Петух в аквариуме – 2, или Как я провел XX век. Новеллы и воспоминания

Аринштейн Леонид Матвеевич

Петух в аквариуме

 

 

Петух в аквариуме – пожалуй, это наиболее подходящая метафора для того, чтобы передать мои ощущения от нелепостей, в которые я окунулся в конце 50-х годов.

Я попал тогда в Военную академию противовоздушной обороны, где провел почти двенадцать лет (1958–1969).

Первая нелепость, собственно, в том и заключалась, что я – филолог, можно сказать, по призванию, преподававший в вузах зарубежную литературу, вообще оказался в Военной академии.

Второй нелепостью было то, как я там оказался.

Летом 1958 года я уволился из надоевшего мне захолустного пединститута и пытался устроиться на кафедру литературы в какой-нибудь более приличный вуз. Затея эта была с самого начала бесперспективна. На мне висел строгий выговор от парткомиссии ЦК КПСС, заменивший (в порядке партийного «помилования») решение Свердловского обкома об исключении меня из партии – за то, что я привел своих студентов в Ипатьевский дом, где была расстреляна Царская семья, и дал кое-какие пояснения на этот счет.

С таким «хвостом» ни один вуз не решался взять меня на работу. Ректор одного института, откуда-то знавший, за что я схлопотал выговор, так прямо мне и сказал: «Такой преподаватель, как Вы, украсил бы наш вуз, но… сами понимаете…»

Как-то в конце лета я забрел к своей близкой знакомой с экзотическим именем Рашель. Она была в курсе моего незавидного положения.

– Ты поехал бы работать в Калинин? – спросила она. – Отец говорит, что там в какой-то военной академии ищут кандидата наук на заведование кафедрой иностранных языков.

– Прекрасное место! Меня там только и ждут!

– Не скажи: всё не так просто.

Рашель позвала отца, и тот добавил, что кандидат им нужен срочно – до начала учебного года остается меньше недели – и их кадровик обзванивал по этому поводу военные академии Ленинграда.

– Хочешь, я завтра им позвоню? – предложил он.

– Спасибо. Только с моим выговором меня и в провинциальный техникум на порог не пустят, а уж в военную академию!

На следующий день меня разыскала Рашель и сказала, что отец созвонился с Калининской академией и что они просят меня приехать переговорить.

– Еще что! Буду я свою последнюю трудовую десятку тратить (столько стоил билет от Ленинграда до Твери) на заведомо провальное дело.

– Вот тебе десятка. Езжай.

– Давай, можешь даже вообще взять меня на содержание.

– Не валяй дурака. Отец же договорился с ними.

– Договорился? Он сказал им про выговор?

– Сказал. И про выговор, и твою звучную фамилию назвал. Им это вроде всё равно. Нужен кандидат, и всё. Хорошо, не хочешь ехать – позвони им сам.

Я позвонил.

– Приезжайте. – Голос в трубке звучал убедительно.

* * *

Наутро я был в Твери. За десять минут, что я стоял у окошка бюро пропусков в Академию, мимо меня прошли по меньшей мере два десятка полковников. Это впечатляло: за год на фронте я не встретил ни одного полковника, только двух подполковников…

В отделе кадров меня встретили сразу два подполковника – Прокофьев и Алексеев.

После обычных формальностей – анкеты, характеристики, диплом (про выговор даже не спросили) – Алексеев повел меня к замначальника Академии. Таковым оказался генерал-лейтенант Д. С. Жеребин (скоро ставший генерал-полковником и командующим Ленинградской армией ПВО). На его кителе скромно поблескивала золотая звезда Героя Советского Союза. Других орденов на нем не было. Тогда это был особый шик: мол, одна награда, но стоит ваших всех! (Позже выяснилось, что в числе его наград было три ордена Ленина, пять орденов Красного Знамени, не говоря уже о «новых» орденах.)

Жеребин смерил меня взглядом, повертел в руках мой кандидатский диплом, потом взял анкету, остановился на графе «Участие в боевых действиях» и «Награды» и без всякого выражения произнес: «Для боевого офицера орденов у Вас маловато».

С генералом я разговаривал впервые в жизни, и в моем сознании еще не сложились соответствующие формы речи. Вероятно, поэтому я ответил довольно резко: «Не всем же давали Героя…» – Я чуть не добавил: «Надо было кому-то и воевать», – но вовремя воздержался и даже почему-то подумал, что по отношению к Жеребину это было бы несправедливо. И не ошибся. Потом я узнал, что в войну Жеребин действительно был на острие тяжелейших военных операций – под Сталинградом, на Кюстинском плацдарме, в Берлине… Теперь он «загремел» в Академию с высокой должности в штабе Варшавского договора из-за того, что «колебался», а вернее, не хотел вводить в Будапешт войска в дни Венгерского восстания.

Жеребину моя резкость, похоже, понравилась. Он с интересом посмотрел на меня, отпустил Алексеева и сказал:

– Пойдемте, я Вас представлю начальнику Академии. Только я Вам не советую иронизировать там по поводу наград и вообще.

Я понял, что на работу меня берут.

Он позвонил адъютанту узнать, на месте ли начальник, и уже совсем другим тоном заговорил:

– Начальник Академии был не очень доволен Вашим предшественником. На прошлой неделе он его уволил. Начинать учебный год с некомплектом (ни до, ни после я такого слова не слышал) в звене начальников кафедр – это серьезно… (Он явно хотел сказать: «Это серьезное упущение», – но спохватился и сократил фразу.)

– Кандидатов кроме Вас у нас нет, – продолжал раскрывать карты Жеребин, – так что задача у Вас простая: не слишком не понравиться начальнику Академии.

– Спасибо, товарищ генерал, – сказал я. – Иронизировать не буду.

 

Генерал Шафранов

Начальник Академии генерал-полковник Петр Григорьевич Шафранов тоже был Героем Советского Союза…

Это был пожилой, грузный, с виду не очень здоровый человек. Он принял меня, как если бы мы были знакомы уже двадцать лет и всё это время были хорошими друзьями. Он не стал смотреть мои документы, задал несколько незначащих вопросов: хорошо ли я доехал, идет ли в Ленинграде дождь, – и сразу же перешел к ознакомительной беседе о том, что это за Академия и что мне предстоит сделать для ее процветания. Если бы кто-то услышал его речь со стороны, наверняка подумал бы, что кафедра иностранных языков – главная в Академии и нет сейчас более важной задачи, чем укомплектовать эту кафедру достойным руководителем.

Не прошло и получаса, как ему принесли на подпись приказ о моем назначении «начальником кафедры № 8». Кафедры в Академии, вероятно, в целях конспирации, назывались по их порядковому номеру. Кафедра иностранных языков была № 8, потом она стала № 9, а через десяток лет, когда я увольнялся из Академии, она стала уже № 14. Как видно из этой нумерации, кафедр было немного, и начальники кафедр были в большой чести.

Вскоре Шафранов ввел меня в Совет Академии, куда входил он сам, его замы и начальники всех факультетов и кафедр. Всего восемь или девять генералов, шесть полковников и я.

На Совете генералы спорили, является ли военное дело в двадцатом веке искусством или уже наукой; или какие средства ПВО необходимы, чтобы прикрыть от воздушного нападения столичный мегаполис под кодовым наименованием «М».

В существе дела я в подавляющем большинстве случаев не разбирался, тихо сидел и смотрел сквозь широкое оконное стекло на синее небо. Вот уж когда я поистине чувствовал себя петухом в аквариуме!

Уже в первые недели работы в Академии я имел возможность убедиться, что Шафранов определенно обладал недюженным умом, уравновешенным и, пожалуй, даже добрым нравом. Ко мне он относился очень хорошо и приглашал к себе довольно часто. Он любил рассматривать американские военные журналы, которые ему пачками доставляли из разведуправления. Иногда он показывал мне какую-нибудь статью, просил прочитать на досуге и пересказать. Интересовало его главным образом, что американцы пишут о наших самолетах и ракетах. Каждый раз, когда я пересказывал ему американские данные о скоростях самолетов, дальности полета ракет и т. п., он доверительно комментировал:

– Всё это неверно. Ничего американцы не знают. Наши их нарочно запутывают.

Я этому не очень верил, но понимающе кивал головой.

Как-то он вызвал меня и после пространного вступления о том, с какими трудностями наши разведчики добывают ценные военные сведения, приступил к делу.

– Вот генерал Кольцов (тогда начальник разведки войск ПВО страны) прислал мне один документ. – Он вынул из сейфа толстую пачку каких-то фотокопий. – Это касается американского зенитно-ракетного комплекса «Найк-Аякс». Всё это на итальянском языке. У Кольцова нет переводчиков, обладающих допуском к такой степени секретности, чтобы показать им этот материал. Он знает, что у Вас форма один. И он просил меня помочь ему – перевести это на русский язык. Вы сможете это сделать?

Он протянут мне фотокопии. Это было наставление по боевому применению комплекса «Найк-Аякс». Текст был для меня несложен. Специфические термины, – а они практически одинаковы во всех европейских языках, – мне уже многократно встречались в английских текстах. К тому же я достаточно знал латынь и французский, чтобы ориентироваться в итальянском тексте, и в студенческие годы даже пытался читать Данте. Но заниматься переводом этой груды фотокопий мне никак не улыбалось.

– Но, товарищ генерал! Ведь на нашей кафедре не преподается итальянский язык. У нас только английский, немецкий и французский, – попробовал я отвести от себя малоприятное занятие.

Шафранов направил на меня свой указательный палец и произнес:

– Вы начальник кафедры иностранных языков?

– Так точно, товарищ генерал.

– Это, – он перевел указательный палец на фотокопии, – иностранный язык?

Я молча кивнул, прекрасно видя, куда он гнет, хотя не хуже меня понимает, что всякая селедка – рыба, но не всякая рыба – селедка.

– Приступайте. Сколько Вам понадобиться времени на перевод?

Было ясно, что мне не отвертеться, и я решил выторговать хоть что-нибудь.

– Мне понадобится итало-русский словарь, которого здесь нет и за которым придется ехать в Москву. Надо будет достать учебник итальянского языка. И, понятно, время на перевод. Месяца за полтора постараюсь справиться.

– Даю Вам три недели с освобождением от занятий и от всех других обязанностей. Оформите отпуск с завтрашнего дня.

Назавтра я улетел в Пицунду, провел там две недели, а в оставшиеся дни продиктовал машинистке перевод «Наставления».

Другой эпизод. В нашу академию стали прибывать на учебу офицеры армий стран Варшавского договора – чехи, поляки, венгры. Мою кафедру преобразовали в кафедру «иностранных и русского языков», причем на обучение иностранных офицеров русскому языку отводилось столько же часов, сколько на обучение наших иностранному. По-моему, в то время это было 180 или 240 часов на весь курс обучения. Все понимали, что за это время ничему научить нельзя, но пока речь шла об обучении наших офицеров английскому или французскому, смотрели на это сквозь пальцы.

Я отправился к Шафранову и стал пространно объяснять, что учить языку надо ежедневно как минимум по два, а лучше по четыре часа в день.

– Существует учебный план, от которого никто не дал права отступать ни мне, ни Вам, – возразил Шафранов. – Когда придет учебный план для иностранцев, тогда учите их хоть круглые сутки.

– Но ведь не зная языка, они ничего не поймут по всем другим предметам. Как же они будут строить противовоздушную оборону после такого обучения?

– Еще неизвестно, против кого они будут строить свою противовоздушную оборону! – отрезал Шафранов.

Вскоре Шафранов ушел с поста начальника Академии. Говорили, что это было связано не в последнюю очередь с его возражениями Министру обороны: Шафранов был категорически против учебы иностранцев в нашей Академии…

 

Маршал Жигарев

После отставки Шафранова начальником Академии стал Главный маршал авиации Павел Федорович Жигарев.

Начиная с 30-х годов Жигарев находился на высших командных должностях в военно-воздушных силах и дважды назначался командующим ВВС страны. Для того, кто не жил в то время, трудно представить, что значили тогда военно-воздушные силы! «Кто силен в воздухе, тот в наше время вообще силен», – провозгласил Сталин. Летчиков называли «Сталинскими соколами», о них снимали фильмы, пели песни, их любили, им давали лучшие квартиры…

Жигарев был в первой тройке в этой привилегированной касте. А потом началось его медленное соскальзывание по карьерной лестнице вниз. Нашей Академии суждено было стать последней ступенькой.

Появление столь высокого начальника вызвало в Академии легкое замешательство: ожидание неприятностей. Внешний облик маршала – угрюмый вид, хмурый взгляд – такие опасения отнюдь не рассеивал. Однако за три года в Академии маршал никого не уволил, в должности не понизил, очередного звания не задержал. Склонности делать людям пакости у него явно не было, и он не любил тех, кто побуждал его к подобным поступкам.

Как-то он назвал фамилию одного из начальников кафедр и сказал: «Представь: он написал мне донос на своего подчиненного. Требует убрать его из Академии. Вот сволочь!»

Ко мне он поначалу отнесся не очень-то дружелюбно. Видно было, что его раздражает, что в его подчинении находится какой-то штатский мальчишка (мне было за тридцать, но выглядел я еще моложе). Увидев меня на Совете среди соцветия генералов, он чуть не потерял дар речи. Я был уверен, что он выведет меня из состава Совета. Но он этого не сделал.

Когда же он узнал, что я всего лишь лейтенант запаса, он не на шутку рассердился и позвонил Министру обороны, чтобы мне дали воинское звание, более приличествующее начальнику кафедры и члену Совета Военной академии: «Ну, хотя бы подполковника, что ли». (Это всё мне рассказывал его адъютант – мой заочник.) Подполковником меня, понятно, не сделали, а просто присвоили очередное звание – старший лейтенант.

Тем не менее мне приходилось время от времени появляться в кабинете Жигарева – докладывать о каких-то делах, подписывать какие-то бумаги. Он молча и не глядя на меня подписывал, пока однажды, когда я принес на подпись очередную бумагу, не без едкости спросил:

– А есть у нас в Академии кто-нибудь еще, кто мог бы подписать Вам эту бумагу?

– Возможно, – ответил я, отлично сознавая, что бумага пустяковая. – Но в соответствии с положением, утвержденным Министром обороны, мне полагается обращаться именно к Вам.

– А что, есть положение, в котором сказано, что начальник кафедры иностранных языков должен обращаться к начальнику Академии, скажем, по поводу покупки десятка карандашей?

– Павел Федорович, – сказал я, демонстративно не называя его «товарищ Главный маршал», – вот же у Вас на столе лежит положение о военно-учебных заведениях Советской армии. Там четко сказано, что начальники общеакадемических кафедр находятся в непосредственном подчинении начальнику Академии и решают с ним все возникающие вопросы…

Жигарев потянулся было к Положению, но, видимо, ему очень не хотелось его читать, и он, помолчав несколько секунд, процедил:

– Ну что ж, не будем нарушать приказы Министра обороны. Заходите, когда это будет надо.

С того дня Жигарев стал относиться к моим посещениям более терпимо. Так продолжалось еще около года, пока один довольно курьезный случай не изменил его отношения ко мне коренным образом.

Мне позвонил его адъютант и сказал, что в Академию прибыла на учебу группа индонезийских офицеров:

– Они приехали без переводчика и лопочут что-то непонятное на своем туземном языке. Маршал просит подойти, помочь разобраться.

«Туземным» языком оказался ломаный английский с вкраплением голландских слов. На первый же мой пробный вопрос, знает ли кто-нибудь из них английский язык, все восемь индонезийцев закивали головами и стали наперебой выяснять у меня волновавшие их вопросы. Маршал выглядел очень довольным и от души поблагодарил меня. Когда индонезийцы ушли, он попросил меня остаться и впервые стал с интересом расспрашивать, как поставлено в Академии преподавание русского языка иностранцам. У нас к тому времени обучались не только чехи, поляки и венгры (вероломства которых так опасался генерал Шафранов), но и офицеры других стран, охваченных «глобальной» политикой Хрущева, – вьетнамцы, китайцы, арабы и др.

– А на каком языке Вы говорили с индонезийцами? – поинтересовался маршал, когда я уже поднялся, чтобы уйти.

– На туземном… Это ломаный английский язык – «пиггиш инглиш» – распространенный в свое время в английских и голландских колониях. Им до сих пор пользуются во многих странах Юго-Восточной Азии.

На очередном заседании Совета маршал демонстративно задал мне несколько вопросов об обучении иностранных офицеров русскому языку, а затем выступил с краткой речью насчет того, как важно для преподавателей, работающих с иностранцами, учитывать их национальную культуру и традиции. Генералы смотрели на него несколько озадаченно.

На следующей неделе Жигарев вызвал меня к себе.

– У наших преподавателей русского языка нищенская зарплата, а некоторые – так называемые «почасовики» – вообще получают какие-то гроши. Я не понимаю, как Вы это терпите. Надо будет съездить к Дутову и добиться повышения им зарплаты. Такими вопросами обычно занимается начфин, но я думаю, Вы лучше знаете положение дел.

Он вручил мне официальное письмо к Дутову и обещал ему позвонить.

ЦФУ находилось тогда в проезде за ГУМом. Дутова не было, и меня принял его зам, генерал К**. Вооруженный письмом от маршала, я заговорил вежливо, но твердо. В ответ я услышал, что в армии теперь строжайшая экономия и не может быть и речи о повышении кому-либо денежного содержания.

– Вот посмотрите, – говорил К**, – через наше управление проходят огромные денежные суммы, равные бюджетам двух-трех союзных республик. А работников у нас в три раза меньше, чем в министерствах финансов этих республик.

– Не знаю, как насчет экономии в Вашем управлении, – сказал я недовольным тоном, – а у нас в Академии военных преподавателей в три раза больше, чем этого требует учебный процесс. Одних полковников что-то около двухсот. А экономия получается именно на гражданских преподавателях.

– Каждый полковник – это, в случае развертывания, готовый командир дивизии. Вы знаете, что в войну у нас дивизиями командовали полковники?

– Слышал, товарищ генерал-майор.

К генерал-майору было принято обращаться просто «товарищ генерал», это как бы приравнивало его к генералам более высокого ранга: генерал-лейтенантам, генерал-полковникам. Обращение «генерал-майор» содержало в себе оттенок некоторого снисхождения.

К** подозрительно посмотрел на меня:

– А у Вас, простите, какое звание?

– У меня звание по другому ведомству, – ответил я, имея в виду звание доцента и степень кандидата наук. Но К** понял слово «ведомство» в другом смысле и слегка присмирел:

– Видите ли, мы готовы поддержать Ваше ходатайство перед директивными органами о разрешении повысить ставки преподавателям, но…

– Какие могут быть «но»? Обучение офицеров дружественных армий русскому языку – важный элемент внешней политики партии и правительства. – Я вошел в раж и шпарил напропалую. – Нельзя, чтобы наши преподаватели русского языка являлись перед иностранцами в поношенных костюмах и с голодным блеском в глазах…

– Хорошо-хорошо, – примирительно сказал К**. – Мы сделаем вот что…

Через несколько дней мы получили три дополнительные ставки для преподавателей русского языка, распоряжение о снижении им учебной нагрузки и разрешение на внутреннее совместительство. Всё это вместе увеличивало их месячный заработок в полтора-два раза.

После истории с индонезийцами и успешной поездки в ЦФУ Жигарев стал приглашать меня на приемы, которые в нашей Академии не были редкостью. К маршалу приезжали и по делу, и просто в гости многие военачальники его уровня. Жигарев принимал их с размахом.

Чаще всего на этих приемах ничего примечательного для меня не происходило. За исключением, может быть, двух случаев, которые мне запомнились и о которых стоит рассказать.

Первый из них относится к маршалу артиллерии Яковлеву, который был у нас во время одного из выпусков председателем гос. экзаменационной комиссии. На выпускном вечере Жигарев пригласил меня за свой стол (на вечере все сидели за небольшими столиками по 4–5 человек, а начальство – за большим длинным столом) и представил сидевшему с ним рядом маршалу Яковлеву:

– Вот, Николай Дмитриевич, наша знаменитость – начальник кафедры, который говорит почти на всех языках.

Яковлев улыбнулся и обратился ко мне на прекрасном французском. Не знаю почему, но мне показалось крайне неуместным демонстрировать свои знания.

– Mon Marechal, – сказал я, – конечно же, как считает Павел Федорович, я говорю на всех языках, но французский не входит в их число.

Яковлев от души расхохотался, но тут же вернулся к какому-то разговору, от которого его отвлек Жигарев.

Через несколько минут я отошел обратно к своему столу, как того требовал военный этикет. В конце вечера, когда все понемногу разбрелись, кто танцевать, кто размяться, к моему столику подсели два моих теперь уже бывших слушателя, майор и капитан, и стали рассказывать, как они меня уважают и с каким удовольствием они учили иностранный язык. Какой именно, они, похоже, забыли… В это время к столику подошел Яковлев:

– Позвольте, товарищ начальник всех языков?

Майор и капитан, мгновенно протрезвев, поспешно встали и попросили разрешения удалиться.

– Хорошо, что в наших академиях есть гражданские преподаватели, – заметил маршал, глядя им вслед. – Это как-то разгоняет унылую серость военной формы и даже военного мышления.

– Спасибо. Только для многих Ваших коллег это не разгоняет, а только портит: ложка дегтя в бочке меда.

– Вы так чувствуете? Вам неуютно работать среди военных? Судя по тому, как относится к Вам начальник академии, Вас здесь ценят и любят.

– Я не жалуюсь: и любят, и ценят. Но не чувствовать свою неуместность в этом учреждении я тоже не могу. Как заметил один мой приятель, я работаю здесь белой вороной.

– Лишь бы не барсуком на цепи. Белые вороны так часто кончают… А в принципе, – продолжал Яковлев, – ох, как Вы не правы! В военных академиях остро ощущается недостаток гуманитарного начала. Гражданские кафедры – это глоток чистого воздуха. Без них там было бы совсем глухо. Кстати, своего сына я направил по гуманитарному пути: он историк…

Яковлев проговорил со мной всю оставшуюся часть вечера. Он буквально поразил меня своей образованностью, легкостью, остроумием, с которым он вел беседу. Он был человеком из другого века – века, завершившегося Первой мировой войной… Порой мне даже казалось, что я разговариваю с маршалом эпохи Людовика XIV, сошедшего со страниц французского романа…

Совсем по-другому был интересен для меня прием по случаю приезда маршала Еременко, а вернее, неожиданные последствия этого приема.

Еременко был близким другом Жигарева и в Академию наведывался часто. Я видел его несколько раз, но разговаривать с ним мне не приходилось. На этот раз Жигарев пригласил на обед довольно ограниченный круг лиц, в основном членов Совета. Еременко был, очевидно, не в духе. Он сидел с довольно отсутствующим видом, почти не пил и мало реагировал на происходящее за столом. Жигарев не придумал ничего более неуместного в этой ситуации, чем знакомить Еременко с теми из присутствовавших, кого он еще не знал. Таких было человека четыре, и я был в их числе. Жигарев представил нас, но Еременко, который сидел, опустив голову, даже не посмотрел в нашу сторону. Жигарева это, по-моему, задело, и он спросил: «Александр Иванович, что это ты? Или обижен на кого?» – И, не получив ответа, добавил: «Давай-ка лучше выпьем».

Когда через пару дней я оказался в кабинете Жигарева, он, после недолгого разговора о делах, счел нужным вернуться к недавнему приему:

– Я хотел сказать Вам несколько слов о маршале Еременко. Это мой близкий друг, я знаю его давно. Он замечательный человек. Многое пережил… Неблагодарность, несправедливость. Ведь это он обеспечил победу в Сталинградском сражении. А лавры достались? Кому? Так что…

Я никогда не задумывался, кто из наших полководцев выиграл Сталинградскую битву и кому достались лавры. Но стоять молча было неудобно, и я не нашел ничего лучшего, чем сказать:

– Но ведь Александр Иванович – Маршал Советского Союза. Разве маршальское звание – не высшее признание воинских заслуг?

– Признание? Кем? Эх, молодой человек… (Жигарев назвал меня так впервые.) Что для них маршальское звание? Маршалами помыкают, как беспородными щенками. – Он побагровел. Монгольские глаза сузились.

Я стоял, уже совершенно не понимая, что происходит.

– Можете идти. – Он постепенно успокоился.

– Подождите минуту, – услышал я уже у самой двери. – Я давно хотел пригласить Вас к себе. На дачу. Что Вы делаете в следующее воскресенье?..

Я не люблю общаться с людьми не своего круга (я имею в виду неформальное общение, не по работе). Поэтому я сразу же хотел отказаться от приглашения и соображал, как это приличнее сделать. Маршал принял затянувшееся молчание за благодарное согласие и кивнул – дескать, разговор окончен, детали потом.

* * *

Детали заключались в том, что я должен был доехать на электричке до Клина, а там меня встретит его шофер и отвезет на дачу.

Но поездка с самого начала не заладилась. На электричку я опоздал – ушла буквально из-под носа, а следующая – через два с половиной часа. Скорых поездов на Москву много, но в Клину ни один не останавливается. Хреново. По счастью, подошел какой-то опаздывающий пассажирский поезд из Осташкова, и я радостно в него заскочил.

Поезд довез меня до Клина почти вовремя, шофер оказался на месте, и, миновав живописные пригорки и перелески Дмитровско-Клинской гряды, мы подкатили к воротам жигаревской дачи.

Честно говоря, ничего интересного от визита к маршалу я не ждал: уж слишком далеки мы были друг от друга и по положению, и по жизненному опыту, и по кругу интересов. И действительно, поездка оказалась довольно бесцветной. Но самый факт этого визита настолько выбивался из рамок обыденности, что я запомнил его в мельчайших подробностях.

Маршал встретил меня во дворе. В светлой летней рубашке он выглядел более подтянуто, чем в несуразной маршальской форме, перегруженной всякого рода позументами и прибамбасами. (Особенно аляповато выглядели погоны с вышитым на них непомерной величины гербом Советского Союза. Один мой знакомый полковник, намекая на опереточный вид этих погон, острил: «Это чтобы с галерки можно было разглядеть».)

Жигарев поздоровался в своей обычной немного угрюмой манере и спросил:

– Устали? Обед будет не скоро, так что пока мы с Вами что-нибудь перехватим.

Поднялись на веранду, где на плетеном столике стояла водка и вполне скромная закуска. Ели мы почти молча: разговор не клеился, но потом маршал, очевидно вспомнив, что я имею отношение к иностранным языкам, сказал:

– Я никогда не понимал, зачем в военных академиях всех поголовно учат иностранному языку. Всё равно его никто никогда не знает. Да это и не нужно: достаточно подготовить небольшой контингент хороших переводчиков. Разговаривать с иностранцами надо на своем языке – а переводчики переведут. Получается даже торжественно.

Я понял, что маршал имеет в виду памятную ему поездку в Англию, когда он в качестве министра гражданской авиации торжественно открывал новую линию «Аэрофлота» Москва – Лондон. Об этой его миссии в Академии рассказывали примерно следующее: банкет в Лондоне по случаю открытия новой линии был, что называется, на славу, и на обратном пути маршал появился в пилотской кабине, требуя от командира корабля, чтобы тот дал ему управлять самолетом. Командир отказался, маршал требовал, разгорелась ссора, и командиру корабля пришлось силой нейтрализовать маршала. По прибытии в Москву об инциденте тут же доложили в ЦК. В результате пилот получил благодарность за решительные действия в сложной ситуации, а Жигарева освободили от должности министра. Потом его простили и с серьезным понижением назначили начальником нашей Академии.

После завтрака маршал предложил немного пройтись. Однако едва мы сделали несколько шагов, выяснилось, что ему нездоровится (вид у него действительно был неважный) и ему лучше полежать. Я, если хочу, могу прогуляться сам – заблудиться здесь невозможно, – а то могу тоже полежать или посидеть на веранде. Я выбрал последнее.

После недолгого отдыха мы все же вышли прогуляться. Заодно маршал предложил посмотреть его мастерские, которыми, судя по его интонации, он очень гордился. Действительно, множество всякого инструментария и новенькие станки для обработки металла впечатляли. В столярной мастерской маршал взял рубанок и, не знаю уж зачем, стал строгать лежавшую на верстаке и так хорошо обструганную доску. Но то ли рубанок был не налажен, то ли маршал после водки не рассчитал сил, но он снял такую толстую стружку, что в гладкой доске образовалась выбоина. Он даже расстроился. Я не удержался, попросил у него рубанок и стал демонстрировать свое плотницкое умение: подправил нож, легонько снял несколько стружек и тем немного сровнял неровность. Не знаю, обиделся Жигарев или обрадовался, но так или иначе, этот подвиг явно перевесил в его глазах мои прошлые заслуги, включая владение туземными языками.

Я подумал, что теперь самое время, сославшись на его недомогание, отправиться в обратный путь, но едва я об этом заикнулся, он прервал меня и сказал, что сейчас мы идем обедать. Я ожидал, что за обедом появятся кто-то из его близких или, может быть, другие гости, но за столом мы опять оказались вдвоем. Выпивки на столе было довольно много, но маршал и сам почти ничего не пил и меня не агитировал, как это обычно случалось на застольях у знакомых офицеров, где доходило чуть ли не до мордобоя: «Шесть полковников просят Вас выпить с ними, а Вы…».

К концу обеда маршал пришел в столь благодушное настроение, что начал вспоминать свою боевую молодость, когда в Гражданскую войну он был командиром пулеметной тачанки. Меня так и подмывало запеть:

Мы в бой поедем на тачанке И пулемет с собой возьмем, —

но для такого коленца я все-таки выпил недостаточно.

Между тем Жигарев стал рассказывать что-то интересное, так что я даже навострил уши: как в году 19-м или 20-м к ним в часть приезжал Троцкий – в то время главком Красной армии. Он знакомился с пулеметными тачанками, которые были тогда в армии новшеством.

– Да, это был настоящий главком, настоящий стратег, – говорил Жигарев, грозя кому-то указательным пальцем. – Он сразу понял, что значит тачанка. Он понимал, что бой должен быть не окопным, а маневренным, и тачанка будет самым подходящим оружием для этой цели. Это уже потом приписали Сталину, что он-де разработал тактику маневренной войны, в противовес линейной тактике, на которой русская армия десятилетиями строила свои боевые действия. На самом деле это всё ввел в Красную армию еще Троцкий во время Гражданской войны. Да. Сталин просто украл у него эти идеи и приписал их себе. Украл – как и многое другое у многих других.

Развенчание Сталина было в те годы делом обычным. Но дифирамбы главкому Троцкому мне тогда еще слышать не приходилось, тем более от бывшего главкома военно-воздушных сил СССР.

* * *

Я возвращался в Калинин с ощущением какой-то внутренней неудовлетворенности. Ведь с самого начала было ясно, что этот визит не нужен ни мне, ни маршалу, что не могло между нами возникнуть то взаимопонимание, та душевная теплота, которые, собственно, и составляют суть нормального человеческого общения.

А может быть, и могло, да не получилось? Ведь зачем-то пригласил меня маршал к себе, ведь хотелось же ему, наверное, что-то сказать, как-то выговориться. Его неожиданная вспышка насчет «беспородных щенков» и его друга Еременко, пожалуй, и была подступом к такого рода разговору. Но и здесь сработали какие-то тормоза.

«Ладно, – уговаривал я себя сквозь дремоту в полупустой электричке, – еще будет случай – поговорим».

Случая больше не представилось.

Вскоре пришла весть, что Павел Федорович скончался.

 

Генерал-лейтенант Скорняков

В 50-е—60-е годы войска противовоздушной обороны развивались необычайно бурно и динамично. Вокруг крупных городов, промышленных центров, в важных приграничных районах разворачивались радиолокационные станции (РЛС), устанавливались зенитно-ракетные комплексы. Понятно, что столь бурное развитие не обходилось без неприятностей. То самопроизвольно стартует ракета, то РЛС завалит снежная лавина, то свалится истребитель…

После каждого такого ЧП в нашей Академии появлялся очередной генерал, снятый с командования проштрафившейся частью или соединением. И если когда я начинал свою работу, в Академии было пять или шесть генералов, то за относительно короткий срок их число удвоилось.

С большинством генералов у меня никаких личных отношений не возникало. Здоровались, перебрасывались парой незначащих фраз, что-то решали на каких-то советах, в каких-то комиссиях. Не более того. И все же с одним из генералов у меня сложились дружеские отношения гораздо более тесные, чем с кем-либо еще из служивших или учившихся в Академии.

Николай Дмитриевич Скорняков появился в Академии на несколько месяцев позже, чем я, и был тогда генерал-майором авиации. Тихий, с простоватым лицом, в поношенном кителе с выцветшими погонами, на которых и генеральскую звезду было-то не разглядеть – я даже не сразу понял, что это вообще генерал, а уж тем более новый зам. начальника Академии по учебной и научной работе. Однако после двух или трех встреч я почувствовал, что имею дело с человеком незаурядным, обладающим глубоким и ироничным умом, собственным взглядом на мир и на жизнь.

Доверительные или хотя бы просто хорошие отношения сложились у нас не сразу: Скорняков был осторожен и сдержан, с людьми сходился трудно, к тому же он был на 20 лет меня старше. У меня к тому времени тоже выработалась настороженность в общении с генералами. Тем не менее определенное расположение друг к другу мало-помалу возникло. Со временем оно переросло в долговременную доверительную дружбу.

Жизнь Николая Дмитриевича сложилась крайне неординарно, и только об этом я и хочу рассказать, оставляя в стороне наши многочисленные и порой любопытные разговоры на самые разные темы.

* * *

Мы часто ездили на его машине в Москву. Скорняков вел машину неторопливо, как, впрочем, и всё, что он делал, и дорога занимала три, а то и три с половиной часа. Но я не замечал времени. Сидя за рулем, Николай Дмитриевич медленно и как бы нехотя начинал рассказывать о каких-то случаях из своей жизни. Вот ради этих рассказов я готов был терпеть все неудобства поездки на стареньком «Москвиче» даже еще три часа.

Попробую воспроизвести, или, скорее, привести в определенный порядок то, что мне довелось от него услышать в разное время.

Скорняков с отличием окончил Военно-воздушную академию имени Жуковского в том самом 1939 году, когда у нас внезапно улучшились отношения с Германией и Сталин решил обновить состав наших военных дипломатов в Берлине. На должность военно-воздушного атташе было отобрано три кандидата. Сталин выбрал Скорнякова.

Скорнякова представлял Сталину Ворошилов.

Сталин обратил внимание, что Скорняков – майор.

– Ты что, Клим, хочешь меня с немцами поссорить? Чтобы я послал к ним майора? Наш атташе должен быть полковником.

На следующий день Скорняков был уже полковником.

В Германии Скорняков провел почти два года. В силу своей должности ему довелось общаться с высшими чинами немецких вооруженных сил. Уже вскоре после прибытия в Берлин новых военных дипломатов представили начальнику штаба верховного командования Вооруженными силами Германии генерал-фельдмаршалу Кейтелю. Вот как рассказывал об этом Николай Дмитриевич:

– Кейтель произвел на меня впечатление своим безупречно подтянутым видом. На нем был новый, прекрасно сшитый мундир, отутюженный без единой складки. Я, понятно, не мог не вспомнить мешковатый, немного неряшливый полувоенный френч Сталина и засаленный воротник на кителе Ворошилова. Хотелось стать по стойке смирно и проверить, всё ли у меня в порядке. Те несколько минут, что продолжалась аудиенция, я напряженно сдерживал себя, чтобы не начать поправлять галстук, не одергивать китель и не вертеть шеей.

Кейтель смотрел на нас непроницаемым бесстрастным взглядом, но я все равно чувствовал исходящее от него едва уловимое презрение.

Впоследствии Скорняков несколько раз был на приемах у Кейтеля и каждый раз снова и снова обращал внимание на его выправку и безукоризненно сидящую форму. Насколько я понял, Кейтель лично со Скорняковым ни разу не разговаривал.

По-другому выглядели его посещения Главнокомандующего военно-воздушными силами Германии рейхсмаршала Геринга, которому Скорняков как военно-воздушный атташе также должен был представиться.

Геринг, по его словам, всячески демонстрировал Скорнякову неформальное к нему отношение и доброжелательную простоту. Разговор он вел преимущественно в шутливых тонах, и понять, где кончалась шутка и начинался серьезный разговор, было крайне трудно.

Уже во время первой встречи Геринг заявил, что узнаёт Скорнякова, который, как он хорошо помнил, был его инструктором в Липецкой школе летчиков, где Геринг проходил летную практику в конце 20-х годов.

Скорняков действительно одно время был инструктором в этой школе, но он не помнил, чтобы когда-либо встречал Геринга. Тем не менее Геринг и позже не раз повторял, что Скорняков якобы был его учителем и порой шутил, что было бы интересно им встретиться в воздушном бою наподобие рыцарского турнира: Скорняков смог бы проверить, хорошо ли он, Геринг, усвоил его уроки. Что в этих шутках было фантазией рейхсмаршала, а что должно было нести какую-то серьезную информацию, Скорняков так до конца и не смог понять.

Впрочем, однажды он решил воспользоваться шутливым настроем Геринга. Перед отъездом в Германию Скорняков среди прочего получил очень серьезное задание: ознакомиться по возможности конкретно с немецкой технологией клепки крыла для боевых самолетов. Сделать это было, естественно, непросто, если вообще возможно. И Скорняков решил рискнуть:

– Господин рейхсмаршал, коль скоро Вы считаете меня своим учителем, мне тоже хотелось бы у Вас кое-чему поучиться. Могу ли я просить Вашего разрешения посетить один из Ваших авиационных заводов и познакомиться с его работой?

Геринг, будто только того и ждал, не задумываясь ответил:

– Конечно, буду рад показать Вам, как работает германская промышленность.

Через несколько дней Скорняков получил разрешение посетить один из заводов Мессершмитта и беспрепятственно знакомиться с работой в цехах.

Подробное описание технологии клепки крыла самолетов Мессершмитта стало вскоре достоянием наших конструкторов.

Разговоры о будущем и притом весьма скором столкновении немецких и русских летчиков в воздухе были любимыми шутками Геринга. Скорняков старался не поддерживать такого рода шуток, особенно когда в начале 1941 г. в советском посольстве в Берлине появились сведения о вполне реальной подготовке германских вооруженных сил к войне против СССР.

Весной 1941 г. Скорняков был одним из многих, кто информировал Сталина о надвигающейся опасности – о подготовке Гитлера к войне против Советского Союза, и одним из немногих – возможно, даже единственным – кого Сталин услышал и даже принял для личной беседы.

Вот как мне запомнился этот эпизод по рассказам Николая Дмитриевича.

Когда Скорняков вошел и хотел начать доклад, Сталин его остановил и сказал: «Я знаю, что Гитлер готовится к нападению на СССР. Я читал Ваши донесения и вызвал Вас не для того, чтобы лишний раз услышать об этом. Я хочу спросить Вас о германской авиации: мне говорят, что она лучше нашей. Как Вы считаете, она действительно лучше? И если так, то в чем она лучше?»

– Я был готов к этому вопросу, – говорил Николай Дмитриевич, – и ответил без уверток: «Да, товарищ Сталин, немецкая авиация действительно превосходит нашу и по своим техническим характеристикам, то есть по маневренности самолетов, скорости, потолку, и по уровню подготовки летного состава».

Сталин подумал и сказал: «Хорошо, немцы всегда были впереди в технических вопросах. Но почему Вы считаете, что их летчики подготовлены лучше, чем наши?» – «Прежде всего, потому, что они тренируются на лучших машинах, чем наши, и уделяют тренировочным полетам больше времени». – «Спасибо, товарищ Скорняков. Хорошо, что Вы меня не обманываете».

– Мне показалось, что он сказал это с горькой иронией.

«А теперь скажите: в случае войны смогут ли германские бомбардировщики достигнуть Москвы?» – «Нет, товарищ Сталин. Сейчас у них нет таких баз, с которых они могли бы направить свои бомбардировщики на Москву. Это для них слишком далеко, им не хватит горючего на обратный путь. Кроме того, им пришлось бы лететь над территорией, хорошо прикрытой нашими истребителями и зенитной артиллерией».

– Зенитной артиллерией, – повторил Сталин. – И что же лучше защищает нас от нападения с воздуха – истребители или зенитная артиллерия?

– У нас постоянно идет работа по выработке наиболее эффективной тактики взаимодействия истребительной авиации и зенитной артиллерии. Зарубежный опыт таков: немцы больше полагаются на свои истребители, англичане – скорее на зенитную артиллерию и особенно на только что появившиеся у них радары, позволяющие обнаружить бомбардировщики противника на ранней стадии их приближения.

У Сталина в руке был карандаш, и он стал медленно чертить на листке бумаги какие-то линии.

– Хорошо, товарищ Скорняков, я вижу, Вы неплохо разбираетесь в порученном Вам деле. И тогда еще один вопрос: Вы знаете, что в Германии существует оппозиция их теперешнему режиму. Но эти люди сами бессильны против режима. Им нужны союзники. Им очень бы помогло, если бы между Германией и СССР началась война. Не думаете ли Вы, что когда они говорят о скором нападении Гитлера на СССР, они хотят спровоцировать нас на эту войну?

– Я, – рассказывал Скорняков, – ответил в том смысле, что левые силы в Германии, которые сейчас находятся в подполье, действительно с надеждой думают об уничтожении гитлеровского режима извне, но это не единственный источник наших сведений о близком нападении Германии на СССР. Я рассказал ему, что на последнем приеме у генерал-фельдмаршала Кейтеля в поведении немецких офицеров чувствовалось определенное возбуждение. Из обрывков разговоров можно было понять, что многие из них направляются на восток и готовятся к чему-то чрезвычайному. Я не стал говорить Сталину о том, что Геринг почти в открытую говорил со мной о близкой войне.

Сталин беседовал со мной почти час.

Через несколько дней после того, как я вернулся в Берлин, меня в очередной раз пригласил к себе Геринг. Он приветливо поздоровался и неожиданно спросил: «Ну как, готовитесь?» – «Мы всегда готовы, господин рейхсмаршал». Геринг улыбнулся и перешел к обычным делам…

Скорняков считал Сталина трезвым политиком, способным слушать и слышать людей, которых тот считал специалистами в своем деле. Это позволяло ему оценивать стоявшие перед ним проблемы с самых разных сторон и принимать взвешенные решения.

Гитлер, напротив, был иррациональным политиком, порой поступавшим импульсивно, под влиянием наплыва эмоций.

Скорняков дважды был свидетелем выступлений Гитлера. Один раз это было, когда Фюрер выступал перед высшим командным составом на приеме в Генеральном штабе. Скорняков видел его совсем близко – его поразили горящие глаза Фюрера, устремленные поверх собравшихся куда-то в потусторонний мир, к каким-то высшим силам. Казалось, он осознавал себя оракулом этих высших сил, и люди ему верили. Он делал неожиданные паузы, как будто вслушиваясь в голоса из потустороннего мира и черпая оттуда свои слова. Его речь была отрывистой и напоминала скорее заклинания, чем речь нормального человека.

Всё это производило жуткое впечатление.

В другой раз Скорняков слышал его в большом зале, при огромном стечении народа: было по меньшей мере около трех тысяч человек. Гитлеру удавалось буквально завораживать людей своей речью.

Скорняков считал, что главной функцией Гитлера как раз и было умение владеть толпой, наэлектризовывать толпу. Что касается решений, то в действительности, многое определяли стоявшие за его спиной люди, такие как Геринг, Кейтель, возможно, еще и другие: они, зная его слабости, умело подталкивали Гитлера к определенным решениям.

Николай Дмитриевич любил порой немного пофилософствовать. Как-то он рассуждал о том, что при определенных условиях наши достоинства оборачиваются недостатками: «Возьми Сталина. Трезвый, холодный расчетливый. Рационально мыслящий. Но именно этот рационализм и подвел его в оценке возможности нападения Гитлера на Советский Союз. Сталин считал, что Германия безо всякой войны получает от нас всё, что ей надо – хлеб, нефть, сырье, политическую поддержку… Зачем ломиться в открытую дверь, ввязываться в войну? С точки зрения здравого смысла действительно незачем. Но Сталин не понимал, а вернее, был не в состоянии понять, что человеком движут не только рациональные силы, особенно таким человеком, как Гитлер. Фюрер тяготился вынужденным сближением со Сталиным, с этим, как он считал, «унтерменынем» (недочеловеком). Такой союз унижал Гитлера в его собственных глазах, и он с трудом сдерживал переполнявшие его эмоции…»

В письме к своему главному союзнику Муссолини, которое Гитлер написал 21 июня 1941 г. за несколько часов до вторжения в СССР, он признается, что все эти два года (с момента заключения пакта Молотова – Риббентропа) ему стоило огромных усилий преодолевать себя. «И вот теперь, – писал Гитлер, – когда я принял окончательное решение, я наконец освободился от этой немыслимой тяжести».

* * *

Когда началась война, Геринг счел нужным попрощаться со Скорняковым. Вот что рассказал об этом Николай Дмитриевич:

«Вечером 21 июня меня вызвал наш Посол: «Только что приезжал офицер из штаба Люфтвафе. Рейхсмаршал приглашает Вас к нему. Думаю, Николай Дмитриевич, что это крайне неприятно. Возможна любая провокация. Вы можете отказаться».

– А Вы как считаете?

– Всегда лучше знать, в чем дело.

Геринг встретил меня стоя. Вид у него был озабоченный.

– Господин полковник, – он говорил напряженно, от его былого шутливого тона не осталось и следа, – мы начинаем военные действия на Востоке. Я счел нужным лично известить Вас об этом. Хочу поблагодарить Вас за сотрудничество и сказать Вам: «Прощайте».

– Сожалею, господин рейхсмаршал, что события приняли такой оборот. Прощайте.»

После начала войны сотрудники нашего Посольства, в том числе и Скорняков, оставались в Германии еще несколько недель. Они были интернированы, т. е. лишены права выходить за пределы территории Посольства. Затем при посредстве шведских властей их обменяли в Стокгольме на германских дипломатов. В Москву они вернулись только в августе.

* * *

Во второй половине 60-х годов у Скорнякова начались служебные неприятности. Его назначили председателем комиссии по приему на вооружение одной довольно сложной системы (не буду ее называть). Скорняков и его комиссия изучали эту систему несколько месяцев, и я не раз слышал от него не очень лестные слова и о самой системе, и о ее разработчиках.

Скорняков очень серьезно относился к работе комиссии и ни о чем другом в то время не говорил. Как-то поздно вечером я увидел, что в его кабинете горит свет, и зашел, надеясь вытащить его с работы.

– Хорошо, что ты зашел. У меня уже голова не соображает. Включи свои лингвистические способности и придумай, как сформулировать такую вот мысль: система практически полностью полагается на автоматику, что при сегодняшнем уровне техники сопряжено с большим риском. Человеку же в этой системе места нет. Только надо короче и яснее.

– Что же тут еще придумывать, Николай Дмитриевич? По-моему, короче и яснее не скажешь.

Через несколько дней Скорняков как бы между прочим рассказал о развитии событий:

– Зарубили мы эту систему. Представляешь, какой будет кипеж! В ее разработке и реализации участвовали десятки научных институтов, предприятий, конструкторских бюро, тысячи людей. Там уже распределили будущие государственные премии, просто премии, повышения, ордена. У каждого из этих людей своя рука в ЦК или в Министерстве обороны…

Прошло еще какое-то время – недели три, наверное. Я всё собирался спросить Николая Дмитриевича, чем всё это кончилось, как вдруг он сам спустился ко мне на кафедру.

– Меня вызывают к министру насчет заключения комиссии по системе. Надо быть у него завтра к 11 утра. Сказали, что пришлют за мной вертолет – хотят, наверное, чтобы я гробанулся (хорошо помню именно это слово – «гробанулся»). От вертолета я, понятно, отказался, сказал, что мне надо уже сегодня быть в Москве, и я еду поездом. А вообще-то поеду утром, на машине. Тебе в Москву не надо?

Мне в Москву было совершенно не надо, но я видел, что Скорнякову хотелось, чтобы я поехал с ним, и я ответил:

– Да, Николай Дмитриевич, я как раз завтра собирался, спасибо.

– Ну, так я заеду за тобой. К половине седьмого. Успеешь собраться?

* * *

В конце 60-х годов Скорняков ушел из Академии.

С его уходом в Академии стало пусто.

Краски, которые по мере того, как Академию покидали Жеребин, Шафранов, Жигарев, постепенно теряли свою яркость, поблекли окончательно.

Я не стал долго раздумывать… Посмотрел на нового генерала, которого прислали на место Скорнякова, и подал рапорт об уходе.

Письмо Н. Д. Скорнякова