Пушкин: «Когда Потемкину в потемках…». По следам «Непричесанной биографии»

Аринштейн Леонид Матвеевич

Часть II. Как Царь не давал гнобить Пушкина

 

 

22 марта 1830 г. Император Николай Павлович писал графу Бенкендорфу:

«…В сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; а если возможно, запретите его журнал».

Фаддей Булгарин, как известно, был заклятым врагом Пушкина и в своем журнале «Северная пчела» объявил поэму «Полтава» и только что вышедшую в свет VII главу «Евгения Онегина» «совершенным падением» таланта Пушкина, что собственно и вызвало возмущение Императора Николая.

Это далеко не единственный пример того, как в действительности с первых же дней коронации Николай I относился к Пушкину.

Подробно об этом повествует эта глава.

 

Снисходительный цензор

 

«Прекрасное начало»

Слова Императора, сказанные в разговоре 8 сентября, что он освобождает Пушкина от обычной цензуры и сам будет читать его произведения, прозвучали многообещающе, но что они означали на деле, Пушкин не вполне понимал. Он отправил или собирался отправить несколько своих стихотворений Дельвигу для альманаха «Северные Цветы» и Погодину для его будущего журнала. И что? Нести их на просмотр Царю? Смешно – других дел у Государя нет…

Правда, кое-какие разъяснения Пушкин получил в письме от Бенкендорфа: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры: Государь Император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором» (XIII, 298).

А. Х. Бенкендорф

Пушкин не придал значения этому письму. Возможно, даже прочел его не очень внимательно. До того ли ему было! Двухчасовой разговор с Царем, освобождение из ссылки, вихрь встреч с друзьями, которых он не видел столько лет! Да и кто такой этот Бенкендорф, Пушкин тогда еще не знал. Пушкин даже не ответил на письмо.

Однако очень скоро ему пришлось убедиться, что пренебрегать письмами от иных не следует.

Бенкендорф – Пушкину

22 ноября 1826. С.-Петербург

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с вами переговорить, обратился я к вам письменно с объявлением Высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство мое, или даже и прямо, Его Императорскому Величеству.

Не имея от вас извещения о получении сего моего отзыва, я должен однако же заключить, что оный к вам дошел; ибо вы сообщали о содержании оного некоторым особам.

Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию.

Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.

С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга

А. Бенкендорф» (XIII, 307)

Пушкин умел читать между строк (да и кто в России этого не умеет?!) и понял, что внезапно свалившееся на него «монаршее снисхождение», сменившее былую монаршую немилость (а проще говоря, ссылку), может столь же внезапно перемениться в обратном направлении. Два тут же написанных Пушкиным письма свидетельствуют, что он очень хорошо это понял.

М. П. Погодину

29 ноября 1826

«Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит мое имя – такова воля высшего начальства; покаместь не могу участвовать и в вашем журнале <…> Некогда пояснять, до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся.

Александр Пушкин» (XIII, 307)

И характерная приписка на адресе: «…для доставления как можно скорее господину Погодину».

А уж Бенкендорфу Пушкин ответил – просто не узнать гордого и независимого поэта:

«Милостивый государь Александр Христофорович,

Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца. Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие Государя Императора, также как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства <…>

Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре.

С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности, честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Александр Пушкин» (XIII, 308).

Бенкендорф вполне удовлетворился ответом и даже одарил поэта комплиментом, не преминув, впрочем, напомнить, что на цензуру Царю надо направлять «все и мелкие труды блистательного вашего пера» (XIII, 312).

Забегая вперед, заметим, что и стихотворения, и более крупные произведения Пушкина Царь пропускал в печать довольно легко и замечаний почти не делал.

Так, 4 марта 1827 г. Бенкендорф известил Пушкина, что пять стихотворений, переданных поэтом Дельвигу для «Северных Цветов», прошли царскую цензуру без замечаний (XIII, 323). То же и со стихотворениями, предназначенными для журнала Погодина. 20 июля 1827 г. Пушкин отправил их Бенкендорфу (XIII, 333) и уже в августе получил благоприятный ответ:

Бенкендорф – Пушкину

22 августа 1827. С.-Петербург

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Представленные вами новые стихотворения ваши Государь Император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.

1) Ангел, к печатанию дозволяется;

2) Стансы, а равно 3) и Третия глава Евгения Онегина тоже.

4) Графа Нулина Государь Император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои Его Величество желает видеть измененными; а именно следующие два стиха:

“Порою с барином шалит”, и

“Коснуться хочет одеяла”,

впрочем прелестная пиеса сия дозволяется напечатать.

5) Фауст и Мефистофель позволено напечатать, за исключением следующего места:

“Да модная болезнь: она

Недавно вам подарена”.

6) Песни о Стеньке Разине, при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева…» (XIII, 335–336)

Пушкин был чрезвычайно доволен полученным сообщением: «Победа, победа!» – писал он Погодину. Особенно позабавило Пушкина, что Царь разрешил напечатать «Сцену из Фауста», которую в свое время разругала и запретила обычная цензура: «Фауста Царь пропустил <…> Скажите это от меня господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее» (XIII, 340).

Легкость, с которой произведения Пушкина проходили царскую цензуру, радовала и его друзей. Ироничный Вяземский шутя просил Пушкина пристроить и его, Вяземского, стихи к столь снисходительному цензору: «Ты счастлив, твой Цензор дает тебе дышать <…> Мне хочется иногда просить тебя подпустить в свой жемчуг мои буски для свободного пропуска» (XIII, 348).

Но это касалось произведений, предназначавшихся для печати. Между тем, из ноябрьского письма Бенкендорфа 1826 г. выяснилась еще одна деталь: оказывается, Царю следовало представлять на просмотр и то, что поэт собирался читать на публике! Шеф жандармов, в частности, упрекал Пушкина за то, что тот «изволил читать в некоторых обществах сочиненную <им> вновь трагедию» (XIII, 307).

Но об этом после…

 

«Снова тучи надо мною…»

Благорасположение Царя проявлялось не только в «свободном пропуске» произведений Пушкина в печать, но и в более сложных случаях. Остановлюсь на двух из них.

Еще до возвращения Пушкина из ссылки в поле зрения полиции попали редкие по своей революционности стихи:

Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули Царей. Убийцу с палачами Избрали мы в Цари. О ужас! о позор!

(II, 398)

И еще, и еще в том же духе. И над всем этим – заголовок «На 14 декабря». Только-только завершился процесс над участниками восстания 14 декабря, десятки представителей знатных фамилий сосланы на каторгу в Сибирь, пятеро казнены… И вот вам снова!

Выяснилось, что стихи распространял штабс-капитан гвардейского Конно-егерского полка А. И. Алексеев. Но по поводу того, кто написал эти стихи и от кого он их получил, Алексеев упорно молчал. Командир гвардейского корпуса Великий Князь Михаил Павлович предлагал не церемониться с мятежным штабс-капитаном и повесить его на основании указов 1682 и 1683 гг. По счастью, старший брат Михаила Павловича Император Николай был не столь скор на расправу и ограничился тем, что учредил специальную комиссию военного суда, коей и поручил разобраться в этом деле.

Вскоре выяснилось, что стихи представляют собой отрывок из элегии Пушкина «Андрей Шенье». Сам Шенье был казнен республиканцами во время Французской революции в последние дни кровавого террора Робеспьера, а встревоживший всех отрывок (кстати, не допущенный цензурой в печать), представляет собой не что иное, как перевод стихов Шенье, написанных им перед казнью. Шенье вспоминает о надеждах, которые породила революция:

Разоблачался ветхий трон; Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозгласил раве́нство…

(II, 398) —

и о том, что революция принесла в действительности:

О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор

(и т. д. – см. выше)

Иными словами, убийцами и палачами Шенье, а за ним Пушкин называет не легитимных правителей, а экстремистское крыло французских революционеров, захвативших власть.

Впрочем, пока всё это выяснилось, Пушкину пришлось не раз и не два побывать на допросах и потратить немало нервов.

По свидетельству некоторых источников, Император Николай во время беседы 8 сентября 1826 г. предъявил Пушкину этот фрагмент, спросив, он ли его написал, на что Пушкин дал соответствующие разъяснения. Кто озаглавил этот фрагмент «На 14 декабря» и кто занимался его распространением, Пушкин не знал.

В действительности ли Пушкина спрашивал об этом сам Царь, как утверждает Ф. Ф. Вигель, или дело ограничилось допросами в следственной комиссии, мы точно не знаем. Но важно, что в конце концов Пушкина признали к этому делу непричастным, а такое решение без ведома Царя едва ли могло состояться.

Не успела завершиться история с фрагментом из «Андрея Шенье», как над Пушкиным нависла новая угроза:

Снова тучи надо мною Собралися в вышине…

(III, 116)

Весной 1828 г. дворовые люди отставного штабс-капитана Митькова пожаловались Санкт-Петербургскому митрополиту, что их барин читает вслух богохульное «развратное сочинение». Таковым оказалась «Гавриилиада», написанная Пушкиным в порядке насмешки над Марией Эйхфельдт еще в 1821 г. в Кишиневе. Была создана специальная комиссия во главе с графом П. А. Толстым. Допросили Пушкина, который категорически отрицал свое авторство. Не то чтобы поэт боялся наказания – оно в принципе не могло быть строгим, – но ему было крайне неловко перед Царем, которому он обещал не сочинять и не распространять ничего подобного. И что же? Царь свои обещания выполнял, а он, Пушкин, вроде бы оказывался человеком без чести и совести.

Донесение о ходе расследования было направлено Императору, который находился тогда в действующей армии на Балканах. Николай I, к тому времени уже прекрасно понявший характер Пушкина, справедливо рассудил, что единственный способ заставить Пушкина сказать правду – это обратиться к его чести. «…Зная лично Пушкина, я его слову верю, – писал Николай графу Толстому с тем, чтобы это прочитали Пушкину. – Но желаю, чтобы он мог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Император не ошибся. Пушкин не счел возможным дальнейшее запирательство и написал лично Царю признательное письмо, которое было отправлено по адресу в опечатанном конверте. Николай и на этот раз распорядился прекратить дело, о чем 16 октября 1828 г. граф Толстой известил Пушкина. Формально следствие было закрыто резолюцией Николая I от 31 декабря 1828 г.: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено».

Благополучное завершение истории с «Андреем Шенье» и особенно расследования об авторстве «Гавриилиады» окончательно убедили Пушкина в особом, можно сказать, уникальном отношении к нему Царя. И Пушкин решился на неординарный, смелый поступок: он посылает Государю сатирические строфы одного из ранних вариантов начальных глав «Евгения Онегина», в дальнейшем обозначенные Пушкиным как «десятая песнь»:

Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда… и т. д.

(5, 180)

Это – об Александре I. Вероятно, опыт «Андрея Шенье» и «Гавриилиады» подсказал Пушкину, что лучше, если он сам познакомит Николая I с этими строфами, чем если они, не дай Бог, всплывут когда-нибудь и будут доложены Царю помимо него.

Поскольку шаг был, повторяем, неординарный и рассчитанный на сугубо личное отношение к нему Царя, Пушкин решил послать это свое произведение не через Бенкендорфа, как обычно, а через А. О. Россет. Об этом Александра Осиповна вспоминает в «Автобиографии». Сохранился также конверт, адресованный ей Царем: «Александре Осиповне Россет в собственные руки» – с ее пометой, что в этом конверте Николай I вернул ей десятую главу «Евгения Онегина».

Приведенных выше эпизодов достаточно, чтобы оценить, насколько спасительным для Пушкина было вмешательство Николая I в затруднительных для поэта ситуациях. И когда Пушкин, который прекрасно это чувствовал, писал:

Во мне почтил он вдохновенье, Освободил он мысль мою…

(III, 89) —

это не было преувеличением.

 

«Мой вождь и покровитель»

В окружении Царя мало кто разделял его доброе отношение к поэту. Одни – их было большинство – относились к этому нейтрально; другие, внутренне не соглашаясь с Царем, вынуждены были считаться с его волей.

Среди тех, кто недолюбливал Пушкина и в глубине души позицию Царя не одобрял, был А. Х. Бенкендорф, в то время – ближайший помощник и доверенное лицо Николая I. Именно через него Пушкин должен был передавать Царю свои произведения и через него же получал одобрение или неодобрение Царя.

Бенкендорф был безукоризненно вежлив, когда сообщал Пушкину о положительных решениях, хотя порой чувствовалось, что это, как говорится, вежливость «сквозь зубы». Но уж если Пушкин в чем-то нарушал прямые или подразумеваемые предписания власти, вежливость Бенкендорфа превращалась в весьма оскорбительные нравоучения. На деле Пушкину постоянно приходилось испытывать два типа отношения к себе – благожелательное и покровительственно-снисходительное со стороны Николая I и надзирательно-требовательное со стороны Бенкендорфа.

Размышляя над этим и поверяя, как всегда, свои чувства бумаге, Пушкин вспомнил оду Горация «Mæcenas atavis edite regibus» (Carmina, I, 1). Она была вполне созвучна его настроению – благодарности Царю и раздражения против Бенкендорфа. Пушкин набросал перевод первых стихов этой оды, следя за тем, чтобы два главных адресата его стихотворения были в достаточной степени завуалированы. В данном случае это было важно, чтобы избежать очередных упреков в лести Царю и не раскрывать свои истинные чувства к шефу жандармов.

Царей потомок Меценат, Мой покровитель стародавный…

(III, 299)

Слова для перевода второго стиха Пушкин подбирал с особой тщательностью, с тем, чтобы было ясно, что он обращается к Царю, но чтобы это не было слишком ясно. Сначала он написал:

О ты мой вождь и покровитель…

Потом:

Мой вождь и покровитель славный…

Мой вождь и давный покровитель…

Затем все же менее торжественно, без слова «вождь»:

Мой покровитель давный (III, 893)

И, наконец:

Мой покровитель стародавный…

На этом Пушкин завершил обработку строфы. Она приобрела тот вид, в котором дошла до нас:

Царей потомок Меценат, Мой покровитель стародавный, Иные колесницу мчат В ристалище под пылью славной И заповеданной ограды Касаясь жарким колесом, Победной ждут себе награды [И] [мнят быть] [равны] [с божеством]

(III, 299)

Здесь речь очевидно идет о головокружительной карьере, которая удается «иным», умело «мчащим колесницу» своего успеха, своей судьбы в надежде на «победную награду».

Ключевые стихи стихотворения – пятый, шестой и восьмой: оказывается, эти «иные» в пылу своих успехов «касаются заповеданной ограды», т. е. балансируют на грани дозволенного и даже мнят себя «равными с божеством», т. е. с самим Императором. Это как раз то, что более всего бесило Пушкина: Бенкендорф в отношениях с ним настолько постоянно и уверенно выступал от имени Императора, что создавалось впечатление, что он его полностью подменяет, вторгаясь в прерогативы самого Царя.

Последующие строфы (всего в оде Горация их девять) уже не имели для Пушкина существенного значения – всё, что его тревожило, он сказал уже в первой строфе, – и, переведя еще четыре стиха, он оставил свой перевод.

 

«Комедия о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве»

Историческая драма Пушкина «Борис Годунов» вызывала почему-то особую неприязнь Бенкендорфа, что было особенно болезненно для поэта. Это был его первый значительный опыт в области драматургии и в сфере русской истории. Пушкин потратил на него немало сил, считал его удачным. Завершив в Михайловской ссылке в ноябре 1825 г. работу над «Годуновым», Пушкин писал Вяземскому: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!» (XIII, 239). Попав в Москву в сентябре 1826 г., Пушкин охотно читал свою пьесу на публике: друзьям, почитателям и просто любителям русской словесности. За это-то и зацепился Бенкендорф. 22 ноября 1826 г. он написал уже цитированное выше письмо, которое содержало малоприятный для Пушкина окрик:

«…Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочиненную вами вновь трагедию.

Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

На это письмо Пушкин незамедлительно ответил:

«Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно не из ослушания, но только потому, что худо понял Высочайшую волю Государя), то поставляю за долг препроводить ее Вашему превосходительству, в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена» (XIII, 308).

Рукопись «Годунова» Царь, как выяснилось в дальнейшем, сам читать не стал, а поручил Бенкендорфу дать ее на отзыв кому-нибудь из сведущих и надежных литераторов. Таковым по понятиям Бенкендорфа был Фаддей Венедиктович Булгарин, который и составил соответствующий отзыв.

А. Х. Бенкендорф – Пушкину

14 декабря 1826 г. С.-Петербург

«Я имел счастие представить Государю Императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его Величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:

“Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Валтера Скота ”…» (XIII, 313).

Пушкин ответил с достоинством, что ничего переделывать не будет: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное» (XIII, 317).

А когда некоторое время спустя он понял, что отзыв написал Булгарин (который мимоходом еще и содрал несколько сцен для своего исторического романа «Димитрий Самозванец»), негодованию поэта не было границ. Последовала серия издевательских эпиграмм:

Не то беда, Авдей Флюгарин, Что родом ты не русский барин, Что на Парнасе ты цыган, Что в свете ты Видок Фиглярин: Беда, что скучен твой роман

(III, 245) и др.

Что касается «Бориса Годунова», то Пушкин, оскорбленный рекомендацией переделать его «в роман наподобие Валтера Скота», отложил трагедию в дальний ящик и лишь через несколько лет, в январе 1830 г., возобновил свое ходатайство о ее напечатании.

«Мне было бы прискорбно, – писал Пушкин Бенкендорфу, – отказаться от напечатания сочинения, которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен» (XIV, 398, подл. по-франц.)

В ответ Бенкендорф заявил, что представит рукопись Царю только после того, как Пушкин переменит в трагедии «еще некоторые, слишком тривияльные места». «…Тогда я вменю себе в приятнейшую обязанность, – присовокупил Бенкендорф, – снова представить сие стихотворение Государю Императору» (XIV, 59).

Однако Пушкин и на этот раз проявил твердость, отказавшись вносить изменения в трагедию и еще через три месяца, 16 апреля 1830 г., вновь обратился через Бенкендорфа к Царю:

«Моя трагедия – произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю Его Величество простить мне смелость моих возражений…» Поэт завершает письмо просьбой «развязать ему руки и дозволить напечатать трагедию в том виде, как он считает нужным» (XIV, 406, подл. по-франц.).

Разрешение последовало через две недели:

«Что же касается трагедии вашей о Годунове, то Его Императорское Величество разрешает вам напечатать ее за вашей личной ответственностью» (Бенкендорф – Пушкину, 28 апреля 1830 г., подл. по-франц. – XIV, 409).

«Борис Годунов» был напечатан в конце 1830 г. «в первобытной красоте» (XIV, 89), и Царь, наконец, прочитал историческую драму Пушкина, которая вызвала у него неподдельное восхищение:

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Его Величество Государь Император поручить мне изволил уведомить Вас, что сочинение Ваше: Борис Годунов, изволил читать с особым удовольствием.

Вменяя себе в приятную обязанность уведомить Вас о сем лестном отзыве Августейшего Монарха, имею честь быть с истинным почтением и преданностью,

Ваш, милостивый государь,

покорнейший слуга А. Бенкендорф

9 Генваря 1831» (XIV, 142).

 

После «Годунова»

То, что Император оказывает ему «монаршее снисхождение», Пушкин прекрасно понимал. И всё же цензурная опека Царя порой его тяготила. Оскорбительно было читать письмо Бенкендорфа с советом, якобы исходящим от Царя, переделать трагедию «Борис Годунов» в «роман наподобие Валтера Скота». Обидными были замечания Царя к «Графу Нулину», в немалой степени разрушавшие поэтику этой «повести в стихах». Были и другие мелкие уколы, задевавшие его самолюбие и неизвестно от кого исходившие: действительно от Царя или от Бенкендорфа.

Пушкин всё чаще подумывал, не отказаться ли ему от «монаршей милости» и не вернуться ли к нормальной процедуре представления своих произведений в обычную цензуру.

«Я не лишен прав гражданства, – писал он Погодину 17 декабря 1827 г., – и могу быть цензурован нашим цензором, если хочу, – а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу» (XIII, 350).

Однако на деле все последующие годы схема прохождения произведений Пушкина в печать оставалась той же, хотя и претерпела некоторые изменения. Небольшие произведения, включая сказки, Пушкин действительно отдавал теперь в обычную цензуру. Крупные произведения, написанные в 1830-е годы – «Медный всадник», «История Пугачева», «Анджело», «Путешествие в Арзрум», – он по-прежнему представлял на просмотр Царю. И те и другие подвергались незначительному редактированию. В «Сказке о Золотом Петушке» цензор Никитенко не пропустил стихи «Царствуй, лежа на боку» и «Сказка ложь, да в ней намек, Добрым молодцам урок».

Памятник Петру I (Медный всадник)

А в «Медном всаднике» Николай I поставил несколько вопросительных знаков, запретил слово кумир по отношению к Петру I и забраковал строки:

И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою Царицей Порфироносная вдова.

Описав всё это в своем дневнике, Пушкин (к тому времени уже несколько избалованный царской снисходительностью) недовольно добавляет: «…Всё это делает мне большую разницу» (XII, 317).

Переделывать поэму Пушкин не стал, отложив ее до лучших времен. К сожалению, «Медный всадник» увидел свет уже после смерти Пушкина.

Удивительной была судьба рукописи Пушкина «История Пугачева». О прохождении ее через обычную цензуру нечего было и думать. Мало было надежды и на положительное отношение к этой теме Царя. Всего несколько лет назад Николай I запретил Пушкину печатать «Песни о Стеньке Разине», и Бенкендорф подробно разъяснял тогда:

«Песни о Стеньке Разине, при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева» (XIII, 350).

Тем не менее теперь, после знакомства с трагедией «Борис Годунов», Царь отнесся к историческому труду Пушкина со всей серьезностью. Он предложил сменить заголовок: вместо «История Пугачева» – «История Пугачевского бунта», сделал, по словам Пушкина, несколько «очень дельных» замечаний (XII, 320) и разрешил печатать. Более того, Император признал эту работу важным государственным делом: он распорядился выдать Пушкину ссуду из казны на издание книги и разрешить ее печатать в типографии Императорской канцелярии.

Решение Царя буквально вызвало бунт среди высокопоставленных чиновников, отвечавших за цензуру, – министра просвещения С. С. Уварова (которому подчинялся цензурный комитет) и председателя цензурного комитета кн. М. А. Дондукова-Корсакова.

Пушкин записал тогда в своем дневнике: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия Государя. Царь любит, да псарь не любит» (XII, 337).

Негодование на Уварова и Дондукова нашло отражение и в стихотворной сатире Пушкина: первого он высмеял в сатире «На выздоровление Лукулла», второго – в известной эпиграмме «В Академии наук / Заседает князь Дундук…».

Граф С. С. Уваров

Когда в 1836 г. Пушкин получил разрешение Царя на издание журнала «Современник», то Уваров и Дондуков добились, что он должен был проходить через обычную цензуру. Понятно, это доставляло дополнительные сложности Пушкину. Однако Дондуков, зная, как относился к Пушкину Николай, не очень придирался к поступавшим к нему материалам «Современника», о чем свидетельствует переписка Пушкина с Дондуковым-Корсаковым.

«Покорнейше прошу Вас, милостивый государь, – писал Дондуков Пушкину 19 января 1836 г., – со всеми требованиями Вашими относительно Цензурного Комитета обращаться прямо ко мне; уверяю при том Вас, что я за особенное удовольствие почту отклонить все препятствия к исполнению таковых требований…» (XVI, 73).

Письма Пушкина подтверждают, что особое отношение к нему со стороны властей сохранилось: «Конечно я не имею права жаловаться на строгость ценсуры: все статьи, поступившие в мой журнал, были пропущены…» (XVI, 101).

Однако это – уже другая история.

 

«Великой скорбию томим…»

 

На перепутье

Стихотворение «Пророк» занимает особое место в истории отношений Пушкина и Императора Николая I.

А. С. Пушкин. Гравюра Т. Райта

Это стихотворение о перепутье на жизненном пути Пушкина. О перепутье, прямое отношение к которому имел Император Николай. О перепутье, в котором сам Пушкин в то время не вполне еще разобрался и создавал один за другим варианты стихотворения: писал – уничтожал – писал заново – уничтожал опять… И таких вариантов – редакций «Пророка» была не одна и не две.

Собственно, история стихотворения началась задолго до того, как Пушкин написал его первую редакцию, еще в царствование Императора Александра Павловича. Александр, говоря словами Пушкина, «упек» его тогда в ссылку и тем самым обозначил как политическую фигуру. Об этом почему-то никогда не говорится, но Пушкин был первым из поколения декабристов, кто был подверг нут репрессии по политическим мотивам. Пусть репрессии не слишком жесткой по сравнению с тем, что обрушилось на Пестеля и Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского и еще на сто двадцать «друзей, товарищей, братьев» Пушкина. Но ведь и военного мятежа на центральной площади Петербурга еще не было. Была всего лишь ода «Вольность», в которой проницательный Александр I распознал семена такого мятежа.

Но так или иначе, повторю это – высылка из столицы в ответ на оду «Вольность» сделала Пушкина политической фигурой.

Шесть с лишним лет, с мая 1820 г. до начала сентября 1826 г., Пушкин провел в ссылке: сначала в Кишиневе и Одессе, а с лета 1824 г. – в имении родителей сельце Михайловском Псковской губернии. Обращения его родных и друзей к Императору Александру I с просьбой вернуть поэта в Петербург не были услышаны. Кончина Александра и воцарение Императора Николая I коренным образом изменили судьбу Пушкина. Правда, не сразу.

Николай I

Начало царствования Николая было омрачено военным мятежом в Петербурге 14 декабря 1825 г. Главные участники мятежа – «декабристы» – гвардейские офицеры, представители видных дворянских родов. Мятеж был подавлен. Следствие тянулось несколько месяцев. Результаты его известны: пятеро участников заговора были повешены, сто двадцать отправлены на каторжные работы в Сибирь. Разобраться в причинах мятежа стремился и сам Николай. Он сумел понять, что мятеж был порожден не тяжелыми условиями жизни, а идеологическими причинами. Двух главных идеологов мятежа – Пестеля и Рылеева повесили. А третий, Пушкин, который участия в заговоре не принимал, но оказывал огромное влияние на духовный мир мятежников, настолько заинтересовал Николая I своей неординарностью, что он повелел вызвать его в Москву для личной беседы. И сделал это в первый же свой рабочий день после коронации. «Пушкина призвать сюда, – записывает распоряжение Императора начальник Главного штаба генерал Дибич. – Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину позволяется ехать в своем экипаже свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сем псковскому гражданскому губернатору».

В ночь с 3 на 4 сентября в Михайловское прибыл офицер с предписанием срочно прибыть в Псков, дабы затем немедленно отправиться в Москву по повелению Государя.

Появление поздней ночью офицера с бумагой от псковского губернатора произвело в Михайловском эффект разорвавшейся бомбы. Арина Родионовна – в слезах. Пушкин сжигает «Михайловскую тетрадь» – там автобиографические записки, какие-то стихи, черновики «Бориса Годунова»… В пятом часу утра поэт уезжает. Четыре дня он в дороге. Наконец, в первой половине дня 8 сентября, еле живой от пережитых волнений и утомительного пути, томимый самыми черными предчувствиями, Пушкин предстал пред очи Государя.

Чудов дворец в Кремле

Два часа длилась их беседа в Чудовом дворце. Без свидетелей. Тем не менее многое об их разговоре известно.

Известно, что Император остался весьма доволен беседой: в тот же вечер на балу он сказал Дмитрию Николаевичу Блудову (так, чтобы слышали и другие): «…Я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России». Довольным остался и Пушкин: Царь объявил, что поэт свободен от ссылки, от обычной цензуры и что читать его произведения он будет само лично.

Текла в изгнаньи жизнь моя, Влачил я с милыми разлуку, Но он мне царственную руку Простер – и с вами снова я. Во мне почтил он вдохновенье, Освободил он мысль мою, И я ль, в сердечном умиленьи, Ему хвалы не воспою?

(III, 89)

Известны, или по крайней мере можно предположить с большой степенью вероятности, темы, которые обсуждали Николай и Пушкин.

Говорили о декабристах. Эту часть беседы впоследствии пересказали независимо друг от друга и Император, и поэт. Николай рассказывал об этом Корфу уже после смерти Пушкина: «Я, – говорил Государь, – впервые увидел Пушкина после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения совсем больного… “Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?” – спросил я его между прочим. “Был бы в рядах мятежников”, – отвечал он…». То же самое, но с очень важным уточнением, рассказывал и Пушкин: «Император долго беседовал со мною и спросил меня: “Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14-м декабря?” – “Неизбежно, Государь: все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо”». Десять лет спустя Пушкин вспомнит об этом в стихах:

Но Эрмий сам незапной тучей Меня покрыл и вдаль умчал И спас от смерти неминучей…

(III, 389)

Ни слова о том, что он разделял убеждения декабристов, сказано не было. В контексте ответа это означало только одно: да, я вышел бы 14 декабря на площадь, потому что там были мои друзья, которых я люблю, но не потому, что я разделял их взгляды. Через несколько недель Пушкин написал об этом уже более определенно: «Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения» (XI, 43). И далее в черновике эти «заблуждения» характеризуются как стремление осуществить преждевременные политические изменения, «у нас еще не требуемые ни духом народа, ни общим мнением, [еще не существующим,] ни самой силой вещей… [Несчастные представители сего буйного и невежественного поколения погибли]» (XI, 311).

Говорили (вероятно) об оде «Вольность», именно за нее был выслан Пушкин шесть с лишним лет назад: вполне естественно, что при освобождении поэта из ссылки причина ее так или иначе фигурировала в беседе.

Надо полагать, что в ходе этой беседы Пушкин сумел донести до Императора нравственно-правовое содержание «Вольности» и «Бориса Годунова». И здесь очень важно представлять, насколько диаметрально противоположным должно было быть восприятие этих произведений Александром и Николаем, то есть монархом, «в ком совесть не чиста», против которого, собственно, и направлены оба произведения, и монархом законным, которого эти произведения не только не затрагивают, но в каком-то смысле выгодно отличают от его предшественника. Последнее было далеко не безразлично для Николая, вступившего на трон в трудной ситуации: военный мятеж, неясность с актом о престолонаследии, казнь пятерых декабристов… И всё это на фоне «благословенного» царствования Александра, никогда к смертной казни не прибегавшего, Царя – героя Отечественной войны…

Едва ли прошла мимо внимания нового Императора содержащаяся в «Вольности» идея главенства Закона, не допускающего его нарушения ни монархом, ни подданными; и выразительный пример – казнь Людовика XVI во время Французской революции и кара, обрушившаяся за это на французов в лице еще более кровавого диктатора – Наполеона:

Восходит к смерти Людовик В виду безмолвного потомства, Главой развенчанной приник К кровавой плахе Вероломства. Молчит Закон – народ молчит, Падет преступная секира… И се – злодейская порфира На галлах скованных лежит.

(II, 46)

Вероятно, именно в этом контексте и возник разговор о 14 декабря, пересказанный Пушкиным.

Вот, собственно, что произошло 8 сентября 1826 г., когда уставший, невыспавшийся, изнервничавшийся и уже готовый разделить участь декабристов опальный поэт неожиданно оказался воскрешен к полнокровной жизни и был щедро осыпан милостями нового Государя. Это был поистине перелом судьбы, перепутье, потребность переосмыслить и нравственно переоценить многое из того, что представлялось ему истинным в годы ссылки. На это умонастроение как на один из глубинных смыслов стихотворения «Пророк» указывает поставленная под ним дата – 8 сентября.

Стихотворение в том виде, как оно дошло до нас, представляет собой окончательную, третью или четвертую по счету редакцию «Пророка», о чем пойдет речь ниже. Пока же мы говорим только об этой окончательной редакции.

Стихотворение, как известно, строится на поэтическом переложении соответствующих мест Библии. Используя яркие образы и лексику пророческих книг Исайи, Иеремии и Иезекииля, Пушкин создает развернутую поэтическую метафору своей собственной судьбы – всего, что довелось ему пережить: годы ссылки, благодарность Царю, освободившему его от ссылки, оценка своего прежнего творчества, надежды на будущее:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, — И шестикрылый Серафим На перепутьи мне явился. Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он. Отверзлись вещие зеницы…

(III, 30)

Милость Императора не осталась без ответа. Шла об этом речь или нет, но стремительно разворачивавшаяся в Чудовом дворце ситуация не могла не вызвать у Пушкина ответных нравственных обязательств. И действительно, с сентября 1826 г. в его творчестве исчезают эпиграммы, затрагивающие Императора и его приближенных, прекращается неуважительная трактовка религиозной тематики, не встречаются более проникнутые политическим романтизмом стихотворения (подобные юношеским «К Лицинию» и «Кинжал»):

И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой.

Наконец, результатом беседы было осознание Пушкиным высокой нравственной миссии, возложенной на него Императором, как на первого поэта России. Ощущение опального поэта, незаслуженно отлученного от столичной жизни и находящегося в оппозиции к власти, сменяется ощущением первого поэта, творчество которого не только благосклонно признается, но и получает благословение первого лица Российской Империи:

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал…

(здесь прямая параллель с тем, что Пушкин скажет впоследствии в стихотворении «Друзьям»: «Текла в изгнаньи жизнь моя…») —

Как труп в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, Пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

(III, 30–31)

8 сентября 1826 .

К слову о датах. Даты под пушкинскими стихотворениями не всегда означают время их создания. Нередко Пушкин ставил дату для того, чтобы соотнести содержание стихотворения с тем или иным знаменательным событием, случившимся именно в этот день. Например: 19 октября – день лицейской годовщины, 26 мая – день рождения Пушкина (эта дата поставлена к стихотворению «Дар напрасный, дар случайный») и т. д. Такого рода даты несут особую смысловую нагрузку: прочитываемый в их свете поэтический текст обретает дополнительный смысл, как правило, ускользающий без учета этой даты, без понимания того, с каким важным событием соотносит поэт метафорику и образность стихотворения.

 

Тем же вечером 8 сентября

После встречи с Пушкиным Император Николай отправился на бал, устроенный в его честь французским посланником герцогом де Мармоном.

А что Пушкин? Никто его не ждал. Никто не знал о его приезде. В Москве он не был пятнадцать лет, с самого детства. И он отправился по единственно знакомому ему адресу – на Басманную, к дяде Василию Львовичу. Ему хотелось отоспаться, снять нервное напряжение последних дней и часов, обдумать, наконец, всё то, что случилось…

Тем временем на балу Император произнес свою знаменитую фразу насчет умнейшего человека в России. Нетрудно представить удивление присутствующих: это о Пушкине-то, поэте-вольнодумце, сосланном покойным Государем! А ведь от вольнодумства – прямой путь к тому, что произошло в декабре прошлого года. Многие поплатились за 14 декабря каторгой, пятерых казнили. И вот, оказывается, Пушкин – умнейший…

Молодежь в душе ликовала. А знакомый Пушкина Сергей Александрович Соболевский (соученик младшего брата поэта – Льва) как был в бальном наряде, в бальных туфлях, тотчас бросился разыскивать Александра Сергеевича. Он нашел его у Василия Львовича и уговорил отправиться к нему. Василий Львович не стал удерживать племянника.

С. А. Соболевский

На квартире Соболевского произошел эпизод, о котором тот впоследствии не раз рассказывал. Пушкин хотел достать листки с какими-то стихотворениями (как позже выяснилось, о казненных декабристах) и, не найдя их, не на шутку встревожился: не выронил ли он их во дворце? В конце концов (по словам Соболевского, после часа поисков), листки нашлись. Пушкин действительно их выронил, но к счастью, не во дворце, а в доме Соболевского. Пушкин облегченно вздохнул…

Рассказ Соболевского чрезвычайно любопытен. Из него следует, что еще до приезда в Москву Пушкин написал какие-то стихотворения о повешенных декабристах, которые после встречи с Царем уничтожил.

Стихотворения эти до нас не дошли, но, судя по нервному поведению Пушкина, описанному Соболевским, содержание их было таково, что не дай Бог они попались бы на глаза Царю. От монаршего расположения к поэту, столь явно продемонстрированному в Чудовом дворце, не осталось бы и следа…

Воспоминания Соболевского – далеко не единственный источник сведений о декабристских стихотворениях (или стихотворении?) Пушкина. О том же рассказывают и другие его современники, близко общавшиеся с ним в то время в Москве: А. В. Веневитинов (брат поэта Дмитрия Веневитинова), С. П. Шевырев, М. П. Погодин.

Вот что сообщает Шевырев: «Во время коронации Государь послал за ним нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе. И теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогою обдумывал далее это сочинение; а между тем известно, какой прием сделал ему великодушный Император. Тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем».

Заметим, что в отличие от Соболевского, который, как правило, достоверно передает суть, но довольно небрежен в частностях, Шевырев говорит не о нескольких, а об одном стихотворении, причем осторожно называет его «возмутительным», не относя конкретно к декабристам.

Существенно новым в его воспоминаниях является сообщение о том, что Пушкин дорабатывал стихотворение на пути в Москву, т. е. когда он уже знал, к кому его везут, и готовился к худшему.

В письме М. П. Погодина к Вяземскому от 29 марта 1837 г. стихотворения, о которых идет речь (опять-таки во множественном числе), впервые отождествляются с «Пророком». «Должны быть четыре стихотв<орения>», – добавляет он, явно имея в виду не разные стихотворения, а четыре варианта одного и того же, то есть четыре редакции «Пророка», включая последнюю, хорошо всем известную («Духовной жаждою томим…»), которую впервые опубликовал в 1828 г. именно Погодин.

Позже Погодин также сообщил Бартеневу, что в одной из ранних редакций стихотворение «Пророк» завершалось четверостишием, осуждавшим казнь пятерых декабристов.

Свидетельство А. В. Веневитинова повторяет уже известные сведения, включая версию о заключительном четверостишии, уточняет один из стихов в этом четверостишии и добавляет новый момент, а именно: «Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с Государем, вручить Николаю Павловичу это стихотворение».

Итак, все свидетельства сходятся на том, что существовало стихотворение (скорее всего, именно стихотворение в нескольких редакциях, а не несколько стихотворений), посвященное казненным декабристам.

Эти ранние редакции по понятным причинам до нас не дошли. Однако какое-то представление о них собрать по крупицам вполне возможно.

 

«С узами на вые»

Ключом к частичной реконструкции этих ранних редакций является малозаметный автограф Пушкина – список его произведений для публикации, сделанный в 1827 г., где среди стихотворений 1826 г. названо стихотворение «Великой скорбию томим». Нетрудно понять, что таким образом Пушкин обозначил по первому стиху будущее стихотворение «Пророк», которое в окончательной, опубликованной редакции открывается идентичным по метру и сходным по стилистике и звучанию стихом «Духовной жаждою томим».

Значит, действительно существовала более ранняя редакция «Пророка», открывавшаяся стихом «Великой скорбию томим». И тут уже не приходится гадать, что это за «великая скорбь». Это как раз и есть то умонастроение, которое овладело Пушкиным, когда 24 июля 1826 г. он узнал о казни Рылеева, Пестеля и других. Пушкин был так потрясен, что испещрил лежавший перед ним лист бумаги рисунками виселиц с пятью повешенными и подписями «И я бы мог…», «И я бы мог, как шут…». И мысль о повешенных настолько не отпускала его, что строку о повешенном Рылееве он включил в очередную строфу шестой главы «Евгения Онегина», над которой он интенсивно работал в то лето. Включил просто так, чтобы выговориться, потому что напечатать эту строфу – он это отлично понимал – он не мог, да и не собирался.

Тогда же, то есть между 24 июля и отъездом из Михайловского 3 сентября он и написал стихотворение, посвященное пяти декабристам, открывавшееся стихом «Великой скорбию томим».

Этот стих подсказывает целый ряд моментов. Во-первых, что с самого начала, то есть уже в первой редакции Пушкин черпал лексику, фразеологию и поэтические образы из пророческих книг и шире – из Священного Писания в целом. Ср., к примеру: «От великой скорби… я писал вам…» (2 Кор. 2: 4).

Во-вторых, то, что Пушкин сохранил окончание начальной строки от первой до заключительной редакции, позволяет утверждать, что он сохранил и рифму (томим – Серафим), и тем самым – всю ритмико-интонационную структуру четверостишия. О том же свидетельствует и синтаксис: первая строка лишь начинает фразу, которая должна быть продолжена, и очевидно была продолжена одинаково как в первой, так и в заключительной редакции. Иными словами, первая строфа от первой до последней редакции осталась неизменной, за исключением двух первых слов, коренным образом менявших весь ее смысл!

В-третьих, если образ шестикрылого Серафима появляется уже в первой редакции и сохраняется вплоть до последней, то, значит, во всех этих редакциях Пушкин строил свое стихотворение принципиально одинаково, используя избранный им с самого начала библейский текст – пророчество Исайи:

«…Видел я Господа, сидящего на престоле… Вокруг него стояли Серафимы; у каждого из них по шести крыл… Тогда прилетел ко мне один из Серафимов («И шестикрылый Серафим / На перепутьи мне явился…»), и в руке у него горящий уголь («И угль, пылающий огнем»)… И услышал я голос Господа… («И Бога глас ко мне воззвал») И сказал Он: пойди и скажи этому народу…» (Ис. 6: 1–9)

Это сопоставление позволяет предположить текстуальное совпадение в ранней и в последующей редакциях не только трех стихов первой строфы, но и значительной части стихотворения в целом. Конкретно речь может идти о следующих строфах, начинающихся стихами «И он мне грудь рассек мечом», «Моих ушей коснулся он…», «Перстами легкими, как сон…», а также стиха «И Бога глас ко мне воззвал».

Что касается стихов: «И он к устам моим приник, / И вырвал грешный мой язык…» и четырех следующих, – то это, скорее всего, поздняя вставка, в ранних редакциях отсутствовавшая. Это явствует из ее содержания – абсолютно прозрачной метафоры обещания Пушкина Николаю I не писать больше «возмутительных» произведений.

Дальнейшим уточнением раннего текста – также на конкретном уровне – является следующий рассказ А. О. Смирновой-Россет со слов Пушкина: «Я как-то ездил в монастырь Святые Горы, чтобы отслужить панихиду по Петре Великом… На столе лежала открытая Библия и я взглянул на страницу – это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в “Пророке”. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я встал и написал стихотворение…». Смирнова не сообщает, о каком месте из Книги пророка Иезекииля говорил Пушкин. Но, судя по всему, имелась в виду 36 глава, которая читается ежегодно на службах в неделю Пятидесятницы: «И бысть слово Господне ко мне… И дам вам сердце ново и дух нов дам вам, и отъиму сердце каменное от плоти вашея и дам вам сердце плотяно… и сотворю, да в заповедях Моих ходите…» (Иез. 36: 16–27).

Именно этот текст Пушкин мог видеть летом 1826 г., когда он зашел в собор Святогорского монастыря, чтобы заказать панихиду (в монастырских храмах Библия после службы обычно не убиралась с аналоя).

Пушкин заимствовал здесь ритмический повтор союза «И» в начале каждого стиха: «И дам вам сердце ново и дух мой дам вам, и отъиму… и… и…».

Из другого места Книги Иезекииля, которое читается на всех Богородичных службах (особенно частых в Святогорском монастыре, в частности, в июле-августе), Пушкин также почерпнул запоминающуюся формулу «и виждь, и внемли», ср.: «И рече Господь ко мне… сложи в сердце твоем, и виждь очима твоима и ушима твоима слыши вся, елика Аз глаголю с тобою…» (Иез. 44: 5).

Из всего сказанного следует, что от первой до заключительной редакции Пушкин стремился сохранить первоначальную структуру, образность и стилистику стихотворения и изменял лишь те его элементы, которые придавали стихотворению ту или иную политическую направленность.

Наиболее радикальной переработке подверглась завершающая строфа стихотворения, которая, по свидетельству тех, кто имел возможность слышать стихотворение в одной из его ранних редакций (Соболевский, Погодин, Хомяков, Веневитинов), несла основную политическую нагрузку и придавала соответствующее звучание всему стихотворению. Тексты, которые они при этом приводят, мало чем отличаются друг от друга и сводятся к следующему:

Восстань, восстань, пророк России, Позорной ризой облекись, Иди – и с вервием на вые К Царю… явись.

Что касается двух первых стихов, то никаких оснований сомневаться в свидетельствах мемуаристов нет. В первом стихе однозначно прослеживается опора на библейский текст: «И восстани и глаголи к ним вся, елика заповедаю тебе…» (Иер. 1: 17) («Восстань, восстань, пророк…»). Во втором стихе разночтения мало существенны: «В позорны ризы» вместо «Позорной ризой».

Смысл третьего стиха, совпадающий в передаче всех мемуаристов, тоже не вызывает сомнений. Однако в том, каково было его конкретное словесное выражение, мемуаристы расходятся. Приводятся такие варианты: «Иди – и с вервием на вые», «…с вервием вкруг выи», «…с вервием вкруг шеи», «с вервьем вкруг смиренной выи». Этот разнобой заставляет отнестись к тексту стиха с особой осторожностью. Во всех предложенных мемуаристами вариантах стих в поэтическом отношении до удивления слаб и на пушкинский не похож (например, слова вервие и выя эвфонически плохо сочетаемы). Вероятно, субъективными попытками хоть как-то приблизить этот текст к пушкинской эвфонии и поэтике и объясняется лексико-стилистический разнобой в воспоминаниях современников. Между тем, именно этот стих и по своему смыслу, и по своей лексике особенно близок библейскому тексту пророчества Иеремии, которому уже с первого стиха заключительного четверостишия следовал Пушкин: «…Бысть слово сие ко Иеремии от Господа. Тако рече Господь: сотвори себе узы… и возложи на выю свою…» (Иер. 27: 1–2). Думается, что Пушкин, который особенно ценил редкие и выразительные церковнославянские слова (а слово узы в значении «путы, оковы», согласно «Словарю языка…», Пушкин использовал в своем творчестве 17 раз), и воспользовался для своего стиха лексикой и образностью этого пророчества. «Иди, и с узами на вые» – так во всей вероятности мог прочитываться этот стих.

В четвертом стихе вместо «К Царю… …явись» (как в варианте Веневитинова) в тетради Бартенева – мало понятные сокращения: «К Ц. (или У.) Г. (или П.) явись». М. А. Цявловский предложил читать эти начальные буквы как «У.» и «Г.» и расшифровал как «убийце гнусному». Как-то трудно поверить, что Пушкин так напролом и написал: «К убийце гнусному…». Слишком «художественно беспомощно», как справедливо заметил В. Э. Вацуро. Да и прочтение первого сокращения как «У.» не очень убедительно: скорее, это всё же «Ц.» – т. е. «К Царю…», как и записал один из мемуаристов. Просто осторожный Бартенев предпочел в подобном контексте обозначить слово Царь аббревиатурой «Ц.».

Кстати, и библейские пророки со всеми своими пророчествами и проклятиями шли к Царям.

И здесь впору вспомнить рассказ Соболевского, что это было стихотворение «о повешенных». Вот это-то ключевое для Пушкина в июле-сентябре 1826 г. слово он, вероятно, и приберег для заключительного стиха: «К Царю повешенных явись».

Таким образом, если в основном согласиться с текстом, предлагаемым мемуаристами и критически его осмыслить, то завершающее четверостишие с соответствующими уточнениями прочитывалось бы так:

Восстань, восстань, пророк России, В позорны ризы облекись, Иди, и с узами на вые К Царю повешенных явись.

По крайней мере, можно понять, почему Александру Сергеевичу не хотелось, чтобы Царь увидел это его сочинение.

* * *

Всё сказанное выше позволяет сделать следующие выводы.

Существовали по крайней мере три (а возможно, и четыре) редакции стихотворения «Пророк». Именно их имеют в виду мемуаристы, говоря о нескольких стихотворениях.

Первая редакция «Пророка» была написана Пушкиным в Михайловском вскоре после получения им 24 июля известия о казни пятерых декабристов. Эта редакция открывалась стихом «Великой скорбию томим» и, вероятно, отличалась от заключительной редакции меньшим количеством стихов и другим порядком их следования. На такое предположение наталкивает копия, сделанная С. П. Шевыревым на раннем этапе знакомства со стихотворением Пушкина:

…И шестикрылый Серафим На перепутьи мне явился. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он. Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, — И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье…

(III, 30; 578)

Порядок стихов здесь – собственно, действий Серафима: вынул сердце, коснулся зениц, коснулся ушей, – соответствует такому же порядку в библейском чтении из Иезекииля, о котором только что шла речь: «…сложи в сердце своем, и виждь очима твоима, и ушима твоима слыши…» Такому порядку очевидно и следовал Пушкин в ранней редакции (или редакциях) «Пророка». Характерно здесь и другое: типичная для мифологической и сказочной традиции тройственность действий Серафима – традиции, которой Пушкин следовал в своих произведениях, и не только в сказках.

Строфа, которую Шевырев приводит четвертой («И он к устам моим приник…»), разрушает эту традицию и выглядит явно избыточной.

Особо замечу, что завершающего четверостишия Шевырев вообще не приводит.

Вторая редакция создавалась, когда Пушкина везли в Москву, т. е. между 4 и 8 сентября. Пушкин, говоря словами Шевырева, полагал, что его везут «не на добро» и переделал тогда последнее четверостишие, придав всему стихотворению характер инвективы против Николая I как палача декабристов. Это четверостишие уже приводилось в связи с его реконструкцией:

Восстань, восстань, пророк России, В позорны ризы облекись, Иди, и с узами на вые К Царю повешенных явись.

Этот вариант стихотворения, как вспоминал А. В. Веневитинов, Пушкин собирался вручить Императору в качестве протеста против его жестоких действий в отношении декабристов. И именно этот вариант (может быть, вместе с первым, написанным в Михайловском) Пушкин искал в доме у Соболевского после встречи с Царем, опасаясь теперь, не выронил ли он его во дворце.

Встреча с Николаем I резко изменила отношение Пушкина к Царю, и он создает новую, третью по счету редакцию «Пророка». Он заменяет первый стих «Великой скорбию томим» на «Духовной жаждою томим», меняет порядок следования стихов, добавляет новую строфу («И он к устам моим приник / И вырвал грешный мой язык, / И празднословный, и лукавый…» и т. д.), метафорически передающую суть обещания Пушкина Императору, о чем уже шла речь. Наконец, он отбрасывает заключительное четверостишие с обвинением Николая и заменяет его новым:

«Восстань, Пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

(III, 31)

В результате стихотворение приобретает более отвлеченно-философский характер, утрачивает характер политической инвективы, утрачивает связь с темой декабризма и прочитывается теперь как духовный результат встречи с Николаем I в Чудовом дворце. Чтобы подчеркнуть, что он говорит именно об этом, то есть о духовном значении встречи с Царем, Пушкин ставит под стихотворением дату того знаменательного дня, когда эта встреча состоялась: 8 сентября 1826 г.

Возможно, в ходе переработки стихотворения возникала еще какая-то промежуточная редакция, то есть в действительности было не три, а четыре редакции стихотворения «Пророк».