наконец, в Киеве. Отец съездил в Казахстан за мамой и бабушкой, семья понемногу обустроилась, и теперь ждали в гости Ларьку.

«Вот уж не повезет, так… – Он схватил будильник, поднес к уху: тикает. – Неужели в самом деле половина второго?» Он поднялся, натянул брюки, вышел в коридор.

Комната Пани, как он убедился, находилась в дощатом бараке. В коридор выходило еще несколько дверей; одна из них вела в кухню, где стояли три стола – по числу семей в отсеке, – на которых возвышались керосинки, электроплитки, примуса, кастрюли и прочие реалии кухонного быта. На лавке у окна стояли полупустые ведра с водой, из чего следовало, что водопровода в бараке нет и туалет надо искать во дворе. Ни Пани, ни соседей не было видно, хотя из-за одной двери доносился стук швейной машинки, а из-за другой – приглушенный плач ребенка.

Необследованными оставались две двери: одна оказалась входной, другая вела в кладовочку, где висели три рукомойника и гирлянда тряпок и полотенец. Ларька вышел во двор и по натоптанной дорожке легко определил местоположение туалета. На обратном пути его внимание привлекла ветхая старушка в огромных валенках и в синей фуфайке. Старушка рубила дрова – вернее, ударяла колуном по колобяке, отчего последняя нисколько не раскалывалась.

Жалобная эта картина взбодрила в Ларьке пресловутый комплекс Дон Кихота. Он отобрал у старушки колун и стал пристраивать под удар колобяку. Старушка отрешенно следила за молодцеватыми Ларькиными приготовлениями, ожидая, судя по ее виду, что непонятный этот человек сейчас отрубит ей голову. Всё то время, пока Ларька превращал кругляк в поленья, старушка продолжала пребывать в недоуменном оцепенении с полуоткрытым ртом и скорбными глазами. Когда же Ларька принялся за второй кругляк, она куда-то засеменила, но вскоре появилась, перекатывая впереди себя еще один кругляк.

Когда Ларька разделался со всеми тремя кругляками, старушка вытащила из карманчика смятую рублевку, подержала в руке, порылась в другом карманчике, извлекла из него копеек двадцать медью и протянула всё это Ларьке. Ларька стал пояснять, что денег он не берет, и хотел уже зайти в дом, как перед ним невесть откуда возник щупленький старик:

– Ты бы и мне дров нащепал, а, солдатик? Рука у меня сухая… Ты по скольку берешь за куб? А, солдатик?

Ларька огляделся. Старушка всё еще стояла, вытянув руку с рублевкой и медью. Он вздохнул:

– Ладно, дорого не возьму. Где дрова-то?

Старик засуетился, схватил Ларьку за рукав и потащил к сараю в глубине двора.

Ларька выбрал несколько кругляков покруче, подкатил к колоде, взял стоявший в сарае колун – тяжелее старушкиного и лучше заточенный – и за полчаса наколол груду дров.

– Всё, папаша. Остальные в следующий раз. Сейчас времени нет. – Старик протянул ему треху, от которой Ларька отказываться не стал, посчитав, что если в бараках увидят, что он колет дрова бесплатно, его вообще отсюда не отпустят.

Пока он умывался, вернулась Паня:

– Ну, ожил? А я думала, до вечера не проспишься! И тяжел ты, брат: что твой куль с мукой. Сейчас что-нибудь перекусим. Я тут и на опохмелку принесла. – Она выгрузила из сумки две поллитровки и изрядное количество разной снеди, приобретенной явно в коммерческом магазине.

Ларька подумал, что вообще-то ему пора бы идти, но обижать Паню… Однако тут же поймал себя на мысли, что он с собой лукавит, и уходить ему в действительности не хочется.

– А ты что, не работаешь сегодня?

– Почему? Я пораньше вышла, всё там чин чина-рем, марафет навела… Ушла на часок пораньше, так в другой раз я до ночи убираюсь.

Он помолчал, пытаясь восстановить события минувшей ночи: было между ними что-нибудь или он просто проспал подле нее, как она выразилась, «как куль муки»?

– Это твой муж? – Он показал на фотографию молодого человека с мужественным открытым лицом.

– Это отец. Был машинистом. Погиб молодым, еще до войны. Попал в крушение. Вредители подстроили. А муж вот. – Она показала на фотографию человека с простецким и гораздо менее привлекательным, чем у отца, лицом. – Мы поженились в тридцать девятом… Трех месяцев не прошло. В Финскую его. Вот похоронка… Читай: «Геройски погиб при прорыве линии Маннергейма в районе нас. пункта Ранталла». А это мать, она в блокаду… Это младшая сестра – на Урале живет. То брат: он жив остался. Сейчас в военном училище в Тамбове. То – я. Красивая?

– Ничего…

– Ничего-ничего. Ничего – пустое место. Да и то врешь. Ночью-то ко мне и не повернулся… Я к нему передом, а он ко мне задом. – Ларька удивленно смотрел на Паню: такой резкий скачок от глубокого человеческого горя к откровенному цинизму был для него неожиданностью. «Заодно и на мой вопрос ответила», – усмехнулся он про себя.

– Ладно, ты тут музыкой побалуйся, а я на кухню. – Она вытащила откуда-то из-под стола старый патефон, достала пластинки и исчезла.

Он посмотрел пластинки: Кэто Джапаридзе, Вадим Козин, Эдди Рознер, Утесов, «Рио-Рита», «О, Джовена». Выбрал «Китайские фонарики» и, слушая, стал снова разглядывать фотографии. Паня заскочила в комнату, пританцовывая в ритме патефонного фокстрота:

– Ладно, пока там варится, давай по маленькой…

Развеселилась, потащила Ларьку танцевать на микроскопическом пятачке между столом, нарами, шкафом и тумбочкой. После второй стопки поставила пластинку с частушками и стала подпевать:

И-эх, дайте лодочку-моторочку, Мотор-мотор-мотор! Ды перееду на ту сторону, Игде мой милай-ухажер!

Дальнейший текст Паня выдала уже в полном отрыве от того, что напевал патефон: в ее варианте, – надо сказать, крайне нецензурном, – основной упор делался на подробностях того, что происходило между «милым-ухажером» и, так сказать, лирической героиней частушки… С последней Паня себя явно отождествляла: распевая, она уселась к Ларьке на колени и в качестве заключительного аккорда крепко поцеловала в губы. Впрочем, тут же спохватилась: «Картошка!» Выскочила на кухню и вернулась с дымящей кастрюлей, весело напевая непристойную частушку насчет разбитного зятька, который, проходя мимо тещиного дома, каждый раз демонстрировал ей свое всяческое неуважение.

Картошку Паня поставила на стол, затем нашарила под нарами банку соленых грибков и маринованных огурцов с помидорами.

– И-эх, огурчики ды помидорчики, – запела она при этом, – ды Сталин Кирова убил, ды в коридорчике!

– Да заткнись ты, – возмутился Ларька. – У вас же здесь стены бумажные, всё слышно.

– А чего мне? Пускай слушают. Все и так знают…

– Знают, да молчат.

– Кто молчит, а кто и кричит… Это вас, фейдеров да бар, просто засадить. А мы нар-род: нам всё можно! – Она хватанула полстакана водки, закусила картофелиной с огурцом и, явно Ларьке назло, загорланила политические частушки, да такие, что каждой хватило бы схлопотать десять лет…

– Ну и чего мы сидим, как на именинах? – Ларька решил, что это единственный способ заткнуть ей рот. – Айда в постель! А то опять споишь так, что засну, как колода!

– Это дело! Это дело! – пританцовывая, проскандировала Паня. Она выключила свет, мигом разделась и, не удосужившись запереть дверь или задёрнуть занавески, взяла Ларьку за руку и потянула за собой на нары.

45

В половине шестого утра Паня была уже на ногах. После такой-то ночи… Ларька проснулся и теперь силился оторвать голову от подушки, так как понимал, что если он сейчас не встанет и не уйдет вместе с Паней, то в Киев он так и не попадет. А ведь отец и мать сегодня вечером придут встречать 31-й поезд… Дела-а!

– Послушай, Паня… Да зажги ты свет, я больше спать не буду… Понимаешь, как неладно вышло, я вчера поезд проспал. Мне тут суток на несколько надо в Киев.

– А что ты забыл в Киеве?

– Родители. Я их после войны не видел еще. Отец только из Германии, мать из эвакуации.

– Так что пожить со мною не хочешь… Не боись, не оженю…

– Да не в том дело. Думаешь, обманываю? Вот смотри, билет. – Он порылся в вещах, протянул билет Пане.

Паня внимательно билет разглядела и, кажется, начала входить в его положение:

– Ну вставай, собирайся, раз так…

– Я как вернусь – прямо к тебе.

– Поглядим… Ладно, тебе еды в дорогу собрать? – Она смахнула слезинку с ресницы.

– Не надо. Не в голодный же край. К родителям.

– Смотри…

Они вышли вдвоем в черную ночь. Соединявшее их тепло быстро растворилось в промозглом воздухе, и к трамвайной остановке они подошли уже совершенно чужими, одолеваемые каждый своею собственной заботой.

46

Ларька начал с того, что поехал на Витебский вокзал, где попытался обменять вчерашний билет на сегодня. Из затеи этой ничего не получилось, и он решил лететь самолетом: ведь ждут его сегодня, значит, надо сегодня и прибыть! Он съездил на Таврическую, быстро собрался и отправился в аэропорт, на Ржевку. Самолет на Киев вылетал через два часа, но билетов на него не было. Впрочем, как выяснилось, денег на билет у Ларьки все равно не набиралось.

Сделав это открытие, он пригорюнился, но, вспомнив доброе фронтовое правило, что нет такой ситуации, из которой нельзя найти выхода, стал мыслить именно в этом направлении. Первой светлой мыслью было найти пилота и уговорить взять его, Ларьку, в кабину. Первую часть замысла (найти пилота) он осуществил довольно легко и, вдохновленный этим обстоятельством, приступил ко второй:

– Простите, пожалуйста. У меня тут неприятность вышла: у меня билет на скорый киевский поезд, мягкий вагон, – он протянул летчику билет, – но я на него опоздал. А в Киеве меня очень ждут… Не мог ли бы Вы взять меня на самолет? Мягкий вагон стоит дороже самолетного билета, и государство внакладе не будет…

Пилот даже не дослушал Ларьку:

– Без билета не имею права. Если после регистрации останутся места, Вы сможете купить билет. В порядке очереди… А так – исключено.

«У, гад, – пробурчал себе под нос Ларька: он терпеть не мог «законников», которые за общими принципами не хотели видеть отдельных людей и разбираться в конкретных ситуациях. – А в общем, виноват я, конечно, сам: поезд проспал, деньги пропил… Но лететь-то надо! Попробовать, что ли, проканать в самолет мимо контролера? А там уж найдется местечко…» Ободренный этой идеей, он решил изучить, как происходит посадка в самолет.

Очень скоро он убедился, что процесс этот нелеп до чрезвычайности. Пассажиры, еще в зале, предъявляли билеты для регистрации миловидной девушке, которая отрезала от билетов какой-то талон и вручала его владельцу бирку. Чтобы пройти в самолет, требовалось сдать бирку контролеру: ничего другого пассажиры не предъявляли. Таким образом, проблема перемещения по воздуху в Киев однозначно сводилась к добыче бирки. Последнее совсем уж не представляло труда: девушки то и дело уходили к самолетам контролировать посадку, оставляя бирки на своих столах без всякого присмотра.

Ларька дождался, пока обе девушки вышли на летное поле, и спокойно взял со стола несколько бирок: синюю, красную, желтую, зеленую… Особых угрызений совести он не испытывал: в конце концов, у него был билет, бесплатно выданный по орденской книжке, на что он имел право раз в год. Вот он и пользуется этим правом: самолет прилетит в Киев в то же самое время, когда придет поезд, на который ему выписан билет. Разве он кого-нибудь обманывает? Нет, конечно!

Миловидная девушка-регистратор вернулась к стойке, бросила на стол возвращенные при посадке бирки и устало опустилась на стул. Ларька заметил, что она сняла при этом свои туфельки-«лодочки» и несколько раз попеременно подвигала то левой, то правой стопой. Да. Сколь ни безупречны его рассуждения, а эту-то конкретную девушку в «лодочках» он все же надул… упер у нее бирки… Не у дежурного на Витебском вокзале, не у бюрократа-пилота, а именно у нее – самой наивной и незащищенной. Оттого-то она и бирки оставляет без присмотра… Вот тебе и комплекс Дон Кихота! Но лететь-то надо! «И-эх, дайте лодочку-моторочку, мотор-мотор-мотор!» Он почувствовал себя крайне неуютно.

– Извините. – Он подошел к стойке. – На Киев Вы будете билеты регистрировать?

– Да, только чуть позже.

Ларька посмотрел на кучку бирок на столике. «Чего это я раскис? Увидал смазливое личико и только что не раскололся: ах, простите, ах, извините, я у вас четыре бирочки увел! Да черта лысого ей в этих бирочках, копейки не стоят. Овеществленное, зал бы Маркс, право на полет… А право это у меня есть». – Он отошел к креслообразной скамейке для ожидания, сел и почти сразу задремал.

Сквозь сон ему чудилось, что он вернул бирки девушке в «лодочках». Девушка отчаянно завизжала: «Кот Васька – плут! Кот Васька – вор!» Откуда-то выскочил рыжий кот, стал за стойку, как за трибуну, причем оказалось, что будто это и не кот вовсе, а пилот-бюрократ, и заорал: «Подонок! Подонок! Зощенко – подонок!» – и стал швырять в Ларьку туфли-«лодочки». «Довольно, – громовым голосом сказал Ларька, и по обе стороны от него выросли невесть откуда пес Сержант и кот Кампанелла. – Стыдно мне пред гордою полячкой… Есть у меня билет! – Он вытащил из кармана пачку билетов и швырнул их девушке. – Вот! Эти летят со мной. – Он показал на Сержанта и Кампанеллу. – И эти тоже». – Королевский жест в сторону очереди. – «Не имею права! Не имею права! – заверещал пилот. – Самолет не выдержит! Не выдержит! Рейс на Алма-Ату отменяется!..»

– Рейс на Алма-Ату отменяется в связи с неприбытием самолета, – разбудил его голос в репродукторе. – Регистрация билетов на рейс номер… Ленинград – Киев закончена. Граждан просят пройти налетное поле для посадки в самолет.

Ларька стряхнул с себя остаток сна и, затесавшись в косяк киевских пассажиров, прошел на летное поле. У трапа он достал зеленую бирку – такого же цвета, что и у других пассажиров, – отдал ее девушке в «лодочках» и беспрепятственно прошел в самолет.

– Садитесь на свободные места, – объявил бортпроводник. Ларька подождал, пока основная масса пассажиров рассядется, и сел на свободное место в хвостовой части самолета. – «Ладно, – решил он, – вернусь, начну новую жизнь!»

47

Прошел год. Может быть, с небольшим. За это время случилось множество самых разных событий. Катинька, например, перешла на четвертый курс. В ЦК ВКП(б) состоялась философская дискуссия, а потом еще и совещание деятелей советской музыки. В тёти-Марииной коммуналке соседская болонка Феня родила щенят: трех болонок и фокстерьера. Ларькин отец приезжал из Киева: ему был обещан ордер на площадь в Ленинграде. Газета «Культура и жизнь», выходившая уже более полутора лет, изобретательно и исправно громила всех, кто сочинял приличные романы, ставил хорошие спектакли, создавал современную музыку, писал нормальные труды по истории, философии, литературе…

К этим событиям мы со временем вернемся. А сейчас мы находимся в начале апреля сорок восьмого. Что там? Вечереет. Ларька сидит в своей комнатушке. На коленях у него чудо современных мутаций – щенок-фокстерьер. Одной рукой Ларька щекочет щенку брюхо и одновременно окунает палец другой руки в банку со шпротами; затем он протягивает палец фокстерьеру, и пока тот слизывает масло, елозя по пальцу теплым шершавым язычком, Ларькина мысль воспаряет ввысь: «Все-таки, – размышляет он, – мир устроен довольно-таки гармонично, и доминирует в нем, в сущности, справедливость, добро и любовь…»

Впрочем, Ларька нас пока не интересует. Просто мы не совсем точно сфокусировали магический кристалл, и он скользнул по оси романного времени на два часа вперед. Подправим. Вот: Малый зал филологического факультета. Подходит к концу Ученый совет, на котором страдает Катинька и которым открывалась первая часть нашего повествования. Уже выступили с покаянными речами («ошибались», «недодумали», «исправимся») членкоры, академики и просто профессора, и уже подводит итоги сидящий в президиуме не-то-аспирант-не-то-ассистент с грубым мясистым лицом (прямо Калигула какой-то, думает Катинька), и пудовыми гирями сыплется на головы сидящих в зале членкоров, академиков и т. д. его речь:

– Редакционная статья в газете «Культура и жизнь» от 11 марта «Против буржуазного либерализма в литературоведении», – читает он по бумажке хорошо поставленным баритоном, – важнейший политический документ, определяющий программу действий советского литературоведения на многие годы… э-э… вперед… В статье дана принципиальная партийная оценка тому псевдонаучному направлению, у истоков которого стоял буржуазный либерал, непримиримый враг революционно-демократических традиций Александр Веселовский… К сожалению, нашлись горе-ученые и на нашем факультете, которые выступили в роли активных апологетов Веселовского. Академик Шишмарев, члены-корреспонденты Алексеев, Жирмунский, профессора Томашевский, Эйхенбаум, Пропп, Смирнов и некоторые другие пропагандировали в своих работах чуждые советскому народу взгляды, находились в плену враждебной нам идеологии. «Деятельность школы Веселовского, – устанавливает редакционная статья газеты «Культура и жизнь» от одиннадцатого, как я уже сказал, марта, – является проявлением того низкопоклонства перед иностранщиной…»

Калигула переместил лист, откашлялся и продолжал:

– «До сведения правительства дошло, что проживающий в Петербурге надворный советник Мухин читал в одном из здешних трактиров изданные заграницей сочинения преступного содержания. Произведенным исследованием и собственным сознанием Мухина сведение это подтвердилось, а потому он выдержан под стражей и выслан из Петербурга в одну из отдаленных губерний под строгий полицейский надзор…» Э-э… почему полицейский? Извините, товарищи, это сюда по ошибке вкрался лист из моей диссертации… Да, выписка… выписка из «Ведомостей Санкт-петербургской полиции» от 28 января 1858 года, извините, ради Бога, я продолжаю… Мы должны безжалостно разоблачать… выкорчевывать из наших рядов… таких… сяких…

Далее Катинька уже ничего не слышала. У нее звенело в ушах, и всё слилось в сплошной звон и гул: разоблачать – выкорчевывать… выкорчевывать – разоблачать… «Дурдом какой-то, фантастика», – подумала Катя, глядя, как Калигула широко открывает рот, не издавая при этом ни звука…

Наконец, Совет кончился, все стали выходить. Катинька, с трудом поднявшись со стула, тоже вышла в коридор и остановилась, прислонившись к стене, не чувствуя в себе сил двигаться дальше.

– Что с Вами? Отчего Вы такая бледная? – услышала она рядом голос Папиосика. Он бережно взял ее об руку, провел по коридору, усадил в кресло.

– Сейчас принесу воды. – Он куда-то исчез, вернулся с полным стаканом и поднес его к Катиным губам. Катя попыталась сделать глоток, но вода была несвежая, из какого-то застоявшегося графина, и она плотно сжала губы, а в голове ее вспыхнула озорная студенческая песенка: «А ты не пей! А ты не пей из унитаза!»

– Сидите здесь. Я пойду в буфет, может быть, у них еще есть чай. – Он суетливо ринулся выполнять свое намерение, но в дверях столкнулся с Калигулой.

– А, Валерий Иванович! Ты здесь. Забеги ко мне на секунду.

Калигула отпер дверь в перегородке, разделявшей помещение на две неравные части: меньшую, где сидела Катя, именовавшуюся почему-то «предбанником», и бо́льшую – партбюро, куда последовал за Калигулой Папиосик.

– Ну как тебе показалось, – услышала Катя за перегородкой торжествующий баритон Калигулы, – ничего прошло, а?

– Да вроде всё в порядке, – ответствовал голос Папиосика.

– Порядок… Порядок в танковых частях… Но это всё полдела. Даже четверть. Мы все эти их выступления заставили сдать нам в письменном виде. Видишь? С подписями… Хорошо придумано, а? Вот Жирмунец… Что он тут накалякал? – Калигула что-то забормотал, чего Катя не услышала, но затем стал читать громко:

– «…Я и некоторые мои товарищи совершили ошибку, когда ориентировали советское литературоведение на наследие Веселовского…» Та-ак. «Либеральный буржуазный космополитизм… абстрактная ученость… обернувшаяся в демагогическом использовании американских империалистов реальной угрозой свободе и национальной независимости народов всего мира… Свою позицию в дискуссии о Веселовском я должен признать неправильной в политическом, а следовательно – и в научном отношении». – Порядок! Что тут у нас еще? Алексеев, Шишмарь, та-ак, Смирнов, Проппик, Томашевич, Ерёма, Эйхенбашка… Ты смотри, смотри, что он пишет! «Статья в газете "Культура и жизнь" выяснила политическую сущность… Ориентация на Запад, где наука будто бы существует… Такова природа многих наших заблуждений – того, что теперь справедливо называют нашим "формализмом", "либерализмом", "космополитизмом", "низкопоклонничеством перед Западом"… Таково происхождение и моих ошибок в работах о Лермонтове и Толстом…» Так вот. Мы с тобой все эти их «признательные показания» отправим куда следует, понимаешь? Ну, как отклики на статью 11 марта. Вместе с решением партсобрания о мерах… Думаю, это нам зачтется где надо. И сильно зачтется! Статья-то сверху, о-хохо с какого верху! Понятно?

– Понятно… Только я думаю, может, лучше послать не сами письма, а решение Совета и краткую информацию, что на Совете выступили такие-то, так-то и так-то. Можно с цитатами…

– Ну что ты! Неужели не петришь? Это же золотой материал! Знаешь, чего стоило выудить у них эти грамотки? «Культура и жизнь» – это же не просто так! Там не реляции наши нужны, а подлинные покаянные признания тех, кого они лягнули в статье!

Оба замолчали. Потом вновь затрубил баритон Калигулы:

– Давай так. Пошлем. Сопроводиловку напишу я сам. А потом проинформирую партбюро. Ты меня, надеюсь, поддержишь?

Папиосик промямлил что-то невнятное, но при последних словах Катя неслышно выскользнула из «предбанника» и направилась к раздевалке. Минут через пять в вестибюле показался встревоженный Папиосик.

– Куда же Вы исчезли?

– Мне л-лучше. Я п-пойду потихоньку.

– Нет-нет. Я Вас так не отпущу. Идемте выпьем чаю… – Он почти силой увлек ее в буфет, напоил чаем, попутно выяснив, слышала ли она его разговор с Калигулой: получалось, что она вроде бы сразу ушла из «предбанника» и ничего слышать не могла…

Они вышли на улицу. Папиосик увязался ее провожать, но, дойдя до Румянцевского скверика, Катя стала прощаться: «Мне недалеко, пройдусь одна, спасибо». Однако домой Катя не пошла. Как только Папиосик скрылся, она села на трамвай и поехала к Ларьке.

48

Когда Катя пришла, Ларька сидел в своей комнатушке и занимался… Собственно, мы уже знаем, чем он занимался: совал щенку намасленный палец, чтобы тот слизывал с него шпротное масло. Приход Кати не был неожиданностью. Еще утром в университете она сказала Ларьке, что Папиосик пригласил ее на разгромный Ученый совет по поводу статьи в «Культуре и жизни» о Веселовском и его последователях. Условились, что если Совет не слишком затянется и она не очень устанет, то они встретятся.

Дело в том, что Совет этот был не первым звеном в цепи мероприятий, стимулированных пресловутой статьей. За неделю до Совета прошло факультетское партсобрание с той же повесткой дня, на котором Ларька, естественно, присутствовал. На собрании сразу же обозначилась тенденция «громить маститых», что необычайно взбодрило мелкую шушеру, из числа любителей половить рыбку в мутной воде. Поэтому одни выступавшие попросту сводили счеты с нелюбезными их сердцу или чем-то когда-то не угодившими им шефами; другие расчищали места, которые рассчитывали занять сами.

Все мало-мальски порядочные отмалчивались, а некоторые даже позволяли себе высказывать неодобрение происходящим. Так, «коммунистка О. Шведе-Васильева, – мы цитируем отчет о партийном собрании по газете «Ленинградский университет» № 13 (635) от 7 апреля 1948 г., – которой указали на недостойность ее "молчальничества", заявила (о В. Ф. Шишмареве. – Л. А.): «Это же мой учитель, и неудобно было его обижать резкой критикой»».

«Всеобщий отпор вызвало выступление аспиранта И. Лапицкого, который, лавируя и осторожно критикуя ученых не нашего университета, абсолютно ничего не сказал о недостатках научной и производственно-воспитательной работы своей кафедры (древнерусской литературы. – Л. А.)… Туманно и витиевато говорили аспиранты Б. Раскин и Ю. Левин…» (Там же).

Туманно и витиевато… Это значит – не позволила людям совесть напраслину возводить… Так, наверное?

После столь неудачного партсобрания было срочно созвано расширенное заседание партбюро (попал на него и комсомольский лидер Ларька), и строжайшим образом расписано, кто и как должен выступить на предстоящем Ученом совете. Так что ничего хорошего от Совета Ларька не ждал.

Сбивчивый рассказ Катиньки подтвердил самые худшие опасения: профессуру смешали с грязью. Выступления власть предержащих откровенно готовили к тому, что, по крайней мере, некоторых профессоров уберут из университета, а может быть, и посадят как антисоветчиков и пособников американского империализма. Неясно только, кто будет преподавать. Не шавки же, которые ярились громче других. Впрочем, незаменимых у нас нет…

Катя была вся красная, волновалась, заикалась сильнее обычного, и Ларька, пытаясь ее успокоить, сказал:

– Ладно. Всё. Поговорили – и хватит об этом.

– Я н-не сказала с-самого г-главного. Н-не перебивай меня. Т-ты п-понимаешь, что они задумали? Они заставили всех п-профессоров написать п-покаянные письма, в которых они от-трекаются от Веселовского и только что н-не признаются в антисоветской деятельности, и хотят п-послать эти п-письма то ли в газету «Культура и жизнь», то ли прямо в КГБ. Т-ты п-представляешь, какой ужас!

– Откуда ты знаешь? Папиосик сказал? – Ларька вспомнил, что на партбюро такой уж слишком скверный поворот событий не предусматривался. Чья-то самодеятельность.

– Н-нет. Он н-ничего не сказал. Я слышала его разговор с К-калигулой, п-после Совета. Калигула х-хвастал, к-как он з-здорово придумал, Папиосик его сначала отговаривал, а п-потом согласился.

– И Папиосик тебе ничего не сказал?

– Н-ни слова. Он же н-не знает, что я все слышала. Я сидела в п-предбаннике, а они разговаривали в п-партбюро и м-меня не видели. П-потом я ушла. – Катя замолчала и испытующе смотрела на Ларьку. Тот тоже молчал.

– Ларька, милый, – прервала вдруг затянувшуюся паузу Катинька, – н-надо что-то сделать, чтобы эти п-письма исчезли. В-ведь их всех арестуют… Если м-мы это допустим, мы п-потом всю жизнь не отмоемся. Мы будем стыдиться смотреть д-друг другу в глаза, б-будем стыдиться, что учились в этом п-проклятом университете…

– А что же можно сделать?

– Ну как что. Т-ты же воевал, т-ты же все можешь! Д-давай похитим у них эти п-письма!

– Похитим? Ну, ты… – Ларька вдруг рассмеялся. – Ты же недавно доказывала, что нравственность абсолютна, что заповеди «не убий», «не укради» безусловны в любой мыслимой ситуации.

– А эта ситуация – н-немыслимая. Т-ты ведь убивал на войне? И п-правильно убивал. П-потому что война была священная: те, кто напал на нас, попрали в-все з-законы – Божеские и человеческие. А сегодня эти законы попрали К-калигула и т-те, кто за ним стоит. И, если нам удастся от-тобрать у них эти письма и с-спасти ни в чем не повинных л-людей, – пусть ценой к-кражи, – это будет священная к-кража.

– Священная… Между прочим, и книга насчет «не убий» и «не укради» тоже священная. А уж война, на которой угробили десять миллионов… уж куда священнее. Всё это, Катинька, слова, слова, слова. – Ларька всю прошлую неделю слушал лекции профессора Александра Александровича Смирнова о Шекспире, и гуманистическая рефлексия Гамлета изрядно потеснила в его голове комплекс Дон Кихота. Всё же Дон Кихот оказался сильнее. – Ладно, в общем, не в том сейчас дело. Ты мне лучше толком скажи, что там конкретно в этих их письмах?

– К-как ч-что? Я же тебе с-сказала: т-то, ч-что они говорили в своих выступлениях – что они пособники американских империалистов, ч-что они в-всю свою жизнь п-писали антинаучные, антинародные труды…

– Какого же хрена они катят на себя всю эту напраслину?! – Ларька вспомнил оперуполномоченного Державца, который положил перед ним лист бумаги и предложил написать «признательные показания» как он избивал начальника курса… Ларька тогда отвертелся, а эти?

– К-как… их же з-заставили…

«Ох уж эта наша интеллигенция…» – возмутился Ларька, но вслух ничего не сказал, а только со злостью ткнул палец в банку со шпротами и дал его облизнуть щенку.

Впутываться в эту историю ему ох как не хотелось. Малейшее подозрение – и он загремит лет на десять. Плюс пять, обещанные Державцем. С КГБ шутки плохи, а то, что Калигула действует в контакте с органами, сомневаться не приходилось. Но с другой стороны, представить, как эти… будут допрашивать Александра Александровича Смирнова, Михаила Павловича Алексеева…

– Послушай, а твой Папиосик не может как-то разрядить ситуацию? Ведь на партбюро о таком повороте событий… – он не договорил, понимая, что Калигуле наплевать и на партбюро, и на Папиосика, и уж если он сумел заставить профессоров написать всю эту чушь, то заставить членов партбюро одобрить его, Калигулы, действия большого труда ему не составит.

– 3-значит, ты н-ничего сделать н-не хочешь? – услышал он глухой голос Катиньки.

– Может, и хочу… – Ларька никак не мог отогнать от себя мысль о возможном аресте Смирнова и Алексеева. Других профессоров он знал меньше. – Может, и хочу, – повторил он, – хотя наша профессура могла повести себя более достойно. Но, честно говоря, я плохо себе представляю, что можно сделать.

– П-поехали в университет. Там на м-месте что-нибудь п-придумаем.

Ларька задумался. Он представил себе комнатку партбюро: небольшой письменный столик, за которым принимали партвзносы, другой стол, стоявший перпендикулярно к нему; видавший виды простецкий книжный шкаф, небольшой сейф. Всё. Письма, если то, что говорит Катинька – правда, Калигула, конечно, положил в сейф. Это хорошо. Ларька как-то видел, как Калигула доставал ключ от сейфа не из кармана, а из ящика письменного стола. Если ключ и сейчас там… Ящик, понятно, заперт, но открыть его несложно, достаточно стамески и куска замши, чтобы его отжать, а вот как зайти незамеченным в предбанник, а оттуда в запертую на ключ комнату партбюро…

– Ладно, поехали.

Он сунул в сумку к Катиньке стамеску, положил в карман кусок замши и тонкие тётины перчатки (пахнут каким-то дрянным одеколоном, но это даже к лучшему), подошел к тайничку, где хранился его трофейный браунинг, но доставать его не стал и, махнув в сторону двери рукой, повторил уже более решительным тоном:

– Поехали!

49

В университете никто не обратил на них внимания. Шел седьмой час, занятия еще не кончились, одни студенты выходили, другие заходили. Обычная вечерняя суета. В предбаннике какая-то группа – пять или шесть человек – занималась испанским языком. «Эшта эшт уна мешша», – шепелявил один из них. «Первокурсники», – определил про себя Ларька, и хотя это открытие ничего ему не давало, он почему-то почувствовал в себе радостную уверенность. «Запирают они предбанник на ночь или нет?» Ключа в двери не было видно. Само по себе это ничего не значило – ключ мог быть в кармане у преподавателя, у уборщицы, где угодно. Тем не менее, Ларька еще больше проникся уверенностью в грядущем успехе.

– Пошли отсюда, – повернулся он к Кате. – Не будем мозолить здесь глаза.

Они поднялись на второй этаж.

– П-пойдем пока в ч-читалку, – предложила Катинька.

– Не стоит. Если письма исчезнут, завтра же в читалке переворошат все формуляры: кто был вечером на факультете, что делал…

– Н-ну и ч-что? – изумилась Катя. – Т-тут ведь п-проходит уйма н-народу.

– Верно. Но одно дело народ, у которого сейчас по расписанию занятия, и совсем другое, если какие-то психи шляются по факультету, когда занятия у них давно кончились. Да еще зачем-то отсиживаются в читалке. Всё это, Катинька, нетрудно соотнести. Советские следователи, как известно, самые догадливые в мире.

Они уселись на подоконник и стали терпеливо ждать звонка.

– Ты вот что: подойди-ка к расписанию и взгляни, будут ли в предбаннике занятия после этих испанцев. А я потом к тебе спущусь.

Катинька неохотно сползла с подоконника, всем своим видом давая понять, что в поручении этом она не видит никакого смысла.

– К-какая разница, б-будут ли в п-предбаннике еще занятия или н-нет? Т-туда все время кто-нибудь з-заходит. – Тем не менее, она послушно отправилась на первый этаж к расписанию.

Прозвенел звонок, Ларька отправился вниз. В сутолоке массового перемещения студентов самое время было присмотреться к обстановке в предбаннике. Первокурсников там уже не было, и подошедшая Катя сообщила, что занятий там больше не будет – по крайней мере, по расписанию.

Ларик разглядывал предбанник. Вроде он был здесь десятки раз, но сейчас он замечал то, на что раньше не обращал внимания. Удивительно, как можно один и тот же предмет видеть по-разному! Оказывается, одна из перегородок, отделяющих комнатку партбюро от предбанника, не доходила до потолка, и между этой перегородкой и потолком зияла огромная дыра.

«Для вентиляции, что ли? Но вообще-то это сильно упрощает дело. Интересно, как это раньше я этой скважины не замечал… Так. Значит, ключ от партбюро не понадобится… Но тогда и ждать нечего».

– Катюша, быстро закрывай дверь. Сиди здесь, разложи какие-нибудь конспекты и никого сюда не пускай. Если кто захочет зайти – гони. Скажи, что у тебя консультация с профессором Жирмунским или что-нибудь такое. Если кто зайдет с ключом от партбюро, громко заговори с ним. Словом, напрягись и соображай. Я быстро!

Он надел перчатки, перебросил через перегородку стамеску, с разбегу ухватился за верх перегородки, быстро подтянулся и через секунду был уже в комнатке партбюро. Лампы в предбаннике, хотя и не очень яркие, освещали через щель и комнатку партбюро.

«Отлично! Свет можно не зажигать». Ларька поднял с пола стамеску, приладил к острой части замшевый лоскуток и стал осторожно отжимать вниз ящик письменного стола. Ящик заскрипел и легко открылся. В нем оказалось довольно много каких-то бумаг, и Ларька, стараясь не нарушить их расположение, стал осторожно шарить по дну ящика в поисках ключа от сейфа. Однако нащупать ключ никак не удавалось.

«Неужели же Калигула забрал ключ с собой. Тогда все сорвется. Вот это непруха!» Он стал шарить под и между бумагами с удвоенной энергией, уже не слишком заботясь о том, чтобы сохранить порядок их первоначального расположения. Но безуспешно.

«Придется зажечь свет, в этой полутьме ничего не найти». Он прислушался к тому, что происходит за перегородкой. Катя сидела тихо, шелестела бумагой, и вроде никто ее не беспокоит. Он зажег свет и вернулся к ящику, надеясь, что вот сейчас он наконец-то увидит ключ… но ключа не было. «Пора уходить. Долго здесь оставаться нельзя. Не получилось – значит, не получилось. Придется придумать что-то другое».

Он с тоской взглянул на проклятый сейф и чуть не упал со стула… «Что это? Мираж? Галлюцинация?» В замке сейфа торчал ключ! «Такого не может быть! Калигула – он же опытный, осторожный и крайне аккуратный… Неужели он мог допустить такой ляп? От удачи, что ли? Только бы мне сейчас не наделать от удачи таких же глупостей!»

Он подошел к сейфу, убедился, что перчатки надежно натянуты, и стал осторожно поворачивать ключ. В замке что-то щелкнуло. Он повернул рукоятку, потянул на себя, сейф открылся. На верхней полке лежала ведомость для уплаты партвзносов, печать, конверт с деньгами. На нижней – какие-то бумаги и папки. Быстро пролистав бумаги, Ларька убедился, что того, что он ищет, среди них нет. Он стал просматривать содержимое папок. В одной из них мелькнул знакомый бисерный почерк Михаила Павловича Алексеева. Ларька почувствовал, как застучало сердце. «Кажется, даже перед штурмом Кенигсберга я чувствовал себя спокойнее. Ни в коем случае нельзя давать волю нервам». Он нарочито медленно взял из папки бумажку и стал ее читать… Да, это то, что он ищет. Рядом с этой бумажкой должны быть и другие. Вот они: Томашевский, Еремин, Пропп, Долинин, Жирмунский…

Всё еще не веря своей удаче, Ларька аккуратно собрал письма, навел порядок в сейфе, не торопясь, запер его. На минуту задумался: что лучше, оставить ключ в замке, как было, или положить его в ящик? И решил, что лучше в ящик. Погасил свет, еще отжал ящик вниз, так чтобы закрылся замок, и устало откинулся на спинку стула. «Только бы не натворить теперь глупостей. Ведь удача притупляет бдительность». Он осмотрелся. «Кажется, всё в порядке».

Он сунул за пазуху письма, предварительно завернув их в одну из лежавших на столе старых газет, тихо подозвал к перегородке Катиньку и попросил ее покрепче держать дверь, чтобы, не дай Бог, никто не вошел, и, ловко преодолев перегородку в обратном направлении, соскочил на пол.

– Н-ну?

– Порядок. Быстро собирайся и выходи во двор, если еще открыто. Если нет, иди на второй этаж, я тебя догоню.

Дверь во двор филфака оказалась открытой, и, обойдя угрюмое кирпичное здание, из которого профессор Попов полвека назад посылал первые радиограммы, они попали во двор главного здания университета.

– У тебя есть какая-нибудь папка или что-нибудь в этом роде? – Катинька порылась в портфеле.

– Вот…

Они стояли под одним из темных сводов галереи, вытянувшейся вдоль главного здания университета. Ларька вынул из-за пазухи слегка измявшиеся письма, разгладил их, положил в папку… Взглянул на Катиньку. По ее лицу текли слезы. Даже в темноте было видно, что она неестественно бледна.

– Теперь-то что плакать? Успокойся. Давай я тебя провожу, или, если хочешь, поедем ко мне.

– А это к-куда? – она коснулась рукой папки.

– Не знаю. Утро, как известно, вечера мудренее. Тогда я придумаю, что делать…

1968–1988

Эпилог

Расследования по поводу пропажи профессорских писем не последовало. Калигула прекрасно понимал, что за исчезновение документов из сейфа партийного бюро спросят прежде всего с него. И тогда прощай карьера, а может быть, и свобода… Поэтому он не стал поднимать шум. Большинство членов партбюро вообще не знали, что Калигула вынудил профессоров писать самообличительные письма и что эти письма он намеревался послать «куда следует». А те, кто знали – Папиосик, например, и еще два-три человека, – согласно промолчали.

Покаянные письма профессоров, которые Ларька вытащил из сейфа, он оставил у себя. Он никогда больше не говорил о них с Катей, никогда никому о них не рассказывал. Когда прошло сорок лет, он передал копии этих писем в некоторые архивы.

Отношения Ларьки и Кати, в общем-то всегда оставлявшие желать лучшего, еще какое-то время оставались на уровне любовной дружбы, но после окончания университета они постепенно потеряли друг друга из вида.

Перегородку между предбанником и комнатушкой партбюро надстроили до потолка. Впрочем, уже в следующем месяце для партбюро отвели другое помещение, понадежнее.

«Покаянное письмо» (автограф) профессора А. А. Смирнова во время гонений на последователей А. Н. Веселовского