Петух в аквариуме – 2, или Как я провел XX век. Новеллы и воспоминания

Аринштейн Леонид Матвеевич

Московский университет

 

 

За одиннадцать лет в Академии (1958–1969) вполне можно было разбаловаться: слишком вольготно там жилось и работалось. Летом я с женой и сыном отправлялся на два месяца в Прибалтику – в Ниду, на Черное море или на Кавказ. Остаток лета проходил на даче под Ленинградом.

В течение учебного года занятий у меня было немного, неделями их вообще не было, и нахожусь ли я в стенах Академии или нет, никого в сущности не интересовало. Зимой я с утра уходил в лес на лыжах, возвращался часов в шесть вечера. Весь день наедине с божественной тверской природой!

По вечерам мы собирались небольшой компанией – офицеры из Академии, жившие по соседству, их жены, другие знакомые. Пили, ели, горланили песни времен первых дней родной авиации:

С левым я креном лечу… Болтается масло в стакане неровно, Авро перебои дает…

Крутили Высоцкого, Окуджаву, Армстронга. Танцевали рок'н-ролл, да так, что я однажды сгоряча швырнул свою партнершу на горку с хрусталем. Визг, звон – веселье хоть куда!

Всё это, повторяю, было привольно, даже слишком привольно. Живи и радуйся. Я жил и радовался. Но, как известно, чтобы жизнь не казалась медом, к радости всегда примешивается горечь. В моем случае это была неотвязная мысль, что я занимаюсь не своим делом и, хуже того, своим делом не занимаюсь.

Своим делом я считал преподавание западноевропейской литературы (желательно, на уровне М. П. Алексеева или А. А. Смирнова). Этому меня учили в университете, к этому мне привили интерес, этим, по моему глубокому убеждению, я прежде всего и должен был заниматься.

Получить работу на филологическом факультете Ленинградского или Московского университета – об этом не стоило даже мечтать. Точно так же, как и о работе в академических институтах – мировой литературы в Москве или Институте русской литературы в Ленинграде.

Но идти преподавать в какой-нибудь провинциальный пединститут, где пришлось бы читать лекции и вести семинары на самом примитивном уровне, где никакой научной работы не могло быть по определению, мне категорически не хотелось. Я уже хлебнул всех этих прелестей за три года в Свердловском пединституте иностранных языков и три года в Шахтинском пединституте. Хлебнул по полной: 900 учебных часов в год, постоянные придирки директоров, зам-директоров, проверяющих, которых не устраивала тональность моих лекций и которые, не сговариваясь, объявляли, что они носят «объективистско-буржуазный характер». «Такие лекции, – внушал мне в городе Шахты наш замдиректора, преподававший марксизм-ленинизм, – можно читать в каком-нибудь Кембридже. А у нас – советский вуз!»

В этих условиях я как мог стремился не порывать с Ленинградским университетом, и прежде всего, с руководителем моей дипломной работы, а потом и диссертации М. П. Алексеевым.

 

Маргарет Гаркнесс

Пристрастием Михаила Павловича были раритеты – редкие, никому не известные писатели. Одним из таких писателей, вернее, писательниц, была Маргарет Гаркнесс. Ее творчество Михаил Павлович посоветовал мне в качестве темы дипломной работы.

О Гаркнесс было известно, что когда-то и почему-то Фридрих Энгельс написал ей письмо с благодарностью за присылку ее повести «Городская девушка». В этом письме он высказал ряд соображений, составивших впоследствии чуть ли не половину марксистской эстетики. Что это за удивительная повесть и кто такая эта Гаркнесс, никто не знал. «Вот Вы во всем этом и разберитесь, – сказал Михаил Павлович. – У нас здесь, в Ленинграде, Вы ничего не найдете – не тратьте времени. Езжайте в Москву, может быть, что-нибудь удастся найти в библиотеке Иностранной литературы. Я дам Вам письмо к Маргарите Ивановне Рудомино. А если и там ничего не окажется, попробуйте покопать в ИМЭЛ».

В Иностранке, несмотря на активную помощь Маргариты Ивановны, ничего не нашлось, а в ИМЭЛ мне действительно удалось «накопать» довольно много любопытного материала, и несколько удивленный этим Михаил Павлович (он явно не ожидал от меня таких способностей) стал пристально следить за ходом моей дипломной работы – главным образом, за тем, чтобы я не сбивался на цитирование и комментирование гениальных мыслей Энгельса. «Держитесь своей темы, – одергивал он меня всякий раз, прочитав очередную порцию моего текста, – а комментирование основоположников марксизма – не наше с Вами дело».

Не могу не заметить, что в многочисленных работах Михаила Павловича действительно не было ни цитат, ни упоминаний Маркса и Энгельса, за единственным исключением: когда он сделал в узком кругу издевательский доклад о том, как Энгельс изучал русский язык, чтобы понять, в связи с чем в «Евгении Онегине» Пушкин упоминает Адама Смита. Напомню это место у Пушкина:

Бранил Гомера, Феокрита; Зато читал Адама Смита И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет…

Ирония Михаила Павловича относилась к тому, как Энгельс при переводе перевирал смысл русских слов. Например, строки:

Служив отлично-благородно, Долгами жил его отец —

Энгельс понял в том смысле, что отец Евгения был солдатом («служивый») и прожил долго. Слова «Онегин был… ученый малый, но педант» Энгельс принял за указание на то, что Онегин был мало образован. И т. п.

Что касается моего диплома, то после того как Михаил Павлович сделал на полях моей рукописи более ста (!) замечаний и поправок, диплом получился довольно удачным.

Потом я еще не один год «доил» эту тему: писал статьи, отчитывался о так называемой научной работе в Свердловском и Шахтинском пединститутах. Перекроив текст и слегка почистив стиль, я пустил часть диплома в качестве главы своей кандидатской диссертации.

Потом мне удалось получить из Англии текст повести «Городская девушка» и добиться опубликования ее в русском переводе. Пояснительную статью я, разумеется, написал сам, застолбив за собой эту тему на ближайшие годы. Книга вышла в издательстве «Художественная литература» астрономическим (даже по тем временам) тиражом в 225 тысяч экземпляров.

По ходу поисков сведений о биографии Гаркнесс мне встретились несколько имен еще менее известных писателей, печатавших свои произведения в английских социалистических газетах и журналах конца XIX века, я и их пустил в ход.

Своими открытиями я поделился с Михаилом Павловичем и даже убедил его составить сборник на эту тему. Сборник вышел еще до книги Гаркнесс – в 1955 г. Мне там принадлежала статья о никому не ведомом писателе Брэмсбери, опубликовавшем никому не ведомый роман «Трагедия рабочего класса» в забытой социалистической газетке «Джастис». Когда я принес рукопись этой моей непомерно огромной статьи в четыре печатных листа, Михаил Павлович тяжело вздохнул и промолвил: «Я понимаю, статью такого объема можно было бы написать о "Дон-Кихоте" или "Войне и мире"…» Но сокращать статью не стал.

 

«Пираты пера»

И книга Гаркнесс, и статья в университетском сборнике были замечены московскими филологами из академического Института мировой литературы, что на Поварской. В то время там готовился заключительный том «Истории английской литературы». Обойтись без столь многообещающего материала, как вновь открытые социалистические авторы, было невозможно. Написать что-либо на эту тему самостоятельно было некому, и Анне Аркадьевне Елистратовой, которая отвечала за это издание, ничего другого не оставалось, как разыскать меня и предложить мне написать соответствующую главу.

Меня это предложение очень порадовало. Я знал, что работа над академической «Историей английский литературы» началась еще в довоенные годы, когда в редколлегию входили М. П. Алексеев и другие высоко ценимые мною филологи – В. М. Жирмунский, А. К. Дживелегов. Почти весь первый полутом – древний период английской литературы – написал Михаил Павлович, так что если в этом издании появится глава, написанная мною, я как бы продолжу начатое им дело.

Я, понятно, поспешил рассказать Михаилу Павловичу о сделанном мне предложении. К моему удивлению, он нахмурился и сказал:

– В этом Институте мировой литературы довольно странные нравы: Ваш материал могут присвоить, иначе говоря, попросту украсть, или так отредактировать, что Вы своего текста не узнаете. Я уже давно не имею дела с этими, с позволения сказать, пиратами пера.

В чем конкретно состоял его конфликт с «пиратами пера», Михаил Павлович не пояснил, и я так никогда этого и не узнал. Но желание напечататься в «Истории английской литературы» было настолько велико, что главу я все-таки написал и отослал в ИМЛИ.

К сожалению, через короткое время мне пришлось убедиться, что Михаил Павлович был, как всегда, прав. Мою главу «отредактировали» самым беспощадным образом: отрезали от нее добрую половину и использовали этот материал в переделанном виде в другом месте и под другим именем. Оставшуюся же часть ужали так, что в книге она заняла всего 13 страниц.

Всё это было очень обидно, но с Институтом мировой литературы я не порвал и продолжал ходить к ним на обсуждение глав для «Истории английской литературы», на многие другие научные заседания и обсуждения сборников сектора зарубежной литературы, а в каком-то из них даже принял участие.

 

P. M. Самарин

Заведующим сектором зарубежной литературы ИМЛИ был профессор Роман Михайлович Самарин. Одновременно он заведовал кафедрой зарубежных литератур в Московском университете. Мы уже довольно хорошо знали друг друга, когда однажды в столовой, стоя с подносом и выглядывая, куда бы это сесть, я увидел Романа Михайловича, который делал мне рукой знаки – присаживайтесь, мол, сюда. Слово за слово. Как Ленинград? Как Михаил Павлович?

– Да я теперь не в Ленинграде, а в Калинине, в Военной академии.

– Что так? Забросили зарубежную литературу?

– Стараюсь не забросить, но пока как-то не очень получается.

– А Вы не хотели бы прочесть несколько лекций у нас в МГУ? Я знаю Ваши работы. Пишите Вы интересно, толково. Вот и расскажете о Ваших неизвестных английских писателях. Может быть, еще о чем-то.

Я ушам своим не верил, тем более, что Роман Михайлович слыл изрядным антисемитом. Но размышлять над этим феноменом времени не было, и я согласился.

– Вот и славно, – сказал Роман Михайлович, – и меня немного разгрузите. Подходите завтра на кафедру – поговорим предметно.

* * *

Здание Московского университета на Моховой, где находился тогда филфак, нравилось мне чрезвычайно. Не знаю, что здесь было первично: то, что это был действительно архитектурный шедевр, или сознание, что в этом здании находится университет, где, как я тогда полагал, царит высочайший уровень науки и преподавания.

Так или иначе, но подымаясь по лестнице на третий этаж, где располагалась кафедра зарубежных литератур, я был преисполнен гордости и романтических надежд. А ведь мне уже было под сорок!

Роман Михайлович был человеком деловым и на редкость собранным, и все вопросы мы решили за несколько минут.

– И еще вот что, – сказал в заключение Самарин, – на следующей неделе я уезжаю в Венгрию и не хотел бы, чтобы у меня в лекциях был перерыв. На кафедре меня сейчас заменить некому. А Вы смогли бы меня заменить?

Я, естественно, согласился.

– Эти поездки вечно выбивают из колеи, – проворчал как бы в оправдание своей просьбы Самарин, – а толку от них никакого.

– Что Вы, Роман Михайлович, на такие поездки жаловаться грех. Съездить за границу всегда интересно.

– Помилуйте, мой друг, – Самарин любил старомодные обороты речи, – какая это заграница? Глубокая провинция, вроде наших союзных республик. Ничего своего, одни перепевы. С той только разницей, что у нас пока тихо, а там только и ждут удобного случая… Значит, договорись? Я скажу, чтобы Вас вставили в расписание.

* * *

Роман Михайлович вернулся недели через три.

– Студенты, кажется, довольны Вашими лекциями. Студентки особенно.

Я к тому времени успел прочитать две лекции, но Роман Михайлович говорил таким тоном, будто подводил итоги за семестр.

– Так что если у Вас нет других планов, можете вести этот курс и дальше.

Других планов у меня не было.

– Там полагаются еще какие-то семинары, курсовые работы, или и то и другое, – продолжал Самарин, – потом, кажется, экзамены… Я сейчас не помню, надо будет уточнить. Но тогда Вам придется всё это тоже взять на себя. Как, потяните?

– Приходилось тянуть и больше. Кстати, сейчас у меня время есть: в Академии почти нет занятий.

– Прекрасно. Вот программа по Вашему курсу. Смотрите: здесь разделы «Чешский романтизм», «Венгерский романтизм». Их можете не читать. Лучше подробнее расскажите об английском и немецком романтизме – Вордсворт, Кольридж, Тик, Новалис…

– Я интуитивно так и поступал, когда читал этот курс в Шахтинском пединституте.

– Вот и дальше поступайте интуитивно… Разве что о Мицкевиче надо будет сказать несколько слов.

То, что Роман Михайлович не питал большой симпатии к официальной идеологии, было понятно с первого взгляда. Его недавние откровения насчет социалистических стран и союзных республик подтверждали это. Но то, что он может выбросить из программы целый раздел литературы социалистических стран, я, честно говоря, от него не ожидал. «Похоже, поплевывать на идеологические устои становится модным, – раздумывал я, прогуливаясь по двору университета. – Ведь не провоцирует же он меня: и времена не те, и ему это ни к чему. Проще вообще не иметь со мной дела».

Я знал, что Михаил Павлович терпеть не мог Самарина, считал его хитрым и беспринципным. При одном упоминании его имени отпускал свои убийственные шуточки, которые вне неповторимой интонации Михаила Павловича и его манеры говорить воспроизвести невозможно.

Вопреки мнению Михаила Павловича я относился к Самарину вполне нормально. Думаю, не только потому, что он взял меня к себе на кафедру. Мне импонировали его самобытность, прямота, остроумие, весь его облик старого московского барина. А что касается хитрости и беспринципности, то я встречал таких людей постоянно, можно сказать, жил среди них. Людей другого типа – высоконравственных, таких, как сам Михаил Павлович, как Стеблин-Каменский, как генерал Скорняков, – я, к сожалению, встречал гораздо реже.

 

Наша кафедра

Кафедра зарубежных литератур Московского университета была слабой, даже очень слабой. Сравнивать ее с соответствующей кафедрой Ленинградского университета тех лет, когда я был студентом, – то есть когда ею руководил В. М. Жирмунский, а лекционные курсы вели Смирнов, Алексеев, Реизов и еще несколько достойнейших преподавателей, просто невозможно. Это был звездный час филфака ЛГУ. Но и позже, когда эти легендарные ученые покинули университет и кафедра заметно посерела, уровень ее оставался несравненно выше того, что я застал в МГУ.

Прекрасным лектором был сам Самарин и, пожалуй, еще два преподавателя – не буду их здесь называть. Еще о двух или трех можно сказать, что преподавали они хотя и без блеска, но и не плохо. Казалось бы, половина кафедры со знаком плюс. Но, к сожалению, отрицательный баланс перевешивал. На кафедре было несколько совершенно непригодных, я даже не побоялся бы сказать, полуграмотных преподавателей.

Не то чтобы этого никто не замечал. Самарин, что бы там ни говорил о нем Михаил Павлович, был человеком очень неглупым и хорошо знал им цену. Но то ли он их побаивался (так мне по крайней мере казалось), то ли у них были какие-то особо высокие покровители, но трогать их он не решался.

Главным злом на кафедре была особа, которую один из аспирантов называл «дама, неприятная во всех отношениях». Дама была со связями, шумная, крикливая и не слишком образованная. Самарин ее на дух не переносил и, если видел в расписании, что она должна появиться на кафедре, спешил куда-нибудь уйти. Мне он ее не однажды крыл открытым текстом, хотя и сильно приглушенным голосом. В моем представлении эта дама была скорее гротескным персонажем, чем кем-нибудь еще.

На этом фоне мои скромные лекции пользовались немалым успехом. Это было видно и по посещаемости, и по тому, как сосредоточенно слушали и записывали студенты, и по тому, как после каждой лекции ко мне всегда подходило несколько человек, даже не столько с вопросами, сколько с желанием как-то пообщаться. В результате у меня даже возникло несколько знакомств, которые продолжились в последующие годы.

Вскоре я стал замечать, что ко мне на лекции ходят студенты с соседних отделений – славянского и русского, а со временем – это было на третий год моего преподавания в МГУ – довольно просторная аудитория на филфаке уже не вмещала всех желающих. Мои лекции перенесли в большую аудиторию в соседнем корпусе (там, где памятник Ломоносову), где тогда находились исторический и философский факультеты. В тот год я подробно читал о западноевропейском романтизме. Этот курс был у меня хорошо отработан, и когда, перейдя к немецкому романтизму, я стал подробно разбирать философские идеи Шеллинга и Фихте, лежащие, как я доказывал, в основе мировоззрения немецких романтиков, моя аудитория стала пополняться студентами философского и исторического факультетов.

Ни Шеллинга, ни Фихте в программе, разумеется, и близко не было, но никто не препятствовал мне читать лекции так, как я считал нужным.

* * *

Моя деятельность на кафедре зарубежных литератур Московского университета продолжалась четыре с лишним года, и надо прямо сказать, в бытовом плане создавала мне немало трудностей. Работа в Академии, как-никак, а все же требовала времени. В Москву же надо было ездить каждую неделю, а то и дважды в неделю. Приходилось вставать в 6 утра, наскоро что-то заглотнуть и – бегом на вокзал.

В Москве – тоже не сахар. В отдельные месяцы надо было вести два лекционных потока, причем один в первой половине дня, другой – у вечерников, то есть начиная с шести, а то и с восьми вечера. Соответственно в Калинин я возвращался за полночь. Или приходилось ночевать без особых удобств в Москве.

За всё это я получал гроши – что-то 70 или 80 рублей в месяц. Это при том, что за ничегонеделание в Академии мне исправно платили четыреста. Моя тогдашняя приятельница поэтесса даже стихи сложила насчет этого абсурда:

Ей виднее, судьбе-затейнице, Где подбросить, а где отнять…

Обедал я в студенческой столовой. В перерыве между дневными и вечерними лекциями занимался в Ленинской библиотеке. Откуда на все только сил хватало! Ночевал у маминого брата на 2-й Тверской-Ямской, 18. Потом Самарин устроил меня в аспирантское общежитие в высотном здании на Ленинских горах. Но там я долго не продержался: заметили, что я не живу там постоянно, а только ночую раз в две-три недели, и стали селить в мою комнатушку приезжавших ненадолго заочных аспирантов. Однажды я вернулся в общежитие уже около 12-ти и обнаружил, что моя комната занята какой-то девушкой. Деваться было некуда. Но тут я вспомнил, что здесь же живет аспирантка с нашей кафедры. По счастью, она оказалась без предрассудков и взяла меня к себе.

Позже одна из моих студенток Ксения Атарова познакомила меня со своими родителями, и с тех пор я останавливался у них в писательском доме напротив Третьяковской галереи. Дружеские отношения с Ксенией и ее семьей сохранились у меня и в последующие годы: благодаря им я шире познакомился с самиздатом, с диссидентским движением. А когда Ксения стала работать в издательстве «Прогресс», а затем в «Радуге», мои заявки на двуязычные издания стали, наконец, приниматься.

 

Как я налаживал отношения с Ирландией

Я недавно слышал такой анекдот:

Кассир в авиакассе спрашивает очередного клиента:

– Вы куда хотите лететь?

– В Ирландию, Даблин.

– Нет, блин, – отвечает кассир, – в Ирландию мы не летаем.

В 60-е годы мы не только не летали в Ирландию, но у нас с этой страной даже не было дипломатических отношений. Хотя ирландцы («ирлянские немцы», как их называли при Царе Алексее Михайловиче) жили в Москве еще во времена первых Романовых.

А история, которую напомнил мне этот анекдот, такова.

На столе у Самарина постоянно скапливалось много бумаг – разного рода приглашения на конференции, симпозиумы, выставки и т. п. Роман Михайлович иногда их бегло просматривал и, если в это время на кафедре находился кто-то из преподавателей, обращался к нему:

– Вы не хотите поехать в Минск (в Абакан, в Уфу)? Там будет конференция…

Преподаватели вежливо отказывались, поскольку действительно интересные поездки – в Лондон, в Бонн, в Париж – организовывались по другой линии…

Обратился он как-то и ко мне:

– Хотите съездить в Тбилиси? Там юбилей Важа Пшавелы – сделаете доклад на конференции, дорогу Вам оплатят.

– Спасибо, Роман Михайлович. Но я не специалист по грузинской литературе и никого, кроме Шота Руставели, не знаю.

– Ну и что, – возразил Самарин. – Конференция еще не скоро, успеете и прочесть, и доклад сочинить.

– Нет, Роман Михайлович, у меня и времени на это нет. Конечно, я с удовольствием побывал бы в Тбилиси: и город прекрасный, и поклонился бы могилам Грибоедова, Руставели.

– Могилы Руставели там нет: он похоронен в Израиле.

– В Израиле? Разве он еврей?

– Слава Богу, нет.

Прошло довольно много времени – несколько месяцев, может, и год, когда Самарин, привычно просматривая письма, спросил меня:

– У Вас есть работы о Свифте?

– Нет, но в лекциях я говорю о нем довольно подробно и не только о «Гулливере», но и о его сатирических стихах…

– Здесь письмо из Дублина. У них будет отмечаться 300-летие Джонатана Свифта, и по этому поводу намечается международный симпозиум. Вот, взгляните.

В то время за рубеж мало кого выпускали, я не был исключением. Но в своем воображении я представлял свои поездки примерно в таком порядке: Лондон, Дублин, Рим. Много лет спустя, когда границы приоткрылись, мне не один раз и подолгу довелось жить в Лондоне и в Риме, но в Дублин я так никогда и не попал…

Самарин протянул мне письмо. Я взял его и, сам даже не понимая зачем, в тот же вечер написал на английском языке секретарю оргкомитета Свифтовского юбилея профессору Морису Хармону с просьбой прислать мне приглашение на этот симпозиум. Через месяц приглашение действительно пришло. Что с ним делать и как им воспользоваться, я не знал. Обратил только внимание, что оно на прекрасной бумаге с изящными гербами и что симпозиум будет проходить под патронажем самого Президента Ирландской республики Де Валера.

Дня три спустя я показал приглашение своему хорошему знакомому по Академии полковнику Николаю Яковлевичу Попову, который был у нас начальником научно-исследовательского отдела, порассуждав при этом, как печально, что я не могу воспользоваться таким случаем.

– А Вы действительно занимались Свифтом? – спросил Попов.

– Да, занимался.

– Знаете что, – сказал он. – Давайте-ка я покажу эту бумагу начальнику Академии. Вы лицо гражданское. Чем черт не шутит…

Через несколько дней мне позвонили из приемной, чтобы я зашел к начальнику Академии, каковым был тогда генерал-полковник авиации Георгий Васильевич Зимин (ставший впоследствии маршалом авиации).

– Я говорил по поводу этого приглашения с людьми, от которых многое зависит. Я понял, что если Вы согласитесь выполнить некоторые условия, то они Вас поддержат.

– И какие же это условия?

– Во-первых, Вы нигде и ни при каких обстоятельствах не должны упоминать, что работаете в Военной академии. Говорите, что Вы преподаватель Московского университета.

– Это очень легкое условие!

– Второе. Вы должны будете подробно написать обо всем, что там увидите.

– Что, собственно, я могу увидеть? Понятно, что там ходят по улицам люди, ездят автомобили. Едва ли это интересует тех, о ком Вы говорите.

– Очень интересует. С Ирландской республикой у нас нет дипломатических отношений. Нашим людям туда въезд практически закрыт. Любая информация об этой стране, каков там уровень жизни, как ирландцы сейчас относятся к англичанам, как – к Советскому Союзу, и многое другое представляет огромную ценность.

– Ну, если дело только в этом, то я, конечно, смогу это выполнить.

– Может быть, перед отъездом Вас попросят еще о какой-нибудь мелочи…

Эта фраза меня, понятно, насторожила («Знаем мы эти мелочи, о которых и говорить-то нельзя иначе, чем накануне отъезда!»), но ответил как ни в чем не бывало:

– Что ж, если эта мелочь такого же характера, то почему же нет.

После этого разговора дела пошли очень быстро и гладко. Зимин подписал мне блестящую характеристику. («Как на Героя Советского Союза», – съязвил Попов.) В строевом отделе оформили все необходимые документы, и бумаги ушли в Москву. Время от времени Зимин сообщал мне, что на поездку дали согласие в Министерстве иностранных дел, в органах Госбезопасности (хотя он напрямую их так не называл) и осталась только подпись главнокомандующего войсками ПВО страны и выездная комиссия ЦК КПСС.

Я уже настроился, что и дальше никаких заминок не будет, прикинул, в каком костюме поеду, срочно написал доклад об известности Свифта в России. Но заминка всё же произошла, и очень серьезная. Из рассказа всезнающего Попова я узнал, что главком ПВО генерал армии (будущий маршал) П. Ф. Батицкий устроил дикий разнос Зимину и всем, кто продвигал мою поездку: «Что они там, совсем сдурели? – бушевал Батицкий, добавляя к этому обычную в таких случаях ненормативную лексику. – Закрытая Военная академия! У человека допуск по форме один к секретнейшим образцам современного оружия! Голову надо снимать таким начальникам!»

Батицкий не очень жаловал Зимина, который до Академии был первым замом главкома ПВО и наиболее вероятным кандидатом на освободившуюся должность главкома. Но главкомом назначили Батицкого, и он тут же снял Зимина с должности первого зама, отправив командовать нашей Академией.

Зимин вызвал меня только через две недели и, как ни в чем не бывало, сказал, что главком счел неуместным направлять меня за рубеж.

Извинившись, что сам не смогу приехать, я послал профессору Хармону свой доклад о Свифте. В ответ от него пришло письмо с сожалением, что меня не было на конференции. «Я понимаю, – писал Хармон, – мы сами виноваты, что слишком поздно прислали приглашение, и Вы, понятно, не могли успеть скорректировать Ваши планы и пренебречь намеченными делами…»

– Да, – острил мой знакомый из Пушкинского Дома, – у них представление, что всё дело в нашей занятости. А если выпадет свободная минута, то, пожалуйста: надел калоши, взял зонтик и поехал хоть в Дублин, хоть куда.

 

В зарубежных журналах

Хармон опубликовал мой доклад о Свифте в виде статьи в своем университетском журнале и даже прислал договор, по которому мне причитался гонорар в размере пяти ирландских фунтов и скольких-то шиллингов (вероятно, тоже ирландских). Ни фунтов, ни шиллингов я, понятно, не получил, но статья к моему удивлению определенные плоды принесла.

Еще до того, как до меня дошел дублинский журнал с этой статьей, я получил письмо из США от профессора Ирвина Эренпрайса с весьма лестным отзывом о статье, чего она, по моему убеждению, явно не заслуживала. Я не знал тогда, что Эренпрайс – ученый с мировым именем, автор фундаментального трехтомного труда о Джонатане Свифте, где он изложил буквально всё, что было известно об этом замечательном писателе. Но вот то, что Свифт пользуется популярностью, широко издается и изучается в России, он не знал и не написал в своем исследовании. Моя статья в его глазах как бы восполняла этот пробел.

Переписка с Эренпрайсом продолжалась в течение нескольких лет. Его письма чрезвычайно содержательны. Они полны тончайших жизненных наблюдений и философской глубины. Ни до, ни после мне не приходилось читать таких писем, и я очень жалею, что мне так и не довелось встретиться с этим человеком. Он погиб в Мюнхене от несчастного случая в конце 70-х годов.

Эренпрайс всячески тормошил меня, чтобы я писал статьи об английских авторах XVIII–XIX вв., редактировал мой английский язык (стилист он был первоклассный) и рассылал их в английские и американские филологические журналы. Его имени было достаточно, чтобы присланный им материал публиковался без дальнейших формальностей и рецензий. Так мои труды увидели свет в таких престижных изданиях, как «Victorian Studies», «Philological Quarterly», «Victorian Poetry» «Review of English Studies», «Notes and Queries» и в каких-то еще.

Заметили мою статью о Свифте и в Филадельфийском университете, где издавался журнал «Scriblerian», аннотировавший всё, что появлялось в мире о Свифте и писателях его круга. Здесь дело не ограничилось письмами. Ко мне на лекцию в Московском университете явился американский журналист (я его сперва даже не заметил) и, как он сказал, по поручению его друзей из журнала «Scriblerian» он просит меня писать для этого журнала аннотации о русских работах о Свифте и других английских писателях XVIII века. Они со своей стороны введут меня в состав редколлегии журнала и, если я пожелаю приехать в Филадельфию, то поселят и примут по первому разряду. До Филадельфии я не доехал, но с конца 60-х до начала 90-х годов числился в редколлегии этого милого журнала с изображением ослика на обложке и исправно посылал им краткие заметки на интересовавшую их тему.

Журналист еще несколько раз приходил в университет ко мне на лекции, приглашал после этого с ним отобедать в «Национале». Я не отказывался, хотя понимал, что у меня из-за этого могут быть неприятности в Академии. Фамилия журналиста была Чапмен: он мне пояснил, что это американский вариант русской фамилии Шапкин, которую носил его прадед, приехавший в США из России.

Письмо академика М. П. Алексеева