Во власти хаоса. Современники о войнах и революциях 1914–1920

Аринштейн Леонид Матвеевич

Книга представляет собой композицию из фрагментов свидетельств и воспоминаний о заметных личностях и событиях Первой Мировой и Гражданской войны, а также двух революций 1917 года – Февральской и Октябрьской.

В книгу включены также фрагменты из художественных произведений на ту же тему, имеющих автобиографический характер (Алексей Ремизов, Артем Веселый) или написанные в жанре беллетризованной биографии (Роман Гуль, Марк Алданов).

В своей полноте книга должна передать атмосферу лихолетья 1914–1920 годов и познакомить читателя с наименее до сих пор освещавшимися событиями и сторонами жизни их участников.

 

© Грифон, 2007

© Л. М. Аринштейн, составление, композиция, подготовка текстов, 2007

© В. С. Голубев, оформление, 2007

* * *

 

От составителя

В незатейливом анекдоте о Петьке, сидящем на рельсах, и Василии Ивановиче с его «Подвинься, Петька, я тоже сяду», – может быть, лучше, чем во многих исторических трудах, схвачен тот уровень бессмысленности, который охватил русское общество в первой четверти двадцатого столетия и привел к катастрофическим войнам и революциям 1914–1920 годов.

Я, признаюсь, не люблю исторических трудов. В них все слишком выстроено: факты, причины, следствия гладко подогнаны, как в регулярном французском саду. В реальной жизни нет такой правильности. А если добавить к этому характерное для большинства работ историков многословие и тяжеловесность стиля, то понятно, почему их мало кто читает.

Другое дело – мемуары. Пусть они не столь глубоки, как академические исследования, но зато насколько они свободнее, живее, насколько вернее передают вкус и запах эпохи. Понятно, и здесь есть свои огрехи. В мемуарах много неточностей: то память подведет мемуариста, то хочется ему выдать желаемое за действительное, да и самому немного покрасоваться. И все же, в лучших произведениях мемуарной литературы немало убедительного, увлекательного, исторически верного. Особенно это относится к тем из них, которые были написаны вскоре после событий, по горячим следам. Это, собственно, даже не воспоминания, а свидетельства современников. Большая часть книги как раз и состоит из такого рода материалов – свидетельств о двух войнах, Первой мировой и Гражданской, и двух революциях, Февральской и Октябрьской. Перерывая на протяжении довольно длительного времени различные исторические труды и мемуары на эту тему, я как-то скорее даже подсознательно, чем целенаправленно отбирал именно такого рода свидетельства.

Действительно, в десятках исторических трудов и воспоминаний я читал о самоубийстве Донского атамана Алексея Максимовича Каледина. Но по-настоящему я почувствовал всю глубину и неотвратимость этой трагедии, когда прочитал очерк М. Богаевского, человека, близкого Каледину, с которым тот советовался по важнейшим вопросам в последние свои предсмертные дни и который вбежал в комнату атамана через несколько минут после выстрела… Очерк был написан уже через 3 или 4 дня после рокового события, а сам М. Богаевский как бы расписался кровью за свою правду – в том же 1918 году он был расстрелян большевиками.

Или же не столь трагический, но столь же эмоционально впечатляющий «эффект присутствия» в записи драгунского офицера Аркадия Столыпина о его состоянии, когда вскоре после Февральской революции ему было приказано снять с погон вензеля Императора…

Я не хочу этим сказать, что воспоминания, написанные двадцать или тридцать лет спустя, не могут быть столь же увлекательны и исторически правдивы. Например, воспоминания графа Зубова о революционных днях в Гатчине или впервые публикуемые по рукописи воспоминания Н. Я. Галая о его восприятии двух революций не уступают свидетельствам, написанным по горячим следам.

Важным критерием при составлении книги было для меня, помимо сказанного, свежесть материала. Я стремился отобрать не только самые любопытные, но и наименее заезженные воспоминания. С этой целью я определил круг лиц и событий, которые по моему разумению, с одной стороны, должны быть всем интересны, а с другой – не очень известны. Вот, к примеру, адмирал Колчак. Сколько всего и возвеличивающего и уничижительного написано в книгах и показано в фильмах об Омском периоде его жизни и о его трагическом конце. А вот интереснейший период, когда он командовал Черноморским флотом (где его и застала революция), мало кому, кроме специалистов, известен. Или же генерал Ренненкампф. Несть числа военно-историческим трудам, посвященным не самой удачной операции русских войск в Восточной Пруссии в начале Первой мировой войны, но одно из центральных действующих лиц этих событий – генерал Ренненкампф остался где-то в тени, припечатанный к тому же военными историками серией нелестных эпитетов.

И еще одна особенность этой книги. Я убежден, что длинные, растянутые на многие десятки и сотни страниц повествования не способствуют восприятию современным читателем динамики той эпохи. Поэтому практически все тексты в этой книге даны в сокращенном виде. Некоторые из них сокращены сравнительно незначительно, не более чем на треть (очерки о Махно, Пилсудском, Колчаке). Другие более чем наполовину («Как Латвия не стала советской»). Третьи вообще представляют собой фрагменты крупных художественных произведений (А. Ремизов, Р. Гуль, А. Веселый) или же статей и записок (А. Столыпин, Е. Шелькинг, М. Свечин, Б. Пылин, А. Брагин). При этом ни в одном случае я не позволил себе замены авторских слов и выражений моими собственными. Композиционное расположение текстов подсказало мне систему соответствующих заголовков, отличных от авторских. Однако во всех случаях я привожу и авторские названия целостных произведений и их частей.

Из сказанного видно, что я не ограничился в этой книге представлением воспоминаний и свидетельств, так сказать, «в чистом виде», но включил, помимо них, и несколько отрывков из художественных произведений. Это уже упомянутые свидетельства Алексея Ремизова о «взвихренном» революцией Петрограде, претворенные им в гениальную художественную прозу («Взвихренная Русь»). Это также «Россия кровью умытая» Артема Веселого и беллетризованные биографии – Котовского, написанная Романом Гулем, и Пилсудского, написанная Марком Алдановым. Очень советую моим читателям не ограничиваться помещенными в этой книге фрагментами, а прочитать их произведения полностью.

В заключение хотел бы сказать следующее. Эта книга имеет для меня еще и личный характер. Дело в том, что рассказами о той эпохе я был наслышан с раннего детства. Я родился в Ростове-на-Дону, центре Белого движения, через несколько лет после ухода Добровольческой армии с Дона, и вся жизнь моих родителей и ближайших родственников была напрямую связана с событиями, которым посвящена эта книга. Мамин брат и ее дядя служили у Деникина и были расстреляны большевиками. Отец, тогда студент-медик, стал свидетелем захвата Екатеринослава махновцами и, согласившись на уговоры, какое-то время был лекарем в одном из махновских отрядов…

Множество предметов, связанных с той эпохой, окружали меня в детстве – от выброшенных банкнот «Банка Юга России» с портретом Деникина, которыми мы играли мальчишками, до нот «Прощание славянки» с изображением офицеров в погонах на пианино у матери, на которые почему-то ни разу не обратили внимания красноармейцы, неоднократно проводившие у нас обыски…

Всё это заставило меня уже в сознательном возрасте с особым интересом относиться ко всему, что воскрешало в памяти атмосферу тех дней.

Вот почему мне хотелось бы, чтобы эта книга смогла передать ощущение лихолетья двух войн и двух революций 1914–1920 годов и познакомить читателя с наименее освещенными сторонами жизни известных персонажей и малоизвестными деталями известных событий той эпохи.

Леонид Аринштейн

 

Часть 1. Бандитизм как форма элитарного существования

 

Махно. Из воспоминаний Н. В. Герасименко

Особенности гражданской войны заставили меня пробыть у Махно довольно продолжительное время, что дало мне возможность наблюдать не только самого Махно и его приближенных, но и основательно окунуться в самую глубину крестьянского движения, возглавляемого Махно. С этими наблюдениями я и считаю своей задачей познакомить читателя.

Махно до революции 1917 года

Нестор Иванович Махно родился в 1884 году в селе Гуляй Поле Екатеринославской губернии, в семье малоземельного и бедного крестьянина, который занимался скупкой рогатого скота и свиней по заказам мариупольских мясников.

До одиннадцати лет молодой Махно, посещавший школу, помогал отцу в разделке свиных туш, а затем мальчика определили в один из галантерейных магазинов гор. Мариуполя.

С первых же дней службы в магазине для всех было ясно, что приказчика из Махно не получится.

– Это был, – как рассказывал впоследствии старик-приказчик, у которого Махно был подручным, – настоящий хорек; молчаливый, замкнутый, сумрачно смотрящий на всех недобрым взглядом необыкновенно блестящих глаз. Он одинаково злобно относился как к служащим, так и к хозяину и покупателям. За три месяца я обломал на его голове и спине совершенно безо всякой пользы до сорока деревянных аршинов: наша наука ему не давалась.

От мальчика требовали покорности, почтительности и выполнения мелких услуг, но будущий крестьянский вождь, презирая старших, вместо скучного дела за прилавком, предпочитал ловлю бычков в море или шатанье с шумной ватагой праздных уличных мальчишек по порту или окрестностям города.

На побои, которыми щедро награждали его со всех сторон, мальчик отвечал местью: он ловко и незаметно отрезал пуговицы с костюмов приказчиков, подливал касторовое масло в чайник с чаем, а своего учителя-приказчика однажды после порки сгоряча облил кипятком так, что старика в обморочном состоянии отвезли в больницу. Но этим не кончилось. Когда жена хозяина магазина сделала попытку выдрать мальчика за уши, он до крови искусал ее руки и, боясь наказания, сбежал из магазина, скрываясь неизвестно где.

Хозяин вызвал из села отца. Мальчика разыскали, выпороли и устроили в типографию для обучения делу наборщика. Типографское дело пришлось Махно по вкусу: он с интересом присматривается к работе наборщиков, расспрашивает их. Учится разбирать шрифт, проявляет бойкость, сметливость. В типографии его начинают ценить, поощрять – и это вернее всяких побоев достигает цели: Махно с утра до вечера просиживает в типографии – он уже умеет держать в руках верстатку, его рука быстро и ловко бегает по клеточкам кассы.

Порт и ловля бычков забыты, забыты и детские шалости с ватагой уличных мальчуганов. Махно не узнать. Он берется за книги, тетради, появляется жажда знания: Махно работает над самообразованием, упорно, настойчиво, проявляя несомненные способности.

На мальчика обращает внимание работавший в той же типографии анархист Волин, который заинтересовывается занятиями Махно и помогает ему пройти дома курс городского училища.

После ареста Волина занятием Махно руководит эсер Михайлов. По его совету Махно сдает экзамен на звание сельского учителя и в 1903 году получает место учителя в одном из сел Мариупольского уезда.

С первых же шагов своей учительской деятельности Махно принялся за проповедь среди крестьян анархического учения. На этой почве у него начались неприятности с полицией и начальством. В результате Махно лишают места учителя и высылают в Гуляй Поле под надзор полиции.

В родном селе Махно сразу приобретает популярность и неограниченное влияние на крестьянскую молодежь… Сверстники Махно помнили его по школе, по играм и шалостям, и вдруг этот маленький Нестор, которого они часто били, возвращается домой с дипломом учителя, «героем», пострадавшим за убеждения, «борцом» за народ и правду. В результате он настолько подчиняет своему влиянию крестьянскую молодежь, что фактически становится хозяином села: его распоряжений никто не смел ослушаться.

– Я приказал, и надо исполнить, – властно распоряжался Махно, сверкая блестящими глазами.

И его приказы исполнялись. Махно и его товарищи занимались тем, что совершали налеты на погреба и сараи зажиточных крестьян и помещиков и по ночам устраивали бесшабашные кутежи, о которых потом говорила вся деревня.

Слава о подвигах Махно и его молодцев разносится далеко за пределы Гуляй Поля. Помещики побаиваются Махно, полиция бессильна с ним бороться. Впрочем с полицией Махно умел ладить, и в этом сказывается его двойственный, коварный характер. Проповедуя анархические идеи, Махно в то же время ведет самую тесную дружбу с урядниками и даже приставом, устраивая с ними невероятные попойки. И эти попойки всегда устраивались после ограбления чужого погреба или после того, как он возьмет откуп с крестьянина, устраивавшего свадьбу. Откуп брался под угрозой разгрома свадебного кортежа. Когда товарищи укоряли Махно за его дружбу с полицией, Махно только загадочно улыбался.

– Не вам, дуракам, давать мне отчет, – резко говорил он им, обрывая разговоры на эту тему.

К Махно потянулась молодежь с окрестных сел, Махно стали подражать. Крестьянская молодежь отбивалась от дела, пьянствовала и озорничала. Кто знает, может быть, уже тогда зародилась та «махновщина», которая в дни революции запылала зловещим огнем по всей Новороссии?

Дружба с полицией дала свои результаты. В 1905 году Махно получил политическую благонадежность, ему разрешили учительствовать и дали школу в с. Петровском, Бердянского уезда.

Однако и на этот раз Махно недолго пробыл учителем. Подошли октябрьские дни, зазвучали речи о свободе, страна всколыхнулась – и Махно с головою окунулся в революционную стихию.

В начале 1906 года он организовал смелое нападение на бердянское уездное казначейство. Во время налета Махно совершил тройное убийство, захватил кассу и скрылся. Один из соучастников выдал Махно, и его арестовали. До суда Махно содержался в Бердянской уездной тюрьме, но за попытки к побегам его перевели в херсонскую губернскую тюрьму, где за ним строго следили. В 1907 году Таврическим окружным судом Махно был приговорен «за разбой и убийство» к бессрочным каторжным работам и переведен для отбывания наказания сначала в Орловский централ, а затем в Акатуй и Зарентуй.

По рассказам одного из «атаманов», Чалого, бывшего «потемкинца», отбывавшего вместе с Махно наказание в Акатуе, Махно не сразу сумел приспособиться к тюремному режиму, многократно делал попытки к побегу, поражая администрацию тюрьмы своей изобретательностью. За попытки к побегу Махно наказывали карцером и плетьми. Но Махно не расставался с мыслями о свободе. Его последняя попытка к побегу была совершена во время групповых работ. Махно удалось скрыться. Но произведенной облавой он был найден спрятавшимся в сарае с дровами и долго не сдавался, отбиваясь топором. За этот побег он понес особенно тяжелое наказание.

С этого момента Махно становится неузнаваем: он стал болеть, хиреть, пассивно относиться ко всему окружающему и не принимает участия в обычных для бессрочных каторжан протестах. Часами, как маньяк, Махно возится где-нибудь в темном углу со своими тяжелыми ножными и ручными кандалами, точно пытаясь снять их и изломать.

Каторжане относились к Махно с несвойственной им предупредительностью. Их пугало необычайное выражение его глаз, в которых отражалась безмерная, бешеная злоба ко всему и ко всем.

В 1917 году, по общей амнистии Временного Правительства, Махно был освобожден и осенью 1917 года приехал в село Гуляй Поле, где вскоре приобрел трагическую известность под именем «батько Махно».

Первая встреча с махновцами

В июне 1918 года мне нужно было срочно выехать по делам из Симферополя в Киев… В вагоне тесно, душно. Пассажиры озабочены, говорят почему-то шепотом, вздыхают, пугливо выглядывая в окна, словно чего-то ожидая. Разговаривают исключительно о Махно и о страшных бандах, которые останавливают поезда, грабят и убивают.

Днем благополучно прошли Александровск, вечером далеко оставили Синельниково. Ничего страшного не случилось. Пассажиры успокоились, забывая рассказы о бандах Махно, шутили и уже стали сдвигать чемоданы, корзины, узлы, устраиваясь на ночлег. В это время вагон неожиданно качнуло, ход поезда замедлился, заскрипели колеса. Пассажиры испуганно переглянулись. Гремя буферами, поезд остановился.

Не успели мы сообразить в чем дело, как сухо затрещали винтовочные выстрелы.

– Грабят… Махно…

Все притихли, тревожно насторожились. Под окнами суета, беготня, крики…

Из вагона в вагон неслась грубая команда:

– Забирай вещи, выходи в поле, а кто не выйдет – расстреляем…

От кого исходил приказ, почему надо выходить из вагона – никто не знал, но ослушаться приказа никто не посмел.

Моросил мелкий дождь. Луна пряталась за быстро бегущими облаками и слабо освещала призрачным светом притаившуюся степь и каких-то людей на конях. Конные лихо скакали вдоль железнодорожной насыпи, стреляли в воздух, наводя этим панику на испуганных пассажиров.

– Махновцы… – сказал кто-то шепотом.

Вскоре появились и пешие махновцы. Мы стояли небольшими группами возле своих вагонов, свалив багаж на мокрую землю.

У товарных вагонов слышался шум, крики и брань – это махновцы перегружали товары из вагонов на подводы. Когда перегрузка окончилась, нам приказали куда-то идти. Прошли около трех верст, показались подводы, нас остановили.

Солидного вида мужчина в высокой бараньей шапке, окруженный толпой вооруженных людей, объявил нам, что бояться нечего, что мы временно задержаны «Запорожским полком Петриченко из армии Батьки Махно» и что расстреливать будут только офицеров, полицейских и, может быть, спекулянтов.

На наши уверения, что ни офицеров, ни полицейских, ни спекулянтов среди нас нет, – «баранья шапка» равнодушно ответила, что «там видно будет, а пока – предъявите документы».

Однако проверялись не документы, а бумажники и кошельки, которые тщательно складывались в мешки вместе с часами, портсигарами, кольцами, серьгами и другими драгоценными вещами. Багаж нам приказали сложить на подводы, которые двинулись куда-то без нас.

После проверки «документов» нам приказали идти по дороге через лес в с. Клюевку и явиться в штаб Махно.

Делать нечего – пришлось идти. По дороге мы заметили, что нас никто не конвоирует. На ходу мы стали обсуждать создавшееся положение. Одни говорили, что мы свободны и нам следует идти до станции, а другие считали за лучшее, во избежание недоразумений, идти в Клюевку, где можно будет поесть и отдохнуть. Произошел раскол: большая группа пассажиров повернула назад, а меньшая взяла направление на лес, который зеленой полосой вырисовывался на туманном горизонте.

Идти приходилось по грязи. Вскоре мы заметили, что из леса выскочила группа всадников и быстро помчалась к нам навстречу, словно бросилась в атаку. Мы испуганно свернули с дороги; всадники открыли по нам стрельбу; мы рассыпались в стороны и залегли в грязь, проклиная судьбу.

Через несколько минут нас окружили махновцы.

– Кто вы? Откуда? – расспрашивали они, подозрительно рассматривая нас.

Кто-то нашелся объяснить, что мы артисты, идем в гости к батьке Махно.

– Так чого-ж вы раньше цього не казали, мы-ж думалы, що вы буржуи, або военные.

Махновцы добродушно посмеивались над нами и посоветовали нам идти поскорее во избежание встречи со вторым конным отрядом…

Последствием этой «атаки» у нас оказалось человек двадцать раненых и помятых лошадьми.

В полдень мы стали подходить к селу.

То, что мы увидели в селе, нас несказанно поразило. Нам казалось, что мы присутствуем при нелепом маскараде. Возле опрятных хат толпились люди. Воистину это была современная запорожская сечь, и нужна была мощная репинская кисть, чтобы изобразить на полотне эти ярко–красочные, нелепые, дикие фигуры. Большинство из махновцев было одето в вязанные и сетчатые, белые и цветные фуфайки, на ногах болтались необычайной ширины шаровары с красными поясами вокруг талии, концы которых спускались почти до земли. Вооружены все были «до зубов». Помимо шашек и револьверов, у многих за поясами торчали ручные гранаты, а пулеметные ленты, очевидно как щегольство, вились по поясам или висели через плечо. Как бы дополняя полноту картины, тут же у стен валялись винтовки и кое-где понуро торчали пулеметы.

При нашем появлении махновцы пестрою толпой высыпали на улицу, гогоча и отпуская по нашему адресу грубые шутки и циничные остроты. Среди махновцев можно было видеть крестьян и крестьянок. Окруженные галдящей толпой, мы подошли к небольшому домику возле волостного правления, откуда через несколько минут вышел молодой, рослый матрос в кавалерийских сапогах со шпорами.

Говор несколько стих. Толпа расступилась, и матрос заорал, обращаясь к нам:

– Что, что за сволочь приплелась?

Мы объяснили ему, что мы артисты. Матрос окинул нас быстрым взглядом и расхохотался. И действительно, мы представляли забавное зрелище. Разговорились, стали объяснять матросу наше скверное положение.

– Бывает и хуже, – загадочно бросил матрос.

Но толпа была настроена не так миролюбиво, как нам сначала показалось. Из толпы послышались крики, что в таком виде сам черт не разберет, действительно ли мы актеры.

– Нехай краше нам прыставляють, а то може воны брешуть…

Матрос, хотя и продолжал посмеиваться, но, видимо, присоединялся к мнению толпы. Напрасны были наши доводы, что нам нужно привести себя в порядок, поесть, отдохнуть. Пришлось «прыставлять». Выручил один из спутников, который очень удачно рассказал несколько комических рассказов… Это выступление вызвало взрывы хохота.

Кто-то спел романс «Отойди, не гляди». Одна почтенная с виду дама пропела дрожащим голосом арию из «Онегина». Слушатели становились требовательнее, указывая на то, что нас много, а поет мало. Я уверенно затянул «Из-за острова», кто-то энергично взмахнул рукой, и хор грянул. Пели мы до хрипоты, махновцы остались довольны, уверовав в наши таланты.

Нам отвели три клуни. Мы кое-как почистились, помылись, под вечер поели и начали подшучивать над превратностями судьбы…

Когда стемнело, стали укладываться на ночлег. Слышались крикливые звуки кларнетов и гармоний, взрывы смеха, крик, женский визг, топот пляшущих ног. Ко мне подошел и сел на землю пожилой крестьянин – хозяин двора, где мы расположились.

– Ох, чоловиче, – вздохнул в раздумье крестьянин, – не доведе гульня до добра. Чуете, що воны выробляють и оттак що дня. И куды воны стилько пьють о цей самогон? Да що там пьють, а з жинками що роблють, так и не прыведы Бог…

– Отчего же молодым не погулять…

– Добра гульня, прости Господи, и в день и в ночи покою нема, прямо хоть от ридной хаты отцурайся.

– Что же они, из вашего села?

– Да ни, що вы, Бог з вами. Кажуть, що воны запорожци, а там бис их знае, хто воны.

– Так зачем же вы их пустили в село?

– Э, знаете, все ж таки воны за нас стоять, да и нас не обижають, даром ничего не беруть. Да що казать, тут що робылось, пока воны не пришлы. И пану дай, нимцу дай, милыции теж, а там пристава, старосты, и де их тилько набралось? А сколько перевишалы, та перепоролы – выходыло так, що перед каждым знымай штаны. Теперь мы хоть трохи отдохнулы, да кое що и повернулы назад, а то думалы що страшный суд и билыпе нычого. А цей, знаете, Махно, спасыби ему, що помыщыкив выризав, да панив, да мылыции и австрийцив набыв стилько, що за четыры дни насылу закопалы. Ни, вин луже нас защыща, тилько у його хлопцив богацько таких, що не доберешь вид кого воны уродылысь…

Крестьянин вздохнул, перекрестился, пожелал мне доброй ночи и направился к себе.

На улице как-то сразу смолкла музыка и крики; во дворах заметна была суматоха. По улице проскакали всадники. Крестьянин выбежал из хаты узнать, что случилось. Скоро вдали послышалась глухая артиллерийская стрельба. Махновцы тревожно бегали из двора в двор, крича запрягали лошадей. На всякий случай, мы по одиночке стали пробираться в поле. Вскоре в селе стало необычайно тихо. Артиллерийская стрельба слышалась все яснее. Во двор вернулся наш хозяин. Я спросил, что случилось.

– Да кажуть з нимцами бьються.

Утром в селе появились разъезды немецкой кавалерии, а в полдень мы были во власти германского отряда. Нас отправили на железнодорожную станцию. С большим трудом добрался я до Киева без вещей и денег. Повидать Махно в этот раз мне не удалось. Как потом я узнал, Махно в то время был занят игрой в карты с австрийскими офицерами, взятыми в плен, которых, после прерванной игры, Махно приказал расстрелять.

Махно-партизан

Начало и развитие деятельности Махно на Юге России нужно отнести к марту 1918 года, что совпало с окончательным развалом румынского фронта, уходом из Крыма в Новороссийск Черноморского флота и последними днями существования Украинской Центральной Рады. В это время Махно располагал небольшой шайкой, составленной из преступников и севастопольских матросов. Со своей шайкой Махно совершал дерзкие, но в общем обычные для того времени грабежи, кочуя из одного уезда в другой. По дороге к нему приставали недовольные и обиженные гетманским режимом и матросы черноморского флота, которые по одиночке просачивались через немецкие кордоны из Крыма. Отряд численно разрастался, и Махно от случайных грабежей перешел к налетам на имения помещиков, на небольшие города и железнодорожные станции. Налеты сопровождались зверскими убийствами. Махновцы начали сводить личные счеты с теми, кто так или иначе обидел их, или на кого они были злы…

В июне к Махно прибыли из Киева анархисты группы «набат» во главе с анархистом Бароном. В том же месяце к шайке примкнуло много анархистов других толков и социалистов из разных городов Юга России. С этого времени деятельность шайки Махно получает иное направление. Махно мечтает о создании Запорожской Сечи, он лихорадочно набрасывает перед слушателями грандиозные планы создания крестьянской республики; анархисты пытаются придать махновскому движению идейный характер.

Обстоятельства благоприятствовали Махно. Крым и Украина были оккупированы иноземными войсками, которых крестьянское население ненавидело. Полицейские и гражданские власти гетмана (П. Скоропадского) наводили порядок в селах: в села заходили карательные отряды, «для наведения порядка», причем производили аресты, а иногда и расстрелы крестьян. Кроме того, из городов возвращались помещики, которые, опираясь на вооруженную силу, жестоко расправлялись с крестьянами, мстя им за те убытки, которые они понесли в своих разоренных поместьях. Крестьяне все больше и больше ожесточались и искали защиты у разных атаманов, как это было в Киевской, Полтавской и Черниговской губерниях, на Юге же все симпатии были направлены к смелому и решительному Махно.

К этому следует добавить, что в июне месяце военным министром гетмана, генералом Рагоза, был издан приказ, по которому из украинской армии увольнялись все офицеры военного времени, с предоставлением им сомнительного права доучиваться на положении юнкеров в военных училищах. Это распоряжение не только понизило количественно армию гетмана, но и создало врагов армии, чем, как известно, не преминул воспользоваться Петлюра, который и вербовал в свою армию этих офицеров.

Из этой среды вышли наиболее активные атаманы: Зеленый, Струк, Соколовский, Григорьев и другие. Из них к Махно присоединился прапорщик Петриченко и много других, не менее выдающихся махновцев.

С каждым днем шайка Махно усиливалась все новыми и новыми кадрами, переформировывалась и получала правильную организацию. В шайке была пехота, кавалерия, пулеметы и даже артиллерия. Из этих кадров потом и развернулась махновская армия.

Однако под давлением регулярных немецких отрядов Махно был вынужден отходить от крупных городов, к которым постепенно подбирался, и опираться исключительно на села, вербуя в свои ряды крестьян. Партизанскую войну на Юге России Махно начал с того, что стал нападать на карательные отряды, грабить поезда, захватывать железнодорожные станции, уничтожая небольшие гарнизоны немцев и полицейских властей гетмана. Смелые и неожиданные нападения Махно всегда сопровождались неизменными успехами. Его имя стало именем крестьянского героя.

«Идем к Махно», – сделалось лозунгом крестьянских масс.

В дальнейшем, поощренный успехом, Махно перешел почти к открытой войне с немцами и австрийцами. Австрийцы были так терроризированы махновцами, что боялись показываться дальше Екатеринослава и стали отзывать из сел и небольших городов свои отряды, но немцы взглянули на это иначе.

Дерзкие нападения Махно выводили из себя высшее немецкое командование в Киеве и, по его приказу, для полного уничтожения отрядов Махно, в Новороссии начали сосредотачивать крупные воинские силы.

Под давлением немецких отрядов Махно отступил и в Александровском районе попал в кольцо. Однако немцы и на этот раз остались верными своей тактике: они слишком много времени потратили на артиллерийскую подготовку общей атаки. Махно, испытав действие сосредоточенного артиллерийского огня и понеся большие потери, сумел все же найти выход из кольца охвативших его немецких войск и с небольшим, уцелевшим отрядом ушел, сделав в одну ночь переход более чем в 60 верст.

В особом приказе немцы торжественно объявляли: «бандит Махно уничтожен», но уже на пятый день Махно вырезал захваченный им врасплох отряд австрийцев возле станции Константиноград и заставил всех офицеров, взятых в плен, в том числе и начальника отряда, играть с ним в карты в течении двух суток, после чего офицеров расстрелял, якобы за то, что они осмелились его «обыграть».

В октябре начался отход с Украины сперва совершенно разложившихся после революции австрийцев, а затем и немцев. Отход принес Махно ряд побед над теми и другими, а, главное, дал в его руки огромное количество вооружения и всевозможного технического снаряжения.

Трудно сказать, во что обошлось немцам и австрийцам знакомство с Махно. По официальным данным гетманских властей, за апрель – июнь месяцы Махно совершил 118 налетов и грабежей, сопровождавшихся человеческими жертвами.

Но все эти налеты, грабежи и нападения на эшелоны уходивших домой немцев и австрийцев кажутся незначительными по сравнению с первым захватом гор. Екатеринослава в декабре 1918 года.

С этого дня имя Махно приобрело всероссийскую известность. Он «с боя» взял город, выпустив по нему до двух тысяч снарядов из шестидюймовых, отнятых у немцев, орудий. Петлюровцы, только что занявшие Екатеринослав, разбежались в паническом страхе, и население оказалось во власти махновцев.

Это был такой разгром цветущего города с пятидневным грабежом, которого до того еще не видел ко всему, казалось, привыкший Юг России, даже в дни нашествия красного Муравьева.

Трудно подвести итоги всему тому, что сделал Махно за девять месяцев, но несомненно то, что немцы и австрийцы заставили Махно изучить все оттенки партизанской войны, изучить в совершенстве самые глухие места днепровских плавней, таких своеобразных в Таврической и Екатеринославской губернии, все леса и перелески. Недаром знаменитый Черный Бор, лес Гаркуши – назван теперь «Гаем Батьки Махно».

Попустительство Гетманского Правительства помещикам и крутые меры последних вынудили Махно выступить на защиту крестьян. И если бы не эта недальновидная политика, может быть не было бы и махновщины. Она так тесно связала Махно с крестьянами, что все испытания последующих четырех лет не смогли нарушить и порвать эту связь.

Борьба с немецкими отрядами и властями гетмана закалила отряды Махно, приучила их делать смелые нападения, производить разведку, находить и использовать слабые стороны своих противников, наносить им быстрые и короткие удары, а затем так же быстро скрываться, как и нападать.

Но самое главное – борьба эта создала в крестьянской массе легенду о «неумирающем запорожце Батьке Махно», который борется за крестьянскую свободу и крестьянскую правду.

Этим заканчивается партизанский период жизни Махно. В дальнейшем он начинает играть крупную роль в ходе гражданской войны на Юге России.

«Батько Махно»

Кто хоть раз видел батьку Махно, тот запомнит его на всю жизнь.

Небольшого роста, с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными волосами, падающими длинными прядями на плечи, в суконной, черной пиджачной паре, барашковой шапке и высоких сапогах – Махно напоминает переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом.

По первому впечатлению, – это больной туберкулезом человек, но никак не грозный и жестокий атаман, вокруг имени которого сплелись кровавые легенды.

И только небольшие, темно-карие глаза, с необыкновенным по упорству и остроте взглядом, не меняющие выражения ни при редкой улыбке, ни при отдаче самых жесточайших приказаний, глаза как бы всезнающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями – вызывают безотчетное содрогание у каждого, кому приходилось с ним встречаться, и придают совсем иной характер его внешности и тщедушной фигуре, в действительности крайне выносливой и стойкой. Махно – человек воли, импульса, страстей, которые бешено кипят в нем и которые он старается сдерживать железным усилием под холодной и жестокой маской…

Махно не оратор, хотя и любит выступать на митингах, которые по его приказу устраиваются на площадях и в театрах захваченных и разоренных им городов. В речах Махно нет даже демагогии, казалось бы, столь необходимой в его положении. Мне приходилось часто наблюдать Махно во время митингов, и я видел, как чутко слушает его буйная и хмельная толпа, как запоминается каждая его фраза, подкрепленная энергичным жестом, как влияет, словно гипнотизирует Махно крикливую, никому не желающую подчиняться и ничего святого не признающую толпу…

Вот Махно на площади. Он окружен своей всегдашней свитой. Здесь и теоретики анархизма – Волин, Артен и Барон, и красавец Лященко, в матросской шапке и высоких шнурованных ботинках со шпорами, и Гуро, тонкий как шест, и горилообразный палач Кийко, и массивный Петриченко с круглым, как луна, рыхлым лицом – много других…

Махно говорит резко, нескладно, то понижая, то повышая голос, повторяя за каждой фразой, состоящей из 5–10 слов, свою постоянную, полную гнева фразу: «и только», он говорит о неизбежности гибели городов, о том, что города не нужны в жизни свободных людей, о необходимости горожанам, не исключая рабочих, к которым Махно вообще относится холодно, сейчас же, немедленно, бросать города и идти в села, степи, леса и там строить новую, свободную, крестьянскую жизнь…

После Махно почти всегда выступает Волин. Убедительность доводов, которым оперирует старый теоретик анархизма, искусное построение речи, рассчитанное на понимание аудитории и умение угадать тайные желания этой толпы, необычайный пафос, равный по силе, может быть, только одному Троцкому – все это все же проходит куда-то мимо толпы, завороженной нескладной речью батьки Махно.

И Махно это знает, чувствует, понимает. Он стоит у всех на виду спокойный и самоуверенный и лишь одними глазами, с неизменным, до боли колючим взглядом, лениво скользит по толпе. Чуть заметная улыбка, вернее складка на губах Махно, выражает не то удовольствие, не то презрение, а, может быть, и то и другое вместе.

Не спеша Махно поворачивается, чтобы уйти или сесть на тачанку (он, обыкновенно, недослушивает речей Волина до конца), и сгибаются могучие фигуры Кийко и Петриченко, только что демонстрировавших револьвер, из которого был убит подлинный контрреволюционер Григорьев, а толпа, как один, тянется к Махно, давя друг друга, и безумно, в исступлении ревет со слезами на глазах:

– Батько, наш Батько!..

Уже давно не видно тачанки, не видно, куда свернули лошади, умчавшие Махно, а толпа все еще продолжает орать:

– Батько, наш Батько!..

Много и долго говорят потом Волин, Артен и Барон; говорят все о том же, что власть зло, что анархия мать порядка, что все люди равны и т. д., но постепенно толпа начинает забывать о Махно, махновцы снова хвастливо заявляют, что не только Махно, которого они завтра могут убить, но и весь мир им нипочем и, слыша это, Волин, а за ним и другие ораторы, незаметно исчезают, боясь, что дикая и безбожная толпа расправится с ними, как с «кадетами» или большевиками…

После митинга махновцы, распаленные речами безответственных ораторов, наводят ужас на мирное население тем, что стреляют из винтовок и пулеметов неизвестно куда и зачем. Во время стрельбы они выпускают в невероятном количестве патроны, а еще больше поглощают самогон и вино из разграбленных складов…

Махно властен и непоколебим. Десятилетняя каторга ожесточила его, лишила способности разбираться в добре и зле. Махно испытывает бешеную, безграничную радость при виде гибели в огне цветущих городов; его глаза горят восторгом от взрывов тяжелых снарядов на улицах города. В Махно – жестокая потребность наблюдать мучительную смерть, часто совершенно невинных людей.

Я вспоминаю трудно передаваемую кошмарную картину. Но в ней – весь Махно…

Перед Махно стоит оборванная группа стражников, с текущей по лицам кровью. Запуганные и избитые стражники дрожат мелкой дрожью и пугливо озираются, боясь встретиться с острым взглядом Махно, который, хищно изогнувшись, в упор смотрит на них горящим, безумным взглядом.

Долгая пауза…

Махно быстро выдергивает руку из кармана брюк и почти кричит:

– Порубить их – и только…

Не успел еще смолкнуть резкий голос батьки, как палач Кийко взмахнул острой шашкой и стал неумело рубить несчастных, нанося им удары по несколько раз, словно срубая кочаны капусты. Забрызганный кровью Кийко устал, вспотел, едва переводит дух. Его сменяет более ловкий, смеющийся Лященко, которому помогают любители из махновского конвоя.

Махно, с блуждающей рассеянной улыбкой, спокойно наблюдает, как «работают» его молодцы, и больше ничего нельзя прочесть в его остром взгляде.

Но вот вместо испуганных, но живых людей – куча кровавых изуродованных тел. То там, то здесь валяются отрубленные головы и руки с судорожно скрюченными пальцами. Махно порывисто срывается с места, собачьей рысью подбегает к этой куче тел, носком сапога отбрасывает попавшуюся по дороге голову, вскакивает на грудь, на живот убитых, топчется, пачкая сапоги в крови, и затем почти спокойно говорит:

– И только…

Еще раз торжествующе, гневно и злобно, точно спрашивая кого-то, кричит он свое «и только», подбегает к другой группе изрубленных тел, топчет их, повторяя все сначала.

Все человеческие чувства давно заглохли в Махно. Его не тронут ни слезы женщин, а к ним он падок, ни плач детей, ни клятвы мужчин.

Впрочем, бывают и исключения, но они допускаются чаще всего для актеров, реже для приказчиков и еще реже для людей, умеющих каким-либо отчаянным поступком поразить Махно.

Однажды стражник, в тот момент, когда Кийко замахнулся на него шашкой, как-то ловко ударил палача ногой в живот так, что Кийко долгое время находился в глубоком обмороке. Махно был так поражен смелым поступком стражника, что милостиво даровал ему жизнь и даже отпустил домой, после того, как стражник отказался у него служить. Но таких счастливцев бывало мало. Обыкновенно те, которые попадали в плен к Махно – живыми не возвращались.

Трудно найти даже в среде повстанческих атаманов равного Махно по жестокости. Ко всему этому следует добавить неизмеримое болезненное тщеславие, которым несомненно болеет Махно. Он не выносит никакой конкуренции, ни даже намека не нее.

Никто не смеет, не может быть грознее, что значит и жесточе, чем он – «Батько Махно».

Женитьба Махно

1918 год принес батьке Махно не только кровавую славу, но и жгучую любовь странной девушки.

Душа женщины – загадка, ее сердце – тайна. И потому не будем решать, как могла красивая, интеллигентная девушка, из богатой семьи, курсистка, прекрасная музыкантша и очаровательная собеседница отдать невзрачному на вид бандиту Махно свою первую любовь, молодость и красоту, а лучше расскажем, как произошла роковая для Махно встреча с его будущей женой, как стихийно вспыхнула в их сердцах нечеловеческая любовь и как праздновал Махно свою свадьбу.

Еще дымились остатки разбитых тяжелыми снарядами домов, еще шел грабеж богатого города, пьяные махновцы жадно сваливали на подводы все, что выносили из домов, еще влачила по опустошенным улицам свою черную мантилью смерть, а у всех жителей было одно желание, одно стремление, один порыв: бежать из города…

Но не так легко было уйти из города смерти и грабежа. Для этого необходимо было получить пропуск «коменданта» города, которым был назначен палач Кийко. Возле дверей дома, где помещалась его канцелярия, в громадной толпе стояла девушка, которая невольно обращала на себя внимание и вызывала сочувствие всех, кто стоял в очереди. У нее было прелестное, матово–розовое с правильными, тонкими чертами лицо, ласковые темно–серые красивые глаза с длинными ресницами, стройная и изящная фигура. Слабая улыбка освещала ее лицо и делала его детски милым.

С ней часто заговаривал то один, то другой из ее случайных соседей, и она охотно, с милой улыбкой поддерживала разговор. Из ее ответов можно понять, что она едет из Киева, где стало невозможно продолжать учиться в высшем учебном заведении и по дороге случайно задержалась в Екатеринославе, а теперь торопится домой, чтобы повидать родных.

Томительно и скучно проходят часы стояния в очереди; уже стемнело, а толпа все еще стоит на улице, не подвигаясь к заветной двери. Проходивший мимо молодой махновец, как и все, невольно залюбовался красивым лицом девушки и после недолгого раздумия подошел к ней, предложив провести к коменданту. Девушка, слегка смутившись, пошла за ним – и вот она перед Кийко, которому объяснила, что хочет ехать домой к родным.

– Мне нужен пропуск.

Кийко развязно и бесцеремонно рассматривает ее и говорит с улыбкой на угрюмом лице:

– Выдача пропусков на сегодня закончена.

В это время в комнату Кийко вошел Махно, который, не снимая высокой шапки, уставился на девушку острым недобрым взглядом. Девушка невольно, словно испугавшись, подалась назад, а Махно вдруг резко выкрикнул:

– Вы ночуете у меня – и только…

Затем повернулся и ушел, не выслушав ответа девушки.

Вскоре за девушкой пришел некий Козельский, интимнейший друг Махно, и увел девушку к своему другу.

– Вы не бойтесь… он вам ничего не сделает, – ободрял ее Козельский.

Эта ночь была для Махно роковой. Вначале все шло хорошо. Девушка охотно ела, пила чай, отвечала на вопросы Махно и сама их задавала, а когда Махно, в порыве откровенности, показал ей рубцы от кандалов на своих руках, она порывисто, почти рыдая, потянулась к Махно и долго рассматривала и гладила грубые рубцы своими маленькими руками, а Махно, растроганный нежной лаской, тихо рассказывал ей о своей жизни на ненавистной каторге.

Они так близко сидели друг возле друга, что, когда наступила пауза, девушка смущенно отодвинулась от него и попросила указать ей место для ночлега.

Махно моментально изменился: на миг мелькнуло в нем что-то человеческое, но снова он оказался во власти своих звериных страстей: он грубо бросился к девушке и обнял ее, но девушка была не из робких.

– Оставьте меня, – закричала она, – пустите…

Но Махно все крепче обнимал ее и тянулся к ее губам.

Девушка с силой ударила его по лицу…

Махно, взбешенный пощечиной и сопротивлением, отскакивает в сторону; его мозг с лихорадочной быстротой заработал в изобретении для нее самых невероятных мучений.

– Зажарить ее после всего я хотел, и только, – не раз сознавался потом Махно.

Но слезы девушки, стекавшие по красивым пальцам, закрывавшим ее лицо, почему-то так поразили Махно, что он, с непонятной для него нежностью стал мягко отнимать руки от ее лица.

– На плачьте, – говорил он, – Вы любите кого-нибудь?

– Нет…

И она доверчиво рассказала ему, что она чуть было не вышла замуж за офицера летчика, который необычайно смело летал на аэроплане, и, кажется, искренно ее любил, но когда узнал, что она еврейка, взял отпуск и уехал.

– Разве вы еврейка? Я бы этого никогда не сказал. Как вас зовут?

– Соня…

И Махно стал горячо говорить ей об анархизме, о красоте борьбы за идеалы, которые стремишься воплотить в жизнь, о той ответственности, которая падает на таких активных борцов за счастье народа, как он.

Так беседуя, они просидели всю ночь до утра – и эта ночь связала их сердца.

– Пора за работу, – подымаясь сказал Махно и приказал пустить к нему делегацию железнодорожников, которая давно ожидала его в коридоре. После соответствующего приветствия глава делегации, по-видимому, инженер, горячо, толково старался объяснить Махно необходимость некоторых мероприятий для того, чтобы устранить прекращение движения поездов.

Махно небрежно прервал его деловую речь, встал со стула и спокойно заявил:

– Я езжу на тачанках, и мне ваших поездов не нужно – и только…

Озадаченные железнодорожники, испуганно пятясь, откланялись и вышли. Махно приказал вернуть главу делегации.

– Делайте у себя все что хотите, – сказал он, – а для меня и моего штаба приготовьте через час поезд с двумя паровозами – и только.

Весь день Махно был занят работой. И весь день, не выходя, Соня просидела в его штабе. Невольно она заинтересовалась кипевшей вокруг ее жизнью и ей показалось, что воистину что-то огромное и нужное совершается в этой комнате, этими простыми на вид людьми. С махновцами она сошлась близко, беседуя с ними, как бы со старыми знакомыми…

Махно только вечером, когда собирался уезжать на вокзал, где его давно ожидал поезд, нагруженный награбленным добром, вспомнил о своей знакомой и предложил ей ехать вместе.

Она покорно, словно это так и надо, пошла за ним. Махно усадил ее рядом с собою на тачанке, и вдвоем, без верного Лященко, поехали они на вокзал…

У подъезда вокзала Махно был встречен комендантом станции, который, показывая на стоящих вблизи под стражей восемь человек, доложил, что это пленные петлюровские офицеры.

– Порубить их, и только, – распорядился Махно, вылезая из тачанки. Соня быстро выпрыгнула вслед за ним на землю и горячо, держа за руку Махно, стала просить пощадить пленных офицеров.

– Прогнать… Отпустить их, и только… – бросил Махно конвоирам, подымаясь по ступенькам крыльца вокзала.

Конвой Махно разместился в классных вагонах, для батьки был отведен служебный салон-вагон, попавший сюда с сибирской магистрали, а Соню устроили в небольшом купе.

Когда вечером Махно зашел к девушке, то был поражен тем, как мило и уютно устроилась его спутница в купе. На стене скромно приютились две фотографии и три открытки, а на столе, прокрытом белой скатертью, кипел самовар и стояли всевозможные закуски, присланные услужливым Кийко. Соня радушно угощала батьку, смеялась и шутила, довольная отъездом из злополучного Екатеринослава.

И снова, как и вчера, они пробеседовали всю ночь на пролет. И когда поутру уставшая Соня попросила его оставить купе, он покорно вышел к себе и долго ворочался на диване, пока не задремал.

Три дня пробыл Махно в Синельниково, занятый военными распоряжениями. Однако он не забывал своей спутницы, часто заглядывая в ее уютное купе, в котором она, видимо, чувствовала себя как дома.

Со скуки Соня завязала знакомства с махновскими приближенными. Вот только что она была в вагоне, где живет Гуро, а сейчас она смеется и о чем-то весело болтает с рослым красавцем Лященко, пряча от холода подбородок в меховой воротник.

Махно из окна вагона любуется ею. Но вдруг лицо его темнеет. Что это? Лященко нагибается к ней, как будто хочет заглянуть в ее глаза, а, может быть, он хочет поцеловать ее. Кровь бросается в голову, темнеет в глазах…

Один миг – и Махно на площадке вагона, стремительно сбегает по нескольким ступенькам и, не спуская недобрых глаз с лица Лященко, пытается выхватить кольт. Лященко смущен, как бы пятится назад, пугливо озирается по сторонам. Вдруг раздается выстрел – из кармана брюк Махно показывается дым. Махно, на ходу вынимая из-за пояса брюк револьвер, нечаянно произвел выстрел, но так удачно, что прострелил себе лишь брюки и шубу да ожег ногу возле паха.

Лященко с испугом и недоумением бросился к озадаченному Махно, но получив удар ногой в живот, попятился назад.

На Соню этот выстрел произвел потрясающее впечатление. Сначала она стоит, как окаменелая, не спуская с Махно спрашивающих, тревожных глаз, а потом быстро подбегает к нему, обнимает его и страстно, порывисто, со слезами на глазах целует его.

На выстрел из вагонов повыскакивали махновцы. У самых ступеней вагона стоят Кийко, Гуро и смущенный, ничего не понимающий Лященко. Все они с недоумением и любопытством смотрят то на Махно, то на Соню. Махно медленно, как бы торжественно, подымается на площадку вагона и объявляет:

– Братва! Я женюсь, вот вам моя законная жена, и только…

В тот же день махновский поезд, нигде не останавливаясь, летел через Чаплино в Гуляй Поле. На другой день после приезда в родное село крестили Соню и ей дали имя Нина Георгиевна. Бывший староста и жена священника стали крестными отцом и матерью Сони. А еще через день Махно справлял свою свадьбу. Это было в воскресение.

С раннего утра от здания сельской школы, где помещался Махно, до церкви середина улицы была устлана дорогими коврами, еще недавно находившимися в Екатеринославских гостиных и магазинах, а церковный хор, доставленный из Полог экстренным поездом, стоял на паперти в ожидании приезда необычных жениха и невесты.

Это было в высшей степени любопытное зрелище. На тачанках, покрытых дорогими коврами, по ковровой дороге ехали в церковь Махно, его невеста и почетные гости, по той же ковровой дороге возвращались они обратно, а потом ковры разобрали жители Гуляй Поля.

Десять дней все село праздновало свадьбу Махно. Десять дней и десять ночей не было никому проезда по ровным полям, окружающим Гуляй Поле, то махновская артиллерия без устали стреляла боевыми снарядами, возвещая всем о торжестве Батьки Махно. Долго будут помнить эту свадьбу не одни жители Гуляй Поля, ее будут вспоминать и те села, куда залетали тяжелые снаряды ни с чем не считавшихся, обалдевших от пьянства махновских артиллеристов.

Наивысшей точки свадебные торжества достигли, когда Махно в порыве пьяного восторга объявил «Гуляй-Полевскую свободную народную анархическую республику», а себя – ее первым президентом…

Троцкий, бывший в то время в Киеве, узнав об этом, телеграфно заторопил Дыбенко ускорить свой отъезд к четвертой украинской советской армии. Махно тоже был вынужден по телеграмме Троцкого сократить свадебные и республиканские торжества и заняться завоеванием Азовского побережья и Крыма для советской власти.

Махно на советской службе

При нашествии немцев и австрийцев, которые были призваны на Украину Центральной Радой, советский главковерх Антонов, боровшийся с радой во имя советов, вынужден был отступить с остатками своей армии в пределы Курской и Орловской губ., и здесь выжидать тех событий, которые тщательно подготовлял X. Раковский. Под видом заключения мира с гетманом, советский дипломат вел переговоры с атаманами повстанческих отрядов, среди которых были Шинкарь, Григорьев и Махно. Переговоры дали прекрасные результаты: атаманы подчинились Москве и готовы были по первому требованию двинуть свои отряды туда, куда будет приказано, а пока разрушали тыл гетмана. Не сидел сложа руки и Антонов, который прибавил к своей фамилии эффектное Овсеенко, очевидно, для того, чтобы этой фамилией породниться с украинским народом.

В то время штаб Антонова-Овсеенко находился в Орле и помещался в здании кадетского корпуса. Штабом главковерха, который состоял исключительно из кадровых офицеров, был разработан детальный план завоевания Украины; согласно этому плану главнейшая тяжесть в предстоящей борьбе была отнесена за счет повстанцев, с которыми под шумок успел сговориться Раковский.

Нужно отдать должное советскому командованию – оно сумело блестяще выполнить намеченный план и так целесообразно использовало повстанческие силы, что для боевых действий красной армии не оставалось места; красная армия победоносно двигалась по Украине, по услужливо расчищенной атаманами дороге.

Советское командование, заняв в декабре 1918 года, после отхода немцев, Харьков, почти без сопротивления стало продвигать в Киевском направлении повстанческие силы Шинкаря и других, более мелких атаманов, сочувствующих советской власти, в Одесском – Григорьева и в Екатеринославском – Махно.

Расчеты, построенные на точном учете борющихся сил, а главное на настроении крестьянских и рабочих масс, предварительно распропагандированных множеством агентов Раковского, оправдали надежды Москвы: гетмана свергнул Петлюра, Петлюру – повстанческие атаманы и, в результате, за три месяца второй украинской компании советская власть получила в свое распоряжение не только чрезвычайно богатый и обширный край, но и выход к портам Черного и Азовского морей. Кроме того, советские армии получили возможность теснить казаков, а за ними и добровольцев.

Однако блестяще выполнив основную цель своего плана, советское командование допустило ряд второстепенных ошибок, впоследствии оказавшихся роковыми.

Советское командование, создав до начала военных действий «украинскую» армию, численностью не более 25 000 человек, не прошедшую боевого обучения и мало дисциплинированную, как, впрочем, и вообще вся красная армия того периода, не учло расходов этой армии на организацию комендантских команд, штабов и различных частей чисто вспомогательного характера, предназначенных для укрепления тыла, чему советская власть, в противоположность Деникину, Колчаку и Врангелю, придавала и придает первенствующее значение. В результате «украинская» армия, разбитая на ряд мелких отрядов, распылилась по всей Украине, ослабляя боевую мощь советов, и красному командованию пришлось довериться политически неустойчивым и преследовавшим исключительно свои цели повстанческим атаманам. Таким образом, из отрядов Махно была сформирована 45-я стрелковая советская дивизия, а из партизан Григорьева – 44-я дивизия.

В апреле 1919 года состоялось свидание главковерха Антонова-Овсеенко с Махно, обставленное весьма торжественно.

Беседа Махно с Антоновым была продолжительна и закончилась в столовой уже за бутылкой вина. Садясь в автомобиль, Антонов, по-видимому, очень довольный своей встречей с Махно, сообщил спутникам, что Махно еще будет полезен советской власти, а его партизан надо направить не в Крым, а на казаков и добровольцев.

А Махно в это время задумывался над тем, как бы уничтожить своего опасного конкурента Григорьева.

Дыбенко, прибыв в Симферополь в качестве командующего четвертой украинской советской армией, каковым до тех пор считал себя Махно, потребовал, чтобы батька явился к нему. Махно прибыл и вынужден был ожидать командующего армией в комнате революционного военного совета армии: Дыбенко в это время приводил себя в чувство от последствий кокаина большими стаканами коньяка.

Наконец Махно ввели к Дыбенко, который молча протянул несколько оторопевшему батьке, привыкшему к почестям, солидную пачку приказов реввоенсовета республики.

– Для чего это? – осведомился Махно, бегло взглянув на приказы.

– Читать… Вы назначены начальником 45 стрелковой советской красной дивизии, а Григорьев – 44 такой же дивизии.

Махно сначала хотел отказаться, заявив, что он не нуждается ни в каких назначениях, но, услышав о Григорьеве, назначение принял. Дыбенко, любящий позу, сделал величественный жест рукой, милостиво отпуская Махно.

– Я, товарищ, уже послал вам спецов… До свидания.

Возвратившись к себе «в ставку», где-то возле Цареводаровки (он не любил жить в больших домах, напоминающих ему тюрьму) Махно нашел арестованными присланных из штаба армии для формирования дивизии спецов.

– Кто там под арестом? – поинтересовался Махно.

– Да кто их знает; какие-то спецы, – ответил Гуро.

Бывший капитан генерального штаба Васильев представился Махно как начальник штаба дивизии и попросил разрешения представить остальных товарищей по работе.

– Катай, – махнул рукой батька.

Свирепо сдвинув брови, слушал Махно, как Васильев представлял ему начальников оперативного, разведывательного, артиллерийского, инженерного, административного и других отделов и отделений будущего штаба.

После представления Махно поблагодарил всех за желание с ним работать и тут же отправил спецов обратно в сарай под арест, предложив остаться только Васильеву и начальнику артиллерийского отдела. С ними он занялся, главным образом, вопросами о сосредоточении артиллерийского огня по опорным пунктам противника. Знания Васильева и его умение делать необходимые практические указания махновским артиллеристам на последовавшей после доклада практической стрельбе решили участь Васильева: он навсегда остался начальником штаба Махно, причем Махно, зная слабую сторону Васильева, держал его в неизменно полупьяном состоянии, что поручено было Кийко.

Остальные чины штаба, после недельного ареста, были пешком отправлены в Симферополь с приказом больше никогда не возвращаться.

Все должности в штабе были распределены между ближайшими помощниками Махно, причем он сформировал свой штаб не по штату штаба дивизии, а по штату штаба армии, назначив председателем реввоенсовета армии анархиста Волина.

При помощи Васильева, пользуясь его объяснениями, по данным Дыбенко приказам, Махно усидчиво принялся за изучение администрации красной армии – и в этом отношении достиг многого. В то же время Волин энергично заработал по организации штаба, поставив агитационную и разведывательную части на должную высоту.

Махно и Григорьев

Разгром Екатеринослава не прошел бесследно для махновцев: его богатая добыча привела к полной бездеятельности махновскую армию. Правда, махновцы по инерции могли еще занять часть Азовского побережья, где им не оказывалось почти никакого сопротивления, но перешагнуть через Акманайский рубеж, обороняемый ген. Шиллингом – им было не по силам. Махновцы, встречая со стороны добровольцев организованный отпор, после некоторых безуспешных попыток, оставили Шиллинга в покое и занялись ликвидацией Екатеринославской добычи.

Не тем, чем раньше, стал и Махно: он с головой окунулся в радости семейной жизни, мечтал о хуторе и собственном хозяйстве, о том, что пора бросить атаманство и сесть на землю. Об этом он не раз вел беседы со своими приближенными, восхваляя перед ними радости семейной жизни.

Помощники Махно, как и рядовые махновцы, позабыв обо всем, предавались безудержной, бесшабашной жизни.

Без конца лилось вино, гремела музыка. Столица Махновской республики Гуляй Поле, переименованная в честь батьки в «Махноград», переполненная тысячными толпами празднично гуляющего народа, – напоминала крикливую, пеструю ярмарку.

В толпе сновали неизвестно откуда появившиеся темные дельцы, которые скупали за бесценок драгоценности и старались придумать для махновцев все новые и новые удовольствия.

Открывались картежные притоны, где проигрывались колоссальные суммы, рестораны и кафе, парфюмерные магазины и парикмахерские, появились портные «из Варшавы» и сапожники; махновцы делали маникюр, щеголяли невероятными прическами, над которыми ломали головы доморощенные «Жаны из Парижа», выливали на щегольские френчи флаконы духов.

Деньги и драгоценности пускались по ветру, как пух. Махновцы не знали счет деньгам, и не прошло трех месяцев, как махновцы прогуляли, пропили всю Екатеринославскую добычу. Постепенно предусмотрительные дельцы стали покидать махновскую столицу, закрывая магазины и кафе. Угар проходил. Наступали серые, унылые будни.

К этому времени и Махно стал уставать от радостей семейной жизни. Мечты о собственном хуторе потускнели. Махно все больше и больше начали раздражать те похвалы, которые расточались советской прессой атаману Григорьеву:

«Григорьев взял Херсон»… «Григорьев взял Одессу»… «Григорьев победил Антанту»…

Имя Григорьева пользовалось огромной популярностью. Григорьев – революционный герой. Махно видел, что на советском небе взошла новая яркая звезда, в лучах которой меркнет его слава.

Махновцы, разгруженные от Екатеринославской добычи, не желающие идти на простой, случайный грабеж, все назойливее и нетерпеливей указывали Махно на Григорьева и даже промеж себя поговаривали о том, что пора идти к новому атаману…

Перед Махно стал вопрос: чем и как удовлетворить непомерно разросшиеся аппетиты своей шайки. Нужен был какой-то выход, иначе от него уйдет к опасному конкуренту все, что есть лучшего в шайке. И Махно задумал коварный план: спровоцировать Григорьева на совместное выступление против советской власти.

Этим Махно достигал двоякой цели – уничтожал соперника и завладевал его богатой одесской добычей, о которой день и ночь бредили махновцы…

И вот Махно посылает к Григорьеву своих «дипломатов» – Козельского и Колесниченко, с которыми передает атаману свой братский привет и вместе с тем порицание за отступничество от «подлинных заветов революции».

Махновские «дипломаты», встреченные с торжественной помпой «двором» Григорьева, с успехом выполнили возложенную на них миссию. Они легко сговорились с легкомысленным Григорьевым, который и сам не раз до приезда махновской делегации задумывался над тем, что ему пора разойтись с большевиками, которые не оценили его заслуг перед революцией и, по распоряжению какого-то актера Дембровского, выгнали его из Одессы.

Во время первого свидания с махновской делегацией Григорьев колебался дать определенный ответ: он не сказал ни да, ни нет. Но по возвращении из штаба 3-й советской армии, куда его вызывали для служебных объяснений, Григорьев решил стать на скользкий путь, на который его толкнул Махно. В штабе армии Григорьеву объявили, что он всего лишь начальник 44 советской украинской стрелковой дивизии, чем было чувствительно задето честолюбие Григорьева, который мечтал о посте чуть ли не главнокомандующего войсками на Украине.

Вследствие этого, он, по возращении в свой штаб, передал «дипломатам» Махно согласие на выступление против советской власти.

Махно торжествовал и, заручившись согласием Григорьева, стал рыть ему яму.

Началась подготовка к совместному выступлению: разрабатывался общий оперативный план, Григорьев развил среди населения деятельную агитацию и открыто заявлял, что он скоро примется за уничтожение ненавистных народу коммунистов.

Большевики, догадываясь о заговоре Григорьева и Махно, но ничего определенного не зная, накануне выступления вызвали Махно для переговоров, причем последний конечно поклялся в верности Москве, а на другой день, 4 мая, Григорьев, рассчитывая на Махно, открыто выступил против большевиков под лозунгом: «Власть советам, но без коммунистов».

Выступление Григорьева не на шутку встревожило советское командование на Украине. Силы восставших не только количественно, но и качественно превосходили силы большевиков. Симпатии населения, которому Григорьев передал часть мануфактуры из числа захваченной им в одесском порту, также были всецело на стороне восставших. Однако в самом начале выступления Григорьев допустил непоправимую ошибку. Эта-то ошибка и спасла большевиков от гибели.

Григорьев приказал своему начальнику штаба Тютюнику (впоследствии много нашумевшему петлюровскому атаману) наступать с большим отрядом в сторону Харькова и Киева. Тютюник после демонстраций в сторону этих городов предал Григорьева. Он повернул на Каменец-Подольск и навсегда перешел на сторону Петлюры.

Вместо того, чтобы ударить по беззащитной Одессе, где кроме штаба армии с ротой китайцев и двух бронепоездов ничего не было, Григорьев, соблазненный обещаниями Махно о совместных действиях против Крыма и у Екатеринослава, уклонился к Елисаветграду, где и произвел еврейский погром. Григорьеву следовало бы быть активным и повести стремительные атаки на растерявшихся большевиков; но он пропустил несколько дней, и это решило его судьбу.

За это время советское командование быстро оправилось от предательского выступления, вырвало инициативу из рук Григорьева и с бронепоездами, которых у Григорьева не было, а также с помощью махновской вольницы, перешло в решительное наступление.

Возле Елисаветграда, а затем под Лозовой, Григорьев потерпел жестокие поражения и потерял все, что вывез из Одессы.

Однако Махно не удовольствовался доставшейся ему григорьевской добычей, ему нужна была смерть Григорьева…

В то время как шла борьба Григорьева с большевиками, началось осторожное продвижение добровольцев в Донецкий бассейн и завязались кровопролитные упорные бои, которые, как известно, привели к тому, что большевики были вытеснены из Донецкого бассейна и попятились к Москве…

Неблагоприятно для большевиков складывалась обстановка и на Керченском полуострове. Красная армия не смогла перешагнуть через Акманайский рубеж. Надежды на восстания в Керчи и в других местах не оправдывались: восстание быстро и решительно подавил энергичный генерал Ходаковский, который, сменив раненного в грудь генерала Шиллинга, с отрядом в 3500 человек взял Феодосию и, после ряда боев, заставил большевиков быстро покатиться на север.

Дивизии Махно было поручено занять Мариупольский фронт. Махновцы, влившись в большевистский фронт, быстро разложили соседние дисциплинированные и в общем довольно стойкие советские войска. Генерал Май-Маевский медленно продвигался вперед, и махновцы, встречая организованный отпор, а в особенности при появлении танков, бежали с фронта, увлекая за собой и советские войска. Южный фронт большевиков зашатался. Началось стремительное наступление добровольческой кавалерии. Красная армия покатилась на Орел.

В это время Махно продолжал вести с советской властью такую же двойственную и коварную игру, какую вел с Григорьевым, и на все требования Москвы подтянуться, он, ведя явно противосоветскую агитацию в деревнях, отвечал все более и более неприемлемыми требованиями.

Первым понял, в чем дело, Троцкий, который, удалив главковерха Антонова-Овсеенко, продолжавшего поддерживать Махно, стал расформировывать украинскую армию и вливать ее состав в общерусскую.

Главнокомандующего Вацетиса, который не мог справиться с разразившейся катастрофой, сменил ген. штаба полковник Каменев, которому впоследствии суждено было закончить благоприятно для советов борьбу на всех белых фронтах…

Троцкий из Харькова потребовал, чтобы Махно лично явился к нему, но хитрый Махно послал для переговоров делегацию. Тогда Троцкий приказал расстрелять депутацию, а Махно и Волина объявил вне закона как изменников рабоче-крестьянской власти.

Так кончилась служба Махно у большевиков.

Махно-петлюровец

Разрыв с советской властью Махно предвидел еще задолго до посылки к Троцкому депутации.

На это указывает предательское для коммунистов отступление махновской дивизии на северо-запад в сторону Волочиска, тогда как по общему плану отступление предусматривалось за Донецкий бассейн в сторону Харькова.

Это подтверждается также и работой махновских агентов по дискредитации советской власти, что, конечно, не могло быть секретом для большевиков.

В первых числах августа 1919 года махновская армия, значительно уменьшившаяся численно за время тяжелых боев с добровольцами и обремененная значительным числом раненых, достигла линии петлюровского фронта: Калинковичи – Казатин.

Махно немедленно приступил к переговорам с петлюровским командованием о сдаче на попечение украинского Красного креста раненых махновцев, которых он, вопреки обычаю, не смог, вследствие быстроты отступления, сдать на попечение крестьян.

Переговоры вскоре увенчались успехом, хотя и без санкции Петлюры, пожелавшего, очевидно, сохранить в отношении Махно свободу действий на случай удачных переговоров с Деникиным, которые в то время под шумок уже вел этот пресловутый «головной атаман».

В результате переговоров от Махно были приняты не только все раненые, но и самому Махно с остатками его армии было предложено занять возле Умани отдельный участок на петлюровском фронте. Махно, заняв участок фронта, попал в совершенно родственную для его махновцев обстановку.

Все эти «курени смерти», разные «черно-красно-серо–шлычники» и другие, с не менее эффектными названиями полки, составлявшие как бы гвардию петлюровских войск, по существу были худшим видом партизан, не останавливающихся перед любым видом насилия, и понятно, что вольница Махно, с ее полным отрицанием даже признаков дисциплины, которая в петлюровских войсках все же существовала хотя бы в отношении деления чинов армии на казаков и старшин (офицеров), привлекла к себе все их симпатии, и скоро началось дезертирство петлюровцев к махновцам, значительно пополнившее состав махновской армии.

В то время на петлюровском фронте было полное боевое затишье. Мимо фронта тянулись бесчисленные обозы отступавших из Крыма и Одесского района советских войск, перегруженных многочисленными семьями коммунистов из оставленных районов, а добровольцы были еще далеко.

Эти колонны обозов, с рассыпанными среди них мелкими единицами войск, деморализованных быстро разразившейся военной катастрофой, лишенных возможности рассосаться среди местного населения из-за общей ненависти, были заняты одной лишь мыслью: как можно скорее достигнуть линии Чернигов – Брянск и тем спасти себя от окончательного разгрома.

Эти-то обозы большевиков и привлекли всё внимание петлюровцев.

Петлюровцы, а с ними и Махно, не удаляясь слишком далеко от линии своего фронта, ежедневными короткими ударами наносили проходившим большевикам чувствительные удары, отбивая лошадей и обозы со всевозможными грузами.

Особенно свирепо усердствовали махновцы, производя колоссальные разгромы колонн большевиков, часть которых еще так недавно они сами составляли.

В результате Махно быстро пополнил всю материальную часть армии, в особенности лошадей, в которых он тогда нуждался, а также и увеличил численный состав армии за счет пленных красноармейцев и петлюровцев.

Вот тут-то Махно и пригодились приказы, полученные им от Дыбенко в Симферополе.

Махно лихорадочно начал работу по реорганизации своей армии, не задевая своих свободолюбивых махновцев ломкой нравившегося им внешнего порядка.

Между тем, для советской власти события принимали все более и более грозный характер. Деникин занял Курск и подходил к Орлу.

Казалось, революция кончена и настали последние дни большевизма.

Но, углубляясь на Украину в поисках сочувствия у населения, привыкшего владеть собственной, а не общинной землей, стремясь использовать живые силы этого населения и получить хлеб, – Деникин, вместе с тем, не посчитался с пронесшимся по всему этому обширному краю вихрем национального подъема, принявшим во многих случаях окраску крайнего шовинизма.

Рассматривая всё украинское движение лишь как кабинетно-надуманное изобретение кучки интеллигентов зарубежного происхождения, Деникин допустил открытое столкновение с петлюровцами в первый же день занятия Киева из-за поднятия флага над зданием городской думы.

Это столкновение привело впоследствии к образованию нового фронта, потребовавшего оттяжки значительных сил за счет главного и, кроме того, у армии с этого момента оказался неустойчивый, часто враждебный ей тыл.

Не повторяя здесь ставших уже общеизвестными обстоятельств, приведших в конечном результате к разгрому деникинского движения, укажу лишь кратко на то, что слишком длительное оставление деревень и сел без государственной власти создавало на местах чистейшую анархию, доходившую до кошмарных размеров от произвола военных властей, среди которых нашли себе место авантюристы всех оттенков.

Эти ошибки скоро привели к полнейшему расхождению, а затем и открытому выступлению крестьянских масс против Деникина, власть которого в начале они принимали восторженно, с чисто детской надеждой, что сам Деникин, без их усилий и жертв, принесет всем мир, землю и порядок.

Итак, вскоре начались ожесточенные и кровопролитные бои между добровольцами и махновцами, причем впервые махновцы познакомились с действием нового орудия гражданской войны – бронепоездами и с установленной на них мощной тяжелой артиллерией.

Махновцы вообще не выносили действия артиллерии, а огонь с быстро и притом совершенно неожиданно появляющихся бронепоездов заставлял их разбегаться куда глаза глядят.

Махно это видел и упорно начал искать выход из тяжелого положения, грозившего ему гибелью.

Следует еще добавить, что Махно слабо владел украинским языком, а «ридна мова», на которой пришлось тогда ему и его махновцам изъясняться, все больше и больше наводила его на мрачные мысли и вопросы, чем все это для него кончится?

Махно совершенно ясно видел, что среди украинцев ему не то что первой, но даже и последней скрипки играть не придется, и он решил изменить Петлюре, как раньше изменил Григорьеву, а затем советской власти…

Махно в тылу Деникина

К осени 1919 года Махно окончательно усвоил преподанные через Дыбенко уроки Троцкого и успел применить их на практике.

Оставляя без внимания внешний вид своей недисциплинированной армии, он, путем упорной и энергичной работы, почти незаметно, успел реорганизовать ее так, что армия уже на была той шайкой грабителей, какой по существу являлась, а представляла собой кадры для подлинно народной партизанской армии, а в борьбе со своими противниками Махно начал применять и новую тактику.

Махно решил, что необходимо действовать не только быстро, но главное, производить операции вдали от железных дорог или, как он определял, «перенести борьбу с рельс на проселки, в леса и поля»…

Свою пехоту он посадил на четырехколесные легкие тачанки, с установленными на них пулеметами и, имея прекрасный конский состав, перебрасывал ездящую на тачанках пехоту с поразительной быстротой то в один, то в другой участок боя, появляясь преимущественно там, где его меньше всего ждали.

Кавалерию Махно вообще берег и употреблял ее для нападений на подвергшиеся крушению воинские железнодорожные эшелоны или для преследования убегавших в панике войск противника.

Не ждали Махно и в тылу у Деникина, войска которого победоносно двигались по московским дорогам.

В то время, когда Мамонтов возвращался на отдых со своего знаменитого рейда по советским тылам, Махно со своей летучей армией совершил неожиданный рейд по тылам Деникина. Бросив Петлюру, стремительным натиском уничтожив бывший против него Симферопольский полк, он стал появляться там, где его никто не ждал, неся с собой панику и смерть и спутывая все карты Деникина.

Махно у Полтавы, Кременчуга, Константинограда, Кривого Рога…

В первых числах сентября он занял Александровск, отрезав Крым от центра. По пути Махно распускал собранные по мобилизации пополнения для армии Деникина; часть из них добровольно переходила к нему.

Махно идет дальше, – он занимает Орехов, Пологи, Токмак, Бердянск, Мариуполь и смело подвигается к Таганрогу, где была расположена ставка Деникина.

Нужно было видеть, что творилось в эти «махновские дни» в тылу Добровольческой армии.

Военные и гражданские власти растерялись настолько, что никто и не думал о сопротивлении.

При одном известии о приближении Махно добровольческие власти бросали всё и в панике бежали в направлении Ростова и Харькова.

Это был небывалый, не имевший примера в истории разгром тыла, который по своим последствиям не может быть даже сравним с рейдом Мамонтова.

На сотни верст с большим трудом налаженная гражданская и административная жизнь в городах и отчасти в селах была окончательно сметена. Уничтожены и сожжены огромные склады снаряжения и продовольствия для армии. Нарушены пути сообщения…

Крестьянская масса с этого момента открыто стала не только в оппозицию к власти Деникина, но и перешла к вооруженной с ним борьбе.

Не оценив в должной мере махновского движения, генерал Деникин лишь кратко приказывал генералу Слащеву: «Чтобы я больше не слышал имени Махно».

Против Махно был двинут корпус Слащева, почти весь конный корпус Шкуро и все запасные части, которыми в то время располагало главнокомандование.

Одним словом, для «ликвидации» Махно были сняты с фронта, быть может, лучшие части добровольцев, но ликвидировать Махно им так и не удалось, несмотря на то, что конница Шкуро в первые же 10 дней столкновений с Махно потеряла до 50 % лошадей.

Упорство Деникина, смотревшего на Махно, как на эпизод, из-за которого не может быть задержано наступление добровольцев на Москву, погубило его армию и спасло советскую власть, находившуюся тогда в критическом положении.

К действиям Махно как советская, так и деникинская печать относились как к совершенно случайному эпизоду, который для одних облегчил, а для других затруднил борьбу, – эпизоду, который не играл чисто военной роли в борьбе советов с Деникиным, тогда как в действительности эти действия по своим последствиям имели несомненно решающее значение на исход всей борьбы белых армий с советской властью.

Мне пришлось пешком пройти от Александровска, после нападения на него Махно, до Чаплино и наглядно убедиться, как в исключительном влиянии Махно на крестьянские массы, так и в невероятной растерянности властей, которая предшествовала движению Махно.

К утру той ночи, когда Махно неожиданно напал на Александровск, я прошел около 20 верст. Попадавшиеся на пути станции и полустанки были уже брошены и только поздно утром от оставшегося телеграфиста мне удалось узнать, что все служащие вместе с государственной стражей ночью выехали в Орехов.

Оставив полотно железной дороги и свернув на проселочную дорогу, я видел, как на улицах и дворах проходимых мною сел собирались толпы крестьян, что-то горячо обсуждавших и подозрительно меня осматривавших.

Так и прошел весь день. Вечером в небольшом селе меня арестовали и лишь после заявления, что я учитель и хорошо знаю батьку Махно, – отпустили.

Почти до самого Чаплино нигде нельзя было встретить никаких признаков государственной стражи или других представителей власти, и даже в Чаплино, несмотря на наличие в особом поезде воинского отряда, можно было заметить растерянность и нервозность среди всех агентов власти, а крестьяне, не стесняясь, открыто заявляли, что «скоро явится батька Махно и всех вырежет»…

Из Чаплино вечером я попал в Бердянск, который в ту же ночь был занял Махно. Еще поздно вечером в гостинице, где я остановился, меня уверяли, что Махно находится где-то далеко, потерпел поражение, что городу ничто не угрожает и что напрасно производили эвакуацию. Мне тогда было не до Махно: измученный продолжительной дорогой, я крепко заснул, но ночью был разбужен артиллерийской стрельбой. Быстро одевшись, я выбежал на улицу…

По тротуарам и мостовой густой толпой неслись военные, срывая на ходу погоны, сбрасывая верхнюю одежду, бросая винтовки. В толпе скакали верховые, тяжело громыхали повозки, дребезжали железом походные кухни. Перебежав с трудом бульвар и несколько улиц, я очутился на набережной, где удалось установить, что стрельба велась со стороны кладбища на горе и рыбачьего поселка Лиски. Снаряды рвались над портом и в городе. Стрельба все усиливалась. На набережной стали появляться группы бегущих военных. Из моего убежища во дворе рыбака отчетливо были видны огни кораблей, стоявших на рейде, верстах в 10 от порта. Это были суда, на которых эвакуировались из города гражданские власти и учреждения – и уже три дня ожидавшие в море развязки событий. В порту дымил маленький катер, как я узнал впоследствии, «Екатеринославец». У входа в порт стоял броневик и вел усиленную пулеметную стрельбу по атакующим порт махновцам. По всей территории порта рвались беспрерывно снаряды. Скоро махновская артиллерия стала обстреливать порт со стороны города. Катер, переполненный военными, торопливо начал отчаливать от пристани. При повороте катер перевернулся и затонул. Все бывшие на катере погибли.

Сопротивление добровольцев, засевших в порту, было отчаянное, но силы были не равны. Часам к 11 утра порт был занят махновцами, которые затем повели наступление в сторону грязелечебницы. Участь города и последовавшего боя решило организованное Махно выступление рыбаков Лисок, захвативших ночью с тыла артиллерию, установленную на позиции за кладбищем…

Два дня по дворам города ходили махновцы, разыскивая офицеров и полицейских и тут же их расстреливая, привлекая для успешности розысков уличных мальчишек, платя за каждого найденного по 100 руб. Обыватели города испуганно попрятались и, кроме рыбаков из Лисок, участия в событиях не принимали… Так прошло два дня…

На третий день появился махновский комендант города, на четвертый прибыл военревсовет армии, а еще через день приехал на несколько часов и сам Махно со своим штабом.

Расстрелы прекратились, стала выходить газета «Вольный Бердянск», а город и жители были объявлены вольными. С первых же дней «вольный» город был наводнен тысячами крестьянских подвод, на которые грузилось из магазинов все, что было, и почти три недели на подводах вывозились снаряды, патроны, оружие, снаряжение, уцелевшие при взрыве складов. Все это везлось крестьянами в свои деревни.

Необходимо отметить, что все крестьяне считали себя настоящими махновцами, а коренной элемент махновской армии они иронически называли «раклом».

Городское население в большинстве относилось к Махно отрицательно: торговцы жаловались на грабежи и плохую торговлю; интеллигенция молчаливо осуждала махновскую власть и пряталась от нее; рабочие и ремесленники считали Махно врагом советской власти; рыбаки, принимавшие вначале активное участие, негодовали на невозможность заниматься рыбной ловлей. Одни портовые рабочие громко выражали свое удовольствие, внося в жизнь города свой пьяный и шумный восторг…

Но нетерпимее всех относились к Махно евреи, хотя никаких еврейских погромов Махно не устраивал, грабя евреев на общем основании, как и остальных. Они жаждали замены Махно кем угодно и устроили торжественную встречу возвратившимся впоследствии добровольцам.

В силу близости района военных действий, подвоз продуктов в город с первых же дней прекратился. Цены на все съестное начали достигать невиданных доселе размеров, пока не появился краткий приказ коменданта города, гласивший: «Батька Махно приказал, чтобы и хлеб и продукты в городе были».

К вечеру того же дня хлеба было сколько угодно по цене 3 руб. за фунт, вместо существовавшей цены 5 руб. до махновского прихода. После издания этого приказа подводы приходили с продуктами и уходили обратно с награбленными вещами…

Борьба Махно с корпусом генерала Шкуро и губернатором Щетининым

Быстро откатившись под ударами добровольцев от Мариуполя к Волновахе, а затем в сторону Токмака и Полог, Махно 16 октября 1919 г. покинул Бердянск и, после бомбардировки с моря сел Петровского и Новоспасовки, стал, хотя и медленно, с боем отступать к Екатеринославу В районе этого многострадального города у Махно завязалась продолжительная борьба со Слащевым.

Упорно задерживаясь на линии Бердянск – Чаплино – Синельниково почти всю вторую половину октября, Махно не сумел учесть сил, стойкости, а главное, умения Слащева вести борьбу с его партизанами. Не мог Махно предугадать и направления главного удара по своей армии, ожидая его со стороны Таганрога, а получил его со стороны Лозовой.

Не придал Махно и должного внимания густой железнодорожной сети Донецкого бассейна, что, однако, не преминуло использовать добровольческое командование, втянув Махно в борьбу на рельсы, вернее, вдоль рельсового пути, пока не подошли части корпуса Шкуро, которые, усилившись бывшей уже там конницей, перешли к стремительной атаке по всему фронту на растерявшихся от неожиданного, энергичного нападения махновцев.

Махно пришлось под ударами всюду наседавшей конницы оставить четырехугольник: Токмак – Чаплино – Синельниково – Александровск и спешно углубляться в район Днепровских плавней.

Это десятидневное метание из стороны в сторону, хотя и заставило выдохнуться конные части Шкуро и загнать почти 50 % лошадей, но все же нанесло наибольший вред всей армии Махно.

В этих боях погибло много помощников Махно, большая часть кавалерии, почти на 75 % уменьшилась пехота, частью погибшая в боях, а в большинстве рассосавшаяся по деревням, да и сам Махно лишь случайно избег плена и казни.

Случилось это, когда проливные, холодные дожди, часто смешанные со снегом, окончательно испортили дороги и даже легкие махновские тачанки стали вязнуть в грязи…

Махно, со своим штабом, конвоем и советом армии, размещенными более чем на трехстах тачанках, после тяжелого ночного перехода расположился на отдых, кажется, в с. Ходунцы.

На рассвете его окружила 2-я терская казачья дивизия, которая так неожиданно понеслась в атаку на колонны тачанок, что только с некоторых махновцы успели открыть пулеметный огонь, остановив этим полный охват колонны. Хвост колонны, воспользовавшись заминкой, понесся к лесу по еле приметной полевой дорожке, а преследовавшие его терцы наскочили на распустившееся от дождей болото, завязли в нем и не могли преследовать убегавших махновцев.

Все же терцам досталась богатая добыча: более 200 тачанок с лошадьми и награбленным добром, включая сюда и до 400 женщин, служивших в разведывательном отделении штаба махновской армии, досталась им и тачанка самого Махно, а в ней короткая, из черной дубленой овчины шуба, с пришитой надписью на хвосте – «Батько Махно». Сам же Махно, его штаб и военно-революционный совет исчезли…

С первых дней появления махновских отрядов в тылу добровольцев в борьбу с ними вступил Екатеринославский губернатор Щетинин, в непосредственном подчинении которого находилось несколько отрядов, составленных в большинстве случаев из чинов государственной стражи. Вскоре, однако, стало ясным, что борьба с махновцами была не под силу Щетинину. Его отряды проявляли излишнюю мстительность, раздражая население…

В эту операцию пришлось втянуть дивизию ген. Вицентьева, который, как офицер генерального штаба, не соглашался с методами борьбы, проводимыми губернатором Щетининым; к тому же генерал был недоволен тем, что ради какого-то Махно его на неопределенное время оторвали от работы на фронте. Между губернатором и ген. Вицентьевым начались трения. Вицентьев стал избегать массовых облав, проверок, обысков, а это замедляло быстроту действий карательных отрядов и дало возможность махновцам отдохнуть и произвести переформирование.

В распоряжении губернатора находились агенты государственной стражи, которые скрывались в местах операций Махно и имели возможность наблюдать не только ход махновского движения, но и знать активных руководителей из крестьянской среды. Вот эти-то агенты, уже не ради личного обогащения, а испытав на себе и своих близких всю беспощадность махновских расправ, «заработали на совесть», решив раз и навсегда покончить с ненавистным им Махно.

Благодаря им у Щетинина имелись точные данные о подлинной махновщине. Но Щетинин, понимая, что удовлетворить крестьян в тогдашних их желаниях, шедших вразрез со всеми государственными интересами, у него не было никакой возможности, остановился на плане уничтожения активного и пришлого махновского элемента и, таким образом, поставив крестьян перед наглядным уроком возмездия за бунт, заставить их, смирясь, подчиниться властям.

Положение осложнялось еще и тем, что в результате операций кавалерии Шкуро, почти в каждом селе накопились сотни махновцев, припрятавших оружие и выжидавших лишь подходящего случая для того, чтобы пустить его в дело. Наступившие вскоре морозы сковали дороги и превратили их вновь в проезжие, а проникавшие всюду махновские разведчики разносили радостные для них вести, что Махно недалеко и вновь наступает на «кадет». Все это не только не располагало их к примирению и покорности, но повело к ряду разрозненных активных выступления.

В силу этого, почти каждое село приходилось попросту завоевывать, а засевших там махновцев вытеснять в плавни и леса, что роковым образом затягивало дело, создавая неустойчивость положения и усиливало силы Махно, давая ему возможность не прекращать борьбы со Слащевым.

При назначении общей облавы приднепровского леса с участием двух полков дивизии ген. Вицентьева, у Щетинина имелись точные данные о силах махновцев, скрывавшихся в этом лесу после изгнания их из соседних деревень, под общей командой Петриченко.

Начатая с утра облава никаких результатов не дала и ген. Вицентьев, посмеиваясь над точностью сведений Щетинина, приказал по телефону прекратить облаву и полкам возвращаться в места своих стоянок.

Иначе посмотрел на дело командовавший особым отрядом полковник К. Потратив немало времени на переговоры с ген. Вицентьевым о продолжении облавы, полковник К. решил закончить ее силами отряда, находившегося в его распоряжении.

Конец облавы оказался далеко не таким, каким представлял его ген. Вицентьев. Уже через 1 1/2 часа после ухода полков, с кустарников за опушкой пройденного леса началась ружейная стрельба, к которой вскоре присоединилась и пулеметная, а затем, на растянувшийся небольшой отряд, кстати сказать, составленный почти из одних стражников и подростков-гимназистов, махновцы повели атаку. Стражники не растерялись, а встретили атакующих интенсивным огнем.

В самый острый момент атаки, когда враждующие стороны разделяло расстояние 30–40 шагов, 17-летний гимназист, сын полковника К., бывший у него ординарцем, поскакал к обозам, собрал всех, кто там находился, и с организованным таким образом конным отрядом стремительно обрушился на правый фланг дрогнувших от неожиданности махновцев. Вовремя поддержанные стражники быстро перешли в атаку. Через 40 минут почти все было кончено, кустарники пройдены, а махновцы уничтожены.

В суете этой поспешной бойни, вблизи полковника К. какой-то прапорщик, в кожаной поношенной куртке, на которой красовались золотые погоны, подбадривая стражников, требовал пулемет, из которого продолжал вести стрельбу стражник по засевшим невдалеке махновцам, говоря, что он сам перебьет этих бандитов. Полковник никак не мог вспомнить, где он видел этого офицера и как он попал в его отряд, но подъехавший в это время сын полковника громко закричал: «Это Петриченко» – и, вихрем наскочив на прапорщика, ударил его по голове шашкой, а стражник в упор выстрелил в Петриченко.

Так погиб один из главнейших боевых помощников Махно при попытке применить свой излюбленный безумно дерзкий прием, заключавшийся в том, что он проникал в ряды добровольцев, переодетый офицером и, завладев пулеметом, уничтожал на близкой дистанции добровольцев, давая возможность своим товарищам ворваться в линию врагов.

Вечером того же дня отряду полковника К. посчастливилось захватить еще трех видных коренных махновцев, которые на следующее утро были повешены.

Вскоре после этого Щетинин был уволен от должности Екатеринославского губернатора, и борьбу с Махно повел исключительно Слащев.

Махно и Слащев

Ген. Слащев, изгнав Махно из Екатеринослава, упоенный победой, считал вопрос с Махно поконченным.

Самоуверенный генерал сообщил об этом в ставку Деникина и торжественно прибыл в Екатеринослав со всем своим штабом. Но оказалось, что победить Махно было не так легко. В то время, когда по прямому проводу летела преждевременная весть о слащевской победе, Махно возвратился назад и захватил станцию, на которой находился поезд Слащева. Кругом поднялась обычная в таких случаях паника, махновцы наседали со всех сторон, казалось, что вот-вот Слащев со своим штабом попадет в плен, и только личная храбрость молодого генерала спасла положение: Слащев со своим конвоем стремительно бросился в атаку, отбил нападение и возвратил город в свое распоряжение.

Однако железнодорожный мост через Днепр почти до момента прекращения борьбы с Махно, из-за общего отступления, остался как бы нейтральной зоной.

Эпизод с неожиданным занятием станции положил начало новой упорной войне Слащева с Махно. В начале махновской кампании Слащеву пришлось иметь дело с большими массами крестьянских полков, которые ему и удалось частью уничтожить, а частью заставить разбежаться по домам. Отсюда – та легкость победы, в которую поверил и генерал и его штаб. После занятия добровольцами Екатеринослава Махно располагал исключительно войсками, составленными из основного элемента его армии, пополненного наиболее активными и стойкими крестьянами.

Конечно, для махновцев были не по плечу затяжные бои, да еще чуть ли не позиционные, где прежде всего требуется устойчивость и дисциплина. Махно это учитывал и в борьбе со Слащевым стал применять старую тактику, давшую ему столько успехов в войне со всеми своими противниками.

На слащевские войска, которые привыкли к открытым столкновениям, со всех сторон посыпался целый ряд мелких, совершенно неожиданных нападений, которые беспокоили и нервировали добровольцев, не знавших откуда ожидать удара. Махно появлялся то там, то здесь: сегодня его отряды были в одном месте, завтра они появлялись в другом. Ни днем, ни ночью не было покоя от назойливости махновцев, которые совершали свои налеты с необычайной смелостью, как бы щеголяя буйной удалью…

Всё это привело к тому, что добровольцы очутились словно в осажденной крепости, причем обнаружить осаждавшую армию не было никакой возможности. Войска Слащева только и делали, что беспрестанно маневрировали в разных направлениях в поисках исчезавших, как дым, махновцев.

Перед нападением на добровольцев Махно говорил своим:

– Братва! С завтрашнего дня надо получать жалование.

И назавтра «братва» действительно получала жалование из карманов убиваемых ими офицеров. Впрочем, мародерство процветало не только среди махновцев; ему не были чужды и слащёвцы…

Затяжной характер борьбы с Махно выводил из себя Слащева, стремившегося как можно скорее «ликвидировать» Махно, дабы отправиться добывать славу в направлении Москвы. В то время белые генералы вели спор о том, кому первому войти в Москву. Однако борьба затягивалась и, видя это, самолюбивый Слащев решил нанести Махно «последний» удар. Для охвата махновского фронта по его настоянию были стянуты все добровольческие части Крыма и одесского района, находившиеся в распоряжении генерала Шиллинга.

Само собой разумеется, что такая операция требовала предварительной подготовки и штаб занялся детальным обсуждением плана Слащева.

Но махновцы, конечно, не ждали: их нападения становились все смелее и смелее. Слащев сначала приходил в ярость, но вскоре стал восторгаться предприимчивостью и храбростью махновцев.

Сперва махновцев, захваченных в плен, обыкновенно вешали, как бандитов, потом стали расстреливать, как храбрых солдат, и, под конец, их всеми способами старались переманить на свою сторону.

По мере развития операций, у Слащева рос интерес к личности Махно. Он не пропускал ни одного махновца, чтобы не расспросить его о том, видел ли он Махно и кто он такой, но узнать что-нибудь положительное о прошлом Махно из сбивчивых и противоречивых рассказов пленных Слащеву не удалось. Это обстоятельство еще больше разжигало его любопытство, и у него явилось непреодолимое желание видеть Махно, встретиться с ним и поговорить.

С этой целью Слащев отправил к Махно своего парламентера, которого сопровождал отпущенный из плена махновец. Посланец передал батьке, что генерал хочет с ним встретиться, на что Махно ответил:

– Видеться я согласен на митинге, где мы и поговорим, как я раньше говорил с Григорьевым.

Всё же страсть Слащева к махновцам от этой неудачи не прошла и под конец операции у него собралось порядочное число махновцев, которых он и захватил с собой в Крым, где они оправдали возложенные на них надежды и действительно отличились как храбрые солдаты. В ноябре 1919 года начался отвод добровольцев от Курска; общая стратегическая обстановка изменилась, и Слащев, не закончив борьбы с Махно, ушел в Крым.

Несмотря на то, что Крымская операция покрыла Слащева славой, он не раз, вспоминая Махно, говорил:

– Моя мечта – стать вторым Махно…

Махно и союз его с Врангелем

Знакомство Слащева с махновцами толкнуло его, в крайне тяжелых условиях первого периода крымской эпопеи, искать сближения с Махно. Первые попытки не дали положительных результатов, но когда к Махно был командирован полковник генерального штаба Л., более известный под именем атамана Вержбицкого, дело начало налаживаться… Перемена отношений Слащева и настойчивость, которую проявили его агенты в поисках примирения с Махно, крайне поражали последнего, тем более, что ловкий и льстивый Вержбицкий не стеснялся в выборе выражений для похвал махновским талантам и вообще вел себя крайне дипломатично.

Это настроение Махно стремился использовать начальник его штаба Васильев, который в обращении Слащева увидел возможность для себя чуть ли не полной реабилитации перед добровольцами. Он даже перестал пить и сам лично поехал к Вержбицкому.

Встреча Васильева и Вержбицкого состоялась в плавнях, и была чисто приятельская. Тут же на месте были улажены все острые недоразумения, определен район действий лично Вержбицкого, ему были подчинены несколько мелких махновских отрядов и даже предоставлено право формировать новые отряды под прикрытием имени Махно. Васильев пошел еще дальше, заявив Вержбицкому, что независимо от дальнейших переговоров, с этого момента отношения Махно и добровольцев необходимо считать как союзные…

– Мои союзники – хоть сам черт, лишь бы он был с нами, – так определял Врангель свое отношение к возможным союзникам.

В связи с таким определением в выборе своих союзников, вскоре изменилась и физиономия штаба главнокомандующего, из которого удалились все старые элементы, которые, быть может, были совершенно незаменимы в войне дисциплинированных войсковых масс, но вряд ли могли постигнуть особенности гражданской войны, все ее колебания и разновидности. Штаб заполнился молодым и энергичным элементом, среди которого было несколько офицеров генерального штаба, побывавших в повстанческих отрядах, как например полковник Б., пробывший около четырех месяцев у атамана Зеленого.

Эти перемены дали много положительного в смысле перемен форм ведения борьбы с большевиками, но в то же время принесли и ряд отрицательных результатов.

Дело в том, что к началу 1920 г. в добровольческой армии окончательно выродилась идея государственного розыска, главным образом в органах контрразведки, которые образовали ряд самостоятельных единиц, в некоторых случаях вовсе не признававших распоряжений центра.

Справиться с этим злом, а в особенности в короткий срок, штаб главнокомандующего не смог. Между тем, зная сущность дела, штаб поторопился отдать распоряжение о подчинении непосредственно ему, минуя штабы корпусов, всех агентов, оставшихся за фронтом. Это распоряжение внесло крайнюю путаницу и привело к тому, что когда к Слащеву прибыла депутация от Махно, из состава которой несколько человек, во главе с молодым и энергичным атаманом Вдовенко были отправлены в Севастополь в штаб главнокомандующего, – контрразведка ген. Кутепова депутацию арестовала и затем всех ее членов повесила на телеграфных столбах города Симферополя.

Такой прием депутации быстро докатился до Махно и страшно раздражил его. Казалось, что все дело лопнуло и агентам добровольцев не избежать лютой махновской расправы. Но Васильев и здесь выручил, сгладив неприятное известие за счет отрицательных сторон Вдовенко, у которого, кстати, оказалось немало личных врагов среди махновских приближенных.

Извещение врангелевской печати, в самый разгар борьбы Врангеля с советской властью, о заключении союза с Махно, могло быть продиктовано только полным непониманием сущности махновщины и отчасти просто увлечением штаба Врангеля атаманщиной…

Разве мог быть действительный союз Махно с Врангелем при наличии в военно-революционном совете армии Махно почти всех анархистов России, возглавляемых Волиным? Чем же мог соблазнить и что мог вообще предложить анархистам Врангель? Свой земельный закон? Но говорить об этом серьезно с анархистами, само собой разумеется, было бы смешно. Своим земельным законом Врангель хотел перетянуть на свою сторону крестьян, т. е. оторвать их от Махно, а крестьянство на 75 %, если не больше, до конца борьбы просто не знало о существовании этого закона и, как бы в ответ на этот закон, отказывалось, несмотря на угрозы, вступать в русскую армию, в то же время выполняя махновскую мобилизацию в течении нескольких часов беспрекословно и, главное, без всяких угроз и насилий.

Махно это знал и, конечно, учитывал по-своему.

Для Махно было тогда выгодным и даже необходимым затянуть борьбу Врангеля с большевиками, которые пока оставляли Махно в покое, хотя и оттиснутым в западном направлении от его основной базы…

На предложенный ему Врангелем союз Махно безусловно дал свое согласие и действительно помог Врангелю работой мелких атаманов, как, например, Ященко.

Но это согласие и этот союз фактически выливался в следующую форму: «Пока у большевиков есть чрезвычайки, мы с ними будем вести войну, как с контрреволюционерами. Врангель также против чрезвычаек и обещал нас не трогать».

Вот это заявление Махно и послужило версией считать союз его с Врангелем заключенным, но союз этот был чисто «махновский»…

Махно понимал, что удовлетворить в то время крестьянство не могла ни одна власть, считающая себя государственной, поэтому он предпочитал показывать вид о желании заключить союз с Врангелем и одновременно вел переговоры с советской властью о своем поступлении к ней на службу.

Врангелю он передавал, что не прочь получить генеральский чин, а коммунистам указывал на свои заслуги перед революцией, обещая, как революционер, сохранить нейтралитет до окончания борьбы большевиков с Врангелем, а под шумок этих переговоров грабил и тех и других, причем его «братва» получала на этот раз жалованье из карманов убитых комиссаров…

Союз Махно с Врангелем, как и переговоры Махно с большевиками, были только коварной двойственной уловкой. Это был чисто махновский союз, как раньше с Григорьевым, советской властью и Петлюрой.

В союзники, кому бы то ни было, Махно не подходил, а его фраза: «Мы еще подурачим генералов, а с ними и коммунистов», – говорила сама за себя.

Армия Махно

К концу 1919 г. все, что группировалось вокруг Махно, носило одно общее название: «Армия имени Батьки Махно».

Основное боевое ядро армии, наиболее активное, служащее как бы кадром, из которого потом развертывались отряды, пополненные крестьянами, состояло из:

1. Личного штаба и конвоя Махно, численностью до 300 человек. Во главе конвоя, в роли коменданта штаба находился бывший слесарь Кийко, а начальником конвоя состоял матрос Лященко, щеголявший добытой в Екатеринославе ильковой богатой шубой даже в летнюю жару;

2. Кавалерии – 1000 всадников, как это определил сам Махно, под командой бывшего вахмистра Долженко;

3. Пулеметных полков, т. е. ездящей пехоты – 800 тачанок с 1–2 пулеметами на каждой и по 3–4–5 человек на тачанке, считая и кучера. В общем до 3500 человек, под общей командой бывшего матроса Гуро;

4. Артиллерии – шесть 3-х-дюймовых полевых орудий с полной запряжкой и зарядными ящиками. В общем до 200 человек, под командой бывшего фейерверкера Зозуля;

5. Комендантских команд и других вспомогательных частей, передвигающихся также исключительно на тачанках и иногда принимавших участие и в боях; в общем до 500 чел.

Постоянных чисто пехотных частей, санитарных учреждений и интендантских обозов в армии Махно не имелось.

Таким образом, численность постоянных сил Махно, составленных преимущественно из бывших матросов военного флота, уголовного элемента, дезертиров из красной и белых армий и, лишь в небольшом числе, из крестьянской молодежи, – нужно определить в 5000 человек, не считая состава реввоенсовета армии.

Кроме этих постоянных частей, имелись временные, в большинстве пехотные части, собираемые по мобилизации из крестьян. В зависимости от района, мобилизация давала в одну ночь 10–15 тысяч бойцов и больше, частью с артиллерией и кавалерией. Эти части состояли исключительно из крестьян и распределялись по полкам, носящим название сел, давших контингент (Петровский, Новоспасский и т. д.).

Численный состав таких полков и их вооружение было самое разнообразное. В большинстве случаев это были самостоятельные отряды из всех трех родов оружия.

Наступательный порыв мобилизационных частей в первые дни бывал очень велик, но по мере удаления от родных сел или затяжки военных действий крестьяне «выдыхались»…

Успех махновских мобилизаций зависел от того, что во всех селах Таврической, Екатеринославской и южных уездов Полтавской и Харьковской губерний имелись махновские организации, поддерживавшие через особых агентов и разведчиков постоянную связь со штабом Махно, который благодаря тому всегда был точно информирован о положении на местах. Раскрыть эти организации при занятии сел противником было немыслимо, так как почти все жители сел так или иначе бывали замешаны в махновском движении, а главари держались крайне конспиративно.

Постоянная осведомленность о настроениях крестьян, возможность через посредство агентов и руководителей на местах создавать эти настроения, позволяли Махно избегать ошибок с объявлением мобилизации в неподходящий момент и поэтому мобилизации всегда проходили с успехом.

Тайные махновские организации скрывали раненных в боях, разведчиков, облегчали всякие административные и хозяйственные заботы, наконец, они прятали оружие до тяжелых пушек и танков включительно, выдавали это оружие мобилизованным, словом, служили тем надежным тылом, в котором нуждается каждая армия, а партизанская в особенности.

Такая организация, доведенная до последней степени гибкости и совершенства, определяла и характер тактических действий Махно. Имея основной кадр армии из людей, терять которым нечего, посаженных на лошадей (кавалерия) или на тачанки, Махно совершал в одну ночь переходы в 50–60 и более верст. На остановках он находил отдых, корм для людей и лошадей. Расчеты за все забранное у сельского населения Махно немедленно производил деньгами или товарами с большей щедростью, нежели его противники, которые, впрочем, старались ничего не платить крестьянам. Эти расчеты помимо других причин приводили к тому, что крестьяне радовались появлению махновских отрядов. Таким образом Махно, достигнув за полперехода пункта, намеченного для нападения, располагал собранными по секретной мобилизации свежими боевыми частями. Внезапная и быстрая атака почти всегда приводила к успеху. От неожиданности нападения противник терялся и отступал в паническом бегстве.

При захвате крупных пунктов грабежу подвергалось все, что только возможно вывезти на крестьянских подводах. Часть награбленного, преимущественно легковесные ценности, оставались в распоряжении Махно, а большая часть товаров, снаряжение противника и проч. увозились мобилизованными крестьянами по своим селам. После этого грабежа задача мобилизованных крестьян, если противник не успевал организовать сопротивление, считалась законченной и крестьяне возвращались к своей повседневной жизни.

В некоторых случаях Махно прибегал к устройству внутренних выступлений в тех пунктах, где по его данным он мог бы встретить стойкое сопротивление, как, например, в Бердянске, где ему удалось организовать выступление рыбаков предместья Лисок, захвативших с тыла артиллерию, что дало Махно возможность обойти со стороны моря весьма сильную естественную позицию добровольцев. При вторичном занятии Екатеринослава Махно перевез винтовки и пулеметы под продуктами крестьян, якобы ехавших в город на базар.

Деление армии на постоянный и временный состав отражалось на внешнем и бытовом укладе армии.

Неизменными и постоянными спутниками основного ядра армии были грабеж, пьянство, буйство… Рядом с пулеметами на тачанках, прикрытых дорогими коврами, помещались бочки с вином и самогоном. Видеть махновцев в трезвом состоянии было трудно. Махновцы самовольно, партиями снимались с позиции, являлись в ближайший город, заезжали в любой двор и открывали невероятный, дикий кутеж, привлекая участвовать в нем всех, кто подворачивался под руку, открывая тут же во дворе или на улице, ради своего развлечения, пулеметную стрельбу. Ни один двор или дом не был гарантирован от подобного налета, а это вызывало озлобление. Махновцы не признавали над собой никакой власти и ни с чем не считались. Вечно пьяные, покрытые паразитами, страдая кожными и другими болезнями, разнося всюду заразу, они беспомощно гибли, но на их место спешили попасть те, для которых единственным идеалом была праздная и пьяная жизнь.

Именно этот элемент наводил ужас на все городское население, а из деревень их часто выпроваживали пулеметным и даже артиллерийским огнем…

Основное ядро махновской армии крестьяне иначе и не называли, как ироническим «ракло», и только себя считали настоящими махновцами. Кадровых махновцев можно было определить по их шутовским, чисто маскарадным запорожским костюмам, где цветные дамские чулки с трусиками уживались рядом с богатыми шубами.

Крестьянские же полки по внешнему виду ничем не отличались от крестьян. Правда, крестьяне тоже выпивали, но это не были махновские кутежи и, наконец, их, по-видимому, никогда не оставляли хозяйственные заботы, а также исход борьбы, которая велась на их родных полях.

Симпатии крестьян были на стороне Махно, и если с коренным махновцем можно было вести любой разговор с самой злой критикой Махно, то за один неодобрительный отзыв о Махно при крестьянине-махновце можно было ждать смерти. Крестьяне не смешивали Махно с его вольницей и терпели последнюю лишь в силу необходимости и часто самосудом расправлялись с наиболее надоевшими и буйными махновцами.

Фактически в городах, занятых Махно, власть проводилась через комендантов города, он они не имели достаточной силы, чтобы воспрепятствовать буйству и грабежу «кадровых» махновцев. Коменданты выдавали пропуски для передвижений жителей в районе, занятом Махно, они же арестовывали и судили.

В Бердянске мне пришлось наблюдать картину махновского суда. На площадке против комендатуры собралось человек 80–100 махновцев и толпы любопытных. На скамейку поднялся комендант города, молодой матрос, и объявил:

– Братва! Мой помощник Кушнир сегодня ночью произвел самочинный обыск и ограбил вот эту штуку – он показал золотой портсигар. – Что ему за это полагается?

Из толпы 2–3 голоса негромко крикнули:

– Расстрелять…

Это подхватили остальные махновцы, как очевидно привычное решение.

Комендант, удовлетворенный голосованием приговора, махнул рукой, спрыгнул со скамейки и тут же из револьвера застрелил Кушнира.

Народный суд кончился, а махновцы, только что оравшие: «расстрелять», довольно громко заявляли: «ишь, сволочи, не поделили»; комендант же, опустив портсигар в карман брюк, не спеша отправился выполнять свои обязанности.

Так в жизни махновской армии уживаются крестьяне-собственники, а рядом уголовная безудержная вольница, которую почему-то все и считают идейными анархистами.

Махно и анархисты

Сам Махно, как и все его организации, на время борьбы считались подчиненными исключительно военно-революционному совету армии. Но это было на бумаге, на деле же руководящую роль в боевых операциях армии играл личный штаб Махно, во главе которого находился всегда пьяный Васильев, так как у махновцев существовало глубокое убеждение, что Васильев проявлял свои воинские таланты лишь в минуты полного опьянения, а потому напаивание Васильева поощрялось всеми, начиная с самого Махно.

В совете Махно заседал весьма редко, удовлетворяясь докладами Волина на дому. Махно предпочитал находиться на передовых позициях, часто принимая непосредственное участие в боях, вызывая восхищение «братвы» артистической стрельбой из пулемета. Это было, с одной стороны, потребностью самой натуры Махно, а с другой – вызывалось и необходимостью личного примера для его недисциплинированных войск.

Постоянные заявления анархиста Волина в речах на митингах и в газетах, что лично Махно никакой власти не имеет и является лишь простым исполнителем указаний коллегии военно-революционного совета, надо рассматривать не более как чисто дипломатическую уступку слишком прямолинейным взглядам находившихся в этом совете анархистов.

На самом деле Махно, через Волина, проводил в жизнь все, что только находил необходимым, вплоть до печатания денежных знаков.

Действительная власть Махно, а не мнимое подчинение его совету, была настолько всеобъемлющая, с чисто диктаторскими замашками, что двойственность власти никаких трений или вредных для дела разногласий между Махно и военно-революционным советом не вызывала…

Совет издавал газеты, из которых две постоянные: «Известия военно-революционного совета армии имени Батьки Махно» и «Набат» – партийный орган анархистов.

Совет руководил грабежом и распределением по деревням награбленного, а также решал все вопросы об активных выступлениях армии.

Председателем военно-революционного совета был известный анархист Волин, а членами представители различных социалистических и анархистских партий, сбежавшихся сюда чуть ли не со всей России, большинство коих производило впечатление определенных авантюристов.

Из всех многочисленных отделов военно-революционного совета идеально были поставлены разведывательный, большая часть секретных агентов в котором были женщины, и агитационный, для целей которого были использованы почти все сельские учителя.

Постоянный состав совета доходил до 200 человек, но состав его находился в беспрерывном движении и трудно поддавался учету. Во всяком случае, общий состав его можно определить не менее чем в 2000 человек, считая и многочисленных подвижных агентов.

Политическое credo военно-революционного совета, разделяемое молчаливым согласием Махно, сводилось к следующему: коммунистическая партия и все московское правительство считались контрреволюционерами, захватившими власть обманом и ведущими социальную революцию по ложному пути к гибели.

Идеалом махновцев, подлежащим немедленному проведению в жизнь, являлись советы, но построенные без признаков какой бы то ни было власти (очевидно, политической), ведающие чисто экономическими вопросами…

Но вряд ли махновская вольница могла впитать в себя анархические идеи. Волин не раз сознавался, что проводимая им идеология дальше членов совета и то только некоторых, слабо воспринимается.

«Братва» шла за Махно не потому, что уверовала в идеалы Волина, а в силу того, что ей была по вкусу полная приключений, буйная и пьяная жизнь.

Волин был, несомненно, самой яркой фигурой среди махновских политических «деятелей». Отвлеченный теоретик, он направлял свою энергию на полемику с Троцким и буквально все номера махновских газет пестрели несколькими статьями, подписанными Волиным, неизменно заканчивавшимися признанием Троцкого вне закона…

Лет пятидесяти, преждевременно состарившийся и поседевший, среднего роста, с беспокойным взглядом, направленным куда-то вдаль, Волин производил своей растрепанной фигурой, мало знакомой с водой, щеткой и гребнем, впечатление человека, только что выскочившего из дома умалишенных.

Преображался Волин лишь в минуты, когда произносил свои блестящие речи, которые крестьяне совершенно не понимали и довольствовались своей упрощенной идеологией, смысл которой сводился к возможности избавиться от властей, осмелившихся требовать от них выполнения государственных повинностей, а также к грабежу городов, называемых ими «возвратом всего того, что городские пауки повытянули у них за прежние годы».

Попытки военно-революционного совета дать работу своему культурно-просветительскому отделу после первых же шагов повели к тому, что отдел раз и навсегда отказался от мысли посылать своих членов к крестьянам, совершенно правильно полагая, что в крестьянской среде подобная работа обречена на полный провал.

Вообще на крестьянский быт анархисты имели очень мало влияния и крестьяне, как и раньше, несмотря на махновскую мобилизацию, участие в боях и грабеже и анархическую агитацию, как только возвращались к себе в село, сразу же обращались в ярых собственников-кулаков и начинали ходить в церковь.

Да и сам Махно, как это ни покажется странным, по-видимому, в угоду крестьянам, не раз во время богослужений заходил в церковь, ничуть не считаясь с авторитетными осуждениями таких поступков Волиным…

В среде наиболее близких к Махно людей, с которыми он держал себя откровенно, не было ни одного анархиста и вообще партийных работников…

* * *

После захвата Крыма и окончания борьбы с Врангелем советская власть, несомненно, поставила себе задачей полную ликвидацию Махно, переговоры с которым о его подчинении советам ни к чему не привели, несмотря на его указания большевистским делегатам, что он, как подлинный революционер, держался нейтрально во время борьбы коммунистов с Врангелем.

Такие объяснения, не удовлетворяя руководителей советской власти по существу, затягивали активное выступление Махно и отсрочивали начало военных действий против него коммунистов, что по условиям крайне суровой зимы 1920–21 г. являлось для обеих сторон необходимым, но в руки советского командования попали точные данные о местонахождении самого Махно и его отрядов.

С наступлением весны 1921 года Махно не замедлил перейти к своим излюбленным коротким налетам. Перед советской властью вставал грозный вопрос о срыве всего продналога на Украине. Медлить дальше с ликвидацией Махно было невозможно, и Фрунзе получил приказ ликвидировать Махно. С этого времени над Махно повисла грозная и ничем уже не предотвратимая гибель.

Фрунзе дальновидно и планомерно хотел затянуть на шее Махно веревку, стараясь постепенно оттеснить его в сторону Донецкого бассейна, но Махно, разгадав его намерение, бросил свой родной район и быстро перенесся к Антонову в Воронежскую губернию, затем в Орловскую, но здесь он успеха уже не имел, и ему пришлось быстро переброситься через Харьковскую губернию в Херсонскую. К концу лета 1921 года, постепенными маневрами своей многочисленной кавалерии, Фрунзе прижал Махно к Днестру, к румынской границе.

Лично Махно удалось, хотя и легко раненным, перейти границу и скрыться у румын, но зато в Бутырки в Москве попал почти в полном составе военно-революционный совет его армии во главе с самим Волиным, который даже из тюрьмы продолжает кричать о контрреволюционности коммунистической партии.

У румын Махно нашел часть своих военных помощников, перебравшихся туда ранее. Ловкий Козельский, не жалея колоссальных средств, заблаговременно вывезенных в Бессарабию, сумел безопасно и удобно устроить своего батьку, обойдя все неприятности, которым подвергаются интернированные румынами русские. Рана Махно давно залечена, но тяжелые переживания не сломили беспокойной, жаждущей вечных приключений натуры Махно, и румыны имели в своих руках довольно неприятное для советов орудие…

На митингах и в особенности в пьяном виде у Махно очень часто вырывались словечки и фразы, которые никак не подходят под обычный для него тип речей, выдержанных все же в анархическом духе.

На одном из митингов, отвечая на заданный вопрос, Махно ответил:

– В России возможна или монархия или анархия, но последняя долго не продержится…

Печатается с сокращениями по тексту сборника «Историк и современник». Кн. III. Берлин, 1923. С. 151–201.

 

Пилсудский. Из очерка Марка Алданова

У нас нет оснований относиться с особой симпатией к польскому маршалу. Но как бы мы к нему не относились, в истории Польши Пилсудский связал свое имя с событиями огромного, исключительного значения… Это необыкновенный человек. Необыкновенны и его энергия, и его дарования, и, в особенности, его судьба.

Говорю: в особенности судьба. Пилсудский – profiteur de la guerre, разумеется, отнюдь не в грубом и не в вульгарном, а в историческом смысле этого выражения (в таком же, в каком оно может быть отнесено, например, к Людендорфу или к самому Наполеону). Судьба очень легко могла уготовить создателю «боювки» виселицу. Война принесла ему славу, власть, маршальский жезл. Самое же удивительное в участи Пилсудского то, что всего этого он добился, «поставив не на ту лошадь»: случай в истории едва ли не единственный.

I

Иосиф Пилсудский родился в 1867 году в Жулеве. Он принадлежит к литовскому дворянскому роду. Крепкая, дружная семья Пилсудских была проникнута старинными польскими традициями. Пилсудские были богаты: их имение заключало в себе больше восьми тысяч десятин. Но неудачные агрономические затеи отца, затем случившийся в 1874 году пожар очень уменьшили достаток семьи. Она переехала из имения в Вильно. В виленской гимназии и получил воспитание будущий польский диктатор.

Сам Пилсудский говорил, что основное направление его жизни и деятельности дала эта гимназия. Именно из нее он вынес свою ненависть к России. «Во все мое гимназическое время я страдал беспрерывно. Много позднее ночные мои кошмары облекались в образ русского учителя…». «Я ненавидел врага и стыдился своего бессилия. Мне так хотелось вредить России»… Как бы то ни было, из гимназии Пилсудский вышел революционером. Он поступил на медицинский факультет Харьковского университета, скоро был исключен за участие в беспорядках и вернулся в Вильно.

Социалистом Пилсудский стал в 1884 году. В семнадцать лет всякие недоразумения допустимы, но это недоразумение несколько затянулось: не более и не менее как на тридцать четыре года. Точную хронологию дает здесь возможность установить одна забавная сценка… В ноябре 1918 года к Пилсудскому явилась делегация польской социалистической партии – и естественно назвала его «товарищем Пилсудским». Маршал, бывший очевидно в хорошем настроении духа, любезно остановил делегатов:

– Господа, я вам не «товарищ», – сказал он. – Мы когда-то вместе сели в красный трамвай. Но я из него вышел на остановке «Независимость Польши», вы же едете до конца к станции «Социализм». Желаю вам счастливого пути, однако называйте меня, пожалуйста, «паном».

Это заявление Пилсудского, впрочем, не мешает многим социалистам (не только польским) по сей день считать и даже называть за глаза Пилсудского товарищем. По словам г. Смогоржевского, Пилсудский гордится тем, что никогда в жизни в глаза не видал «Капитал». Сколь отрицательно ни расценивать историческую роль Карла Маркса, трудно поставить это обстоятельство в особенную заслугу Пилсудскому, тем более, что он ее разделяет с очень большим числом других людей, среди которых немало убежденных марксистов…

В это время одна из последних народовольческих организаций послала в Вильно делегатов с предложением кружку польской молодежи принять участие в покушении на жизнь Императора Александра III. Кружок виленских революционеров (старшему было, вероятно, лет двадцать) обсуждал это предложение, но колебался, какой дать делегатам ответ. Пилсудский высказался решительно против участия в предлагаемом деле, находя, что поляки вообще не заинтересованы в перемене русского государственного строя.

– Еще неизвестно, что нам дала бы эта перемена, – сказал он. Кружок продолжал колебаться. Впрочем долго колебаться ему не пришлось: о деле стало известно Департаменту полиции. Департамент поступил со свойственным ему эклектизмом: каре были подвергнуты и сторонники, и противники террористического проекта; Пилсудский был в административном порядке сослан в Сибирь, на Лену.

В ссылке он пробыл пять лет. С русским обществом он там не сблизился. Его близкий друг, известный польский (отчасти и русский) писатель Вацлав Серошевский рассказывает, что в Сибири нынешний диктатор «узнал всяких русских, от бродяг до министров». Сам Пилсудский впоследствии говорил: «Все они (русские) более или менее скрытые империалисты. Среди них много анархистов, но, странная вещь, республиканцев между ними я совершенно не встречал». Это действительно странно. С какими русскими министрами можно было познакомиться в ссылке на Лене? И неужели все русские ссыльные и ссыльнокаторжные были монархисты и империалисты?

II

Отбыв ссылку, Пилсудский вернулся на родину. Почти в то же время создалась польская социалистическая партия (P.P.S.). Он сразу же стал одним из ее вождей. Ему и молодой его жене, такой же революционерке, как он, было поручено создать нелегальный орган печати – «Работник». Этот революционный журнал Пилсудский «издавал» в течение нескольких лет. «Работник» по размеру уступал Times'y или Chicago Tribune: Пилсудский его издавал, он же его редактировал, он же писал статьи, он же их набирал, он же печатал и распространял журнал. Типография помещалась в стенном шкафу, а бумага хранилась в диване. «Работник» постоянно переносился из города в город, вместе с ним переезжали и издательство, и редакция. Тридцать пять номеров было выпущено благополучно, но на тридцать шестом в Лодзи журнал постигла неудача. Полиция выследила редактора и нагрянула в типографию как раз в ту самую минуту, когда там набиралась статья «Торжество свободного слова». Быть может, именно это обстоятельство привело в веселое настроение производившего обыск жандармского полковника Гноинского. На радостях он тут же рассказал Пилсудскому анекдот. В царствование Николая Павловича, к главе Третьего Отделения явился уезжавший за границу приятель и спросил, не будет ли какого поручения. «Есть, есть поручение, – ответил будто бы глава полиции. – В Нюрнберге стоит памятник Гутенбергу, изобретателю книгопечатания… Когда будете в этом городе, пожалуйста, плюньте от моего имени в лицо Гутенбергу: всё зло на свете пошло от него». – «Вот, теперь вы видите сами, – сказал веселый полковник, показывая на изъятую из шкапа «типографию», – всё зло от Гутенберга»…

Из Лодзи Пилсудский был перевезен в Варшаву и там заключен в десятый павильон цитадели, куда сажали наиболее важных государственных преступников. Десятый павильон имел особую администрацию и особу кухню. От войск был внутренний пост в коридоре здания у выходных дверей. Дальше по коридорам несли службу жандармы, – ни часовой, ни проверявший его дежурный по караулам не имели права заходить вглубь помещения…

Польская социалистическая партия приняла решение устроить своему вождю побег. Но бежать из десятого павильона считалось невозможным делом. Был выработан искусный план. Пилсудский стал симулировать умопомешательство. Душевные болезни не входили в компетенцию постоянного врача крепости. Начальство пригласило для консультации первого варшавского психиатра, профессора Шабашникова. Разумеется, Шабашников немедленно признал в заключенном симулянта. После нескольких минут беседы (наедине) он прямо спросил Пилсудского, для чего ведется игра и что, собственно, ему нужно. Узнав в чем дело, Шабашников без колебания написал свидетельство о душевной болезни Пилсудского. «Это был человек большого благородства», – говорит Сигизмунд Клингсланд и, очевидно в объяснение столь странного факта, замечает: «Шабашников был православной веры и его все считали русским; однако, в действительности, он был бурятского происхождения».

На основании свидетельства профессора Шабашникова Пилсудский был переведен из Варшавской крепости в Петербургскую психиатрическую больницу. В эту же больницу поступил в качестве ординатора доктор Мазуркевич, член польской социалистической партии. Русский директор больницы исследовал присланного из Варшавы пациента и также без труда обнаружил притворный характер болезни. Директор больницы поступил, как Шабашников: поговорив с Мазуркевичем, он обещал хранить секрет столько времени, сколько это будет нужно «больному». Вероятно, этот директор был тоже бурятского происхождения.

Остальное прошло гладко. В заранее условленный день больной был вызван для исследования в камеру ординатора Мазуркевича. Ординатор отпустил сторожей, Пилсудский переоделся в приготовленное для него платье, затем оба неторопливо вышли парадным ходом, сели в экипаж – и исчезли. Пилсудский выехал в Киев, выпустил – упорный человек! – очередной номер «Работника» и отправился за границу.

Он обосновался в Кракове. В этот период его жизни, по-видимому, окончательно оформились и окрепли его взгляды на способы борьбы за освобождение Польши. Виды казались ему благоприятными. Вспыхнула русско-японская война. Пилсудский немедленно отправился в Токио: он предлагал поднять восстание в Польше и просил у правительства микадо помощи оружием и деньгами. Правые политические круги Польши считали этот план нелепым и вредным для польского дела. Одновременно с Пилсудским в Токио оказался Роман Дмовский, его противник и соперник на протяжении трех десятилетий. Два противоположных влияния столкнулись. Японское правительство отказалось поддержать Пилсудского.

Он вернулся в Европу. На смену войны пришла первая русская революция. Весной 1905 года Пилсудский основал боевую организацию польской социалистической партии.

Эту главу биографии знаменитого государственного деятеля мы изложим весьма кратко, – из политической песни можно и выкинуть слово. Впрочем, Пилсудский не отрекается и от этого периода своей жизни. Биограф так определяет задачи группы Пилсудского в тот период: «Боевая организация охраняла партийные квартиры, защищала вождей партии во время уличных манифестаций, уничтожала иногда шпионов, провокаторов и особенно жестоких полицейских деятелей. Наконец, под личным руководством Иосифа Пилсудского она произвела ряд отмеченных неслыханной смелостью нападений на русские почтовые транспорты, в целях добывания средств для движения… Нет ничего постыдного в жизни польского национального героя. В 1905 году Пилсудский состоял в войне с царской Россией. Дела в Рогове, в Мазовецке, в Безданах были блестящими военными действиями».

Из этих дел самым громким была экспроприация в почтовом поезде номер 4, на полустанке Безданы, расположенном в глубоком сосновом бору по 634-й версте от Петербурга. Совершена была эта экспроприация со смелостью, действительно, неслыханной и с такой же точностью в работе: через несколько минут после ее окончания на полустанок вошел поезд Вел. Кн. Михаила Александровича. Подробности Безданского дела можно найти в статьях русских газет от 15-го, 16-го и 17-го сентября 1908 года. Эпитеты, встречающиеся в этих статьях, особенно в газетах консервативных, теперь трудно читать без усмешки. Авторы едва ли могли думать, что главный руководитель Безданского дела через десять лет станет главой государства и будет обмениваться сердечными телеграммами с королями.

Деятельность «боювки» обманула надежды ее вождя. Насколько я могу судить, она вряд ли отвечала и склонностям его характера. От людей, хорошо его знавших, мне не раз приходилось слышать о благородстве натуры и личной обаятельности Пилсудского. Каким образом он мог участвовать в «блестящих военных действиях» указанного выше рода, мне, признаюсь, остается непонятным. «Идеологические провалы» встречаются и у декабристов, однако у них это была теория. Одно дело кровь в чернильнице, другое – хрипящий в агонии кондуктор поезда, старичок-почтальон с простреленным животом… Разумеется, очень легко сказать: «на войне то же самое». Но никакие метафоры, никакие «a la guerre comme a la guerre» из Бездан Аустерлица не сделают… Будем, однако, помнить, что все это Пилсудский совершал, служа по своему разумению Польше, причем не раз и не два, а сто раз ставил на карту и свою голову.

III

Настоящая война приближалась. В последние годы перед ней Пилсудский перенес свою деятельность в Австрию. Под его непосредственным или косвенным руководством в Галиции создались общества по военному обучению польской социалистической и демократической молодежи. Ориентация этих союзов выразилась в следующих словах Пилсудского: «Если в близящейся войне мы не станем на сторону Австрии против России и не образуем при этом собственной армии, мы можем считать себя навсегда вычеркнутыми из списка живых народов». Венское правительство относилось к деятельности Пилсудского благосклонно, однако без особой горячности. Молодежь воспитывалась в идее борьбы с Россией – это было недурно. Но молодежь была что-то уж очень левая и у вождя было прошлое – оно правительству Франца-Иосифа нравилось, должно быть, значительно меньше. Некоторое предубеждение против революционных экспроприации можно с большой вероятностью предположить у восьмидесятилетнего австрийского Императора (если оно есть хотя бы у пишущего эти строки). Одним словом, любви не было, ни взаимной, ни односторонней: с обеих сторон проводился принцип: «постольку – поскольку».

Через несколько часов после объявления войны Пилсудский, во главе небольшого отряда польских добровольцев, перешел русско-австрийскую границу.

Отряд состоял из 159 человек! Пилсудский рассчитывал на то, что в русской Польше десятки, быть может, сотни тысяч человек присоединяются к нему, увидев польское знамя. К нему в действительности не присоединился почти никто. По словам польского публициста К. Сроковского, стрелки Пилсудского вызвали в русской Польше удивление, беспокойство и ужас. «Его постигло страшное разочарование», – говорит Клингсланд. В Галиции воззвание «Временного Комитета» польских партий австрийской ориентации вызвало энтузиазм. Но галицийские поляки (как и русские) подлежали призыву в регулярные войска на общем основании. Из добровольцев, не достигших призывного возраста или через него перешагнувших, было составлено два легиона. Австрийский главнокомандующий эрцгерцог Фридрих назначил Пилсудского командиром первого полка первого легиона. Характерную черту мы находим в самом приказе о назначении. Эрцгерцог, видимо, не знал, как назвать Пилсудского: никакого чина у будущего маршала не было, – медицинский факультет харьковского университета военных чинов не давал. Главнокомандующий назвал полкового командира просто «господином», – вероятно, это единственный случай в истории военных приказов.

Во главе своего отряда Пилсудский первый вошел в Кельце. Поляки сражались превосходно, со свойственной им храбростью. Пилсудский был русский подданный, и для него плен мог означать расстрел, если не виселицу. Свое испытанное бесстрашие он проявил и в боях. В Кельцах ему пришлось остаться недолго. Русская мобилизация заканчивалась, началось катастрофическое отступление австрийцев. Серьезного военного значения в столкновении миллионных армий легионы, конечно, иметь не могли. В меру сил помогала центральным державам и созданная тогда же Пилсудским «Польска Организация Войскова» (P.O.W.). Она несла тайную разведочную службу и совершала партизанские операции в тылу русской армии, доставляя свои сведения, через германского полковника Зауберцвейга, самому фельдмаршалу Гинденбургу.

Каков был политический расчет Пилсудского? Страстные поклонники маршала уверяют, будто он с самого начала поставил себя определенную цель: помочь центральным державам разгромить Россию, в твердом расчете на то, что потом центральные державы будут разгромлены Францией! С этим, якобы, планом Пилсудский приезжал в феврале 1914 года в Париж, желая заинтересовать и увлечь им вождей французской демократии. К таким утверждениям, разумеется, трудно отнестись серьезно, – вероятно, сам Пилсудский с улыбкой читает иные писанья своих фанатических поклонников… Весьма возможно, что Пилсудский недолюбливал немцев и любил французов и англичан. Но на первом плане у него естественно стояли интересы Польши. По его мнению, победа центральных держав могла повлечь за собой создание польского государства под скипетром Габсбургов, – он поэтому со всей искренностью и присягнул 5 сентября 1914 года Императору Францу-Иосифу Считаясь с необыкновенной импульсивностью натуры Пилсудского, можно многое отнести и на счет его слепой фанатической ненависти к России.

IV

…В Вене виднейшие государственные деятели стояли за так называемый «австро-польский проект», т. е. за включение всей или почти всей Польши в состав Габсбургской Империи. К этому склонялся и сам Император Франц-Иосиф. В начале войны не возражало против такого решения и правительство Вильгельма II…

В ту пору государственные вопросы решались военными людьми. Но и среди них существовали разные мнения. Через военных и вели агитацию – с большим искусством – польские политические деятели. Они уверяли германских и австрийских генералов, что стоит центральным державам восстановить Польшу, как сотни тысяч добровольцев хлынут в армию с разных концов Царства Польского. Им удалось убедить в этом фельдмаршала Безелера, германского генерал-губернатора Варшавы. Фельдмаршал доложил Императору Вильгельму, что провозглашение независимой Польши может дать центральным державам восемьсот тысяч польских солдат. Эта цифра произвела сильное впечатление в военных кругах, – войска были очень, очень нужны. Правда, в обман дались далеко не все генералы. Чрезвычайно недоверчиво отнеслись к плану и к цифрам Безелера и Фалькенгайн, и Гецендорф, и в особенности, памятный нам по Брест-Литовску Макс Гофман, который в своих воспоминаниях чуть не с проклятьями говорит об этой «глупой, несчастной затее». Не слишком верили ей и некоторые штатские политики. Фалькенгайн, начальник генерального штаба, поставил вопрос ребром: не надо нам ни независимой Польши, ни польской армии. Но звезда Фалькенгайна уже закатывалась. С переходом главной квартиры к Людендорфу дело совершенно изменилось. Как ни странно, Людендорф поверил! На восемьсот тысяч добровольцев он не надеялся, но, по его расчету, триста пятьдесят тысяч поляков должны были влиться в германскую армию вслед за провозглашением независимости Польши. Независимость Польши и была торжественно провозглашена 5-го ноября 1916 года. «Освободительный акт всемирного исторического значения» был совершен, преимущественно в целях набора солдат, знаменитым вождем германских националистов и реакционеров.

V

Отношения Пилсудского с немецким командованием были не слишком хороши. В декабре 1914 года Гинденбург запретил легионам пребывание в германской оккупационной зоне («Keine Legionare auf unserem Boden»): они должны были оставаться на территории, занятой австрийцами. Однако после восстановления польского государства германское командование в лице Безелера стало усиленно ухаживать за Пилсудским, очевидно, в тех же целях получения восьмисот тысяч добровольцев. Популярность его среди поляков росла, имя Пилсудского начинала окружать легенда. Пилсудский вошел в состав образованного в Варшаве временного Государственного Совета и был избран председателем военной комиссии…

Началась русская революция. Временное Правительство провозгласило независимость Польши. По-видимому, в отношении Пилсудского к России произошел перелом. Он подумывал даже о том, чтобы на аэроплане перелететь через фронт: по-видимому, он хотел организовать новую армию из поляков, сражавшихся в рядах русских войск. План этот не был осуществлен. Но «пафос» борьбы в союзе с Германией с каждым днем слабел в бурной душе Пилсудского.

Ожидания Безелера не вполне оправдались: вместо восьмисот тысяч польских добровольцев, их явилось 1 373, из которых годными для военной службы оказалось 697. Одураченный Людендорф пришел в ярость. Каким образом старый, опытный воин мог рассчитывать, что после 2 1/2 лет войны, при всеобщей повальной усталости даже в Германии, во Франции, в Англии, Польша даст ему, для сомнительных государственных выгод, сотни тысяч новых солдат, – остается загадкой. Германское командование приписало неуспех своего дела агитации Пилсудского, интригам его подпольных агентов. 21-го июля 1917 года Пилсудский был арестован в Варшаве и отвезен сначала в Данциг, затем в Магдебург.

Лучшей услуги немцы не могли ему оказать.

VI

Он был освобожден из Магдебургской крепости 9 ноября 1918 года, в день германской революции. В «Die Woche» появился огромный потрет Пилсудского. Освобождать же его приехал титулованный германский офицер и многосторонний, даровитый писатель, до войны парижанин из парижан, сочинявший балеты для труппы Дягилева, одним словом, очень модный человек, которого, в довершении эффекта, считали (и называли в печати) незаконным сыном чрезвычайно высокопоставленного лица, – в начале ноября 1918 года самого высокопоставленного лица на свете. Офицер этот был переодет в штатское платье и, по словам очевидца, за версту напоминал героя мелодрамы. По его костюму Пилсудский сразу догадался, что произошла революция. Офицер произнес традиционные слова: «Господин Пилсудский, вы свободны!».

Через два дня создатель легионов прибыл в Варшаву. Его встретили как национального героя. «Совет регентства» сложил с себя власть и передал ее Пилсудскому В качестве временного главы государства он созывал первый польский сейм на основе демократического избирательного закона…

Он достиг цели. Польша была восстановлена. Благодаря необыкновенной своей энергии и, в особенности, благодаря своему необыкновенному счастью, Пилсудский стал вождем воскресшего чудом государства, его национальным героем. Сказка осуществилась. С гораздо большим правом, чем к герцогу Лозену можно было отнести к Пилсудскому слова Лабрюйера: «Il n'est pas permis de rever comme il a vecu».

Период больших дел, казалось, кончился для Польши. Но перейти от них к делам не столь большим было, по-видимому, нелегко. Это, собственно, и стало главной трагедией Пилсудского. Первоначальный энтузиазм, который он вызывал на родине, понемногу слабел. То же самое случилось с Клемансо, с Лойд-Джорджем, с Вильсоном. Энтузиазм вообще ослабел у всех и ко всему: в течение четырех лет люди, открывая газету, находили в ней мировые события, – от этого приходилось отвыкать. В Польше «священное единение» продолжалось недолго. Первый сейм отнюдь не оправдал надежд Пилсудского. Его многочисленные враги – личные, политические, «классовые» – перешли в наступление. Дмовский, оставленный не у дел по миновании в нем надобности, не скрывал своих чувств в отношении главы государства. «Поклонники Пилсудского, – писал он, – использовали трубы в целях личной рекламы своему вождю и осыпали его похвалами, носившими характер византийской угодливости. Пилсудский уверовал в свою провиденциальную миссию и возомнил себя победителем»…

В 1920 г. польские войска, под командованием Пилсудского, двинулись походом на Киев. По общему отзыву польских исследователей, это была «превентивная» война. Впрочем, наступательных войн в истории никогда не было и не будет: все войны делятся на оборонительные и «превентивные».

Само собою разумеется, превентивная война 1920 года отнюдь не имела целью свержения в России большевистской власти. Если б такова была ее цель, Пилсудский двинулся бы не на Киев и открыл бы военные действия раньше, в ту пору, когда русская добровольческая армия вела успешную борьбу с большевиками. Советский главнокомандующий 1920 года Тухачевский в своей книге о польско-советской войне прямо говорит: «Если бы польское правительство сумело сговориться с Деникиным до его крушения, если б оно не боялось империалистического лозунга "Великая, единая и неделимая Россия", то наступление Деникина на Москву, поддержанное на западе польским наступлением, могло бы для нас кончиться гораздо хуже».

Впрочем, Пилсудский и сам сказал, имея в виду адм. Колчака и ген. Деникина: «Все лучше, чем они. Лучше большевизм!»

Действительной целью войны 1920 года была, конечно, «Польша от моря до моря», или, по крайней мере, некоторое ее подобие. В. Серошевский, близкий друг Пилсудского, цитирует в своей книге его слова: «Белоруссия, Литва, Украина – основы нашей экономической независимости»…

VII

…Война кончилась для Польши хорошо. Однако июльское катастрофическое отступление нанесло удар популярности маршала Пилсудского. Враги приписывали победу действиям прибывшего из Парижа генерала Вейгана и беспрестанно напоминали о том, что маршал не получил военного образования, да и весь свой опыт командования приобрел лишь на второстепенных должностях. Когда большевики подошли к Варшаве, правые политики потребовали, чтобы Пилсудский сложил с себя командование войсками. Весьма резко отзывались в ту пору о действиях Пилсудского также на западе. Союзные министры, Бонар Лоу, граф Сфорца, заявили с парламентской трибуны, что поход поляков на Киев был печальной ошибкой. Ллойд-Джордж, церемонившийся меньше, беспрестанно повторял в Палате Общин (особенно в своей речи 11 августа), что «поляки сами во всем виноваты», что «польская армия могла бы отразить врага, если б во главе ее стояли опытные, способные люди», и что «Польша заслужила наказание». На обращенную к союзникам просьбу польского правительства о помощи, глава британского правительства ответил, что, в случае категорического отказа большевиков от перемирия, он посоветует Чехии оказать поддержку полякам. Мильеран прислал Вейгана и тысячу французских офицеров. Однако самая влиятельная из парижских газет писала 10 августа в передовой статье, что если Польша не может больше вести борьбу, то, как ни грустно, ничего не поделаешь: граница между Польшей и Россией в конце концов касается только Польши и России. После отступления большевиков тон везде переменился. Но, по принятому выражению, «остался осадок». И даже очень густой осадок.

Остался он и во внутренних польских делах. С самого создания польской конституции началась глухая упорная борьба Сейма с Пилсудским. Глава государства вел себя конституционно. Кабинеты сменялись беспрестанно. Кажется, были испробованы все возможные парламентские комбинации. Однако Пилсудский, видимо, все больше тяготился ролью конституционного главы государства. Каковы были тогда его планы и цели, сказать трудно. Еще труднее, пожалуй, сказать это теперь.

В 1922 году маршал отказался выставить свою кандидатуру на пост президента республики. Вместо него, не очень значительным большинством, был избран его друг и сторонник Нарутович. На улицах столицы произошли беспорядки. Через несколько дней новый глава государства был убит правым фанатиком Неведомским. Призрак гражданской войны показался на мгновение в Варшаве. Власть постепенно сосредоточилась в руках врагов или недоброжелателей Пилсудского. С приходом к власти правого кабинета маршал, занявший было должность начальника генерального штаба, демонстративно подал в отставку и удалился на покой, поселившись в Сулеювке, под Варшавой, на вилле, подаренной ему легионерами.

VIII

Он ушел в частную жизнь, играл в шахматы, воспитывал дочерей, писал исторические работы. Но, видимо, частная жизнь несколько его тяготила… Ежегодно в день именин маршала к нему съезжались офицеры, служившие прежде под его начальством. Говорились порою политические речи, не очень совместимые с понятиями воинской дисциплины. Число недовольных все росло в Польше. Курс польской валюты упорно понижался.

В ноябре 1925 года Пилсудский, в очень торжественной обстановке, выехал из Сулеювки в Бельведер и от имени армии заявил президенту республики Войцеховскому, что генерал Сикорский не должен занимать пост военного министра. Польша изумилась – и не без основания: представим себе, что во Франции Жоффр приехал бы с подобным отводом к Думергу! Требование маршала было исполнено – это не увеличило престижа власти. На следующий день 415 офицеров явились к Пилсудскому; от их имени генерал Орлич-Дрешер произнес речь: «Знай, маршал, что мы пришли не для пустых любезностей: кроме благодарных сердец мы несем тебе и наши шпаги!..» Правительство проглотило и это – такая власть может считать себя обреченной.

10 мая 1926 года, в строгом соответствии с законами парламентской механики, в Польше образовался новый – который по счету? – правый кабинет во главе с Витошем. На следующий день в «Курьере Поранном» появилось интервью Пилсудского. Маршал называл нового министра-президента бесчестным и продажным человеком. В интервью были угрозы. Правые газеты в экстренном выпуске сообщили о возбуждении «судебного преследования против клеветника». Прошел слух о том, что какие-то злоумышленники пытались проникнуть в Сулеювек и убить бывшего главу государства. А еще через несколько часов понесся по миру другой слух: маршал Пилсудский во главе нескольких полков кавалерии идет на Варшаву! Печать в дружественных державах растерялась: официозы сокрушенно забормотали о мятежном генерале. Впрочем, бормотали на всякий случай с оговорками: «с одной стороны»… «но с другой стороны»…

Слух был совершенно верен. В правительственных кругах Варшавы произошло невероятное смятение. В польской армии, как во всех армиях мира, правые настроения преобладали над левыми. Однако хитрый мужичок Витош большого престижа не имел. Дмовский был в Лондоне. Верные полки находились далеко, в Познани. В столице надежных войск не было. Наше Временное Правительство защищали 25 октября юнкера. На защиту последнего парламентарного правительства Польши были брошены кадеты. 17–18-летние воины заняли оба моста на Висле, – к ним со стороны Праги уже подходили уланы Пилсудского. Было объявлено осадное положение. Защиту парламентского строя взял на себя сам глава государства, человек мужественный и убежденный. Президент Войцеховский выехал на автомобиле навстречу маршалу Пилсудскому. Встреча произошла на мосту Понятовского, в совершенно оперной обстановке. С обеих сторон моста стояли вооруженные люди. Спешно подвозились пушки и пулеметы. Особенностью картины было присутствие журналистов. Войцеховский прошел по мосту и спросил первого уланского офицера:

– Знаете ли вы, что я президент Польской республики?

Офицер ответил, что знает.

– Как же вы решаетесь восстать против законного избранного главы государства, против верховного вождя всех вооруженных сил Польши?

На это офицер ничего не ответил. На мост уже всходил маршал Пилсудский. По словам очевидца (г. Смогоржевского), он весело улыбался. Не подавая ему руки, президент сказал громко:

– Господин маршал, над вами тяготеет страшная ответственность. Республиканское правительство, защищая конституцию, не уступит вашему мятежу. Предписываю вам немедленно увести войска.

Маршал ответил шутливым тоном:

– Дорогой президент, очень охотно. Уберите правительство Витоша, тогда мы посмотрим.

– Нет! Это законное правительство!

– В таком случае я сам его уберу.

– Подумайте! Вы восстаете против конституции.

– Я уже подумал. Я – первый маршал Польши. Я сделаю то, что хочу!

– Нет, мы вам помешаем! Это вам говорю я, президент республики!..

Эффектный диалог мог бы продолжаться долго. Но Пилсудский его оборвал не менее эффектно. Произошло повторение знаменитой сцены обращения «человека судьбы», вернувшегося в острова Эльбы, к высланным против него французским войскам: «Солдаты! Кто из вас хочет убить Императора Наполеона?!..» Маршал Пилсудский быстро подошел к одному из сопровождавших президента кадет и спросил его в упор:

– Решишься ли ты стрелять в первого маршала Польши?

По словам г. Смогоржевского, «юноша побледнел и не ответил. Однако в глазах кадет маршал мог прочесть, что они исполнят свой долг. Он круто повернулся и, никому не кланяясь, медленно прошел назад по мосту, по направлению к Праге».

Вслед за этим начался бой. Его результат легко было предвидеть. Кадеты были сбиты с моста и отошли на Уяздовскую аллею, ведущую к Бельведеру.

Им на помощь уже приходили настоящие полки. Президент республики лично напутствовал в бой и ободрял речами солдат. Но и войска Пилсудского получили сильные подкрепления. Завязалась ожесточенная битва. На улицах Варшавы действовали пулеметы, броневики, даже танки. Правительственные здания брались штурмом. В залах министерства иностранных дел шел бой холодным оружием, рвались ручные гранаты. Убитые и раненые исчислялись сотнями. Удивительной чертой этих кровавых дней было то, что на местах сражения беспрестанно выходили экстренные выпуски газет. События, действительно, очень нуждались в разъяснении. Правые, даже реакционные, газеты призывали поляков встать на защиту республики и парламентского строя. Левые органы печати восхваляли военный переворот диктатора. «Работник» уж кстати, очень находчиво, потребовал установления «рабоче-крестьянского правительства во главе с Пилсудским».

Под вечер пронесся ложный слух о приближении познанских полков во главе с генералом Галлером, военный авторитет которого правые противопоставляли авторитету Пилсудского. Но в Варшаве победа уже склонялась на сторону войск маршала. В ночь на 14 мая начались подготовления к штурму Бельведера. Президент республики велел отслужить панихиду по погибшим защитникам республики, затем выехал из дворца и послал председателю Сейма заявление о своей отставке. Через полчаса после этого к Варшаве подошла верная правительству померанская дивизия. Но уже было поздно. Всё в таких делах определяется случаем, – я видел июльские дни, октябрьский переворот 1917 года… В гражданской войне не надо опаздывать, даже на полчаса.

В дружественных иностранных официозах в срочном порядке писались статьи: «…Законные требования доблестного полководца получили удовлетворение… Все искренние друзья Польши с радостью прочтут» и т. д. Писали, опять-таки, не без оговорок, – нелегка участь официозов: что, в самом деле, если из Познани придет генерал Галлер!..

IX

Генерал Галлер не пришел. Победа была полная. Национальное собрание значительным большинством избрало Пилсудского президентом республики. Иностранные друзья радостно поздравляли «мятежного генерала». Пилсудский отклонил предложенный ему пост и без особой горячности благодарил иностранных друзей. По собственному его признанию, маршал испытывал тяжкую моральную усталость, – довольно редкое последствие победоносного переворота. 18-е брюмера далось ему нелегко: он тогда не был, как Наполеон, демократом в насмешку.

Фридрих II советовал сначала заботиться о военных успехах дела, а лишь потом об его моральном и юридическом оправдании: нанять философов и юристов никогда не поздно. Пилсудскому цинизм всегда был чужд. Он со всей искренностью искал оправдания пролитой крови несчастных кадетов. Возможно, что отсюда и пошел его нынешний душевный надлом. Формально диктатура установлена не была. По словам маршала Пилсудского, он хотел сделать «последнюю попытку править народом без кнута». Очень придирчивый критик, оценивая эти слова о последней попытке, мог бы, пожалуй, заметить, что не стоило пятьдесят лет так страстно проклинать «кнут проклятого царизма». Но и без придирчивости к словам, без чрезмерного политического формализма, следовало осмыслить майский переворот, а с ним и всю жизнь Пилсудского. По утверждению польских публицистов, сочувствующих перевороту, его причиной был финансовый кризис и «коррупция». Валюта действительно падала. Но ведь и франк падал, а о марке и говорить нечего. Нам со стороны казалось, что воссозданное чудом государство с честью преодолевает всякие трудности своих первых лет. Военный переворот – очень неожиданное и ненадежное средство для поднятия валюты. «Коррупция»? Мы все у Иловайского читали о разных странах, в которых на смену государственному строю, отмеченному «падением нравов», приходил другой государственный строй, очевидно нравы поднимавший. Французскую революцию тоже объясняли падением нравов. Что и говорить, очень нехороши были нравы при последних Людовиках. Но при Директории они лучше не стали. Нравы улучшаются в пределах долгих десятилетий посредством воспитательной работы над молодыми поколениями. Пилсудский – бесспорно честный человек, бессребреник, оставшийся бедняком на старости лет. Однако нам равно трудно поверить и тому, что все его предшественники были люди нечестные, и тому, что майский переворот искоренил в стране «коррупцию». Переворот был как переворот: группа, стремившаяся к власти, пришла на смену группе, не желавшей с властью расставаться…

Очень скоро после майского переворота он отправился с визитом в Несвижский замок князя Альбрехта Радзивилла, и там Радзивиллы, Потоцкие, Любомирские, Чарторыйские чествовали его пышным банкетом. Заговорили о кандидатуре маршала на престол. Князь Януш Радзивилл в своей речи напомнил о старинном дворянском роде Пилсудских. Монархическая газета «Слово» на первой странице многозначительно поместила рядом два огромных портрета: слева Станислав Август Понятовский (последний король Польши), справа – маршал Иосиф Пилсудский… За несколько месяцев до того «Работник» выдвигал его кандидатуру на должность главы «рабоче-крестьянского правительства»! Сложная вещь политика…

Пилсудский как-то сказал французскому писателю Тьебо-Сиссону: «Моя политическая программа? У меня ее нет… Каждый из моих соотечественников ждет от меня дел прямо противоположных тем, которых требует его сосед. Как всех удовлетворить? Надо хитрить, лавировать, тщательно скрывать то, что думаешь. От меня ждут поворота вправо: я ухожу налево. Ждут уклона влево, я ухожу направо. Я нападаю на противника врасплох. Это не политическая, а военная игра».

Игра действительно военная. Но на войне противник дан заранее и цель ясна: надо разбить противника. В политике не так всё ясно – прежде всего, следует твердо себе выяснить: кто враги, кто друзья, что делать с врагами и что вообще делать? Но Пилсудский, человек очень умный, волевой и даровитый, просто перенес в политику довольно ей чуждые методы стратегии. Отказ от должности главы государства после удачного переворота и благополучного избрания на эту должность, манифестация в Несвижском замке тотчас вслед за военным союзом с социалистами – всё это проявления той же непонятной тактики: уклон влево, когда ждут уклона вправо, – уклон вправо, когда ждут уклона влево. Ни в одном другом государственном деятеле душевное раздвоение не сказывается так сильно, как в нем. Резкая перемена взглядов – самое обычное дело в политике. Но в маршале Пилсудском живут одновременно самые разные, как будто несовместимые, настроения. По-видимому, сейчас над всем у него преобладает ненависть к парламентаризму и воля к единоличной власти. Польский Гамлет убил своего друга Лаэрта, – не знаю, очень ли он по нему плачет.

По-настоящему же Пилсудский, я думаю, любил и любит только борьбу, в особенности ее вековую форму: войну. В своей книге «1920-й год» он называет военное дело «божественным искусством, которое тысячелетиями отмечало вехи в истории человечества». Старый Мольтке когда-то сказал нечто в этом роде, и за это его пятьдесят лет упорно, со вкусом, грызла пацифистская литература. В настоящее время ни один государственный деятель, быть может, даже ни один военный в мире не решился бы сказать о «божественном искусстве войны» то, что сказал основатель польской социалистической партии.

Этот человек жил для Польши, для войны, для славы, – отвожу Польше первое место. Пилсудский сорвался со страниц исторических романов Сенкевича. Он последний пан Володыевский, ныне вступивший в эпоху, когда Володыевским нечего делать. Если б вспыхнула новая война, если б началась коммунистическая революция, никто, вероятно, не мог бы заменить Польше Пилсудского. Но в Гладстоны и Линкольны он явно не годится…

Печатается с сокращениями по тексту книги: Марк Алданов. Портреты. Берлин, 1931. С. 5–54.

 

Котовский. Из книги Романа Гуля «Красные маршалы»

Бессарабский Карл Мор

В 1887 году в местечке Ганчешти Кишиневского уезда Бессарабской губернии, в семье дворянина инженера Котовского родился мальчик Гриша – будущий известный вождь красной конницы. Семья Котовского небогатая, отец служил на винокуренном заводе в имении князя Манук-Бея, жалованье небольшое, а у Котовского пять человек детей. К тому же вскоре в дом вошло и несчастье: когда будущему красному маршалу исполнилось два года, умерла мать.

Григорий Котовский был нервным заикой-мальчиком. Может быть, даже тяжелое детство определило всю сумбурную, разбойничью жизнь. В детстве страстью мальчика были спорт и чтение. Спорт сделал из Котовского силача, а чтение авантюрных романов и захватывающих драм пустило жизнь по фантастическому пути.

Из реального училища Котовский был исключен за вызывающее поведение. Отец отдал его в сельскохозяйственную школу. Но и сельское хозяйство не увлекло Котовского, а когда ему исполнилось 16 лет, внезапно умер отец и, не кончив школы, Котовский стал практикантом в богатом бессарабском имении князя Кантакузина.

Здесь-то и ждала его первая глава криминального романа, ставшего жизнью Григория Котовского. Разбой юноши начался с любви.

В статного красавца, силача-практиканта влюбилась молодая княгиня. Полюбил ее и Котовский. И все развернулось по знаменитому стихотворению – «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…».

О любви узнал князь, под горячую руку арапником замахнулся на Котовского. Этого было достаточно, чтобы ненавидящий князя практикант бросился на него и ударил. Князь отмстил Котовскому тем, что дворня связала практиканта, избила и ночью вывезла, бросив в степи.

Вся ненависть, вся страстность дикой натуры Котовского вспыхнула и, вероятно, недолго рассуждая, он сделал шаг, определивший всю дальнейшую жизнь. Котовский убил помещика и, подпалив имение, бежал.

Через двадцать пять лет Котовский стал почти что «членом правительства России», а княгиня Кантакузина эмигранткой, продавщицей в ресторане «Русский трактир» в Америке. Тогда это было невообразимо. Корабли к мирной жизни у Котовского были сожжены. Да, вероятно, он и не хотел ее никогда. Ненависть к помещику в практиканте Котовском смешалась с ненавистью к помещикам, к «буржуям», а дикая воля подсказала остальное.

Скрываясь в лесах, Котовский подобрал двенадцать человек крестьян, пошедших с ним на разбой; тут были и просто отчаянные головы, и беглые профессионалы-каторжники. Всех объединила воля и отчаянность Котовского. В самое короткое время банда Котовского навела панику на всю Бессарабию. И газеты юга России внезапно записали о Котовском точно так же, как Пушкин писал о Дубровском: «Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса…»

Действительно, необычайная отвага, смелость и разбойная удаль создали легенды вокруг Котовского. Так в 1904 году в Бессарабии он воскресил шиллеровского Карла Мора и пушкинского Дубровского. Это был не простой разбой и грабеж, а именно «Карл Мор». Недаром же зачитывался фантазиями романов и драм впечатлительный заика-мальчик.

Но исполняя эту роль, Котовский иногда даже переигрывал. Бессарабских помещиков охватила паника. От грабежей Котовского более нервные бросали имения, переезжая в Кишинев. Ведь это был как раз 1904 год, канун первой революции, когда глухо заволновалась, загудела русская деревня.

То Котовский появляется тут, то там. Его видят даже в Одессе, куда он приезжает в собственном фаэтоне, с неизменными друзьями-бандитами – кучером Пушкаревым и адъютантом Демьянишиным. За Котовским гонятся по пятам, и все же Котовский неуловим.

В бессарабском свете «дворянин-разбойник Котовский» стал темой дня. Репортеры южных газет добавляли к былям небылицы в описании его грабежей. Помещики подняли перед властями вопрос о принятии экстренных мер к поимке Котовского. Помещичьи же жены и дочки превратились в самых ревностных поставщиц легенд, окружавших ореолом «красавца-бандита», «благородного разбойника».

Полиция взволновалась: уже были установлены связи Котовского с террористическими группами эсеров. По приказу кишиневского губернатора за Котовским началась невероятная погоня. И все ж рассказы о Котовском в бессарабском свете, полусвете, среди «шпаны» и биндюжников только множились. Это происходило потому, что даже в английских детективных романах грабители редко отличались такой отвагой и остроумием, как Котовский.

Арестованных за аграрные беспорядки крестьян полиция гнала в Кишиневскую тюрьму, но в лесу на отряд внезапно налетели котовцы, крестьян освободили, никого из конвойных не тронули, только в книге старшего конвойного осталась расписка: «Освободил арестованных Григорий Котовский».

Под Кишиневом погорела деревня. А через несколько дней к подъезду дома крупного кишиневского ростовщика подъехал в собственном фаэтоне элегантно одетый, в шубе с бобровым воротником статный брюнет с крутым подбородком.

Приехавшего барина приняла в приемной дочь ростовщика.

– Папы нет дома.

– Может быть, вы разрешите мне подождать?

– Пожалуйста.

В гостиной Котовский очаровал барышню остроумным разговором, прекрасными манерами, барышня прохохотала полчаса с веселым молодым человеком, пока на пороге не появился папа. Молодой человек представился:

– Котовский.

Начались истерики, просьбы, мольбы не убивать. Но джентльмен бульварного романа Г. И. Котовский никогда не срывается в игре. Он успокаивает дочку, бежит в столовую за стаканом воды. И объясняет ростовщику, что ничего ж особенного не случилось, просто вы, вероятно, слышали, под Кишиневом сгорела деревня, ну, надо помочь погорельцам, я думаю, вы не откажетесь мне немедленно выдать для передачи им тысячу рублей.

Тысяча рублей была вручена Котовскому. А, уходя, он оставил в лежавшем в гостиной на столе альбоме барышни, полном провинциальных стишков, запись: «И дочь и отец произвели очень милое впечатление. Котовский».

Легенды ширились…

Помещик Негруш хвастался среди кишиневских знакомых, что не боится Котовского: у него из кабинета проведен звонок в соседний полицейский участок, а кнопка звонка на полу. Об этом узнал Котовский, и очередная игра была сыграна. Он явился к Негрушу среди бела дня за деньгами. Но для разнообразия и юмора скомандовал не руки, а

– Ноги вверх!

Котовский ценил юмор и остроумие и в других. В налете на квартиру директора банка Черкес он потребовал драгоценности. Госпожа Черкес, желая спасти нитку жемчуга, снимая ее с шеи, словно в волнении так дернула, что нитка порвалась и жемчуг рассыпался. Расчет был правилен: Котовский не унизится ползать за жемчугом по полу. И Котовский подарил госпожу Черкес улыбкой за остроумие, оставив на ковре ее жемчужины.

Ловкость, сила, звериное чутье сочетались в Котовском с большой отвагой. Собой он владел даже в самых рискованных случаях, когда бывал на волос от смерти. Это, вероятно, происходило потому, что «дворянин-разбойник» никогда не был бандитом по корысти. Это чувство было чуждо Котовскому. Его влекло иное: он играл «опаснейшего бандита» и играл, надо сказать, мастерски.

В Котовском была своеобразная смесь терроризма, уголовщины и любви к напряженности струн жизни вообще. Котовский страстно любил жизнь – женщин, музыку, спорт, рысаков. Хоть и жил часто в лесу, в холоде, под дождем. Но когда инкогнито появлялся в городах, всегда – в роли богатого, элегантно-одетого барина и жил там тогда широко, барской жизнью, которую любил.

В одну из таких поездок в Кишинев Котовский, выдавая себя за херсонского помещика, вписал несколько сильных страниц в криминальный роман своей жизни. Этот господин был прирожденным «шармёром», он умел очаровывать людей. И в лучшей гостинице города Котовский подружился с каким-то помещиком так, что тот повез Котовского на званый вечер к известному магнату края Д. Н. Семиградову.

Если верить этому полуанекдотическому рассказу, то вечер у Семиградова протекал так: на вечере – крупнейшие помещики Бессарабии – Синадино, Крупенские с женами и дочерьми. Но неизвестный херсонский помещик все же привлек общее вниманье: он умен, весел, в особенности остроумен, когда зашел разговор о Котовском.

– Вот попадись бы он вам – было бы дело! Задали бы вы ему трёпку! – хохочет Синадино, с удовольствием оглядывая атлетическую фигуру херсонского помещика.

– Да и я бы угостил этого подлеца, – говорит хозяин Семиградов.

– А в самом деле, как бы вы поступили? – спрашивает Котовский.

– У меня, батенька, всегда заряженный браунинг, нарочно для него держу. Раскроил бы голову, вот что!

– Правильная предосторожность, – говорит Котовский.

И в ту же ночь, когда разъехались гости, на квартиру Семиградова налетели котовцы, проникли в квартиру бесшумно, грабеж был большой, унесли дорогой персидский ковер, взяли даже серебряную палку с золотым набалдашником – «подарок эмира Бухарского» хозяину. А на заряженном браунинге, в комнате спавшего хозяина, Котовский оставил записку: «Не хвались идучи на рать, а хвались идучи с рати».

Рассказывают, что именно этот «скверный анекдот» и переполнил чашу терпенья полиции. Губернатор, узнавши, что у Семиградова на вечере пил и ел сам Котовский, разнес полицию. Дело поимки Котовского было усилено. Вместе с приставом 2-го участка Хаджи-Коли Котовским занялся помощник полицмейстера Зильберг. За указание следа Котовского объявили крупную награду. Хаджи-Коли был хорошим партнером Котовскому, и между ними началась борьба.

В этой борьбе-игре, могшей в любую минуту Котовскому стоить жизни, Котовского не оставляла ни удаль, ни юмор разбойника. Когда по Кишиневу разнесся слух, что налет на земскую психиатрическую Костюженскую больницу, где были убиты сторож и фельдшер, – дело рук Котовского, последний опроверг это самым неожиданным образом.

На рассвете у дверей дома Хаджи-Коли вылез из пролетки человек и позвонил. Пристав поднялся в ранний час, заспанный, отворил дверь.

– Хаджи-Коли, я Котовский, не трудитесь уходить и выслушайте меня. В городе распространяется подлая ложь, будто я ограбил Костюженскую больницу. Какая наглость! На больницу напала банда, работавшая вместе с полицией. Обыск у помощника пристава вам откроет все дело.

И перед оцепеневшим полураздетым Хаджи-Коли Котовский быстрыми шагами подошел к пролетке, а его кучер вихрем дунул от квартиры пристава.

Расследование, произведенное по указанию Котовского, действительно раскрыло дело об ограблении больницы.

Яростная ловля Котовского Зильбергом и Хаджи-Коли не прекращалась. За шайкой Котовского по лесам гоняли сильные конные отряды. Иногда нападали на след, происходили перестрелки и стычки котовцев с полицией, но все же поймать Котовского не удавалось.

То на то, то на другое имение налетал Котовский с товарищами, производя грабежи. К одной из помещичьих усадеб подъехали трое верховых. Вышедшему на балкон помещику передний верховой отрекомендовался:

– Котовский. Вероятно, слыхали. Дело в том, тут у крестьянина Мамчука сдохла корова. В течение трех дней вы должны подарить ему одну из ваших коров, конечно, дойную и хорошую. Если в три дня этого не будет сделано, я истреблю весь ваш живой инвентарь! Поняли!?

И трое трогают коней от усадьбы. Страх помещиков перед Котовским был столь велик, что никому и в голову не приходило ослушаться его требований. Вероятно, и в этом случае крестьянин получил «дойную корову».

Напасть на след Котовского первому удалось Зильбергу. Меж Зильбергом и Хаджи-Коли шла конкуренция – кто поймает гремящего на юге России бандита? С отрядом конных стражников Зильберг налетел на шайку Котовского. Но Котовский с полицейскими вел настоящую войну. И в результате стычки не Котовский, а Зильберг попал в плен.

Вероятно, Зильберг считал себя уже мертвецом. Но в который раз Котовский сделал «эффектный жест». Он не только отпустил Зильберга с миром, но подарил ему, якобы, еще ту самую «серебряную палку с золотым набалдашником», которую украли котовцы у Семиградова после знаменитого вечера. Только, отпуская Зильберга, Котовский взял с него «честное слово», что он прекратит теперь всякое преследование.

Конечно, это было нереально. Прекратить преследование Котовского вряд ли мог и хотел Зильберг. Да к тому же Зильберг верил, что во второй раз в плен к Котовскому он, вероятно, не попадет. Но Котовский любил «широкие жесты благородного разбойника» – и только остроумничал и хохотал, отпуская Зильберга, уносящего серебряную палку – «подарок эмира Бухарского».

Но не прошло и месяца, как Зильберг, конкурируя с Хаджи-Коли, схватил потрясателя юга России, героя 1001 уголовных авантюр и политических экспроприации. Через провокатора М. Гольдмана Зильберг устроил Котовскому в Кишиневе конспиративную квартиру и на этой квартире схватил и Котовского и его главных сподвижников.

Правда, не прошло года, как котовцы убили Гольдмана, но сейчас весть о поимке Котовского печаталась уже в газетах как сенсация: Котовский пойман и заключен в Кишиневский замок!

Тюрьмы, Нерчинская каторга, смертный приговор

Высокой каменной стеной опоясан Кишиневский тюремный замок. Вокруг стен снаружи и внутри каждые сорок метров – часовые. В здание тюрьмы ведут тройные тяжелые железные ворота с маленькими волчками. Всё – крепко замкнуто. Не убежать, а подумать о побеге из кишиневского замка трудно. Но заключенный в высокую башню замка Котовский шагал – три шага вперед, три назад, – распевая густым мощным басом старую тюремную песню: «Не ваше дело часового, вам на часах должно стоять, а наше дело удалое, как бы из замка убежать…». Это было обдумывание плана первого побега.

Не один раз и не из одной тюрьмы бежал Котовский. И каждый его побег – глава романа Конан Дойля. Мощный, атлетически сложенный, необычайной физической силы и железной воли человек, Котовский выдумывал самые фантастические, «нахальные», как называл он, планы побегов. Дело было не только в том, чтобы бежать, но бежать так, чтобы «вся Россия» заговорила о побеге Котовского. «Эффект» любил неудержимый анархист-разбойник.

Первый план побега был таков. Котовский решил:

– разоружить всю тюремную охрану, захватить в свои руки тюрьму, вызвать по телефону товарища прокурора, полицмейстера, жандармских офицеров, всех здесь арестовать, вызвать конвойную команду, обезоружить ее и потом, имея в распоряжении одежду арестованных и конвойных, инсценировав отправку большого этапа из Кишинева в Одессу, захватить поезд и уехать на нем из города. По дороге же скрыться с поезда всей тюрьмой.

Более невероятный и несбыточный план, наверное, никому никогда не приходил в голову… Этим планом Котовский сумел поделиться с товарищами по тюрьме. И 4 мая 1906 года все пошло по приказу атамана. Во время прогулки по двору тюрьмы двое не пошедших на прогулку котовцев постучались в своих одиночках, прося вывести в уборную. Когда надзиратель выпускал их, котовцы набросились на него и обезоружили. Так был приобретен первый револьвер. Как приказывал Котовский, бандиты бросились ко второму надзирателю в другой коридор. И под направленным на него дулом револьвера сдался и второй надзиратель.

Двух надзирателей, сопровождавших арестантов на прогулке, по сигналу Котовского схватили, заманив в карцер. Все шло, как нужно. Котовского отомкнули и он спускался с башни по внутренней лестнице во двор, чтобы разыграть самое главное.

Выбежав во двор, размахивая газетой, Котовский кричал по-молдавански, вызывая на двор тюрьму: «Эггей, манафес, манафес!» – Бандиты бегали по коридорам, крича, что вышел манифест об освобождении всех. Тюрьма высыпала во двор. Высунувшегося было из корпусных ворот привратника Котовский схватил за горло, у него отняли ключи.

Но дальнейшее проведение плана сорвалось. В тюрьме поднялась суматоха. Несколько арестантов, воспользовавшись ей, бросились к стене и, перемахнув через нее, побежали куда глаза глядят. Наружные часовые сразу открыли по ним стрельбу, Котовский понял, что фантастический план сорван, но решил идти напролом. Он метался по двору, крича, зовя арестантов и во главе тюрьмы бросился штурмовать уже вторые ворота замка.

С гиком и криком арестанты сорвали вторые ворота, но у третьих на арестантов бросились солдаты наружного караула. Котовского ранили в руку штыком. Арестантов оттеснили во двор тюрьмы. Одни, видя поражение, кинулись назад в камеры. Другие забаррикадировались в коридорах. Держа перед собой два револьвера, забаррикадировавшись в своей башне, герой невероятного плана на крики «сдавай оружие!» – отвечал:

– Сдам только, если губернатор приедет и даст слово, что не будет избиения!

Извещенный о бунте губернатор приехал в тюрьму. Тюремный скандал властям был неприятен. Котовскому дали слово, что избиения не будет, и сдавший оружие Котовский должен был считать, что «нахальный» план побега всей тюрьмой не удался.

Нещадно ругал Котовский тюремную «шпану», сволочь «уголовников-Иванов», сорвавших план, и следующий план решил ставить, учитывая только свою фантазию и свои личные силы.

На этот раз побег удался. Правда, этот побег был уже смесью романов Конан Дойля с романами Вальтера Скотта. Ореол «благородного разбойника», красавца «шармёра» давно имелся у Котовского, и в осуществлении второго плана сыграла заглавную роль светская женщина, любившая Котовского и его ореол. Уже несколько раз жена видного административного лица в городе посещала в тюрьме Котовского. Свидания невинны. И помощник начальника тюрьмы Бебелло даже начал отходить от правил свиданий. А любившая Котовского женщина пошла на преступление, рискнув всем: положением мужа, своим, быть может, даже тюрьмой для себя.

Она передала Котовскому начиненные опиумом папиросы, дамский браунинг, пилку и тугую шелковую веревку, запеченные в хлебе.

Побег удался.

Но не сразу, а долго и тонко соблазнял Котовский надзирателя Бадеева папиросами. И соблазнил. Глубокой ночью, при заснувшем в коридоре Бадееве, Котовский перепилил две решетки, выгнул их наружу и, прикрепив шелковую веревку светской дамы, стал спускаться во двор тюрьмы…

Лишь на рассвете, на третьей смене часовых, увидели висящую веревку и обнаружили исчезновение из башни Котовского. В городе поднялась тревога: «черный ворон», глава банды анархистов, Котовский бежал из тюрьмы и опять на воле!

Но меньше месяца погулял в этот раз на воле Котовский. Анархиста предал провокатор каменщик Еремеич, он приютил Котовского у себя и привел полицию.

В сумерках весь двор дома, где засел Котовский, оцепили вооруженные полицейские во главе с Хаджи-Коли. Котовский увидел, что попался, но не догадался о предательстве хозяина.

Решил, чем умирать застреленным в комнате (чего, вероятно, хотел Хаджи-Коли), попытаться прорваться сквозь полицейских. Этого Хаджи-Коли не ожидал. Котовский неожиданно бросился со двора, стреляя направо и налево. Ранили его только в первом переулке, куда метнулся Котовский, но легко, в ногу. В переулке поднялась стрельба и свалка двух полицейских с атлетом-анархистом. Но из свалки, из стрельбы, раненный в ногу, Котовский все же вырвался и, бросившись на проезжавшего извозчика, сшиб его с козел и погнал лошадь.

Пользуясь темнотой, Котовский скрылся на окраине города. Ночь провел на бахчах, где с раненой ноги снял сапог, обмыл ее арбузом и той же ночью, добравшись до Костюженской больницы, в ограблении которой когда-то подозревали Котовского, нашел там приют у знакомого доктора.

Но в характере Котовского была доверчивость. И здесь она подвела. Из больницы Котовский послал записку тому же рабочему, члену партии эсеров, провокатору Еремеичу. Еремеич снова привел полицию на след раненого Котовского. Тут уже было проще. И Хаджи-Коли схватил Котовского.

Это было 24 ноября 1906 года. Котовского вернули в тюрьму, но посадили не в башню, а в секретный коридор, в полуподвальное помещение, чтобы был всегда на виду у стоящих на дворе часовых, и заковали накрепко в кандалы.

Но и тут Котовский предпринял ряд попыток к побегам. Перестукиваясь с сидящими в тюрьме 30-тью анархистами, над которыми висела смертная казнь, предлагал подкоп из «крестовой башни». Подкоп начался. Но после двухмесячной работы был провален провокатором С. Рейхом.

Тогда Котовский стучал анархистам новое: «все равно казнят, предлагаю восстание всей тюрьмы!». Но анархисты на уговоры Котовского не пошли, хотя вскоре их и казнили.

Вероятно, в способности подчинять себе людей у Котовского было нечто родственное Сергею Нечаеву, который в алексеевском равелине, в кандалах, подчинял себе караульных солдат, делая из них сообщников. Слово, приказание Котовского стало законом для всей тюрьмы. И терроризированное тюремное начальство пошло на сговор с несколькими уголовными, чтоб убили Котовского в «случайной драке».

Уголовные каторжане – Загари, Рогачев, Козлов – составили довольно страшный план: в бане ошпарить Котовского кипятком и «добить шайками». Но Котовского предупредили уголовники «его партии», и когда этот план «смерти в бане» не удался, вырос план убийства булыжниками на прогулке во дворе.

Этот план Загари, Рогачев и Козлов попытались привести в исполнение. На тюремном дворе разыгралось страшное побоище меж арестантами «за Котовского» и «против Котовского». И Котовский вышел из боя победителем. А вскоре Котовский получил приговор суда – «десять лет каторжных работ». Говорят, что приговор он принял совершенно спокойно.

– Ддессятть ллет, этто жже ппустякки в сравненнии с вечностью, – заикался Котовский.

И Котовский зазвенел кандалами по этапу в Сибирь в Нерчинскую каторгу…

Окруженная тройной цепью конвойных и конных стражников, шла партия в двадцать человек политических и уголовников во главе с Котовским. Со времени перегона из Кишинева Котовский узнал Елисаветоградскую, Смоленскую, Орловскую тюрьмы, наконец ушел из Европейской России.

Из Сретенска на Горный Зерентуй через Шелапугино переходами по 40–45 верст гнали партию. Стояла лютая, сибирская зима, налетали ветры, слепила пурга, ежились, ругались уголовники. Котовский поражал и конвой и арестантов необыкновенной выносливостью и выходками спортсмена…

На Нерчинской каторге, на приисках, в шахтах, глубоко под землей два года проработал Григорий Котовский… Два года он готовился к побегу с каторги. И зимой 1913 года, работая по подаче песков, накинулся на двух конвойных, убил булыжниками и, перемахнув через широкий ров, скрылся в сибирском лесу, в тайге…

Бежав с каторги, четыре года нелегально шлялся по России. Сначала в Томске в Сибири, но тянуло на родину, в Бессарабию. На Волге Котовский узнал подлинную рабочую жизнь. Работал в Жигулях бурлаком, грузчиком, смеялись над атлетом бурлаки: не курил и вместо водки пил молоко. Только ел на славу: яичница из 25 яиц была любимым блюдом.

Но не для работы, не для того, чтобы гнуть спину родился в дворянской семье этот заика-мальчик. В Балашове на мельнице Котовский выдвинулся своей недюжинной силой – подковы ломал. Хозяин назначил смышленого силача десятником. А в одно утро, когда Котовский составлял с хозяином в конторе наряд на работу, вдруг выхватил десятник револьвер и наставил на хозяина:

– Руки вверх!

Котовский отобрал деньги и скрылся из Балашова, как в воду канул. Только осенью 1914 года вынырнул у себя на родине в Бессарабии. Но с год никто не знал, где Котовский. По чужому паспорту он служил в Бессарабии управляющим большим имением. Любитель «отчаянных положений» жил удивительной двойной жизнью. Образцово управлял имением, хозяева его работе нарадоваться не могли. Но это – одна сторона.

А другая – в Бессарабии уже начались зловещие налеты и грабежи. Грабила банда беглых с фронта солдат во главе с Котовским. Полиция снова начала охоту за ним. Переведенный в Петербург, в царскую дворцовую охрану, пристав Хаджи-Коли был снова командирован в Бессарабию ловить Котовского.

И в который раз погубила Котовского доверчивость и любовь к позе.

Какому-то погорельцу-крестьянину дал деньги, сказав:

– На-ка, братец, постройся заново. Да брось благодарить, не свои даю. Котовского не благодарят…

Мужик так и обмер: это имя знала вся Бессарабия.

По мужику-погорельцу отыскался след. Имение, которым образцово управлял Котовский, ночью к полному удивлению хозяев было окружено сильными отрядами полиции, во главе с полицмейстером Кишинева и приставом Хаджи-Коли. Это было 25 июня 1916 года в селе Стоматове Бендерского уезда.

Больше двадцати крупных налетов и грабежей, не считая мелких, числилось за Котовским. Управляющий сразу понял, что это за шум, за гомон, за крики и топот лошадей по усадьбе.

Но решил дешево не сдаваться! Котовский забаррикадировался в доме, начал отстреливаться от наступающих полицейских. Помещица, узнав, кто в течение года управлял ее имением, упала в обморок. В доме произошел бой.

Но бой был недолог. Тяжело раненный в грудь и потерявший сознание Котовский был схвачен полицией и под конвоем привезен в Кишинев.

Котовский знал, что теперь грозит смертная казнь. Был уверен, что повесят, хотел только одного, чтобы расстреляли. Того, что через несколько месяцев над Россией разразится революция, которая сделает его красным генералом, – не предполагал…

Одесский военный губернатор самолично настаивал на ускорении следствия, но дело Котовского было чересчур обширно и требовало длительного расследования. Все ж в феврале 1917 года, под усиленной охраной полиции, Котовский был доставлен в здание военно-окружного суда.

Суд квалифицировал Котовского как обыкновенного бандита, отрицая всякую революционность его налетов и грабежей. Котовский заявил себя анархистом, горячо отбрасывая все обвинения в грабежах с корыстными целями.

– Я анархист! И в постоянной борьбе с вашим обществом, которое мне враждебно!

Котовский крепко знал, что на этот раз общество победило и от смерти не уйти, но держался мужественно и последнее слово закончил так:

– Если я вообще могу просить суд, прошу об одном – не вешайте меня, а расстреляйте!

Суд совещался недолго, и председатель генерал Гутор, впоследствии перешедший к большевикам, но не достигший, как Котовский, положения «красного маршала», огласил приговор: «Дворянина Григория Котовского, родившегося в м. Ганчешти… за содеянные преступления… к смертной казни через повешение…»

Под усиленным конвоем Котовского вывели из подъезда суда, повели к тюремному автомобилю. Далеко оцепив улицы, городовые разгоняли толпу любопытных одесситов, желавших хоть раз взглянуть на «черного ворона». Но эскортируемый конвоем автомобиль быстро увез Котовского в тюрьму.

Такого жизнелюба, такого неподходящего к смерти человека, как Котовский, в тюрьме охватила страшная тоска по жизни. Котовский схватился за невыполнимый план побега с прогулки, несмотря на то, что выводили его закованным в ручные и ножные кандалы. «План создан. Риска 95 %. Но выбирать не из чего…», – сообщил он политическому заключенному Иоселевичу, прося его помощи.

Но тут совершилось несколько малых и больших непредвиденностей. Котовский не подозревал, какое сильное движенье поднялось в городе за его помилование… Особо энергичную борьбу за освобождение бессарабского Робин Гуда повела влиятельный в Одессе человек, генеральша Щербакова. Когда день казни был уже близок, генеральша добилась невероятного – оттяжки казни… Как ни влиятельна была генеральша Щербакова, всё ж от смерти спасти Котовского не могла. Смертная казнь была назначена…

Но тут пришла бо́льшая непредвиденность.

Над Россией разразилась революция…

За дело помилования взялся теперь известный писатель А. Федоров… В «Одесских новостях» Федоров напечатал статью «Сорок дней приговоренного к смерти». Статья прошумела и создала широкую волну за Котовского.

А когда в Одессу, проездом на румынский фронт, прибыл военный министр А. И. Гучков и здесь же был А. В. Колчак, Федоров добился с ними свидания… К Керенскому пошла телеграмма, и от Керенского вернулся телеграфный ответ: революция дарует преступнику просимую милость.

Прямо из тюрьмы освобожденный Котовский приехал к Федорову. Взволнованно сжав его руку, глядя в глаза, Котовский сказал:

– Клянусь, вы никогда не раскаетесь в том, что сделали для меня. Вы, почти не зная меня, поверили мне. Если вам понадобится когда-нибудь моя жизнь – скажите мне. На слово Котовского вы можете положиться.

На этом кончился разбойный период жизни Котовского.

И началась военно-революционная карьера.

Кандалы с аукциона

Когда в Одессе бушевала революция, Котовский из тюрьмы на эту сцену вышел не просто. Он вышел «в кандалах» и в первый же вечер поехал в оперный театр, где шло представление «Кармен».

На сцене пели дуэт Дон Хозе и Кармен, но вдруг по публике, захваченной представлением, пробежал легкий шорох, шепот, наконец гул голосов. Артисты сразу заметили этот свой разрыв и разъем меж ними и публикой. А по залу уже явственно шел шум и гул: «Котовский… Котовский… Котовский».

Широко распахнув двери, меж ошарашенными капельдинерами в зрительный зал вошел он сам… В зале произошло замешательство. Не только в зале, но и на сцене. Артисты почувствовали себя побежденными гораздо более сильным эффектом.

С кандалами в руках Котовский сел в первом ряду. Одна когда-то им ограбленная дама упала в обморок. Весьма галантно Котовский привел ее в чувство. Он прекрасно понимал, что это, вероятно, было «сильное переживание». А в антракте, с кандалами в руках, отправился в фойе.

Здесь, окруженный разнообразной толпой, Котовский взлез на что-то долженствовавшее быть трибуной. Он произнес тут речь о свободе, о России, о себе, Григории Котовском. Слушатели были потрясены. И когда в заключение Котовский закричал мощным басом, покрывая шумы зала, что продает сейчас же свои кандалы в пользу родившейся русской свободы, крик его был покрыт громом аплодисментов и кандалы – единственная движимость Котовского – в десять минут были куплены за 10.000 рублей каким-то влюбившимся в революцию буржуем. Позднее Котовский сам записал так: «Медовый месяц февральской революции. И буржуазия покупает мои кандалы».

Это было «шикарно». Именно так любил Григорий Котовский. Теперь вся Одесса знала и следующую сногсшибающую новость: Котовский едет на фронт в кавалерию.

В Одессе в одном из квартировавших кавалерийских полков Котовский прошел короткую военную подготовку. И раньше был хорошим наездником, а теперь на карьере с маху рубил глиняные чучела так, что только дивились вахмистры-кавалеристы. Стрелком же без промаха Котовского заставили стать еще прежние разбойные ночи.

Шик, удаль, лихую внешность любил Котовский. Надел алые гусарские чикчиры с позументом, венгерку, мягкие, как чулки, сапоги с бляхами на коленах и шпоры с благородным звоном…

На румынском фронте шло тогда наступление Керенского. Котовский сразу привлек внимание начальства, за боевые отличия в первые же дни получив Георгия. А за проявленную храбрость в дальнейших боях был произведен в прапорщики и принял в командование отдельную казачью сотню, с которой совершал смелые разведки в неприятельском тылу.

Трудно сказать, как сложилась бы судьба Котовского, если б Россия не вспыхнула большевизмом. Но этот начальный большевизм увлек Котовского.

В полном развале фронта, когда кругом шли грабежи прифронтовой полосы, горели имения и местечки под напором разнузданных вооруженных банд, Котовский избирается в президиум армейского комитета румынского фронта. Здесь впервые он столкнулся с большевиками.

– Я анархист, – говорил Котовский, – но между мной и вами пока что не вижу разницы!

Развал армии шел стремительно, фронта уже не было. Самотеком бежали отовсюду солдаты. В эти дни у старых профессионалов войны – генералов, полковников, обер-офицеров, – захлестнутых волнами революции, опустились руки и выпали вожжи. Стихия ножа и красного петуха была чересчур страшна. Но прекрасный наездник «анархист-кавалерист» Котовский в алых чикчирах, с кавказской шашкой чувствовал себя в этой стихии, как в отдохновенной ванне.

Он умел атаманствовать. И в развале фронта начал самовольно формировать кавалерийские отряды.

Жители Кишинева, натерпевшиеся от бегущих с фронта грабительских солдатских орд во главе с выбранными командирами-кашеварами и каптенармусами, в один прекрасный день поразились, как диву, когда на праздничной улице, заполненной любопытными горожанами, появился необычайный кавалерийский отряд.

Не в пример другим отряд ехал в колонне по-шести, кони на подбор, конь к коню, ладные, убранные, даже не солдатские, а офицерские кони, вероятно, краденые из богатых имений или взятые у ссаженных с седел офицеров. Едут с треплющимся в ветре красным штандартом. Запевалы, в на ухо заломленных папахах, поют куплеты, от которых покраснела вся улица.

А впереди отряда на танцующем горячем вороном жеребце, уперев крепкую руку в бок, сидит плотный, мускулистый человек, с крепким затылком, с крутым подбородком, темными властными глазами. Он не смотрит в толпу на тротуары. Она должна смотреть на эту великолепную картину. И толпа смотрит на предводителя отряда, на танцующего под ним тонкокровного жеребца, волнующегося от похабных куплетов. Смотрит и не узнает: «Да это ж Котовский…»

«Котовский… Котовский…» – пронеслось по толпе. Грабежи… легенды… убийства… И вдруг кто-то гаркнул на всю улицу:

– Ура, Котовский!

Но Котовский только поднес руку к малиновой фуражке, полуобернувшись в седле скомандовал:

– Рысью… марш!

И отряд, оборвав пенье, поскакал за несущимся впереди вороным жеребцом начальника.

Это было то время, когда Котовский уже вступил в борьбу с белыми, формировавшимися под командой генерала Щербачева. В первых же стычках Котовский попал к генералу Дроздовскому в плен, но счастье не изменило Котовскому – бежал…

Отряд Котовского таял в стычках с белыми, румынами, украинцами, и его вождь вдруг махнул в центр российского пожара – в Москву. В Москве в Кремле сидели не «падающие в обморок дамы». Они не ужаснулись биографии ходившего не раз на «мокрое» Котовского. А правильно оценили недюжинные способности, смелость и отвагу этого талантливого и лихого человека. Неважно, что анархист. Сейчас всё на красную мельницу. А там – разберемся.

И Котовскому в Москве дали задачу: нелегально ехать в занятую белыми Одессу и там действовать, поддерживая связь с коммунистическим подпольем.

Поздней осенью, с фальшивым паспортом на имя помещика Золотарева, Котовский появился в одесском революционном подполье. Но уже через три дня газеты оповестили город о его появлении…

В Одессе Котовский набрал под свое атаманство 30 дружинников из разбойного и уголовного мира вперемешку с коммунистами. Котовский брал людей «по глазам». Одним взглядом видел: годится ему или нет.

Данная подпольем задача коротка: убийства полицейских агентов, провокаторов, террор в отношении белой контрразведки, экспроприации деникинского казначейства, налеты на банки и частных лиц.

И сразу после первого «дела» рука Котовского была узнана всей Одессой. На одном из одесских заводов забастовали три тысячи рабочих. Зачинщиков забастовки выдали полиции, на фабрику выслали войска и под их охраной старались возобновить работу.

Если верить «фантастическим рассказам», Котовский проделал следующее: написал письмо фабриканту: «Немедленно договориться с рабочими, уплатить за вынужденный прогул и добиться у властей освобождения забастовочного комитета». Если б стояла иная подпись, но – Котовский? И срок в три дня? Визит с револьвером?

Фабрикант будто бы сообщил о письме в контрразведку. Контрразведка распорядилась поместить у парадного входа и во дворе засаду в 50 человек. К тому же главное управление разведки помещалось в соседнем с фабрикантом доме.

Три дня прошли. Но на пятый, вечером, к дому фабриканта катил щегольской лихач под зеленой сеткой, и у кучера часы на поясе. Подвез капитана в шинели с иголочки, капитан покуривал сигару. Рысак замер, лихач намотал вожжи на кулаки. Капитан вылез из экипажа и очень быстрыми шагами вошел в подъезд, крикнув:

– Эй, кто дежурный, живо сюда!

Начальник засады вышел, за ним вышли вооруженные люди. Котовский заговорил:

– Я по поручению коменданта города, мы имеем сведения, что нападение произойдет через пятнадцать минут. Разбудите резерв, зарядите оружие, будьте наготове. Я пойду предупрежу хозяина, чтоб не испугался стрельбы. Живей! – И капитан быстро взбежал по лестнице.

Хозяин был уже в халате, ложился спать. Но дверь отперли и капитана впустили.

– Я к вам по поручению коменданта города, положение чрезвычайно серьезное, вам угрожает нападение, нужно принять все меры.

Хозяин прошел с Котовским в кабинет, а в кабинете разыгралась будто бы известная, исполняемая по шаблону, сцена: револьвер, «я – Котовский», и требование денег. Деньги были вручены. Но сцена еще не доиграна. Котовский хочет оригинальности.

Спрятав деньги, Котовский приказывает хозяину звонить в контрразведку:

– Помогите, у меня Котовский!

И когда перепуганный насмерть хозяин взялся за трубку телефона, капитан вышел из кабинета и, сбегая по лестнице, крикнул начальнику отряда:

– Держитесь! Я сейчас приду с подмогой! Котовский будет минут через десять! Постарайтесь продержаться до моего возвращения!

Щегольской лихач рванулся от подъезда в то время, как из помещения разведки бежали уже люди к квартире фабриканта.

Если верить, этим «делом» Котовский открыл авантюры в Одессе. Та же изобретательность, та же смелость, то же разбойное остроумие. Но Котовский в своем отряде крепко переплел политику с уголовщиной. Может быть, из всех периодов, этот период самый темный в жизни Котовского. В Котовском самом не было корысти, но его окружение состояло из настоящих бандитов, и «налеты» смешивались с явным разбоем…

В бытность Котовского в Одессе ему приписывается и следующий «трюк».

В разгар своей войны с полицией и белой контрразведкой, когда гонялись за ним по Одессе, Котовский будто однажды сообщил бандитам, что налет, назначенный на вечер, отменяется.

– Поеду в театр. Хочу отдохнуть. Послушаю «Евгения Онегина».

И несмотря на полное остолбенение, крики, ругательства и протесты коммунистов-бандитов, он отставил назначенный налет без разговора…

Котовский любил музыку по-настоящему. Сам недурно играл на корнет-а-пистоне. Но это любительство. Он больше всего любил Чайковского и, как хотел, поехал в оперный театр.

Это было весной 1919 года. В цилиндре, в смокинге ехал, немного опоздав, Котовский в театр. На пышных дутиках на бандитском лихаче по веявшим мартовским теплом вечереющим улицам Одессы, где на столбах объявлена награда за его жизнь. Но он едет слушать Петра Ильича Чайковского.

Первый акт прошел благополучно, никто не обратил вниманья на крупного, рослого барина в смокинге, сидевшего во втором ряду и слушавшего Чайковского с подлинным наслаждением. Но в антракте глаз Котовского уже различил «нечто». Заметались какие-то штатские. И через несколько минут он явно услыхал свое имя…

Котовский чувствовал облаву. Знал, что теперь надо одно: «бить на психологию». Боковые выходные двери заняты сыщиками. Но в руке с цилиндром Котовский идет не туда, а прямо к главному выходу. Надев чуть набок цилиндр, медленно спускается с лестницы, в упор смотря своими черными напористыми глазами в глаза стоящему внизу, кажется, сыщику. Сыщику остается только радоваться: за голову Котовского награда и Котовский идет прямо на него.

Но вот почти подойдя, Котовский вдруг останавливается, вынимает из кармана сигару, затем откусывает кончик и вежливо просит у агента прикурить. Тот подымает застывшую в руке папиросу. Может быть, Котовский сейчас начнет палить из маузера? Секунда, два шага – и Котовский несется по Одессе на своем лихаче.

Одесские уголовники – Мишка Япончик, Домбровский, Загари и другие – ненавидели Котовского за то, что чего-то в нем не понимали. Зачем, в сущности, этот бывший «барин» отбивает у них хлеб? Котовский же презирал «уголовников-Иванов», «мокрушников» потому, что знал, зачем эти люди идут на грабеж и убийство…

Весной 1919 года подпольная жизнь Котовского со всеми авантюрами кончалась. На Одессу наступали красные. Белую Одессу охватила паника близкой гибели. Дружинники Котовского вышли уже в эти дни из подполья. Они били с тылу, обстреливали с крыш, отбивали обозы, внося еще большую панику в отступающую армию.

Накануне занятия Одессы переодетый полковником Котовский вывез на трех грузовиках из подвала государственного банка различные драгоценности. А на следующее утро – 5 апреля 1919 года – в Одессу вступили красные войска.

Одесса пережила страшный неслыханный террор. В этом терроре участвовало всё, вышедшее наружу, большевистское подполье. Но не участвовал Котовский. Расстрелы пленных, всякое трусливое зверство Котовскому были чужды.

В Одессе зверствовал глава большевистской чеки садист Вихман, впоследствии расстрелянный самими же большевиками. Как раз в эти дни Котовского разыскал писатель Федоров. Понадобилась ему не жизнь Котовского, а более дорогая жизнь его собственного сына, офицера, попавшего в чеку…

Это было рискованно даже для Котовского: хлопотать об активном члене контрреволюционной организация. Но Котовский не просил у Вихмана, а потребовал.

– Я достаточно сделал для большевистского правительства и требую подарить мне жизнь этого молодого офицера, отец которого в свое время сделал мне не менее ценный подарок.

Вихман с чекистами уперлись…

– Если «подарить» вам этого белогвардейца, то придется освобождать всех, арестованных по одному с ним делу, так как вина этого офицера – наибольшая.

– Подарите их всех мне!

Чека не выдавала. Но какой-то такой ультиматум поставил Котовский, что Вихману пришлось «подарить» Котовскому и сына Федорова и его товарищей.

Широко, по-человечески отплатил Котовский писателю Федорову. Но история гражданской войны, в которой крупную роль играл Котовский, знает не один человеческий жест этого красного маршала.

Кавалерист

С занятием красными Одессы карьера Котовского-кавалериста развернулась.

При поддержке австрийских украинцев-галичан грозной опасностью для красных на Украине встал головной атаман Симон Петлюра. В лазурно-голубых мундирах он привел на Украину гайдамаков. Вместе с Петлюрой пошли меньшие атаманы – Тютюник, Черный, Ангел, Ткаченко, Струк, Бень.

В Ямпольский уезд Подольской губернии на один из участков против Петлюры красное командование бросило 45-ю дивизию под начальством Якира, в которой Котовский командовал 2-й бригадой.

Для разбойного, кровавого «смутного времени» российской революции, когда страна стояла в сплошном грабеже, рука Котовского была самая подходящая. За ним – хорошая школа тюрем, каторги, больших дорог.

В отрядах своей бригады мародеров и дезертиров Котовский расстреливал собственноручно. Ввел железную разбойничью дисциплину, содержал банды-войска в таком благочестии, что даже диву давались жители местечек, привыкшие к погромам. В этих местечках дисциплину отрядов Котовского особенно ценили евреи, ибо только один Котовский не грабил их, за что и носил от украинских атаманов кличку «жидивьского бога».

– Товарищ Котовский не приказал, – и этого достаточно, чтобы в случае ослушания быть расстрелянным на месте самим комбригом.

В лесах под Крыжополем начались первые бои Котовского с австрийско-украинскими гайдамаками. Жестокие бои. Четыре месяца изо дня в день отбивалась красная 45-я дивизия от превосходящих численностью украинских войск. Силы дивизии таяли. Особенно горевал прирожденный наездник Котовский о гибели коней. Но у Котовского первым подручным, командиром бессарабского кавалерийского полка, был тоже тип не без красочности, Мишка Няга, 19-летний неграмотный свинопас из одного бессарабского имения. О Няге Котовский отзывался восторженно:

– Мммишка, пприрожденный ббоец и коммандирр!

В обожженном солнцем свинопасе, с носом луковицей, жила отвага, равная отваге Котовского. Нет коней, чтоб атакой разнести петлюровских гайдамаков. Но Мишка Няга решил обрадовать любимого начальника. Глубокой ночью с десятью «не одним дымом мытыми» котовцами Няга вплавь перебрался через Днестр. Знал, в 15 километрах от скалистой реки стоят два больших конских завода, на одном из которых Мишка три года служил пастухом.

С убийством, с поджогом напали на завод котовцы, но увели 60 коней и, связав за недоуздки, погнали назад к Днестру.

– Вот, обрадуется Григорий Иваныч, – только вскрикивал Мишка, когда плыли на конях ночью через Днестр. И карьером понеслись к местечку Песчанка, где стояли тогда отряды Котовского.

На рассвете, когда Котовский делал еще гимнастику и обливался водой, командиру доложили о мишкином сюрпризе. Котовский, не доделав приседаний, выскочил на крыльцо, куда Мишка уже подвел, выстроив, 60 кровных, задохнувшихся в скачке, коней.

– Мммишка, стерва! – и Котовский остолбенел. Женщины и кони были слабостью Котовского. Стал обходить кобыл, жеребцов, растрогался до слез и поочередно обнимая, расцеловал всех своих десятерых котовцев.

– Да, вот это интеллигентные лошадки! Золотой мальчик Ммишка! – весь день растроганно повторял Котовский. И по случаю военного приза перед церковью на площади устроил своей банде парад. Не зная, как почтить геройство Няги, он приказал склонить боевое знамя полка, оркестр же из десяти трубачей гремел интернационалом. Правда, такие почести обычно отдавались в отрядах мертвым. Но ничего более помпезного выдумать было нельзя. И этим почтил Котовский своего комполка Мишку Нягу А через неделю уже скакали кровные скакуны под шпаной Котовского в атаку на гайдамаков…

Ранней зимой в городке Рославле расположились на отдых вырвавшиеся из кольца украинских войск котовцы. От прежнего налетчика не осталось и следа. 32-летний Котовский нашел наконец свое призвание. Он должен быть вовсе не страхом больших бессарабских дорог, а – кавалерийским генералом.

Во всяком случае в Рославле Котовский уже чувствовал себя генералом. Ввел правильную казарменную жизнь, дисциплину, обязательную гимнастику, расправлялся с бандой сурово. Если проведет ладонью по крупу коня и останется пылинка, изобьет так, как не бил и царский ротмистр. Любил дисциплину этот бывший анархист и разбойник.

Но недолго простояли в Рославле отряды Котовского. На Петроград шел генерал Юденич. Под северной столицей уже гремели пушки. И Котовского бросили под Петроград спасать революционную столицу.

Там, в городе Петра, по голодным, вымершим улицам, изрытым окопами, вырытыми подневольно-выгнанными «буржуями», интеллигентами, профессорами, чиновниками, шли курсантские и чекистские войска. С Урала приехали дикие, странные у памятника Петра Великого, башкиры. Кто в чем, без седел, едут и поют заунывные непонятные песни.

И с юга экстренными эшелонами с крадеными скакунами прибыла бригада Котовского. В Петрограде Мишка Няга раскрыл рот: никто из котовцев-партизан не видал во всю жизнь ничего, кроме молдаванских деревень, а тут они, граждане РСФСР, узнали наконец, что в России есть Петроград.

С удивлением глядели царские дворцы, полуразрушенные, покинутые особняки, изуродованные памятники, фонтаны и парки Петербурга на въехавших конников Котовского.

– Хороша столица-то, Григорий Иваныч, только – голодно, – склабился Мишка Няга. И верно – в столице, кроме мертвых памятников да заброшенных дворцов, – ничего: ни картошки, ни хлеба. Это не Украина, где отожрались котовцы, тут сражаться надо в голоде, голодают и лошади и люди.

В Царском Селе, где остановились отряды, Котовский приказал реквизировать соломенные матрацы. Партизаны ножами пороли их, и голодные кони тоскливо жевали труху. Зато во дворцах и особняках бежавших аристократов партизаны нашли удовольствие. Котовский сам был любителем старинного оружия и разрешил его брать. Штаб Котовского – бывший цирковой жонглер Гарри, Мишка Няга, Ваня Журавлев, – щеголяют уже со старинными палашами и саблями.

Но все ж, хоть и голодными войсками, а красные отбили генерала Юденича. Юденич дрогнул под натиском ожесточенно погнанных на него полков. И снова бригада Котовского, вдоволь походившая по дворцам, увидев, что есть в России города, грузилась в эшелоны, отправляясь на родной юг. Только отличившийся в боях Котовский лежал в голодной столице в тифу. Но к нему приставлены несколько врачей: «Выходить во что бы то ни стало вождя красной конницы!»

Еще в госпитале поправлявшийся Котовский получил приказ о своем назначении командиром кавалерийской бригады, долженствовавшей быть сформированной на юге из разрозненных частей 45-й дивизии. Бригада предназначалась для удара на отступавшие на юг войска Деникина. И это должна была уже быть настоящая бригада, а не полубанда, с которой он ходил по Бессарабии и Украине.

Говорят, Котовский становился всё нетерпеливее, торопясь на юг. Он уже настоящий «красный маршал», уже награжден орденом «Красного знамени». Он – генерал с большим вкусом к веселой конной службе и лихим ударам кавалерийских лав. О нем уже пошла широкая слава, как о самом боевом командире красной кавалерии.

На дорогу «красному Мюрату» петроградские власти подарили медвежью доху, вероятно, за границу бежавшего эмигранта. В этой шикарной дохе, провожаемый, как герой, защитник красного Петрограда Котовский тронулся в особом вагоне на юг, в Екатеринослав – формировать кавбригаду.

В том 1920 году путешествия по железным дорогам России были сложны. Люди ехали только по правительственным командировкам, вся громадная страна жила на военном положении. В вагон Котовского попросилась женщина-врач. С свойственной ему галантностью Котовский не отказал даме. По дороге познакомился, а по приезде в Екатеринослав – на ней женился.

С объятьями и дружескими шутками принимал каждого бойца, каждую новую часть Котовский в Екатеринославе. С штабами, как лавочник, торговался из-за седел, пулеметов. Комната, в которой с женой жил Котовский, завалилась шашками, переметными сумами, седлами, ремнями. По вечерам, при свете лампы, вместе с женой и адъютантами толковал с шорниками, показывая, как кроить кожу, приказывал экономить. Котовский был хорошим хозяином и мастером на все руки.

Наконец 12 января комбриг Котовский в малиновых чикчирах, в серой венгерке с бранденбурами, с орденом «Красного знамени» над сердцем, любивший все помпезное, начал готовиться к параду бригады в селе Лозоватовке под Екатеринославом, после чего бригада должна двинуться на фронт.

На парад Котовский вызвал высших красных командиров Украины, произносились речи, оркестры беспрерывно гремели маршами. Все прошло блестяще, и прямо с парада по снежной дороге бригада двинулась походным порядком на фронт против генерала Деникина.

Впереди бригады в сопровождении адъютантов ехал Котовский на знаменитом жеребце «Орлике». Сзади громыхали пулеметные тачанки, развивались красные платки штандартов, тяжело бежали отдохнувшие артиллерийские кони, на полкилометра расстилался пестрый лес пик…

«Ведь это же почти сказка» – приговоренный к виселице разбойник едет красным генералом вместе с свинопасом Нягой и скоро разобьет в пух и прах образованных генералов-академиков. А потом грянет и на Европу.

Как раскаченный тяжелый таран, впивалась кавбригада Котовского в толщу уже катившихся от Орла белых войск. На десятки километров заходил в тыл, сеял панику, отбивал обозы. Темперамент Котовского, дорвавшегося до большого дела, развернулся во всю ширь. В лихости равнялись с комбригом и командиры полков – белогородский улан-вахмистр Криворучко, Мишка Няга и приднестровский партизан Ваня Макаренко.

К «Одессе-маме» напирала конница Котовского. Уже прошли тяжелые бои под Вознесенском. После боя под Березовкой разбойная бригада спала и видела Одессу. Изо всех сил пёр на Одессу Котовский. Заняв село Потоцкое, окруженный своими командирами, явился на телеграф, потребовал телеграфные ленты, надеясь установить переговоры белых штабов.

Но пока телеграфисты разбирали катушки, раздался треск телеграфного ключа. Котовский приказал принимать разговор. Вызывала белая Одесса белую станцию Раздельную.

– Включай Одессу! Поведу разговор! – кричал Котовский и стал принимать сведения с Раздельной из штаба белых. Штаб передавал сведения о кавбригаде Котовского. С Раздельной предупреждали, чтоб гарнизон Одессы был поставлен на ноги, ибо не позже трех дней надо ждать Котовского под Одессой.

Разговор кончился, последний вопрос:

– Кто принял?

– Котовский, – отвечает Котовский.

– Что за шутки в такое время, – выбивает в ответ телеграф.

– Уверяю, что принял Котовский…

По телеграфу началась агитация:

– Вы русский человек, дворянин, опомнитесь, что вы делаете, вы предаете русский народ большевикам, поверните лучше свою конницу на Москву.

В тот же день кавбригада выступила из Потоцкого, надвигаясь на Одессу. Одесса уже задыхалась. Почти не оказывая сопротивления, белые бросали город, отступая к Днестру, к Румынии. Вокруг Одессы загорелись последние бои. Красные окружили Одессу тесным кольцом, а Котовский карьером пошел к Днестру, чтобы зайти в глубокий тыл белых и перерезать последний путь отступления.

В районе немецкой колонии Кандель, близ Тирасполя, Котовский зажал выброшенных на Днестр белых. До 10.000 солдат, офицеров, юнкеров, штатских скопились в холодную ночь на снежном берегу Днестра. Это – смерть. Идти некуда. Румыны в ставшую румынской Бессарабию не пускают, обстреливают, а на русской земле – Котовский. Многие кончали на льду Днестра самоубийством.

Полуоборванная банда – «кавбригада Котовского» уже давно дорывалась до офицерских сапогов и штанов, во сне видели «галифе с красным кантиком». Но Котовский к зажатым на льду белым послал Криворучко с несколькими всадниками, заявить от имени Котовского, что могут сдаваться без страха:

– Чтобы ни одного не трогать, понимаешь? – басом гремел Котовский. – Расстреляю всякого, кто пленного тронет.

И бойцы кавбригады знали, что слово Котовского твердо.

Сбившись в кучу на снегу, стояли полузамерзшие белые, когда к ним подъехали парламентеры Котовского.

– Где тут полковник Стесселев? – закричал с седла партизан, и найдя его, продолжал, – вы вот что, товарищ полковник, товарищ Котовский приказал сказать, что вы в таком положении, што мы с вами драться не желаем. А если которые гаспада офицера опасаются, что им што будет, то пусть не опасаются. Потому товарищ Котовский не приказал… И вещей отбирать тоже не будем… и ежели при гаспадах которые дамочки имеются, тоже пущай не опасаются, ничего им от нас не будет… товарищ Котовский приказал, чтобы все шли до нас и чтоб без всякого, – не опасались…

Такой эпизод в русской гражданской войне встречался редко. Пленных чаще ставили под пулемет.

Белые поверили Котовскому. Пошли сдаваться. Котовский принял белых именно так, как, вероятно, когда-то читал в каком-нибудь романе. Комбриг приказал выстроить всех пленных и всю красную кавбригаду и вымахнул на знаменитом «Орлике», подбоченясь.

Перед белыми произнес сумбурную заикающуюся речь. Эта речь была не коммунистической. Речь – «необъятной широты» русского человека.

В реввоенсовете подпольщики-коммунисты мурзились с неудовольствием насчет «дворянско-русских жестов Котовского». Но делать нечего, может быть, не была бы так взята Одесса, если б на нее не налетел Котовский. И реввоенсовет «товарища Котовского за доблестные подвиги, проявленные в боях в районе Одесса – Овиднополь, постановил наградить вторым орденом «Красного знамени»…

Но полная слава красного маршала пришла к Котовскому летом 1920 года, когда в ответ на наступление Пилсудского на Россию, красные войска под командой Тухачевского пошли на Варшаву.

Правда, не целиком доверявшее «дворянину-анархисту» Котовскому, главное командование не выдвинуло его на решающую роль вождя красной конницы. Напротив, в противовес ему партийные верхи выдвинули другую фигуру советского Мюрата – Семена Буденного, командира 1-й конной.

Котовского труднее взять в клещи политического аппарата. Но все же и на роли второго вождя красной конницы Котовский приобрел громадную популярность в солдатских массах.

Еще до того, как пришла с Кавказа походным порядком конармия Буденного, Котовский со своей кавбригадой пошел на поляков. Вокруг Котовского та же бандитская запорожская сечь, «братва», с Нягой, Криворучкой, комиссаром Даниловым, жонглером Гарри. Но это «красиво-революционное» окружение густо замешано в кавбригаде бывшими полковниками, ротмистрами, поручиками.

Котовский самолично подбирал командиров, сам среди пленных разыскивал отменных рубак. Не спрашивал «како веруеши», в кавбригаде вместе с прошедшими всю войну красными партизанами смешались белые казаки-деникинцы, шкуровцы, военнопленные мадьяры, немцы, неведомые беглые поляки и чехи.

Подбор вышел хорош. Недаром котовцы даже не называли себя красноармейцами. Это оскорбление.

– Не красноармейцы мы, а котовцы.

– Какие мы коммунисты, коммунисты сволочь, мы – большевики.

И были здесь чистокровные «национал-большевики», те что плавали 300 лет назад на челнах Степана Разина. Эта конница вышла победительницей из гражданской войны, но теперь надо было выдержать иное боевое испытание – противником стала регулярная польская кавалерия генерала Краевского.

Уланы, шволежеры, с иголочки обмундированные, накормленные досыта, снабженные оставшимися от мировой войны французскими запасами, столкнулись под Жмеринкой с полуоборванной, полуголодной конницей Котовского.

Бой неравный. Но так называемое «моральное состояние войск» тоже на войне определяет многое… Не только польские, но и французские опытнейшие генералы в полной мере оценили красную конницу Котовского и Буденного. «Со времени Наполеона не было подобных конных операций», – свидетельствуют они.

Первый, самый тяжелый бой конницы Котовского был в районе Таращи у Белой Церкви. Поляки устроили густые проволочные заграждения; на участке Котовского скопилась сильная польская артиллерия. Передают, что под ураганным огнем, во главе бойцов бросился в атаку Котовский и будто бы, спешившись вместе с бойцами, сломали столбы, прорезали проволоку и в прорыв ринулись всадники за Котовским, падая и давя друг друга, под ураганным огнем…

Рубились с пехотой польских легионеров. Врезавшись в самую гущу, Котовский зарубил польского полковника. В этом бою потери котовцев были чрезмерны. Почти половина бойцов выбыла из строя. Любимец Котовского, приднестровский партизан Макаренко был убит, а комиссару полка Журавлеву снарядом оторвало руку.

Но после боя под Белой Церковью кавбригаде полегчало. Тухачевский сломал своим тараном польский фронт, поляки рухнули и по всему фронту побежали.

На ходу, наспех пополняя свою кавбригаду, Котовский бросился вместе с Буденным на Львов. Своим ударом-наступлением красная конница сшибла и повалила поляков. Неслись по 40 километров в день. Это было всесметающее наступление, и котовцам уже мерещилось – вот-вот перемахнут через порог Европы…

Картина боев одна и та же. Когда после упорной борьбы уже изнемогала советская пехота, на смену появлялся Котовский с Криворучкой, Нягой, Кривенко, Удутом, с царскими полковниками и ротмистрами, и конница, сверкая шашками, с гиком, свистом, улюлюканьем кидалась в атаку.

Иногда командование фронта – Егоров и Сталин – бросало кавбригаду в прорывы, в польский тыл, и кавбригада наносила поражения, мотаясь днями в промежутке за польским тылом.

Постаревший, бледный от переутомления, с опухшими глазами, охрипший носился Котовский во главе бригады на знаменитом любимце бойцов «Орлике»…

Котовский беспощаден. Хоть и имел в распоряжении подлинных военнообразованных офицеров, но командовал бригадой сам. Он не был военным, но был истым партизаном, и воле его не перечь. Иногда бросал бойцов даже в ненужную, но «эффектную» атаку.

В бою под Пузырьками во время атаки, метавшийся словно страшный черт, забрызганный грязью, весь в пыли Котовский приказал Криворучко, спешно бросить эскадрон под командой Кривенко прямо в лоб польским пулеметам.

Жестокий приказ. Но такова уж эта полуразбойная, полуреволюционнная армия, народ, севший на коня, таковы ее нравы…

В крепкой узде держал Котовский свою «шпанку». Закоренелых, не шедших ни на какой страх мародеров-бойцов расстреливал. Правда, говорят, эти расстрелы с трудом переносил комбриг. Садился после них в хате за стол, сжимал руками голову, скреб свою блестящую лысину, бормоча, ругаясь по-молдавански…

Для своей бригады Котовский был не только боевым командиром, но и трибуналом, и государством, и вождем. На Котовском кончалось все, и жизнь и смерть в красной коннице. Стонали местечки, городки от прихода советской кавалерии. Эти шедшие на Европу войска были большие охотники до «камушков и часиков». Но котовцы – не буденовцы.

– Буденовцы что, виндидуалисты! – хохотал комполка Криворучко. – Кто нашел, тот и тащи! А у нас – круговая порука, пользуйся, но общей кассы не забывай!

Котовский знал нравы своей банды и разрешал «грабануть» богатых, но за грабежи мещан, крестьян, местечковых евреев беспощадно расстреливал, внедряя, так сказать, в разбой «классовую линию». И дань грабежа складывалась в общую кассу кавбригады.

Входя в хату на отдых после боев, первое, что приказывал Котовский ординарцам, – любимую:

– Яичницу в 25 яиц!

Но перед боем не ел целый день и бойцам приказывал не есть.

– Дддураччье! – кричал характерным чуть заикающимся басом, – разззве жж можжно жжрать перед ббоем? Поппадет ппуля в жживот и ббаста!

Здоровье, силу и спорт любил Котовский. Гимнастику проводил даже на войне. Ругаясь, заставлял заниматься гимнастикой всех командиров…

В местечке Хабное, где после боев стала кавбригада, на второй же день собрал всех командиров в местной синагоге – единственном просторном помещении. Произнес вводную речь о необходимости гимнастики, приказал всем раздеться, разделся и сам и, стоя пред выстроившимися в две шеренги командирами, начал:

– Первый прием, рраз! Начинай, дыши…

Дело было зимнее. А комбриг открыл окна. Командиры поругивались про себя, синели от холода, но проделывали все мудреные приемы. После гимнастики Котовский приказал обтираться водой. В бочке нашли воду, приготовленную для еврейского религиозного ритуала.

– Обтирайся! Бог не обидится! – ревел Котовский. И под общий хохот зачерпывали командиры, обтирались. Только тут заметил Котовский, что одного комэска недостает, и прямо из синагоги пошел в его квартиру.

– Отколет сейчас над Митькой «котовку», – хохотали, шли за ним командиры. Знали, что уж что-нибудь да выдумает комбриг, идущий к не явившемуся комэску.

У избы остановился. Выскочил ординарец.

– Спит? – крикнул Котовский.

– Спит, товарищ комбриг.

– Принеси-ка два ведра воды, да похолоднее!

С двумя ведрами в руках, пригибаясь в сенях, Котовский вошел в покосившуюся еврейскую хату, где на постели, разметавшись, храпел еще полунагой комэск.

С размаху вымахнул Котовский на спящего ведра, приговаривая:

– Обливаться перед девятым номером нужно, товарищ комэск! Вот как!

А на утро трубы уже играли генерал-марш. И странная конница из полубандитов, солдат-командиров, старых офицеров, уголовников, подымалась, седлала коней и трогала по пыльным улицам, выступая в бой за Львов.

По 50 километров неслась в сутки красная конница. Еще один переход – и возьмут столицу Галиции. Но под Львовом получился категорический приказ свертывать на север, спасать общее положение, уже обессилевшей под Варшавой, красной армии.

Как ни торопилась конница – не успела. Французский генерал Вейган положил предел русскому красному размаху и, вместо наступления, красная армия пошла грандиозным паническим откатом.

Для конницы Котовского начались жестокие арьергардные бои. Прикрывая панически побежавшую красную пехоту от наседающих теперь польских уланов, Котовский забыл и гимнастику и обливания водой. Какая гимнастика, когда по три дня маковой росинки во рту не бывало у бойцов. В этих боях обессилели котовцы. А главное, упало моральное состояние войск: не пустила Европа Котовского делать революцию.

Лучший польский конный корпус генерала Краевского получил приказание – истребить разбойную кавбригаду. Польская кавалерия торопилась зажать в клещи беспорядочно-несущихся на восток котовцев. И вот близ Кременца полным кольцом поляки окружили Котовского на лесистом холме – Божья Гура.

Это полная гибель. Командование юго-западного фронта похоронило отрезанную кавбригаду. С трудом втащили на гору котовцы последние пушки, тачанки с пулеметами, лазаретные линейки. Котовский, усталый и измотанный, как все бойцы, приказал биться до последнего, не сдаваться полякам.

Трое суток отбивались зажатые в кольцо котовцы, несли страшные потери. Ночью на вершине холма, собрав жалкие остатки когда-то грозной бригады, Котовский обратился к бойцам с речью:

– Братва! – кричал он. – Простите меня, может быть, тут моя ошибка, что завел я вас в этот капкан! Но теперь все равно ничего не поделаешь! Помощи ждать неоткуда! Давайте, иль умрем, как настоящие солдаты революции, или прорвемся на родину!

По горам трупов собственных товарищей с холма бросился на поляков Котовский. Произошла рукопашная свалка. Покрытые кровью, пылью, размахивая обнаженными саблями, бежали вприпрыжку рядом с тачанками обезлошадившие конники. Вблизи скакавшего Котовского разорвался снаряд, выбил комбрига из седла. Котовский упал без сознания. И еле-еле вынесли своего тяжело контуженного комбрига котовцы.

Прорвалась горсть конницы с без сознанья лежавшим Котовским. Котовского везли в фаэтоне. Он метался, бредил, кричал. Врачи считали, что рассудок не вернется к безрассудному комбригу. Но здоровье Котовского выдержало даже эту польскую контузию под Божьей Гурой. Через месяц Котовский выписался из госпиталя, вступив в командование бригадой, но войны с поляками уже не было…

Смерть Котовского

С 1922 года у Советского государства нет фронтов. Замерли боевые карьеры красных маршалов. На Украине в районе Умани, Гайсина, Крыжополя причудливой страной раскинулся, встав на квартиры, 2-й конный корпус имени совнаркома УССР. Им командует красный маршал Григорий Котовский.

Он уже почти «член правительства» России, член реввоенсовета и трех ЦИК'ов – Союзного, Украинского и Молдавского. За боевую деятельность Котовский награжден всеми наградами, которые выдуманы в коммунистическом государстве: кавалер трех орденов «Красного знамени» и обладатель революционного почетного оружия.

Это вершина государственной лестницы – карьера былого разбойника бессарабских больших дорог…

Перед прекрасным буржуазным особняком – иностранцы, польские купцы, продающие корпусу сукно, дожидаясь, стоят вперемежку с советскими военными из «Хозупра». День жаркий, июльский. Долго дожидались комкора Котовского, дважды бегали ординарцы докладывать. Наконец, под чьими-то тяжелыми шагами заскрипели деревянные ступени, и сквозь широко распахнутые стеклянные двери вышел комкор Григорий Котовский.

То есть нет, это не командир корпуса, это к европейским польским пиджакам вышла скифская, мускулистая, волосатая Азия. Товарищ Котовский появился перед купцами в одних трусиках. И пораженным полякам этот уже уставший атлет проговорил полнокровным, привыкшим повелевать, басом:

– Пожалуйста, не стесняйтесь, господа. Если 30 градусов жары, то почему ж не ходить голым?

В роскошном кабинете командира корпуса – драгоценное оружие по стенам, мебель красного дерева с бронзой, карельская береза, из соседней комнаты слышен радиоаппарат, передающий Лондон. Здесь все приятно глазу и слуху, только необычный костюм да непринужденный басовой смех хозяина смущают иностранных гостей.

Но за ужином, переливаясь, горит хрустальная барская люстра. Ловко и бесшумно, как дрессированные мыши, бегают, подают ординарцы. Меняются блюда, водки, вина, шампанское. В русских и польских руках чокаются перезвоном бокалы и рюмки.

Командир корпуса теперь уже в гусарских чикчирах, в серой венгерке, с тремя красными бантами орденов. На короткой бычьей шее рельефно выступает сеть упругих толстых жил. Тяжелые, умные, ищущие глаза под низким упрямым лбом. Если б не глаза, казалось бы, никакой мысли не бьется в этом громадном атлетическом теле.

Котовский в ударе. Рассказывает гостям про свою знаменитую дуэль с польским уланом в коридоре двух еще не сшибшихся кавалерийских колонн. Он даже горячится воспоминанию и слегка заикается, отчего разломанное, задержанное слово еще сильней и выразительней:

– …и как сплеча ррубббаннул я его!

И вместе с взмахом сильной руки над обутыленным и цветущим столом, кажется, что закровянился багряный бант у Котовского на груди.

Гости вторят смеху, хоть рассказ и не особенно тактичен, но ничего не поделаешь, сукно продается. А Котовский представляет уже своих котовцев, как они вспоминают боевые дни, раскрашивая их причудливым враньем…

Это – Котовия. «Республика Котовия». Здесь «президент – Котовский». Но недаром жена комкора жалуется, что «у Григория Ивановича в реввоенсовете и в ГПУ много врагов». Да, много врагов. Инспектор красной конницы, московский маршал Буденный близок Кремлю, потому что перебродил и верен генеральной линии партии. А Котовский в 40 лет еще бродит, неугомонен, анархичен вождь второго корпуса. Здесь нет никакого закона, кроме «Котовского»…

Котовский на полгода уезжает в Москву, слушает курсы в Академии генерального штаба, но там недовольны им из-за «атмосферы» в корпусе. Словно сам комкор покрывает эту «запорожскую сечь», где не растет марксизм, необходимый коммунистическому войску.

Стратегией, тактикой, строем, рубкой глиняных чучел за неимением живых еще занимаются котовцы. Но как только зовут на доклад о международном положении, о немецком пролетариате, о предательстве Макдональда, один за другим командиры рапортуют: «Прибыть не могу, кобыла сапом заболела…»

Неосторожно много вместо партийных директив вложил себя в свой корпус Григорий Котовский. Слишком вымесил своих партизан в беспрекословном подчинении комкору, обезличил все, подчинив себе… Здесь все растет в легенде партизанщины и вольницы…

Он по-прежнему любит и авантюрные, фантастические романы. В кабинете его рядом с «Историей РКП(б)» лежит демонстративный «Тарзан». «Тарзан» очень нравился Котовскому и, засыпая над «Историей РКП(б)», комкор переходил к «Тарзану».

– «Тарзан», знаете, после «Истории РКП(б)», это как шампанское после касторки, – смеялся комкор.

Кроме «Тарзана» Котовский любил романы Пьера Бенуа. И даже до того, что возмутившись однажды на маневрах неладностью дивизии Криворучки, отдал в приказе по корпусу:

– Части товарища комдива Криворучко после операции выглядели, как белье куртизанки после бурно проведенной ночи!

Всё, что любил в детстве и юности, авантюру, театральность, браваду, пышное, озорное, чем жил в разбое на больших дорогах, – не ушло и от 40-летнего красного маршала Котовского.

Поэтому-то, вероятно, несмотря на большие заслуги перед Советским государством, количество врагов у Котовского в мирной жизни возрастало с необычайной быстротой. На 7-м году революции, а любит все же о себе сказать Котовский:

– Я ведь, знаете, анархист.

И верно, Котовский, конечно, родной брат тех швыряющих бомбы в театры и кафе с криком – «Да здравствует анархия!».

7 августа 1925 года в официальном органе партии «Правда» появилась странная телеграмма: «Харьков. В ночь на 6-е августа в совхозе Цувоенпромхоза "Чебанка", в тридцати верстах от Одессы, безвременно погиб член Союзного, Украинского и Молдавского ЦИК'а, командир конного корпуса товарищ Котовский».

На похоронах над могилой Котовского соперник его по конной славе и популярности Семен Буденный говорил:

– Мы, кавалеристы, склоняем над открытой могилой свои боевые знамена и обещаем нашему Союзу, что имя товарища Котовского будет в нашей памяти в боях и вне боя.

Можно подумать, что Котовский убит на поле сражения. Нет, смерть члена трех ЦИК'ов и популярнейшего маршала – темным-темна.

В 1882 году пользовавшийся широчайшей популярностью в войсках и в обществе, знаменитый белый генерал М. Д. Скобелев, человек рискованного и бурного темперамента, связанный с неугодными правительству течениями, – умер внезапно таинственной смертью в гостинице «Англетер». Знали все, что царь, двор, сановные военные круги ненавидели Скобелева, несмотря на все заслуги перед государством. И вокруг смерти популярного вождя поползли слухи, что «белый генерал» отравлен корнетом-ординарцем.

Но кто ж убил «красного генерала»? Из маузера несколькими выстрелами в грудь Котовского наповал уложил курьер его штаба Майоров. За что? В газетных сообщениях о смерти солдатского вождя – полная темнота. То версия «шальной бессмысленной пули во время крупного разговора», то Майоров – «агент румынской сигуранцы»… Но был ли судим курьер штаба Майоров, о котором газеты писали, что он «усиленно готовился к убийству и, чтобы не дать промаха, накануне убийства практиковался в стрельбе из маузера, из которого впоследствии стрелял в Котовского»?

Нет, в стране террора Майоров скрылся. Агент румынской сигуранцы? А не был ли этот курьер штаба той «волшебной палочкой» всесоюзного ГПУ, которой убирают людей, «замышляющих перевороты», людей, опасных государству?

О Котовском ходили именно такие слухи.

В смерти Котовского есть странная закономерность. Люди, выходившие невредимыми из боев, из тучи опасностей и авантюр, чаще всего находят смерть от руки неведомого, за «скромное вознаграждение» подосланного убийцы.

Для Котовского таким оказался курьер штаба.

В Одессе, в былом так хорошо знавшей Котовского, красного маршала хоронили помпезно. В городах расположения 2-го корпуса дали салют из 20 орудий. Тело прибыло на одесский вокзал торжественно, окруженное почетным караулом, гроб утопал в цветах, венках. В колонном зале окрисполкома к гробу открыли «широкий доступ всем трудящимся». И Одесса приспустила траурные флаги.

Прибыли маршалы союзных республик и боевые товарищи Котовского. Под громы и стоны траурного марша Шопена по Одессе понесли тело. Над могилой сказали речи – Егоров, Буденный, Якир. Именем Котовского назвали один из красных самолетов: «Пусть крылатый Котовский будет не менее страшным для наших врагов, чем живой Котовский на своем коне». Несколько городов постановили именем Котовского назвать улицы. Наконец, пришли предложения поставить вождю красной конницы памятник.

Может быть, и поставят Котовскому памятник – памятники молчаливы, памятники ничего не рассказывают.

Печатается с сокращениями по тексту: Роман Гуль «Красные маршалы: Ворошилов, Буденный, Блюхер, Котовский». Берлин, 1933.

 

Часть 2. Персоны и персонажи: Штрихи к портретам

 

Каледин. Фрагменты статей М. П. Богаевского

…18 июня <1917 г.> я был избран товарищем Войскового Атамана. Войсковым Атаманом, как известно, избрали A. M. Каледина. На избрание он долго не соглашался и принял предложение после того, как все казачьи округа просили его баллотироваться. Он получил не только голоса станиц, но и огромная часть фронтовиков голосовала за него. Ему поверили оттого, что это был не только генерал с громкой боевой славой, но и безусловно умный и безукоризненно честный человек…

3 и 4 июля было выступление большевиков в Петрограде, донские казаки его ликвидировали, и в большевиков еще не поверили как в крупную политическую силу: силен был Совет рабочих и солдатских депутатов, влиятелен был Керенский, в нем видели надежду России. Началась подготовка в Учредительное собрание: мы спешили собрать Малый Круг, чтобы решить вопрос о кандидатском списке. И здесь была совершена крупнейшая политическая ошибка: решено было блокироваться с кадетами…

Блок с кадетами для Атамана и Войскового правительства имел тяжелые последствия. Если большинство станиц отнеслось к нему довольно безразлично, то Донские полки были сильно встревожены и увидели в этом большую опасность реакции и контрреволюции. На сентябрьском Круге блок был уничтожен, но его вредные для Дона последствия не изгладились…

Военные события первых месяцев революции привели к тому, что казачество оказалось в совершенно исключительном положении, ему пришлось сыграть роль неожиданную в военном отношении: казачьи полки охраняли фронты, удерживали бросавшие позиции не казачьи полки, разоружали их и т. д. Всё это солдатскую массу настроило крайне враждебно к казакам… Понятно, почему уже в августе и сентябре многие Донские полки просились обратно на Дон, чтобы не выступать в армии в качестве военной полиции. Но на все просьбы о выводе полков на Дон Каледин постоянно отказывал, указывая, что для поддержания порядка и охраны имущества достаточно и тех двенадцати полков, которые стояли в области, а отрывать с фронта части, которые там были нужны, он считал вредным для жизни государства и полковым депутациям всячески доказывал, что их работа и служба в такое тяжкое время особенно нужны России. Также верил он в возможность и необходимость борьбы с Германией…

Мелькнуло немного недель, и события не заставили себя ждать: разразились октябрьские события в Петрограде и Москве; гулким эхом отозвались они, конечно, на Дону. Стали появляться в Новочеркасске спасшиеся офицеры, юнкера и пр. Им давали кое-какой приют. Приехавший в Новочеркасск генерал Алексеев спасшихся сорганизовал в группу, жившую общежитием в одном из бывших лазаретов…

Между тем события русской жизни, борьба новой власти с противниками превратились в большую гражданскую войну, и в Новочеркасск прибывали новые беглецы из разных мест. Захват власти большевиками в крупных центрах отразился в области прежде всего на Ростове, где переворот произошел с помощью черноморских моряков. Причины, благодаря которым появились моряки в Ростове, объясняются главным образом теми преувеличенными слухами, которые упорно распускались по всей России, что Каледин: 1) угнетает крестьян; 2) преследует рабочих на рудниках и разгоняет рабочие организации и 3) не выпускает из области хлеба и угля. Эти три обвинения, к сожалению, держатся и доныне. Они сыграли печальную роль в декабрьском «усмирении» Ростова Калединым…

Бегство в Новочеркасск офицеров и юнкеров, самостоятельная политика Алексея Максимовича Каледина, слухи о притеснении им рабочих и крестьян – всё это главные причины, которые подготовили движение на Дон черноморцев и большевиков, действовавших в пределах Екатеринославской губернии. Наступление советских войск, как известно, было поведено по нескольким направлениям: на Таганрог, Ростов, Миллерово, Лихую и т. д. В Ростовский порт вошел черноморский траллер. Все действия сосредоточились главным образом на Ростове, где была объявлена советская власть. Борьба длилась около одной недели, и 4 декабря Каледин почти без боя с небольшими потерями занял Ростов.

Во взятии Ростова принимали непосредственное участие офицеры, юнкера и добровольцы, а также действовали некоторые казачьи части. Какая была цель занятия Ростова, когда большая часть России уже была в руках большевиков? В те дни была уверенность, что единственный правомочный хозяин – все-таки Учредительное собрание, которое как раз должно было собраться в Петрограде. Если мы добровольно не могли в октябрьские дни признать власть большевиков, то, естественно, внутри области Войска Донского мы считали себя до Учредительного собрания хозяевами политического положения, откуда и вытекало наше, Войскового правительства, постановление о временной полноте власти, принадлежащей нам за отсутствием Временного правительства.

Много ходит преувеличенных россказней о жестокости A. M. Каледина, в особенности же проявившейся во время ростовского дела. Да, несколько боевых стычек было жестоких: возле Нахичевани и во время осады Ростовского вокзала, действительно, красногвардейцев легло много, а их невысокая в то время боеспособность эти жертвы увеличивала (говорят, например, что они в открытую шли против вокзала). Потери у Каледина были, но они были меньше потерь ростовских большевиков. Войдя в город, Каледин зверств, казней и т. д. не устраивал, но я не могу отрицать того, что в нынешние времена войны с немцами и в гражданскую войну составляет обычное явление, то есть расстрелы пленных и арестованных; любой солдат и казак может по этому поводу рассказать грустную повесть человеческих страданий и жестокости, временами совершенно непонятной и неописуемой. То же самое подтвердилось и в гражданскую войну: обе стороны, мне кажется, действовали жестоко и неумолимо по отношению друг к другу, я только не берусь утверждать, кому первому принадлежит этот ужасный почин… Самая жестокая война – гражданская, и Россия, очевидно, ужасы ее должна пережить. Но что всего ужаснее в этой войне, это то, что произошел страшный разрыв между народом и самой демократической и честной интеллигенцией на свете, каковой была русская, так много принесшая жертв во имя блага своего народа…

Тревожные дни Ростовского восстания вынудили Войсковое правительство снова в первых числах декабря созывать Большой Войсковой Круг… После занятия Ростова Атаман на одном из первых заседаний очень решительно остановился на положении, которое формулировал так: «Управлять областью, опираясь на одну часть населения, невозможно. К местным делам необходимо привлечь всё население области»… Голос Атамана имел решающее значение, и приняли не только предложение о пополнении Войскового правительства представителями городов, рабочих и крестьян, но и необходимость созыва краевого съезда или краевого Учредительного собрания…

Декабрьский Круг кончился, а борьба с большевистскими войсками не только не остановилась, но как будто стала ярче разгораться, при этом, однако, ни строевые казачьи массы, ни солдаты воевать совершенно не желали. А это и привело у большевиков к организации красной гвардии, латышских стрелков и т. п., а на Дону – к выступлению Добровольческой армии и организации партизанских отрядов…

Объединенное правительство, согласно постановлению съезда, приступило к освобождению арестованных в Ростове и других местах во время борьбы с большевиками. Особой комиссией были выпущены в первые же дни все бесспорные политические арестованные… Затем Объединенное правительство приступило к рассмотрению земельного вопроса… некоторых вопросов рабочей жизни, но в это время другие события уже выбивали его из налаживавшейся работы.

Усилилось движение большевиков на всех фронтах, борьба приняла более решительный характер…

29 января 1918 г. на заседании Войскового правительства A. M. Каледин прочитал только что перед этим полученные им телеграммы генералов Л. Г. Корнилова и М. В. Алексеева – о их решении уйти с территории Дона ввиду отказа казаков поддержать их…

Почти все окружные станицы в руках большевиков, частей нет, Добровольческая Армия собирается уйти с Дона, формирование дружин идет очень вяло… Атаман заявил, что защищают Дон всего лишь 147 бойцов – детей, юнкеров и небольшой кучки офицеров, – что при таких условиях продолжение борьбы уже безнадежно и бесцельно:

«Положение наше безнадежное. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития, предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия Войскового Атамана я с себя слагаю».

Никто из членов Объединенного правительства не возражал против такого решения…

A. M. и все мы считали невозможным оставаться у власти, которую население не признавало. Но мы все-таки обязаны были кому-то эту власть передать. Остановились на такой комбинации: временно её возьмут городская дума, Новочеркасское станичное правление и военный комитет.

После некоторых переговоров было решено, что эти организации в 4 часа дня в городской думе устроят совместное заседание для выработки дальнейшего плана действий…

Когда обмен мнений по поводу организации новой власти несколько затянулся и принял неясные формы, A. M. настойчиво просил говорить короче и, выходя в другую комнату, с горечью бросил фразу, что от болтовни и Россия погибла.

Во время заседания А. М. был вызван по делу.

Пользуясь его отсутствием, В. В. Брыкин сказал небольшую речь, в которой характеризовал A. M. как большую государственную величину и настаивал на необходимости спасения A. M. от самосуда большевиков. Члены правительства отнеслись к этой мысли сочувственно…

После заседания Объединенного правительства A. M. просил остаться Войсковое правительство, членам его дал некоторые поручения, касающиеся денег, находившихся в его распоряжении…

Около половины третьего стали расходиться члены Войскового правительства.

Во дворце становилось тихо и жутко. Я несколько раз хотел подойти к A. M. и попрощаться с ним как с бывшим Атаманом, но каждый раз что-нибудь мешало.

Я спустился вниз в свою квартиру, но уже через несколько минут был вызван криком войскового есаула:

«Алексей Максимович застрелился»…

Я бросился наверх, пробежал через большой кабинет и вбежал в маленькую комнату. Посередине стояла деревянная небольшая кровать, а на ней лежало еще теплое тело Атамана Каледина…

Когда наверху никого не осталось, A. M., видимо, стал искать Марию Петровну, подошел к столовой, где она вела деловой разговор с посетителем, глянул в дверь и быстрыми шагами прошел через зал и кабинет в комнату.

Снял тужурку и шейный георгиевский крест, лег на кровать и выстрелил в сердце из большого револьвера системы Кольта.

Пуля обожгла белую рубаху, пронзила A. M. насквозь, прошла через тюфяк и матрац, расплющилась о железную решетку кровати и была мною найдена на полу (передана в музей).

Выстрела, благодаря коврам на полу, слышно не было, но в комнату очень скоро вошли Мария Петровна и денщик Алексея Максимовича.

Крик М. П. заставил чуть живого А. М. повернуть голову и слегка приоткрыть глаза. Но уже не было в них жизни.

На кровати лежал труп Атамана. В белой рубахе, в подтяжках, в казачьих брюках с лампасами и высоких со шпорами сапогах лежал он, закинувши голову на подушке и со скрещенными руками. И никто ему их не складывал, а сам он, очевидно, выстрелив, имел силы так сложить их, вытянуть ноги и выпрямиться во весь рост.

Лицо было совершенно спокойно, смерть наступила быстро и не терзала его так, как шесть месяцев делали это с ним русские люди, а особенно донские братья-казаки…

На кровати рядом лежал большой револьвер: он помог Атаману не дождаться зверской расправы большевиков над собой…

Свидетельства М. П. Богаевского печатаются по текстам его статей «Ответ перед историей» и «29 января 1918 года» в «Донской волне» (Новочеркасск, № 22–25, 1919; № 2, 1918).

Автор, Митрофан Петрович Богаевский – Товарищ атамана Всевеликого войска Донского A. M. Каледина, родной брат будущего атамана Африкана Петровича Богаевского. Расстрелян большевиками 1 апреля 1918 г.

 

Керенский. Из воспоминаний Романа Гуля

Как-то Александр Иванович Гучков позвал меня поговорить о прочтенной им моей рукописи «Дзержинский». Поговорили. А. И. рукопись весьма одобрил. А когда я собрался уходить, А. И., взглянув на часы, проговорил: «Подождите, Роман Борисович, до четырех. В четыре ко мне должен прийти Александр Федорович Керенский. Вы не знакомы?» – «Нет». – «Ну, вот и познакомитесь и тогда пойдете. У меня с ним есть кой-какой разговор».

Я остался. И разговор, естественно, перешел на А. Ф. Керенского. Я спросил А. И., как он расценивает его? – «Герой не моего романа, – махнув рукой, проговорил А. И., – лично, конечно, человек честный, но слабый, совершенно слабый. Всё только – актёрство, жесты, эффекты. А на этом в политике далеко не уедешь… Вот Савинков, – продолжал А. И., – совсем другое дело. Это был человек действия. За Савинкова я бы десять Керенских отдал…»

В это время раздался звонок. Я встал, простился. Мы вышли в переднюю. А. И. открыл дверь, и в дверь не вошел, а как-то ворвался Александр Федорович Керенский. Наружность Керенского – всероссийски известна. Но сейчас, перевалив за 50, Керенский был уже не тот. Лицо землистое, в глубоких складках-морщинах, какое-то обвислое. Я стоял, чтоб уйти…

– Александр Федорович, вы не знакомы? Это – писатель Роман Борисович Гуль, приехал из Германии…

И тут произошло нечто меня потрясшее. А. Ф. Керенский круто, словно на каблуках, повернулся ко мне, выхватив из жилета лорнет на широкой черной ленте и, приставив к глазам, стал меня рассматривать. Этим лорнетом на черной ленте я был ошарашен. Керенский, конечно, меня по имени знал, я кое-что писал о нем не очень лестное. Посему, вероятно, и рассматривал. Затем, оторвав лорнет от глаз, Александр Федорович протянул руку, громко, отрывисто сказав:

– Здравствуйте! – голос у А. Ф. – прекрасный баритон.

– Здравствуйте, Александр Федорович, – ответил я. Поздоровавшись с Керенским, я вышел. «Господи, – спускаясь по лестнице, думал я, – но почему же именно лорнет? Да еще на черной широкой ленте? Почему не очки, не пенснэ, не монокль наконец (вставить при случае). А то ведь это же какая-то графиня из "Пиковой дамы", а никак не вождь Февральской революции».

Думаю, будет лучше, если я, отступив от хронологии «России во Франции», расскажу всё об А. Ф. Керенском: о наших встречах, разговорах, о некоторой близости (одно время, в Америке). Многое будет из «России в Америке», но зато тема – А. Ф. Керенский – будет дана полнее.

Вторично я увидел Керенского на улице, на Авеню де Версай. Он меня не заметил. Думаю, он никого заметить не мог. Во-первых, сильно близорук, ходил с палочкой. Во-вторых, Керенский не шел, как обычно ходят люди на улице, а почти бежал, и на согнутых в коленях ногах, что было необычно и некрасиво. На голове никакого головного убора. Керенский по улице ходил с непокрытой головой, как молодые. Волосы – седоватый бобрик, без всякого намека на ленинскую лысину.

И вот, когда Керенский однажды так «бёг» по парижской улице (он любил моцион, гулять), какая-то русская дама, шедшая с девочкой, остановилась и громко сказала девочке, показывая пальцем на Керенского: «Вот, вот, Таня, смотри, смотри, этот человек погубил Россию!»

Мне об этом рассказывал Владимир Михайлович Зензинов, ближайший друг Керенского, и добавлял, что на Александра Федоровича «слова этой дамы подействовали ужасно, он несколько дней был сам не свой».

Когда я ближе узнал А. Ф., я, конечно, никогда о «загублении» им России не говорил, но не раз чувствовал, что эту тему он воспринимает болезненно. Вероятно, потому, что наедине с собой чувствовал, что в чем-то где-то (несмотря на всеобщий всероссийский развал, на всеобщее российское окаянство) он все-таки как-то перед Россией виноват своей слабостью. Ведь необычайно любившая его Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (известная бабушка русской революции), называвшая Керенского не иначе, как «Саша», подавала ему истинно-государственный совет спасения России. Она говорила Саше, что он должен арестовать головку большевиков, как предателей, посадить их на баржи и потопить. «Я говорила ему: „возьми Ленина!“ А он не хотел, все хотел по закону. Разве это было возможно тогда? И разве можно так управлять людьми?.. Посадить бы их на баржи с пробками, вывезти в море – и пробки открыть. Иначе ничего не сделаешь. Это как звери дикие, как змеи – их можно и должно уничтожить. Страшное это дело, но необходимое и неизбежное».

Но Саша о такой действительно государственной мере (я говорю это всерьез) и слышать не хотел: перед ним «сияла звезда социализма». Эта фраза о «звезде социализма» была в воспоминаниях Е. К. Брешковской, которые мы напечатали в «Новом журнале» (кн. 38). Но близкий друг А. Ф., тогда редактор журнала, Михаил Михайлович Карпович сказал мне, секретарю редакции, обычно правившему рукописи: «Знаете что, Р. Б., эту "звезду социализма" давайте вычеркнем, она Александру Федоровичу теперь будет очень неприятна!» И вычеркнули. Михаил Михайлович был прав. За границей эмигрант А. Ф. Керенский, по-моему, никаким социалистом не был. Ну, может быть, самым крайне-крайне-правым, и то не мировоззренчески, а в смысле нужности социальных реформ. Помню, как-то, сидя у нас в квартире на 113 улице в Нью-Йорке, А. Ф. проговорил: «Ведь они, они меня погубили!», – и указывал при этом на противоположную сторону улицы, где (прямо напротив) жили лидер меньшевиков и бывший влиятельный член Совета Рабочих Депутатов Р. А. Абрамович (Рейн) и некоторые другие меньшевики. Заграничный Керенский, по-моему, был куда больше националист, чем социалист, поэтому-то его и недолюбливали (весьма!) меньшевики, оставшиеся твердокаменными. А официальные националисты считали его «предателем». Так что политически Керенский за границей был в неком «безвоздушном пространстве».

Е. К. Брешковская всю жизнь была верующей христианкой. Был ли в былом А. Ф. Керенский верующим – не знаю. Но за границей А. Ф. был церковным православным человеком, посещавшим церковь и выстаивавшим службы от начала до конца, во время Великого поста ни одной службы не пропускавшим, исповедывавшимся и причащавшимся. Это я видел собственными глазами в Нью-Йорке в Свято-Серафимовской церкви у о. А. Киселева.

Третий раз в Париже я встретил А. Ф. Керенского (прилетевшего из Нью-Йорка) на вокзале на Площади Инвалидов. Б. И. Николаевский известил меня из Америки, прося встретить А. Ф. Дело в том, что А. Ф. был членом создавшейся в Нью-Йорке «Лиги Борьбы за Народную Свободу», председателем которой был избран Б. И. Николаевский, я же был неким представителем этой общедемократической организации в Париже. Я редактировал тогда журнал «Народная Правда», сбив вокруг него небольшую группу, назвавшуюся «Народное Движение», входившую в Лигу.

Александра Федоровича я встретил в конце длинного туннеля на Площади Инвалидов. Он так же быстро шел, вид бодрый, улыбающийся. Поздоровались уже как знакомые (члены же ведь одной организации! почти что «партийные товарищи»!). А. Ф. сказал, что поедет прямо к своему другу Михаилу Матвеевичу Тер-Погосяну, предложив ехать с ним вместе. Тер-Погосян был эсер, верный «оруженосец» Александра Федоровича. Тер-Погосян Керенского просто-таки «обожал». Я с М. М. был знаком, бывал у него, но знакомство поверхностное. И считая нетактичным мое появление при встрече близких друзей, я сказал, что лучше позвоню А. Ф. завтра, и мы условимся, когда встретиться.

А. Ф. Керенскому было небезынтересно встретиться и со мной, ибо я только что вернулся из поездки по Германии (Мюнхен, Гамбург, Ганновер и опять Мюнхен), где от имени Лиги вел переговоры с представителями организаций новой, послевоенной эмиграции. Но, конечно, особенно интересна Александру Федоровичу была встреча с живым представителем этой советской эмиграции, с одним из лидеров СБОНР'а (власовцев), с Юрием Васильевичем Диковым. Ему я выхлопотал приезд в Париж на неделю. И поселил в отеле неподалеку от нас.

Между первой и второй эмиграциями прошло более 30 лет, и человечески, и политически обеим встреча друг с другом была важна и интересна. Не знаю, прав ли я, но мне казалось, что А. Ф. Керенскому хотелось «примериться»: поймут ли его – бывшего «главу» Февраля – новые, советские люди? Думаю, что я в этом прав. Первая эмиграция (в большинстве Белая армия) к нему относилась враждебно. Ведь даже верховное командование Белой армии в свое время в приказе упоминало о нем, как о «предателе», со всеми вытекающими отсюда «последствиями», в случае его появления в районе армии. В первой эмиграции А. Ф. Керенский был «полуодинок».

Встреча состоялась на другой же день. А. Ф. Керенский пригласил на обед меня с Олечкой и Ю. В. Дикова в свой ресторан на Пляс Пасси (неподалеку от метро), где хозяин и лакеи, многолетне его знавшие, называли А. Ф. не иначе, как «Monsieur le President». Перед войной А. Ф. жил тут и был частым посетителем ресторана. За обедом разговор – как всегда при первом знакомстве – перемежался и житейскими и политическими темами. Ю. В. Диков, адъютант ген. В. Ф. Малышкина, производил приятное, выгодное впечатление: умный, тактичный, демократ по взглядам, прошел через советский концлагерь, работал в штабе ген. А. А. Власова, так что многое из того, что он говорил, было очень интересно. В отношении Керенского Диков держался почтительно-тактично. И встреча с ним А. Ф. Керенскому была явно приятна и интересна. На другой день А. Ф. меня за нее благодарил. В этом же ресторане мы завтракали втроем: Керенский, я, Борис Суворин, и – Керенский, я и П. А. Берлин (известный публицист, экономист, раньше работавший в Торгпредстве, но «выбравший свободу»).

Наших встреч втроем – А. Ф., я и Ю. В. Диков – было здесь несколько. На последней А. Ф. сказал, что хорошо бы, если Ю. В. Диков познакомился с В. А. Маклаковым. Я понял, что Керенский с Маклаковым об это уже говорил. Ю. В. согласился. И в условленный час мы приехали на квартиру В. А. Маклакова. Диков, по-моему, слегка волновался, ибо не знал, как у него, власовца, сложится встреча с Маклаковым, ходившим с группой эмигрантов на прием к советскому послу Богомолову, и, разумеется, вполне далекому от «власовства».

К Маклакову в кабинет мы вошли последними. У него уже были – А. Ф. Керенский, М. М. Тер-Погосян, А. С. Альперин, А. А. Титов. Для нас обоих это было неожиданностью. Тер-Погосян (эсер), Альперин (эн-эс), Титов (эн-эс) были как раз из той эмигрантской группы, которая вместе с Маклаковым путешествовала к совпослу Богомолову и выражала там патриотические чувства. Все они, конечно, были антивласовцы. Я с ними был знаком. Керенский представил Ю. В. Дикова. Все уселись в просторном кабинете. Маклаков – за письменным столом.

Первыми стали задавать вопросы Дикову Тер-Погосян, Альперин, Титов. Хоть и были они люди воспитанные, резкостей не говорили, но в вопросах все же чувствовалось полное «неприятие» власовства. Диков отвечал умно. Без уверток. Маклаков молчал. Керенский сказал какие-то «смягчающие» слова о «новых людях» и «новой демократии». Последним заговорил Маклаков.

Сразу – с первых же фраз – почувствовалось, насколько В. А. «головой выше» всех присутствовавших. Умнее. Мудрее. Глубже. Речь была простая, ясная, умная, логичная, легко воспринимаемая. То, что сказал Маклаков, по-моему, для всех присутствовавших (в особенности, для компаньонов по путешествию к Богомолову) было неожиданностью. Обращаясь только к Ю. В. Дикову, Маклаков говорил тепло, очень дружески (по-русски душевно). В. А. сказал, что вполне понимает, что Ю. В. и другие русские люди пережили и перенесли, живя под террором коммунизма, поэтому его нисколько не удивляет, что в Германии сложилось антисоветское, власовское движение. «В своем антисталинизме вы были искренни, у вас была своя правда, и вам и вашим товарищам совершенно не перед кем и не в чем, Юрий Васильевич, извиняться. Вы должны ходить так же как все, с высоко поднятой головой», – так закончил Маклаков.

Патентованные антивласовцы молчали, но я видел, что таких слов от В. А. Маклакова они «никак не ожидали». Керенский довольно улыбался, глядя, как Маклаков пожимает руку Дикову. Ну, а больше всех поражен был, конечно, «власовец» Диков. Пожимая руку Маклакова, он говорил ему какие-то слова благодарности.

Когда мы с Ю. В. вышли на улицу, чтобы ехать к нам домой, Диков был вне себя от радости и возбуждения. – «Ну, этого я никак не ожидал! – говорил он. – И какой блестящий человек! Да я таких просто и не видел никогда! Вот бы нам такого!»

Но «таких» – по блеску, по уму, по дару речи – во всей России было не очень много. Керенский перед Маклаковым казался «маленьким» и косноязычным.

В последний раз в Париже я встретился с А. Ф. Керенским на его докладе в Биотерапии. Доклад устраивала, кажется, наша группа «Народной Правды» (не уверен). В Биотерапии зал, человек на полтораста, был, конечно, битком. Имя Керенского всегда «делало сборы». А. Ф. говорил о современном международном положении, о задачах эмиграции, о Лиге, о русских в Америке. Я несколько раз слышал красноречие Керенского. Он, конечно, был подлинный оратор, но «не моего романа». В противоположность Маклакову, красноречие Керенского было крайне эмоционально, даже, я сказал бы, «пифично» (от слова «пифия»). Иногда на большом подъеме Керенский уже не говорил, а как-то отрывочно выкрикивал. Мне это не нравилось. Как-то (уже в Нью-Йорке), сидя у нас, А. Ф. рассказал о себе интересный эпизод, характеризующий, по-моему, весь стиль его ораторского дара. А. Ф. рассказал, как однажды, еще до революции, когда он выступал на каком-то процессе защитником, после заседания, в перерыве, председатель суда попросил его (для удобства председателя), чтобы А. Ф. вкратце набросал ему содержание его речи. – «Этого я сделать не могу», – ответил Керенский. – «Почему?» – удивился председатель. – «Да, потому, что когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал». Рассказывая это, А. Ф. улыбался своему рассказу. А я не улыбался. Тут-то именно я и подумал: «Что ж, стало быть, ты говоришь, как пифия, не зная сам, что скажешь, и не помня, что сказал?»

Но в Биотерапии, помню, был момент, когда Керенский захватил весь зал. Он рассказывал, что как-то ехал по Канаде и как Канада напомнила ему Россию – те же сосновые леса, те же широкие реки – и какое он почувствовал вдруг отчаянье, что вот в Канаде люди живут в полной свободе, в полном довольстве, а Россия – почему же Россия?! – полонена этой страшной трагедией неожиданного рабства и хозяйственного развала. Ведь Россия могла быть такой же Канадой! Это А. Ф. говорил искренне, и все почувствовали его настоящую любовь к России! Зал проводил Александра Федоровича шумными аплодисментами.

Больше во Франции я Керенского не встречал. Назавтра он улетел в Нью-Йорк.

В Нью-Йорке, где мы жили с женой с 1950 года, я часто встречался с Керенским на заседаниях Лиги Борьбы за Народную Свободу. Заседания Лиги обычно были в нашей квартире на 506 Вест 113 стрит. Но ни о Лиге, ни о Керенском в связи с Лигой я говорить сейчас не буду. Я скажу только о личных встречах и запомнившихся разговорах.

В Нью-Йорке А. Ф. Керенский жил в фешенебельном районе, в прекрасном особняке г-жи Симеон, на 91 улице Ист. Муж ее, конгрессмен, республиканец, был другом Керенского. И Симеоны предложили Керенскому жить у них. А. Ф. занимал на втором этаже две небольшие комнаты. Но мог пользоваться всем помещением. Особняк был барский. Особенно хорош был просторный кабинет – по стенам в шкафах книги, камин, удобные кресла, стильная мебель. Керенский принимал здесь гостей. Иногда устраивал приемы. Прислуживали в особняке японцы – муж и жена. Мистер Симеон вскоре умер, осталась вдова. Но положение Керенского, в смысле обитания в особняке, не изменилось.

Помню, как-то я был у А. Ф. Сидели мы, как всегда, в большом кабинете. И к Керенскому пришел один новый советский эмигрант, недавно приехавший из Германии. Не буду называть его фамилию, Бог с ним. Несколько позднее, когда он был у меня, я выгнал его из квартиры. Назовем его – господин X. Его приход показал мне, как Керенский был падок на лесть. Конечно, все мы, более-менее, любим лесть. Но разница, по-моему, должна быть в градусе правдоподобия лести, чтобы лесть не переходила в ложь. Керенский этих градусов не чувствовал.

На меня господин X. сразу произвел ненадежное впечатление. С места в карьер он стал говорить Керенскому стопудовые комплименты, явно не чувствуя пропорций лжи. Он говорил, что в СССР весь народ помнит Керенского, что его имя для народа свято, что весь народ чтит его. Лесть была невыносимо груба, по-моему, просто оскорбительна. И я был поражен, что Керенский от рассказов этого господина – расцветал и улыбался. Этой вульгарной лжи он явно хотел верить и (я видел), что верит.

Когда наглый господин X. наконец ушел, Керенский мне в разговоре бросает: «Симпатичный человек, правда?» – Я говорю: «По-моему, нет». Керенский удивленно: «Почему?». – Я говорю: «По-моему, он был неискренен во всем, что говорил, и этим на меня произвел неприятное впечатление». Керенский вдруг недовольно оборвал: «Ну, не будем об этом говорить!». – И мы перешли к делу, для которого я пришел.

Мы с Керенским довольно часто завтракали в ресторанах. И часто он рассказывал интересно. Но иногда замыкался, когда тема была не по душе. Как-то раз я заговорил о Николае П. Керенский ответил коротко, что Николай II, как человек, производил на него положительное впечатление. И, помолчав, добавил, что когда впервые он, со своим окружением, приехал на свидание с бывшим Государем, первый момент для него был страшно труден: как поздороваться с арестованным бывшим монархом? Протянуть руку? Не протянуть? И Керенский, «не обращая внимания на свое окружение», в последнюю секунду решил, конечно, протянуть.

– Я протянул ему руку, Государь тоже протянул – мы поздоровались.

Мне хотелось выжать из Керенского побольше рассказов о Государе. Но Керенский этому внутренне сопротивлялся. Однажды, будто что-то вспомнив, сказал: «Об интимной жизни Государя мне много рассказывала статс-дама Нарышкина». – «Что же она рассказывала?», – спросил я. – «А этого я вам не скажу так же, как не говорил никогда и никому!». И после краткой паузы: «Это уйдет со мной – туда, – Керенский указал пальцем в пол, – …в могилу…». Мне это понравилось. Нигде, никогда, ничего неприятного для памяти Государя Керенский не писал и не говорил.

Другой разговор в каком-то роскошнейшем ресторане, где нас обслуживала целая вереница лакеев со всех сторон, для Керенского был неприятен. На этот завтрак нас обоих пригласил очень богатый человек Владимир Николаевич Башкиров. Ресторан был «потрясающий»: и блюда, и вина, и услуги. И всё шло превосходно: я сидел против А. Ф., Башкиров с краю стола (стол на троих). Башкиров происходил из очень богатой купеческой семьи, он давно знал Керенского еще по России и во времена Временного Правительства играл не последнюю роль. Он, кажется, был товарищем министра, заведуя вопросами продовольствия. Во всяком случае, всё продовольствие Петрограда было в ведении Башкирова.

За завтраком Башкиров выпивал, смеялся, предавался воспоминаниям о прошлом. И вдруг говорит: «А помните, Александр Федорович, как перед корниловскими днями вы мне отдали распоряжение приготовить фураж и продовольствие для идущей на Петроград Дикой дивизии и корниловских отрядов…», – и Башкиров в связи с этим хотел что-то рассказать. Но лицо Керенского было передо мной. Оно изменилось почти в гнев и на весь ресторан (Керенский всегда-то говорил громко, а тут), металлически отчеканивая каждое слово, проговорил: «Ни-ког-да ни-ка-ко-го та-ко-го рас-по-ря-же-ния я вам не отдавал! Я та-ко-го рас-по-ря-же-ния не от-давал», – повторял он, отчеканивая каждый слог и глядя в упор на Башкирова. Но Башкиров с дружеской улыбкой: «Да что вы, Александр Федорович, Роман Борисович свой человек, наш друг, при нем можно всё говорить!» – Этот ответ еще больше раздражил Керенского. Лицо, всегда землистое, по-моему, даже побледнело. И тем же металлическим голосом, с той же деревянной интонацией он опять отчеканил: «Я ни-ког-да та-ко-го рас-по-ря-же-ния вам не отдавал!»

Конечно, я понял, что причиной «подавляемого возмущения» Керенского был я. Я не был для Керенского ни «свой человек», ни «наш друг». И Башкиров, разумеется, сделал необъяснимый ляп. После трижды «отчеканенной фразы» он это почувствовал. И разговор оборвался, перешли на что-то другое.

Но я видел (понял), что Башкиров говорит сущую правду. И если Керенский отдавал ему, заведующему продовольствием Петрограда, распоряжение приготовить фураж и продовольствие для выступивших против Петрограда корниловцев, то ясно, что Керенский – на первом этапе – с этим политически-безнадежно-нелепым восстанием ген. Корнилова был связан. Впрочем, это уже и было «секретом Полишинеля», это подтверждали многие, в частности, бывший министр Временного Правительства Ираклий Георгиевич Церетели (о чем я еще скажу; Церетели резко-отрицательно относился к Керенскому. – Р. Г.). А Б. И. Николаевский, с которым в Лиге у А. Ф. Керенского были плохие отношения, однажды на заседании бюро Лиги, когда Керенский по какому-то поводу что-то сказал о морали, вдруг резко пробормотал: «После дела Корнилова у вас нет права говорить о морали». Со стороны Николаевского это было и «верхом бестактности» и грубостью. Я был удивлен, что Керенский никак не реагировал, промолчал.

Помню, как однажды у нас за чаем, оставшись после заседания Лиги, Керенский в разговоре о мировой войне рассказал, как его «целовала целая дивизия». Это было в разгар его всероссийской славы. Он приехал на фронт, не в окопы, конечно, а в расположение дивизии, и произнес перед ней речь, стоя в своем автомобиле. После речи вся «наэлектризованная» им дивизия, сломав строй, смяв охрану и кордон, окружавший автомобиль военного министра, ринулась к нему, и тут-то и началось «целование целой дивизией». Керенский говорил: «Знаете, это было черт знает что, я был в полной уверенности, что через полчаса окажусь трупом…»

Как-то, прохаживаясь у нас по большой комнате, Керенский вдруг пропел три слова известного романса: «Задремал тихий сад…» Голос – приятный, сильный баритон. – «Александр Федорович, – говорю, – да у вас чудесный голос!» – Он засмеялся: «Когда-то учился пенью, играл на рояле, потом все бросил…» И после паузы: «И вот, чем всё кончилось…» Я понял это так, что Керенский внутренне упрекает кого-то, может быть, «всю Россию», которая «подвела» его, а он ей отдал все таланты. Потом я спросил А. Ф., не имеет ли он отношения к городу Керенску, где я провел свое детство? А. Ф. подтвердил, что имеет. Его дед (может быть, прадед, точно не помню) был протопопом в Керенском соборе. «А вы знаете, что большевики переименовали Керенск? Он же теперь – Вадек», – сказал А. Ф.

Да, я знал, что большевики назвали этот старый уездный городок Вадск, по реке Вад, на которой он стоит. Переименование, конечно, глупое, но большевикам надо же стереть всякое напоминание о Феврале, о Керенском.

Как-то, когда зашел разговор о моем романе «Азеф» и о боевой организации партии эсеров, Керенский, улыбаясь, сказал, что в молодости хотел стать террористом и войти в Боевую, но на приеме у Азефа «провалился». Азеф его не принял.

В 1974 году я напечатал в «Новом журнале» (кн. 114) записку О. Д. Добровольской (жены последнего царского министра юстиции), которая рассказывала об отношении А. Ф. Керенского к арестованному Государю, о его положительном отзыве о Государе и т. д. Но в рассказе Добровольской меня больше всего заинтересовало, что почти каждый вечер (а иногда и ночью) к совершенно измученному за день Керенскому приходили два близких ему человека, с которыми он вместе ужинал, обсуждая «текущие дела». Два человека были: граф Орлов-Давыдов, до революции один из богатейших людей России, его я встречал в Париже и об этом еще расскажу; другой друг Керенского был Великий Князь Николай Михайлович, историк. Их ежевечерние (или еженощные) приходы к А. Ф. меня интриговали: зачем? почему? И как-то за ужином у общих знакомых я спросил А. Ф. о записке Добровольской и действительно ли приходил к нему Вел. Кн. Николай Михайлович? О записке Керенский отозвался, как о правдивой, сказал, что Добровольская жила в казенной квартире министра юстиции, и въехав в эту квартиру как министр юстиции Временного Правительства, он, разумеется, ее не выселил, а оставил жить как жила, заняв только кабинет и одну комнату. О Вел. Кн. Николае Михайловиче Керенский с доброй улыбкой сказал: «Да, это верно. Он приходил ко мне как Никодим».

Общеизвестно, что Вел. Кн. Николай Михайлович, политически весьма разумный человек, в дни распутинщины и сухомлиновщины подавал царю записки, предупреждавшие о катастрофе. Но его записки (как и других Романовых) на царя никак не действовали. Династия погибла. Россия рухнула. Ленин расстрелял Николая Михайловича вместе с другими Великими Князьями.

Однажды, будучи в гостях у Керенского, я спросил, как ему удалось бежать из гатчинского дворца, окруженного бушевавшей большевистской матроснёй и солдатнёй, когда казаки генерала Краснова «проголосовали» выдать Керенского большевикам в обмен на свободный пропуск их на Дон. Об этом «бегстве» существовали разные «сплетни», будто Керенский переоделся в костюм сестры милосердия и пр. Керенский рассказал, что этот побег для него самого был неожиданностью. В последнюю минуту к нему в комнату дворца внезапно вошел В. Фабрикант (эсер) и принес матросскую форму. Не помню, но сам Фабрикат тоже, кажется, был в матросском. Фабрикант торопил Керенского с переодеванием, ибо всякое «промедление» было действительно «смерти подобно». Переодевшись в матросскую форму, Керенский и Фабрикант (с большим риском для жизни) вышли из дворца, сквозь оболыпевиченную толпу прошли на улицу, добрались до Китайских ворот и уехали на приготовленном Фабрикантом автомобиле в приготовленное им же «подполье» – дом в лесу. В эмиграции Фабрикант жил в Нью-Йорке, был связан с американскими рабочими организациями. Умер 92-х лет.

В другой раз я спросил Керенского: «А. Ф., а где вы были во время открытия Учредительного Собрания?» Керенский помолчал (таинственно), потом сказал: «В Петрограде, в подполье». Рассказал, что из «подполья» он хотел загримированный по фальшивому пропуску пройти в Таврический дворец на открытие Учредительного Собрания и выступить там открыто с речью против большевиков. «Связным» между ЦК партии эсеров и Керенским был Владимир Михайлович Зензинов. Он приходил к Керенскому на конспиративную квартиру. И в ответ на настойчивое желание Керенского пройти в Учредительное Собрание, чтоб выступить там – последовало категорическое «нет» ЦК партии. Эту категоричность отвода столь сенсационного выступления Керенского за свободу России – с речью на весь мир – ЦК партии эсеров мотивировал тем, что большевистская солдатня и матросня, якобы «охраняющая» Учредительное Собрание, в таком случае могла просто открыть сплошной огонь и по Керенскому, и по всем депутатам эсерам (их было большинство). И Учредительное Собрание кончилось бы «кровавой баней».

Помню, на Монпарнасе в литературной компании поэт Георгий Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский – это тема для большой драмы. Не знаю. Так как всё «кончилось» эмиграцией и смертью «при нотариусе и враче», темы для драмы, по-моему, нет. А вот если бы Керенский умер в Таврическом дворце, на открытии Учредительного Собрания, во время героической речи за свободу России – от пуль большевистской сволочи – тема была бы. И даже раньше, чем через сто лет. Но, как известно, всё кончилось довольно позорно и даже, пожалуй, «ридикюльно», без героизма. Председатель Всероссийского Учредительного Собрания Виктор Михайлович Чернов и товарищи эсеры вместе с большевиками пропели «интернационал». А потом матрос Железняк предложил Чернову убираться к чертовой матери…

* * *

Ираклий Георгиевич Церетели рассказывал, как, приехав из Сибири в Петроград, он вскоре был у Керенского: «В этом разговоре Керенский рассказал мне следующее. Знаете, говорил он, меня всегда губили друзья. Когда начались волнения в Петрограде, у меня была интуиция (И. Г. подчеркивает это слово, действительно характерное для Керенского, часто его употреблявшего. – Р. Г.), что петроградские волнения перейдут в революцию и солдаты обязательно придут к Государственной Думе. И я хотел пойти в казармы, чтоб самому вывести солдат на улицу и привести их к Думе. Но друзья (Керенский был близок тогда с Н. Н. Сухановым (Гиммером), с Н. Д. Соколовым. – Р. Г.) меня от этого отговорили, они не верили в революцию. А вы понимаете, ведь было бы совершенно иное дело, если бы я лично (подчеркнуто в рассказе Церетели. – Р. Г.) привел солдат к Думе!»

Церетели говорил, что в первую встречу этим рассказом Керенский вызвал в нем чувство «презрения» (буквальные слова Церетели. – Р. Г.), ибо он увидел, что «у него всё вертится вокруг него самого». – «Ведь у него за душой ничего нет, гроша ломаного, – говорил Церетели. – Он – и ничего больше. Вот у Корнилова была идея, была Россия, за нее он и погиб. А у Керенского – ничего. Паяц».

Известно, что Милюков, Плеханов, Гучков, Набоков (управляющий делами Временного Правительства) и многие политики относились к Керенскому отрицательно. И мне казалось, что Церетели как-то уж слишком «нажимает педаль», столь уничтожительно трактуя Керенского. Когда он назвал его «паяцом», я сказал: «Стало быть, вы согласны со стихотворением Зинаиды Гиппиус?» – «А я его не знаю». – Я привел: «Проклятой памяти безвольник, / И не герой, и не злодей, / Пьеро, болтун, порочный школьник / Провинциальный лицедей». – «Вполне», – ответил Церетели.

Гораздо больше разговоров о Керенском у нас было в Нью-Йорке, в скромной квартире И. Г. Церетели на Бродвее 3605 (около 148 улицы). Приходя домой, я записывал рассказы, так же как и в Париже. Как-то я спросил И. Г. об отношении Совета рабочих депутатов к Керенскому. Церетели сказал: «Там у него не было никакого влияния, там его, в сущности, все презирали, а поддерживали только потому, что никого другого на роль "заложника" во Временном Правительстве найти было нельзя. Поэтому Керенского и терпели. И со стороны кадетов к нему было такое же отношение (особенно у Набокова и Милюкова), но им Керенский был тоже нужен по той же причине, другого "заложника" и у них не было. Приходилось его терпеть. Вот он и болтался, делая свои "жесты"».

Как-то заговорили о заговоре Корнилова и о роли в нем Керенского и Савинкова. Церетели сказал: «Савинков не играл двойной роли, все мы знали, что он с Корниловым, но у них были расхождения. Савинков поддерживал Корнилова в его восстании против революционной демократии, но не поддерживал его действий против Временного Правительства, тут они расходились. Во время восстания Корнилова я у Савинкова был (Савинков в то время был назначен Керенским генерал-губернатором Петрограда. – Р. Г.) и прямо его спросил: за кого он? И будет ли он честно выполнять свои обязанности борьбы против Корнилова? Надо сказать, что в это время Савинков уже заискивал перед большинством Совета, и он дал мне слово, что будет действовать честно. У Керенского же, – продолжал Церетели, – была подлинно двойная игра. Он вел с Корниловым переговоры, но хотел сам возглавить восстание. Корнилов же этой роли ему не давал. Из-за первой роли произошел разрыв. Когда Керенский увидел, что Корнилов первой роли ему никогда не даст, а может быть, и расправится в конце концов с ним самим, Керенский и переметнулся к революционной демократии. Я виделся с Керенским во время восстания Корнилова. На него было жалко и противно смотреть. Это был совершенно потерянный человек. Он мне сказал: «Некрасова и Терещенко я уже не вижу два дня. Меня все покинули. Все». – И вдруг он отодвигает ящик письменного стола, вынимает револьвер и прикладывает к виску с какой-то жалкой, глупой и деланной улыбкой. Он, вероятно, думал, что этот плохой актерский жест произведет на меня впечатление. Но на меня это не произвело решительно никакого впечатления, кроме чувства презрения и гадливости. Он мне тогда был просто противен. И, вероятно, почувствовав это, он как-то неловко отнял револьвер от виска и спрятал его в стол. Зато, когда Корниловское выступление было подавлено, Керенский распушил хвост и вел себя так, будто это он подавил. Он вел себя опять, как «вождь». На самом же деле во время выступления Корнилова Керенский был совершенно жалок. А после Корниловского выступления и правые (кадеты) и левые (Совет) настолько презирали Керенского, что встал вопрос о его смещении. Для этой цели начались переговоры (негласные). От кадетов в них участвовали Набоков и Аджемов, а от Совета – я».

Церетели говорит, что об этом Набоков пишет в своих мемуарах, но не пишет об одном разговоре, самом интересном. У Церетели была мысль вместо Керенского выдвинуть В. В. Руднева или ген. Верховского или же, как он сказал, «на худой конец» Авксентьева. Но при переговорах с Набоковым все это провалилось, ибо Набоков, выслушав Церетели, сказал: «Одним словом, вы хотите вести вашу политику через человека более сильного, более подходящего, дабы ваша политика была более удачной. Но мы этого не хотим. Ведь вы же не согласитесь на наших кандидатов? Например, на Милюкова?». – Церетели сказал: «Конечно нет». – «На Алексеева?». – «Тоже нет». – «Так, как же? Вы знаете, как я отношусь к Керенскому. (Набоков относился к Керенскому с полным презрением, – буквальные слова Церетели. – Р. Г.) Но пусть уж он остается, мы предпочитаем, чтоб он как-нибудь дотянул до Учредительного Собрания. Лучших руководителей мы не хотим». – «Так все и осталось», – говорил И. Г.

Церетели говорил даже, что в возможности подавления восстания большевиков это отталкивание от Керенского сыграло «некоторую роль». «Поддерживать Керенского» не хотели ни правые, ни левые, а этим пользовались большевики. Правильно писал один мемуарист, что победой над Корниловым «Керенский наголову разбил самого себя и тем похоронил "Февраль"».

Помню, Н. В. Вольский (под своим псевдонимом «Юрьевский») напечатал в «Соц. Вестнике» (окт. 1953) статью о московском Государственном Совещании и об известной речи на нем А. Ф. Керенского. По-моему, не желая портить личных отношений с Керенским, Вольский завуалировал многое из этой речи, представив Керенского в образе «Алеши Карамазова». Н. В. писал, что во время речи в заседании царило «страшное напряжение»: съезд увидел перед собой «Алешу Карамазова». Церетели этой статьей возмутился до крайности: «Статья Юрьевского просто глупая, "страшное напряжение" было, но вовсе не оттого, что съезд увидел перед собой Алешу Карамазова, а оттого, что все увидели в Керенском дешевого актера, Гамлета Щигровского уезда, от этого все себя так и чувствовали».

Когда я спросил И. Г., неужто в речи Керенского действительно было всё это – «я растопчу цветы души моей», «я замкну сердце и брошу ключ в море», – Церетели махнул рукой, сказав: «Ну, конечно, всё это было. И еще худшее было. Я правил стенограмму речей для печати. Из его речи я выбросил множество этих ужасающих глупостей, но всех выбросить, конечно, не мог, и то, что появилось в печати – точно и верно. Эта его речь была убийственна не только для него как политического деятеля, но и для всего Временного Правительства, ибо все увидели, кто стоит во главе страны…»

В упоминавшейся записи Н. В. Вольского о его разговоре с Плехановым в августе 1917 года есть отзыв Плеханова и об этой речи Керенского: «Плеханов мне мрачно заявил, что никогда он не мог предположить, что Керенский захочет поставить себя в такое смешное и жалкое положение. – "Что такое Керенский? Ведь он не только русский министр, а глава власти, созданной революцией. Слезливый Ламартин был всегда мне противен, но Керенский даже не Ламартин, а Ламартинка, он не лицо мужского пола, а скорее женского пола. Его речь достойна какой-нибудь Сары Бернар из Царевококшайска. Керенский – это девица, которая в первую брачную ночь так боится лишиться невинности, что истерически кричит: мама, не уходи, я боюсь с ним остаться!"» (Весь абзац подчеркнут Вольским и его рукой написано: «абсолютно точная передача!» – Р. Г.).

Признаюсь, мне неприятно приводить эти жестокие отзывы об А. Ф. Керенском потому, что Керенский, как политический деятель (несмотря на все недостатки), никогда не был «человеком Зла». «Людьми Зла» были Ленин, Троцкий, Зиновьев, Сталин, которым было «наплевать на Россию», «плевать на народ». Керенский был, конечно, «человеком Добра». Он любил Россию, любил народ и хотел ему добра. Но я привожу цитаты потому, что это – история. И от нее никуда не уйти.

Сейчас я нарочно возьму отзыв друга Керенского, Федора Августовича Степуна, который до конца жизни относился к Керенскому дружественно, а в 1917 г. был у Керенского начальником политического отдела военного министерства. Вот что пишет Ф. А. о той же речи Керенского на Государственном Совещании: «…Керенский угрожал темным силам, с которыми все время боролся и от которых искал защиты у собравшихся в Большом театре. Заговорив со своими невидимыми врагами, Керенский, и без того замученный и затравленный, вдруг потерял всякое самообладание. Его сильный, выносливый голос стал то и дело срываться, переходя минутами в какой-то зловещий шепот. Чувство меры и точность слов, которые никогда не были сильными сторонами ораторского дарования Керенского, начали изменять ему. С каждой фразой объективный смысл его речи все больше и больше поглощался беспредельным личным волнением. Зал слушал с напряженным вниманием, но и с недоумением. Я сидел на эстраде совсем близко от стола президиума. По лицу Керенского было видно, до чего он замучен и, тем не менее, в его позе и в стиле его речи чувствовалась некоторая нарочитость; несколько театрально прозвучали слова о цветах, которые он вырвет из своей души, и о камне, в который он превратит свое сердце… Но вдруг тон Керенского снова изменился, и до меня донеслись на всю мою жизнь запомнившиеся слова: «Какая мука всё видеть, всё понимать, знать, что надо делать, и сделать этого не сметь!» Более точно определить раздвоенную душу «Февраля» невозможно. Керенский говорил долго, гораздо дольше, чем то было нужно и возможно. К самому концу его речи слышалась не только агония воли, но и его личности. Словно желая прекратить его муку, зал на какой-то случайной точке оборвал оратора бурными аплодисментами. Керенский почти замертво упал в кресло».

Уже это описание речи Керенского Ф. А. Степуном подтверждает, что отзывы И. Г. Церетели были объективно правдивы.

Однажды в Нью-Йорке Керенский, (я думаю) зная об отношении к нему Церетели и зная, что я хорош с И. Г. и встречаюсь с ним, как бы обронил в разговоре: «Не понимаю, почему мои отношения с Ираклием в Нью-Йорке как-то испортились, в Париже у нас были дружеские отношения». Я понял: это говорится для того, чтоб я передал Церетели. Я передал. На что И. Г. ответил: «Всё он по обыкновению врет. Никогда у меня с ним хороших личных отношений не было. В Париже он передо мной заискивал потому, что у меня были дружеские отношения с видными французскими социалистами – Пьером Реноделем, Рамадье и другими. А у него никакой связи с ними не было. Вот он и хотел, чтобы я его с ними свел».

В 1951 году в Нью-Йорк из Германии приехал Николай Владимирович Воронович. Воронович – военный с красочной биографией. В прошлом – камер-паж вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. В 1917 году (можно сказать) – «камер-паж» Александра Федоровича Керенского. Примкнув к эсерам в революцию, Воронович остался верен Керенскому (и близок) до смерти: и в революцию, и в эмиграции. В гражданской войне Воронович был не красным, не белым, а «зеленым» («зеленая армия, кустарный батальон») и командовал «зелеными» где-то в горах Крыма. Это он интересно описал («Меж двух огней»: «Архив русской революции», № 7).

И вот как-то у нас на 113 улице в Нью-Йорке Н. В. рассказал мне историю, в которую я спервоначала не очень поверил. Воронович говорил, что когда Государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, в Петрограде создалась группа офицеров, поставившая задачей организацию побега царской семьи из Тобольска. У Вороновича с этой группой была связь. И он сказал мне, что на подготовку побега Государя с семьей он (Воронович) передал этой группе офицеров два миллиона рублей, полученных им (Вороновичем) от А. Ф. Керенского из «секретных фондов».

Несколько ошеломленный рассказом, я спросил Николая Владимировича: «Ну, а почему эта попытка не удалась?» – «Почему? Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили». И добавил: «Если б я это только мог предвидеть, я сам бы взялся за это дело». Одну фамилию из офицерской группы он называл – ротмистр Марков.

Тому, что деньги «разворовали и пропили», я не удивился. Революция ведь разложила вовсе не только солдат, но и офицеров (и даже генералов!). На эту тему можно было бы написать документально-исторический труд. К сожалению, он не написан. О таком же разворовании денег рассказывает монархист полковник Ф. В. Винберг (член Рейхенгальского монархического съезда) в книге «В плену у обезьян. Записки контрреволюционера». Оказывается, суммы, полученные группой офицеров на поднятие восстания в Петрограде в дни корниловского мятежа, были растрачены и пропиты. Глава заговора Гейман решающую ночь пьянствовал в «Вилла Родэ», а главные заговорщики полк. Сидорин и де Симитьер оказались «в нетях».

Через несколько дней после рассказа Вороновича я завтракал с А. Ф. Керенским на Ист Сайд в его любимом скромном ресторане. Я сказал ему о рассказе Вороновича и спросил: правда ли это? Керенский недовольно насупился и отрывисто пробормотал: «Не знаю, не знаю, ничего не могу сказать… После моей смерти мой архив будет опубликован», – и быстро перешел к другим темам. Про себя я подумал: Керенский не опроверг? А то, что не хочет мне говорить – понятно. Я решил спросить Церетели. И. Г. мог и слышать об этом и, во всяком случае, знал тогдашнюю обстановку.

Вскоре, сидя у Церетели, я рассказал ему и о рассказе мне Вороновича, и об ответе Керенского на мой вопрос. «Как вы думаете, И. Г., это могло быть?» – спросил я. Я ждал, что И. Г. засмеется, махнет рукой и скажет: «Какая болтовня! Какая чепуха!». Но этого не последовало. И. Г. задумался, у него иногда это бывало: прежде чем ответить на какой-нибудь вопрос, он довольно долго молчал. Потом И. Г. спокойно и серьезно сказал, подчеркивая каждое слово: «Это вполне могло быть, это вполне в духе Керенского, в его стиле». По ответу Керенского и по ответу Церетели я понял, что Воронович сказал мне правду: Керенский ему эти деньги дал!..

Печатается с сокращениями по книге: Роман Гуль. Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 2. Россия во Франции. Н.-Й.: Мост, 1984. С. 36–50; 61–70.

 

Гетман Скоропадский. Из воспоминаний М. А. Свечина

Формируя свою администрацию на Дону, Краснов предложил мне пост генерал-губернатора города Ростова и его округа, что я категорически отклонил, считая, что нельзя лишать природных казаков, лучше знающих свой Край, занимать эти посты. Краснов настаивал, и я предложил оставить меня при нем, для могущих быть поручений, считая себя не вправе уклоняться от работы в тяжелое время для Родины.

Вскоре такая работа представилась. Необходимо было послать на Украину миссию, для установления связи с гетманским правительством и получения от него нужного нам.

Краснов знал, что я хорошо знаком со Скоропадским, был с ним на «ты», поэтому просил меня возглавить посылаемую миссию, а по окончании ее работ остаться при Гетманском правительстве на роли представителя, «посла» от Дона. На возглавление миссии я согласился, а на место «посла» предложил назначить мне в миссию ген. Черячукина, казака, хорошо известного, который и останется там после окончания работ миссии.

Порученное мне возглавление миссии для поездки в Киев меня сильно озабочивало. Работа предстояла чисто дипломатическая, совсем не в моем характере – живом и вспыльчивом. Я предпочитал бы выполнение боевых поручений, в настоящее время шли жестокие бои: в северном направлении на Воронеж и на восточном на Царицын, для освобождения области; успехи казакам давались нелегко и стоили немало крови, недостаточность снаряжения и боевых припасов сказывалась.

Небольшим утешением мне было как можно скорее выполнить данное нам задание – получения боевого снаряжения для борьбы.

Тягостно пережив минувшие события на Дону, мы сейчас отдыхали, и сердце радовалось весенним дням, когда природа – чуждая нашим невзгодам – входила в свои права в богатой черноземной полосе нашей Родины: поля зеленели, деревья одевались листвой и все проносившиеся перед нашими глазами селения и деревни утопали «в вишневых садочках», покрытых белыми цветочками – прекрасной Украины.

Я хорошо знал этот благословенный, южный край. Моя мать, урожденная Савенко, была «хохлушка», дочь екатеринославского помещика, и мои летние вакации я проводил в имениях ее и моих дядей, в нашей милой Малороссии, как назывались южнорусские губернии. Я лично не говорил по-малорусски, но отлично понимал и любил слушать этот певучий язык, которым говорили крестьяне, в то время не испорченный и не заполненный иноземными словами – немецкого, венгерского и польского языков.

На станциях буфеты ломились от продуктов, видимо, ни война, ни хозяйничание меняющихся властей, ни общая в государстве после революции разруха не смогли еще сломить богатый, чудный край. Казалось, дайте покой, не вводите экспериментов, дайте нормально развиваться населению, и эта наша черноземная сила, без всяких чудачеств и без всякого напряжения прокормит не только нашу Россию, но и немало останется на вывоз. Можно ли было поверить, что через несколько лет управления советчиками здесь окажется такой голод, что миллионы людей будут умирать с голоду, со случаями людоедства.

Всё, казалось, напоминало о моих прежних поездках сюда. Бросалась в глаза, особенно на больших станциях, замена русских названий станций – украинскими с массой объявлений, заполнявших стены вокзалов, на украинском языке. Я спросил сторожа, стоявшего у вокзального колокола: «О чем тут пишут?». И получил ответ: «A xiбa того чертяка разумiе, а хлопцi дiвятся бо москальслi пiсакi були лiпше». (Да простят меня украинцы, что, быть может, исковеркал их мову)

Прибыв в Киев, мы на вокзале были встречены представителями местных властей. Нам сообщили, что город страшно переполнен приехавшими и бежавшими от большевиков, а потому найти помещение как в гостиницах, так и в частных домах – трудно, но для нас будут приняты все меры. Я поблагодарил, но просил оставить нам вагон на путях станции, где бы мы могли остаться жить. Просил лишь устроить помещение для ген. Черячукина, который остается здесь.

* * *

Раньше всего нам надлежало получить от гетмана указание дня, когда он назначит прием нашей миссии. Еще по Петербургу я был знаком с П. П. Скоропадским, командуя Кирасирами Ее Величества: он был моим начальником 1-й гвардейской кавалерийской дивизии. Поэтому решил сразу поехать к нему, как бы с частным визитом, и выяснить день нашего приема. Своим решением я поделился с нашими членами, которые одобрили его. Предоставив всем воспользоваться сегодняшним днем – сделать свои личные дела в городе, повидать своих родных и знакомых, – я днем отправился к гетману.

Последний жил в бывшем особняке Киевского генерал-губернатора, где и принимал. Он мог бы воспользоваться, по своему положению «гетмана всея Украины», бывшим императорским дворцом, откуда открывался чудный вид на все Заднепровье, но из скромности отказался.

Приехав к гетману, я встретил старого сослуживца по Генеральному Штабу в Петербурге генерала Владислава Владиславовича Дашкевича-Торбацкого, это избавляло меня от нудного объяснения – кто я, зачем хочу видеть гетмана и т. д. Дашкевич был в курсе нашей миссии, радушно меня принял и провел в приемную. Я объяснил ему, что мне хотелось бы, до официального приема с миссией, представиться в частном порядке. Дашкевич пояснил мне, что состоит здесь по церемониальной части у гетмана (ему, видимо, хотелось сказать – на должности министра двора) и он все быстро устроит. Сейчас у гетмана какой-то приезжий большой украинский деятель, и как только он выйдет, обо мне будет доложено и, вероятно, гетман меня сейчас же примет, так как на приеме сегодня никого нет и не будет заседания правительства, которое обыкновенно происходит в эти часы под его председательством.

Наконец, гость вышел, дежурный адъютант пошел провожать, а Дашкевич доложил обо мне и тотчас вернулся с приглашением меня к гетману. Я спросил – как у них принято величать гетмана? На это Дашкевич объяснил, что этот вопрос еще не разработан, но обычно к нему обращаются – «ясновельможный пан гетман». Я так и решил начать свое представление.

Войдя в кабинет, я только хотел начать с титула, как Скоропадский не дал мне даже рта открыть, протянул руку и сказал: «Садись и рассказывай, я получил сведение, что ты едешь, и очень рад тебя видеть». Я был радостно удивлен и даже опешен таким дружеским приемом! Мне почему-то казалось, что встречу строго официальный прием – как у владетельного принца, а оказалось, что был принят, как в былое время.

Скоропадский имел совсем бодрый вид, почти не изменился за два года, которые я его не видел. Одет был в белую черкеску без погон, на груди висел белый орден Св. Георгия на георгиевской ленточке. Видимо, было решено, что модернизированный запорожский зипун лучше всего подойдет под черкеску.

Оправившись от приема, я уже без всякого титула поблагодарил за память о былом, передал привет от Краснова.

– Знаешь что, – сказал Скоропадский вставая, – нам немало о чем придется переговорить, мне также хочется узнать, что делается на Дону, и о Краснове, которого хорошо знаю, но сейчас я с утра сижу, да и мой приезжий ком патриот заговорил меня, поэтому не откажи мне в удовольствии сопутствовать в прогулке по саду; разомнем ноги, по дышим воздухом и поговорим.

Я с большим удовольствием согласился, и мы двинулись.

Подходя к двери, я увидел на стене приколотую большую карту, расцвеченную красками. Присмотревшись к ней, вижу, что она изображает юг России с прилагающимися к нему соседями.

– Украинская Держава, – пояснил мне Скоропадский, – как видишь, не малое государство.

Карта была прекрасно выполнена. Рассматривая ее границы, которые были оттенены полосой яркой краски, я вижу: западная граница идет, как былая наша с Австрией, а не востоке в Украинскую державу включены – Донецкий угольный бассейн и далее Таганрогский округ, город Ростов и вся Кубанская область и порт Новороссийск.

Взглянул на Скоропадского, который с видимой гордостью смотрел на меня – какое впечатление производит на меня карта с обширными владениями его гетманства!

Приехав сюда с дипломатической миссией, мне следовало похвалить издание карты, но не удержался:

– А не далеко ли авторы карты заехали в чужие края? – показав рукой на юго-восток.

– Нисколько, ведь Кубань – это прежние запорожцы, и все говорят по-украински.

Так как в мою задачу входило отстоять Таганрогский округ от притязаний на него, мне не хотелось затевать теперь спора, но меня взяла бесцеремонность отношения к чужим территориям, и я горячо возразил:

– Тебя, я вижу, дорогой Павел Петрович, неправильно информировали, с каких это пор города Таганрог и Ростов с их округами, где имеются казачьи станицы, стали Украйной? А далее Азов, доблестно отстаиваемый казаками от турок. По-видимому, все это включение сделано, чтобы соединиться с кучкой переселившихся на Кубань запорожцев, твоих предков, они действительно говорят по-украински, но их лишь часть. При таком широком размахе, может статься, что Украйна найдет нужным претендовать на Волгу, Урал и Сибирь, чтобы соединиться с рядом поселений на р. Амуре переселенцев из бывшей Малороссии и сохранивших на новом месте свой язык.

Мне хотелось указать, что скорее Украйна могла претендовать на Галицию, но воздержался: составители карты поцеремонились присоединить эту действительно старую украинскую область, боясь раздражить австрийцев, которые теперь с Германией были хозяевами Украины. Но и без этого моя длинная тирада, произнесенная с жаром, немало опешила гетмана, и он лишь возразил:

– Ну, и твой аргумент с Волгой и Сибирью тоже не с малым размахом!

Я рассмеялся: «Не стоит нам ссориться и спорить о раз-махах. В мои намерения не входит портить твое настроение перед прогулкой. Лучше предоставим решать такой вопрос ученым историкам вашего университета, пусть для этого они составят историческую справку, и все будет ясно».

Скоропадскому мое предложение, видимо, было по душе, и он ухватился за это:

– Вполне согласен с тобою, конечно, нужно сперва исторически разобраться в этом. А теперь пойдем гулять.

Мы прошли через залу в сад, находившийся по другую сторону дома от улицы. Стоявший в нескольких шагах немецкий часовой с ружьем отдал честь. Посмотрев на Скоропадского, я заметил, что это было ему неприятно, и, не удержавшись, сказал:

– Тебя, я вижу, охраняют!

– Да я просто узник, – с оттенком грусти ответил он. – Не думай, что мое положение легкое. Избран я был «хлiборобами», т. е. хозяйственными крестьянами-собственниками, но, увы, нельзя скрыть, что это было и желание немцев, которые предпочли гетманские порядки социалистическим экспериментам петлюровцев и иже с ними. Но рука германцев тяжело лежит на нас, и с этим приходится считаться. Большевики дали им победу над Россией, и они господствуют над нами; выход из борьбы России облегчает их положение на западе. Я полагаю, что война окончится победой немцев.

– А у меня такой уверенности нет, – перебил я. – В войну вступили американцы, с их огромной индустрией.

– Это так, но американцам нужно время, чтобы перебросить через океан людей, оружие, снаряжение и пр., да и обучить для борьбы с германской армией, обладающей такими высокими качествами.

– В этом ты отчасти только прав, нужно учесть и их усталость, тяжелые потери, голодовку населения.

– Вот как раз голодовки, – ухватился Скоропадский, – и понудили их на нашу оккупацию. Я с правительством беспокоимся и очень заняты вопросом об урегулировании требуемых немцами поставок и, поскольку возможно, урезываем их желания в получении зерна и жиров. Правда, они за всё платят. Но деньги теперь имеют меньшую ценность, чем хлеб. Наше положение очень трудное, кроме поставок, требуемых через правительство, хитрые немцы, недаром обезьяну выдумали, организовали отправку к себе на родину еще почтовыми посылками: немецкий солдат имеет право отправлять своим родным и знакомым еженедельно посылку в три кило; понятно, каждый из них все свои деньги готов отдать, чтобы накормить своих. Платят за все немецкими марками, кои население принимает, увы, охотнее наших денежных знаков. Они установили курс: наш карбованец – пол немецкой марки. Наши финансисты уверяют, что курс для нас неплохой.

Некоторое время мы шагали молча. Посматривая на Скоропадского, я подумал: «Тяжела шапка Мономаха!». Тщеславие, которое у него было и раньше, вылилось в стремление к карьеризму, легко дававшемуся при его больших связях, но вот волна событий выдвинула его на пост суверенного владыки, что безусловно льстило ему и удовлетворяло самолюбие! Но что происходит в его душе? Ведь не может он не отдавать себе отчета в неустойчивости положения в грозные переживаемые времена? И я задал ему вопрос: как, полагает он, сложатся отношения его Украйны с Россией?

Он не сразу мне ответил, лишь пройдя с десяток шагов, сказал:

– Трудно мне, в нескольких словах, ответить о своем личном мнении. Во всяком случае – я не «расчленитель». Не скрою от тебя, что в нашем правительстве идет не высказываемая громко борьба, но все делают вид, что Украйна, волей судьбы, стала отдельным государственным образованием – «Украинская Держава», но это одна видимость. Большинство членов правительства в сердцах смотрят, что мы переживаем временную эпоху, что Украйна, на каких-то условиях, вольется в Россию, но сейчас кривят душой, делая вид сторонников самостийной политики в угоду меньшинству членов правительства, действительно искренних сторонников Украйны как отдельного государства. При таком положении я стараюсь найти средний выход, для примирения, но, понятно, теперь, да еще при немцах, это не легко. Само время укажет выход.

Помолчав, он продолжал:

– Сюда в Киев стеклись и стекаются немало убегающих от большевиков русских людей, никого мы не преследуем и даем приют. Среди прибывших немало знакомых и друзей. Многие, осуждая меня, просто не приходят ко мне, но многие приходят и как будто понимают мое положение, другие – чтобы получить помощь или выхлопотать себе тепленькое местечко, третьи – наружно льстиво, а в душе у них сидит мысль: как ты, русский генерал, обласканный Государем, коему присягал, а теперь для удовлетворения своего тщеславия идешь на расчленение России! Разве неверно говорю? Да ты, вероятно, это и слышал. Но хотелось спросить моих хулителей: а что же случилось, не по моей вине, в создавшейся трагедии для России, что ухудшило ее положение от моего согласия принять по избранию Гетманскую Булаву? Некоторые, не стесняясь, мне пишут – «продался немцам!» Приняв гетманство, дал многим укрыться, отдал распоряжение не чинить препятствий переходящим к нам, а сделали бы это петлюровцы? Думаю, что нет. Хулители приехали – едят, пьют, спекулируют, устраивают свои дела, под охраной того же немецкого сапога, за который мечут на меня громы и молнии… А своим пребыванием здесь – не продались ли тоже немцам? Я не согласен с руководством Добровольческой Армии, в тяжелое время для России, когда все мы должны объединиться, а они заняли отрицательную позицию не только против немцев, что еще можно понять, хотя противодействовать не можем, но и против меня. Но я уважаю их за жертвенность, которая горит у них в борьбе за Россию. Они ведут тяжелую борьбу, как совесть им велит, но почему же здешние хулители, обливая меня грязью, предпочитают оставаться тут, а не едут на борьбу туда?

Видимо, много тяжелого накипело на душе Скоропадского, что он с таким жаром высказал мне.

Из дома показался офицер-адъютант, который доложил на украинском языке, что приехавшее лицо просит гетмана переговорить с ним по экстренному делу.

– Зараз иду, – сказал гетман, и обратившись ко мне, сказал: «Скоро обед, если у тебя нет других намерений, оставайся обедать, адъютант проводит тебя, если нужно оправиться, а я пойду принять приезжего».

Оставшись с адъютантом, последний уже по-русски сказал, что у гетмана нет отказа для приема в любое время.

Подходя к дому, я не увидел часового и спросил, что это значит? На это адъютант дал следующее разъяснение:

– Гетман очень щепетилен и тяготится присутствием в его охране немцев; по его усиленной просьбе немецкое командование сняло ранее поставленных парных часовых у главного входа с улицы, оставив лишь охрану со стороны сада; чтобы не раздражать гетмана, мы уговорились с караулом при прогулках его по саду шагающий здесь часовой отводился; сегодня, когда Вы с гетманом спустились в сад, дежурный адъютант не успел кого следует предупредить.

В столовой до прихода гетмана Дашкевич познакомил меня с присутствующими, коих было около 15 человек, несколько штатских, а больше военных. Некоторых я знал. Военные, как и Дашкевич, были во френчах, без погон. Все с вожделением смотрели на мои погоны. Формы для украинской армии еще не было изобретено, но при военном министерстве была собрана комиссия для ее установления.

Войдя, Скоропадский предложил садиться, сам сел на узкий край стола и предложил мне сесть по его правую сторону. Общий разговор шел по-русски, видимо, большинству это было легче, касался приезжих лиц – с какими мытарствами они добрались. Кто-то из адъютантов рассказывал, что ехавший генерал Аболешев, в чемодане коего большевистские пограничники обнаружили свитские погоны, был отведен в сторону и расстрелян. Затем разговор перекинулся о театрах и городских развлечениях.

Обед был скромный: незатейливая закуска с водкой и три блюда, красное и белое вино. Трапеза быстро кончилась и, как встали, я простился с гетманом. Дашкевич предложил мне, не хочу ли я проехать в театр? Но я, сославшись на усталость, поблагодарил и собирался уехать, как вспомнил, что за нашу длинную беседу забыл спросить Скоропадского – когда он сможет принять нашу миссию? Просил Дашкевича выяснить это и результат сообщить мне по телефону на вокзал.

Вернувшись к себе в вагон, я рад был, что никого из миссии еще не было и я мог спокойно набросать сегодняшний разговор с гетманом для составления донесения Краснову. Окончивши свою работу, я услышал, что наши господа, кроме консула Карасева, видимо, загулявшего, собрались, и я их пригласил в наш салон, для выслушания моего краткого рассказа о приеме у Скоропадского. Краткого, так как многое, что он мне поведал, было сделано по нашей старой дружбе. Конечно, меня забросали вопросами, отвечая на кои, я сообщил, что назначение нашего приема будет мне сообщено завтра.

* * *

Наутро проводник вагона прекрасно организовал нам утренний кофе, и нам не надо было идти на вокзал, откуда мне принесли телефонограмму с извещением, что прием миссии у гетмана назначен на следующий день в 11 часов.

Пользуясь свободным днем, я решил прогуляться по городу и навестить кое-кого из знакомых.

Предложил желающих довезти до центра города, с которыми и доехал до главной улицы Крещатик, где отпустил шофера.

Движение, несмотря на ранний сравнительно час – 10 часов с небольшим, – было оживленное, все тротуары заполнены толпами, прекрасные кафе, магазины с большими витринами полны всякой всячиной. Видимо, город ожил после передряг и смены властей. Вывески на магазинах написаны частью по-русски, частью по-украински, больше по-русски. Встречались и знакомые, которые, увидя меня, бросались с вопросом: и вы здесь, да еще в старой форме с погонами? Приходилось увертываться под всякими предлогами, так как объяснять всем – зачем и почему я здесь – было скучно, а слушать бесконечные рассказы, как кто и с какими приключениями пробрался сюда – не было желания.

Подходил адмиральский час, и я решил идти завтракать. В Киеве я знал лишь два ресторана – один в отеле Континенталь, а другой в так называемом Купеческом саду. Мне больше хотелось быть на воздухе, погода стояла чудная, и я отправился в последний. Купеческий сад помещался, как и дворец, на крутом берегу Днепра с видом на реку и Заднепровье. Чуть ниже на утесе виднелся Крест-Памятник крещения Руси.

В ресторане в саду уже сидело немало завтракавших. Поднявшись на террасу, я подыскивал себе столик, как вдруг мне бросилась в глаза знакомая фигура в штатском. Я всмотрелся – и вижу смеющееся лицо, обращенное на меня, оказался генерал Александр Николаевич князь Долгоруков, мой предшественник по командованию 1-м Кавалерийским корпусом, неудачу коего, исполняя приказание генерала Корнилова о движении на Петербург в помощь генералу Крымову, я описал в своем месте этих записок.

Мы обнялись. «Да вот, – продолжал смеяться Долгоруков, – я отрясаю прах с ног от подобного командования самой свободной в мире армии; к счастью я отделался лишь несколькими днями запертым в крепостном каземате, но больше не хочется. Ну, ты как закончил свое командование 1-м Кавалерийским корпусом?»

– В душе ругал тебя, так как из-за тебя мне пришлось попасть в этот район Северного фронта, бурлящий большевистским беснованием, после Галиции, где было сравнительно спокойно; здесь же какое может быть командование… Про мучился несколько месяцев, с трудом перебрался на Дон, чуть было не попал в красные лапы, но Бог спас, пришлось повоевать с ними, а когда выбрали Краснова Донским Атаманом, последний отправил меня вести переговоры с твоим однополчанином Павло Скоропадским».

Конечно, наш разговор не мог не перейти на Скоропадского. Мне хотелось пополнить свое мнение о нем характеристикой князя, который как его однополчанин долгие годы служил с ним бок о бок, знал его прекрасно. И я толкнул его на это.

– Я как был «губошлепом», как меня прозвали, таким и остался, а Павло ловчила – куда полез!? Хитрый хохол, да хватит ли умишки?

– Но все же ты его теперь видел? – спросил я.

– Конечно, я человек, известно, незлобливый. Здесь многие не хотят его видеть, а также немало и таких, кои ругают его за глаза, а лезут к нему – быть может, пригодится… Я у него был раза три, хотя никаких благ мне от него не надо, а просто по старому товариществу. Ну и наговорил же я ему – ты знаешь мой характер? За словом в карман не лезу.

– Что же ты ему наговорил? – спросил я.

– Да что тут скрывать! Говорю ему: «Павло, я в своей жизни все делал с бухты-барахты, а ты человек уравновешенный и должен хорошенько обдумать и рассудить, раньше чем решиться, особенно на что-нибудь важное; надо пошевелить своими мозгами и отдать себе отчет, "а што то будэ?" А он, немного обиженно, сам переходит в атаку:

– Все вы не хотите понять о происходящем, а я, обдумав, решил, что смогу спасти – хоть часть бывшей России…

– Ах, какой ты молодчина, Павло, браво, браво, спасать так спасать! Так знаешь что: раньше всего пошли немцев ко всем чертям со своей, как называешь, Державы!

А Павло же нашелся, да, по-моему, довольно правильно, видимо, или поумнел, а может быть, кто-нибудь научил, и отвечает:

– Ты бы хоть раз отрешился от бухты-барахты, а сам бы подумал и тогда бы не говорил: "гони немцев!" Чем прикажешь, какими силами и возможностями их прогонишь? У них сила, а у нас никакой… Кроме того, подумай и рассуди – если бы даже они добровольно ушли – что получится: откуда ни возьмись, появятся банды петлюровцев, да и большевики не будут зевать. Представляешь себе киевский муравейник с нахлынувшими сюда и забившими весь город спасающимися людьми – ничего не делающими, болтающими и злословящими?

Всё это с жаром и горечью выпалил мне мой Павло!

– Пожалуй, ты правильно рассудил, но в чем же тогда твоя роль в спасении России? Не ты спасаешь Россию, а они. Ведь ты просто в их руках жупел, работающий для них. Ты им нужен, а не они тебе. С твоей помощью они выкачивают отсюда, что им нужно, а кончится в этом нужда, отхватят себе лакомый кусок, остальное оставят на съедение большевикам.

– Вот, чтобы этого не случилось, и нужно, пока у нас спокойно, – сказал Скоропадский, – стараться как можно скорее организовать армию, к чему я и с правительством принимаем усилия, тогда и сможем дать отпор. Вот и донские казаки организуются, и Добровольческая Армия, когда уйдут немцы, вероятно, сменит на меня гнев на милость…

Быть может, общими усилиями сломим захватчиков-большевиков?

– В таком духе и шли мои разговоры при посещении Павло, – сказал князь. – Он предлагал мне должность у него, но я отказался. Мне было жалко его, ведь сколько лет служили рядом, дружили, пировали, посещали общих знакомых…».

Печатается с сокращениями по тексту книги: М. Свечин. Записки старого генерала о былом. Ницца, 1964. С. 156–169.

Автор – генерал-лейтенант Генерального штаба Михаил Андреевич Свечин, участник Белого движения на Юге России, по поручению Донского атамана ген. П. Н. Краснова возглавлял миссии в Киев и в Париж; в эмиграции руководил подотделом РОВСа в Ницце. Скончался в 1969 г.

 

Савинков в Новочеркасске. Из воспоминаний А. П. Брагина

Корнилов неоднократно высказывал в моем присутствии своё мнение о Савинкове. Он считал его способным бандитом, которого можно и следует использовать, но необходимо держать под постоянным и неослабным контролем. Кроме того, Корнилова, как истинного офицера, возмущало болезненное стремление штатского Савинкова входить в дела армии, в которых он ровным счетом ничего не понимал, его заигрывание с солдатами за счет офицерского корпуса и другие подобные этим черты, столь, увы, свойственные многим; иногда выходки Савинкова вызывали в нашей среде гомерический хохот, но чаще всего нами овладевало возмущение, вполне разделявшееся Корниловым.

«Героизма и величия» Савинкова, о которых столь любили трещать левые газеты, мы совершенно не видели, но бандитские достоинства Савинкова мы не отрицали.

Когда все мы собрались в Новочеркасске, то офицерство, во множестве стекавшееся на Дон, приняло по своей инициативе без всякого понуждения со стороны начальства некоторые меры по охране Корнилова. Так, например, стоило только Корнилову или даже его супруге, Таисии Владимировне, выйти на улицу, как немедленно же их окружал подвижной охранный патруль из офицеров: трое шли впереди, на расстоянии шагов двадцати от охраняемого, по противоположному тротуару шагали человек пять, а сзади, тоже шагах в двадцати, следовали еще трое офицеров. Этот наряд на охрану Корнилова и его семьи от покушений большевиков велся адъютантом Корнилова, полковником Голицыным.

Здесь уместно будет упомянуть об одной организации, возникшей среди офицеров по инициативе некоего Ш. и носившей наименование «террористической». В неё входили по большей части молодые офицеры ярко правого направления и с авантюристическою жилкою в темпераменте. Я имел близкое знакомство с этой организацией через её члена прапорщика С.

В Новочеркасске, как известно, в то время действовали три независимых друг от друга штаба: Алексеевский, Корниловский и Калединский. Первые два находились в некотором между собою антагонизме, а третий, донской, жил с прочими в состоянии плохого мира. Все эти штабы имели свои контрразведывательные отделения и своею работою мешали друг другу и общему нашему делу. В частности, штабс-капитан К-а, ведавший контрразведкой у генерала Алексеева, был склонен к мироволению всей той пене, которая накипела в то время у донских берегов, и был проникнут неприязнью по адресу «террористической» организации офицеров.

А надо сказать, что к моменту моего рассказа, то есть в конце ноября и в начале декабря 1917 года, упомянутая организация успела произвести несколько «ликвидации», то есть попросту отправила на тот свет подозрительных по революционности офицеров.

При царствовавшей в то время суматохе на Дону и молчаливом сочувствии начальства, искавшего поддержки всюду, подобные бессудные расправы проходили без последствий для виновников.

И вот, уже не помню точно когда, по Новочеркасску пронесся слух, что на Дон приехал Савинков искать защиты от большевиков и просить прощения у Корнилова за своё предательство и двуличие, проявленные им в дни Корниловского выступления.

Контрразведки зашевелились и засуетились…

Когда Корнилову было доложено о том, что Савинков приехал к нему на поклон, то добродушный генерал, без всякой злобы, но в сознании необходимости использовать Савинкова для борьбы с большевиками, ответил докладчику, что на свидание с ним, Савинковым, он, Корнилов, согласен, но что пусть Савинков приготовится не к дружеской беседе…

Свидание решено было устроить в гостинице «Золотой Якорь», которая в то время помещалась на Крещенском спуске, вблизи собора. Это была маленькая грязноватая провинциальная гостиница, с подозрительной репутацией притона.

О самом свидании расскажу ниже, а теперь скажу несколько слов о действиях контрразведок и «террористической» организации. Эта последняя, не считая нужным и важным, чтобы господа вроде Савинкова принимали какое-либо участие в борьбе с красными, и боясь, что генералы придут с Савинковым к какому-либо соглашению, решила расправиться с опасным бандитом сама, собственными силами. Час визита Савинкова к генералу Алексееву был известен в точности, и решено было убить струсившего террориста его же собственным методом, столь красноречиво и не без кокетства им же самим изложенным в его романах.

Но благодаря болтливости одного из офицеров-террористов, начальник Алексеевской контрразведки, бывший адвокат, штабс-капитан К-а, принял своевременно меры и Савинков ускользнул от расправы…

Корнилов приехал в «Золотой Якорь» пунктуально, как было условлено, в 7 часов вечера. Дальнейшее передаю со слов офицера, невидимо для Савинкова с револьвером наготове стоявшего в том же гостиничном номерке за занавесом кровати.

Когда генерал в своей штатской шубе появился на пороге номерка, Савинков, ожидавший Корнилова уже минут пятнадцать за единственным в комнате столом, вскочил и вытянулся перед вошедшим…

Рассказчик, которому я вполне доверяю, говорил мне, что всем своим поведением знаменитый бандит в этот вечер стремился подчеркнуть свою преданность Корнилову, свое бесконечное к нему уважение и воинскую дисциплинированность. Видимо, Савинков, поносив несколько недель военный френч, не на шутку вообразил себя военным и обязанным повиноваться Верховному Главнокомандующему.

Корнилов, став на пороге и испытующим взглядом стараясь проникнуть в душу собеседника, медленно произнес: «С чем приехали?»

На что Савинков, вытянувшись и все время отчетливо титулуя генерала «ваше высокопревосходительство», а не так, как когда-то в Ставке, по имени и отчеству, пространно стал излагать свою программу борьбы с красными. Несколько раз он в ясных выражениях высказывал свое сожаление о происшедшем, как он назвал августовское действо, «недоразумении», и ввертывал в свою речь просьбы о прощении его, Савинкова.

Корнилов, нахмурившись, молча слушал савинковские излияния. В его простой незлобивой душе казака и патриота не было места мести и ненависти… Он давно уже простил Савинкова, отуманенного политическим честолюбием и партийными шорами, избалованного лестью левой печати авантюриста…

Под тяжелым взглядом азиатских глаз Корнилова, взглядом, напоминавшим два дамасских клинка, Савинков все говорил и говорил, развивая свои планы…

«Ладно, – вдруг прервал Корнилов, – вы меня знаете!..(Савинков мотнул головой в знак того, что он-то уж Корнилова знает.) В случае нового предательства вас ожидает…» – «Смерть! – закончил Савинков. – Я знаю». – «Да, – подтвердил Корнилов, – я вас повешу».

С этим Корнилов вышел из номерка, и Савинков остался там один… Не знаю, о чем он передумал в одиночестве, но только на следующий же день Савинков исчез из Новочеркасска…

Печатается по тексту: А. П. Брагин. Смешное в страшном: Материалы для характеристики генерала Л. Г. Корнилова – в сборнике «Белое дело: летопись белой борьбы» № 3. Берлин: Медный всадник, 1928. С. 63–65.

Автор, полковник Александр Павлович Брагин, в 1917 г. находился в Ставке Верховного Главнокомандующего, позже принимал участие в Гражданской войне на юге России, служил в Добровольческой и Донской армиях.

 

Часть 3. На море, на суше и в высших сферах: Первая мировая война и революция

 

Адмирал Колчак на Черноморском флоте. Из воспоминаний М. И. Смирнова

Моя служба в Российском флоте в течение многих лет протекала в совместной работе с Александром Васильевичем Колчаком. Впервые я помню его в бытность мою в младшей роте Морского Кадетского Корпуса, когда гардемарин Колчак был фельдфебелем этой роты. Мы, тринадцатилетние мальчики, уважали и слушались его иногда даже больше, нежели наших ротных командиров и офицеров-воспитателей. В нем уже тогда чувствовались качества вождя и начальника.

Затем я встретился с А. В. Колчаком после русско-японской войны, в 1906 году в Петербурге, где был основан Петербургский военно-морской кружок, в котором участвовали молодые офицеры, занимавшиеся вопросами воссоздания флота. Лейтенант Колчак был одним из руководителей кружка; я также принимал участие в его работах.

Весной 1906 года был образован Морской Генеральный Штаб – новое учреждение, на которое была возложена разработка вопросов по подготовке флота к войне. А. В. Колчак занял должность начальника одного из главных отделов Штаба. Я также был назначен в Штаб. С тех пор, с некоторыми перерывами, до 1920 года, т. е. почти до трагической кончины А. В. Колчака, моя служба как в строю, так и в штабах и в Морской Академии, проходила в совместной работе с А. В. Колчаком. Долгие годы совместной службы установили между нами полные доверия отношения, обратившиеся затем в личную дружбу.

Настоящие мои воспоминания касаются одного из периодов деятельности А. В. Колчака – периода революции в Черноморском флоте.

* * *

Отличительными чертами А. В. Колчака были прямота и откровенность характера, чистота убеждений, горячий патриотизм и доверие к сотрудникам. Презрение к личной опасности и ненависть к врагу выделяли его на войне среди окружающих. В отношении к подчиненным адмирал был строг, вспыльчив и, в то же время, бесконечно отзывчив. Он являлся кумиром молодых офицеров, старшие же не всегда его любили, т. к. системой его управления военными частями была требовательность и взыскательность по отношению к старшим начальникам и возложение на них ответственности за состояние их частей. Вспыльчивость его характера иногда переходила в резкость, не стесняясь положением лица, с которым он говорил.

Адмирал не принадлежал ни к каким политическим партиям и всей душой ненавидел партийность; он любил деловую работу и презирал демагогию. Он готов был работать со всяким, кто хотел и умел практически работать для пользы отечества и для достижения поставленной адмиралом цели… Особенной ненавистью с его стороны пользовались социалисты-революционеры; он считал их опасным болезненным наростом на здоровом организме народа. Керенщину и Керенского он стал презирать после первого свидания с последним в начале революции.

Когда адмирал был в хорошем расположении духа, он очаровывал своих собеседников. Его слова были полны знаний, наблюдательности и юмора. Любимым занятием его было чтение; он обладал обширными познаниями в области истории, военной литературы и географии…

* * *

В начале июля 1916 года, будучи командиром эскадренного миноносца «Казанец» и находясь в дозоре в Рижском заливе, я получил радиотелеграмму: «Казанцу к утру прибыть в Ревель». По приходе в Ревель я ошвартовался в гавани вблизи эскадренного миноносца «Сибирский Стрелок», на котором держал свой флаг начальник Минной дивизии Балтийского флота контр-адмирал А. В. Колчак. Вскоре ко мне на миноносец прибыл штаб-офицер и сообщил мне, что А. В. Колчак произведен в чин вице-адмирала и назначен командующим Черноморским флотом, меня же вызвал, чтобы предложить мне ехать с ним в Черное море на должность флаг-капитана оперативной части. Вскоре адмирал сам прибыл на мой миноносец, прошел ко мне в каюту и, действительно, сделал мне это предложение, упомянув, что считает необходимым, чтобы флаг-капитаном оперативной части был офицер, имеющий одинаковые с ним взгляды на ведение войны на море, что ему известны мои взгляды, поэтому он избрал меня на эту должность. Я с охотой согласился, поблагодарив адмирала за оказанное доверие…

В морском штабе Верховного Главнокомандующего нам были даны сведения о составе сил и снабжении Черноморского флота и о боевой подготовке флота. Обстановка слагалась следующим образом: в составе неприятельского флота были два немецких крейсера, «Гебен» и «Бреслау». Первый – типа дредноут, с ходом 25 узлов, второй – легкий крейсер, с ходом 27 узлов, один старый легкий крейсер и около 12 миноносцев. Подводных лодок у противника было от 10 до 12; из них в море постоянно находилось три-четыре.

Наши силы состояли из двух современных кораблей типа дредноут («Императрица Мария» и «Императрица Екатерина»), с ходом 21 узел, трех старых кораблей («Иоанн Златоуст», «Св. Евстафий» и «Пантелеймон»), с ходом 16 узлов, двух старых крейсеров, с ходом 18 узлов, 9 новых миноносцев, с ходом 30 узлов, 6 подводных лодок и около 150 транспортов (пароходов). Превосходство сил на нашей стороне было большое, но неприятельские крейсера превосходили скоростью хода все наши корабли, поэтому им всегда удавалось внезапно выходить из Босфора в море, производить нападение на наши транспорты и прибрежные города и затем, пользуясь превосходством своего хода, избегать преследования наших кораблей. Подводные лодки неприятеля хозяйничали в море и топили наши транспорты. Между тем, вследствие чрезвычайного напряжения промышленности для снабжения армии, постройка новых пароходов на Черном море не производилась. Таким образом, транспортный флот постепенно уменьшался, что вредно отзывалось как на подвозе снабжения для армий, так и на способности флота к предстоящей десантной операции крупного размера…

По прибытии в Севастополь начали принимать дела по командованию флотом от адмирала Эбергарда и его штаба. Штаб помещался на старом корабле «Георгий Победоносец», стоявшем на мертвых якорях.

В день приемки дел, около 6 часов вечера, было получено известие от нашей тайной разведки (кстати сказать – прекрасно организованной), что германский крейсер «Бреслау» вышел из Босфора в море в неизвестном направлении. Адмирал Колчак решил тотчас же выйти в море для его преследования, но оказалось, что наша система охраны рейда не допускала выхода в море в ночное время. Поэтому лишь на следующее утро, на корабле «Императрица Мария» с крейсером «Кагул» и 7 миноносцами мы вышли в море. В море встретили «Бреслау» и преследовали его, но он, пользуясь преимуществом своего хода, ушел в Босфор.

Я не буду подробно описывать боевую деятельность Черноморского флота, т. к. это не входит в задачу моей статьи; более же подробно остановлюсь на периоде революции…

Период революции в Черном море

По должности флаг-капитана оперативной части мне было подчинено также разведывательное отделение, в состав которого входила и контрразведка. Во главе этого отделения стоял капитан 1 ранга А. А. Нищенков. Будучи всецело занят оперативной и организационной работой, я мало вникал в работу контрразведки, всецело доверяя капитану Нищенкову, выдающемуся работнику в области разведки и контрразведки. Из докладов его я видел, что никакого революционного движения и никакой революционной подготовки ни в командах Черноморского флота, ни среди рабочих портов не существует и что команды и рабочие проникнуты патриотическим духом и усердно работают для победного завершения войны. Продовольственный вопрос стоял прекрасно, команды и рабочие не испытывали ни в чем недостатка. Поведение команд было отличное. Серьезных случаев нарушения дисциплины не было. Среди офицеров было заметно недовольство правительством, вследствие недостаточной его энергии в ведении войны, но это недовольство дальше обычного брюзжания не шло.

В начале февраля я был вызван в Могилев, в штаб Верховного Главнокомандующего, для совещания по разработке оперативной директивы Черноморскому флоту. По пути в Могилев я остановился на два дня в Петрограде, где мне необходимо было переговорить в различных учреждениях Морского Министерства по вопросам, касающимся Черноморского флота.

В Петрограде и в Могилеве я был поражен ростом оппозиционного настроения по отношению к правительству как среди петроградского общества, так и среди гвардейских офицеров и даже в Ставке. Вернувшись в Севастополь, я доложил об этом адмиралу Колчаку, высказав мнение, что рост оппозиционного настроения мне представляется весьма опасным.

Главнокомандующий Кавказской армией Великий Князь Николай Николаевич пригласил адмирала Колчака прибыть к 25 февраля ст. стиля в Батум для обсуждения вопросов, касающихся совместных действий армии и флота на Малоазийском побережье. Адмирал вышел в Батум на эскадренном миноносце; я сопровождал его. После совещания с Великим Князем мы были приглашены завтракать к нему в поезд, а затем вернулись на миноносец, где была получена шифрованная телеграмма из Петрограда от и. об. помощника начальника морского генерального штаба капитана 1 ранга графа Капниста, с надписью: «Адмиралу Колчаку, прошу расшифровать лично».

Телеграмма гласила: «В Петрограде произошли крупные беспорядки, город в руках мятежников, гарнизон перешел на их сторону»… В тот же день, ночью, мы вышли в Севастополь…

Адмирал собрал совещание старших начальников, которым сообщил полученные известия. Адмирал также дал указание начальникам частей – сообщать подчиненным о ходе событий, чтобы известия о них приходили к командам от их начальников, а не со стороны, от смутьянов и агитаторов; при этом начальники должны разъяснять подчиненным смысл событий и влиять на них в духе патриотизма. Все важные сведения, получаемые в штабе флота, должны немедленно сообщаться старшим начальникам. Редактирование этих сведений и сообщение их дальше было возложено на меня.

Опубликование первых известий не произвело заметного влияния на команды и на рабочих. Служба шла нормальным порядком, нигде никаких нарушений не происходило. Это явилось новым доказательством того, что революционной подготовки в районе Черного моря не было.

Через два дня пришли первые газеты из Петрограда и Москвы. Появилось много новых газет социалистического направления, призывавших к низвержению государственного строя и разложению дисциплины в армии и во флоте. Во мгновение ока настроение команд изменилось. Начались митинги. Из щелей выползли преступные агитаторы.

На лучшем линейном корабле, «Императрица Екатерина II», матросы предъявили командиру требование убрать с корабля офицеров, имеющих немецкие фамилии, обвиняя их в шпионаже в пользу неприятеля. Мичман Фок, прекрасный молодой офицер, был дежурным по нижним помещениям корабля; ночью он обходил помещения и проверял дневальных у артиллерийских погребов. Матросы предъявили ему обвинение, будто он собирался взорвать корабль. Горячий молодой офицер счел себя оскорбленным и застрелился у себя в каюте. Узнав об этом, адмирал Колчак отправился на этот корабль, разъяснил команде глупость и преступность подобных слухов, в результате которых погиб молодой офицер, храбро сражавшийся в течение всей войны. Команда просила прощения и больше не поднимала вопрос об офицерах с немецкими фамилиями.

В тот же день адмирал приказал прислать в помещение Севастопольских казарм по два представителя от каждой роты с кораблей, береговых команд и гарнизона Севастопольской крепости. Этим представителям адмирал сказал речь, указав на необходимость поддержания дисциплины и продолжения войны до победного конца. Речь произвела желаемое впечатление, хотя один матрос пытался выступить с резкими возражениями, которые произвели тяжелое впечатление на адмирала.

По возвращении его на корабль я доложил ему только что полученную телеграмму об убийстве матросами командующего Балтийским флотом вице-адмирала А. И. Непенина. Это известие еще ухудшило состояние духа А. В. Колчака и он высказал мысль, что при таком настроении команд и крушении дисциплины нельзя продолжать вести войну и он не может нести ответственности за боевые действия на море.

К вечеру с некоторых кораблей поступили известия, что настроение команд улучшается, команды заявляют о необходимости воевать и беспрекословно подчиняться офицерам. Казалось, что речь адмирала делегатам от команд оказала хорошее влияние.

Из Ставки стали поступать подробные сообщения о ходе событий. Аппарат Бодэ, соединявший прямым проводом штаб Верховного Главнокомандующего с штабом Черноморского флота, помещался на «Георгии Победоносце» в отдельной каюте; я ходил в эту каюту, отпускал телеграфных чиновников и лично принимал сообщения из Ставки с той целью, чтобы известия попадали к флоту непосредственно из сообщений штаба, а не через телеграфистов; хотя должен сказать, что во всё время войны и революции я не имел случая заметить проникновения секретных сведений через телеграфных чиновников штаба; они честно выполняли свой долг и усердно работали. Тем не менее, в революционное время трудно на кого-либо положиться, и я считал необходимым соблюдение такой предосторожности.

Вскоре пришло известие об отречении Государя от престола и его прощальный приказ армии и флоту, повелевающий повиноваться новому правительству. При этом произошел следующий случай: я находился в телеграфной каюте, когда принимали манифест об отречении Государя Императора Николая II; по окончании передачи манифеста следовали слова: «сейчас передадим вам манифест Михаила Александровича», и в этот момент где-то на линии порвался провод. Сообщение было прервано на несколько дней. Через сутки известие об отречении Государя стало проникать к командам. Создалось опасное положение, дававшее повод к обвинению, что начальство скрывает известие об отречении Государя. Так как последние слова телеграфной передачи сообщали о манифесте Михаила Александровича, то адмирал Колчак решил отдать приказ о приведении команд к присяге на верность Государю Императору Михаилу Александровичу. На некоторых кораблях уже начали приводить к присяге, причем присяга происходила без всяких осложнений. В это время было восстановлено действие прямого провода и получен манифест Великого Князя Михаила Александровича, но об отречении от престола. Дальнейшее приведение к присяге было приостановлено – это также не вызвало никаких внешних осложнений.

Итак, не было больше Императора, а было Временное Правительство. Необходимо было решить, что делать офицерам. Манифест об отречении и прощальный приказ Государя не только освобождали воинских чинов от присяги ему, но и повелевали служить новому правительству. В сознании морских офицеров твердо сидела мысль о необходимости довести войну до победного конца и остаться верными союзникам, с которыми мы были связаны кровными узами на поле брани. Некоторая, меньшая часть офицеров даже поддалась мысли, что Временное Правительство поведет войну более энергично, чем прежнее. Надо сказать, что последние составы правительства, со Штюрмером и Протопоповым во главе, были крайне непопулярны. Вместе с тем, падение дисциплины и сознание, что от офицеров фактически отпала возможность применения каких-либо мер принуждения по отношению к подчиненным, делали продолжение войны невозможным, если не совершится перемена к старому.

Мне, по должности флаг-капитана оперативной части, работавшему в реальной обстановке и постоянно занимавшемуся учетом имеющихся сил и средств и соответствием их с боевыми задачами – было особенно ясно, что чем дальше идет война, тем необходимо большее напряжение сил и средств, следовательно – тем строже должна быть дисциплина и ответственность. Поэтому с первых дней революции и с падением дисциплины для меня было ясно, что войну вести нельзя и что она проиграна. Свое мнение я доложил командующему флотом. Адмирал мне ответил, что он его разделяет, но считает своим долгом сделать последнюю попытку к оздоровлению команд, если же она не удастся, то сложит с себя командование флотом.

Психология морских офицеров в это время может быть обрисована следующим образом. Офицеры присягали и служили царю и отечеству. Царь отрекся от престола и повелел служить новому правительству. Царя больше не было, но оставалось отечество. Большинство офицеров флота считало, что без царя отечество погибнет. Что оставалось делать? Могло быть два решения: одно – оставить свои корабли и должности и уйти. Было ясно, что при таком решении часть офицеров останется, но корабли потеряют боеспособность. Это отечества не спасет, а, наоборот, даст социалистам оружие для дальнейшей агитации и приблизит наступление анархии. Другое решение – оставаться и, во имя родины, исполнять служебный долг – противодействовать агитации и стараться влиять на команду, несмотря на сознание безнадежности этого.

Адмирал Колчак решил встать на второй путь. Сомнения в том, что офицеры за ним не пойдут – не было.

Сознавая громадную нравственную ответственность за флот и не считая возможным ее нести, если флот откажется исполнять боевые приказы, адмирал послал официальное письмо или телеграмму (точно не помню) Верховному Главнокомандующему и Морскому Министру, в котором донес, что он будет командовать флотом до тех пор, пока не наступит одно из следующих трех обстоятельств: 1 – отказ какого-нибудь корабля выйти в море или исполнить боевой приказ; 2 – смещение с должности без согласия командующего флотом кого-либо из начальников отдельных частей, вследствие требования сверху или снизу, 3 – арест подчиненными своего начальника.

В случае, если наступит одно из этих трех обстоятельств, адмирал сложит с себя командование флотом и спустит свой флаг.

Дисциплинарная власть и меры принуждения по отношению к подчиненным от офицеров отпали. Совершилось это само собой, без всякого приказания, силой событий, в числе которых одним из главных был знаменитый приказ № 1 совета солдатских и рабочих депутатов. Было ясно, что если бы офицер попробовал наложить дисциплинарное взыскание на матроса, то не было бы сил для приведения этого наказания в исполнение. Для поддержания хотя бы внешнего порядка необходимо было приложить все старания для усиления нравственного влияния офицеров на команду.

Адмирал приказал всем офицерам флота, Севастопольского порта и Севастопольской крепости собраться в морском собрании. Там А. В. Колчак произнес речь, в которой очертил офицерам положение, указал на падение дисциплины и на фактическую невозможность вернуть офицерам дисциплинарную власть. Но – необходимо продолжать войну. В целях воздействия на команду и поддержания в ней патриотического духа, адмирал призывал офицеров удвоить работу, теснее сплотиться с матросами, разъяснять им смысл событий и удерживать их от занятия политикой. После речи адмирала произнес речь командующий Черноморской (пехотной) дивизией, генерального штаба генерал-майор Свечин (ныне находящийся на службе у большевиков). Он сказал, что вследствие отсутствия императорской власти долг патриота обязывает его исполнять приказания новой единой российской власти – Комитета Государственной Думы и что, во имя блага родины, офицеры не должны допустить появления какой-либо другой государственной власти, стоящей рядом и не подчиненной первой. Поэтому, если образовавшийся в Петрограде совет солдатских и рабочих депутатов будет претендовать на власть, не подчиняясь правительству, то он со своей дивизией пойдет в Петроград и разгонит совет. После генерала Свечина говорил начальник штаба его же дивизии, подполковник генерального штаба А. И. Верховский (впоследствии – военный министр в кабинете Керенского, ныне – на службе у большевиков и сторонник советской власти). Он очень витиевато говорил, что совершилось великое чудо – единение всех классов населения, что рабочий (!) Керенский и помещик князь Львов стали рядом для спасения отечества, что совет солдатских и рабочих депутатов состоит из таких же русских патриотов, как и все мы и т. п.

Две эти речи были характерны как выразители мировоззрений двух групп офицеров. Я наблюдал за впечатлениями каждой из этих групп. Свечину выражали одобрение кадровые офицеры, из которых состояло огромное большинство морских офицеров и – меньшинство сухопутных. Верховскому выражали одобрение офицеры военного времени. После речи Верховского появились на эстраде морского собрания матрос, солдат и рабочий и заявили, что они выбраны на митинге и уполномочены заявить офицерам, что матросы, солдаты и рабочие считают необходимым энергичное продолжение войны с неприятелем, что будут повиноваться офицерам и соблюдать дисциплину. Они просят офицеров выбрать своих представителей и прибыть на совещание с выборными представителями матросов, солдат и рабочих для выработки мероприятий к поддержанию дисциплины. Речи этих трех человек были приветствуемы собравшимися и тут же были произведены выборы по одному офицеру от каждой части флота, порта и крепости для переговоров с представителями команд и рабочих. К этому времени на площади перед морским собранием собралась большая толпа, состоящая преимущественно из матросов и солдат; толпа устроила шумную овацию адмиралу Колчаку и офицерам. Казалось, что некоторое временное спокойствие и порядок установлены.

Здесь я нахожу уместным сделать отступление от моего рассказа и коснуться вопроса о состоянии корпуса морских офицеров к моменту революции.

В печати и в разговорах часто высказываются мнения лиц, совершенно незнакомых с состоянием флота и с условиями морской службы, о том, что морские офицеры являлись привилегированной кастой, что они жили припеваючи и мало работали и не имели связи с матросами. К сожалению, такое мнение высказано даже генералом А. И. Деникиным. Оно основано на полном незнакомстве с флотом и с условиями морской службы.

Да, морские офицеры представляли из себя касту, но касту в лучшем смысле этого слова. Касту, отличавшуюся преданностью долгу, проникнутую традициями доблести и чести, сплоченную духом взаимной дружбы, любящую море и службу, отдававшую все свое время для работы и для обучения подчиненных. Касту культурную и образованную. Я с полным убеждением утверждаю, что между морским офицером и матросом было больше близости, чем между сухопутным офицером и солдатом. На всех занятиях и при всех работах, даже самых черных, выполняемых матросами, неизменно участвовали морские офицеры; они руководили занятиями и работами. Нельзя было увидеть такой сцены, чтобы матросы работали, а офицеры отсутствовали или стояли в стороне, не принимая участия в работе. Грузили ли уголь на корабль, чистили ли, или красили трюмы – офицеры всегда были с матросами, в угольной пыли или ползая на животе в междудонных пространствах корабля.

Почему же тогда наибольшие жестокости во время революции проявились во флоте и матросы были самыми яростными революционерами? Причины этого лежат отчасти в общих свойствах морской службы, отчасти исходят из географической обстановки, в которой был расположен русский флот.

Служба на море требует привычки к ней с детства. На море человек живет в условиях стихии, не свойственной его натуре. В темную ночь, в штормовую погоду, среди туманов человеку кажется, что жизнь его в руках враждебной стихии. Корабль качается, людей тошнит, но они должны не замечать этого и работать. В море сыро и неуютно. Морской закон установил, что все офицеры и матросы на корабле каждую минуту находятся на службе и никогда не могут считать себя свободными, считать, что можно отдохнуть и развлечься и что никто не потревожит. Морская стихия каждую минуту дня и ночи может потребовать на работу и нарушить покой.

По техническим условиям, свойственным морю, люди живут в крайней тесноте и скученности, у них нет своего угла, нет постели, нет стола, нет табуретки. Постелью служит койка; связанная на день и уложенная в рундук, она выдается только на ночь, столы и скамейки ставятся только на время еды, остальное время они высоко подвешены под потолок. В палубах, где живут матросы, сыро, неуютно, воздух насыщен электричеством. На берег матрос может сходить только в редкие свободные часы – раз в неделю, а то и реже. Все эти условия не являются результатом прихоти, они истекают из сущности морской стихии.

Сухопутный человек, попадающий на морскую службу в зрелом возрасте, слышавший раньше о поэзии морской службы, быстро разочаровывается, не выносит ее тяжести и, если имеет право, то покидает ее. Только люди, с детства привыкшие к морю, могут любить морскую службу, только им понятна ее прелесть и поэзия. На современном боевом корабле применены все изобретения техники, всё, что дала человечеству научная культура. Корабль является сложнейшей машиной. Чтобы уметь им управлять, люди должны беспрерывно учиться и практиковаться. Эту технику изучают и обучают ей матросов высокоразвитые в техническом отношении морские офицеры. Если в пехоте или в кавалерии опытный фельдфебель или вахмистр может заменить офицера, то во флоте его заменить некому; только высокообразованный в техническом отношении офицер стоит на уровне быстро прогрессирующей морской техники. Офицеру все время приходится обучать людей – это создает такую близость между морскими офицерами и матросами, какой в лучших частях армии не бывает…

В Англии, могущество которой основано на флоте, все матросы добровольцы, три четверти которых служат по контракту 12 лет, остальная четверть – 5 лет. В русском флоте школы юнг были основаны только за 4 года до начала войны и не могли дать результатов. Процент сверхсрочнослужащих доходил только до 7–8. Для нас особенно трудно было получать добровольцев-сверхсрочнослужащих, т. к. развивавшаяся в стране промышленность предоставляла матросам, получившим в школах морского ведомства техническую подготовку и окончившим срок службы, хорошие должности с высокими окладами и возможностью хорошей жизни в спокойной береговой обстановке.

Сверхсрочнослужащие являлись лучшим элементом среди команды, который поддерживал дисциплину и порядок в нашем флоте. И вот на пользу неприятеля одним из первых шагов революционеров явилось уничтожение кадров сверхсрочнослужащих – мера, проведенная законом Временного Правительства при военно-морском министре Керенском, несмотря на протесты старших и опытных офицеров флота. Одним из наиболее сильно протестовавших был адмирал Колчак.

Другим неблагоприятным условием организации морской вооруженной силы является то обстоятельство, что корабли базируются в портах, где сосредоточена масса рабочих, ремонтирующих корабли. Во всех странах рабочие настроены в духе социалистических и интернациональных идей и общение с ними дурно влияет на матросов; и, таким образом, несмотря на все меры противодействия, разрушительная пропаганда проникает во флот.

По вышеуказанным причинам во все времена и во всех государствах наиболее активными и кровавыми участниками революции были матросы, из числа призванных по принуждению. Так было во Франции, в Англии, так было и в России, и в Германии. Офицеры в этом не повинны, это создается условиями службы среди морской стихии для непривычных к ней людей…

Возвращаюсь к рассказу о событиях в Черном море. Представители офицеров и команд собрались на совещание. На нем было установлено, что применение дисциплинарной власти офицерами фактически невозможно, но все сознавали необходимость поддержания дисциплины и исполнения приказаний начальников.

Тут же было выработано положение о комитетах в морских и береговых частях, подчиненных командующему Черноморским флотом. На каждом корабле, в каждой береговой части флота, а также в каждом полку должен был быть избран комитет, в который офицеры выбирали своих представителей, а матросы и солдаты – своих. Задачами комитетов являлись: 1. поддержание дисциплины в частях; 2. заботы о продовольствии и обмундировании; 3. заботы о просвещении людей. Никакими оперативными и боевыми вопросами комитеты не имели права заниматься…

На следующий день утром в Севастополь прибыл Член Государственной Думы, социал-демократ Туляков. По его словам, он приехал, чтобы «устроить» революцию в Черноморском флоте, т. к. до него дошли слухи, что Черноморский флот не признает Временного Правительства. Это был не «интеллигент», а настоящий рабочий. Увиденный им порядок и спокойствие поразили его, и он объезжал все части и говорил патриотические речи, призывая матросов слушаться своих офицеров. Вскоре из Севастополя отправились в Петроград выбранные офицеры, матросы, солдаты и рабочие с целью заявит Временному Правительству о своей верности. Среди них были – капитан 1 ранга Немитц и подполковник генерального штаба Верховский – оба они мгновенно сделались «преданными революции».

Через несколько дней адмирал Колчак вышел в море с частью флота; я сопровождал его. В море на кораблях все было в порядке, будто революции не было. Служба неслась исправно.

В судовые комитеты и в центральный комитет были выбраны лучшие, наиболее патриотичные люди из команды. Председателем центрального комитета был избран летчик, вольноопределяющийся Сафонов – человек хорошо настроенный, стремившийся к порядку и к поддержанию дисциплины. Он обладал красноречием и хорошо влиял на остальных.

В первый период своего существования комитет действительно содействовал поддержанию порядка. Члены его вели пропаганду за продолжение войны, устраивали процессии с плакатами «Война до победы», «Босфор и Дарданеллы России» и т. п. Красных флагов в Севастополе не было поднято. С самого первого дня революции в городе были подняты национальные флаги, но почему-то перевернутые, т. е. верхняя полоса была красной, а нижняя белой.

По возвращении депутации, ездившей в Петроград, выяснилось, что некоторые ее члены посетили не только Временное Правительство, но приветствовали и совет солдатских и рабочих депутатов. Вернувшись в Севастополь, они восхваляли этот совет.

Капитан 1 ранга Немитц побывал у военного и морского министра Гучкова. Из слов Немитца было видно, что Гучков принял какие-то решения относительно состава старших начальников в Черноморском флоте. Как я узнал впоследствии, Немитц говорил Гучкову, что адмирал Колчак пользуется большим влиянием и любовью во флоте, но остальные старшие начальники никуда не годятся и необходимо их сменить.

Действительно, почти одновременно с возвращением Немитца в Севастополь, пришла телеграмма от Гучкова адмиралу Колчаку, в которой Гучков настойчиво просил заменить начальника штаба флота, Свиты Его Величества контр-адмирала Погуляева, другим офицером. Мотивировалось это тем, что оставление на ответственных должностях офицеров свиты невозможно и может вызвать нежелательные последствия. Адмирал ответил, что находит мотивы для смены Погуляева недостаточными. Тогда пришла вторая телеграмма от Гучкова с указанием, что в совете солдатских и рабочих депутатов имеются документы, делающие невозможным оставление Погуляева на ответственной должности. Адмирал Колчак принужден был согласиться на смену адмирала Погуляева и предложил мне принять должность начальника штаба.

Я доложил адмиралу, что с самого первого дня революции считаю, что вести войну невозможно, что в революцию не верю и не могу занимать столь ответственную должность. В качестве флаг-капитана я занимаюсь только оперативными и боевыми вопросами и политики не касаюсь, но как начальник штаба принужден буду войти в занятие политикой, между тем не считаю для себя возможным заниматься делом, в которое искренно не верю. Адмирал сказал мне, что и он вполне разделяет мои взгляды, но все же продолжает оставаться в должности только во имя долга, с целью, по возможности, предохранить офицерский состав от насилий; когда же он увидит, что и этой цели нельзя достичь, то оставит должность – поэтому просит меня принять должность начальника штаба на то время, пока он сам останется командовать флотом. Я считал своим долгом согласиться.

С этого времени для меня началась тягостная работа. Ни о какой организации или боевой работе нечего было и думать. Флот постепенно разлагался. Постоянно днем и ночью приходили известия о непорядках в различных частях флота. Обычным приемом успокоения являлась посылка в часть, где происходят непорядки, дежурных членов центрального исполнительного комитета для «уговаривания». Результаты обычно достигались благоприятные. Наиболее частая причина непорядков заключалась в желании матросов разделить между собой казенные деньги или запасы обмундирования и провизии. Члены комитета, в большинстве случаев, действовали добросовестно. С каждым днем члены комитета заметно правели, но в то же время было очевидно падение их авторитета среди матросов и солдат, все более и более распускавшихся.

В середине марта министр Гучков вызвал адмирала Колчака в Петроград и затем в Псков на совещание главнокомандующих и командующих армиями, состоявшееся под председательством генерала Алексеева. В Петрограде адмирал был во время первой демонстрации гарнизона против Временного Правительства, вследствие ноты Милюкова о целях войны. Во время демонстрации адмирал находился в заседании Временного Правительства, куда он был приглашен.

В Севастополь адмирал вернулся с убеждением, что российская армия уже тогда совершенно потеряла боеспособность, а Временное Правительство фактически не имеет никакой власти. Члены его бессильны и неспособны к управлению государством. Особенно плохое впечатление у него осталось о Керенском, которого адмирал коротко охарактеризовал: «болтливый гимназист».

Немедленно по прибытии адмирал решил поделиться своими впечатлениями с офицерами и командой с целью вызвать в них патриотический подъем. Адмирал произнес две речи, полных вдохновения, сжатых, ярких, заставлявших сердце сжиматься от ужасного положения, в котором находится Россия. Одну речь он произнес в морском собрании для офицеров, другую – в помещении цирка, куда были собраны представители команд. Позже эти речи были напечатаны Московской Городской Думой в нескольких миллионах экземпляров и распространены по всей России.

Слова адмирала произвели громадное впечатление… Команды решили выбрать из своей среды лучших людей в числе сначала 500 человек (впоследствии дополненных еще 250 чел.) для посылки на фронт, чтобы воздействовать на солдат как словами, так и личным примером. Не знаю – имела ли существенное влияние на фронте «Черноморская делегация». Слышал только, что некоторые ее участники пали смертью храбрых в боях на суше.

Но на состояние Черноморского флота посылка этой делегации, сравнительно небольшой, отразилась очень плохо. Уехали лучшие, наиболее убежденные и патриотичные люди. Многие из них принадлежали к составу комитетов, где они успели втянуться в работу и поправеть. Пришлось произвести добавочные выборы в комитеты, после чего состав их значительно ухудшился. После отъезда делегации большевики обратили больше внимания на Черноморский флот и прислали своих специальных агентов-разлагателей, и разрушительная работа пошла ускоренным темпом. Хотя внешний порядок соблюдался, но чувствовалось, что все может внезапно сокрушиться.

Не помню точно в какой день, но кажется, 20 мая вечером, ко мне в каюту на «Георгии Победоносце» без доклада вошли матрос, солдат и рабочий, с красно-белыми повязками на рукаве, обозначавшими, что они принадлежат к центральному исполнительному комитету. Один из них показал мне письменное постановление комитета об аресте помощника по хозяйственной части капитана над Севастопольским портом, генерал-майора Петрова и потребовал от меня отдачи приказания о производстве ареста. На вопрос о причинах такого желания комитета мне ответили, что генерал Петров отказался исполнить требование комитета о распределении запасов кожи между матросами. Я сказал, что не вижу причины для ареста, ибо за хозяйство порта несет ответственность генерал Петров и сложить ее, подчинившись требованиям комитета, он не имеет права. После этого прибывшие члены комитета потребовали в грубой форме провести их к командующему флотом. Я ответил, что адмирал не находится на корабле. На это один из них сказал: «Да что тут разговаривать, мы сами поедем к командующему флотом на квартиру».

Все трое вышли из моей каюты. Я сейчас же предупредил адмирала по телефону, что к нему едут эти три человека. Адмирал выслушал их доклад, отказался дать приказание об аресте генерала Петрова и прогнал их от себя. Затем адмирал вызвал к себе лейтенанта Левговта – члена комитета – и предложил ему воздействовать на комитет в смысле отмены решения.

Я же вызвал к себе одного матроса и одного рабочего, известных мне своим разумным влиянием на комитет, и просил их воздействовать на своих коллег. Вскоре мне сообщили по телефону, что комитет собрался для обсуждения вопроса и после принятия решения несколько его членов прибудут к командующему флотом для доклада. Адмирал вызвал меня к себе на квартиру. Около полуночи к нему прибыли три члена комитета во главе с лейтенантом Левговтом и вторично потребовали ареста генерала Петрова. Адмирал ответил, что он категорически не разрешает арестовать генерала Петрова, а Левговту указал на его поведение, как недостойное офицерского звания.

Левговт до революции был исправным офицером, более пригодным для штабной, чем для строевой службы. Он не обучался в Морском Корпусе, а по окончании университета был юнкером флота, затем – произведен в офицеры. Революционного прошлого, насколько мне известно, не имел. После начала революции за свое красноречие был выбран членом центрального комитета. Вначале имел сдерживающее влияние на матросов, но затем заметно увлекся демагогией.

Через некоторое время после ухода от адмирала членов комитета было получено известие, что генерал Петров все же ими арестован.

До этого в Черноморском флоте не было ни одного случая ареста офицеров матросами. Адмирал сейчас же послал телеграмму Председателю Временного Правительства князю Львову о том, что вследствие самочинных действий комитета он не может нести ответственность за Черноморский флот и просит отдать приказание о сдаче им должности командующего флотом следующему по старшинству флагману. Такая же телеграмма была послана Верховному Главнокомандующему, генералу Алексееву.

На следующий день были получены две телеграммы: одна, адресованная центральному комитету; в ней приказывалось освободить генерала Петрова и сообщалось, что для разбора дела в Севастополь едет один из членов правительства; действия комитета были названы контрреволюционными. Телеграмма состояла из трескучих фраз, столь милых сердцам членов Временного Правительства. Другая телеграмма была адресована адмиралу Колчаку; в ней заключалась просьба остаться в должности и обещание Временного Правительства оказать содействие водворению порядка. Обе телеграммы были подписаны князем Львовым и Керенским.

Генерал Петров был немедленно освобожден. Чувствовалось, что телеграммы Временного Правительства все же возымели действие на матросов, было заметно, что они присмирели и подтянулись. Я убежден, что если бы Временное Правительство в тот момент воспользовалось этим случаем и уничтожило бы комитеты, или хотя бы сократило их компетенцию, то это было бы проведено в жизнь. Лучшие из матросов понимали, что дело так продолжаться не может и тяготились комитетами; если бы Временное Правительство выказало твердость, то эти лучшие элементы безусловно одержали бы верх над худшими. Но Временное Правительство было в руках Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов, и действия его были парализованы.

Вскоре было получено известие, что в Севастополь через Одессу едет Керенский. Адмирал Колчак вышел на миноносце в Одессу, чтобы встретить Керенского и в пути настроить его на принятие решительных мер. Однако Керенский не настроился.

По прибытии в Севастополь Керенский побывал на нескольких кораблях, здоровался за руку с матросами, стоящими в строю, говорил им много речей, призывая к продолжению войны и сохранению дисциплины во имя «защиты революции». Был в центральном исполнительном комитете, где, вместо того, чтобы сократить его, он лишь похвалил членов комитета за исполнение распоряжения Временного Правительства об освобождении генерала Петрова.

Вечером в морском собрании Керенский произнес несколько речей собравшимся офицерам. Надо отдать справедливость, что его речи производили действие на матросов и вообще на людей мало развитых и не способных к самостоятельному и логическому мышлению. Но это действие через короткое время исчезало, так как слушатель забывал содержание речи, потому что смысла в ней было мало – был лишь фонтан трескучих фраз. На меня Керенский произвел впечатление неврастеника, человека неуравновешенного и увлеченного демагогией.

После отъезда Керенского наступило временное спокойствие, но чувствовалось, что оно кратковременно. Адмирал Колчак говорил, что связь и доверие между ним и командами пропали. Он выразился, что Керенский просил его и комитет «забыть прошлое и поцеловаться, но ни он, ни комитет целоваться не склонны». Председатель комитета вольноопределяющийся Сафонов во время происшествия с генералом Петровым в Севастополе не был и вернулся туда уже после происшествия; возможно, что при нем комитет не встал бы на такой путь.

В начале июня в Севастополь прибыли несколько матросов Балтийского флота с «мандатами» от центрального комитета Балтийского флота. Вид у них был разбойничий – с лохматыми волосами, фуражками набекрень – все они почему-то носили темные очки. Поселились они в хороших гостиницах и тратили много денег. Было ясно, что это большевистские агенты. Они стали собирать митинги и открыто вести убийственную пропаганду. Содержание их речей было таково: «Товарищи-черноморцы, что вы сделали для революции? У вас всюду старый режим, вами командует командующий флотом, бывший еще при царе! Вы слушаетесь офицеров! Ваши корабли ходят в море и подходят к неприятельским берегам, чтобы их аннексировать. Народ решил заключить мир без аннексий, а ваш командующий флотом посылает вас завоевывать неприятельские берега! Вот мы, балтийцы, послужили для революции, мы убили своего командующего флотом и многих офицеров!»

Вначале эта пропаганда не действовала, она казалась чрезмерно крайней. Члены черноморского комитета следили за прибывшими, не допускали их самостоятельно устраивать митинги и на митингах говорили речи против балтийских делегатов. Конечно, действительной мерой был бы арест их, но в нашем распоряжении не было силы, которая смогла бы произвести арест. Я неоднократно вызывал к себе членов Черноморского центрального комитета и убеждал их арестовать и выслать из Крыма балтийских делегатов. Члены комитета уверяли меня, что опасности нет, что матросы на митингах высмеивают их и они скоро сами уедут. На деле оказалось не так. Балтийские делегаты переменили тактику – они сообщали комитету, что приедут на митинг, устроенный в определенном месте, сами же ехали в другое место, собирали толпу и там говорили преступные речи. Эта новая тактика имела полный успех. Через два-три дня положение круто изменилось, матросы окончательно развратились и центральный комитет потерял всякое влияние на них.

8 июня во дворе Севастопольского флотского экипажа собрался митинг, на котором присутствовало тысяч 15 людей. Балтийские матросы агитировали и наэлектризовали толпу. Толпа требовала отобрания оружия от офицеров и ареста их. Вечером пришло известие, что на берегу начались аресты офицеров.

Адмирал Колчак решил сделать последнюю попытку повлиять на команды. Утром 9-го июня он поехал в помещение цирка, где было назначено собрание делегатов команд. Адмирал намеревался призвать к их патриотизму. Когда он взошел на возвышение, где сидели члены комитета, никто не встал. Затем адмирал сказал председателю, что желает обратиться к командам, но председатель ответил, что не может предоставить слова. Адмирал считал дальнейшее пребывание на собрании для себя унизительным и уехал на корабль.

Около 2 часов дня было получено известие, что на некоторых кораблях матросы отобрали от офицеров оружие, а через несколько времени была принята радиограмма, что делегатское собрание приказывает судовым и полковым комитетам отобрать от офицеров оружие. Стало ясно, что центральный комитет и делегатское собрание плыли по течению и подчинялись требованиям митинга, бушевавшего в помещении экипажа. Это был первый случай пользования матросами радиотелеграфом без разрешения начальства.

Адмирал решил, что мер борьбы больше нет, что, так как на половине кораблей оружие уже отобрано – сопротивление на остальных кораблях поведет только к убийству офицеров. Поэтому он дал радиотелеграмму кораблям, находившимся на Севастопольском рейде, приблизительно следующего содержания: «Мятежные матросы потребовали отобрания от офицеров оружия. Этим наносится оскорбление верным и доблестным сынам родины, три года сражавшимся с грозным врагом. Сопротивление невозможно, поэтому во избежание кровопролития предлагаю офицерам не сопротивляться» (цитирую по памяти).

Затем адмирал приказал поставить команду «Георгия Победоносца» во фронт и сказал ей вдохновенную, патриотическую речь, в которой указал гибельные для родины последствия поступков команд, разъяснил оскорбительность для офицеров отобрания от них оружия, сказал, что даже японцы не отобрали от него Георгиевское оружие после сдачи Порт-Артура, а они, русские люди, с которыми он делил тягости и опасности войны, наносят ему такое оскорбление. Но он своего оружия им не отдаст.

Прекрасная речь адмирала произвела мало впечатления на распропагандированных людей. Лучшие из числа служивших в штабе матросов рассказывали мне, что после речи адмирала матросы обсуждали ее, говоря: «Чего он рассердился, зачем ему сабля, все равно она висит у него в шкафу и он одевает ее только на парадах. Для парадов мы будем ее ему возвращать!». И с такими людьми Керенский и многие другие мечтали о какой-то «сознательной дисциплине» без наказаний, не существующей нигде в мире!

Через некоторое время члены судового комитета «Георгия Победоносца» пришли в каюту к адмиралу все же с требованием сдачи им оружия. Адмирал прогнал их из каюты, затем вышел на палубу и бросил свою саблю в море. После этого он вызвал к себе старшего из флагманов, контр-адмирала Лукина и сказал ему, что он передает ему командование флотом. Свой флаг командующего флотом он приказал спустить, согласно морскому обычаю, в полночь. А. В. Колчак послал телеграмму князю Львову, что вследствие происшедшего бунта он не считает возможным продолжать командование флотом и передает командование контр-адмиралу Лукину.

Вскоре после передачи должностей, адмиралом была получена телеграмма за подписями князя Львова и Керенского, смысл которой был следующий:

1. Вице-адмиралу Колчаку и капитану 1 ранга Смирнову, допустившим явный бунт в Черноморском флоте, немедленно прибыть в Петроград для доклада Временному Правительству.

2. Контр-адмиралу Лукину вступить во временное командование Черноморским флотом и восстановить порядок.

3. Для расследования обстоятельств бунта и наказания виновных назначается комиссия, выезжающая из Петрограда в Севастополь.

Адмирал считал себя оскорбленным содержанием телеграммы. Поставленное ему и мне, пред лицом всей России, обвинение в допущении бунта было явно нелепым и не свидетельствовало о сознании долга и чести лицами, подписавшими телеграмму. С самого начала революции Временное Правительство возглавило бунт и делало все от него зависящее, чтобы этот бунт «углубить». Мы всеми мерами боролись против распространения этого бунта во вверенных нам частях, но, без поддержки со стороны правительства, эта борьба была безуспешна.

В ту же ночь мы получили сведения, что многотысячный митинг, бушевавший на берегу, требовал ареста адмирала Колчака и моего, но там оказался один из наших сторонников – солдат Царскосельского гарнизона, Киселев, человек огромного роста, внушительного вида, умевший говорить толпе. Видя, что на митинге страсти разгорелись, Киселев предложил передать вопрос об аресте на обсуждение делегатского собрания, которое заседало в это же время в цирке. Делегатское собрание постановило собрать на следующий день, когда страсти успокоятся, представителей от всех судовых и полковых комитетов для решения вопроса о нашем аресте. На другой день утром адмирал Колчак переехал на берег в свою квартиру, а я съехал с корабля в гостиницу Киста. К вечеру пришло известие, что собравшиеся представители комитетов большинством голосов решили нас не арестовывать.

Около полуночи, в курьерском поезде, адмирал Колчак и я выехали в Петроград. На вокзале нас провожали – главный командир Севастопольского порта, вице-адмирал Васильковский и многие офицеры флота, устроившие адмиралу при отходе поезда овацию. Один из провожавших крикнул: «Мужество и доблесть, сознание долга и чести во все времена служили украшением народов. Ура!».

Адмирал был в крайне подавленном настроении духа. В вагоне он мне сказал, что обвинение, поставленное ему Временным Правительством, его глубоко оскорбило, что ему тяжко сознание, что он, которому было вверено командование флотом, смещен по требованию взбунтовавшихся матросов, что он не может примириться с мыслью, что не будет принимать активного участия в великой войне, от исхода которой зависит все будущее России. Я старался успокоить адмирала; мне самому было тяжело за Россию, но Временное Правительство я глубоко презирал.

В том же поезде, в котором мы ехали, ехал также в отдельном вагоне американский адмирал Глэкон, прибывший накануне в Севастополь с целью переговорить с адмиралом Колчаком о возможном содействии нам со стороны Американского флота, который мог бы быть послан в Средиземное море для действий против Дарданелл.

Глэкон подъезжал к Севастополю, когда там уже произошел бунт. Увидев, что на вокзале его встречают матрос, солдат и рабочий, он сказал состоявшему при нем русскому морскому офицеру, лейтенанту Д. Н. Федотову: «Кажется, нам здесь нечего делать; распорядитесь о прицепке моего вагона к поезду, уходящему вечером».

Адмирал Глэкон спросил адмирала Колчака, не согласится ли он прибыть в Америку, т. к. возможно, что американский флот будет действовать против Дарданелл для открытия сообщения с Россией; в этом случае опыт адмирала мог бы быть использован. Адмирал согласился на это.

Через несколько дней после прибытия в Петроград, адмирал Колчак и я были приглашены в заседание Временного Правительства в Мариинский дворец, для доклада о событиях в Черноморском флоте.

В заседании адмирал высказал, что вооруженные силы, вследствие допущенной правительством антигосударственной агитации разлагаются и более непригодны для войны, что имеются только два выхода – или заключить мир, или прекратить преступную агитацию, ввести смертную казнь и привести вооруженные силы в порядок.

После речи адмирала князь Львов предложил высказаться мне. Я сказал, что правительство обвиняет нас в допущении бунта, но бунт допустили не мы, а само правительство и, в частности, сам военный и морской министр Керенский. Я указал, что по предыдущей службе я имел случай плавать на Английском и Французском флотах, принадлежащих так называемым демократическим странам: у них дисциплина строже и наказания жесточе, чем у нас было при Императорском режиме, что вооруженная сила основана на строгом законе и строгих взысканиях за проступки. Сознательная же дисциплина, провозглашенная Временным Правительством, недоступна массам, она возможна только для единичных высококультурных людей. За столом против меня сидели Керенский, Чернов и Церетели… Через несколько дней я узнал, что Керенский, в наказание за дерзкие слова, произнесенные мною в заседании Совета Министров, приказал сослать меня в Каспийское море, но адмирал Колчак вступился за меня, и это распоряжение было отменено.

Популярность адмирала Колчака в России была очень высока. Какие-то неизвестные организации разбрасывали по городу листки, с призывом к военной диктатуре, выдвигая в диктаторы адмирала. В листках писалось: «Суворовскими знаменами не отмахиваются от мух. Пусть князь Львов передает власть адмиралу Колчаку и т. п.».

Вскоре состоялось постановление Временного Правительства о командировании адмирала Колчака в Соединенные Штаты Америки. Постановление это было вызвано просьбой чрезвычайного посла Америки, сенатора Рута. Многие общественные организации патриотического направления приглашали адмирала принять участие в их работе. Надеясь быть полезным в России, адмирал не хотел ехать в Америку и затягивал отъезд насколько возможно. Однако Керенскому не нравилась популярность адмирала, и он решил от него избавиться. Однажды, придя домой, адмирал застал там курьера с собственноручным приказом Керенского – немедленно отбыть в Соединенные Штаты Америки и донести, отчего он до сего времени не выехал.

27 июля 1917 года адмирал Колчак отбыл за границу.

Печатается с сокращениями по тексту сборника «Историк и современник». Кн. IV. Берлин, 1923. С. 3–28.

Автор, Михаил Иванович Смирнов (1940) – капитан 1-го ранга, впоследствии – контр-адмирал, морской министр Омского правительства Колчака, в эмиграции написал книгу-биографию адмирала Колчака.

 

Ренненкампф. За Россию с немецкой фамилией. Из статьи С. П. Андоленко

Мало было в русской армии вождей, которых одновременно бы так хулили и так возносили, как генерала Ренненкампфа. Для одних он самый способный из русских генералов 1914 г., победитель германцев и спаситель Парижа, для других – он бездарен, чуть-чуть не предатель.

В последнее время в Западной Европе появилось много трудов, посвященных Первой мировой войне. Авторы обещают нам сказать «всю правду», но обещания своего не сдерживают. Что касается России, то повторяется старая ложь, среди которой «предательство» Ренненкампфа занимает далеко не последнее место. Достаточно прочесть воспоминания французского посла Палеолога об откровениях, которые ему делались представителями высшего русского общества. А чего стоят письма Великого Князя Николая Михайловича к одному известному историку… Всего не перечесть.

Хотя генерал Головин в свое время разобрал подробно все обвинения, которые были брошены Ренненкампфу, и в существенном, казалось бы, окончательно его обелил, но надо думать, что труды его остались неизвестными. Травля генерала Ренненкампфа продолжается.

Первый упрек, который бросают генералу, – это его немецкая фамилия. Действительно, он носил немецкую фамилию, как носят и носили такие фамилии и чистокровные французы и англичане. Рыцарь король Бельгии Альберт I тоже носил немецкую фамилию, а русских офицеров и генералов с немецкими фамилиями не перечесть!

Ренненкампфы служили России с XVI века. Со времен Петра их фамилия не сходит со списков Русской Армии. На серебряных трубах Кексгольмского полка, пожалованных Императрицей Елисаветой, была вырезана надпись: «1760 г. 28 сентября, в знак взятия Берлина, под предводительством Его Превосходительства генерал-поручика и кавалера Петра Ивановича Панина, в бытность полковника Ренненкампфа».

За 150 лет до 1914 года русский полковник Ренненкампф дрался с пруссаками и брал Берлин. Только недобросовестные люди могли ставить в упрек генералу его немецкую фамилию.

Генерал родился в 1854 г. и в 1870-м был выпущен корнетом в Литовский уланский полк. Через 9 лет он выдержал экзамен в Николаевскую академию Генерального штаба (147 принятых из начального числа 1500 кандидатов). На штабных должностях он выказал себя выдающимся офицером, посвящая свои досуги пополнению своего образования. Он много писал в военных журналах, неизменно ратуя за возвращение погрязшей в рутине армии к здоровым Суворовским началам.

В 1895 г. он получил в командование Ахтырский полк, которым прокомандовал целых четыре года. Отметим, что до этого в Ахтырском полку служил также и будущий генерал Самсонов.

Под командой Ренненкампфа Ахтырцы стали одним из лучших полков русской конницы. Интересен отзыв о его командире знаменитого генерала Драгомирова: «Ну, этого затереть не смогут. Из него выйдет большой полководец. Люди, подобные ему, оцениваются только во время войны».

Генерал с молодости отличался кипучей энергией, сильным, независимым характером и большой требовательностью по службе. Резкий, настойчивый, не скупившийся на едкие отзывы, он нажил себе немало врагов, не так среди своих подчиненных, многие из которых его не только любили, но временами и прямо боготворили, а среди начальников и соседей.

Война с Китаем застала его на Дальнем Востоке. Крупные силы китайцев угрожали Благовещенску. Генерал Гродеков назначает его начальником отдельного отряда, с которым он в июле 1900 г. выступает в поход. Ренненкампф бросается на китайские части, собранные у Айгуна, рассеивает их и, без отдыха, устремляется на Цицикар. С налета берет он город и последовательно атакует большие скопища у Гирина и у Телина. В этих боях он наголову бьет три китайских армии, в десять раз превосходящие его отряд, и берет огромную военную добычу. Восхищенный генерал Гродеков передает ему свой Георгиевский крест, полученный им от генерала Скобелева. Это было признано недостаточным, и он награждается орденом св. Георгия 3-й степени. Таким образом, с первого своего появления на полях сражений Ренненкампф входит в историю как смелый, предприимчивый и счастливый начальник.

Блестяще откомандовав кавалерийской бригадой в Борисове, в 1904 г. он вновь на войне, на этот раз против Японии, во главе 2-й Забайкальской казачьей дивизии. В его умелых руках дивизия совершает чудеса храбрости. Слава генерала растет. Его легендарная храбрость и энергичное командование влекут к нему лучших офицеров конницы. Дравшийся под его начальством Врангель пишет о нем восторженные письма.

В одном из боев он тяжело ранен. Не совсем оправившись от ран, он возвращается в строй и во главе 7-го сибирского корпуса принимает блистательное участие в несчастном Мукденском сражении. Японские маршалы Ойама и Кавамура отзываются о нем с почтением. Войну он оканчивает как всеми признанный лучший генерал Русской армии. Не обрела ли армия в нем наконец того боевого вождя, которого она уже давно ждет?

Наступает революция 1905 г. И тут генерал, на фоне общей нерешительности и растерянности, проявляет непреклонную волю и неустанную энергию. В короткий срок он усмиряет и приводит в порядок обширные области. Естественно, он становится врагом всей «революционной общественности». Впоследствии затаившие злобу так называемые либеральные круги постараются избавиться от опасного для них генерала.

С 1907 по 1913 г. Ренненкампф командует 3-м армейским корпусом, который, благодаря энергичной и рациональной подготовке к войне, быстро становится образцовым. Служивший под его начальством генерал фон Дрейер пишет: «Во всю мою жизнь я не встречал лучшего учителя и воспитателя офицеров и солдат», а Юрий Галич вспоминает:

«Он начал с чистки командного состава, поощряя продвижение талантливой молодежи, устраивая постоянно маневры, мобилизации, кавалерийские состязания, пробеги, боевую стрельбу, невзирая на время года, на состояние погоды. Горячий, тревожный, беспокойный был человек. Генералы его ненавидели и боялись. Молодежь и солдаты любили за лихость, за смелость, за простоту обращения. Ренненкампф имел массу врагов. Либеральные круги его не переносили, считая надежным стражем режима. Сверстники завидовали успехам. Высшее начальство не любило за самостоятельность, резкость, строптивость, широкую популярность в войсках».

В 1913 г. он назначен командующим войсками Виленского Военного Округа, а Государь дарует ему звание своего генерал-адъютанта.

Его душевное состояние хорошо вырисовывается из предисловия к его труду о Мукденской операции, появившемуся во Франции в 1910 г.:

«В дни сомнений и горьких мыслей, среди неприятностей и пакостей повседневной жизни, мои помыслы обращаются к русскому солдату в его скромной серой шинели и к простому армейскому офицеру, тем, которых я видел в боях под Матспаданом. Я видел, как храбро они сражались и как безропотно они умирали. С чувством глубокой любви к этим людям ко мне возвращается надежда и вера, что если для нашей армии возвратятся времена боевых испытаний, гордо воспрянут наши знамена, двуглавый орел широко распустит свои могучие крыла и мы все, с радостью и уверенностью, полетим в бой за Бога и Царя. Мечтая об этой минуте, я страстно желаю дожить и сохранить мои силы до этого дня, дабы принять участие в воскрешении нашей умершей боевой славы».

В наши намерения совершенно не входит желание представить генерала каким-то сусальным героем, без всякого изъяна. Он был человеком и как таковой не был лишен недостатков. На крупных людей не следует смотреть в увеличительное стекло, так как тогда и на святых найдутся пятна. Наша цель только попытаться сказать о службе генерала существенное, выявив, поскольку это возможно, правду.

День, так страстно ожидавшийся Ренненкампфом, настал 1 августа 1914 г. Германия объявила войну России, и генерал был назначен командующим 1-й армией, в которую вошли обученные им войска Виленского Военного Округа.

Для генерала Ренненкампфа начиналась его драма в трех актах: 1) Наступление в Восточную Пруссию, 2) Отход из Восточной Пруссии, 3) Лодзинская операция и, как заключительный аккорд, после трехлетней душевной пытки, его мученическая смерть в Таганроге.

Наступление в Восточную Пруссию

1-я армия должна была вступить в Восточную Пруссию на 15-й день мобилизации, тогда как оканчивала она эту мобилизацию только на 36-й. Можно задать вопрос, почему, приняв на себя перед Францией обязательство атаковать немцев на 15-й день, не были приняты заблаговременно меры, чтобы закончить мобилизацию до этого срока. Это выходило из компетенции генерала. Мобилизация была делом всероссийским. Ему предписывалось атаковать «с чем Бог послал».

Армия его входила в состав Северо-Западного фронта. Директивы он получал от своего прямого начальника, генерала Жилинского, ослушаться которого он не мог, не погрешив против элементарного закона безусловного подчинения в бою.

Ему точно было предписано направление его удара и указаны рубежи, которые он должен был занять. Для заполнения фронта в 70 верст он располагал недостаточными силами, всего 6 1/2 неполных пехотных дивизий. Это заставило его распылить свои войска проклятым еще Суворовым «кордоном», без резервов, что лишало его возможности маневрировать, т. е. лично влиять на события.

Перед ним был враг, закончивший мобилизацию, обладавший возможностью широко пользоваться сильно развитой железнодорожной сетью, опиравшийся на фанатизм местного населения и располагавший превосходством в силах. Правда, на всем фронте Восточной Пруссии в живой силе русские имели превосходство, но на участке Ренненкампфа немцы были сильнее его, а это и было для него главным.

Положение Ренненкампфа было нелегким. Его армии было предназначено первой из всех русских армий сразиться с врагом. Исход первого сражения ставил на карту и личную его репутацию, и репутацию русской армии в глазах всего мира.

Сражению под Гумбиненом предшествовал чрезвычайно тяжелый подход к нему. Шесть дней форсированных переходов войск, сильно разбавленных запасными, не втянутыми еще в лямку походной жизни, при перебоях не налаженного еще снабжения.

Становилось необходимым дать измученным войскам день отдыха. Вместо него 1-й армии пришлось выдержать упорное, кровопролитное сражение под Гумбиненом, в котором дело шло о чести встретившихся в большом сражении, впервые после Семилетней войны, противников.

Немцы яростно атаковали, в числе 8 1/2 дивизий, 6 1/2 дивизий русских, причем в артиллерии враг был значительно сильней, особенно в тяжелой.

Виртуозный огонь русской артиллерии, меткий огонь пехоты и отличное ее умение применяться к местности сделали свое дело, это был результат подготовки войск Виленского Военного Округа, которым они были обязаны генералу Ренненкампфу.

По вине конницы (не ее доблестных полков, а ее начальников) неприятель сокрушающими силами навалился на правый фланг Ренненкампфа, нанес ему тяжелые потери, но всё-таки был остановлен.

Отбит был враг и на левом фланге, центр же 1-й армии, старый Ренненкампфовский 3-й корпус, разгромил центр германцев и обратил его в бегство.

Результат сражения всё-таки висел на волоске. Немцы могли атаковать на следующий день, и окружение ген. Притвица советовало возобновить сражение, в то время когда штаб Ренненкампфа, учитывая потери, убеждал его в необходимости прервать бой и отойти до прибытия подкреплений.

В конце концов исход боя был решен «единоборством» генералов. Русский бесповоротно решил держаться, а немец, удрученный бегством 17-го корпуса и обеспокоенный появлением новой угрозы со стороны ген. Самсонова, признал себя побежденным и приказал отходить.

Россия получила первую победу. Франции была дана возможность выиграть сражение на Марне, ибо германская ставка, под впечатлением поражения под Гумбиненом, ослабила свой западный фронт на три корпуса, два из коих были спешно переброшены против русских, накануне решительной битвы на Марне.

Это было результатом воли и выдержки генерала Ренненкампфа и геройства и выучки воспитанных и обученных им войск.

Едва ли найдется кто-нибудь, кто сможет предъявить какие-нибудь серьезные обвинения генералу в его деятельности до окончания Гумбиненского сражения. Разногласия в ее оценке придут позже.

Затем, в ходе операций в Восточной Пруссии, неожиданно наступает второй эпизод, разгром 2-й армии немцами, в котором многие обвиняют генерала Ренненкампфа. Одни, в желании найти козла отпущения и сложить вину с больной головы на здоровую, другие, ища случай придраться и убрать нежелательного им вождя из рядов русской армии, и, наконец, третьи, которые в факте поражения хотят найти «предателя».

Сменивший Притвица Гинденбург произвел смелый маневр. Он оторвался от Ренненкампфа, прикрывшись заслоном и, быстро собрал всю 8-ую армию в кулак против Самсонова. Напомним, что немцы для своих перегруппировок широко пользовались железными дорогами, а русские всё проделывали «на своих двоих». Искусно воспользовавшись тем, что между 1-й и 2-й армиями образовался широкий разрыв, они проникли в него и окружили и уничтожили два русских корпуса. Во время этой операции левое крыло германцев, отогнавшее правофланговый корпус Самсонова, 6-й, и затем охватившее его центральные корпуса, подставило свои тылы армии Ренненкампфа. Как утверждали потом немцы, стоило бы Ренненкампфу нажать на них в юго-западном направлении, и два немецких корпуса были бы раздавлены и Танненберг вышел бы «наоборот».

И это правда. Но действительное положение было Ренненкампфу неизвестно. Для изменения направления своего движения у него не было никаких причин. Жилинский же определенно толкал его на запад.

Этим обстоятельством и воспользовались все бесчисленные недоброжелатели генерала, чтобы наперебой его очернить. Родилась легенда «бездействия» и еще более фантастические его объяснения. «Общественное же мнение» искало просто «изменника». Немецкая фамилия генерала давала, казалось бы, логичное объяснение.

Вот что пишет находившийся в Ставке адмирал Бубнов:

«Бездействие генерала Ренненкампфа общественное мнение назвало преступным и усмотрело в нем даже признаки измены, ибо, главным образом, благодаря этому бездействию, немцам удалось нанести столь тяжелое поражение армии Самсонова. Доля вины, падавшая на ген. Жилинского, не освобождала однако ген. Ренненкампфа от ответственности за непроявление инициативы, пассивность, неумение оценить обстановку и недостаточное стремление к установлению оперативной связи с Самсоновым».

В чем же заключалось это «бездействие»?

Некоторые писатели утверждают, что Ренненкампф оставался на поле сражения, в полном бездействии, три дня, а есть и западные историки, уверяющие нас, что он вообще больше не двигался, ожидая, по-видимому, гибели Самсонова, его якобы личного врага.

В действительности остановка 1-й армии длилась по одним данным 36 часов, а по другим 48. Части сильно перемешались, снаряды и патроны были на исходе, правый фланг был сильно загнут назад. Немцы оказались тяжелым и предприимчивым противником, от которого можно было ожидать всяких сюрпризов, а у Ренненкампфа не было резервов. Обстановка требовала осмотрительности.

Всё утро 8 августа левый фланг находился в тесном контакте с противником, правый же медленно выходил, преодолевая сопротивление немецких отрядов, на потерянную во вчерашнем бою линию. По существу дела, и день 8-го был боевым. Как мы уже упоминали, войска были утомлены форсированным маршем. К этому прибавилось сильное нервное напряжение боя. Необходимо было дать людям отдышаться.

Главные силы немцев стали выходить из боя в ночь на 8-ое, умело прикрыв свой отход сильными заслонами. Обыкновенно говорится, что против Ренненкампфа они оставили только жидкую завесу. Это не совсем так. Против 1-й армии оставлена была вся конница (14 полков), поддержанная егерскими батальонами и арьергардами с артиллерией. Вполне достаточно, чтобы ввести русских в заблуждение.

Только вечером конница Гурко обнаружила отход германцев.

Дальнейшая задача была поставлена точно: преследовать на Вислу разбитого врага и двумя корпусами обложить Кенигсберг. В то время, когда Жилинский оттягивал Самсонова налево, дабы добиться более глубокого обхода, внимание Ренненкампфа обращалось на правый его фланг, к которому приковывался весь конный корпус хана Нахичеванского. В результате между двумя армиями образовался большой разрыв.

Отдых, данный Ренненкампфом своим войскам, был кратковременным. Уже 9-го, после полудня, 1-я армия вновь перешла в наступление, в том направлении, которое ей было указано, т. е. на запад.

Впрочем, в определении дня перехода в наступление есть маленькое разногласие между ген. Головиным и приказом № 3 от 9/22 августа генерала Ренненкампфа. Первый пишет, что наступление началось уже 9-го пополудни, а приказ назначает выступление на 10-е утром.

Наступление ведется энергично. 13/26 августа армия достигает линии Дамерау-Гердауэн, т. е. в 5 дней проделав около 90 верст, что составляет около 18–20 верст в день. Генерал постоянно торопит. Вот что извлекаем мы из приказа № 4 по 1-й армии, отданного 13 августа:

«С Богом вперед, дорогие соратники, помните, что мы русские, что победа в ногах…»

Мы далеки от бездействия.

Ренненкампфу ставят в упрек, что он не разгадал направления отступления противника. Дело в том, что первые дни немцы действительно отходили на запад, и Ренненкампф шел по их следам. Поспешность мобилизации лишила пехотные дивизии своей конной разведки. Конный корпус был прикован к северу, а дивизия ген. Гурко шла на левом, висевшем в воздухе фланге. Приходилось вести разведку пехотой, а пехоте было не под силу угнаться за катившими на поездах немцами.

О Самсонове Ренненкампф знал мало. В известных нам телеграммах Жилинского Ренненкампфу о Самсонове ни слова.

Почему-то и Жилинский, и Ставка были уверены, что немцы бегут на Вислу и что операции в Восточной Пруссии окончены. Отдаются даже предварительные распоряжения о передаче некоторых корпусов 1-й и 2-й армии в 9-ю, сосредоточенную в Варшаве для наступления на Берлин.

Но, видно, Ренненкампфа начинает беспокоить отсутствие сведений о противнике. 12-го он телеграфирует Жилинскому: «Новых сведений о противнике не получил…». 13-го, утром: «Донесений о том, куда отошли разбитые части, еще не поступало…». 13-го, вечером: «Конница до сих пор не обнаружила направления отступающих главных сил неприятеля…».

Наконец 14-го он получает от хана Нахичеванского, увы, не соответствующее действительности подтверждение отхода немцев на Кенигсберг. Вот что он сообщает Жилинскому: «Донесением разъездов хана Нахичеванского, 1-й корпус противника отошел в Кенигсберг, 17-й юго-западнее от Фридланда… Настигнуть отходящие части быстротой отступления противника не удается».

Итак, особенно беспокоиться, кажется, нечего, но отсутствие данных о Самсонове ему неприятно. Уже 12-го он предписывает Гурко: «Войдите связь 2-й армией, правый фланг которой 12 ожидается Зенсебурге».

Во всей массе опубликованных советским генеральным штабом документов, относящихся к этим критическим дням, это единственное упоминание о связи с ген. Самсоновым, и исходит оно от Ренненкампфа.

Только в ночь на 15/28 августа действительное положение дел сразу открывается. Корпуса 1-й армии круто поворачивают на юго-запад, но уже поздно.

По приказанию Государя особая Правительственная комиссия произвела тщательное расследование причин катастрофы, постигшей 2-ю армию. В ее выводах нет ни одного слова упрека по адресу ген. Ренненкампфа.

Тщательно исследовавший в эмиграции эту операцию известный военный историк профессор генерал Головин пишет:

«В действиях 1-й армии нельзя найти причин неудачи, постигшей нашу первую операцию в Восточной Пруссии. И войска, и сам командующий армией, с полным напряжением сил исполняли всё, что от них требовал Главнокомандующий Северо-Западным фронтом».

Отступление из Восточной Пруссии

После поражения 2-й армии ген. Ренненкампф остается один лицом к лицу со всей победоносной 8-й германской армией, усиленной прибывшими из Франции двумя корпусами.

Расправившись с Самсоновым, Гинденбург принимает решение уничтожить и 1-ю армию. На правом фланге немцев создается мощный кулак. Он должен разгромить левое крыло Ренненкампфа и, решительно наступая на северо-восток, отрезать 1-й армии пути отступления.

Ренненкампф также получил подкрепления – несколько второочередных дивизий. К югу от него начинает собираться новая 10-я армия. Накануне сражения у Мазурских озер соотношение сил представляется так:

русские: 14 1/3 пех. дивизий с 99 батареями

немцы: 17 1/2 пех. дивизий с 174 батареями.

Налицо опять превосходство в силах немцев, особенно ощутительное в артиллерии.

Однако умелое командование ген. Ренненкампфа сведет немецкий план на нет. Правда, 1-я армия будет принуждена покинуть Восточную Пруссию, понеся при том большие потери, но дать себя уничтожить она не позволит.

7 сентября на всем фронте завязывается сражение. Немцы упорно атакуют, и левое крыло Ренненкампфа начинает гнуться под мощными ударами врага. Но Ренненкампф разгадал намерения врага. Стоявший на правом фланге 20-й корпус был заблаговременно сменен двумя второочередными дивизиями и выведен в резерв. Ренненкампф бросает его на маневренную группу германцев. Путем совокупных усилий русских корпусов враг задержан, и угроза охвата ликвидирована. 1-я армия благополучно отходит в пределы России. Вот что пишет о провале своего плана Гинденбург: «Удар, который был задуман германским командованием и который должен был привести к уничтожению русской армии, не удался… только энергичное преследование могло еще вредить врагу».

И Гинденбург, и Гофман отдают должное искусству, с которым генерал Ренненкампф провел это отступление.

Но если 1-я армия и сохранила свою боеспособность, что она не замедлит вскоре доказать на деле, то она понесла тяжелые потери: около 100 000 людей и до 150 орудий. Враги Ренненкампфа вновь поднимают шум. На генерала вновь сыпятся обвинения. Жилинский даже отдает приказ о его смещении.

Великий Князь Николай Николаевич посылает для расследования ген. Янушкевича. Правда ли, что Ренненкампф «совсем потерял голову»? Вот что он доносит Государю 1/14 сентября: «Мой начальник штаба вернулся от генерала Ренненкампфа. Вынес впечатление, что он остался тем был… совокупность всех обстоятельств вынуждает меня оставить Ренненкампфа только на своем посту, а генерала Жилинского сменить Рузским».

А вот и телеграмма, которую Великий Князь послал Ренненкампфу:

«От всего сердца благодарю вас за радостную весть. Поблагодарите доблестную армию за труды, ею понесенные. С вашей энергией и Божией помощью я спокоен за будущее».

Свалить Ренненкампфа, только что спасшего свою армию, было трудно. Но оказия не замедлила представиться.

Лодзинская операция

В ноябре 1914 г. Гинденбург предпринимает Лодзинскую операцию. Цель ее – предупредить вторжение русских в Силезию. Доведенная до состава восьми корпусов, 9-я армия ген. Макензена должна прорвать русский фронт на стыке 1-й и 2-й армий и, круто повернув на юг, охватить и уничтожить русские 2-ю и 5-ю армии.

9 ноября Макензен обрушивается на 5-й Сибирский корпус армии ген. Ренненкампфа и после жестокого боя отбрасывает его. Стойкость этого корпуса отмечается германской официальной историей войны:

«Успех атаки против 5-го Сибирского корпуса не совсем соответствовал нашим ожиданиям. Несмотря на подавляющее превосходство в силах, 45 батальонов, 61 эскадрон и 260 орудий с немецкой стороны против 25 батальонов, 30 эскадронов и 102 орудий у русских, победа была скромной».

Окружить корпус не удалось, но в русском фронте была пробита брешь. 14-го, развивая успех, немцы превозмогают отчаянное сопротивление 2-го корпуса (2-й армии) у Кутно. 16-го в расширенную брешь бросается в направлении на Лодзь отряд ген. Шефера, в числе 4-х дивизий. Положение кажется катастрофичным. Проникшие в русские тылы немцы грозят окружить 2-ю и 5-ю армии. Но русское командование принимает меры. 5-я и 2-я армии, объединенные генералом Плеве, частично поворачивают фронт назад и контратакуют немцев, в то время когда более на север Ренненкампф удерживает свои позиции. Из состава 1-й армии выделен особый «Ловичский отряд», который наступает в тыл Шеферу и занятием Брезин отрезает ему пути отступления. Положение круто оборачивается в пользу русских. Налицо крупный успех, в котором, кажется, Ренненкампф играет не последнюю роль.

Русскому командованию мерещится реванш за Самсонова. Уже подготавливаются составы для вывоза в плен почему-то двух немецких корпусов. Но в ночь на 24 ноября, пользуясь оплошностью местных русских начальников, Шефер пробивается и выходит из окружения.

Выводит он из операции только ничтожные остатки своего отряда. Из 48 000 его войск он спасает только 6000. 16 000 взяты в плен, остальные полегли. По сущности дела, отряд Шефера был уничтожен. Лодзь – несомненно русская победа.

Но прорыв 6000 немцев ставится генералом Рузским в вину генералу Ренненкампфу, который, без каких-либо объяснений, отрешается от командования и даже лишается генерал-адъютантского звания.

Недоброжелатели генерала ликуют. Адмирал Бубнов пишет:

«Не прояви ген. Ренненкампф, которому было поручено с его войсками закрыть северный выход из окружения, полнейшей неспособности и бестолковости, немцы, в результате этой блестяще задуманной и твердой волей Великого Князя проведенной операции, потерпели бы катастрофическое поражение с пленением нескольких корпусов. Благодаря же бездарности ген. Ренненкампфа, который за это, наконец, был уволен со службы, окруженные немецкие корпуса, хотя и с большими потерями, но всё же вырвались из окружения».

Вот как иногда пишется история.

Лучшее исследование Лодзинской операции вышло из-под пера советского военного историка Королькова, в 1934 г. В нем подробно, на основании подлинных исторических документов, день за днем, описываются и разбираются операции противников. Труд этот лишен специфической предвзятости, свойственной многим советским авторам той эпохи.

На фоне сложной и запутанной операции, при отсутствии связи между начальниками и, главное, четкой воли у командования, перед нами проходят все русские генералы.

Ренненкампф проявляет свойственную ему кипучую энергию и стремление вперед. Правда, меры, принятые им, иногда не соответствуют действительной обстановке или сводятся на нет ошибками подчиненных, но он вкладывает всю свою волю к достижению победы.

Если судить по фактам, которые приводит Корольков, Рузский представляется в невыгодном освещении. Он слишком поздно уясняет себе действительную обстановку, часто отдает противоречивые приказания и в командовании его чувствуется известная вялость. Между двумя генералами возникают постоянно разногласия.

Отнюдь не обеляя Ренненкампфа, которому он ставит в упрек не пассивность, как это делают многие, а скороспелость и даже опрометчивость, Корольков утверждает, что главным виновником в прорыве Шефера был ген. Рузский.

Из опубликованной «Красным Архивом» переписки между Сухомлиновым и Янушкевичем мы узнаем, что министр всё время убеждает Янушкевича в необходимости отстранить Ренненкампфа.

И вот в результате совокупных мнений Янушкевича и Рузского и появляется доклад Великого Князя Государю:

«Определенно выяснившееся отсутствие управления 1-й армией, тяжело отразившееся на общем течении Лодзинской операции, вынуждает заменить ген. Ренненкампфа генералом Литвиновым, избранным генералом Рузским».

Герой Китайской и Японской войн, победитель под Гумбиненом, спасший свою армию в Восточной Пруссии, талантливый русский генерал, был выгнан из армии за прорыв каких-то 6000 немцев.

Тщетно просил ген. Ренненкампф указать ему причины его увольнения, Тщетно просился он на фронт, хотя бы простым солдатом. Все его просьбы остались без ответа.

Что вынес старый солдат, представить себе нетрудно.

В 1915 г. генерала встретил в Петрограде его старый подчиненный, В. Н. фон Дрейер. Вот что он вспоминает:

«Мы сидели в директорской ложе, ели, пили, смотрели на сцену, слушали хоры. Ренненкампф сидел грустный, ему, видимо, было не до веселья. И даже боевой номер кафэшантана Родэ не мог вывести Ренненкампфа из состояния подавленности, замеченной всеми. Он много пил и, не выдержав, вдруг начал говорить о том, как с ним несправедливо поступили:

"Меня отстранили от командования армией совершенно ни за что; и всё это по проискам Сухомлинова. Я просил дать мне любое назначение, готов был принять даже эскадрон, лишь бы не оставаться здесь, без всякой пользы, без всякого дела; мне даже не ответили".

И вдруг, к нашему ужасу и конфузу, этот сильный, мужественный и храбрый генерал залился горючими слезами».

Гадать вообще не целесообразно, но всё-таки можно предположить, что если в феврале 1917 г. в Пскове был бы не генерал Рузский, а генерал Ренненкампф, то совета отрекаться он бы Государю не дал.

После революции, заключенный одно время в Петропавловскую крепость, он, как рассказывают близкие ему люди, впоследствии получил предложение поступить в Красную Армию. Предложение это он отклонил.

Весной 1918 г. он принял в Таганроге мучительную смерть от рук чекистов, сохранив до самого конца непоколебимую твердость духа.

В военной истории он оставил память как победитель немцев под Гумбиненом и как один из самых талантливых генералов последнего царствования, запечатлевший мученической кончиной свою верность тем идеалам, которым он твердо служил всю свою жизнь.

Печатается с сокращениями по тексту: С. Андоленко. Генерал Ренненкампф. – Журнал «Возрождение». 1970. № 221. С. 55–68.

Автор, Сергей Павлович Андоленко (1907–1973) принадлежал к поколению детей белой эмиграции; посвятил себя военному делу, во французской армии дослужился до бригадного генерала. Издатель «Истории русской армии» (на франц. языке), редактор «Военно-исторического вестника».

 

Из дневника драгунского офицера. Свидетельства Аркадия Столыпина

1917 год

Мариенфелъд. 11 марта 1917 г.

Переворот – уже дело прошлое. Он «бескровный», и обнаружена измена, теперь «конец влияния темных сил» и победа будет наша. Темные силы – это, вероятно, «мы».

Трудно теперь быть офицером, толпа возбуждена, и легко нарваться на неприятности. Чувство, что драгуны постепенно от нас отходят и теряют доверие, а про тыловую сволочь я уже и не говорю – та открыто смотрит в глаза с наглой ненавистью.

Государь отрекся, исчез Пажеский корпус, расформированы Александровский лицей и Училище правоведения, уничтожена гвардия и после 216 лет боевой службы скончался Нижегородский полк.

Завтра снимут с погон царские вензеля на радость длинноволосым хамам с наглыми глазами и заученными фразами. Последний лозунг – «Война до победного конца!», и, вероятно, для этого – «Долой дисциплину!».

Да и хотят ли «они» взаправду выиграть войну? Или среди «них» два течения – одно еще как-то поневоле приемлемое, а другое – обещающее усиление развала и хаоса?

15 марта 1917 г.

12 марта полк снял вензеля Государя со своих погон и присягнул Временному правительству. Говорят, что Государь последние дни перед отречением носил нашу форму… Мы с грустью сняли красивые погоны эскадрона Его Величества (первый эскадрон) с их двойными вензелями… Я вензеля не снял – не хватило духа, я буду временно носить защитные погоны, свои же старые буду бережно хранить…

2-е июня 1917 г.

Чудны дела Твои, Господи! Вчера был никем, а сегодня командую эскадроном; правда, временно, т. к. Голицын уехал к жене, Ильинский в отпуску, кн. Гагарин в Тифлисе, кн. Макаев переведен во 2-й эскадрон, а Сахновский в командировке. Знаем мы эти командировки – сидит где-нибудь и целуется с невестой.

Пропаганда большевиков в полку пока что успеха особого не имеет, но уже появилось легкое недовольство Деном, временно командующим полком. Ходят слухи, что в армии предполагается ввести выборное начало для командного состава. Впрочем, в полку еще кое-как отдают честь, т. к. Ден просил сохранить этот «устаревший обычай». «Ведь с полку, – сказал Ден, – мы все-таки немного знакомы между собой?». Здороваемся мы с драгунами тоже по-новому: нет больше «Здорово, братцы!» или «Здорово, молодцы!», а есть «Здравствуйте, драгуны!»[…]

6 июля 1917 г.

Только что вернулся с митинга. Какой только грязи я не наслушался! Про штандарт говорили, что им благословил нас царь, а нам нужно благословление народа, поэтому надо эту «тряпку, пропитанную народной кровью», бросить. Возражения в том смысле, что раз эта «тряпка» залита народной кровью, ее надо особенно беречь, успеха не имели. Добавляли, что не надо нам и отличий на штандарте, т. е. широких георгиевских лент, и что и георгиевских крестов, и вообще никаких отличий больше не надо, и вынесена была резолюция отправить штандарт в Петроград и ходатайствовать о присылке нам нового революционного штандарта […]

Западный фронт (1917–1918)

д. Семково (Минской губ.). 1 августа 1917 г.

Вечная русская неурядица. Вызвал нас ген. Брусилов. Ушел Брусилов, и его заменил ген. Корнилов, который, разумеется, для охраны Ставки выбрал несколько сотен своих любимых текинцев. Вероятно, среди них Боря Нейгарт. А про нас же сказали: пусть стоят где-нибудь поблизости и не мозолят глаза. Мы еще раз оказались лишними, как это уже при мне было раз зимой 1915 года, только южнее, на Австрийском фронте!

В общем, загнали нас, куда Макар телят не гонял и куда ворон костей не заносил, и я понял, что такое «медвежий угол». Кругом леса и бесконечные пески – бич тяжелых фургонов и автомобилей. Жители какие-то угрюмые и туповатые. Оно и понятно – за три года у них систематически исчезали гуси, куры, свиньи, картошка и сено. До нас были казаки, так что комментарии излишни.

Впрочем, наш медвежий угол живописен. Недалеко пустующее имение, занятое Красным Крестом. За нами синеют леса, облегающие мягкими, бархатными складками невысокие холмы. Имение запущено, кругом дома, парк с вековыми липами и вязами, подернутый тиной спящий пруд, немного дальше сонная речка, лениво омывающая старую плотину и полуразрушенную мельницу. Все это охвачено какой-то дремой и дышит неуловимой грустью. […]

д. Богдановка (Минской губ.). 8 августа 1917 г.

Выгрузились на станции Лунинец. Пулеметная команда, 1-й, 2-й эскадроны и штаб полка разместились в д. Мелеснице, остальная часть полка – в д. Дятеловичи. Мы ориентируемся по картам, составленным ровно 50 лет тому назад! Железную дорогу нанесли на нее позднее, но других изменений не делали, и это ведет к разным курьезам. Например, приказывают полку занять деревню «X». На карте в ней всего три двора – вопрос, насколько она разрослась за 50 лет? Д. Мелесница, та с трех дворов выросла до 24 – есть и более счастливые в этом отношении деревни. Леса, по-видимому, за полвека совсем не вырубались – они в том же виде, как и были.

Правда, леса неважные, болотистые. Тучи комаров реют над стоячей, ржаво-красной, местами подернутой «цветом» водой. Деревья прямо растут среди гнилой воды, только у основания ствола маленькая кочка. Дорог нет, их заменяет «гать» – сложное сооружение из продольных и поперечных брусьев, вбитых кольев, настилки из хвороста и слоя земли сверху. Все это гремит под конскими копытами и пружинит на каждом шагу.

Едва мы разместились, как Натиев получил приказание выступить в 9 утра. Переход был, правда, сравнительно небольшой – всего 24 версты (до д. Богдановки), но прошли мы его переменным аллюром. На назначенном месте по всей долине мелькали казаки; в пыли, как цветки, мелькали их сотенные значки: красные, белые, сине-зеленые – всех цветов радуги.

Как общее правило, уральский казак высок ростом и массивен. Почти все одного типа и до того однородного, что иногда кажется, что все они скроены по одному шаблону. Русская борода лопатой, плечи, руки и ноги, как чудовищные клешни-рычаги, глаза хитрые, небольшие, медвежьи, не лишенные, впрочем, известной дозы добродушия и сметки. Мне они сразу же понравились.

Офицеры их тоже того же кроя, разве что почище. Кони совсем несуразные, грива чуть не до полу, хвост тоже, морды какие-то не лошадиные – все в шерсти, как у доброго сенбернара, только маленький, умный глазок, как мышонок, выглядывает из этой заросли.

Под могучим седоком эти лошадки совсем пропадают; кажется, вот-вот надломится, а смотришь – такой рысью дуют, что наши драгунские бегемоты едва поспевают! Признаюсь, что наши ребята проигрывали в сравнении с этими – правда, второочередными казаками. У этих казаков больше спайки, они серьезные, держатся, как члены одной семьи. […]

д. Семково. 23 августа 1917 г.

Мы остаемся в резерве 10-й армии. Пошли дожди, березы местами желтеют, мухи прячутся в темные места, где и сидят в созерцательном покое.

Прибыл новый начальник дивизии ген. Карницкий, немолодой, представительный, с 2-мя Георгиями.

Устроил полковые и эскадронные учения. Во время полкового учения, в самый разгар перестроений, многие услышали глухие звуки, вроде отдаленных взрывов. Среди топота и шума мало кто понял, что нас посыпает бомбами немецкий аэроплан.

31 августа 1917 г.

Напряжение становится нестерпимым. Временное правительство выпускает воззвание за воззванием, приказ за приказом. Армейские, фронтовые и иные комитеты, как пишут газеты, «заседают непрерывно». Все мечут громы и молнии против ген. Корнилова. Наши полковые и эскадронные комитеты всецело на стороне Керенского. Впечатление, что план Корнилова, увы, пропал!

3 сентября 1917 г.

Офицеры полка недавно все записались в Союз офицеров армии и флота, центральный комитет которого при ставке Верховного Главнокомандующего. Много развелось разных объединений: Военная лига, Общество личного примера, Союз георгиевских Кавалеров, «Казачество» и пр. […].

Военным министром назначен генерал Верховский, бывший командующий Московским округом (?), Морским министром – адмирал Вердеревский. «Контрреволюции» нанесен, судя по газетам, смертельный удар. Революция торжествует.

Описать, что происходит в полку, трудно. Оно в полном смысле этого слова неописуемо. Ненависть к офицерству, большевистская вакханалия, радость после краткого испуга (Корнилов!), словно гора у них спала с плеч. На бедного Афако Кусова, который имел несчастье быть выбранным делегатом полкового комитета, сыплются всякие нарекания. Обвиняли и корнета Емельянова и Лозина-Лозинского, но последние два, да и Кусов, отбивались с редким хладнокровием.

Наконец дошло до того, что кто-то уже почти определенно назвал нас сторонниками Корнилова и намекнул, что недурно было бы нас повесить. […]

13 сентября 1917 г. […]

Многие офицеры покидают свои полки, даже такой полк, как Кавалергардский. Наш гр. Алексей Мусин-Пушкин получил от Васьки, своего брата (что был со мной в гимназии), телеграмму с просьбой устроить его в наш полк.

Самое страшное – это слухи о мире, вернее, о мирных условиях. Не хочу записывать, т. к. лишь слухи. Живем слухами – один другого нелепее, и мне кажется, что готовится гражданская война или под начальством ген. Корнилова, или другого генерала. С Государем пока что Керенский ведет себя прилично. Надолго ли? А в армии Государя уже иногда называют «Николка». Мерзавцы!

г. Ржев. 3 октября 1917 г. […]

Телефон жужжит, как комар, денщики носятся по комнате, собирая вещи. Слухи, что солдатня где-то разбила винные и водочные склады и пошла громить город Смоленск (а может, Ржев?), что ожидают еврейский погром, что вызванные войска помогают плохо и их солдаты сами напиваются…

В утреннем тумане темнеет построенный эскадрон, лошадиные копыта хлюпают в густой, черной грязи. Предсветный ветерок пробирает до мозга костей – а в комнате было так тепло и так сладко было спать!

На фоне еще темного неба, более светлого на северо-востоке, чернеют силуэты изб с взъерошенной соломой крыш и старыми коньками, а над ними у самого горизонта медно-красный зловещий серп. Петухи приветствуют алый восток и наше выступление. Утро. […]

В Ржеве всё пьяно, все дерутся и безобразят. Части, выписанные для усмирения, присоединяются к гарнизону и сами напиваются. Чудесная старая водка 1911 года льется рекой. «На Руси веселие есть питие». Пьют все: мужчины и женщины, солдаты и штатские, молодые и старые.

Вызвали было юнкеров Тверского кавалерийского училища и пулеметную роту, но что могут они против 30 000 пьяной и озлобленной пехоты? Открыли они огонь поверх голов. «Сначала солдатики испужались, – говорили свидетели, – страшновато им, видно, стало, а потом ничего, попривыкли, видно, и под свист пуль пьют себе на здоровье водочку и спиртик». Правда, «спиртик» не для всех прошел благополучно, Умерло семь человек, иные упали в чаны со спиртом, другие были убиты во время драк осколками бутылок. И это в городе, где бутылка денатурата продавалась на черной бирже за 10 рублей! Черпают спирт из чанов, где на дне лежат покойники, и добавляют: «Это ничего, когда дойдем до дна, тогда и вытащим их».[…]

9 октября 1917 г.

Беспорядки были постепенно подавлены. Насмерть перепуганные обыватели стали выползать на свет Божий, лавки стали открываться, тяжелые ставни пропустили свет в темные склады, засовы отодвинулись.

Генерал с «решительным лицом» стал еще храбрее и решительнее. Приказано расформировать 50-й и 70-й пехотные полки. Это Белостокский пехотный полк (стоянка – Севастополь) и Ряжский пехотный полк (стоянка – Седлец). Часть солдат будет послана на фронт как пополнение. При этом начальство опирается на три наших эскадрона, на эскадрон 15-го Уланского татарского полка (стоянка – Полоцк), на сотню кубанцев, сотню сибирских казаков, пулеметную роту и два броневых автомобиля. Не маловато ли?

Часть пехоты, а именно Белостокский полк, с ропотом, но все же покорился и отправил пополнения на фронт, а вот делегаты Ряжского полка решительно заявили, что «без боя воевать не пойдут». Надо находиться осенью 1917 года на Северо-Западном фронте, чтобы оценить такую формулировку: «Без боя воевать не пойдем!» (sic!) […]

г. Калуга. 21 октября 1917 г.

17-го рано утром нежданно-негаданно пришел приказ грузиться и двигаться на Калугу, где тоже какие-то беспорядки. […]

30 октября 1917 г.

Керенский бежал в Псков, в Ставку с ним драпанула часть правительства; туда стягиваются войска для наступления на Петроград. Ленин и Троцкий торжествуют; на улицах бои. Юнкера держатся геройски. Всюду баррикады.

Что это – начало конца? Или уже конец? Думаю, что надеяться больше не на что и что большевики возьмут верх. А тогда что? Лучше не думать!

Эскадрон завтра выступает для реквизиции сена, зерна и прочего добра. Жаль уезжать.

ст. Исаково. 2 ноября 1917 г.

Накануне того дня, когда эскадрон должен был выступить в г. Перемышль (Калужской губернии), а оттуда – выслать два взвода в город Козельск, начали приходить тревожные вести из Петрограда. Полк одновременно вызвали в Москву, Петроград, Вязьму, Смоленск и Ржев. Керенский в Гатчине, и ночью пришли одна за другой три телеграммы. Две от нашей депутации, высланной, с Лозинским во главе, к Керенскому, а одна от самого Керенского. В первых двух говорилось, что нас, вероятно, вызовут в Гатчину для операций против Петрограда, в третьей, которая начиналась классическим теперь «Всем, всем, всем!..», нам приказано было двигаться на Гатчину в полном составе. Наш эскадрон должен был двигаться в головном эшелоне, с пулеметным взводом и броневыми автомобилями. Погрузились мы лишь вечером 31 октября, в полной темноте. К моменту отхода прибыл и 2-й эскадрон с штабом полка, и мы узнали, что броневые автомобили, увы, с нами не пойдут.

Утром, вернее еще ночью, часа в два, узнали по телефону, что станция Вязьма занята большевиками и что без боя пробиться едва ли будет возможно.

Под утро оставались на разъезде Пыжевка, где встретились с кубанцами под командой войскового старшины Мачавариани. Казаки сказали, что только что отъехала большевистская делегация, с которой столковаться нельзя, т. к. у них инструкции не только из Петрограда, но и из Москвы никого в эти два города не пропускать. Большевики резонно утверждают, что нас пропустить было бы изменой их большевистскому правительству. Значит, началась гражданская война? Тогда, по-моему, близок конец Керенского?

Казаки дали большевикам время на размышление, своего рода ультиматум, до рассвета, и в случае отрицательного ответа казаки начнут наступать на Вязьму. Такова была ситуация, когда наш эскадрон прибыл в Пыжевку.

Было еще темно, около 7 утра. В крохотной станционной каморке было жарко и душно от керосиновой лампы и толпы солдат и офицеров. Около города сотня 2-го Хоперского полка, которая настроена против местного большевистского гарнизона и обещала нам полное содействие.

Пришла телеграмма от «председателя Боевого Революционного Комитета» прапорщика Троицкого, в которой говорится, что гарнизон обещает пропустить нас дальше без боя. Троицкий дает полную гарантию, что препятствий нашему проезду через Вязьму не будет. Все же, на всякий случай, вызвали и Троицкого, и коменданта станции Вязьма. Оба вскоре прибыли на паровозе и будут заложниками.

С паровоза спустилось нечто обтрепанное, распоясанное, беспогонное и с волосами до плеч – это и был прапорщик Троицкий! Забавно отметить, что наши драгуны, уже сами сильно зараженные новыми идеями, все же были обижены, что нам приходится иметь дело с «таким офицером» (цитирую), и насчет последнего и его внешности послышалось немало острот. […]

г. Калуга. 8 ноября 1917 г.

Для охраны города сформирована рота, состоящая исключительно из офицеров разных полков, дисциплина в ней железная, и живут они, как простые солдаты.

Большевики всюду берут верх, лишь на Юге генерал Каледин и казаки что-то затевают. Вот бы к ним! Керенский исчез. Уже начинают поговаривать о перемирии и слышатся громкие фразы о «прекращении ненужного кровопролития».

Подвоза нет, транспорты зерна разграблены, в деревнях творится нечто неописуемое. В полку неспокойно, начинается большевизм, и очагом является 2-й эскадрон.

В армии торжествуют большевики, по-видимому, вводится выборное начало, т. е. офицеров будут выбирать делегаты, полковые или эскадронные. Придется, вероятно, перебраться или на Юг к казакам, или в татарский конный полк, где теперь наш Теймур Наврузов. Ясно, что служить в полку больше нет смысла и придется куда-то уходить. Но это не так просто, и надо действовать осторожно. […]

д. Скобровка. 6 декабря 1917 г. […]

Днем было общее собрание: прочли приказ, разбирали вопрос о категории людей, теперь часто упоминаемых в различных приказах, – о «солдатах, лишенных должности» (т. е. бывших офицерах) – скобки не мои.

Решили так: лица эти уравниваются в своих правах с прочими драгунами и несут все наряды, посылаются на все работы и пр., но «ввиду того, что в этом нет ничего унизительного» (я не вполне согласен, т. к. меня все же разжаловали в солдаты!), то будут всячески преследоваться всякие насмешки и издевательства драгун по адресу этих бывших офицеров. […]

10 декабря 1917 г.

Несу республиканскую, революционную, драгунскую службу. Драгуны все посматривают – убегу я ли нет? Но подозрения их постепенно исчезают: чищу коня, ношу ему сено, задаю зерно; вчера был дежурным по эскадрону. Присутствовал при выдаче артельщиком мяса, крупы, лука, масла, жира и хлеба. Ходил за трубачом, чтобы он сыграл сигнал к обеду и ужину.

А бывало, важно идешь на кухню, раздается команда, и люди застывают – кто с ведром, кто с котелком в руке. Подойдешь этак барином: «А ну-ка, дай мне пробу». Как это было недавно, а словно десять лет тому назад!

Только что приехал Гагарин, радостный и полный надежд. Комиссия его отпустила в трехмесячный «отпуск по болезни». Здоров он, разумеется, как бык.

Но комиссии этой все же не подвезло, третьего дня ворвалась в ее помещение банда большевиков с оружием в руках и грозила «штыками разогнать» докторов, если последние будут по-прежнему «способствовать бегству офицеров». Но как ее разогнать, если та же комиссия сотнями пускает домой и солдат, а теперь без погон кто разберет? Солдат ли? Офицер ли?

Кн. Гагарин все же уже сегодня уезжает – слава Богу, хоть один выбрался. Следующая очередь – моя. […]

г. Минск. 20 декабря 1917 г.

Скоро Рождество.

На улицах чувствуется оживление и в окнах блестят елочные украшения. Неужели кому-нибудь теперь охота украшать елку?

Только что вернулся из Скобровки, где взял оставшиеся вещи и простился с драгунами. Правда, не со всем эскадроном, а с теми, что были и остались верными, боевыми товарищами и друзьями. […]

Что творится в поездах, не поддается описанию. Полны не только вагоны, но и тендер, и паровоз, и нужники. Человеческие грозди висят на подножках вагонов, рискуя ежеминутно свалиться и размозжить себе голову.

В моем распоряжении оказалась часть подножки заднего вагона. Чемодан удалось приладить с помощью сложной комбинации ремня, вагонного фонаря и крыши вагона. На мосту меня едва не сбросило, но, в общем, если не считать слегка отмороженной ноги, доехал я до Минска благополучно. […]

Батум. 15 января 1918 г.

Вот я и дома, вот и дожил до 1918 года, и вот не знаю, стоит ли продолжать писать этот дневник, чудом вывезенный на Кавказ? Все же как-то кончить описание моих последних похождений следует. Начал писать дневник из-за войны и кончу его с концом войны: 1914–1918! Кончилась война и с ней моя «карьера» – дослужился до чина штабс-ротмистра.

Встретили Новый год в Москве, но не шампанским, а пивом. 3-го числа отбыл с Кавказского вокзала, причем пришлось прыгнуть на площадку вагона, когда состав подавали из вагонного парка; затем пришлось подкупить проводника… затем осада купе, и отбитие повторных атак товарищей… Выходы из купе лишь через окно, т. к. коридор был завален людьми и багажом. И так три дня и четыре ночи! У меня было завидное место: конура для багажа над дверью; но, правда, приходилось складываться, как перочинный ножик.

«Граница» между «ими и нами» проходила между ст. Чертково и ст. Миллерово. Первую занимают большевики, вторую казаки.

В стане товарищей шумно, к небу то и дело взлетают ракеты, и раздается истерическая стрельба. Поезд тщательно обыскивается, причем всякое оружие отбирается. Иногда в категорию оружия входят серебряные портсигары, кошельки и пр.

В казачьем стане тишина и порядок. Чувствуется уверенность в своих силах без ненужной трескотни выстрелов. Казаки тоже производят обыск, но спокойно и деловито: «Вы офицер?» – «Да». Казаки молча идут дальше, не взглянув даже на вещи. В вагонах сразу становится свободно, товарищи куда-то исчезли и можно выйти в коридор.

В Ростове полный порядок и спокойствие. На стенах вокзала объявление: «Солдаты и офицеры! Записывайтесь в Добровольческую армию!».

Дальше идет перечень условий: жалование офицера 100 рублей, солдата 30 рублей в месяц. За четыре месяца непрерывного пребывания на фронте пособие 200 рублей, за 8 месяцев больше, и т. д. За ранение единовременное пособие в 500 р. Семье убитого 1000 р. Женатым офицерам субсидия 100 р. в месяц. Дальше идет описание главных отличий Добровольческой армии: никаких комитетов, полная дисциплина. Не то что нет комитетов, а именно «никаких», это ведь большая разница, если вдуматься! Говорят, что набор идет успешно. Генералы Каледин, Алексеев и Богаевский царят на Дону. Корнилов пока особой роли не играет. Здесь же находится и Родзянко.

Говорят, что фронтовые казаки заразились большевизмом и Каледин думает распустить их по домам для «оздоровления».

У офицеров здесь погоны, на меня многие смотрят сочувственно – беглец, мол, из большевистских стран на Вольный Дон. Здесь же собирается и Батальон смерти. Оказывается, наш Дударов вовсе не был ранен и арестован в Калуге, а просто скрывался и теперь вместе с Ширяевым находится в Новочеркасске, куда стягиваются поодиночке ударники из разных углов России; много здесь и бравых, молодцеватых юнкеров.

В поезд сесть легко и после езды на подножках как-то чудесно и неправдоподобно: у каждого вагона стоит «некто» неподкупный, пускающий лишь по билетам и не знающий жалости к товарищам.

То, что ожидает нас впереди, не совсем ясно. В Ростове выдают билеты лишь до Петровска. Станции Тихорецкая и Прохладная в руках большевиков – это объясняется тем, что эшелоны с Кавказского фронта боятся двигаться на Ростов, где их обезоруживают, и потому застревают по дороге на крупных узловых станциях, где можно свернуть, минуя Ростов.

После минской и московской дороговизны я был поражен: огромный белый (!) хлеб фунтов в 10 стоит здесь 3–4 рубля. Благословенный край. Пассажиры с севера, как волки, накинулись на дешевую еду. […]

Конец войны 1914–18 гг.

Нет смысла печатать полностью конец этого дневника, потому что описания моего пребывания в Батуме полны малоинтересных личных переживаний. Следовательно, оставлены лишь короткие выписки.

Батум. 10 февраля 1918 г.

Здесь все надеются на грузин, татар, украинцев, ингушей, текинцев и вообще всяких горцев… Что же [касается] наших коренных русских, то уже укоренилось общее мнение, что добра от них ждать нечего. Но главная надежда у всех – Кавказ и Украина. Спасения ждут с Юга!

12 февраля 1918 г.

Застрелился несчастный ген. Каледин, поняв, что часть казачества заражена коммунизмом. В Батуме голод, яйцо стоит 50–60 копеек, хлеба нет, мясо исчезло, правда есть еще кукуруза и изредка можно найти картошки.

5 марта.

Вдали слышна сильная пулеметная, ружейная и артиллерийская стрельба. Это стычки между грузинскими войсками и красными матросами. Местные туземцы, аджарцы, которых уважаю и даже люблю, дали грузинам ультиматум о переходе всей власти в их руки. Приехал ген. Ляхов, который поссорился с грузинами и на которого метят аджарцы, которым нужен видный вождь.

15 марта.

Грузины объявили общую мобилизацию (18–40 лет). Против кого? Русских? Аджарцев? Решил увильнуть и достал бумажку, из которой явствует, что «штабс-ротмистр Столыпин состоит на амбулаторном лечении при 329-м госпитале». Не особо убедительно, но лучше, чем ничего.

17 марта.

С гор, т. е. из Горной Аджарии, сошла первая партия горцев и ввязалась в перестрелку с грузинской разведкой. С обеих сторон были легкие потери. Из Тифлиса прибыли грузинский бронепоезд и взвод конно-горной артиллерии. Солдаты хорошо одеты, и кони недурны. У офицеров малиновые фуражки – явное подражание нижегородцам. Проследовал батальон грузинской пехоты, который вступил в бой с аджарцами у речки Аджарис-Цхали.

25 марта.

Уже три дня, как идет слабая перестрелка между грузинами и аджарцами, которых поддерживают турецкие четники – или, может быть, даже авангард главных турецких сил?

27 марта.

Оказалось верно, с юга подошел небольшой авангард – человек двести турецкой пехотной дивизии. Отряд ночью перешел через нашу границу вдоль речки Чороха. Это рукой подать от Батума, и у нас есть там участок земли, тогда как наша дача в Махинджаури – четыре версты на север от Батума, на берегу моря.

Тревога овладела главным образом греками, армянами и грузинами, тогда как русское население держится сравнительно спокойно. Знакомые аджарцы уверяют отца и меня, что нам опасаться нечего и что они нас защитят. Турецких аскеров я особенно и не боюсь, а вот насчет турецких четников и курдов?

Наша дача ближе к Зеленому Мысу, чем к Батуми, и мы все время слышим орудийную и ружейную стрельбу и с юга и с севера, около Чаквы и Орто-Батума и самого Батума. Стрельба не Бог весть какая, но к полудню перестрелка усилилась и приняла характер настоящего боя. В грузинских штабах и управлениях настроение подавленное. Не то чтобы поджали хвосты, но вроде…

Махинджаури. 28 марта 1918 г.

Бои усиливаются, народ бежит из Батума со своим скарбом, выехал Государственный банк. По слухам, одна турецкая пехотная дивизия уже целиком переправилась через реку Чорох. Начались грабежи, и наша Леночка (Елена Николаевна Милютина) ночью отстреливалась, а вот ген. Лопатина убили на его даче.

Ночью меня разбудил папа, т. к. кругом шла стрельба. Из предосторожности поставили свечку под стол, так как у нас ставень, увы, нет. Вышел, вернулся, лег, но потом опять пошла кругом стрельба. Мама волнуется, что у меня нет здесь ничего штатского, но, по-моему, это роли не играет.

Днем снова сильная стрельба, и в Батуме почти все стекла выбиты.

Грузины арестовали каких-то аджарцев, и наши дачники добились от коменданта крепости Батума их освобождения. Это дипломатически правильно. Надо держаться аджарцев, авось не зарежут.

Турки подвезли артиллерию и отвечают на огонь фортов Батумской крепости. Часов в пять прибыл поезд с грузинскими подкреплениями, но мне думается, что Батуму пришел конец.

Ночью наш гарнизон, т. е. папа и я, сделали вылазки и засели в саду, чтобы в случае чего отстреливаться от грабителей. Грустно, что «рассыпаться в цепь» приходится вдвоем. Где мой эскадрон Его Величества?

30 марта 1918 г.

Стрельба прекратилась, ведутся какие-то переговоры, но вскоре выяснилось, что они ни к чему не привели. Ночью все освещалось турецкими ракетами, чем, вероятно, пользовалась крепостная артиллерия. В 6 утра все стекла в нашем доме задрожали от орудийной стрельбы. Верден не Верден, но внушительно. Слышится и непрерывная ружейная стрельба.

В 2 часа дня стрельба слышна уже у нас в тылу. Зашел к нам ген. Воскресенский с женой. Его дача, недалеко от нашей, уже под огнем, и т. к. она деревянная, то они решили зайти к нам в наш бетонный дом.

Тут как на грех пришла с Зеленого Мыса тетя Маша Офросимова – сестра отца, и пришлось ее провожать обратно. Мать вышла на шоссе с ней проститься и была обстреляна. Мне нравится, что она не боится выстрелов, даже не нагибается. Прибежал довольно простоватый на вид грузинский офицер и удивился, что мы еще не бежали. «Наши, – говорит, – немножко отходят». На вопрос ген. Воскресенского, почему все бегут, он, не задумываясь, ответил: «Я иду к фельдшеру, а другие отходят по убеждению».

Всё больше отходящих грузин. Стрельба всё ближе. Пришлось форму снять. Штаны отца так широки, что при моей худобе могу пролезть в каждую штанину, как в туннель. Несмотря на трагичность положения, не мог не рассмеяться! Наконец надел бриджи без лампасов, высокие сапоги без шпор, какую-то фуфайку и лихо заломил набекрень фетровую шляпу – ни дать ни взять укротитель львов.

Приехал Пассек на автомобиле и на ходу крикнул: «Кончено!»… Десяток поездов несутся один за другим, на подножках грозди людей. На платформах сотни грузинских солдат, и среди них флегматично стоят коровы и лошади.

На море лодки, яхты, буксиры, баржи и пароходы, вдали транспорты покрупнее. По дороге велосипеды, автомобили, телеги, всадники и пешеходы. Настоящее переселение народов. А как фон картины – пыль, гром орудий и сильная ружейная стрельба. На нашем полустанке отстреливается бронепоезд. Пулеметы трещат вовсю. Зашли Наташа и Юрий Волконские, они, как и мы, не боятся. Сидим на солнышке, и мимо нас бегут сотни совершенно обалдевших от страха людей. Некоторые кричат нам, чтобы мы бежали: «Всех режут!».

Под вечер появились 8 вооруженных аджарцев, но это наши жители деревни Махинджаури. Пришли, чтобы успокоить: «Ни один волос с головы русских не упадет»… Привели с собой четника из горной Аджарии, с одним глазом, хуже не выдумаешь – худой, одноглазый, желтый, в черном тюрбане, весь обвешан патронташами, в руках «манлихер», и при этом оборван, как нищий дервиш. Он осмотрел дом, нет ли спрятанных грузин, и заверил, что теперь «хорошо жить будем, если русский пострадает – нам большой стид будэт!». Долго с подозрением смотрел на ванну, пока здешний аджарец не объяснил, что «там командор (мой отец) с мылом плавать».

2 апреля 1918 г.

Мы в Турции, Батум «юхлай», и нам говорят солдаты: «Якши урус, проходи, не бойас». Мимо нас по шоссе безостановочно проходит турецкая пехота. Одеты аскеры прилично и тепло в толстое серое сукно, многие офицеры верхом, и у некоторых хорошие кони преимущественно рыжей масти. Вперемежку небольшие отряды конницы «хамидие», для разведки, донесений и связи. Впереди каждого отряда группа аджарцев и четников-разведчиков.

Турки идут на Цихис-Дзири и оттуда двинутся на Самтредиа. Если не будет сопротивления, может, двинутся и на Тифлис, хотя я лично считаю, что главная цель – Баку.

Мой двоюродный брат, Шура Офросимов, был в Батуме, где идет грабеж («хамазум карабчи») разными иррегулярными отрядами курдов и других, лежат убитые и раненые. Шура до того обнаглел, что подобрал винтовку и пронес ее под носом турецких постов. На черта она ему?

Турецкие солдаты очень любезны, кланяются, а мне даже отдают честь, хотя я не в форме. Может, лучше надеть форму и царские погоны?

Под вечер проходят новые части, солдаты бледны от усталости и худы, заходят в калитку, просят хлеба и воды; иные очень назойливы и пристают за табаком или сахаром. Решил закрыть калитку на ключ и перейти на осадное положение.

Пехота еще ничего, а вот обозники не внушают доверия, у многих зверские рожи, есть и негры и арабы (?). Мы лучшие вещи запрятали.

Под вечер наша горничная Юзефа встретила меня, когда я возвращался от тети Маши. Оказывается, турок украл мои лучшие сапоги! Даже колодки! На мое счастье, около оказался офицер, который увидел, что, когда я начал протестовать, меня обступили зверские курдские рожи. Офицер, поняв в чем дело, поскакал, догнал обозника и жестоко отхлестал его по голове и лицу.

Получив сапоги, я сразу юркнул в кусты, т. к. дальше шла нестройная толпа обозников без офицера. Пробрался домой, «применяясь к местности». Пришли соседи, кое-кого ограбили, например, Никольского. Даже у аджарцев украли много скота, а их самих погнали в авангард разведчиками.

5 апреля 1918 г.

Был бой под Чаквой (где большие плантации чая). Грузины не выдержали (см. у Лермонтова), и турки уже под Кобулети. У нас ограбили Ступина, Шереметьева, Сибирякова, Палибина и других. Это неизбежно, и можно даже удивляться, как удалось турецкому командованию удержать усталых и полуголодных солдат от повального грабежа, тогда как раньше этим самым солдатам разрешалось и даже советовалось резать армян и всех грабить. От мародеров всегда трудно уберечься, и лучше турок не обвинять.

Вчера пошли на дачу Сибирякова к турецкому паше (генералу). Его не застали, но видели табор четников и офицера железнодорожного батальона. Личность эта именовалась «Измаил Оглы Нури Эфенди-Машина Командор». Мне он понравился, но толком мы ничего не узнали. В Батум еще официально не пускают. Пленных грузин должны на днях отправить в Трапезунд.

7 апреля 1918 г.

Турки заняли Кобулети, Натанеби и Самтредиа. В Батум прибыл Энвер-паша. Радость турок была необычайна, и был не только пушечный салют, но и ружейная трескотня, причем пули так и порхали над головами. В городе был подан обед на 60 человек, причем Энвера встречали наши «отцы города» и другие русские.

Вчера опять прошло форсированным маршем много пехоты. Вид у аскеров совершенно изможденный. Обоз почти весь вьючный, на ишаках (эшек) и мулах (катыр), а повозки наши, русские, захваченные в Трапезунде.

Грабежей стало меньше. В Батуме в «hotel London» расположился немецкий штаб. Слухи, что всех русских офицеров заставят являться в Батум каждые три дня на регистрацию. […]

10 мая 1918 г.

Давно не писал, т. к. за это время успел попасть [к] туркам в плен. Случилось это так. Устроена была регистрация всех офицеров, даже отставных, у бывшего коменданта крепости полковника Гедеванова. Мне попался № 260 и приказано являться по понедельникам и четвергам в турецкую канцелярию. Обидно, но не трагично.

И вот однажды утром пошел я в город с Волконским, и с нами увязался Шура Офросимов. У поворота в город пара турецких четников преградила нам путь: «Ясак!».

Забрали нас грешных и повели сначала с какую-то казарму, где я убедил турецких офицеров, что Шура еще гимназист – «un collegien et pas un militaire», и его отпустили. Нас продержали, а затем с двумя солдатами повели сначала на радиостанцию, а затем куда-то в горы и, наконец, в большое здание, где уже толпились арестованные военные и даже штатские. Никто не понимал, в чем дело, а двое турецких офицеров упорно молчали.

Затем было опять шествие по городу к комендантскому правлению. Две комнаты полны народа и табачного дыма. После бесконечного ожидания появился комендант города Али-Разабей, плотный блондин с подстриженными на немецкий лад усами и огромным турецким носом. На голове маленькая коричневая каракулевая папаха офицера оттоманской армии. О чем-то пошептался с полк. Гедевановым и капитаном Мышлаевским, и было объявлено, что будет составлен (опять?) список офицеров.

Мелькают знакомые лица – Кувязев, моряки Дмитриев и Макалинский, Шереметьев и другие. Ставни закрыты, и часовой не позволяет открыть окно. Странно. Проходит час, другой, я встал в семь утра, теперь 3 часа дня, и я чувствую, что голоден, что стоять утомительно, а сесть не на что.

Постепенно темнеет, на улице волнение – это родственники тех офицеров, что живут в самом Батуме, узнали, где мы, и беспокоятся. Похоже, что это не регистрация, а похуже будет. Уже темнеет.

Наконец нас выстраивают во дворе и говорят, чтобы мы не беспокоились, что нас через часа два отпустят домой. Опять перекличка и регистрация, но уже на турецкий лад – вызывают не по фамилии, а так: «Александр, мать Мария», «Николай, мать Анна» или просто – «Василий, Садовая 5». Сразу находятся два Александра с матерью Марией и два Василия на Садовой и т. д. Делается холодно и стрелки часов показывают уже на 12 часов ночи. Голодно и берет злость.

Мы снова возвращаемся в здание комендантского управления, и в 2 часа ночи нас опять выстраивают во дворе. Мой легкий китель не спасает от холодного ветра. Наконец нам объявляют приятную новость: «Господа, постройтесь, вас будут вызывать по одному и отпускать» […]

Офицер наш о чем-то говорит в щелку ворот с женщиной, затем поворачивается к нам и говорит: «Господа, все, что говорят турки, – вранье, и тех, что будто бы отпустили домой, собрали небольшими группами и погрузили на транспорт».

Глубокое молчание было ему ответом. Вот тебе и турки! Добрый мой Глонти, товарищ по полку, теперь офицер грузинской армии, посадил меня рядом с собой, и мы оба завернулись в его бурку. Какое блаженство! Так и сидели мы на полу, прижавшись друг к другу, нахохлившись, как два воробья.

В темноте повели нас в какое-то другое здание через бесконечные коридоры в полутемные закоулки. Когда мы проходили между шеренгами аскеров, турецкий фельдфебель каждого из нас тыкал пальцем в плечо, называя турецкую цифру… игирми бир, игирми ики, игирми докус… оту.

Вот и улица, стоим у ярко освещенного крыльца, сама же улица теряется в мраке. Глаза постепенно привыкают, и я начинаю различать блеск штыков аскеров, которые кольцом нас окружают.

Взвешиваю возможность бегства – невозможно. Мы в плену, это ясно, и что посадят на транспорт – тоже ясно. Беспокоюсь, что нет шинели, еды и денег. Что турки нас кормить не будут – это я тоже знаю. Не из жестокости, а просто им наплевать. Они сами питаются одной кукурузой и всегда голодны. […]

Вот и набережная, пахнет морем и дегтем, а вот и транспорт […]

Проснулись мы почти одновременно от грохота – это паровые краны, мы не то разгружаемся, не то грузимся. Смотрю на часы: 6 утра, значит, я проспал два с половиной часа. Выхожу на палубу – красота, свежесть, горы в легкой дымке. Солнце еще не согрело воздух, жаль, что это не прогулка по синему морю, а что загоняют нас в какой-нибудь распроклятый Сиваш или Диарбекир.

На пристани семьи «пленников». Тут же группа германских и турецких офицеров, высокие воротники кителей подпирают наглые рожи, в руках стеки, палочки. Когда аскер прикладом грубо отталкивает русскую даму, они делают вид, что не замечают. […]

Слух, что нас задержали, чтобы якобы воздействовать на какие-то переговоры. Похоже на вздор? Солнце уже заходит… вдали какой-то шум, два автомобиля, люди бегут сначала к тому транспорту, на котором томится бедный Юрий Волконский, затем в нам – видимо, хорошие вести: «Ура! Вы свободны!»…

Еще какие-то формальности и, наконец, могу спуститься на берег. Я, Аркадий, сын Ольги, свободен. С ненавистью оглядываюсь на серо-зеленую громаду корабля и на турок – и айда домой!

Май 1918 г. – август 1918 г.

Опять новая регистрация, но на этот раз русских записывают отдельно от грузин, т. к. мы не воевали. Мой номер алтмиш-еды (67). Положение в Батуме становится все хуже. Турки постепенно сбрасывают свою полуевропейскую личину и показывают свою жадную, бесстыдную рожу. Губернатор, т. е. «вали», спекулирует на керосине, военный начальник области – тот специализировался на табаке. Всё «хозяйство» основано на взятках. Главный паша, тот берет от крупных тузов взятки в сотни тысяч, но не брезгует 100 рублями какой-нибудь старушки-дачницы. Видные чиновники скупают чай в Чакве почти даром и доводят цены до 45 рублей фунт.

Убили царскую семью. Не буду об этом писать – слишком тяжело. На Украине гетман Скоропадский. На красных нажимают. Пришла моя очередь.

Заканчивая этот дневник, хочу еще отметить два интересных и даже забавных эпизода.

Эпизод первый. Со временем военный пыл турок несколько остыл, грабежи прекратились, и главная часть войск была выслана на север. На главных фронтах победа союзников над немцами казалась неминуемой. Турецкое командование было в курсе дел, и это отразилось на отношениях оккупационных властей к местному населению. Окрики, аресты, грубости, реквизиции понемногу заменились не то что заискиванием, но каким-то «милым вниманием».

Например, зная, что русские дачники почти голодали, власти предложили, правда не всем, но некоторым более видным личностям, разным отставным генералам и т. п., своего рода паек – мешок муки в месяц, что казалось чем-то почти сказочным. Некоторые восприняли эту манну, но большинство – и на это требовалось немало мужества – отказались и предпочли голодать.

Однажды, нежданно-негаданно, к нашей даче подкатил большой черный автомобиль, из которого вышел и направился к дому элегантно одетый турок. Оказался он гражданским губернатором. Сел в гостиной, пил чай, на прекрасном французском языке говорил с отцом о том о сем, упомянул, что всегда считал П. А. Столыпина выдающимся государственным деятелем «de l'avant-guerre…», коснулся войны – «ce fleau de notre pauvre humanite» и спросил, нуждаемся ли мы в чем-либо: «Nous serons tout heureux de vous venir en aide… n'hesitez pas…»

Мой отец сказал, что он не в курсе последних событий и довольно сухо отказался от какой-либо помощи.

Посидев около часа, турок поблагодарил за оказанное ему внимание, вышел, и отец шепнул мне: «Проводи мерзавца до автомобиля».

Вышли мы на шоссе, и я глазам своим не поверил: шофер, обтирая пот, спрятался от жары в тени машины, а элегантная дама, закутанная в черной чадре, из-под которой виднелись тончайшие шелковые чулки и лакированные туфельки на высоченных каблучках, уныло шагала взад и вперед по пыльной раскаленной дороге.

Видимо, жена нашего турка, который не нашел нужным предложить ей войти в нам в дом! Я хотел что-то сказать, но, к счастью, удержался. Дама, оставляя за собой легкую волну парижских духов, покорно юркнула в автомобиль, но лишь вслед за мужем.

Эпизод второй. Сидели мы как-то на балконе дачи г. Пассека и пили чай. Кругом чудесный парк, один из лучших в нашем субтропическом раю, крупные пальмы, камелии, розы и прочая благодать. Дача эта на высотах, и вид на море дивный.

Неожиданно подъехал серый военный автомобиль с турецким пашой, начальником гарнизона. Надо сказать, что инженер Пассек – один из «видных» членов нашей колонии, старожил, умный человек и знаток местных дел.

Я сидел спиной к морю, предоставив старшему поколению любоваться на вид… Внезапно глаза паши как-то замерли. Были глаза как глаза, а тут внезапно застыли и вперились в морскую даль. Он привстал, чайная ложка упала… Я сразу обернулся – вдали показались какие-то дымки – вроде бы суда в кильватерной колонне… «L'escadre anglaise..!».

Все вскочили, два стула опрокинулись, паша что-то пробормотал, ринулся к автомобилю, шофер засуетился, машина тронулась… и тут вышло некстати и как будто нарочно: лопнула шина!

Паша орал на шофера, тот старался поскорее переменить шину, а эскадра все приближалась – крейсера, транспорты, впереди и по бокам низкие миноносцы… красота, быстрота, мощь, и вроде как бы «Гром победы, раздавайся» и туркам крышка!

Паша топтался от нетерпения, смотрел то на шину, то на корабли, кусал губы, совсем забыл о нас… не до того!

Мне же было неясно – как это турки не были в курсе дела, о чем думала их разведка? Как это до них вовремя не дошли вести, что захвачена их столица? Ведь от Константинополя до Батума вся длина Черного моря? Эскадра ведь вышла из проливов уже давно!

Ничего не знали – пили чай с вишневым вареньем на русской даче!

Когда паша уехал, Пассек достал бутылку теплого шампанского, мы встали и торжественно чокнулись.

Английская оккупация

Мы смотрели в бинокли, как английские военные суда быстро подходили к Батуму. Суда еще шли полным ходом, как шлюпки и катера на ходу спускались, и едва пристали, как морская пехота ринулась вдоль набережной. Сопротивления, впрочем, не было никакого. Мы вернулись от Пассека домой, и на следующий день порт и часть города были «off limits» и к берегу никого не пускали.

На следующий день мы, т. е. молодежь, пошли в город выяснить обстановку, посмотреть, кто эти самые англичане.

Последние оказались всех сортов и цветов – индусы (Бенгали) огромного роста и с огромными тюрбанами, бородатые «sikhs» с длинными волосами, зачесанными под тюрбаны, «gurkha rifles» – маленького роста, с широкополыми шляпами, вроде как у скаутов, с страшными «kukki» – широкими ножами – и с лицами слегка азиатского типа, хотя они чисто индоевропейского происхождения. Были и просто английские Томми, большинство небольшого роста, иногда даже тщедушные, кроме отдельных солдат и краснорожих здоровенных унтеров и сержантов.

Все, кто бы они не были, как на подбор прекрасно одеты, с добротной обувью, а офицеры в красивой форме. Но главное, что меня поразило, – это качество конского состава и мулов – последние громадного роста. И кони, и мулы выстрижены, кроме ног и брюха, вычищены, лоснятся от хорошего ухода и корма. Седла и сбруи высокого качества. На любую обозную лошадь можно заглядеться! Вскоре выяснилось, что отношение англичан к туркам презрительное, часто грубое и даже оскорбительное, словно турки животные, и это несправедливо. Турецкий солдат, аскер, храбр, нетребователен и послушен. При хорошем офицерском составе, если его кормить и о нем заботиться, то он один из лучших пехотинцев в мире.

Больше других мне понравились «гурки». Говорят, они врожденные воины, здесь же их главное увлечение – футбол.

Турки сдают оружие и те повозки и автомобили, что они забрали у уходящих с фронта русских. Турки их перекрасили и наивно всячески старались выдать за свои. Спорили, клялись, но англичан не проведешь, и раз даже потерявший терпение английский лейтенант стеком ударил турецкого офицера. Вышло нехорошо.

Отношение к русскому офицерству особое. Осторожное, сказал бы, слова подобрать нелегко, ведь мы были союзниками, затем заключили сепаратный мир, правда не мы, а большевики, но Россия все же договор нарушила. Словом, – и я становлюсь на место англичан – пока они проливали «кровушку» до конца, мы почему-то оказались мирно проживающими на дачах и еще на что-то жалуемся – это неприятно.

Город сразу ожил. Все, у кого хоть малая «зацепка» у англичан, – подрядчики, переводчики и т. д., начали получать солонину, хлеб, сахар, чай, кофе, сгущенное молоко и прочие блага. Ожила и процветала почти открыто и полуофициально черная биржа. Многие англичане познакомились с дачным населением. Иногда подружились.

Пора записываться в добровольную армию, но надо сначала войти в связь с моими старшими офицерами.

Это вопрос времени, вероятно короткого.

Автор дневника – племянник председателя Совета министров П. А. Столыпина, офицер 17-го драгунского Нижегородского полка; участник Белого движения.

Его дневник за 1917–1918 гг. опубликован в 1992 г. Н. Н. Рутычем-Рутченко (альманах «Русское прошлое». Кн. 3. С.-Петербург, 1992) с его любезного согласия фрагменты этого дневника печатаются в настоящем сборнике.

 

Ключевые фигуры российской политики в канун войны и революции. Из воспоминаний Е. Н. Шелькинга

Впервы́е революционное движение охватило некоторые круги нашего общества в 1825 году, после кончины Императора Александра I. Но движение это коснулось лишь незначительной части общественных верхов и носило лишь характер движения конституционного, отнюдь не антимонархического. В царствование Николая I революционное брожение сосредоточивалось вне пределов России, преимущественно в Швейцарии и Англии. После кончины Николая Павловича преемник его открыто вступил на путь либеральных реформ. Революционное движение лишилось почвы… Но Царь-Освободитель под конец своего царствования, под влиянием, вероятно, испытанных им горьких разочарований, изменил свою первоначальную программу, не только приостановил дарование дальнейших реформ, развитие реформ уже дарованных, но зачастую и парализовывал проведение их в жизнь. Революция снова подняла голову. Последовал целый ряд террористических актов, совершенных над министрами, губернаторами и иными членами правительства, завершившихся злодейским преступлением 1 марта 1881 г.

При Императоре Александре III революция снова ушла в подполье и некоторые ее более открытые проявления были тотчас же подавляемы. Кровавое преступление 1 марта всколыхнуло общественные круги, сплотило их вокруг царского престола и на этом-то единении царя с народом, помимо твердой воли и открытого образа действия монарха, – и зиждились, главным образом, успехи его царствования. Но реакционная система правления вечно длиться не могла. Успокоенная Царем-Миротворцем страна созрела для новых реформ, которые служили бы продолжением прерванных при Александре III нововведений его великодушного родителя.

Николай II не учел создавшейся обстановки и разошелся со своим народом, или вернее, с теми его слоями, которые известны под именем «русской интеллигенции». Возможно, что если бы молодой Государь обладал железной волей своего отца, он мог бы еще некоторое время продолжать реакционную его политику и постепенно, с надлежащей осторожностью, перейти на путь либеральных реформ. Но для этого у последнего Царя не было ни характера Александра III, ни импонирующей народу его внешности русского богатыря.

Заявив, что он намерен царствовать в духе своего родителя, он в 1905 году дарует конституцию, дабы впоследствии всячески ограничивать предоставленные им народу права. Выпустив из рук своих самодержавную власть, он никак не хочет примириться с созданным им же самим положением конституционного монарха и, сам себя обманывая, заявляет, что он передаст своему сыну Россию такой, какой он принял ее от своего покойного отца. Получилось весьма опасное раздвоение во власти. С одной стороны – Государь, явно сожалеющий о своей поспешности в 1905 году (откуда, главным образом, его антипатия к графу Витте), а с другой стороны – Государственная Дума, опирающаяся на октябрьский манифест, рассчитывающая на слабоволие монарха и потому неустанно стремящаяся к расширению дарованных ей прав, находящая к тому же поддержку в столь присущем нашей так называемой интеллигенции фрондерстве.

Созданный манифестом Совет Министров, который, казалось бы, прежде всего должен был бы обнаруживать полную солидарность, – представляет картину диаметрально противоположную. Члены его, выбранные не по указанию председателя, а назначаемые Государем, согласно его столь изменчивой воле, действуют каждый вполне самостоятельно, не считаясь с политической линией, преследуемой тем или иным премьером. Свои собственные ошибки они приписывают неустойчивости режима и тем, в глазах общества, всю вину взваливают на монарха или на Императрицу. И в итоге, к радости подполья, под влиянием наших военных неудач в русско-японскую и в мировую войну, фрондерство все более распространяется. Фрондируют и газеты, до правых включительно, фрондирует и вся современная литература.

Создается искусственно легенда о страданиях народа – «богоносца», и проливают над ней слезы умиления те, которые сами наиболее способствуют ее созданию. Среди гвардейской молодежи, чуть ли не в министерских кабинетах, не стесняясь говорят те, которые теперь, на своих плечах испытав всю сладость «переворотов», цепляются за ими же расшатанный монархический принцип и силятся окружить печальный облик Царя-Мученика ореолом великого монарха. Милюков, под дружные аплодисменты народных представителей, говоря о правительстве, ставит вопрос – что это: глупость или измена? – и сам в это время изменяет своему Государю и своей родине. Дороговизна растет. Народ голодает. А на глазах у этого народа, в ресторанах – шампанское льется рекой и расходуются в один вечер тысячи, легко приобретенные игрой на бирже, а, следовательно, на плечах того же народа, тяжкую участь которого они на словах, конечно, якобы всеми силами стараются облегчить. И, среди всего этого хаоса, этого всеобщего развала, Государь остается один со своей семьей и несколькими приближенными лицами, выбор которых к тому же едва ли удачен и едва ли соответствует переживаемым Россией грозным временам – хаосу внутри и мировой войне извне.

Несомненно Император Николай II немало сам виновен в создавшемся положении. Он не учел потребностей страны и своим недоверием, своею подозрительностью создал около себя окружавшую его пустоту. Но он все-таки, хотя и неумело, ищет людей и – не находит их. Отсюда частые перемены его ближайших сотрудников, то есть «министерская чехарда», о которой в Думе упоминал В. М. Пуришкевич. В связи с неудачами растет его подозрительность. Но, не разбираясь в окружающей его обстановке, в немилость впадают зачастую деятели безусловно полезные, причем замещаются они ничтожествами.

Царь ищет поддержки в горячо любимой супруге, несравненно более его властной и энергичной, и наталкивается на ее врожденный, усилившийся еще более постигшими Россию невзгодами, мистицизм и терпит появление при царском Дворе проходимца, Распутина, раздуваемое врагами престола, распускающими в народе всевозможные басни в ущерб престижу русского Царя. Повторяю сказанное мною вначале, стараясь охарактеризовать личность покойного Государя: вся трагедия его жизни заключается в том, что он не родился быть Царем. Он получил в наследство от своего державного родителя Россию сильную и успокоенную. Он оставил ее поверженною в прах. И хотя велика его бессознательная вина перед нашей родиной, но ее с избытком должны разделить окружавшие его лица. Кроме того, Николай II чисто нечеловеческими страданиями искупил свои ошибки. Незлопамятный русский народ, наверно, простил уже ему его невольные прегрешения, и имя его перейдет в потомство нераздельно с наименованием Царя-Мученика.

Чтобы правильно учесть последние акты российской трагедии, необходимо бросить беглый взгляд на главных участников таковой, начиная с 1905 года – первых проявлений революционного движения, и до 1917 года – эпохи отречения Николая II от престола.

Конституционные председатели правительства

Первым «конституционным» председателем Совета Министров назначен был С. Ю. Витте. Несмотря на свою немецкую фамилию, он по-немецки даже и не говорил. Он был человеком, несомненно, крупного ума и широких взглядов настоящего государственного деятеля высокого полета. Громадное честолюбие, в котором его так упрекали его противники, составляло, действительно, одну из отличительных черт его характера, и он не разбирался в средствах для его удовлетворения. Впрочем, черта эта свойственна была и будет вообще всем крупным государственным деятелям всех стран и народностей.

Обвинение его в том, будто он убедил Николая II даровать конституцию, дабы впоследствии, пользуясь его слабостью, сделаться «первым президентом Российской республики», критики не выдерживает. Как оно ни странно, Витте – отец русской конституции – был сторонником самодержавного образа правления, соответствующего всей его властной природе. Идеалом царя был для него Александр III и, если он действительно, так сказать, вырвал у его преемника октябрьский манифест, то это только потому, что, не доверяя правительственным его способностям и опасаясь, что Государь подпадет под вредное влияние ничтожных окружающих его лиц, он стремился ограничить развитие произвола. Противники Витте создают ему репутацию масона. Лично я этому не верю. Сергей Юльевич был человеком глубоко религиозным, мало того – православным в самом узком смысле этого слова. Его упрекают также еще в том, что, преследуя известную цель, он не разбирал средств к ее достижению и что он, например, для проведения той или иной реформы прибегал к подкупам и тем развратил, будто бы, высшие бюрократические и общественные круги. Это совершенно верно. Так, например, встретив оппозицию своему плану о введении золотой валюты среди влиятельных членов Государственного Совета, он не останавливается перед этим препятствием. Одному из своих противников, Б. П. Мансурову, он устраивает прибавку содержания, а бывшего в то время статс-секретарем государственной канцелярии В. Н. Коковцева назначает своим товарищем с увеличенным окладом жалования. Все это так. Но вина во всем этом лежит не на нем. Вина падает на развращенность нашего общества, на тех, которые изменяли своим якобы убеждениям под влиянием предоставляемых им Витте материальных выгод. Сам Витте не раз говорил мне об этом, утверждая, что иначе поступать он, для блага России, не мог, что он вынужден был, по его выражению, «с волками жить – по-волчьи выть».

При восшествии на престол Николая II Витте находился в зените своей славы, но он не понял характера молодого Государя. Он стал его, так сказать, терроризировать и, грубый от природы, шокировал мягкого, воспитанного Царя. Эти два, совершенно противоположные, характера не могли ужиться, подобно тому, как и Вильгельм II не мог ужиться с Бисмарком. Не мог примириться со своим падением и Витте и открыто критиковал своего Государя, не отдавая себе отчета, что он сам наиболее виновен в постигшей его опале.

Помимо своей сделавшейся исторической деятельности во главе министерства финансов, С. Ю. Витте выказал свои блестящие способности крупного государственного деятеля и на дотоле незнакомой ему дипломатической почве, при заключении завершившего нашу войну с Японией Портсмутского договора.

Графу Витте пришлось работать в Америке при крайне неблагоприятной политической атмосфере. Разжигаемое враждебными России влиятельными в Штатах еврейскими организациями, американское общественное мнение было настроено против нас и склонялось открыто на сторону японцев. В переработке этого настроения умов в Америке Витте выказал себя настоящим виртуозом. Японцы настаивали на том, чтобы на конференции в первую очередь подверглись рассмотрению наиболее существенные пункты намеченного соглашения. Витте провел процедуру обратную. Вначале представлены были к обсуждению вопросы маловажные, по которым наши представители систематически уступали. Уступчивость наша произвела прекрасное впечатление в Штатах, и Витте ловко воспользовался этим обстоятельством, раздувая всячески наше миролюбие в своих беседах с американскими журналистами. В итоге создалась такая благоприятная нам атмосфера, что, когда конференция коснулась вопросов первой важности и японцы настаивали на разрешении их в их пользу, Витте имел полную возможность, уже не опасаясь злобной критики американской печати, отнестись отрицательно к японским требованиям. Главный сотрудник Витте в Портсмуте, барон P. P. Розен, не симпатизировавший Витте в принципе, не раз выражал мне свой восторг перед той виртуозной ловкостью, которую он обнаружил при заключении русско-японского договора.

Витте вернулся в Европу триумфатором. Император Вильгельм пожелал его видеть на пути в Россию. Он принял его в своем охотничьем замке, Роминтене, пожаловал ему небывалую дотоле для иностранца награду, а именно – цепь к ордену Черного Орла и лично проводил его на станцию. Кстати, несколько слов об отношениях Кайзера к графу Витте вообще. Отношения эти подвергались частым изменениям. При Александре III и в первые годы царствования Николая II Вильгельм II, зная влияние Витте при Дворе, считался с ним. Он как-то попробовал переменить свою систему: это было, если не ошибаюсь, летом 1897 года – по вопросу о ввозе в Германию наших гусей.

В угоду аграрной партии берлинское правительство под предлогом эпизоотии запретило внезапно этот ввоз в то время, когда между пограничными станциями, Эйдкунен и Вержболово, накопилось уже свыше 400 000 птиц. Посольство наше, во главе которого находился в то время, в качестве поверенного в делах, Н. И. Булацель, тщетно протестовало против этой меры. Тогда сам Витте вмешался в это дело. Он, со своей стороны, запретил немедленно ввоз в Россию некоторых германских мануфактурных изделий. Германское правительство попробовало упорствовать, но принуждено было вскоре уступить. Виттовский урок обошелся немецкой казне очень дорого. В один месяц она потерпела убыток в 18 000 000 марок, и так называемая «гусиная война» была нами выиграна.

Кайзер сохранил об этом инциденте впечатление неприятное и, в сущности, к Витте особых симпатий питать, естественно, не мог. Оказывая ему, тем не менее, небывалый почет в Роминтене, Император имел в виду заручиться государственным деятелем, которому, по его расчетам, суждено было играть в России видную роль. Но когда Витте окончательно пал после своего кратковременного пребывания во главе правительства в 1905 году, Вильгельм II не скрывал своего удовольствия в кругу приближенных ему лиц. Он чувствовал, что он избавляется от решительного и опасного партнера.

В вопросах внешней нашей политики граф С. Ю. Витте придерживался следующих, неоднократно высказанных мне, взглядов:

«Россия, прежде всего, должна преследовать возможно широкое развитие своего экономического благосостояния, – говорил он, – и потому, избегая осложнений, вести политику исключительно миролюбивую. Относительно Германии, нам следует считаться с ее интересами, но и требовать от нее того же по отношению к нашим. На этой почве мы должны обнаруживать полнейшую непреклонность и, опираясь на наши отношения к Франции, мы имеем полную возможность проводить эту политику вполне последовательно. Наши отношения к Германии от такой политики только окрепнут. Тех же методов мы должны придерживаться и по отношению к Англии, и тут поможет нам англо-германский антагонизм. Никаких союзов, кроме существующего франко-русского, нам не надо. Они связали бы только нам руки. Я считаю поэтому крупной ошибкой Извольского его соглашение с Англией и преступлением со стороны Сазонова, что он увлекся этим соглашением и стал игрушкой в руках какого-то Бьюкенена. Мы вступили на крайне опасный путь. Нам не следует ставить на карту наши отношения к соседней Германии, для нас и для немцев одинаково ценные. Война с Германией была бы для обеих Империй явным безумием. Кроме того, не следует забывать, что война с Германией могла бы быть нами выиграна исключительно, если бы ей был придан характер войны национальной, что при Царе, не пользующемся достаточной популярностью, едва ли возможно. Проигрыш же еще одной войны, или даже ее чрезмерная затяжка, привела бы неминуемо Россию к самой ужасной катастрофе».

Таков был политический катехизис покойного министра. И это не были слова, а неизменные его убеждения.

По моему мнению, жизнь С. Ю. Витте следует разделить на две эпохи: до и после его женитьбы. До своей женитьбы он являлся исключительно государственным деятелем со всеми своими качествами или недостатками, с которыми можно было соглашаться или нет, но с крупной политической фигурой которого нельзя было не считаться. После своей женитьбы, к его честолюбию личному, прибавилось еще и честолюбие его жены, желавшей, во что бы то ни стало, проникнуть ко Двору и играть роль в петербургских салонах. Покуда жив был Александр III, Сергею Юльевичу приходилось мириться со своим положением полуженатого, полухолостого человека, т. к. двери, открытые перед ним – были закрыты его супруге. Но при Николае II, мягкость и доброту которого Витте учитывал, он стал напрягать все усилия, чтобы удовлетворить честолюбие своей жены и – к прискорбию должен в этом признаться – с этого времени, крупный дотоле, Витте измельчал. Когда же его к тому же постигла немилость, он окончательно потерял равновесие. В кабинете его появились не висевшие до тех пор портреты знатных предков, пошли ухаживания за Великими Князьями и охота за лицами, принадлежащими к высшим слоям петроградского общества. Демократ, каким был несомненно Витте, который, казалось бы, должен был гордиться тем, что он «сам – свой предок», стал разыгрывать аристократа. Неотесанный по природе своей, Сергей Юльевич превратился в салонного кавалера…

Он метался как зверь в своей клетке, но, надо отдать ему справедливость, душою болел за Россию, предвидя ее гибель и не будучи в состоянии приостановить неминуемую катастрофу. Своим государственным чутьем он предугадывал события – наше военное поражение и революцию. Он видел, что Царь окружил себя пигмеями, в то время как он, новый Прометей, прикован был вынужденным бездействием к своей скале. Сколько раз мне приходилось видеть его в волнении шагающим по своему кабинету и, со слезами на глазах, повторяющим: «Боже правый, куда они ведут Россию, Россию моего Царя» (Александра III). Скончался он после двухдневной болезни, окончательно разбитый морально, озлобленный против всех и вся. Настроение это всецело отразилось на его воспоминаниях. С графом Сергеем Юльевичем Витте сошел в могилу один из наших крупнейших государственных деятелей…

После отставки графа С. Ю. Витте в 1905 году председателем Совета Министров назначен был его постоянный противник, престарелый Иван Логинович Горемыкин. Он происходил из старинного дворянского рода, известного еще во времена Ивана Грозного. Он имел за собою обширную бюрократическую карьеру, был товарищем министра юстиции и министром внутренних дел. Глубоко образованный, первоклассный стилист, свободно владеющий большинством европейских языков, И. Л. Горемыкин считался знатоком России и специалистом по крестьянским делам. Ему предшествовала репутация отъявленного реакционера. Бывши с ним в самых коротких отношениях, позволю себе усомниться в правильности этой оценки.

Горемыкин был, прежде всего, лишь строгий законник. Отсюда – его столкновения с Государственной Думой, стремившейся превзойти установленные законом свои права. Как-то раз премьер сказал мне:

«Странное дело, когда я был министром внутренних дел, мне создали репутацию чуть ли не "красного" и особенно старался в этом смысле "либеральный" Витте. В 1906 году меня считали ультрареакционером. Между тем, я не был ни тем, ни другим. Я попросту всегда стоял на почве закона».

Конечно, против подобного образа мыслей можно многое возразить. Закон, изданный в 1900 году, мог в 1906 году уже не годиться, и Горемыкин, стоявший так долго на высших ступенях служебной иерархии, мог и должен был способствовать изменению законов устаревших. Но, тем не менее, реакционером в приписываемом ему смысле он не был, будучи для того слишком европейцем и глубоко культурным человеком.

Первое министерство Горемыкина продлилось всего несколько месяцев. Первая, так называемая «Дума народного гнева», при появлении его, встретила его невероятным скандалом, после чего он в Таврический дворец более не показывался. Государю предстоял выбор – распустить Думу или назначить либеральное министерство из ее членов. Верховный Совет, под высочайшим председательством, значительным большинством высказался за вторую комбинацию. За роспуск Думы стояли только И. Л. Горемыкин и назначенный по его ходатайству министром внутренних дел бывший саратовский губернатор, П. А. Столыпин. По окончании заседания совета, Государь удержал премьера. «Что же, Иван Логинович, нас победили», – сказал он последнему. – «Государь, от вашей державной воли зависит всецело поступить так или иначе. Я своего мнения не меняю», – возразил Горемыкин. Обычным жестом Николай II покрутил свой ус и затем, перекрестившись, сказал: «Ну, так пусть будет по-вашему, Иван Логинович».

Премьер тотчас же отправился в типографию Государственного Совета, дабы распорядиться о напечатании на следующий день указа о роспуске Думы. В типографии он, между прочим, нашел оттиски прокламации кадетской партии к народу с требованием ответственного кабинета. Он приказал отнести эти оттиски в свою карету и вернулся домой.

Надо отметить, что престарелый премьер вообще обладал олимпийским спокойствием, не покидавшим его в самые критические дни его долгой карьеры. Как ни в чем ни бывало, он сел за стол, пообедал и, выкурив обычную сигару, отправился на покой. Между тем, Государь успел передумать и изменил свое решение. Около 12 часов ночи к Горемыкину явился царский курьер с новым приказанием – Думу не распускать и явиться на следующий день в Царское Село. Премьер, ознакомившись с содержанием письма Государя, приказал отпустить курьера под предлогом, что он спит и что царское приказание будет исполнено, как только он проснется. На следующий день, к немалому удивлению Государя, указ о роспуске Думы был обнародован и Горемыкин отправился в Царское Село принести монарху свои верноподданнейшие извинения, подав при этом свою просьбу об отставке, которая была принята, и на его место по его указанию назначен был П. А. Столыпин. Через некоторое время И. Л. Горемыкин с супругой отправились за границу, где провели несколько месяцев. Горемыкин покинул пост свой так же, как и занял его – без особенной радости, но и без всякой горечи.

Заместитель его, П. А. Столыпин, был, бесспорно, человеком незаурядным, не лишенным здорового честолюбия, энергичным и решительным. Вначале он не чужд был некоторой провинциальности, за что противники прозвали его «всероссийским губернатором». Но уже вскоре он выказал свои действительно государственные способности. Прекрасный оратор, он пользовался серьезным влиянием в Думе. Политика его носила отпечаток крайнего национализма, и в этой политике его поддерживало «Новое Время», одним из сотрудников которого был его брат, Александр Аркадьевич. Убедившись в успехе роспуска первой Думы, к которому население отнеслось довольно равнодушно и которое, вопреки предсказанию всесильного некоторое время дворцового коменданта Д. Ф. Трепова, не обратилось «в море крови», Столыпин стал приписывать себе инициативу этого роспуска, за что он дорого поплатился. В то время, как не противоречивший ему Горемыкин спокойно наслаждался горным воздухом в Тегеризе, на виллу, занимаемую Столыпиным на Аптекарском острове, произведено было террористическое покушение, стоившее многих жизней и искалечившее детей премьера, спасшегося от смерти каким-то чудом.

При выборе во вторую Думу первый министр ошибся в расчетах. Он сделал ставку на крестьян и сельских священников, которые, вопреки его ожиданиям, оказались левыми. В конце концов, обнаружен был антимонархический заговор, в котором замешаны были некоторые члены Думы. Последние были судимы и сосланы, а Дума распущена.

Во избежание повторения такого случая, Столыпин прибег к антиконституционному изданию нового избирательного закона (9 июня 1906 г.) и получил, наконец, такую Думу, какую он желал, т. е. вполне покорную его воле. Большинство перешло к так называемой октябристской партии, значительно правее кадетской. Но и эта партия министра не удовлетворила. Его усилиями создалась партия националистическая с антиокраинным характером, с яркой антисемитской окраской. Но, несмотря на потерю ими большинства, в Думе кадеты были сильно распространены среди нашей так называемой интеллигенции. Политическая программа Столыпина явно шла вразрез с их взглядами, особенно по вопросу еврейскому. Кадеты начали против него подпольную агитацию, которая повела к тому, что первый министр стал все сильнее склоняться в сторону реакции. Черные сотни вновь подняли свою голову, и, в конце концов, Столыпин пал от руки Багрова во время парадного спектакля по случаю пребывания Государя в Киеве. Но, так или иначе, политическая роль его была уже сыграна. Министр явно потерял свое влияние при Дворе, и отставка его была в принципе решена. Царь посетил смертельно раненного министра, но на похоронах его не присутствовал, не найдя возможным отложить назначенный на этот день смотр войск в Мерзебуше, под Киевом.

Одной из крупных Столыпинских реформ было введение крестьянского хуторского надела, закреплявшего мелкую крестьянскую собственность.

На место П. А. Столыпина Государь назначил его антипода, министра финансов В. Н. Коковцева.

Новый председатель Совета Министров всю свою службу провел в Министерстве финансов и, после отставки Витте, занимал его место в течение 10 лет. Безусловно честный, но крайне узкий в своих взглядах, образцовый чиновник, но лишенный истинно государственных дарований, он был известен как специалист по бюджетной части, каким он и остался на своем новом ответственном посту. Главной заботой его было, по возможности, увеличивать доходы казны. Вводя винную монополию, граф Витте вовсе не имел в виду «выкачивать» доходы из народа. Конечно, он предусматривал увеличение последних, но главной заботой его было снабдить народ вином хорошего качества и дать в руки правительства готовый аппарат, позволявший приостановить торговлю вином во всякое время, что и было с успехом использовано при последней мобилизации. В своих инструкциях заведующим монополией на местах Витте предписывал им содействовать закрытию винных лавок в случае прошений по этому предмету. Коковцев, наоборот, смотрел на всякое закрытие винной лавки, как на ущерб казне и в этом случае заведующие монополией попадали под его опалу.

В. Н. Коковцев был прекрасным оратором и увлекался сам звуками своего голоса. Он мог говорить когда угодно на любую тему. Витте, который впоследствии разошелся с ним, пустил на его счет едкое словцо: «Коковцев – это снегирь, – говорил он. – Птица небольшая, поет недурно, а цена ей – грош».

Нельзя однако отрицать у Коковцева известного упорства в преследовании раз намеченной им цели. Командированный графом Витте в 1905 г. в Париж для заключения необходимого нам после русско-японской войны займа, Владимир Николаевич натолкнулся на затруднения. Он заручился согласием всех французских министров, но встретил упорное сопротивление со стороны Клемансо, бывшего в то время всесильным министром внутренних дел и прислушивавшегося к голосу членов кадетской партии – кн. П. Долгорукова, гр. Нессельроде и др., явившихся в Париж, дабы агитировать против этого займа. Коковцев повел дело весьма ловко. Он заявил Клемансо, что, в случае отказа Франции, России придется объявить свое банкротство, причем сильно пострадают французские держатели русских фондов. «Навряд ли эти последние вас поблагодарят и, главное, накануне выборов, в которых мы могли бы быть вам полезны», – прибавил он.

Заем состоялся, но Клеманско сказал как-то впоследствии: «Ваш Коковцев – шантажист. Но он выдвинул такие сильные доводы, что я вынужден был с ним согласиться».

В Думе Коковцев вначале имел некоторый успех, но потом из-за одного неосторожного выражения («слава Богу, у нас пока нет парламента») стал мишенью для ожесточенных нападок со стороны народных представителей. И тогда он прибег к мере, представлявшей единственный случай в истории парламентов – к министерской стачке. Вскоре за сим Коковцев получил свою отставку и был пожалован графом. Государь, кроме того, подарил ему 300 000 рублей, но он отказался от этого подарка, чем окончательно утратил царское благорасположение. В. Н. Коковцев покинул высшие государственные должности таким же небогатым, каким он был при поступлении на службу. Кроме того, он – единственный из государственных деятелей последних лет царствования Николая II, который не только ни разу не принял Распутина, но имел смелость добиваться его удаления из столицы. Коковцев этого и достиг, но ненадолго – Распутин вскоре вернулся, а он сам был уволен.

В. Н. Коковцев революцию не предусматривал. Он был убежден, что уступками Думе можно успокоить взволнованные умы. Но после своей отставки он свое мнение переменил. Я его знавал смолоду, но за его премьерство избегал с ним встречаться, так как газета, где я работал («Биржевые Ведомости»), относилась к нему несочувственно. Затем наши старинные отношения возобновились, и я довольно часто стал посещать его. Он мрачно смотрел на ближайшее будущее. – «Государь увлекается овациями во время празднеств по случаю 300-летнего юбилея Дома Романовых, – говорил он мне. – Он не слышит зловещего ропота, временно заглушенного минутными восторженными криками толпы. Если он будет продолжать опираться на дряхлых Горемыкиных и не выгонит Распутина, то конец всему будет не за горами».

К сожалению, слова Коковцева, которые, конечно, он говорил не одному мне, в искаженном виде доходили до Двора и истолковывались горечью по поводу его отставки. Репутация честности Коковцева спасла его во время революции.

На место его, к немалому всеобщему удивлению, вновь назначен был 76-летний И. Л. Горемыкин. Государь лично открыл заседание Совета Министров, заявив, что новый председатель пользуется его полным доверием и что он поэтому рекомендует прочим министрам руководствоваться его предначертаниями. Горемыкин начал с того, что объявил представителям печати о своем твердом намерении работать в тесном согласии с Государственной Думой. Едва ли однако подобная программа была выполнима. Дума продолжала настаивать на расширении своих прав, премьер же стремился удержать ее деятельность в рамках основных законов. Тем не менее, печать не встретила враждебно его новое появление у власти. Со своей стороны, и сама Дума отнеслась к нему иначе, чем за первое его премьерство. После открытого конфликта с Коковцевым народные представители осознали, по-видимому, всю ненормальность создавшегося положения и проявляли желание к совместной с правительством работе.

Но уже на первых порах Горемыкин натолкнулся на серьезные затруднения среди самого Совета Министров. Несмотря на особенные полномочия, предоставленные ему Государем, и доверие, высказанное ему монархом, он вскоре убедился, что он в Совете Министров далеко не является полновластным хозяином положения. Расходясь во взглядах с военным министром Сухомлиновым, министром внутренних дел Маклаковым и министром юстиции Щегловитовым, он не в состоянии был от них избавиться, так как они находили поддержку при Дворе. Поставить же вопрос ребром престарелый премьер не решался, отчасти по врожденной ему пассивности, отчасти же не желая насиловать волю Государя.

Ясно было, что при подобной психологии первого министра, принимая к тому же во внимание его возраст, положение его в Совете не укрепится. Министры перестали с ним считаться и, хотя и относясь к нему почтительно, управляли вверенными им частями независимо от его предначертаний. Старик сознавал это, но пальцем не шевелил, чтобы изменить это противное здравому смыслу положение. Когда я, например, указывал ему на вредную деятельность того или иного из упомянутых выше министров, он говорил: «Разве я знаю, чем господа эти занимаются». Он производил на меня впечатление опытного театрального режиссера, который из ложи своей, следя за ходом представления, критикует актеров, не присутствовав на репетициях и не делая ни шагу, дабы уволить актеров негодных и заменить их более способными.

В заседаниях Совета он проявлял обыкновенно полное равнодушие и даже засыпал, а вечером перед тем, чтобы приступить к занятиям, забавлялся раскладыванием пасьянсов, беседуя со своими близкими на посторонние делам темы. Но иногда, хотя весьма редко, он пробуждался и тогда проявлял неожиданную для министров решительность. Так, например, в экстренном заседании Совета для обсуждения мер, к которым надлежало прибегнуть по отношению к австро-сербскому конфликту, мнения разделились. Горемыкин сидел молча, закрыв глаза. Вдруг он выпрямился. «Прекрасно, господа, – сказал он, – я доложу Государю о единогласном решении Совета Министров в смысле необходимости оказать Сербии поддержку». – «Это долг нашей чести», – прибавил он.

К общей мобилизации наших сил И. Л. Горемыкин относился отрицательно. Он настаивал на необходимости испробовать все способы прийти к соглашению при посредстве берлинского кабинета, прежде чем прибегнуть к такой опасной, по последствиям, мере.

Ввиду настоящих споров о степени виновности той или иной державы в деле объявления войны, позволю себе остановиться на некоторых переданных мне С. Н. Свербеевым подробностях последних, предшествовавших войне, дней.

Дня за четыре до объявления войны Германией, австро-венгерский посол в Петербурге граф Шапари, не появлявшийся дотоле в нашем министерстве иностранных дел, неожиданно посетил Сазонова. Он передал министру, что правительство его отнюдь не желает обострять конфликт и что оно расположено совместно с нами выработать проект условий, при которых конфликт этот мог бы быть устранен. А. А. Нератов, с которым я встретился в тот же день, сообщил мне, что, по-видимому, всё дело на пути к мирному разрешению.

Но накануне объявления нами всеобщей мобилизации появился в берлинской, весьма распространенной и близкой к придворным сферам газете «Lokal-Anzeiger», указ Императора Вильгельма о всеобщей мобилизации германских сухопутных и морских сил. Корреспондент нашего официального телеграфного агентства Марков не замедлил доложить об этом послу, который тотчас же отправил по сему предмету в Петроград шифрованную телеграмму. Свербеев записал время ее отправки – 11 ч. 10 м. утра. Но около двух часов пополудни к нему явился статс-секретарь Циммерман с категорическим опровержением сообщения помянутой берлинской газеты. Он прибавил, что издание ее приостановлено, и просил обо всем этом немедленно уведомить наше правительство. Вторая телеграмма отправлена была С. Н. Свербеевым в 3 ч. 20 м. пополудни. По какой-то довольно подозрительной «случайности» первая телеграмма получена была в Петрограде в 2 ч. 40 м. пополудни – потребовав, следовательно, всего около 4 часов, чтобы дойти до места своего назначения; вторая же, опровергавшая первую, попала в руки Сазонова более чем через 7 часов…

После получения первой телеграммы созвано было под председательством Государя экстренное совещание, на котором решено было на германскую мобилизацию ответить общей мобилизацией всех наших боевых сил. В течение дня Горемыкин просил Государя задержать указ до получения ответа от Императора Вильгельма на телеграмму, которую отправил ему накануне наш монарх. Государь обещал подумать, но, тем временем, первые мобилизационные меры были уже в полном ходу. Когда была получена наконец вторая телеграмма Свербеева, Государь телефонировал Сазонову и генералу Янушкевичу отменить указ о мобилизации. Но они прибыли во дворец, и Янушкевич заявил, что мобилизацию приостановить невозможно по чисто техническим причинам, Сазонов же всецело его поддержал. Своих ночных переговоров с ними обоими Государь Горемыкину не сообщил, и премьер узнал о всеобщей мобилизации наутро из газет. На следующий день Германия объявила войну.

Во всем вышеизложенном многое недоговорено:

1. Каким образом газета, столь близкая к германским придворным и политическим сферам, какою являлась «Lokal-Anzeiger», рискнула напечатать непроверенное, столь государственной важности сообщение. 2. Почему первая телеграмма Свербеева дошла до своего назначения в четырехчасовой срок, а второй для этого потребовалось 7 часов и, наконец, 3. Почему гг. Сазонов и Янушкевич не исполнили царского приказания, тем более, что им уже в течение дня известно было об обещании, данном Государем Горемыкину – задержать указ о всеобщей мобилизации до получения решительного ответа от Императора Вильгельма.

Во всем этом, повторяю, много недосказанного. Ясно одно: каким-то темным силам необходимо было во что бы то ни стало вызвать столкновение народов, в частности – между нами и Германией и, несмотря на противодействие обоих Императоров, силам этим удалось привести в исполнение их дьявольский замысел. Остается надеяться, что историкам удастся со временем сорвать маску, под которой прикрываются пока еще эти темные силы…

Вначале Государь имел намерение принять на себя главное командование войсками. Но Горемыкину удалось отсоветовать монарху и уговорить его назначить главнокомандующим Великого Князя Николая Николаевича, на которого указывало общественное мнение. Как упомянуто мною выше, премьер был в принципе против войны и делал, со своей стороны, все зависящее от него, чтобы не доводить Россию до разрыва. Но раз ему это не удалось и война была объявлена, он советовал вести ее во что бы то ни стало до победного конца, «хотя бы нам пришлось для этого отступить за Волгу и за Урал» – говорил он. Но Иван Логинович не учитывал, что для того, чтобы вести столь серьезную войну, необходимо было придать ей характер национальной, а для этого, в первую голову, нужно было народное доверие к его руководителям. Горькая же истина состояла в том, что Государь терял, видимо, со дня на день свою популярность, над чем усердно и, к прискорбию, с успехом трудились наши левые партии, что клеветы, пущенные ими на счет Императрицы, возбуждали подозрение, доходящее даже до ненависти к ней в народных массах, что премьер утратил всякое влияние, не предпринимая, со своей стороны, никаких мер к изменению своего ненормального положения и что Совет Министров все более разваливался и недовольство в народе росло не по дням, а по часам.

Горемыкин однако не допускал мысли о возможности открытого революционного движения. «Вы видите этот пепел, – говорил он мне, указывая на свою сигару. – Мне стоит дунуть, и он разлетится. То же представляет и пресловутая революция». – «Однако же, вы не дули?», – спросил я его. Горемыкин, в то время уже не занимавший места председателя Совета, нахмурился. «Я не раз хотел дунуть, – сказал он, – но Государь не хотел идти со мною до конца».

Хотя старик и предвидел возможность своей отставки, она явилась для него все-таки неожиданной, так как еще накануне ее Великая Княжна Татьяна Николаевна написала Александре Ивановне Горемыкиной самое ласковое письмо с приветом Императрицы, причем последняя, со своей стороны, опять-таки незадолго до удаления Ивана Логиновича от дел, заявляла, что, покуда он премьер, – «в Царском Селе спят спокойно»…

Несчастный старик погиб трагической смертью. Он был зверски убит в Сочи большевиками вместе со своей престарелой супругой и своим зятем, генералом по флоту, профессором Овчинниковым.

Общественный и правительственный развал

После ухода И. Л. Горемыкина Россия крупными шагами стала приближаться к катастрофе. Престарелый премьер, как никак, внушал к себе уважение. Со Штюрмером же не только министры и Дума, но даже придворные круги окончательно перестали считаться, и власть стала все более расшатываться. Новый председатель Совета Министров взял в качестве личного секретаря некоего И. Ф. Манасевича-Мануйлова, пользовавшегося самой темной репутацией, и тем самым окончательно себя дискредитировал.

В то короткое время, в которое Штюрмер до назначения главою иностранного ведомства занимал место министра внутренних дел, окончательно расшаталась и власть по губерниям. Губернаторы поступали независимо от центрального ведомства и с ним считаться перестали. Не привыкший к серьезной работе, премьер по неделям задерживал самые серьезные доклады. В министерстве иностранных дел власть захватил Нератов, в министерстве внутренних дел она перешла в руки А. Д. Протопопова.

В Думе Штюрмер безмолвствовал, совершенно не владея даром слова. Желая приобрести популярность среди народных представителей, он уговорил Государя приехать в Думу. Мне пришлось присутствовать при этом царском посещении. Настроение было повышенное. Депутаты ожидали от царя объявления решений первой важности. Государь прибыл в сопровождении своего брата, Великого Князя Михаила Александровича и генерала Воейкова. Его Величеству устроена была восторженная овация. После молебна Государь обратился к народным представителям с краткой речью, призывая их к совместной с правительством работе – «служить мне и России», как он выразился.

Дума, разочарованная в своих ожиданиях, приняла еще более оппозиционный характер. «Историческое событие», как Штюрмер называл посещение царем Думы, не только не принесло желанного просвета, но еще более подлило масла в огонь… Этим настроением и воспользовался Милюков для своей известной речи, и среди членов Совета Министров не нашлось ни одного, который взял бы на себя смелость ответить кадетскому лидеру. Отсутствие Столыпина сказывалось…

Штюрмер прибег к уже не раз примененному его предшественниками способу. Он распустил Думу. Но времена изменились. Волнение, охватившее страну, не улеглось. Напротив того, оно еще усилилось, так как народные представители, возвратясь на места, по большей части озлобленные против правительства, в самых мрачных красках рисовали положение перед своими избирателями.

В своих отношениях к Двору Б. В. Штюрмер старался быть возможно более угодливым и доходил до низкопоклонства. Происходя из лютеранской семьи, он позировал своим ультраправославием и, дабы понравиться Императрице, стал особенно дружить с некоторыми из близких Двору представителей нашего высшего духовенства.

Было бы смешно говорить о политике Штюрмера. Он просто жил со дня на день, выполняя отдаваемые Государем столь часто изменчивые его приказания. Во вверяемых ему специально ведомствах – министерствах внутренних и иностранных дел – управляли, как я уже указывал, его товарищи. Штюрмер лично был всецело поглощен заботами о сохранении своего положения, и спешные доклады по целым неделям оставались недописанными. За короткое время своего пребывания у власти он успел заслужить всеобщее презрение. Милюков открыто обвинял его во взяточничестве. Доказать своих обвинений документально он не мог, но подозрение было возбуждено, тем более, что сын премьера и его личный секретарь Мануйлов своим поведением немало способствовали распространению порочащих репутацию первого министра слухов.

Штюрмер был, впрочем, вскоре уволен. Указать причин его отставки не менее затруднительно, чем доискиваться причин его назначения. Можно сказать лишь одно: до своего премьерства он был полнейшим, но сравнительно безвредным ничтожеством; после же своего появления во главе правительства он немало способствовал окончательному расшатыванию правительственной власти и связанному лично с ним умалению престижа короны.

Помимо графа Витте, И. Л. Горемыкина, П. А. Столыпина, графа В. Н. Коковцева и Б. В. Штюрмера, во главе правительства в виде метеоров промелькнули еще А. Ф. Трепов и князь Н. А. Голицын, из которых первый был председателем всего около трех недель, а второй – около двух месяцев.

А. Ф. Трепов пользовался репутацией весьма способного и умного человека, обладавшего будто бы задатками крупного государственного деятеля. Каким образом установилась за ним эта репутация – остается загадкой.

Офицер Лейб-Гвардии Егерского Полка, с поверхностным образованием Пажеского корпуса, он был некоторое время уездным предводителем и, вероятно, в силу положения, занимаемого его братьями, всесильного в то время Дмитрия Федоровича и, действительно, умного и энергичного Владимира Федоровича, совершенно неожиданно прошел сначала в Сенат, а затем и в Государственный Совет. В Совете он ни разу не выступал, ограничиваясь глубокомысленным молчанием. Вечера свои он проводил обыкновенно в клубе, где приобрел себе репутацию приятного партнера и прекрасного игрока в бридж и покер.

Князь Голицын, истинный русский старый барин, в молодости своей занимал губернаторские места, а затем был назначен в Сенат и в Государственный Совет. До своего назначения председателем Совета Министров престарелый князь – ему было уже за 70 лет – заведовал благотворительными учреждениями, находившимися под покровительством Императриц Марии Федоровны и Александры Федоровны. Он был человеком кристаллической честности и лояльного образа мыслей, но в государственных делах – абсолютно несведущий. Назначение его, по принятому за последние времена при Дворе обычаю, произошло совершенно неожиданно. Явившись с обычным докладом к Императрице Александре Федоровне, он встретил у Ее Величества Государя, который внезапно объявил ему, что он назначает его главою правительства. Сознавая свою неподготовленность, князь умолял Государя отменить свое решение и представить ему целый список лиц, которые, по его мнению, более приспособлены были занять это высокое положение в столь тревожные для Империи времена. Но усилия Голицына оказались тщетными. Государь воззвал к его патриотизму, и князю пришлось согласиться. В Думе ожидали его появления, чтобы принудить его отказаться от сотрудничества с возбудившим всеобщую ненависть министром внутренних дел А. Д. Протопоповым. Но премьер в Думу не явился, предоставив самому Протопопову защищаться от ожесточенных нападок народных представителей. В конце концов, положение его кабинета сделалось невозможным. По указу Государя, бывшего в то время на фронте, Дума была распущена. Но на этот раз, как известно, народные представители не исполнили Высочайшего приказания и продолжали заседать, что и послужило сигналом к революции.

Князь Голицын покинул помещение председателя Совета и переехал в свою частную квартиру, занимаемую им в доме моей сестры, Сементовской, на Конногвардейском бульваре. Но испуганные прочие жители обратились с просьбой к моей сестре побудить Голицына покинуть ее дом. Князь, остававшийся до конца рыцарем без страха и упрека, тотчас же согласился и телефонировал председателю Думы М. В. Родзянко, прося немедленно арестовать его, что Родзянко и исполнил, заключив его в Петропавловскую крепость. На допросе князь Голицын держал себя, по обыкновению, с большим достоинством и, несмотря на господствующую пристрастность к деятелям императорского режима, был, тем не менее, отпущен на свободу.

Из всех министров внутренних дел последних лет царствования Императора Николая II особенную ненависть возбудил к себе А. Д. Протопопов.

Он происходил из симбирских дворян, вначале состоял на военной службе, а затем занялся управлением своих обширных поместий и промышленными предприятиями, служа одновременно по земству своей губернии. До своего избрания в Государственную Думу он был уездным предводителем дворянства. Он принадлежал к октябристской партии и был выбран товарищем председателя Думы, когда председателем таковой состоял М. В. Родзянко. Протопопов принимал участие в думской делегации, которая в 1916 году посетила столицы союзных России держав, и произвел повсюду наилучшее впечатление.

На обратном пути он вместе с членом Государственного Совета графом А. А. Олсуфьевым задержался на несколько дней в Стокгольме. Они встретились там со знакомым им известным русским журналистом О. О. Колышко. Беседуя с ним, граф Олсуфьев высказал желание повидаться с какими-нибудь влиятельными немцами, дабы лично ознакомиться с германским настроением. О. О. Колышко отрицает свою причастность в этом деле, но, как бы то ни было, Протопопов и Олсуфьев познакомились и беседовали с неким Варбургом, занимавшим место советника германской миссии в Стокгольме, братом влиятельного при берлинском Дворе гамбургского банкира, приятеля всесильного Баллина. Во всем этом эпизоде Протопопов играл второстепенную роль, так как инициатива свидания принадлежала графу Олсуфьеву. Тем не менее, когда свидание это стало известно в Петрограде, оно возбудило всеобщее неудовольствие, причем ответственность за таковое всецело приписывалась Протопопову. В итоге он был исключен из состава своей партии и, конечно, не мог оставаться долее вице-председателем Государственной Думы. Одно время зашла речь о назначении его министром торговли, но, к немалому удивлению, он внезапно очутился министром внутренних дел.

В петроградских салонах утверждали, будто бы назначением своим он был обязан благоприятному впечатлению, произведенному им на царскую чету при докладе о своей заграничной поездке… Говорили, между прочим, что на вопрос Императрицы, действительно ли король английский так походит на Государя, Протопопов отвечал: «Как плохая копия – на прекрасный оригинал»…

Назначение его как Думою, так и общественными кругами сочтено было прямым вызовом со стороны Двора. Предвидя, что в Думе на успех ему рассчитывать не приходится, Протопопов, дабы укрепить свое положение, все усилия свои направил на сохранение поддержки Государя и особенно Императрицы. Он стал ухаживать за Распутиным и старался заручиться доверием пользовавшегося расположением в Царском Селе митрополита Петроградского Питирима. Дабы, тем не менее, повлиять на общественные круги, он попробовал выставлять себя сторонником народного представительства и, по примеру А. Н. Хвостова, на своих визитных карточках именовал себя «министром внутренних дел, членом Государственной Думы» и субсидировал орган печати «Воля России», основанный им, впрочем, еще до появления своего у власти. Но все эти усилия к уменьшению его непопулярности не привели. Наоборот, ненависть и, более того, презрение к нему постоянно росли. Он не решался появляться в Думу, сознавая, что его ожидает там беспримерный скандал. После убийства Распутина в Петрограде господствовала уверенность, что министр, не сумевший охранить жизнь старца, будет немедленно уволен. Однако Протопопов не только остался у власти, но влияние его даже возросло. После революции министр совершенно растерялся. Вначале он скрывался, но затем, по собственному побуждению, явился в Думу. Он был арестован и заключен в крепость, чем избежал, весьма вероятно, народного самосуда.

Личность Протопопова, несомненно, раздута, так же как и раздута роль его в событиях, предшествовавших революции. В общем, он представлял из себя полнейшее ничтожество, человека, хотя и лично честного и преданного своему Государю, но абсолютно лишенного самых примитивных государственных дарований. Под конец своей деятельности он стал к тому же заниматься спиритизмом и сделался окончательно неврастеником. Министр юстиции Н. А. Добровольский рассказывал мне, что на совет подать в отставку он принимал театральные позы, восклицая с пафосом: «Нет, я не могу его (Государя) покинуть».

Но, как бы то ни было, назначение его, особенно при существовавших в то время общественных настроениях, было несомненно крупной государственной ошибкой. Оно еще более подлило масла в огонь и, весьма вероятно, приблизило взрыв готовящейся катастрофы.

Достойным соперником Протопопова по общественной ненависти являлся министр юстиции И. Г. Щегловитов. В училище Правоведения, которое он окончил с золотой медалью, он позировал либералом, пользовался репутацией «красного» и по окончании курса принимал участие в передовом журнале «Правда», значился в списках «Милюковского министерства», предложенного Д. Ф. Треповым в 1905 году. Но как отчаянный карьерист он вскоре приурочивается к господствовавшему при Дворе настроению и превращается в самого ярого реакционера. Он делается правой рукой министра юстиции Н. В. Муравьева и призывается впоследствии на его место. За несколько месяцев до революции он назначается председателем Государственного Совета и обнаруживает до крайности властный и реакционный образ действий, доходя до того, что лишает слова тех из членов высокого собрания, мнение которых не согласуется с его собственным. В Думе, в Совете и в общественных кругах его ненавидели еще более, чем Протопопова, с той разницей, что последнего скорее презирали, с Щегловитовым же все-таки приходилось считаться. Арестованный еще при Керенском, он был расстрелян большевиками.

Общий развал, господствовавший в России за последние годы царствования Николая II, увлек за собою и высшие церковные круги.

Неурядица господствовала и в военных сферах, что было особенно опасно в самом разгаре войны. Военный министр, жизнерадостный Сухомлинов, уважения не заслуживал, и этим настроением пользовался товарищ его, генерал Поливанов, который, не стесняясь, вел против него подпольную интригу.

Генерал Сухомлинов отдан был, в конце концов, под суд и лишен звания генерал-адъютанта – одна из крупнейших по последствиям своим ошибок последних годов царствования Николая II. В войсках пущено было опасное, особенно в военное время, слово «измена». К тому же, легкомысленно использованные в начале войны Главнокомандующим лучшие наши боевые части, гвардия в том числе, были выбиты из строя после первых сражений. Большинство испытанных кадровых офицеров легли на полях битв и заменены были офицерами резервными, принадлежащими, по большей части, к радикально настроенным слоям нашей злополучной интеллигенции. Высшее командование подделывалось зачастую под их настроение и само либеральничало, тем самым способствуя развалу нашей армии. Генералы, как, например, Рузский, Брусилов и многие другие им подобные, щедро награжденные Государем, при первом же случае предали своего монарха. Таков был, к прискорбию, в большинстве случаев удельный вес нашего высшего командного состава.

Неудивительно, что при таком печальном положении, пущенное после Сухомлиновского процесса в войска слово «измена» имело успех и содействовало окончательному упадку дисциплины и уверенности солдат в своих полководцах.

Я уже имел случай упоминать об ужасающей развращенности нашего общества в годы, предшествовавшие революции. Спекуляция и игра на бирже достигли небывалых размеров. Громадные состояния росли, как грибы. Какое-то безумие охватило наши общественные круги. Деньги наживались легко и поэтому легко и тратились.

У городского населения недоставало хлеба и топлива, а в то же время придворный ювелир Фаберже сознавался мне, что именно в это тревожное время он делал самые блестящие дела. Покупателями являлись лица, которые раньше не решились бы переступить его порога. Они принадлежали к категории, известной под названием «les nouveaux riches», которых занимала лишь высокая цена приобретаемых ими предметов, а отнюдь не их качество.

Театр и ночные рестораны были переполнены. В них происходили целые оргии, в которых принимали участие некоторые из Великих Князей. Другие из них, вроде, например, Великих Князей Александра и Николая Михайловичей, стараясь подделаться под общественное настроение, либеральничали и открыто критиковали царскую чету в Яхт-клубе, сыгравшем столь грустную роль в дни, предшествовавшие революции. В этом великосветском притоне усердно раздувались всевозможные легенды о Распутине, и те же лица, которые поносили старца в клубе, унижались затем перед ним, чтобы через него приобрести себе те или иные «богатые милости». В некоторых малочисленных кругах, сознающих всю опасность положения, вместо того, чтобы постараться открыть глаза Государю, не стесняясь, говорили о необходимости дворцового переворота. Я помню, как мне пришлось присутствовать в кабинете одного из видных товарищей министра, при беседе его с двумя сенаторами. Если бы я закрыл глаза, то я мог бы подумать, что я нахожусь в обществе заядлых революционеров.

Печать, со своей стороны, не находилась на высоте переживаемого тревожного времени. Катковы, Аксаковы, Мещерские, Суворины сошли со сцены и заменены были пигмеями печатного слова. Господствовала критика существовавшего положения, без указания способов выйти из него. Большинство газет настаивало на министерстве так называемого «доверия», то есть в сущности на приходе к власти тех, которые подобно Родзянко, Милюкову и др. доказали впоследствии свое полное ничтожество, играя активную роль во Временном Правительстве.

Одновременно развращались систематически и народные массы, с одной стороны, распространением подпольной литературы и гнусных сплетен про царскую чету, с другой же стороны, и усиленными пайками, дарованными семьям, мужья или сыновья которых находились на фронте. Семьи эти жили сравнительно в довольстве, но тунеядство в деревне систематически росло. Мобилизовано было до 15 миллионов человек, из коих, за недостатком боевого материала, на фронте находилось не более 2–21/2 миллионов. Вся остальная масса содержалась на счет правительства и привыкала к безделию. «Всё – для войны», такой был общепринятый фарисейский лозунг, под которым скрывались чувства иного характера… Такова была безотрадная картина перед наступлением окончательной катастрофы. И, тем не менее, при поддержке высшего командного состава, изменившего своему монарху в тяжелые времена, военный бунт, который, в сущности, представляла вначале наша «великая и бескровная» революция, мог быть легко подавлен в самом его зародыше…

Наши дипломаты накануне и в первые годы мировой войны

…Портфель Сазонова перешел к Б. В. Штюрмеру, назначенному в то же время и председателем Совета Министров. Даже в то время, когда у нас уже перестали удивляться странным назначениям на высшие государственные должности – и то назначение Б. В. Штюрмера главою правительства и особенно министром иностранных дел произвело большую сенсацию.

До своего назначения Б. В. Штюрмер никакого касательства к дипломатии не имел. Вся карьера его была в высшей степени несложная: проведя долгие годы заведующим экспедицией церемониальных дел, он был назначен сначала ярославским, а затем тверским губернатором. Почему он попал в члены Государственного Совета – было совершенно непонятно, так как «советовать» он мог лишь по делам церемониальным, компетенции Государственного Совета не подлежащим. В Петроградских салонах утверждали, что своим назначением он был обязан близостью к графине Игнатьевой и к генералу Богдановичу, а также и своей близостью к Распутину. В Государственном Совете Штюрмер ни разу не выступал, ограничиваясь голосованием с крайними правыми. Совершенно необразованный, но от природы неглупый, он все свои умственные способности направлял чуть ли не исключительно на интриги, в которых он был виртуозом.

Весьма естественно, что, ничего не смысля в делах внешней политики, Штюрмер всецело поддался влиянию своего товарища, А. А. Нератова, а сам сосредоточил все усилия свои на укреплении своего положения при Дворе. Английский посол, сэр Джордж Бьюкенен, был уверен, что новый министр является сторонником нашего сепаратного мира с Германией. Позволяю себе, со своей стороны, не разделять его взглядов. Штюрмер был простым исполнителем царских велений, Государь же, при всех своих недостатках, отличался лояльностью и не способен был заключить договор, несогласный с принятыми им перед союзниками обязательствами, хотя, быть может, ввиду позиции, занятой последними в 1915 году и революционного брожения, охватившего наше отечество, сепаратный мир и отвечал бы нашим экономическим и государственным интересам.

Пробыв короткое время министром иностранных дел и ничем, кроме интриг, не ознаменовав своей деятельности, Штюрмер был уволен и заменен Н. Н. Покровским.

Назначение его было не менее неожиданным. Новый министр также до своего назначения вопросами внешней политики не занимался. Вся его карьера прошла по Министерству финансов во времена Витте и Коковцева, причем последний назначил его своим товарищем. Затем он был призван в Государственный Совет и занимал некоторое время место государственного контролера. Но, на этот раз, выбор Николая II оказался удачным. Н. Н. Покровский отличался здравым смыслом и проницательностью и весьма быстро освоился со своим новым положением. Вначале чины Министерства иностранных дел и иностранные дипломаты относились к нему довольно скептически, но вскоре им пришлось изменить свои взгляды, убедившись в том, что в лице Покровского вверенное ему министерство обрело начальника, знающего, чего он желает и способного проводить свою волю.

Николай Николаевич вполне отдавал себе отчет в тревожном положении России. Он ясно видел, что мы катимся по наклонной плоскости в пропасть, где ожидала нас революция. Будучи с ним в самых дружеских отношениях, настроение его мне было прекрасно известно. Как-то раз я сидел у него вечером в столь знакомом мне министерском кабинете, окна которого выходили на Дворцовую площадь. Покровский был в самом мрачном настроении духа и задумчиво глядел в одно из окон своего кабинета. Когда я спросил его, что так упорно приковывает его внимание, он отвечал мне: «Мой дорогой, я любуюсь чудными канделябрами, окружающими колонну Александра Первого, и думаю, на котором из них мне суждено висеть…»

По счастью, предчувствия Покровского не оправдались. Его спасли его честность и открытый, умеренно-либеральный образ мыслей, и он не разделил печальной участи большинства его сослуживцев.

Между высшими чинами министерства значительная роль выпала на долго товарища министра А. А. Нератова и поэтому считаю необходимым сказать о нем несколько слов. А. А. Нератов был чиновником от головы до пят: исполнительный, но вместе с тем в высшей степени ограниченный. Все 25 лет своей службы он провел в центральном ведомстве, меняя лишь стулья, на которых ему приходилось сидеть, покуда он прочно не опустился в кресло товарища министра. При частой смене министров, из которых большинство, как мы видели, являлись в министерство чистыми новичками, нератовское знание архивов и дипломатических прецедентов делали из него сотрудника, им необходимого. Кроме того, как товарищ Сазонова по лицею он пользовался его особым благорасположением. Штюрмер, Покровский и даже Милюков и Терещенко обойтись без него не смогли. Министры падали, как спелые колосья, Нератов один продолжал сидеть на своем месте и даже теперь, при полной разрухе, сумел заручиться местечком посла в Константинополе. Кончилось тем, что «Толя Нератов» вырос в «Анатолия Анатольевича», с влиянием которого должны были считаться даже иностранные послы. Но его дипломатические способности отнюдь не изменились: он продолжал оставаться чиновником, узкие взгляды которого особенно пагубно отразились на нашей Балканской политике. Следуя примеру Сазонова, он всецело находился под обаянием П. Н. Милюкова и стал трагической фигурой на темном фоне нашего злополучного Министерства иностранных дел.

Я уже имел случай отметить, насколько деятельность наших заграничных представителей парализовалась нашим центральным ведомством. Между тем, до появления Сазонова, назначения которого носили скорее отпечаток личных симпатий, чем признания дарований, большинство послов наших и некоторые из наших посланников были дипломатами далеко не заурядными.

В продолжение царствования Императора Николая II мы насчитывали в Берлине трех послов: графа П. А. Шувалова, графа Н. Д. Остен-Сакена и С. Н. Свербеева.

Граф Шувалов был назначен послом еще Александром III. До своего назначения граф был чужд иностранной политике. Он всю свою жизнь провел на военной службе и отличился в русско-турецкой войне 1877–1878 годов. При Царе-Миротворце он командовал гвардейским корпусом. По прибытии в Берлин, он быстро освоился со своим новым положением и вскоре стал любимцем Вильгельма II, которого, помимо выдающегося ума посла, покорили и его военные привычки. Шувалов отличался особенной гибкостью ума и умением лавировать между Сциллой и Харибдой, между петербургским и берлинским Дворами. Так, например, будучи другом князя Бисмарка, он, в то же время, умел сохранить близкие отношения и к Императору. Популярность его в Берлине, особенно в кругах военных, была поистине исключительной. Он называл «своими мальчиками» офицеров наиболее видных германских полков и охотно проводил с ними время за бутылкой вина. Но при этом у него была особенная способность: несмотря на количество выпитого вина, он сохранял полную свежесть ума и всю свою память. Один из любимых его секретарей, г. Бахерахт, впоследствии посланник наш в Швейцарии, рассказал мне по этому поводу следующий эпизод.

Как-то вечером приехал к Шувалову сын князя Бисмарка, граф Герберт Бисмарк, занимавший при отце должность статс-секретаря по иностранным делам. Граф Герберт, так же как и посол, врагом бутылки не был. Конечно, тотчас же была сервирована подобающая закуска и под конец Бисмарк опьянел и наговорил много лишнего, между тем как посол сохранял полное свое сознание. Как только Бисмарк уехал, Шувалов освежил свою голову под краном, а затем, призвав Бахерахта, слово в слово продиктовал ему все слышанное от графа Герберта в виде безукоризненного по форме и содержанию донесения в Петербург.

Когда граф П. А. Шувалов покидал Берлин, будучи назначен Варшавским генерал-губернатором, Император Вильгельм лично явился проводить его на станцию железной дороги и, так как граф имел уже все высшие прусские ордена, подарил ему золотой портсигар с надписью: «Моему дорогому другу». Граф П. А. Шувалов оставил по себе в Берлине наилучшие воспоминания, и время, проведенное им послом в Германии, представляет одну из светлых страниц в истории нашей отечественной дипломатии.

Я уже упоминал о его преемнике, графе Николае Дмитриевиче Остен-Сакене.

Граф Остен-Сакен был сыном знаменитого защитника Одессы и Севастополя и происходил из вполне обрусевшего старинного рода балтийских дворян. Дед его был убит под Лейпцигом, а дядя его – светлейший князь Остен-Сакен – состоял военным генерал-губернатором Парижа в 1815 году. Он был женат на княжне Марии Ильиничне Долгоруковой (княгине Голицыной – по первому мужу).

Графиня вышла замуж чуть ли не в 16 лет. Первый муж ее был настоящим русским барином, несметно богатым, но годился ей в отцы. До своего назначения послом в Мадрид князь Голицын жил в Париже, где супруга его открыла политический салон, постоянными посетителями которого были, между прочим, Гизо и Тьер. Будучи хорошей музыкантшей, она брала уроки у Шопена, о котором она сохранила самую светлую память. Граф Остен-Сакен познакомился со своей будущей супругой в Испании, где он исправлял обязанности второго секретаря при нашем посольстве, и после кончины князя Голицына женился на его вдове. Графиня стала неоценимой поддержкой своему мужу. Она пользовалась при Дворе совершенно особым положением и была на «ты» с некоторыми из наших Великих Княгинь. При встрече с ней Царь неизменно почтительно целовал ей руку. В своей частной жизни графиня была необычайно проста и приветлива. Доброта ее была беспредельна, и она проявляла ее по отношению не только к нам, чинам посольства, но и к последнему из посольской прислуги. Понятно, что мы все ее боготворили и относились к ней, как к нашей второй матери.

Граф Остен-Сакен был послом в Берлине до своей кончины, последовавшей в 1912 году. Хотя он и являлся дипломатом старой школы, но он вполне освоился с новыми течениями и был выдающимся послом на скользкой берлинской почве. Среди бесконечных, никакими серьезными соображениями не вызываемых, постоянных изменений нашей внешней политики в царствование Императора Николая II, принужденный выступать вечно в роли тушителя искр, которые ежеминутно загорались и угрожали превратиться в пожар из-за невоздержанности Кайзера и бесхарактерности нашего монарха, граф постоянно оказывался на высоте своего положения и заслужил себе глубокое уважение, как со стороны берлинского Двора, так и со стороны общественных и политических кругов германской столицы. С покойным графом сошел в могилу один из крупнейших наших дипломатов, безгранично преданный своей родине, незаменимый знаток Германии, один из последних могикан когда-то столь славного нашего дипломатического ведомства…

Графу Остен-Сакену наследовал С. Н. Свербеев. Большую часть своей службы новый посол провел в Вене в качестве второго и первого секретаря, а затем и советника посольства. Пробыв всего около двух лет посланником в Афинах, он был призван заместить графа Остен-Сакена на трудном берлинском посту. Он был неглупым и, несомненно, глубоко порядочным человеком. Своим назначением он был всецело обязан своей дружбе с Сазоновым. Говорят, что, являясь ему в качестве посла, он официально сказал ему с глубоким поклоном: «Имею честь представиться Вашему Высокопревосходительству», – и тут же прибавил: «Сережа, неужели ты никого более подходящего для Берлина не подыскал…» Естественно, что отношения Императора Вильгельма к новому послу стали не теми, как к покойному графу Остен-Сакену.

Летом 1914 года Свербеев был в отпуске и вернулся лишь за несколько дней до объявления войны. «У вас тут, кажется, неважно», – сказал он советнику Броневскому.

Семь дней спустя Германским Правительством ему вручен был паспорт…

В Париже особу Государя представляли последовательно барон А. П. Моренгейм, А. И. Нелидов и А. П. Извольский…

В Лондоне Россия в царствование Императора Николая II представлена была двумя послами – бароном Сталем и графом Бенкендорфом.

Первый из них, чрезвычайно популярный на берегах Темзы, отличался осторожностью и, принадлежа к школе Н. К. Гирса, прежде всего всячески старался избегать осложнений. Он оказал, несомненно, крупные услуги России, особенно в 1885–1886 гг., когда англо-русские отношения стали натянутыми.

Преемник его, граф Бенкендорф, по справедливости должен быть отнесен к плеяде наших наиболее крупных заграничных представителей. Немецкого происхождения и католического вероисповедания, находящийся в близком родстве с родовитым германским дворянством (сестра его была замужем за князем Гацфельдом, герцогом Трахенбергским), граф Бенкендорф был, тем не менее, русским до мозга костей и убежденным славянофилом. Говорят, он пролил слезу, узнав о решении Сазонова принудить черногорцев эвакуировать Скутари (1913 год). Сербия находила в нем влиятельного защитника своих интересов, и Бенкендорф во многом способствовал тому, что славянские интересы стали находить отклик и в Лондоне…

Одним из наших талантливейших представителей за границей был посол наш в Ватикане, покойный барон Р. Р. Розен.

Барон Розен занимал место посланника в Белграде, Мюнхене и Токио. Курс наук окончил в Императорском Училище Правоведения. В Японии он занимал исключительное положение еще в бытность свою секретарем в Токио. Он предвидел предстоящие нам осложнения с Империей Восходящего Солнца и предупреждал об опасных последствиях нашей авантюристической политики в Корее. В Вашингтоне ему предшествовала репутация даровитого дипломата, и он вполне оправдал ее. Он, между прочим, вместе с графом Витте подписал Портсмутский договор. Почему он был отозван с места, на котором он был так полезен – остается загадкой.

Будучи назначен членом Государственного Совета, барон Розен принимал живое участие в его работах. Особенно нашумела в свое время известная речь его против излишнего увлечения нашим союзом с Францией и сближением с Англией, причем он настаивал на необходимости сохранения наших добрых традиционных отношений и к Германии. Речь эта подняла в Париже целую бурю и вся французская печать обрушилась на оратора. Посол Республики в Петрограде г. М. Палеолог сказал как-то ему: «Ваша речь – преступление против Франции». На что барон Розен возразил: «Это мне решительно безразлично, лишь бы слова мои не были преступлением против России». После революции барон переселился в Нью-Йорк, где жил литературным трудом, работая над своими мемуарами, часть которых появилась в Saturday Evening Post.

Я остановился на характеристике занимавших передовые позиции наших дипломатов, дабы дополнить картину, в рамках которой протекала наша внешняя политика в царствование Императора Николая II. При самом, даже поверхностном, ее обзоре приходится к прискорбию установить, что, несмотря на талантливость многих из наших заграничных представителей, вследствие неудовлетворительности центрального ведомства, непостоянства Государя и несчастного, по большей части, выбора им ближайших своих сотрудников – государственный корабль наш, лишенный искусного и твердого кормчего, носился по международным волнам, как говорится, без руля и без ветрил. Неудивительно поэтому, что неудовлетворительное ведение нашей внешней политики, в связи с военными неудачами и неурядицей внутри государства, привели нашу родину к печальным событиям, завершившимся революцией и крушением векового престола династии Романовых.

* * *

Переживаемое ныне Европой ненормальное положение, грозящее со дня на день превратиться в катастрофическое, является логическим последствием небывалого в летописях истории мировой войны и заключенного политическими дилетантами, практически невыполнимого Версальского договора.

В вихре событий сметены три Империи, и если одна из них – лоскутная монархия Габсбургов – в силу исторического роста входивших в состав ее народностей – рано или поздно обречена была на верную гибель, то Империя Российская и Германская имели в себе все данные не только для продолжения своего существования, но и для прогрессивного развития своего могущества. Неожиданный развал их является лишь последствием допущенных за последнюю четверть века стоявшими во главе этих держав монархами и окружающими их престол лицами целого ряда коренных оплошностей.

По своему географическому положению, в силу условий экономического и династического характера, интересы России и Германии, казалось бы, настоятельно требовали самого бережного охранения сложившихся между ними традиционных отношений. Но вместо того, чтобы неуклонно придерживаться этой, единственно разумной политики, Императоры Николай II и Вильгельм II – первый по свойственным ему нерешительности и изменчивости во взглядах, а второй – по своей крайней несдержанности и импульсивности, оба же – по их взаимной неуравновешенности – уклонились от политической линии их предшественников и, бессознательно играя на руку подкапывавшимся под них темным силам, совершили над собою и своими Империями явное самоубийство.

Типичные антиподы, Вильгельм II и Николай II оставались таковыми и в годину постигших их невзгод. Властный, самоуверенный и хвастливый Вильгельм при первых неудачах окончательно теряется и спешит покинуть свою родину и свою семью, заботясь, главным образом, о своей личной безопасности, которую он и обретает в тенистых аллеях Дорнского парка.

Кроткий и нерешительный во времена своего могущества, Император Николай отказывается от предложения искать спасения вне российских пределов и, преисполненный доверия к предавшему его народу, спешит к своей семье и разделяет с нею ее трагическую участь. И в итоге печальный облик Царя-Мученика, несомненно, затмит в беспристрастной истории театрально-внушительный силуэт германского монарха.

Фрагменты воспоминаний Е. Н. Шелькинга «Самоубийство монархий» печатаются по сборнику «Историк и современник». Кн. IV. Берлин, 1923. С. 134–170.

 

Часть 4. Имеющий глаза да видит. Две революции в трех ракурсах

 

Глазами аристократа. Фрагмент воспоминаний графа В. П. Зубова

Приближался конец октября. Все знали, что на 25-ое число большевики назначили захват власти. Только временное правительство, казалось, этого не подозревало. В Зимнем дворце раз в неделю собирался образованный Ф. Головиным высший совет по делам искусств, членом которого был и я. 18 октября, кажется, это было в пятницу, происходило заседание; мы были почти уверены, что оно будет последним, и, расходясь, постановили собраться через неделю, если…

Я вышел на набережную вместе с Михаилом Ивановичем Ростовцевым; мы говорили о сроке, который пророчествовали большевистскому правительству, если бы ему удалось оказаться у власти; кто говорил: «три недели», кто: «три месяца»; больше этого никто не давал. Михаил Иванович сказал: «Большевикам захват удастся, они останутся очень долго и наделают много вреда».

Неделю спустя, 25 октября, я собирался сесть завтракать в моих комнатах в кухонном каре Гатчинского дворца, как во двор влетел автомобиль с английским флажком. Приготовленный к серьезным событиям на этот день, я не был слишком удивлен, когда мне доложили, что приехал Керенский, бежавший из столицы. Он вошел к коменданту гатчинского гарнизона, полковнику Свистунову, занимавшему несколько комнат в нижнем этаже. Адъютант Керенского, мой приятель, присяжный поверенный Борис Ипполитович Книрша, офицер военного времени, сейчас же поднялся ко мне и от него я узнал о необычайных событиях, происшедших в то утро в Петербурге. Брожение в тамошнем гарнизоне достигло накануне такой степени, что председатель совета министров не чувствовал себя в безопасности в Зимнем дворце, в частных апартаментах бывшего Императора, в которых он имел безвкусие поселиться. Он предпочел переехать на эту ночь в соседнее здание штаба войск гвардии и округа на Дворцовой площади по ту сторону Миллионной улицы. Тут у него созрел план отправиться на фронт за войсками, на которые он мог бы опереться. Утром он однако заметил, что все сообщения между ним и внешним миром прерваны: телефонные провода перерезаны, из всех военных автомобилей, в большом числе стоявших на площади, удалены свечки, так что первый министр, в то же время гордо именовавший себя верховным главнокомандующим, не мог воспользоваться ни единым способом передвижения. Ему оставалась одна надежда – помощь иностранного посольства.

Я знаю, что подробности следующих тут событий были с других сторон передаваемы несколько отлично, но я привожу их так, как они сохранились у меня в памяти по рассказу моего приятеля, принимавшего в них непосредственное участие.

Перед Керенским стоял вопрос, как добраться до одного из посольств; ближайшим было английское на Дворцовой набережной у Марсова поля и Летнего Сада. Сделав себя неузнаваемым, Книрша обходными путями пробрался туда и умолил посольство одолжить Керенскому автомобиль. Таким образом председатель совета министров и опереточный верховный главнокомандующий под прикрытием английского флага смог выехать из столицы. По иным сведениям автомобиль принадлежал американскому посольству, но я уверен, что видел на нем английский флажок и слышал от Книрши, что он обратился в английское посольство.

В своих вышедших недавно в Америке на английском языке воспоминаниях Керенский рассказывает, что американцы, а за ними и англичане предложили ему воспользоваться для отъезда из Петербурга автомобилем под их флагом, но что он, поблагодарив их, от этой услуги гордо отказался, ибо, сказал он, «неуместно главе Российского правительства проезжать через "свою" столицу под иностранным флагом». Это ложь.

Быстрым аллюром автомобиль направился в Гатчину, где небольшой гарнизон был еще сравнительно спокоен. Впрочем, у меня было впечатление, что этот маршрут был выбран Книршей, имевшим личные причины заехать в Гатчинский дворец. Так иногда мелкие обстоятельства обуславливают крупные события.

Позавтракав у Свистунова, Керенский в другом автомобиле пустился в дальнейший путь по направлению к Пскову. Посольский вернулся в Петербург. Под Псковом стояла под командой генерала Краснова кавалерийская дивизия из донских казаков, та самая, что играла роль во время столкновения Корнилова с Керенским. Она считала, что Керенский ее предал, и не могла питать в отношении его слишком горячих чувств.

Мне стало ясно, что с этой минуты находившийся на моем попечении дворец попадает в орбиту политических событий. Это в первую очередь было следствием того, что в небольшое помещение нижнего этажа, еще до нашего появления здесь, вселился комендант гарнизона. С тех пор как мои друзья и я приняли на себя охрану находившихся тут художественных ценностей, мы тщетно боролись с этим положением вещей, предвидя возможные последствия.

Остальная часть дня 25 октября прошла в Гатчине спокойно, но на следующий день до нас дошли слухи, что накануне вечером в столице произошел большевистский переворот и что временное правительство было арестовано в то время, как оно заседало в Зимнем дворце в отсутствии своего председателя. Но точно мы ничего не знали.

27 октября Керенский вернулся в Гатчину в сопровождении кавалерийской дивизии, следовавшей за ним нехотя и лишь потому, что видела в нем единственного представителя порядка и надо было бороться с беспорядком. Я еще вижу Керенского входящим с видом Наполеона, заложив руку за борт военной тужурки, в ворота кухонного каре во главе высших офицеров. Я наблюдал эту сцену из окна бельэтажа. Он направился в квартиру коменданта. Я еще был должностным лицом состоявшего под его председательством правительства и в качестве «хозяина» дворца сошел туда справиться о его желаниях. Когда я вошел, он только что начал играть партию на стоявшем там маленьком бильярде и встретил меня с кием в руке. Он попросил отвести комнаты для себя и «своей свиты». При этих словах я с трудом сохранил серьезный вид. Он очевидно страдал мегаломанией. В своих речах он часто представлял себя облеченным верховной властью, каким-то мистическим образом перешедшей на него от Императора. Теперь, утопая, он еще говорил о «своей свите».

Перспектива поселить во дворце целую казачью дивизию меня не радовала; минута с точки зрения музейной была самой неподходящей для допуска в здание мало дисциплинированной массы. Дело в том, что за несколько недель до того высший совет по делам искусств решил, ввиду продвижения немецких войск к Петербургу, эвакуировать в Москву содержимое всех музеев столицы и окрестностей. Один среди всех членов совета я возражал против этой меры и навлек на себя недовольство коллег, сказав, что рассматриваю художественные ценности как ценности международные и предпочитаю видеть их в целости в неприятельских музеях, чем погибшими на русских железных дорогах с их совсем расстроенным транспортом. И в мирное время подобное предприятие было бы сопряжено с риском ввиду огромного количества хрупких предметов, подлежавших упаковке и перевозке, но в ту минуту это казалось безумием. Лишь чудом мир избежал огромной катастрофы, гибели приблизительно сорока Рембрандтов Эрмитажа, всех его Рубенсов, Мадонны Альбы Рафаэля, всех золотых кладов юга России и т. д. Оставшись с моим мнением в одиночестве, я предоставил другим музеям заниматься укладкой и отправкой, а сам старался под разными предлогами затягивать дело, как только было возможно. Предлоги найти было легко: отсутствие рабочих рук, упаковочного материала и проч. В конце концов мне все же пришлось хотя бы сделать вид, что я занят упаковкой. Для этой цели многие ценные предметы были вынесены из исторических комнат в служебные помещения кухонного каре. Это как раз совпало с пришествием непрошенных гостей.

В этот первый вечер я отвел несколько комнат Керенскому, Краснову и высшим офицерам, конечно в кухонном каре, строго изолируя центральный корпус и арсенальное каре. Вся остальная дивизия расположилась под открытым небом на экзерцир-пляце перед дворцом; лошади заменяли казакам подушки. Я не сомневался, что если пребывание войск в Гатчине продолжится, мне так дешево не отделаться. Так и случилось: ночь за ночью от меня требовали все новых и новых комнат, и ночь за ночью мне с помощью моих сотрудников приходилось перетаскивать предметы из одной комнаты в другую. Пока что, слава Богу, лишь офицеры старались проникнуть во дворец, поэтому не было еще слишком большого беспорядка, хотя мебель уже начинала страдать. Солдаты всё еще ночевали снаружи.

Не помню точно, в какой из дней пребывания Керенского во дворце у меня был телефонный разговор с Петербургом с помощником Головина, ныне покойным Макаровым. Из этого разговора я заключил, что и там многие разделяли иллюзии Книрши и ждали прихода казаков. Удивительно, что телефонное соединение с одной стороны внутреннего фронта на другую было возможно. Далеко еще не все административные здания были в руках большевиков.

В первый же вечер ко мне вошел офицер гатчинского гарнизона Печенкин, обвешанный порядочным числом ручных гранат. Он уже раньше был мне известен как монархист, заядлый враг революции (он предлагал мне войти в монархическую организацию) и кандидат в дом умалишенных. Он во что бы то ни стало желал объяснить мне конструкцию ручной гранаты и доказать, что она не может взорваться без детонатора. Я отвечал, что моя и его голова меня заботят меньше, чем окружавшие нас произведения искусства, что я ему верю на слово и от демонстрации прошу воздержаться. Он тем не менее бросил на пол свои гранаты и, к счастью, оказался прав, взрыва не последовало. Засим он сообщил мне, что наутро, когда войска двинутся в поход против большевиков, он намерен оказаться вблизи Керенского и убить его своими гранатами или другим способом. Как многие крайние правые в то время, он видел в большевиках орудие для достижения своих контрреволюционных целей.

Несмотря на мое мнение о Керенском, убийство, задуманное полусумасшедшим, следовало предотвратить, независимо от всякой политики. Я предупредил Книршу, советуя ему обезвредить Печенкина, не причиняя ему зла, что было бы и ненужным и опасным для него в эту минуту. Книрша спустился за приказом об аресте, а я занял Печенкина разговором, гуляя с ним по коридорам, окружающим двор кухонного каре. Удивление его было крайним, когда появился Книрша и заявил ему, что он арестован. Позже, когда кости упали и победоносные большевики его освободили и наградили должностью, он говорил мне, что не может себе представить, кто мог выдать его секрет. На мое счастье он, вероятно, болтал и с другими о своих планах.

На заре «армия» выступила в бой. В этот день Краснову еще удалось заставить Керенского, глотавшего без меры успокоительные капли, принять участие в предприятии. У нас день прошел спокойно. Если положение в эту минуту было бы мне столь же ясно, как 48 часов позже, я вероятно принял бы другие меры предосторожности. К сожалению, мои руки были связаны: дворцовые лакеи выбились из сил, обслуживая гостей, я не мог привлечь их и должен был рассчитывать только на моих научных сотрудников. Я, конечно, ожидал, что у меня будут требовать всё новых помещений, но не предвидел, в каком размере.

Когда к вечеру войска вернулись в Гатчину, уверенность вчерашнего дня значительно ослабла. По-видимому, под Царским Селом, где произошла встреча с силами большевиков, сопротивление последних превзошло ожидания. С их стороны сражался приблизительно весь петербургский гарнизон. Артиллерийские снаряды скрещивались над крышей Дворца, к счастью, его не задевая. Офицеры, уставшие от боя и несколько разочарованные, не хотели больше ночевать снаружи, и мне пришлось уступить им большую площадь дворца, нежели я предполагал. Как мог я объяснить им, что в этом дворце с сотнями комнат я не могу найти для них места! Центральный корпус и арсенальное каре я считал неприкосновенными, и мне до конца удалось защитить эту позицию; но в кухонном каре я уступал комнату за комнатой. Я клал по четыре, по пять офицеров в каждую, они устраивались, как умели, на диванах, на креслах.

В окружении Керенского вдруг появилась личность, о которой много говорили прежде и должны были много говорить впоследствии, – Борис Савинков. На следующий день, 29 октября, Керенский решительно отказался сопровождать войска, сражавшиеся за него; он оставался в своей комнате, лежа на кушетке и глотая успокоительные капли. О его времяпрепровождении я был подробно осведомлен через Книршу, который весьма потешался за счет своего начальника. Последний внушал мне такую антипатию, что я воздерживался от более близкого контакта с ним. Краснов и его офицеры были возмущены его поведением, многие из них громко говорили, что он уже раз предал кавалерийскую дивизию и теперь опять ввел ее в заблуждение. Среди казаков начинал распространяться сепаратистский дух: «Какое нам дело до России, Керенского и большевиков? Уйдем на Дон, туда большевики не придут!». Дон начинал действовать гипнотически.

Вечер принес скверные вести, у всех начинало слагаться убеждение, что противник располагает превосходящими силами. Ночью какой-то солдатик, стоявший на часах в коридоре, ворвался в комнату одной из моих сотрудниц, княгини Шаховской, заявляя, что большевики окружают дворец и будут его обстреливать артиллерией: «Как бы нам тут всем не погибнуть!». Меня немедленно разбудили. Первой моей заботой были произведения искусства, второй – сотрудники. Последним я велел немедленно покинуть дворец и на эту ночь искать себе пристанища где-нибудь в городе. Мне не пришлось этого повторять, они смылись в одно мгновение, кроме княгини Шаховской, женщины храброй и обожавшей сенсации; она отказалась последовать моему совету и настояла на том, чтобы остаться во дворце.

Уже раньше мною были намечены самые ценные предметы, которые следовало в минуту опасности отправить в надежное место. К ним относилось несколько картин, среди них – Св. Семейство Ватто, редкий для этого художника сюжет. Впоследствии эта картина была перенесена в Эрмитаж. Среди фарфора было несколько статуэток из первых (Елисаветинских) годов Императорского завода и т. д. От военных властей я получил автомобиль, нагрузил его, поскольку было возможно, и с помощью кн. Шаховской отвез эти вещи на дачу уполномоченного Головина по хозяйственной части дворца, кажется, к большому неудовольствию его супруги, боявшейся, что присутствие этих предметов в их доме может навлечь на них опасность. Затем мы вернулись во дворец и стали ждать обещанной бомбардировки, но ждали тщетно. Солнце взошло, неприятеля не было и тени.

Когда стали доискиваться причины тревоги, выяснилось, что ее вызвал сам Керенский, охваченный внезапной паникой. По оставшейся невыясненной причине двое часовых, дежуривших в коридоре, из числа юнкеров, присоединившихся к кавалерийской дивизии, вошли в его комнату. Он принял их за большевиков, пришедших его убить. Дрожа, он стонал: «Начинается!». Вот герой всех молодых и старых дев революционной весны, блестящий оратор, смелый верховный главнокомандующий, обещавший вести армию в новое наступление против немцев. Большевики были правы: шут гороховый.

Известия, доходившие до нас в следующие дни с «театра военных действий», были удручающи. Сомнений больше не могло быть, большевики были сильнее; три дня тому назад никто бы этому не поверил. Игра была проиграна, и, как следствие этого сознания, дисциплина как среди офицеров, так и среди солдат с минуты на минуту падала. Я уже потерял контроль над помещениями, в них проникали кучками; где не хватало мебели, располагались на полу. Солдаты тоже проникали во дворец, наводняли коридоры, входили в комнаты и штыками писали на картинах: «Сею картину видел солдат такой-то». Только исторические комнаты оставались закрытыми; но это было лишь относительным утешением: в кухонном каре было еще достаточно ценных предметов, приготовленных к укладке. Кроме того, последние поколения царской семьи, ничего в искусстве не смыслившие, отправляли в эти служебные помещения предметы высокого качества, в то время как стены их собственных комнат украшались вырезанными из иллюстрированных журналов портретами красавиц и открытками.

Единственной возможностью спасения этих объектов было бы отправить их обратно в исторические помещения, но это не всегда было делом легким: в занятых комнатах оказывали сопротивление, да подчас и не было физических сил. Впрочем, это были лишь цветочки, ягодки были впереди.

Большевики владели оружием более действенным, чем ружья и пушки – пропагандой. Нескольких дней, прошедших со времени первой встречи между казаками и красными, оказалось достаточно для начала тайных переговоров о выдаче Керенского в обмен на обещание свободного отхода на Дон с оружием в руках. Об этом поползли слухи, скоро ставшие уверенностью. О них узнал и Керенский. Ко мне пришел Книрша с вопросом, соглашусь ли я в случае надобности спрятать «премьера» во дворце, все закоулки которого я знал, или помочь ему исчезнуть. Если бы я мог предположить, что у него остается малейшая возможность играть политическую роль, я бы отказался, но при тех обстоятельствах я обещал сделать, что будет возможно в нужную минуту. Дворец громаден, две трети его еще находятся под полным моим контролем, там много закоулков, старые дворцовые лакеи вдовствующей Императрицы, последней обитательницы дворца, мне преданы, видя во мне как бы блюстителя интересов прежних владельцев, я могу рассчитывать на их молчание, если бы пришлось спрятать где-нибудь Керенского на сутки, а затем вывести его незаметно наружу. Если мне не изменяет память, это было 31 октября; я сидел за завтраком, когда вбежал Книрша: «Идите, пора, Керенского сейчас выдадут, он должен бежать». Мы входим в его гостиную, его там нет; мне говорят, что он переодевается в соседней комнате. Я жду, время проходит, наконец, сообщают, что он уже ушел. Матрос дал ему свою форму, он надел автомобильные очки, прошел в таком виде мимо часового через ворота кухонного каре, сел в автомобиль и уехал. Годами позже на печке одной из его комнат была найдена его записная книжка, заброшенная им туда в смятении. Какой-то советский мазила написал картину, изображающую бегство Керенского из Гатчины: он переодевается сестрой милосердия, в то время как его адъютанты жгут бумаги в печке. Версия нелепая, во дворце не было сестер, как не было и раненых, доказательство, что бои были не слишком кровопролитны.

С исчезновением Керенского моя задача однако не оказалась исчерпанной. Явились Книрша и начальник штаба Петербургского военного округа, Кузьмин, старый революционер, бывший в 1905 г. президентом одной из кратковременных местных республик, выраставших тогда как грибы в Сибири. Он был, как и Керенский, эсером. На свою должность он был назначен недавно, заместив Петра Александровича Половцова, помощником которого он до тех пор был. За этими двумя шел молоденький прапорщик Миллер, только что назначенный адъютантом Керенского, когда Книрша попал в управляющие делами. К ним присоединились еще один или два офицера. Они все просили меня, раз Керенский ушел, заняться ими, считая, что они погибли, если попадутся в руки большевикам. В особенности боялся Книрша, накануне арестовавший самых видных большевиков Гатчины; он чуть было их не повесил; счастливая звезда удержала его в последнюю минуту. Он тоже был заражен манией величия своего начальника, видел себя уже министром и даже председателем совета и совсем серьезно предлагал мне портфель просвещения или художеств в будущем своем кабинете. Правда, в то время каждый третий человек мнил себя министром. Впрочем, Книрша был милейшим человеком.

Им всем я сказал следовать за мной. Не знаю, как тут же очутился представитель исчезнувшего мира, бывший начальник дворцовой полиции царского времени. Он еще занимал комнату во дворце. Я повел их через исторические комнаты центрального корпуса в самые отдаленные комнаты в антресолях арсенального каре, где я мог их спрятать. Когда я предложил им там остаться, уверяя их, что в пище у них недостатка не будет, я увидел, что они так боятся и вид у них такой жалкий, что я решил немедленно найти возможность вывести их из дворца. О воротах и дверях нечего было и думать, у всех стояли часовые из казаков. Оставались окна, смотревшие в сад. Я повел моих подзащитных в нижний этаж арсенального каре, в личные комнаты вдовствующей Императрицы. За углом направо был фасад на площадь, где стояли войска. Там часовой ходил взад и вперед; он мог, дойдя до угла, бросить взгляд вдоль садового фасада. Надо было улучить минуту, когда он повернется и пойдет назад. Я выбрал окно, находившееся как раз против тоннели из зелени; выскочив из окна, оставалось пробежать три-четыре шага, отделявших его от тоннели, дело нескольких секунд. Под ней мы были бы незримы. Оставалась еще трудность, окна были с прошлого года замазаны. Если я силой одно из них открою, мастика рассыпется и будет ясно, что кто-то тут прошел. Но у меня не было выбора, всё должно было быть закончено раньше, чем на другом конце дворца заметят бегство Керенского. Я открываю окно и предлагаю моим людям прыгать, они не решаются, я подаю пример; выглядываю из окна, вижу, казак на углу как раз поворачивается и исчезает за зданием. Прыжок, и я под тоннелью; слышу, кто-то идет за мной, поворачиваюсь – Кузьмин, остальные толпятся в окне, бледные, с выпученными глазами. «До свиданья!» Мы их ждать не можем.

Мы двое спешно направляемся в глубину парка и приходим к отдаленному выходу. Решетка закрыта, сторож в своем домике. Для меня это риск в будущем; сейчас-то мы выйдем, но показание этого человека сможет, если до этого дойдет, послужить к обвинению в том, что я вывел Керенского. Возлагаю надежду на его глупость, приказываю открыть решетку и вывожу Кузьмина на улицу, прямо ведущую к вокзалу. Больше я никогда о нем не слыхал.

Вслед за сим я спокойно возвращаюсь во дворец, прохожу мимо часового у ворот кухонного каре и на лестнице слышу голос Книрши, громко кроющего собаку Керенского, удравшего и всех предавшего. Он идет за мной в мои комнаты, горячо жмет мне руку и говорит, что не знает, как благодарить меня за огромную услугу. «Портфелем министра народного просвещения в вашем кабинете», – говорю я. Кажется, он не понял иронии.

Возмущение, вызванное среди казаков исчезновением Керенского, было огромно, самые нелестные эпитеты висели в воздухе. Между тем переговоры с большевиками продолжались и кончились тем, что вечером коммунистические эмиссары прибыли во дворец и вместе со своими товарищами из гатчинского совета переняли власть. Казаки получили право свободного ухода на Дон, в то время как высшие офицеры во главе с Красновым были на следующее утро отвезены в Петербург в Смольный, где их через короткое время освободили.

Княгиня Шаховская и я проводили вечер под арестом в наших помещениях, когда открылась дверь и вошел Книрша с расстроенным видом, в сопровождении своего солдата, и сказал трагическим голосом: «Je suis perdu». Он еще не подозревал, насколько на первых порах будет мягко новое правительство. Террор будущих лет был еще далек; большевики сами были столь удивлены своим успехом, что еще не решались всерьез проявлять свою власть. По-видимому, и они думали, как почти все, что они удержатся не больше недели.

Поздно вечером в Гатчину приехал Троцкий. Книрша был эсером, Троцкий когда-то – меньшевиком. В царское время они были между собой знакомы. Троцкий приказал освободить Книршу под условием, что он завтра вместе с Красновым и другими офицерами отправится в Смольный. Приказ об освобождении было не так легко привести в исполнение: солдатик был приставлен к Книрше другой властью и, так как этой власти больше не было и некому было его отставить, он в силу дисциплины не считал себя в праве отойти от него, покуда один из них не помрет. Он как тень ходил за ним с ружьем на плече. Насилу уговорили.

Отныне для дворца и для меня началась поистине страдная пора. Среди ночи, после этого памятного дня, я услышал шаги большого числа людей по плитам коридора. Это шла «красная гвардия», рабочая милиция, сыгравшая большую роль в перевороте, ведомая местными коммунистами, занимать помещения. По существу это было логично: Керенский не постеснялся превратить дворец в казарму, почему большевикам было не сделать того же! Разница состояла лишь в том, что при Керенском следовали, правда, всё меньше и меньше, моим указаниям, в то время как являвшиеся ныне действовали собственной властью. Что мог я им возразить? Я был должностным лицом низложенного правительства, без полномочий от нового, то есть не имеющим никакого официального характера. Тем не менее, я вошел в сношения с теми, кого в эту минуту можно было рассматривать как исполнительную власть. Я обратил их внимание на то, что следовало охранить имущество, отнятое у «деспотов» и принадлежащее отныне народу. Таким рассуждением я добился, что только служебные помещения, то есть всё то же кухонное каре, будут заняты, в то время как на двери, ведшие в исторические комнаты, были наложены печати.

Зато в пожертвованной части здания всё было предано разгрому. Там был ад. Множеством своих ярко освещенных комнат она резко отделялась от погруженной во мрак остальной части здания. В этом большом костре снаружи через окна было видно движение странных силуэтов, точно сорвавшихся с рисунков Жака Калло. Они сновали по коридорам, по комнатам, лежали по паркетам, кроватям, диванам, сдвинутым вместе креслам и стульям. Везде были видны тела, только тела, в большинстве пьяные, и над всем этим мелкой дробью сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство, придавая этой чертовщине умиротворяющую ноту. Среди фигур, носившихся по дворцу и вокруг него, была одна особенно живописная – товарищ Герман, латыш или эстонец. Всклокоченные светлые волосы, фуражка набекрень, пулеметные ленты через оба плеча, ружье в руках, всегда готовый стрелять, если кто покажется в окне: собственной властью он решил, что это запрещается. Заводский рабочий, член красной гвардии, он был символом разбушевавшегося пролетариата.

Я составил рапорт народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому, предполагая, что мой музей должен относиться к его ведомству. Я ставил себя в распоряжение нового правительства и сообщал о принятых мною для безопасности дворца мерах. С грузовиком, увозившим Краснова и его присных, я отправил княгиню Шаховскую в Смольный с этим рапортом.

Что до меня, то я перенес свое местопребывание в центральный корпус, куда я попадал через двери, неизвестные захватчикам. Таким образом я мог, хотя бы временно, уйти из этого бедлама и обрести равновесие; оно мне было необходимо, потому что от моего поведения зависела судьба содержимого дворца. Из окон этого корпуса я мог обозревать весь тот флигель, где шел разгул солдатчины. Два мира, разделенные больше чем столетием, в эту минуту соприкасались на моих глазах. Здесь, в этой величественной тишине жил, казалось, еще XVIII век с его роскошью, его беспечностью, суетностью, мелкими придворными интригами, иногда приводившими к дворцовым переворотам и тайным убийствам, там – поднимавшийся огромный вал новых времен, готовый захлестнуть мир, пролетариат, в опьянении торжествовавший свою первую победу.

«Победителей не судят», пусть так, но всё, что я могу спасти из наследия прошлого, я спасу, буду бороться за последнюю люстру, за малейший пустяк. Я прикинусь чем угодно, приму любую политическую окраску, чтобы охранить духовные ценности, которые возместить труднее, чем людей.

Я сошел в нижний этаж, в личные комнаты Императора Павла; сел рядом с походной кроватью, на которой спал государь, когда он услышал, как убийцы взламывали его двери, и на которую положили его бездыханное тело. Рядом с кроватью на стуле висел мундир и тут же стояли сапоги, снятые им перед сном, на полу лежал коврик работы императрицы Марии Феодоровны; наконец, за кроватью – ширмы, за которые спрятался царь при входе заговорщиков. Убийство произошло в Петербурге в новоотстроенном Михайловском замке, но предметы, как драгоценные реликвии, следовали за вдовой во всех ее передвижениях, и каждый вечер она молилась у этой постели. После ее кончины они оказались в Гатчине. Как убийцу тянет к месту его деяния, так меня в эти минуты тянуло к немым свидетелям преступления моих предков, и я пребывал в раздумьи в этом месте, где царила торжественность смерти, в то время как на близком расстоянии бушевала страшная стихия.

Казаки, собравшиеся к уходу на Дон, в течение нескольких дней сожительствовали во дворце с большевиками. Часто они жаловались на покражи; замков, казалось, не существовало, даже из ящика моего письменного стола, лучше охраненного, чем все остальное, исчезла маленькая картина Адама Эльсхеймера «Товий и Ангел». Единственная более или менее значительная пропажа музейного имущества, случившаяся в эти дни. Среди казачьих офицеров, которых я приглашал к столу, был живописный есаул Коршун. Приземистый, с орлиным носом, небольшой острой бородкой, он действительно напоминал птицу, имя которой носил. Выглядел он бравым из бравых и вероятно таковым и был на поле сражения. Он ведал полковой казной, которую во время сна клал под подушку. Новым гостям удалось ее у него вытащить, покуда он спал. Никогда мне не приходилось видеть подобного превращения; этот человек, которому, казалось, сам черт не брат, плакал как ребенок. Его честность не могла перенести мысли, что на нем будет лежать подозрение. Еще многому ему предстояло научиться от нравов новых времен.

Прошло три долгих томительных дня; время от времени отдельные группы, срывая печати с дверей, проникали в запрещенные помещения, но комнаты, которые я выбрал для себя, были хорошим наблюдательным пунктом: взломщикам приходилось идти по так называемой «Греческой галерее», за стенами которой находился я и слышал их шаги. Лакеи со своей стороны предупреждали меня о всяком нарушении запрета. При помощи нескольких красных офицеров, поддерживавших мои усилия, мне всегда удавалось восстанавливать порядок; печати налагались опять. В предоставленном на произвол «гостей» кухонном каре мне все же удалось изолировать одну комнату, где я собрал почти в кучу предметы, которые мне не удалось убрать в другие части дворца. Над всем этим возвышался большой портрет Павла I кисти Салваторе Тончи, последний, писанный с Императора. Он представлен в рост в одеждах Великого Магистра Мальтийского ордена, с короной набекрень, с чертами, искаженными надвигающимся безумием. Безумие одного тогда, безумие множества сегодня, безумие, разлитое по всему пространству огромной Империи. Что из него родится, небытие или заря нового дня?

В этой комнате нашли меня приехавшие из Петербурга Александр Александрович Половцов, кн. Шаховская, мой молодой приятель, офицер Николай Иванович Покровский, успевший связаться с большевиками, и два должностных лица нового правительства, «товарищи» Ятманов и Мандельбаум. Через них «нарком» Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-Музея и письмо, выражавшее мне благодарность правительства за его спасение.

Всякая дальнейшая эвакуация музейных предметов была остановлена, новое правительство становилось на ту точку зрения, которую я раньше защищал. Много месяцев позже объявилось большое чудо: когда ящики с вещами в одну ночь были привезены обратно в Петербург, из всего имущества Эрмитажа была разбита только одна чашка.

На следующий день я отправился в Петербург, где в Зимнем дворце Луначарский развернул свой комиссариат народного просвещения и государственных имуществ. Мои коллеги из других музеев радостно поздравляли меня со спасением Гатчины. Большинство из них стояло на той точке зрения, что хотя они политически и не согласны с происшедшим, они всё же обязаны оставаться в распоряжении новой власти ради спасения ценностей высшего порядка. Я лично считал, что раз я работал с временным правительством, ничего не мешает мне работать с большевиками. С точки зрения легитимистской крамольниками были и те и другие, делать между ними различие значило играть в бирюльки. В феврале кроме небольшого числа городовых не нашлось никого для защиты Государя, после октября, когда большевики ударили по карманам, вспомнили о бедном Царе и сделали его предметом культа, которого он не заслуживал. Меня политический вопрос вообще не интересовал, и монархистом я не был.

Как известно, все остальные чиновники низложенного правительства ответили на переворот забастовкой; только музейные служащие к ней не присоединились, вследствие чего мы стали у новых властителей personae gratae, и многие из нас оставались таковыми довольно долго, хотя наше число постепенно и уменьшалось. Казалось, будто находишься на том большом плоском колесе в Луна-парке, которое, вертясь, скидывает сидящих на нем; одни слетают в первую же минуту, другим удается удержаться более или менее долго, но под конец сметаются все.

Луначарский, любивший себя слушать, произнес нам речь в добрых два часа, стараясь доказать, что победа коммунизма окончательна, и что никакая другая сила в России, никакой белый генерал не имеют надежды на успех. Мы тогда улыбались, да и он, вероятно, не слишком верил тому, что говорил; советская власть в эту минуту еще даже не располагала всеми правительственными зданиями, в которых засели бастующие прежние служащие, заграждая дорогу. Внутри министерств продолжался прежний ход дел, точно ничего не случилось, и временное правительство все еще у власти. Коммунистам однако уже начинали давать три месяца вместо трех дней, а когда один из моих сотрудников выразил мнение, что Россия такая удивительная страна, что это может продлиться и три года, это звучало странно.

Я вернулся в Гатчину как должностное лицо «рабоче-крестьянского правительства», тогда еще «временного», сильный поддержкой народного комиссара и обладая нужным авторитетом для разговоров с местным советом и солдатней. Занятие дворца войсками было далеко не закончено, время от времени происходили небольшие инциденты, например, обыск, произведенный у меня в одно утро бандой красногвардейцев, искавших Керенского даже под моим одеялом и под матрацем. Но понемногу массы отхлынули, и я мог вернуться к ежедневным музейным работам.

Любимое жилище несчастного Императора Павла было пока что спасено, и мне казалось, что я как бы немного искупил преступление предков…

Печатается с сокращениями по тексту книги: Гр. В. П. Зубов «Страдные годы России: Воспоминания о Революции (1917–1925)» Wilhelm Fink Verlag, Munchen, 1968. С. 15–39.

Автор, граф Валентин Платонович Зубов, правнучатый племянник фаворита Екатерины II – доктор искусствоведения, основатель (1912) и директор Института по истории искусств в Петербурге, в 1917–1925 гг. – хранитель Гатчинского дворца-музея, с 1925 г. в эмиграции. Скончался в Париже в 1969 г.

 

Глазами гимназиста. Из воспоминаний Н. Я. Голая о революции 1917 г.

В то время мне еще не исполнилось полных пятнадцати лет. Учился я в Москве, одном из центров, где протекала наиболее реально и наиболее рельефно революция, если не считать Петербурга, и поэтому мои впечатления являются в какой-то мере еще детскими впечатлениями. Я постараюсь по возможности вспомнить – не как мне сейчас это представляется, а какие ощущения были у меня в то время…

…Я родился в 1902 году в городе Старице… Мой отец – он не позволил бы себя называть украинцем, он сказал бы, что он малоросс. Мать моя великоросска, и в Старице была моя родня. Там я мое детство провел. Но учился я в Москве, в четвертой Московской гимназии… В то время в гимназиях уже было немного детей состоятельных родителей, которые могли сами платить за наше учение. Была масса стипендий, и дети бедных людей заполняли казенные учебные заведения. У нас бывали в доме мои товарищи, мой отец всегда только заботился, что если я что-нибудь им дарю, чтобы это не происходило в виде какого-то благодеяния – богатый сын дарит бедному; он это учил меня делать в более тактичной форме, и я помню, все мои товарищи были дети тружеников: сын машиниста, сын рабочего. Стипендии их были частичные или полные, и одинаковая форма уравнивала всех, когда не может человек быть ни богаче, ни беднее одетым. Политикой в те времена мы как-то еще не интересовались. Может быть, отдельные лица. Но с революцией политика всё равно захватила всех…

Всё было всколыхнуто событиями. Вот как начались они. Я сидел и готовил уроки. По старому стилю это было, вероятно, 27 февраля. Приходит отец. Едва, говорит, добрался, в городе забастовка. Трамваи не ходят, извозчика едва нашел доехать. Войска патрулируют по городу. Затем не вышли газеты. Всё питалось слухами. И только первого марта стало очевидно – революция победила. Я помню, гимназия была закрыта, так как сообщения не было (трамваи не ходили). Москва большой город, и большинство учились не поблизости в ближайшей гимназии, поэтому приходилось идти довольно далеко, через весь город. Когда я пришел в первый раз, пешком, оказалось, нет занятий: не пришли ученики. Революция была уже совершившимся фактом в Петрограде и в Москве. Газеты вышли – до того не выходили несколько дней. Их буквально вырывали из рук. Я, помню, сам вырывал у газетчика, не ту газету, к которой мы привыкли, не достал я «Русского слова», а, кажется, «Утро России» – была такая газета, – и еще по дороге поймал газету «Раннее утро». С ними я вернулся из гимназии домой. Улицы были полны грузовиков; на грузовиках – солдаты, проезжающие с колыхающимися винтовками, с надетыми штыками; на площадях и бульварах какие-то бочки, на которые кто-то вылазит, «ура», «да здравствует» реяли в воздухе. Появились красные флаги, вся солдатня ходила в красных бантах, но еще имела не распущенный вид, только как-то сразу не военный – без поясов, серый такой вид; улицы стали серыми от вышедших на улицы толп народа. Вот мое внешнее впечатление от тех дней…

В то время никаких насилий не было. Полиция исчезла. Ее – как смело. Улицы остались без каких-либо представителей власти и порядка. Если в то же время появлялся на улице какой-нибудь затор, становился какой-то расторопный солдат: «Граждане, не задерживайтесь, вы мешаете движению, сознательные граждане», – вот в то время вы могли слышать беспрерывные призывы к «сознательным гражданам». Это были первые дни, и какой-то праздник был разлит всюду. Вот как Блок и говорит в своих стихах:

Испепеляющие годы: Безумье ль в вас, надежды ль весть…

Вероятно, это было очень верно, только мы этого безумия сами в то время не замечали. Светлая жизнь, мол, начинается.

Я помню, всё это было связано с патриотическим подъемом. Все ощущали: революция произошла потому, что царское правительство не умело интенсивно вести войну. Может быть, это впечатление той среды, в которой я был. Это ставилось в вину старому режиму. Революция проводилась как средство интенсивно, победоносно закончить войну, с Константинополем, с проливами; у власти и появились люди, которые, казалось, могли осуществить то, что бездарное, как говорили, рутинное царское правительство не было в состоянии…

Гимназисты слушали, смотрели, наслаждались и впитывали. Пока принималось это пассивно. Сразу понравились нам, конечно, целый ряд послаблений. Если не приготовили уроки, ничего, сразу в какой-то мере исчез прежний налаженный порядок в учебных заведениях, но это уже был март месяц, апрель, середина мая, т. е. перед концом учебного года. Занятий не было дня три, пока не ходили трамваи, не было других средств сообщения, а затем они начались. И очень много времени у нас уходило на политическое осведомление: преподаватель иногда читал газету, объяснял что происходит, говорил о счастливом будущем. Преподаватели наши были молодые. Все они были с высшим образованием. Я был в гимназии, где был особый, так сказать, дух, они всегда были на товарищеской ноге с нами. Но наш классный наставник был человек хотя тоже либеральный, но на прочных позициях. И в скором времени начались острые диспуты, и главным образом у некоторых наших право настроенных старшеклассников. У нас было два молодых человека, которые для нашего класса, шестого, были уже великовозрастниками. Одному было восемнадцать, другому девятнадцать лет. Оба бежали на войну – не из нашей гимназии, еще раньше. Один теперь сразу уехал на фронт. И вот тогда и меня потянуло. Но отец мне сразу сказал: да что ты, с ума сошел? Ты будешь учиться, стране нужны образованные люди. А я мечтал хоть стать на работу: в каком-нибудь учреждении, на военном заводе. Работать, как казалось, для победы, на оборону. Я думаю теперь – это был один из показателей, под каким настроением проводилась Февральская революция в интеллигенции. Сомнения в том, что война должна быть выиграна и что она теперь будет выиграна, ни у кого не было.

Потом мы уехали на лето в Крым… И уже по дороге можно было увидеть начавшуюся разруху. Я ехал в мае месяце. Уже курьерские поезда не ходили. Раньше дорога в Крым была 26 часов – теперь ехал я двое суток. И уже в мае месяце буквально все станции были покрыты шелухой от семечек, толпою солдат с расстегнутыми хлястиками, в шинелях внакидку, с девушками-работницами, грызшими вот эти самые подсолнухи и куда-то двигавшимися. По каким документам, я думаю, этого никто не знал; никто ничего не проверял. Но еще был порядок. В вагонах второго класса, в котором я ехал, сидели проводники и беспощадно, так сказать, выпирали безбилетных, еще тем не приходило в голову, что можно сесть и во второй класс без билета и ехать. Использовали они более простые способы сообщения: товарные поезда, может быть, вагоны третьего класса, но контроль билетов еще был.

Я вернулся в Москву в период попытки корниловского переворота. И уже в семнадцатом году корниловский переворот вызвал у меня неприкрытый восторг и радость. Я в этот момент был в пути. Я должен был уже начинать первого сентября занятия, и за несколько дней выехал из Крыма в Москву. Ехал я со своей сестрой, посадили нас в поезд, сказали проводнику: «Не позволяйте им гулять по станциям». Ну, мы, конечно, поэтому и гуляли до последнего звонка. И вот тут митинговали солдаты. Я помню, как один рассказал о Корнилове: «Я, товарищи, знаю его, можно сказать, совершенно близко. Я был в его дивизии. Если такой возьмет власть, то остается только "утягивать язык…"» – и он назвал такое место, куда его очень трудно втянуть. «Втянуть живот, затаить дыхание и говорить "так точно". С таким не пошутишь». Этот простой солдатенок, вылезший в Синельниково на бочку, пока поезд стоял, произносил эту сакраментальную речь. А я помню, тогда перед этим же был позор Калуща: позор поражения, когда наступала седьмая армия, смена слабого главнокомандующего, назначение Корнилова – как оздоровление. Казалось, что корниловское выступление дает окончательный перелом в сторону порядка и продолжения войны. Но когда я приехал в Москву, еще дело Корнилова не было выяснено. Меня встретил отец и на мои восторги сказал мне – да, но так ведь нельзя разговаривать с правительством: генерал, подчиненный правительству, не может предъявлять ему ультиматумов, так мы далеко зайдем. Это заставило задуматься, но вообще, и у отца и у меня срыв корниловского выступления, за который полностью возлагалась вина на Керенского, толкнул наши ощущения в контрреволюционную сторону. В то время уже стало известно о двусмысленной роли депутата Думы Николая Николаевича Львова, который был посредником между Корниловым и Керенским. Он считался путаником. Стало известно и самоубийство генерала Крымова. Самоубийство генерала Крымова, которого хорошо знал мой двоюродный брат, офицер, он был у него адъютантом, и то, что он нам об этом Крымове еще до революции рассказывал, показывало, что погиб такой человек, который мог ни перед чем не остановиться. Кузен скоро приехал в Москву и рассказал, что, будучи адъютантом у Крымова, он слышал, как Корнилов спросил Крымова, отправляя его с кавалерийским корпусом на Петербург: «Ну, а заняв Петербург, что вы думаете делать?» – Тот ему сказал, что, конечно, первым делом, для показа, нужно полностью ликвидировать совет солдатских и рабочих депутатов. – «Как же вы их думаете ликвидировать?» – «Сколько, их?» – спросил он у Корнилова. – «Кажется, около тысячи трехсот человек». – «Тысяча триста человек? – у меня хватит столбов в Петрограде, чтоб со всеми этими расправиться. Тогда в России больше не будет позора, предательства и крови».

То, что говорил мой двоюродный брат Николай, подтверждали и после мои старшие товарищи в эмиграции. Мне рассказывали, например, про Крымова уже после гражданской войны некоторые офицеры.

Генерал Врангель командовал одним из полков у него в дивизии в 1916 году, и говорят, что Врангель был его школы. Врангель был очень талантливый эффектный генерал, но любил покричать о своих успехах. Крымов сказал ему: «Если вы делаете что-то на 80 процентов, а хотите кричать на сто – не годится. Делайте на сто, и тогда я не буду протестовать, если вы будете кричать на все сто процентов», – это сказал Крымов своему подчиненному, Врангелю. Он его, так сказать, поучал (это мне рассказывал есаул Козлов, адъютант Врангеля, когда Врангель командовал Нерчинским полком). И вот то, что этот человек, которого мы знали по рассказам моего двоюродного брата, застрелился, казалось, подчеркивало безнадежность положения.

Нужно сказать, что после выступления Корнилова развал пошел катастрофически. И у нас в гимназии в связи с этим произошла политизация. Класс, бывший в массе аполитичным и лишь ведомый в какой-то мере радикальными кругами, симпатизировавшими социализму, резко стал на правые позиции. Я бы сказал так – на черносотенные позиции. Хотя у нас почти не было представителей дворянства или какой-либо знати. Развал на фронте, начало преследований офицеров, всё это, я думаю, сыграло большую роль: молодежь всегда на стороне слабых, в этот момент офицерство было слабой, преследуемой стороной, а мы их знали, это были наши братья, наши знакомые – все молодые люди, студенты, пошедшие добровольно во время войны…

Наш класс вступил в яростную вражду, – я был в шестом классе, – с седьмым параллельным классом. В этом седьмом параллельном классе были левые настроения. У нас был Пушкарев, рыжий верзила, которому уже 20 лет было; он пересиливал и восьмиклассников, и вот единоборство, как было в рыцарские времена: радикал из седьмого класса и реставратор из нашего класса боролись каждый за свой класс. Затем разыгрывались уже и крупные дела – общие драки, так что классы наши разделили. Тот седьмой класс перевели в дальний коридор. Таким образом, в нашем классе была большая часть, я бы сказал, консервативно настроенных. Коллективно мы принимали участие в подготовке выборов в Учредительное собрание, раздавая партийные программы и бюллетени. Но в каждом классе было и свое меньшинство – у нас революционное, в другом – контрреволюционное. В классах мы друг с другом не дрались. Некоторые наши раздавали листовки социалистической партии, а мы – самая правая была кадетская партия – раздавали кадетские. Я помню, классный наставник, узнав, что один у нас, очень способный ученик, Яшунский, еврей из Польши, действительно исключительной талантливости человек, блестящий математик – раздавал тайно, кажется, социалистические листовки, как-то спросил его: «Вы, Яшунский, сочувствуете социалистической партии?» – «Да, а что?» – сказал тот, немножко смутившись. – «Я думал, ваше развитие все-таки больше». Но это, как я помню, было единственное замечание в классе учителя. По-видимому, страх, какие времена идут, делал и правое учительство молчаливым. И вот я должен сказать, что все это было стимулом для резко растущих правых настроений в классе. Я стал гораздо более правым, например, чем мой отец.

Когда было сорвано Учредительное собрание – оно разогнано было матросом Железняком, – отец ахнул. Он возлагал надежды на какой-то кристаллизирующий порядок, связанный с этим учреждением. Но помню, я сказал мое мнение отцу, и мне казалось, что он был даже поражен моей правой логикой. Я ему сказал: «Это, может быть, и к лучшему, что разогнано Учредительное собрание. Учредительное собрание – это социалисты-революционеры, они могут только узаконить то положение, в котором сейчас Россия находится. Тогда это будет закон. А сейчас всё незаконно, и всё в движении, и всё может быть еще ликвидировано». Мне отец ничего не сказал, но я потом слышал, как он заметил: «Из него будет политик, хорошо ли это для него?» По-видимому, это были мои первые шпоры самостоятельной мысли, которые я заслужил у отца, несмотря на его несогласие со мной.

Но должен сказать, что жизнь еще шла по-старому, хотя был недостаток продуктов. У нас этого не было. Отцу за его хорошие отношения многие солдаты, у него служившие в госпитале, привозили сами из деревень продукты, муку, сало, так что мы могли делиться этими вещами еще и с другими. Но в городе начался недостаток.

Это было после большевистского переворота. Сам большевистский переворот, я о нем еще не упомянул, происходил в октябре, вскоре после начала наших занятий и после провала дела Корнилова. Корниловское дело провалилось в августе; через два месяца был большевистский переворот. Я в этот момент заболел желтухой – от скверного хлеба (это может характеризовать, как можно быстро, в богатой стране, при революции, дойти до питания жмыхами и совершенно несъедобным хлебом). И вот как раз, когда был большевистский переворот, я лежал больной дома. В большом городе вы и не видите самого боя. Перестал работать телефон, ездят грузовики с солдатами; мы жили в рабочем районе на окраине – Марьина Роща, которая сразу была охвачена революционным восстанием. Отец тоже оставался дома. Образована была во всех домах «самооборона» – гордое название. Заключалась эта самооборона в том, что мужчины каждого дома дежурили ночью группами, так как бандиты и грабители пользовались разрухой, проникая в разбитое окно или куда-нибудь через подвал в дом. Так в парадных сидели дежурные. Сидели они без всякого оружия, взяв зонтик или палку, и вели политические разговоры. Шли разговоры, кто с какой стороны к Москве подходит, какой генерал уже совсем приблизился (часто таких генералов уже и в природе не существовало), что думает «Викжель» – Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожников – они в этот момент играли важную роль, т. к. могли остановить движение по всей России своим постановлением. Но они ничего не останавливали. Они объявили, если не ошибаюсь, нейтралитет в этой борьбе…

В Москве красногвардейцы брали Кремль, защищавшийся войсками Временного правительства. В Петербурге брали Зимний дворец. А в Москве защищались юнкера и добровольцы-офицеры от сосредоточившихся в Москве красногвардейских отрядов. В Кремле находилось Александровское военное училище. И нужно вам сказать, в Москве было много офицеров, но эту молодежь, юнкеров и молодых офицеров в Кремле, они не поддержали. В нашем доме, это около института путей сообщения на Бахметьевской, было, вероятно, человек пять офицеров, уже вернувшихся с фронта и сидевших у себя дома, – молодые люди в возрасте 25–30-ти лет. Из них только один – брат одного из тех, что жил в нашем доме, как мы знали, пробрался в Кремль и участвовал в борьбе. Все остальные пять отсиживались. Ждали – кто-то придет и наведет порядок.

Вот в этих условиях происходил октябрьский переворот. Опять был у нас перерыв в занятиях. И когда мы явились уже после, чувствовалось совершенно новое. Вот тогда и началась, как противодействие, правая радикализация учащейся молодежи. Она шла очень далеко и принимала нехорошие формы: она принимала формы резкого шовинизма и антисемитизма, она принимала формы, я бы сказал, такого резкого шовинизма, которого, по сути дела, никогда в московской, обычной гимназии не могло бы быть. Правая радикализация шла как раз со стороны среднего сословия: таких, как дети купцов, лавочников. Начались даже разговоры, идеализировавшие «Союз русского народа», но, как я вспоминаю, этот поворот вправо не был связан с монархическими настроениями. Об арестованной царской семье не вспоминали.

Так, вспоминаю я, в учащейся молодежи в Москве шел весьма сильный правый сдвиг, несмотря на резкое левое настроение в стране. И интересно, какие возможности еще тогда были. К нам приехал сын денщика моего отца, молодой солдат-фронтовик, Георгиевский кавалер, доброволец ударного батальона. И вот, в январе это было, он мне говорит: «Пойдем, Николай, с тобой на Красную площадь, там назначен крестный ход для молебствия о свержении безбожной коммунистической власти».

Я сказал отцу. Мой отец говорит: «Могут быть неприятности. Никуда ты не пойдешь». – Я отвечаю, я ж пойду с Николаем; он же богатырь, Николай наш. Отец подумал, говорит: «Смотри, Николай, мне за моим Николаем и ни в какие глупости не влезай».

«Нет, – ответил тот, – мы только пойдем в собор, посмотрим и вернемся». И вот мы отправились с ним. Мы увидели импозантную картину. Во-первых, когда мы подходили к Кремлю, уже стояли громадные заслоны красной гвардии. Он мне говорит: «Смотри, все их подсумки с полным боевым запасом патронов. Надо держать ухо востро». Вошли мы в Кремль, кажется, у Спасских ворот. В Архангельском соборе было богослужение. Патриарха для этого молебна облачали; шла служба. Так я видел единственный раз патриарха Тихона. Его облачали в патриаршие одеяния старых патриархов. Как он выдерживал эту тяжесть, не знаю. На него одевали и так и сяк и потом поперек парче-вые ризы. Надо, вероятно, иметь большую тренировку, чтобы выстоять службу во всем том, что на него было надето. У него было простое, я бы сказал, хорошее мужицкое лицо, с твердым носом, серые, спокойно смотрящие глаза.

Когда еще продолжалась служба, Николай мне сказал: «Мы ничего здесь не увидим, сейчас надо пробираться на площадь». Мы вышли и оказались в громадной толпе первых рядов. На площадь уже собирались крестные ходы со всех церквей Москвы. «Надо очистить проход, – сказал Николай, – беремся за руки». Он начал командовать; мы образовали цепь, очищая проход для крестного хода с патриархом из Кремля. И вот мы стояли, крепко держась, а тем временем собирались со всех сторон на Красную площадь со всех церквей крестные ходы с хоругвями.

На всех крышах, окружающих площадь, мы видали красногвардейцев с пулеметами, но никто из них не вмешивался. На площади был порядок, несмотря на отсутствие организации сбора крестных ходов. Руководили бравшие сами инициативу люди, как Николай. Их приказания беспрекословно выполнялись толпой. Иногда видны были следующие картины: проходит крестный ход; стоят красноармейские патрули у входа на площади. Вдруг из крестного хода выходят: «А шапки снимать не будете?» – И два-три человека сбивают шапки с пяти-шести человек, стоящих вооруженными около пулемета. Те не протестовали. И вот здесь на площади после выхода патриарха и было это молебствие.

Вот вам пример, какое еще в восемнадцатом году было неуверенное положение власти, что такая демонстрация, хотя и церковная, но определенно политическая, могла происходить. Она произвела на меня очень сильное впечатление. Я навсегда понял: коммунизм и народ – это не одно и то же. Это осталось впечатлением на всю мою дальнейшую жизнь. То, что на Красной площади я увидал, позволило мне осознать: между теми и народом есть громадная разница. И покорить полностью народ новая власть никогда не сможет. В этой толпе я впервые тогда это почувствовал.

Вот примерно то, что я могу сказать о 17-м и начале 18-го года. Но по годам, хронологически, события трудно разделять. Я думаю, что весь период до весны, до мая 18-го года – это все еще относится к коммунистическому перевороту. Власть не овладела еще положением. И это мы ощущали на каждом шагу. Никто ничего не боялся говорить. Никаких последствий за эти разговоры быть не могло, и кроме того, можно было начать действовать весьма решительно. Мой отец в это время вернулся добровольно на военную службу – потому, что его об этом просил генерал Брусилов. Мой отец когда-то, на фронте, был знаком с Брусиловым, который жил в Москве и был ранен, при восстании, у себя дома, случайным снарядом. Отец был поклонник Брусилова. Он раз взял меня с собой, когда заезжал к Брусилову в больницу. И вот здесь был разговор, из которого я понял, что у Брусилова и у отца есть какие-то секреты. Я слышал, как отец ему сказал: «Он у меня не болтлив, и я его все равно должен буду посвятить в суть дела». Но во что, я не знал. И только вернувшись домой, я узнал, что Брусилов в то время, – это мало кто знает, – был в соглашении с генералом Алексеевым, который уже с ноября формировал на Юге Добровольческую армию. К нему Брусилов должен был направлять то, что он находит подходящим из офицерского состава. А для того, чтобы те добровольцы могли доехать до Дона, нужны были соответствующие документы. Брусилов просил отца вернуться на службу в госпиталь. К нему будут приходить посланные им такие люди. Отец их записывал в госпиталь как солдат, вернувшихся с фронта и заболевших в пути. Они приходили как демобилизованные солдаты, им выдавались документы. «Демобилизованный солдат такой-то…» – в то время госпиталя могли сами демобилизовать, – «отправляется на родину, в Лиски, в Воронеж», т. е. в те районы, откуда легче было добраться до Добровольческой армии. Особый знак, я его еще и сейчас помню, на письме без подписи у лиц, приходивших сначала к нам на квартиру, их нам указывал. Кто приходил с таким письмом, если отца не было, того я должен был принимать, пока отец не придет. Приходили обычно молодые люди, по сути дела, без всякой конспирации, почти открыто. Это продолжалось до весны.

Вот вам в какой-то мере общая картина того переворота, как он представлялся мне, 15-летнему подростку, в то время. Было ли ощущение нового? Да. Но оно казалось временным. Это был, казалось, какой-то плохой сон на короткое время. Он сам пришел, он сам и исчезнет, казалось всем: большевизм такая глупость, что он не может долго продолжаться, и по сути дела никто не принимал никаких мер противодействия. Только очень немногие, вот как Алексеев и тогда Брусилов, которые начали сопротивление. Но у Брусилова вскоре наступил перелом. Он отцу уже вскоре, как я узнал, сказал: «Но у меня большие сомнения. Когда меня выносили раненым, они – красногвардейцы прекратили бой, чтобы меня вынести. Узнав, что ранен Брусилов, ко мне подходили солдаты и просили прощения, что невольно они причинили мне это несчастье – ранение. Я против них идти не смогу». Сказал мне об этом отец, когда прекратился приток офицеров от Брусилова, и я спросил отца о причине прекращения. И когда Брусилов потом стал на красную сторону, я думаю, что в какой-то степени причиной могло быть вот это ощущение благодарности и определенной любви к своим солдатам, к русскому солдату, который имя Брусилова знал по его успехам в 16-м году.

В либеральных кругах, вот как круг друзей моего отца, я всегда слышал самые разнообразные надежды. Сначала – союзники не допустят. Но на союзников очень быстро потеряли надежду. Но в это же время на Украине и под Орлом уже были немцы! В Москве появились немцы – посольство и вернувшиеся из интернированных. В Москве появился немецкий посол, начиная, вероятно, с февраля 1918 года, потому всю весну надежды перенесены были на немцев.

Отец оставался в Москве в госпитале, продолжая дело отправки офицеров, сам, до сентября месяца, пока ему не пришлось бежать. Это дело раскрылось. И вывозили его из Москвы немцы. Он был заочно потом приговорен за эту деятельность к расстрелу. И наши родственники, двоюродная сестра моей мачехи, которая была замужем за одним немецким офицером, устроила своевременно увоз моего отца.

Тогда уже Украина была занята немцами и очищена от советских войск полностью. Скоропадский стоял у власти. Казалось, недалеко время, что немцы и на севере наведут порядок. Никто только не думал о том, а нужно ли немцам наводить эти порядки и хотят ли они наводить их. Я сам уехал раньше на юг, вполне легально, как учащийся, возвращающийся после учебного года в Москве домой на Украину (Крым был тогда Украиной). Я получил письмо из немецкого посольства, через знакомых отца – «Такой-то едет в Крым… немецким властям на Украине предлагается оказывать ему содействие». Но я должен был переходить границу нелегально… Это было между Курском и Харьковом, около Белгорода. В этот момент – в июне 1918 г. было очень напряженное положение: большевики опасались движения немцев на Москву. Из Москвы меня одного отец не хотел отпустить. Позвонил своему двоюродному брату, известному юрисконсульту в Москве. Тот посоветовал не рисковать моей поездкой. Там где-то такое Корнилов шевелится, теперь его сменил Деникин, положение на юге неспокойное и неустойчивое. Он будет отрезан от Москвы, не сможет вернуться. Всё равно, ведь дела идут к тому, что немцы здесь всё это ликвидируют. Вот я помню разговоры подобного характера. Но я настоял, чтобы меня пустили, не опасаясь, что меня немцы задержат. Советской стороны не боялись, знали – пройти можно. Приезжали люди и говорили об этом. Итак, я уехал из Москвы с группой студентов. Среди них было много офицеров, пробиравшихся на юг. Мое письмо помогло всем. Немцы боялись лишь занесения заразных болезней и хотели посадить всех в карантин. Мое удостоверение, что мне привита противотифозная прививка, помогло всем. Мы прошли. Белгород показался обетованной землей, в которой буквально всё есть. Мы ели не переставая два дня после голодной Москвы. Но, по сути дела, я не давал себе отчета, что для меня начинается уже новая жизнь – на колесах, в движении. Я попал в Крым, еще один год учился. А дальше пошла служба в Добровольческой армии…

Печатается с сокращениями по рукописи Н. Я. Талая «Воспоминания о революции 1917 года» (ГА РФ, фонд Г. Э. Шулъца).

Автор, Николай Яковлевич Галай (1902–1969), участник Белого движения, после Гражданской войны эмигрировал, в 1943–1945 – офицер РОА, в 1950–1960-е гг. – научный сотрудник Мюнхенского института по изучению СССР.

 

Глазами художника. Из книги Алексея Ремизова «Взвихренная Русь»

Свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз, и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в неоглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

* * *

…К красным флагам привыкли. Трамвайный путь расчищают.

На трактире надпись:

ввиду свободы объявляю: мой трактир свободен для всех солдатов. Солдаты, приходите, кушайте, пейте бесплатно, а также желающие из публики. Да здравствует свобода!..

Нестройно кучка народу – душ около сотни – демонстрирует мимо Исакия.

Два красных флага:

«да здравствует с-д. р. п.» и «земля и воля».

Царь вампир из тебя тянет жилы, Царь вампир пьет народную кровь…

– Товарищи, присоединяйтесь! Долой буржуазию! Шапки долой! – выкрикивает без шапки.

А рядом солдат с ружьем:

– Сказано: шапки снимать. Снимай шапку!

Я снял шапку.

И какие-то два прохожих сняли.

И вдруг мне показалось, один из моих глазеющих соседей как гаркнет —

Бо-же ца-ря…

О мире всего Мира

Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.

И эта жуть представляется мне всё от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».

Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.

И как была счастлива!

Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.

– Революция или чай пить?

Другими словами:

– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?

Те, кто в стихии – «в деле» – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».

И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.

Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь, чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай…

Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.

– Но грозой может и убить!

Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин всё в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность проклятия – революция – нос повесишь!»

Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные. Я часто слышу, как старшая жалуется:

– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.

А другая кротко всё уговаривает:

– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять всё. И разве раньше лучше нам было?

– Да, лучше, лучше, – уж кричит.

И мне понятно:

«Как хорошо в грозу, какие вихри!»

И мне также понятно и близко:

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция»…

* * *

На углу 15-ой линии и Среднего агитатор – за кого не знаю, а выбирают в Городскую думу.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда, а в других никакой, везде ложь.

И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей.

И, как вот сейчас, идут выборы, и если всех послушать, и уж никакой правды не сыщешь; всякий всё обещает и один другого лает.

А ничего не поделаешь: радоваться нечему, но и горевать не к чему —

Ведь это ж жизнь: кто кого? чья возьмет? – В этом всё и удовольствие жизни.

Да, «без дела» беда.

Смотрел я на агитатора: живет, жив, счастливый человек.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

* * *

Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.

Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.

Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.

Третий месяц революции.

И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.

Совесть болит —

По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: всё дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, всё вспоминаю.

И жалко всех…

Знамя борьбы

С утра метель. С винтовками ходят – разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду – в глаза ветер, колючий снег – не увернешься.

На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.

– Боитесь, – кричит, – чтобы не узнали, как стреляли в народ!

– Кто стрелял?

– Большевики.

– Смеешь ты…?

И с газетами повели ее, а она горластей метели —

– Я нищая! – орет, – нищая я! ограбили! меня!

На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой – видно послали купить поскорее, успела купить! – прислуга, и ее цап и на извозчика.

– И ты…!

А она как орнет, да с переливом — и где ветер, где вой, не разберешь.

Около Андреевского собора народу – войти в собор невозможно.

– Расходитесь! – вступают в толпу красногвардейцы, – расходитесь!

– Мы архиерея ждем.

– Крестный ход!

– Расходитесь! Расходитесь!

Толчея. Никто не уходит.

Какая-то женщина со слезами:

…хоть бы нам Бог помог! —

…только Бог и может помочь —

…узнали, что конец им, вот и злятся —

…какой конец…!?

…с крыш стреляли —

…да, не жалели вчера патронов —

…придет Вильгельм, – подразнивает баба, – и заставит нас танцовать под окном: и пойдем танцовать! —

…большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью…

* * *

Получено известие из Москвы, будто во время переворота сожжен Василий Блаженный.

– Что же это такое сделали? – Ф. И. Щеколдин плакал, говоря по телефону.

А я не верю – не хочу верить. «А если? если остались одни развалины, они будут святей неразрушенного. Нет, только бы что-нибудь осталось!»

Приходил П.: он очень смущен, оторопленный:

– Не бежать ли нам?

– Да нам-то чего?

Вот так все и разбегутся.

О хлебе: «хлеб тяжкой», это с соломой: «хлеб грядовой», это с мякиной.

Обыск

С вечера мело – завтра Сретение! Зажег лампадку и при огоньке взялся за книгу – «Исследование о Михаиле архангеле». Читая, рисовал. И когда под крыльями подписывался: «Salve obductor angele!» («радуйся ангеле-водителю!») слышу стук шагов по лестнице. Я зажег лампу и с лампой к двери —

«…вооруженные до зубов ворвались чекисты…»

Мне показалось, очень много и очень все страшные – «до зубов», но когда моя серебряная стена с игрушками зачаровала пришельцев, я увидел простые лица и совсем нестрашные, и только у одного пугала за плечами винтовка.

– Годится ли от лампадки закуривать? – заметил мне который-то.

– Да я спичкой огонек беру!

Но это все равно, хотя бы и нестрашные – и это всегда при обысках! – как будто нахлестнется на шею и – петля!..

Повели в совдеп

Захлестнулось – теперь никуда! – иду, как на аркане, и странно, как по воздуху, вот настолечко от земли! – фонарь – в фонаре свистит, ишь, запутался в трамвайной проволоке, ну!..

Идем по трамвайным рельсам. Снег в глаза, а не холодно. Еще бы холодно!

– Куда?

Молчит.

Я оглянулся: а за спиной черно – черной стеной закрывает.

Под лестницей в совдепе у печки

– Придется подождать: приведут еще товарища!

Это сказал не тот, который меня вел – тот, как снежок, прыгнул в метель – это другой.

Я забился в угол головой под лестницу. Между мною и моим стражем прислонена к лавке винтовка. Он подбросил полено в раскрасневшуюся печку – и красным пыхнуло жаром.

Он – рабочий с Трубочного завода,

А я —

– Саботажник?

– Нет.

…?!

Недоверчивым глазом посмотрел на меня в полуоборот и так недоверчиво-подозрительно и остался, а другой его глаз туда – в метельную темь.

«– в этом доме до Совдепа жил Ф. К. Сологуб, и сюда под лестницу засидевшиеся гости спускались будить швейцара, и нетерпеливо ждали, когда швейцар крякнет —»

– Ведут!

Громко, без стеснения, распахнулась дверь —

К. С. Петров-Водкин!

Я ему очень обрадовался.

Съежившийся растерянно смотрел он из шубы, еще бы! Ведь всю-то дорогу, как вели его, он себе представлял, что ведут его на расстрел – «китайцы будут расстреливать!» – и в предсмертные минуты он вспомнил все свои обложки и заглавные буквы и марки, нарисованные им для «Скифов» и «Знамени борьбы»…

И вот вместо «китайцев» – я:

– Козьма Сергеевич!

– Трубку потерял, – сказал он, обшариваясь и не находя.

Нас вели по знакомой лестнице – всё вверх – «к Сологубу»…

«– мы сидим в „зале у Сологуба“ и мне ясно представился последний вечер у Сологуба на этой квартире: елка – тесно – какой-то пляшет вокруг елки, а елка вот тут, где сейчас мы сидим у столика…»

В следственной комиссии

Нас принял тощенький остренький – я сразу его узнал, это тот, что во сне мне приснился: вбежал в камеру и затаратал, как будильник. Он отобрал у нас документы: паспортные книжки и удостоверения на всякие права.

Получить удостоверение – это большая работа, и я очень забеспокоился.

– Прошу вас, не потеряйте!

– не беспокойтесь: поведут на Гороховую, отдам.

И он стал звонить на Гороховую…

Повели на Гороховую

«…окруженный кольцом вооруженных до зубов чекистов…»

И действительно, стражи набралось что-то не мало: и милиционеры и красноармейцы и еще с Гороховой какие-то. Но должно быть, всё это только для виду – опытный глаз Яшки Трепача не ошибался! – нас посадили в трамвай, на прицепной. И везли до самой Гороховой на трамвае. А от трамвая шли мы врассыпную…

По лестнице на Гороховой

Когда я поднимался по сводчатой лестнице мимо подстерегающих пулеметов, я представлял себе, что может чувствовать человек, никогда не проходивший ни через какие лестницы, ни в какие тюрьмы —

а ведь кажется, никого не оставалось из живущих в Петербурге, кому не суждено было за эти годы пройти через сыпняк или по этой лестнице!

Какие страхи мерещились несчастным, застигнутым нежданно-негаданно судьбою, и какой страх гнался и цапал со всех сторон, и не пулеметы, а сами нюренбергские бутафорские машины и снаряды пыток лезли в глаза, цепляя, вывертывая и вытягивая.

Петров-Водкин догнал меня со своим конвойным.

В гороховой канцелярии

Старичок-«охранник» бритый с зелеными губами – а вот кто, если бы смотрел, сколько бы увидел обреченных человеческих чувств! —

или когда такое творится (и эта не-обходимая лестница и этот не-отвратимый «прием!») и уж не в воле человеческой, а судьба и суд, – и смотреть не полагается?

Не глядя, поставил он нас – Петрова-Водкина одесную, меня ошуюю – раскрыл книгу и под каким-то стотысячным №-ом стал записывать одновременно и мое и Петрова-Водкина.

и кем был и чем есть и откуда корень и кость и много ль годов живу на белом свете?

Потом отобрал документы, уже прошедшие через Золотаря, и велел подписаться в книге каждому порознь под своим №-ом.

И поддавшись всеобщему чувству – перед судьбой и судом! – я, как когда-то на вступительном экзамене в приготовительный класс под диктовкой – «коровки и лошадки едят траву» – вывел нетвердо, но ясно вместо «Алексей Ремизов» —

Алекей Ремзов

Камера 35-ая контрреволюция и саботаж

– «Алекей Ремзов?»

– Я.

– «Петр Водкин?»

– Тут! – отозвался Козьма Сергеевич.

Все тут были: и Штейнберг в женской шубе, и Лемке с чемоданом, какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели, других сажать привели —

баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала на обыск и угодила в контрреволюцию;

дама с искусственными цветами: «дверью ошиблась» и попала в засаду;

балт-мор: наскандалил чего-то;

красноармеец из «загородительного отряда»: бабу прикончил, загорождая;

человек с огромными белыми буквами на спине – как слон! – беглый из германского плена;

да два «финляндца»: перебегали границу – прямо с границы.

Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему попал и попался. Но больше некому рассказывать.

– И долго ли нам еще тут томиться?

И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – и я вижу, как прислушивается баба с поросенком, и поросенок не пищит.

– Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!

Обед

Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол и ложку:

– Обед.

– Спасибо.

У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина, да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казенная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за суп.

И поросенок оживился: хрючит, клычки скалит, хвостиком поддевает – ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:

– Кушай!

Так всю миску и подчистили.

Унесли пустую миску, убрали ложки.

– И долго ли нам еще тут томиться?

А говорят:

– Подожди – следователь вызовет!

Первым вызвали Лемке.

Взял Лемке свой чемодан, и повели его с чемоданом куда-то в коридор. И пропал Лемке.

Пропал Лемке! – а за окном автомобиль стучит – «пары выпускает»…

– И есть тут, сказывали, – шепчет баба с поросенком, – находится надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался – петухом кричит.

Допрос

Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее введут в следовательскую к товарищу Лемешеву!

Не следователь – Лемешов свой человек, баба это сразу сообразит по говору с его первых слов! – нет, а эти вот машины: телефонные коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, от чего машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет, почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего надзирателя.

Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным начинали.

И как там на «приеме», так и тут один запев:

чем был и что есть и какого кореня и кости и много ль годов живу на белом свете?

Я писал завитущато – и перо хорошее и сидеть удобно и свет такой, не темнит и не режет! – и в конце подпись свою вывел:

с голубем, со змеей, с бесконечностью – с крылатым «з», с змеиным «кси», с «ъ» – в Алексее с «ижицей» – в Ремизове и с заключительным «твердым знаком»…

Мы сидим к коридоре на чемодане Лемке – сам Лемке в камере – и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса: как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним предметом – «механическое повреждение».

Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь – я не могу привыкнуть! – и мне всегда чего-то совестно и за себя и за того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не только в тюрьме, а и в жизни – на воле!

Нельзя ли сорганизовать чаю! – взмолились мы к служителю.

Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.

– Это можно! – сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.

И откуда что взялось: кипяток и чай – и такой горячий, губы обожжешь.

Развернул я мой узелок сухариков попробовать – «берег на случай болезни!» И с сухариками стали мы пить и пересказывать наши ответы на допросе —

никогда так не говорится, как после скажется, а что сказано, не выскажешь!

И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели ее, несчастную, мимо камеры «контрреволюции» в соседнюю – в «спекуляцию».

И видел я, как шла баба – нет, о себе она уж не думала: один конец!

«А за что ему такое? – поросятине несчастной? В чем его вина, что ему здесь мучиться?»

У коменданта

…Терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.

Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут потребовали бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец, под стотысячным №-ом наши документы и удостоверения, выдал их нам на руки.

– Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы на волю, нас сейчас же и сцапают!

– Не сцапают!

И никакого нам пропуска не дали.

А тихо-смирно – ночное время! – провели по лестнице вниз и на улицу – на Гороховую.

Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то и поддало, и! – пошли…

* * *

Трамвай набит до невозможности.

– Господа, подвиньтесь!

Красноармеец, оборотись:

– Господа под Гатчиной легли.

Баба с места:

– То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.

– А ты тише! Держи язык за зубам! А то знаешь: долго разговаривать с тобой не будем.

– Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только смерти и просишь.

Баба ворчит.

Красноармеец оттеснился.

А тут и остановка, стали выходить – места освободились…

Заложники

А другой раз иду я, у меня, ну – как грудная клетка открыта и внутренности обнажены – горят. Я не голоден, мне ничего такого не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.

Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей – и каждое движение, каждый поворот встречного был мне, как прикосновение к больному месту.

И вот недалеко от Совдепа на углу 7-ой лин. гонят —

– Кто эти несчастные? – спросил я.

– Буржуи заложники! – кто-то ответил.

И я вспомнил, читал сегодня в «Правде» – это вскоре после убийства Урицкого – «за одну нашу голову сто ваших голов!» И я подумал:

«Это те, из которых отберут сто голов за голову!»

Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их было очень много – много сотен.

«Должно быть, в "политике" так всё и делается, – думал я, – не глядя делается! ведь, если смотреть так вот, как я, и всякое мстящее рвение погаснет – за голову сто голов!»

И вдруг увидел возмущенное лицо человека – возмущенный голос человека, кричащий:

«Убили! так нате же вам! ваших – сто!»

А тут вижу гонят – это как раз те, которые попали – обреченные сотни.

Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость и тревога – не о себе! о себе-то никто больше не тревожится, разве уж какой плющавый! – нет, о близких, у каждого ведь гнездо! – да еще недоумение: «не согласен, не согласен, что несу ответ!»

«Да, это в политике, не глядя, – на бумаге, по анкетам!»

Я провожал глазами этих обреченных – пришибленные шли они покорно по Среднему проспекту из Совдепа…

* * *

Зима 19-го была самой лютой не по морозу, – эка, морозы-то и не такие бывали! – а потому что топить нечем было. Продавать же дрова нельзя – запрещено: дрова, как хлеб, товар «нелегальный».

Само собой и покупать не разрешалось, за это тоже: попадешься, не обрадуешься!

Но ведь, когда холодно, тут ни на что не посмотришь! У кого деньги были или запасы всякие, что можно было продать или на обмен, те и хлеб и дрова доставали: за деньги всё можно.

Нет, что ни говорите, не верю я, чтобы на нашей улице был бы когда праздник! – только на бумаге вывести всё, что угодно, можно и не потому, что так есть, а потому что хочется, и без веры нельзя быть на белом свете.

«Богатые» – всякими правдами и неправдами за деньги или, как говорилось, «через преступление», простые же люди – через «учреждения», ну, всякий, хоть сколько-нибудь, да добывал себе дров. А я и служил и тоже к учреждениям имел всякие отношения, но мне не везло: наобещать наобещают, да только этим и будь здоров!

Конечно, у всех было мало и сжигали всё, что ни попало. Ну, а когда даже и самого малого нет, тут уж только и смотришь, чего бы использовать на топку: со шкапами и полками покончив, за дверь взялся. Только это неверное дело и одному никак невозможно (хорошо еще нашелся добрый человек и дверь высадил чисто, а то беда!) Но что поделаешь, надо что-нибудь выдумывать, и слышу – когда надо, уши-то вот какие становятся, как глаза у водолаза! – слышу я,

что надо идти к товарищу такому-то, и называют учреждение:

– Сологуб и Мережковский давно получают —

Понимаю, и Сологуб и Мережковский известные писатели, а мое дело маленькое – меня мало кто знает! – рассчитывать мне на «исключение» не годилось бы, но опять таки, говорю, когда надо, тут и не то что уши растут, а и язык, и всё выражение наглеет.

Я и пошел.

Я стал всё объяснять, как сейчас говорю, и об ушах и о празднике, которого на нашей улице никогда не дождешься, только о двери не сказал (все-таки начальство, неудобно!).

– Не знаю, – говорит, – как мне и быть, много я всем вашим давал, что на это товарищи-рабочие скажут? Опять же и Мережковскому надо послать…

И все-таки пообещал.

Вернулся я домой – счастливые минуты! – я думал, так вот сейчас и привезут. А долго пришлось ждать: за делами там забыли, конечно, – не я один и всем надо!

Я и опять пошел.

Понимаю, и не полагается мне никаких дров, и зря я это всё затеял, но что же мне еще придумать: я и так мерзну, а уж тут совсем – замерзаю!

Пошел я напомнить —

– насчет дровец обещались?

– Хорошо, хорошо, – говорит, – я не забыл: дрова будут.

Да, я вам скажу, все бы мы пропали, живи эти годы жизнь свою по декретам, но сердце человеческое, для которого нет никаких декретов, спасало нас.

И опять ждать-пождать, нету, и другую дверь я наметил – и вдруг под вечер привозят – счастливая минута! – привез милиционер, дрова сбросил с саней у ворот под аркой, и уехал.

Стою я над дровами – и не так их и много – а все-таки перенести к себе на такую высоту, на шестой-то этаж, сил у меня таких нету: пробовал, протащил полена два, запыхался и боюсь уж.

А все ходят, смотрят, дрова похваливают.

– Откуда?

А я всё стою, отойти невозможно: отойдешь, кто и стянет. Прошу одного, другого помочь – мне это никак невозможно! – объясняю. И хлеб сулю. И никто не соглашается (я понимаю, надо хлеба много!) – не соглашаются: очень высоко и так за день все устали! А на ночь оставить дрова на дворе, нечего и думать: ведь не с кого будет спрашивать!

А все ходят, смотрят, дрова похваливают —

– Вот привалило счастье-то!

И еще раз сбегал, полено к себе снес наверх. Нет, больше не могу.

Я и возроптал:

«Уж если, думаю, человек захотел доброе дело сделать, так надо до конца делать, ну, что бы велеть этому милиционеру и не только привезти, а и перетащить дрова ко мне наверх, я бы ему весь мой хлеб отдал —»

Стою над дровами – жар-то прошел, как бегал-то я с поленьями к себе! – холодно стало.

И во дворе никого, а скоро и ночь.

И только в окнах чуть огоньки перемигивают – на меня мигают на счастливого, которому выпала такая удача, привалило счастье: дрова!

А шла с работы Анна Каренина, несла в руке огромную черную метлу да узелок с хлебом, вся-то закутанная, только ноздри из щек глядят. Знаю, устала, но я уж не думаю, не думая, прошу —

И что же вы думаете? – согласилась:

за тот хлеб согласилась, за который никто не соглашался!

Отнесла она метлу к себе – бросать зря нельзя, а то еще кто стащит! – и не раскутываясь, как была, так и вышла. Кликнула Лизу, и вдвоем взялись за дрова.

Я не заметил, как в мешке перетаскали они ко мне все поленья…

Портреты

В Народном Доме висят два больших портрета, красками написаны – работа художника «ради существования».

Эти портреты, как я ни слеп, а сразу увидел, слоняясь по залу в ожидании собрания. Мне-то ничего с Васильевского острова, а другим с дальних концов на Петербургскую сторону, никогда вовремя не поспевают. Вот я и слонялся, глазея.

Какой-то из театральных рабочих проходил мимо.

– Кто это? – спрашиваю, показывая на портреты.

– Марья Федоровна и Петр Петрович! – скороговоркой ответил и так посмотрел на меня: откуда, мол, такой взялся «несознательный».

– Как Марья Федоровна и Петр Петрович! что вы говорите?

Понимаю: Марья Федоровна – заведующая ПТО, Петр Петрович – управдел, но все-таки —

– Скажите, чьи это портреты? – остановился я заведующего Народным Домом.

– Роза Люксембург и Карл Либкнехт – отрывисто сказал он и посмотрел на меня: ну, мол, и чудак нашелся.

– Я очень плохо вижу, – поправился я.

И подумал: «а что ж, тот-то мне – или нарочно?»

И вспомнил, как мой ученик из «Красноармейского университета» самый способный – «политрук» – после моего чтения о Гоголе признался, что и он и его товарищи были убеждены, – что Гоголь еще жив и служит в ПТО – «член коллегии».

«Нет, конечно, не нарочно; и почему начальству не висеть на самом видном месте, так всегда было!»

Тут подошли запоздавшие, и началось собрание.

А я продолжал думал о своем – о портретах:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

Рассказывал мне один – за продовольствием ездит. (Теперь этим кто не занимается!) И точно не помню, но где-то по соседству в нашей же Северной Коммуне, когда дошла весть о убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта, в местной «Правде», по примеру петербургской, было написано всё о тех же головах: «за нашу одну голову сто ваших голов!» Стали справляться по анкетным листкам, и вышло, что никто не подходит: какие были буржуи – торговцы, лавочники, доверенные давным-давно или разбежались или были использованы как ответчики за другие контрреволюционные выступления в Москве и в Петербурге. Но надо же как-нибудь: так – никого – невозможно! И пришлось отобрать из «нетрудового элемента»: взяли пятерых учителей, больше некого.

И я себе представил, как эти несчастные готовились к смерти.

Ни судьи, кто их обрек на смерть, ни сами они, обреченные, ничего не знали – в первый раз слышат:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

«нетрудовой элемент» – это еще куда ни шло: «трудящийся» – это тот, который руками делает, а они действительно только учили грамоте, и руки тут совсем ни при чем;

но Роза Люксембург и Карл Либкнехт —

если бы Маркс-Энгельс! – все-таки что-то слышали, а про этих ничего. «Нет, не согласны!» Умирать, не зная за что, – умирать, чувствуя себя дурак-дураком…

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Зашаталась русская земля — смутен час. Ты одна стоишь — на голове тернов венок, ты одна стоишь — неколебимая. По лицу кровавые ручьи текут, и твоя рубаха белая, как багряница — это твоей кровью заалели белые поля. Слышу, темное тайком ползет, пробирается по лесам, по зарослям горе-зло-кручинное, кузнецы куют оковы тяжче-тяжкие.

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Прими верных, прими и отчаявшихся, стойких и шатких, бодрых и немощных, прими кровных твоих и пришлых к тебе, всех – от мала до велика — ты одна неколебимая! из гари и смуты выведи на вольный белый свет.

Фрагменты печатаются по книге: Алексей Ремизов. Взвихренная Русь. Париж: Таир, 1927.

 

Часть 5. На той далекой, на Гражданской

 

Под Ростовом. Фрагмент воспоминаний Бориса Пылина

В один из ближайших дней, во время обеда, из разговора командира полка с кем-то из его помощников я узнал, что штаб нашего корпуса вызывает добровольцев для разведки в занятом большевиками Ростове. Мысль пойти на разведку меня воодушевила. Помню, не спал всю ночь, строя об этом планы. На другой день утром, не говоря никому ни слова, я отправился на вокзал. Поезд генерала Кутепова, командира нашего корпуса, в это время как раз стоял на станции Каял. Часовой, стоявший перед вагоном генерала Кутепова, не хотел меня пропускать, но случайно подошедший к окну генерал Кутепов приказал меня впустить. На мою просьбу послать меня на разведку в Ростов он сначала ответил категорическим отказом, сказавши, что я слишком молод и что он не имеет права рисковать моей жизнью. Я начал его горячо упрашивать, даже почти расплакался, говорил, что хоть лет мне еще немного, я уже многое видел и пережил. Я доказывал, что мне безопаснее, чем кому-либо, идти на такую разведку, так как я пройду там, где взрослый не пройдет и погибнет. Не знаю, подействовали ли на него мои доводы или он сам решил, что это не так опасно для меня, но он в конце концов сказал: «Ну, хорошо, беру этот грех на себя. Иди, Бог с тобой». Мое задание состояло в том, чтобы выяснить, какие части занимают Ростов и по возможности их численность, где находятся штабы этих частей, много ли у них артиллерии и где она расположена (как раз в это время большевики усиленно обстреливали Батайск), сколько там бронепоездов, их названия, вооружение и т. д.

Начальник разведки Добровольческого корпуса снабдил меня письмом, в котором отдавалось распоряжение, чтобы наши части, занимавшие передовые позиции в Батайске, оказали мне содействие при переходе фронта. Он также снабдил меня в достаточном количестве советскими деньгами, совершенно новыми, еще не разрезанными, в больших листах.

У него осталась жена в Ростове, и он очень просил меня зайти к ней и сообщить, что он жив и здоров.

* * *

Я решил идти, выдавая себя за крестьянского мальчишку-подводчика, бросившего своих лошадей и возвращающегося домой. В то время это было частым явлением. У воюющих сторон не хватало своих перевозочных средств; в связи с этим появилась новая повинность, которая тяжелым бременем легла на крестьянство. Обыкновенно староста села по очереди назначал требуемое белыми или красными число подвод; часто же, и без старосты и без очереди, крестьянина заставляли запрягать лошадей и везти куда прикажут. Считалось, что эти подводы должны везти только до следующего большого селения, где их должны сменить другие. Но это не всегда соблюдалось, в особенности при отступлении, когда все правила нарушались. Иногда подводчику приходилось уходить со своими лошадьми за сотни верст от своего села. Некоторые подводчики этого не выдерживали и, бросая лошадей, пешком уходили домой. Но бывали и другие. В нашем полку, например, были подводчики из Орловской губернии, которые с нами отступали до Новороссийска, и были среди них даже такие, которые настолько привыкли и сроднились с полком, что в Новороссийске при посадке на пароход бросили лошадей и вместе с нами поехали в Крым.

В полку от моей затеи идти в Ростов разведчиком были не в восторге, особенно возмущался командир полка. Он был вне себя, что я все это сделал без его ведома, но запретить мне идти не мог, так как это уже было одобрено генералом Кутеповым.

Итак, я решил идти мальчишкой-подводчиком, якобы родом из села Салы; это 20–25 верст севернее Ростова. Село Салы я немного знал, так как при отступлении мы простояли в нем несколько дней. Я считал, что если меня начнут о нем расспрашивать, я смогу кое-что ответить.

Чтобы приобрести подобающий вид, пришлось выменять свое обмундирование на крестьянскую одежду; было особенно жалко расставаться с синими бриджами, которые мне казались очень шикарными. За них я получил старый, разлезающийся по швам, нагольный полушубок. В общем, получилось не так плохо, и на первый взгляд я мог сойти за крестьянского подростка. Неприятной неожиданностью для меня оказалось только то, что всё мною вновь приобретенное было полно насекомых. В таком количестве вшей я еще никогда не видел.

В Батайске ночь перед походом я провел у юнкеров Константиновского военного училища, занимавших позиции на окраине поселка.

Местность между Батайском и Ростовом оказалась весьма неподходящей для незаметного перехода фронта: покрытая снегом равнина, почти без всякой растительности, перерезанная довольно высокой насыпью железной дороги, которая вела в Ростов. Равнина эта во время половодья часто заливалась водой, для оттока которой эта насыпь прерывалась большими виадуками. Третий виадук, в середине равнины, как мне сообщили константиновцы, был уже в руках красных; там был их передовой пост. Вдалеке, на расстоянии десяти верст, виден был Ростов, расположенный на более высоком правом берегу Дона.

Пройти незамеченным не было никакой возможности, и я решил идти, ни от кого не прячась, прямо по полотну железной дороги. Было солнечное морозное утро и я, распрощавшись с провожавшими меня константиновцами, бодро зашагал по шпалам. Пройдя версты две, я заметил впереди себя какую-то фигуру, пытающуюся спрятаться от меня в кустах под насыпью. Когда я подошел ближе, эта фигура, видимо, разглядевши, что идет мальчишка, вылезла на насыпь. Оказался пожилой казак, – как я из его рассказов понял, – дезертир, убежавший от белых и возвращающийся домой. Решили идти вместе.

У третьего виадука, как меня константиновцы и предупреждали, нас остановила красная застава. Мой рассказ, что я подводчик, идущий домой, как будто ни у кого подозрения не вызвал. Нас провели в штаб роты, находящийся недалеко в железнодорожной будке. Там нас допросили. Красная сестра милосердия даже накормила меня горячими оладьями. Но отпустить – не отпустили, а, дав сопровождающего красноармейца, отправили в штаб полка.

Перед Ростовом несколько стоящих один за другим бронепоездов вели обстрел Батайска. Название одного было «Товарищ Троцкий». Имя Главковерха, организатора Красной армии в то время знала вся Россия, и его имя в коммунистической иерархии стояло тогда наравне с Лениным.

Как всем известно, теперь в Советском Союзе его заслуги перед советской властью забыты, и даже его имя вычеркнуто из «Истории Гражданской войны».

* * *

Проходя мимо советских бронепоездов, я с интересом разглядывал их, стараясь запомнить всё, что мне казалось важным, ведь начиналось выполнение моего задания.

Выскочивший из одного бронепоезда человек в кожаной куртке и галифе, верно, комиссар, заинтересовался, кого ведут, и стал нас расспрашивать. Мои ответы его удовлетворили, но сбивчивые речи перепуганного казака ему не понравились. Он начал кричать, пересыпая свою ругань площадной бранью. Казака отвели в сторону и начали избивать. Потом красноармейцу сказали, чтобы он вел меня дальше, а что казак останется с ними.

В штабе полка меня опять допрашивали. Расспрашивали о количестве войск белых в Батайске и их расположении. Я давал неопределенные и бестолковые ответы, изображая, что в этом ничего не смыслю. Однако, и здесь меня не отпустили, сказав, что у них есть приказ всех перебежчиков препровождать в штаб дивизии и что там меня наверняка отпустят и дадут документ.

Штаб дивизии находился уже в самом городе. Красноармеец, ведущий меня, не спешил. Он по дороге заходил к знакомым, где-то пил чай, а я его ждал в подворотне. Я мог бы убежать, но был уверен, что меня и так отпустят, а главное, хотелось получить документ, с которым я бы чувствовал себя более уверенно в Ростове.

Но мои надежды не оправдались: в штабе дивизии меня тоже не отпустили. Может быть, я показался подозрительным. Мое настроение сильно упало. Тот же красноармеец повел меня дальше, в комендантское управление гор. Ростова. Оно находилось в центре города, на Садовой улице.

Уже наступил ранний зимний вечер. Среди сутолоки, которая творилась в комендатуре, мой страж долго не мог найти человека, которому он мог бы меня передать. Какой-то человек в буденовке, вероятно, комиссар, заявил, что у него сейчас нет времени мною заниматься и что мое дело разберут завтра.

Меня отвели в подвал этого дома. Большая комната, в которой я очутился, была до отказа набита. После морозного свежего воздуха одуряюще ударило вонью переполненного людьми помещения. Тускло горела, почти не освещая, электрическая лампочка. Мебели не было никакой; все сидели или лежали на полу. Казалось, что мне места уже нет и что придется стоять, но как-то потеснились, и я, подложив свой полушубок, тоже прилег.

На душе было невесело. Закрадывался страх, что будет дальше, к тому же хотелось есть. Наконец, усталость от всех переживаний и возраст взяли свое, и я уснул.

Проснулся рано, в сумраке начинающегося дня. Соседи тоже стали просыпаться. Группами под конвоем нас начали водить в уборную. Несмотря на все волнения, я с любопытством разглядывал население нашей комнаты. Публика была самая разношерстная: державшиеся вместе бородатые казаки, давно небритые люди интеллигентного вида, бывшие офицеры, которых можно было узнать по выправке, вертлявые и нахальные воришки.

Мой сосед меня информировал, что все ждут вызова к следователю и что некоторые оттуда не возвращаются. Как он выразился, «их отправляют дальше – в штаб Духонина». (В то время ходкое выражение, обозначающее расстрел.) Перспектива не из веселых.

Принесли хлеб, на человека получилось по небольшому куску, и протухшую семгу. Это была еда на весь день. Хлеб съел сразу. Попробовал семгу, но, несмотря на голод, есть не смог.

Вызовы к следователю шли весь день и первую часть ночи, но меня не вызывали. Не вызвали и на следующий день. Только под вечер на третий день я услышал свою фамилию; с трепетом в сопровождении вооруженного красноармейца отправился на верхний этаж.

Следователь, вопреки рассказам, мне показался совсем не страшным, еще довольно молодым человеком; встретил он меня скорее ласково. Я ему повторил мою затверженную биографию, что я подводчик, бросил лошадей и возвращаюсь в село Салы. Нервы мои не выдержали и я немного расплакался. Не знаю, поверил ли следователь в мою белыми нитками шитую биографию. Ведь не мог же я сразу превратиться в стопроцентного деревенского паренька. Конечно, при желании меня можно было легко вывести на чистую воду. Но следователь этого желания не проявил. Может быть, на самом деле поверил, а может, я попал в его добрую минуту, и он просто по-человечески пожалел мальчишку. Ведь сколько таких, как я, потерявших дом, металось в те времена по всей России в поисках своих родных.

Так или иначе, но он меня отпустил, выдав бумажку, что я возвращаюсь домой.

Был уже вечер, и мне некуда было деваться, не возвращаться же было в камеру. Следователь меня опять пожалел и устроил спать на столе в одной из канцелярий. Ночью меня разбудили пришедшие уборщики, которые с шумом начали передвигать столы и стулья и подметать. Потом они откуда-то принесли ящик консервов фаршированного перца и хлеб и устроили пиршество, на которое пригласили и меня. После трехдневной голодовки все было необычайно вкусно.

Утром я проснулся с головной болью и ломотой во всем теле. «Начинается какая-то болезнь. Только этого не хватало», – думал я мрачно. Это совсем расстраивало мои планы. Решил, пока еще окончательно не разболелся, отправиться в станицу Гниловскую, к казачкам, у которых провел Рождество, – может, они приютят. К счастью, это было не так далеко, около семи верст от Ростова. Спросил дорогу и пошел.

В Гниловской меня встретили как родного, уложили в кровать, дали какой-то настойки, малины с чаем. Перед этим, узнав, что у меня насекомые, заставили раздеться на веранде, дали мне одежду отсутствующего хозяина, обещав мою выпарить и вымыть. Казачка ухаживала за мной, как за вернувшимся сыном. Я им сказал, что при отступлении отбился от полка и все это время скитался.

Половина их дома была занята красноармейцами. Каза́чка им объяснила, что я их племянник.

Пролежав три дня с высоким жаром, я начал выздоравливать; слава Богу, оказался не тиф.

За это время в Гниловскую пришли новые войска; видно, красные готовились к наступлению. В наш дом вселили еще человек десять. Хозяйку, ее дочку и меня уплотнили в одну комнату, пришлось нам троим спать на одной широкой кровати поперек, подставив стулья. Красноармейцы же валялись по всему дому на соломе, целый день ничего не делая. Большинство из них было мобилизовано, вид у них и настроение были совсем не воинственные.

От них удалось узнать, какие полки стоят в Гниловской.

Наконец, набрался сил и отправился на разведку в Ростов. Бродил там три дня, возвращаясь в Гниловскую спать. Побывал на вокзале, видел там еще бронепоезда, обошел окраины города в сторону Батайска. Старался запомнить виденную мной артиллерию и занимаемую ею позицию. Артиллерии было много. Относительно количества войск было сложнее: прикинуть на глаз трудно, а расспрашивать опасно.

К жене офицера из штаба Кутепова я так и не попал. Потом, не желая его огорчать, я ему соврал, что я был у нее, но не застал дома.

Вечером после моего третьего похода в Ростов хозяйка мне рассказала, что старший из красноармейцев расспрашивал ее обо мне и что она боится, что кто-нибудь из соседей разболтал ему что-нибудь про меня. Решил, что надо на следующее утро уходить обратно в Батайск.

Имей я возможность остаться там дольше, конечно, я мог бы раздобыть больше сведений, но и то немногое, что я узнал, как мне кажется, представляло уже кой-какой интерес.

Рано, еще в темноте, казачки меня накормили, поплакали, благословили и на рассвете холодного утра пошли провожать меня на берег Дона.

За Доном, в двенадцати-тринадцати верстах, был заветный Батайск. Большевики не особенно следили за людьми, переходящими в этом месте Дон. По ту сторону Дона находились заливные луга и на них копны накошенного летом сена. Местные казаки часто ездили туда за своим сеном.

В Гниловской от Дона отделяется большой его рукав Мертвый Донец, и поэтому Дон здесь довольно широкий. Резкий, сильный ветер, дувший с Азовского моря, сдул весь снег с зеркальной поверхности Дона. Ослабевший после болезни и от всех переживаний, я не мог устоять на ногах и все время падал. Переправлялся почти ползком, на карачках.

Пошел снег. В десяти шагах ничего не было видно, но зато и меня, идущего по открытому полю в сторону «белогвардейского» Батайска, тоже никто не мог увидеть. Это было, конечно, хорошо, но было легко потерять направление, ведь я шел без дороги. Прошло часа три; по моим расчетам уже должен был быть Батайск, а его все не было.

Ветер со снегом, что может быть ужаснее? Начало закрадываться отчаяние, уходили последние силы. Появилась какая-то апатия, желание прилечь с заветренной, защищенной от этого пронизывающего ветра, стороны куста и отдохнуть. Но инстинктивно я еще боролся, понимая, что если прилягу, то усну и уже больше никогда не проснусь.

Вдруг сквозь сетку падающего снега появились очертания моста. Это был тот самый виадук, где находилась красная застава и откуда начались мои злоключения. Какое счастье, что шел снег и меня никто не заметил. Мне бы не сдобровать, если бы я опять попал к ним в руки. Я прошел версты две-три лишних, взяв чересчур налево, но теперь я по крайней мере знал, где я нахожусь, и что до наших уже недалеко. Это придало мне сил. Вскоре снег прекратился, и стали ясно видны дома Батайска.

В том месте, куда я вышел, огромные лужи, образовавшиеся во время рождественской оттепели, превратились в скользкие замерзшие зеркально гладкие поверхности. На них, вероятно, было бы очень хорошо кататься на коньках, но мне в тот момент было не до катанья: я шел и опять все время падал. Из ближайших домов меня заметили, выбежали навстречу, подхватили, потом хорошенько оттерли снегом и только тогда ввели в избу. Это были наши, изюмские гусары, занимающие позиции по окраине Батайска.

Мне принесли поесть, дали отдохнуть, а потом отвели к генералу Барбовичу, командующему кавалерией Добровольческого корпуса. Спешенная кавалерия в это время занимала позиции, на которые я вышел. Выслушав мой рассказ, Барбович вышел в соседнюю комнату, где в повышенном тоне кому-то рассказывал обо мне и возмущался, что «детей посылают туда, куда не нужно».

В свой полк, который в то время занимал позиции тоже в Батайске, я попал, только когда уже было темно. Там, забыв про усталость, до поздней ночи рассказывал во всех подробностях все мои похождения и переживания.

Проснувшись утром, на столике рядом с кроватью я нашел новые погоны нашего полка: синие с белым кантом с тремя лычками. Командир полка произвел меня в старшие унтер-офицеры. Эти погоны сразу же пришили к моей гимнастерке. Настроение портила только саднящая боль отмороженной правой щеки. Пришлось ее перевязывать, так что вид у меня был такой, как будто ко всему я еще и ранен.

С первым поездом я отправился на станцию Каял, где продолжал стоять поезд генерала Кутепова. Результатами моего похода, главное, как мне теперь кажется, тем, что я вернулся невредимым, он остался очень доволен. Расспрашивал меня о моей семье, что я собираюсь делать дальше. Потом вышел в соседнее купе и принес оттуда новенький блестящий серебряный Георгиевский крест, который и прикрепил к моей гимнастерке.

Кто в моем возрасте, да и старше, не мечтал о «белом крестике», и понятно, что я был бесконечно счастлив и горд. Думаю, что в жизни ни до этого, ни после этого я никогда не испытывал такого острого и яркого ощущения радости.

Генерал Кутепов предложил мне остаться при штабе корпуса. У них уже был кадет Сумского корпуса, приблизительно моих лет. С ним меня и познакомили. Это был Володя С, подтянутый, в новенькой кадетской форме. По сравнению с ним я был замухрышкой. Мы с ним через год опять встретились, уже в кадетском корпусе. Позднее он стал югославским офицером. Во время последней войны он почему-то не выдержал марки антикоммуниста и перешел к Тито и, как рассказывают, командовал у него партизанской бригадой. Но в то время в Каяле такой его карьеры никто не мог предугадать. Он был любимцем всего штаба.

Предложением остаться в штабе корпуса я не воспользовался, а вернулся в наш полк, который уже считал своим.

* * *

Положение на фронте в это время стабилизировалось. Армия, в течение двух месяцев отступавшая, потрепанная от неудач и поражений, остановилась. Все попытки большевиков продвинуться дальше и взять Батайск были безрезультатны. Они стянули большое количество артиллерии и каждый день усиленно обстреливали Батайск. Этот беспорядочный обстрел большого урона не приносил, да и качество снарядов было невысокое, многие при попадании не разрывались.

В Батайске дух Белой армии вновь возродился. Армия показала, что, несмотря на все перенесенное, она способна не только обороняться, но и успешно наступать. 7 февраля она перешла в наступление и после упорного боя взяла обратно Ростов. Было захвачено несколько тысяч пленных, бронепоезда и много орудий.

Наступление началось рано утром, еще затемно. Меня пожалели и не разбудили. Проснувшись, я пошел догонять полк, опять по железнодорожной насыпи, по которой я недавно шел в Ростов. Только теперь на ней стояли наши бронепоезда (если не ошибаюсь, семь: «На Москву», «Ермак», «Иван Калита», «Дмитрий Донской» и др.), ведущие обстрел Ростова. Проходя мимо, от грохота выстрелов я прямо оглох.

Посреди равнины видны были несколько недвигающихся точек. Это были наши танки, тоже принимавшие участие в наступлении на Ростов, но застрявшие в снегу; механизация тогда была лишь в зачатке.

Полк я догнал уже только под самым Ростовом. Он вел наступление в направлении главного вокзала, который и был к вечеру этого дня нами взят.

Штаб полка поместился в наполовину разграбленной большевиками квартире главного врача станции Ростов. В ней оказалась большая детская библиотека. Среди книг мне попалась «Княжна Джаваха» Чарской. Начал читать и так увлекся, что прочитал весь день, забыв о том, что происходит вокруг. На один день вернулось ко мне мое украденное кем-то детство.

К большому нашему огорчению, так удачно начатое наступление было приостановлено, и 9 февраля был отдан приказ об отступлении. В ночь на 10 февраля, без всякого давления со стороны большевиков, Ростов был оставлен.

Дело в том, что большевики, потеряв надежду прорвать фронт у Батайска, начали наступление крупными силами на правом фланге фронта, в районе станции Великокняжеской, где позиции занимала находящаяся в стадии разложения Кубанская армия. Наше наступление на Ростов, как потом говорили, было отчасти предпринято именно для того, чтобы оттянуть силы и ослабить давление большевиков на участок фронта около Великокняжеской. Но это не помогло. Фронт там был прорван, и в прорыв устремилась конница Буденного, что создавало опасность для донцов и для Добровольческого корпуса оказаться отрезанными.

И вот мы снова вернулись в Батайск, заняли прежние позиции и выжидали.

* * *

В это время события на правом участке нашего фронта развивались крайне неблагоприятно для добровольцев. Все попытки заткнуть прорыв и остановить конницу Буденного оканчивались неудачей. Кубанские полки, распропагандированные «самостийниками», или уходили к зеленым, или отступали, почти не оказывая сопротивления. По существу не сочувствуя коммунистам, они все же оказались неспособными защищать даже свою «Родную Кубань».

Большая конная группа донцов, сильная и морально и численно (в десять тысяч всадников), под командой генерала Павлова, была брошена против Буденного и сначала имела успех. Бои происходили на Нижнем Маныче около ст. Торговой.

К несчастью, перед решительным боем неожиданно ударили сильные морозы. Наша конница должна была пройти несколько десятков верст в метель, в трескучий мороз по пустынной, редко населенной местности. Всадники были плохо одеты, а отогреваться было негде. Было много замерзших и обмороженных. Подойдя к Торговой, конница была в таком состоянии, что не смогла взять селение. Крупными силами большевиков она была отброшена обратно в степь, где бушевала метель.

Военное счастье окончательно изменило нам, надвигалась трагедия и развязка.

Два года перед этим, также в феврале, приблизительно по тем же местам шла Корниловская армия в свой 1-й Кубанский поход. История Добровольчества тесно связана с Кубанским краем, земля которого густо полита добровольческой кровью. Здесь на Кубани погибли первые вожди Добровольчества: Корнилов, Алексеев, Марков, Дроздовский и др.

Эти незаменимые потери, может, были одной из причин печального исхода Белой борьбы. Из Кубанских походов Добровольческая армия вышла обезглавленной.

Наш полк был основан во время 1-го Кубанского похода. Ядром его послужили остатки партизанских отрядов есаула Чернецова, Семилетова и юнкера Киевской школы прапорщиков. Полк был назван «Партизанским». После смерти генерала Алексеева он был переименован в «Партизанский генерала Алексеева пехотный полк». Первым командиром его был генерал Богаевский, ставший впоследствии Донским атаманом. Состав полка был: молодые офицеры, юнкера, студенты, кадеты, гимназисты. В общем, идеалистически настроенная учащаяся молодежь, для которой слова корниловской песни, которые применимы и к алексеевцам, были не пустыми словами:

За Россию, за Свободу, Если позовут, То Корниловцы и в воду И в огонь пойдут.

Чтобы быть беспристрастным и неоднобоким, нужно признать, что и у красных не все были чекистами и комиссарами, что и у них была своя, может быть, нам чуждая и враждебная по взглядам, но тоже готовая на жертвы и подвиг, идеалистически настроенная молодежь, верящая и умирающая за свою большевистскую правду. Трагизм этой молодежи в том, что они, веря, что несут счастье и благополучие своему народу, принесли ему небывалый ужас сталинщины, кабалу и горе.

Об отступлении по Кубани в весну двадцатого года у меня сохранилось мало каких-либо ярких, интересных воспоминаний.

Отходили почти без сопротивления. Пытались задержать большевиков и установить фронт на реке Кубани, но из этого ничего не вышло. И опять неудержимо покатились дальше к морю…

Печатается с сокращениями по тексту книги: Борис Пылин. Первые четырнадцать лет. Калифорния, 1972. С. 76–99

 

В Кубанской степи. Фрагмент книги Артема Веселого «Россия кровью умытая»

Партизанский отряд матроса Рогачева замирил восставших казаков Ейского отдела и возвращался ко дворам. Дотошные разведчики пронюхали, будто в недалекой станице в старой казёнке хранятся запасы водки.

Весть мигом облетела ночевавший в степи отряд.

Самовольно собрался митинг.

Рогачев, гарцуя на коне в гуще партизан, кричал:

– Ребята, контрики подсовывают нам отраву! Долой белокопытых! Напьемся – быть нам перебитыми! Не напьемся – завтра будем дома! Кто за бутылку готов продать совесть и свою драгоценную жизнь? Долой прихлебателей царизма! Я, ваш выборный командир, приказываю не поддаваться на провокацию! Казенку надо сжечь, водку выпустить в речку!

– Правильно, – подпрыгнул корноухий вихрастый мальчишка и завертелся на одной ноге.

– Неправильно, – отозвался другой партизан, – чего же ее жечь, не керосин.

– Спалить таку-сяку мать! – взвизгнул пулеметчик Титька.

– Жалко, братцы.

– Я, – убежденно сказал подслеповатый старичишка Евсей, – сорок лет пью и чувствую – яд.

– Комиссары сами пьянствуют, а нас одерживают. Суки!

– Верно. Ты, Рогач, на себя оглянись.

Рогачев, происходивший из крестьян станицы Старощербиновской, действительно прославился по Тамани не только незаурядной храбростью, но и разгулом.

– Братцы, – обрадовавшись догадке, заговорил рассудительный печник Нестеренко, – как мы с победой и как мы сознательные, то должны ее, эту треклятую зелью, разбавить водой, чтоб не так в голову ударяла, и с криком «ура» выпить всю до капли.

– Совесть ваша, дядечка, серая, – с сожалением глядя на Нестеренко, сказал вихрастый мальчишка.

Приподнятый над кучкой хуторян рябоватый матрос Васька Галаган махнул бескозыркой:

– Уважаемые, и чего такое вы раскудахтались? Дело яснее плеши. Забрать водку – раз, выдать по бутылке на рыло – два, остатки продать и разделить деньги поровну… Тут и всей нашей смуте крышка.

Командиру удалось настоять лишь на том, чтобы не ходить в станицу всем табуном. Были поданы подводы. Выбранные от рот делегаты, возглавляемые каптенармусом, двинулись в поход.

В томительном ожидании прошел и час и два – послы не возвращались. На выручку была послана конная разведка. Разведчики, божась страшными божбами, ускакали и тоже пропали.

Солнце покатилось за полдень.

Партизаны загалдели:

– Делегаты называются… Выглохтят всё сами.

– Известно, темный народ.

– Товарищ, а не пахнет ли тут изменой? Может, их там перебили давно, а мы тут ворожим?

К возу Рогачева подходили все новые и новые партии партизан, требуя отправки.

Трубач проиграл сбор.

Отряд построился и, выставив охранение, в полном боевом порядке двинулся на станицу.

В станице перед казенкой гудела тысячная толпа. В помещении перепившиеся делегаты горланили песни и плясали гопака. Из распахнутых на улицу окон производилась дешевая распродажа водки. Партизаны всю дорогу уговаривались бить своих выборных, но, дорвавшись до цели, забыли уговор и, сшибая друг друга, кинулись к ящикам.

Гульнули на славу.

Горе подружило Максима с Васькой Галаганом.

Проснулся Максим первым, – его испугала тишина, – схватился за пояс: кобуры с наганом не было. Он огляделся… Просторная горница, в окнах зелень и солнце, на столе острыми огнями искрился пустой графин. Рядом, локоть в локоть, спал матрос.

– Э, слышь-ка, – принялся он его расталкивать, – слышь-ка, морячок!

– А! – открыл тот затекшие мутные глаза и сел. – Ты чего?

– Где мы?

– Где ж нам быть, как не у попа?

– У меня наган сперли.

– А? Наган? – Матрос цоп: кольта не было. – О, курвы, срезали!

Дверь скрипнула. В горницу заглянул поп.

– Самоварчик прикажете?

– Где наши? – грозно спросил моряк, спрыгнув с постели и став в боевую позу.

– Ушли.

– Почему не доложил, лярва?

– Будил, не добудился.

– Давно выступили?

– На заре.

– Куда затырил наши самопалы?

– Не ведаю.

– Врешь, лохмач! Вынь да выложь. – Васька уцепил его за бороду. – А также где мой карабин?

– Не ведаю, – еще смиреннее ответил поп, стараясь высвободить бороду. – Вы вчера пришли ко мне пеши и безоружны, из карманов одни бутылки торчали.

– Это хуторские хапнули, больше некому, – сказал Максим. – Они тут свой партизанский отряд собирают, а оружия нехваток… Беда, с голыми руками пропадем ни за понюх табаку.

Васька выдернул из-за голенища бомбу.

– Есть одна.

– Мало.

– Мало? – матрос свистнул. – Да я тебе с этой самой штукой любой кубанский город завоюю. Лошади есть? – повернулся он к попу. – За лошадей мы заплатим.

– И рад бы услужить, да нету. Жена с работником на хутор за рассадой уехала.

Босая девка внесла кипящий самовар.

– Долой! – приказал матрос. – Некогда чайничать. Прощай, батя, молись угодникам за доброту нашу.

Безоружные партизаны прошли из конца в конец всю улицу в поисках подводы, но подводы им никто не дал. Изрыгая складную, как псалмы, ругань, они покурили за околицей, переобулись и бодро зашагали по пыльной дороге.

Под солнцем курилась степь, свистали суслики, дремали курганы, омываемые полынными ветрами.

– Переложил, – поморщился моряк, – брюхо крутит и крутит.

– С перепою, – знающе сказал Максим. – На кружку кипятку намешай горсть золы и выпей, первое средство.

– Надо попробовать, а то несет меня, как волка. Вскакиваю ночью, сортир не знаю где, забегаю в чулан, вижу, на гвозде поповы праздничные сапоги висят… Ну, в один я напорол с верхом, а в другой не хватило.

Оба заржали так, что пахавший за версту мужик остановил лошадь и перекрестился.

Подошли, поздоровались.

– Будь добрым человеком, дай воды.

– Угорели? Пойдемте на стан, угощу.

На стану, спрятавшись от жары под телегу, пуская сладкую слюну, спала дряхлая репьястая собака.

– Што за люди будете и далече ль путь держите? – спросил мужик, оглядывая гостей.

– От полка отстали, – сказал Максим. – Не видал, не проезжали?

– Какой, дозвольте узнать, партии будете? По разговору, похоже, свои, кубанцы?

– Мы свои в доску, – ответил матрос. – У меня отец кубанец, дед кубанец, и сам я тут в окрестностях безвыездно сорок лет живу.

– Та-ак… Полка не видал, а банда у нас гуляет.

– Где?

– Вон, хуторок. Вторую неделю стоят.

– Чья банда?

– Шут их разберет. Какие-то полтавские… И с белыми дерутся и красным спуску не дают.

Васька, скроив престрашную рожу, пропел с пригнуской:

Ох ты, яблочко Ананасное, К ногтю белого, К ногтю красного…

Так, что ли? – спросил он.

– Во, во! – обрадованно просветлел мужик. – В станице потребиловку расчудесили… Сахар, мыло, свечи, керосин – все народу даром роздали, себе только топоры и хомуты забрали. Хорошая банда, народ ублаготворяет.

Распрощались с мужиком и по распаханному полю напрямик поперли к маячившим вдали тополям. За разговорами и не заметили, как вышли к полотну железной дороги. Совсем рядом, около будки, увидали лакированный с желто-голубым флажком автомобиль.

– Стоп! – зашипел матрос. – Ложись… Штаб ихний или разведка.

Залегли и после короткого совещания, прикрываясь насыпью, поползли вперед.

В Максиме кровь стыла, ноги путались, в груди билось большое – в пуд! – сердце.

– Вася.

– Чшш…

– Вася, погибель наша.

– Отдала родная? – обернул матрос перекошенное злобой лицо. – Замри.

Подлезли ближе.

Васька осмотрел бомбу, вскочил и, подбежав к будке, метнул бомбу в окошко.

Взрыв

треск

пламя

из окна клубами повалил густой дым.

Матрос кинулся к радиатору. Застучал мотор.

– Вались! – крикнул он Максиму, сам вскочил за руль.

Машина рванула, понеслась в горячем вихре, в кипя щей пыли.

Максим от страху и удивления долго не мог ничего выговорить, потом нахлобучил шапку, откинулся на мягком сиденье и захохотал.

– Почихают… Друг, угостил. Почихают!

Галаган, припав к рулю, зорко смотрел на летящую встречь бешеную дорогу. Автомобиль шел ходко, виляя со стороны на сторону.

– Разобьемся?

– Никогда сроду.

– Чего она вихляется? Приструнь ты ее.

– Машина с капризами… Гоночная, фиат.

– Жми.

– Торопимся, как черти на свадьбу. Почихают, говоришь?

– Шарахнул, до горячего, поди, достало.

Догнали старуху. Она сбежала с дороги и нырнула было в канаву. Матрос затормозил, лихо остановил своего трепещущего катуна.

– Бабка, сюда.

Старуха подошла, кланяясь.

– Куда, бабуня, божий цветочек, топаешь?

– Молочка зятю на пашню несу.

– Молоко? – спросил Максим. – Давай.

Он отпил, сколько хотел, матрос докончил и, прищурив лукавый глаз, с напускной строгостью спросил старуху:

– Сколько тебе?

– Да ничего, сынок, кушай на здоровье.

– Ну, на горшок.

Начали расспрашивать ее про дорогу. Она, заплетаясь с перепугу, принялась растолковывать:

– Дорожка ваша, родимые, прямым-прямешенька. Будет вам мост, а за мостом Левченков юрт, то бишь не юрт, а греческа плантация… Мост, сыночки, в позапрошлом году от грозы сгорел, нету там никакого моста… Стоит при дороге хата казака нашего Петра Кошкина, сам он еще в холерный год помер, а сыны, толсты лбы, казакуют… Будет вам колодец при дороге…

– Вижу, бабуха, ты врать здорова, – перебил Галаган. – Садись с нами, будешь дорогу показывать.

– Помилосердствуй, касатик. Мати Пречистая, зять на пашне дожидается.

– Брось сопеть. – Он сгреб старуху в охапку и подал ее Максиму. – Держи!

Машина, прыгая по ухабам, помчалась. Моряк подкачивал, развивая скорость. Ветер плющил ноздрю, шумел в ушах. По сторонам, подобна играющей реке, стлалась степь. Пыль буйствовала за ними, как дым пожара.

Далеко впереди оба увидали чумацкий обоз и не успели еще ничего сообразить, как испуганные, взвившиеся на дыбы лошади промелькнули рядом и скрылись в крутящейся пыли.

За бугром блеснул церковный крест.

– Станица…

Хаты

улица

куры и утки – в стороны.

Максим крепко держался за борта. Старуха сползла с сиденья на дно кузова и беспрестанно крестилась. Так, на удивление жителям, прокатили они через станицу.

Машина стлалась, как птица в стремительном лете.

– Стой, дура-голова, – взмолился сомлевший от страха Максим. – Лучше пешком пойдем!

– Ты не беспокойся.

Дорога вильнула…

Машина, мотнувшись, чиркнула лакированным крылом о столб и покатилась мимо дороги прямо по степи. Моряк к рулю – руль отказал.

– Останови, пожалуйста.

– Черт ее остановит, не кобыла! – Выказывая полную невозмутимость духа, Галаган выпустил руль, закурил и повернулся лицом к Максиму. – Горючее выкачается, сама встанет.

Машину валяло с боку на бок, из-под колес выметывались комья черствой земли.

Пересекли распаханное поле. На меже, упустив лошадей, стоял босой старик. От удивления он не в силах был поднять руки, чтоб перекреститься.

С большого разгона, ухнув, в широком веере брызг перелетели мелкую речушку.

Донесся разорванный собачий лай. Впереди качнулся курган, за курганом шарахнулась потревоженная отара, и навстречу, вырастая в угрозу, начала быстро надвигаться новая станица.

Машина, сбочившись, промызгнула по косогору.

Невдалеке, раскинув сухие руки, проплыли кладбищенские кресты.

Под напором силы прущей рушились жердяные изгороди. Плетень был повален с сухим треском.

В передних шинах спустили камеры.

Автомобиль, оставляя рубчатый след на глубоких грядах огорода, замедлил ход и уткнулся мордой в глиняную стену хаты. От резкого толчка из навесной рамы вылетело зеркальное стекло, с Васьки слетела фуражка.

Выпрыгнули оба враз.

Нахлыстанные ветром лица их были черны, а глаза полны дикого блеска.

– Номер! – скрипуче засмеялся матрос.

Из двора в огород заглянула девчонка и, взвизгнув, пропала. Потом появился нечесаный мужик с винтовкой в руках. Увидав автомобиль, он стал в оцепенении.

– Здравствуй, дядя, – миролюбиво сказал Васька.

– Вы, товарищи, или как вас… чего тута?

– Извиняюсь, – сказал Васька и пошел было к хозяину.

– Я тебе, туды-т твою, пальну вот в бритый лоб, сразу всю дурь выбью. – Он принял наизготовку и передернул затвор.

– Не смей, – крикнул Максим и вытянул перед собой руки, точно защищаясь. – Мы не с худом…

– Пошто хату тревожите?

– Извиняюсь, – повторил матрос тоном, полным сожаления. – Я сам своей голове не рад. Приключился с нами полный оборот хаоса. Ты и сам виноват: зачем хату близко к дороге поставил? За нас, между прочим, ты можешь жестоко ответить. Завтра придут полчане и поставят тебя к стенке, а шкурой твоей, ежели догадаются, обтянут барабан.

Максим, видя, что перебранка грозит им бедою, отодвинул речистого друга и, стараясь придать словам мягкость, обратился к хозяину:

– Почтенный, какое вашей станице название будет?

– А вы сами откуда? – попятился тот.

– Мы из города Кокуя, – сказал матрос и разразился похабной приговоркой, такой кудреватой да складной, что по угрюмой роже мужика скользнуло подобие усмешки. Только сейчас он заметил, что гости безоружны, и опустил винтовку.

– Какая у вас, позвольте, в станице власть будет, кадетская или большевицкая?

– Мы сами по себе.

– А все-таки?

– Я из-под Эрзерума недавно вернулся и порядков здешних знать не знаю.

– Какой части?

Фронтовик затверженно назвал номер корпуса, дивизии и своего полка.

– Сто тридцать второго стрелкового? – обрадовался Максим. – Дак, Боже ж ты мой, я сам солдат турецких фронтов… Под Мамахутуном полк ваш, ежели помните, резервом к нашему стоял, потом к левому флангу примкнул… Да я ж и комитетского председателя вашего, ну его к черту, дай Бог памяти… Серомаха знавал.

Мужик перехватил винтовку в левую руку, а правую – жесткую и корявую, как скребница, – протянул сперва Максиму, потом Ваське:

– Честь имею… Лука Варенюк.

Тем временем на огород со своего курмыша набежали люди. Первыми прискакали востроглазые мальчишки, за ними – лускающие подсолнушки бабы, приплелся поглазеть на диво и старый казак Дыркач. Прибежали и бесштанные казаки в рубашонках с замаранными подолами.

Васька отжал хозяина в сторону и, играя карим с веселой искрой глазом, сказал:

– Купи.

– Кого?

– Автомобиль.

– Шутишь?

– Никак нет.

– На што он мне?

– На базар ездить будешь, в гости к своякам, а когда вздумаешь, и бабу покатаешь.

– Ей, эдакой чертовиной править надо уметь! – усмехнулся Варенюк и почесал поясницу.

– А мы, ты думаешь, умеем? Да ведь доехали! Плохо ли, хорошо ли, а доехали!.. – Увлекшись своей мимолетной выдумкой, матрос подвел его к машине. – Хитрости тут мало. Гляди, вот эту штуковину подвернуть, этот рычажок поддернуть – и пошла поехала.

На моряка во все глаза, на мигая, смотрели бабы и понимающе качали головами.

Дыркач подогом поколотил по шине и сказал:

– Колеса одни чего стоят, чистая резина… Эдаки колеса да под бричку, картина…

– Картина первый сорт, – подтвердил матрос.

– А чего ж вы, товарищи, или как вас там, не по дороге ехали?

– Мы-то? Мы, милый человек, сами с злого похмелья. Нас тетка везла, она и напутала. Э, мать, жива?

Из-под сиденья раком выползла и озираясь поднялась старуха.

Мальчишки запрыгали от удовольствия, бабы ахнули и теснее обступили машину.

– Господи Исусе, – закрестилась старуха. – Где я?

– Купи, – рассмеялся Васька, – со всем и со старухой. Задешево отдам!

– Ратуйте, православные! – завопила та и, задрав юбки, полезла через борт. – Продает, как кобылу!

– Кобыла не кобыла, а полкобылы стоишь.

– Штоб у тебя, у беса, язык отсох… Православные, далеко ль до станицы Деревянковской?

Толпа развеселилась:

– Слыхом не слыхали. Куда это тебя занесло, матушка?

– До Деревянковской, – усмехнулся в бороду Дыркач, – до Деревянковской, баба, верстов сто с гаком наберется.

– Батюшки, Царица Небесная, завезли, окаянные… Зять-то меня на пашне заждался.

– Не кричи, – строго сказал Васька, – куда тебе торопиться? Дойдешь потихоньку.

– Кобель полосатый, – наступала она, распустив когти. – Зенки твои бесстыжие выдеру.

Оробевший Васька пятился… Потом он протянул старухе пучагу мятых керенок:

– Получай за храбрость. Купи себе козу, садись на нее верхом и скачи домой.

Восхищенные матросским острословием, завизжали мальчишки; закатывая под лоб глаза, довольным смехом рассмеялись бабы; и старый казак Дыркач залился кудахтающим смешком, точно мучительной икотой…

Варенюк обошел машину, пощупал кожаные подушки сиденья, поковырял ногтем шину и пригласил в хату.

– Сколько хотите взять? – спросил Варенюк, останавливаясь посредине двора.

– А сколько тебе, односум, не жалко? – в свою очередь спросил Максим, принимавший весь торг за шутку.

– Нет, – шагнул хозяин через порог, – вы скажите свою цену.

Оставшись ненадолго наедине, Максим с Васькой схлестнулись спорить, Максим настаивал поскорее пробираться в город, заявить об автомобиле Совету, разыскать свой отряд. Васька настаивал на том, чтобы задержаться в станице на несколько дней, – ему хотелось отдохнуть, погулять и вволю выспаться.

Варенюк возвратился с самогонкой. За столом, уставленным закусками, он долго еще рядился с моряком и наконец срядился. За автомобиль хозяин брался поить обоих гостей допьяна и кормить до отвала десять дней, после чего обещался отвезти их на ближайшую станцию, до которой было верст сорок.

Ударили по рукам.

Хозяин заколол поросенка, засадил в баню за самогонный аппарат дочь Парасю, сыну Паньку приказал подтаскивать сестре ржаную муку, жена растопила печь и занялась стряпней.

В задушевной беседе они скоротали остаток дня, а когда наступил вечер, ярко запылала лампа-«молния», на столе появилось жареное и вареное; по настоянию Васьки, хозяин пригласил двух вдовушек, закрыл уличные ставни на железные болты, запер ворота, и веселье началось.

Васька краснословил без умолку. Шутки-прибаутки сыпались из него, как искры из пышущего горна. Максим с Варенюком пустились в воспоминания фронтовой жизни. Вдовушки на приволье разошлись вовсю. Подперев разгасившиеся щеки могучими руками, пронзительными голосами они распевали песни о радостях и горестях любви. Моряк, не переносящий бабьего визга, затыкал певуньям рты то кусками жареной поросятины, то поцелуями. В танцах он завертел, умаял вдовушек до упаду, потом вручил одной гребешок, другой – сковороду:

– Играй, бабы! Сыпь, молодки! Без музыки в меня пища не лезет.

Давно спала задавленная ночью станица; давно хозяйка, выметав из печи все до последнего коржа, забрала ребятишек и ушла в чулан спать; давно угоревшую от самогонного чада Параську сменила сестра Ганка; давно заморился таскать мешки Панько; и давно уже, сунув шапку под голову, спал на лавке Максим; а Васька все еще пожирал поросятину, бросая кости грызущимся у порога собакам, все еще плясал, выкомаривая замысловатые коленца, все еще глохтил, расплескивая по волосатой груди, самогонку – аппарат не поспевал за ним: за ночь хозяин, проклиная белый свет, два раза разматывал гаманок и посылал Панька в шинок. Бабы осипли от смеху – матрос или лапал их за самые нежные места, или рассказывал что-нибудь потешное. И только под утро, высосав досуха последнюю бутылку, изжевав и расплевав последнюю ногу полупудового поросенка, Васька в последний раз на выплясе топнул с такой удалью, что из лопнувшего штиблета выщелкнулись сразу все пять обросших грязными ногтями пальцев…

– Баста! Спать, старухи.

Пьяненькие вдовушки набросили на головы ковровые полушалки…

– Куда? – спросил матрос, сыто рыгнув.

– Спасибо за компанию, пора и честь знать.

– Ах, оставьте. Ети песни соловьиные слыхал я однажды в тихую зимнюю ночь.

– Нет, уж мы, пожалуй, лучше пойдем, – сказала одна, оглядывая себя через плечо в зеркало.

– Пойдем, Груняшка, – как эхо отозвалась другая. – Все мужчины подлецы.

– Птички, – нежно глядя на них, сказал Васька. – Серый волк вас там сгребет, и достанутся мне одни косточки, хрящики…

Он привернул в лампе свет, втолкнул за перегородку в комнатушку сперва одну, потом другую, вошел за ними сам и, прихлопнув жиденькую дверку, защелкнул крючок.

…Солнце через окно так нагрело Максиму голову, что ему начал сниться какой-то путаный дурной сон. Бежал будто он по горячей земле, под ногами с жарким треском лопались раскаленные камни. Он поднялся на лавке и, стряхнув сонную одурь, стал прислушиваться… Далеко и близко на разные голоса пересмеивались петухи, заливисто лаяли собаки, над неприбранным столом жужжали мухи. Полон смутной тревоги, он накинул шинель и вышел во двор.

В вышине разорвалась шрапнель. Бродившие по двору куры, распластав крылья, кинулись под сени. На улице послышался многий топот. Невдалеке кто-то закричал благим матом. Железным боем заклекотал пулемет.

Максим выглянул за ворота.

По улице, точно бурей гонимые, бежали, скакали люди в одном нижнем белье. У иного в руках была винтовка, у иного – седло, за иным волочилась шинель, надетая в один рукав.

Страх сорвал Максима с места.

Он ударился вдоль плетней с такой резвостью, что вскоре начал обгонять других.

Два офицера выкатили из-за угла каменного дома пулемет и, припав на щиток, начали засыпать бегущих смертью.

Улицу вмиг будто выдуло.

На дороге остались лишь подстреленные.

Максим плечом высадил калитку… Пометавшись по пустынному двору, нырнул в конюшню и зарылся под сено, в колоду.

Скоро послышались резкие, ровно лающие голоса и звяканье шпор.

Максим чихнул от попавшей в ноздрю сенины; его выволокли из конюшни.

Сизым острым огнем переблеснули штыки.

– Я не здешний! – крикнул Максим, хватаясь за штыки.

Прапорщик Сагайдаров саданул его прикладом в грудь и сказал:

– Сволочь, я тебе покажу…

Максим упал. Это и спасло его – колоть лежачего было и неудобно и неприятно.

Пленных набрали большую партию и повели расстреливать.

По улице в исключительно беспомощных, присущих только мертвым, позах валялись убитые. Раненые расползались под заборы.

В станицу вступал обоз.

На рессорной бричке, вольно распахнув светло-серую шинель, сидел, ссутулившись, седой полковник, пепельное лицо которого показалось Максиму знакомым… Еще не припомнив, где его мог видеть, он разорвал кольцо конвоя и кинулся к старику.

– Ваше… заступитесь!

Неожиданность испугала полковника. Он откинулся на сиденье и крякнул, как селезень:

– Ак?

– Ваше высоко…

Кучер остановил.

– Что такое? – Старик запрокинул голову и оглядел солдата. – Откуда ты меня, это самое, знаешь?

– Так точно, признаю, ваше высоко…

– Кто такой?

– К Тифлису в одном поезде и в одном вагоне ехали… Я еще вашему высокоблагородию чулки шерстяные подарил.

Старик опустил голову и задумался.

Максим стоял, вцепившись в передок брички. Штык справа и штык слева касались его ребер.

Полковник так долго думал, что Сагайдаров осмелился и нетерпеливо кашлянул:

– Прикажете вести?

– Ак?.. Вспомнил, вспомнил каналью… Старший по конвою! Оставьте солдата мне, я его, это самое, лично допрошу. Захвачен с оружием? Нет? Отлично.

Кучер хлестнул по лошадям. Максим, держась одной рукой за крыло брички, побежал рядом.

Остановились перед зданием школы.

Максим с большой расторопностью принялся распрягать лошадей, причем каждую из них награждал такими ласковыми именами, которые не часто доводилось слышать от него и жене Марфе. Потом он поставил лошадей под навес, навалил им сена, перетаскал с возов в дом чемоданы и, покончив все дела, явился к полковнику, который сидел в классной комнате за партой и разбирал бумаги.

– Большевик, сукин сын? С нами, это самое, воюешь?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, я не здешний.

– Как же сюда попал? Большевик, каналья?

– Никак нет, ваше-ство, корову приехал покупать.

Полковник наклонил голову так низко, что нос его почти касался исписанных лиловыми чернилами ведомостей. Он вздохнул, пожевал серыми и тонкими, как бечева, губами:

– Помню твою услугу, помню… Солдатики, суконные рыла, насолили мне тогда крепко… Пожалуй, они меня и укокошили бы? А?

– Так точно, ваше высокоблагородие, разбалованный народ.

– Как пить дать, укокошили бы, мерзавцы. – Он смахнул слезинку и строго взглянул солдату в глаза. – Ты, братец, желаешь, это самое, послужить родине?

– Рад стараться, ваше-ство, службу люблю.

– Отлично. С сегодняшнего дня зачисляю тебя на довольствие и прикомандировываю ездовым в обоз второго разряда. Разыщи на дворе подхорунжего Трофимова и, с моего разрешения, попроси у него шинель с погонами и ефрейторские нашивки.

– Слушаю, ваше…

– Да, это самое, раздобудь-ка мне кислого молока… Здесь покушать и с собой в дорогу возьмем.

– Рад стараться, ваше высокоблагородие, доставлю!

Старик дал ему на молоко керенку и отпустил, оставшись весьма довольным молодцеватой выправкой старого солдата.

Максим нашел во дворе подхорунжего, наскоро переоделся и со всех ног бросился по улице, держа направление к знакомой хате.

В воротах его встретила плачущая хозяйка и ахнула:

– Батюшки, в погонах?

– У нас это просто, – весело отозвался он и покосился на окна. – Я тут знакомого генерала встретил. А к вам заехал кто-нибудь?

– Бог миловал.

Максим смело вошел во двор.

Варенюк под сараем забрасывал автомобиль соломой. Увидав гостя, он бросил вилы и подошел:

– Беда… Не дай Бог… Комиссар, скажут, спалят.

– Ты бы заступился, милостивец, – зашептала баба. – Куда ее девать, под подол не спрячешь…

– Будьте спокойны, – ответил Максим. – Скоро выступаем. Где мой товарищ?

– Забери ты его, матерщинника, Христа ради. – Баба вошла в хату и остановилась перед печью. – Найдут его кадеты и нас на дым пустят.

– Где он? – спросил Максим, в недоумении оглядывая пустую хату.

– В трубу, сердешный, забился.

– Куда?

– Бона куда, – показала хозяйка.

Максим, изогнувшись, заглянул под чело печки, но ничего не увидел.

– Вася, – зашипел он. – Где ты, друг?

– Братишка… (Матюк). Отогнали белокопытых? (Матюк.) – глухо, как из могилы, отозвался Васька, и в густом потоке сажи на шесток опустились его босые ноги.

– Лезь назад, – сказал Максим. – Я в плен попался и бегаю вот, ищу кислого молока, но ты, Вася, во мне не сомневайся.

– Какого молока? (Матюк.)

– Лезь выше, Христом-Богом прошу, лезь выше. Скоро выступаем. До свиданья… – Он потряс друга за пятку и выбежал из хаты.

Строевые части, передохнув и закусив, уходили за станицу, в просторы степей. В полдень выступил обоз. Максим сидел на возу на горячих хлебах, во всю глотку орал на лошадей и нещадно нахлестывал их кнутом.

Через два дня, улучив удобный момент, он перебежал к красным, угнав пару коней и повозку с патронами.

 

Как Латвия не стала советской (1918–1919 гг.) Из воспоминаний Николая Бережанского

В конце октября и начале ноября 1918 года состояние 8-й германской армии, оккупировавшей Псковскую область и Прибалтийский край, по внешности и по духу нисколько не отличалось от состояния «революционной» 12-й русской армии, год тому назад с небольшим добровольно сдавшей Ригу и отдавшей в оккупацию Прибалтику. «Нервы» германской «железной» армии оказались такими же слабыми, как и нервы «женственно-славянской» армии русской. В Пскове и Острове германские солдатские советы и комитеты активно боролись со своим начальством, препятствуя формированию ими русских добровольческих полков Северного корпуса (впоследствии злополучной Северо-западной армии) и часто самовольно отменяли приказы и распоряжения высшего германского командования, касающиеся снабжения и вооружения русских добровольческих полков.

В Режице солдатский совет открыто братался с русскими красноармейцами, стоявшими на пограничной полосе.

С занятием Пскова большевиками поезда, следовавшие на Ригу, были переполнены дезертирами до той же самой нормы, до какой наполнялись в свое время вагоны с русскими товарищами, «уставшими» воевать.

Кое-какой относительный порядок наблюдался лишь в самой Риге. Образовавшийся здесь в конце октября совет германских солдатских депутатов, в состав которого вошел значительный процент интеллигентных штабных солдат, фельдфебелей и младших офицеров, насколько возможно поддерживал расшатанную дисциплину и порядок. Если бы в этот момент состав германского солдатского совета в Риге был несколько левее и если бы вместо энергичного, с железной волей, правительственного комиссара при 8-й германской армии социал-демократа Виннинга был какой-нибудь неврастеничный «птенец гнезда Керенского», – переполненная соблазнительными магазинами, битком набитыми товарами, Рига, наверное, еще раз подверглась бы такому же разгрому, какой ей учинили уже раз русские солдаты.

Рижскому солдатскому совету пришлось не только обуздывать своих распускавшихся солдат и спешно эвакуировать их из Риги, но ему пришлось одновременно заняться чужой внутренней политикой, очень сложной, очень запутанной, в которой борющимися элементами были справа – прибалтийские бароны, в центре – латышские буржуазные и демократические группы, одинаково враждебно настроенные как к местным баронам, так и к немцам-оккупантам, и терпевшие тех и других по политическим соображениям, что называется, «до поры до времени», и слева – местные латышские коммунисты, находившиеся в теснейшем контакте с русскими большевиками, от которых они получали инструкции, директивы и, разумеется, деньги.

Бароны мечтали о Балтийском Королевстве, находящемся в личной унии с Пруссией; латыши мечтали о собственной независимой республике; коммунисты работали на благо русского коммунизма, уже назначившего в Петербурге специальное советское правительство для советской Латвии под председательством латышского адвоката без практики Петера Стучки.

Солдатскому совету в Риге однако посчастливилось найти совершенно правильный политический курс.

Совершенно игнорируя баронские группы, поддерживая латышские буржуазные партии, рижский солдатский совет едва ли не через неделю после своего формирования вступил в энергичную борьбу с местными латышскими коммунистами, которые тогда официально называли себя еще социал-демократами…

Но все же сил солдатского совета в Риге и энергии комиссара Виннинга было далеко не достаточно в обстановке стихийного революционного движения в стране. Положение осложнялось еще категорическим ультимативным требованием победительницы Антанты о беззамедлительной и полной эвакуации Прибалтийского края германскими войсками. Мстительные победители совершенно не учитывали обстановку и не желали считаться с тяжкими последствиями для несчастного края, на который из Петербурга и Пскова катился уже страшный большевистский вал в лице латышской красной армии, следовавшей буквально по пятам за уходящими германскими войсками, которая, не терпя решительно никаких потерь, только усиливалась по пути, подбирая военное снаряжение и оружие, брошенное, вследствие поспешной и принудительной эвакуацией края, немецкими войсками, и несла с собой террор, смерть и кошмар в мирные до сих пор города и деревни Прибалтики.

К середине декабря латышской красной армией были уже заняты города Верро, Валк, Люцин, Режица, Креславль. Вокруг Риги смыкалось тесное красное кольцо.

Бессильное, неопытное латышское Временное Правительство, избранное лишь 18 ноября, составленное из людей по части политики, что называется, «от сохи», не располагало ни авторитетом, ни какой-либо реальной силой, если не считать нескольких сот добровольцев из немецкой молодежи, организованной Виннингом под названием балтийского ландсвера. Правительство пыталось бороться против катившейся лавины красной армии единственным доступным для него оружием: воззваниями, рассчитанными на патриотическое чувство красных латышских стрелков: «Независимая Латвия зовет вас, гордых латышских стрелков, в свое молодое отечество, твердо веря, что вы явитесь его достойными и благородными сынами. По вас давно скучают ваши отцы и матери, ваши братья и сестры. Все латыши – в одну дружную латышскую семью».

Таков был смысл патриотических воззваний правительства Ульманиса, агронома по профессии. Но «гордые латышские стрелки» и «достойные сыны отечества» шли на Ригу, беспощадно истребляя по пути своих «соскучившихся» отцов, братьев и соотечественников вообще.

Только к 18 декабря Временное Правительство, окончательно ориентировавшееся на Антанту, разочаровавшись в силе своих патриотических воззваний, обескураженное провалом обязательной мобилизации, решило если не спасти положение, то хотя бы временно оттянуть неминуемую катастрофу падения Риги. В этих видах и целях председатель правительства Ульманис, по уполномочию своих коллег-министров, заключил с комиссаром Виннингом договор, согласно которого германские солдаты, желающие активно оборонять Ригу от большевиков, получат в Лифляндии и Курляндии земельные участки от 20 до 30 десятин в полную их собственность, кроме посуточного жалованья в размере 13 руб. 50 коп. в сутки.

Договор был подписан Ульманисом и Виннингом в присутствии члена народного совета и члена балтийско-немецкой прогрессивной партии барона Розена.

Через два или три дня на основании этого договора Виннингом был сформирован так называемый «железный батальон», из числа надежных германских солдат, наименее поддавшихся разложению. Это обстоятельство, конечно, стало известно союзникам, и в Ригу, в сочельник Рождества, прибыли сразу два английских крейсера, «Виндзор» и «Принцесса Маргарит» (впоследствии удостоенная чести везти большевистского посла Литвинова из Ревеля в Лондон).

Командующий эскадрой привез решительный приказ об ускорении очищения Риги от немцев, с уведомлением, что охрану Риги отныне берет в свои руки он со своей эскадрой.

Но такова, вероятно, провиденциальная роль англичан – приносить несчастье там, где они только появляются. На другой же день в воинских казармах на Матвеевской улице, где помещались мобилизованные латышские солдаты, вспыхнул мятеж. Две латышские роты, избив своих офицеров, отказались выступить на фронт.

Бунт вспыхнул еще в 4 часа ночи, но так как хозяевами Риги официально числились англичане, никто не осмелился самовольно приняться за его усмирение. Только в 7 часов утра, когда английские офицеры и матросы проснулись и позавтракали, загрохотали выстрелы с крейсера «Виндзор», направленные на казармы, уже окруженные частями железного батальона и ландсвера. Холостые выстрелы светящихся снарядов с ракетами произвели на бунтовщиков достаточное впечатление, и они были обезоружены и, под сильным конвоем, препровождены в тюрьму. Англичане же, постреляв в воздух, сочли за благо в этот день с корабля не сходить. И только на другой день, когда «гордые бритты» убедились, что порядок более не нарушается, они спустили на берег несколько патрулей.

Под председательством английского адмирала в цитадели состоялся суд над зачинщиками бунта, из коих 12 человек были присуждены к смертной казни и расстреляны.

В то время англичане еще были в фаворе и им еще верили. В газетах почти каждый день печатались огромные ликующие статьи с основным лейтмотивом: англичане – рыцари своего слова; англичане, раз взявшись за оружие, не вложат его в ножны до полной победы; англичане – исторические защитники всех малых народов; ergo – Рига может быть спокойна на свою судьбу, раз в ее порту стоят английские корабли, вслед за которыми через час, через два, через день последует 40-тысячный десант.

На набережной, с раннего утра до сумерек, тысячными толпами шатались легкомысленные рижане и любовно глядели на пушки, повернутые дулами на восток, в направлении движения красного врага, стоявшего, увы, уже под Хинценбергом, в 42 верстах от Риги. Когда на усиление пеших патрулей из английских матросов на автомобиль была посажена какая-то завалящаяся скорострельная пушчёнка, сопровождаемая артиллерийской прислугой, это вызвало бурю восторга у зевак, не замечавших всей пошлости и комичности этой своеобразной «защиты» Риги.

Между тем 31 декабря Ригу охватило тревожное настроение. Утром были получены сведения, что под Хинценбергом латышская красная армия разбила германский «железный батальон» и балтийский ландсвер и стремительно продвигается к Риге. Вера в англичан, в их пушку с патрулями и их десант впервые дрогнула. Стали запираться магазины, банки и некоторые правительственные учреждения. Благоразумные люди с чемоданами стали направляться на вокзал. Но вечером того же дня, для поднятия настроения, на всех улицах были расклеены большие объявления, датированные почему-то 1 января 1919 года и подписанные председателем Временного Правительства Ульманисом и английским адмиралом, с сообщением, что злонамеренные люди и большевики распространяют провокационные слухи о неудаче наших войск под Хинценбергом; что хотя сражение и бой действительно были, но большевики разбиты и отступили, и городу не угрожает ни малейшей опасности; что правительство, не имея права разглашать военные тайны, просит население верить, что Рига находится вне всякой опасности и, в скором времени, получит серьезную и основательную помощь… 2 января эвакуировались последние немецкие штабы. Ушел за Двину и железный батальон. В городе остались только разрозненные и мародерски настроенные солдаты, занявшиеся грабежом складов и пакгаузов. К ним вскоре присоединилась и местная чернь. Вечером огромное зарево сразу с двух концов осветило весь город. Это горели хлебные пакгаузы и 1-й городской театр, где во время оккупации работала отличная немецкая оперная труппа. Как возник пожар и по какой причине – неизвестно…

Целую ночь пьяные солдаты пускали светящиеся ракеты и стреляли в воздух. Прожектора английских кораблей бороздили небо до полночи. Патрули балтийского ландсвера были бессильны прекратить уличное безобразие. Английские патрули уже в 7 часов вечера убрались на корабль…

Утром 3 января, когда едва забрезжил свет, толпы рижан тревожно бросились на набережную, чтобы убедиться собственными глазами – стоят ли еще английские корабли?

Увы, рыцари слова, английские джентльмены оказались большими трусами и невежами. Они, не попрощавшись с рижанами, под покровом тьмы, в ночь на 3 января исчезли во избежание могущих быть неприятностей, увезя с собой своих подданных и незначительную часть рижских беглецов, имевших личную протекцию британского консула.

Ночью же на английских кораблях уехало, также не попрощавшись, и само Временное Правительство Ульманиса, обещавшее Риге только третьего дня помощь и безопасность. Сообщить рижанам неприятную весть о бегстве правительства выпало на долю секретаря газеты «Рижское Слово». Так как в эту ночь типографии не работали и газеты не вышли, он вывесил в окне конторы газеты на Известковой большой плакат, написанный от руки:

«Сегодня ночью на английском крейсере из Риги неизвестно куда уехало Временное Правительство».

Около конторы в течение какого-нибудь часа перебывало, наверное, несколько десятков тысяч человек, комментировавших события прошлой ночи.

Когда в контору явился какой-то небольшой, но патриотически настроенный латвийский чиновник и потребовал у секретаря снять плакат на том основании, что сообщение о бегстве правительства ложно, секретарь распахнул дверь и вытолкал патриота на улицу. Возмущенный чиновник пошел за полицией, но, конечно, не нашел ее нигде.

Временными носителями власти объявили себя рижский совет рабочих депутатов и революционный Комитет, открыто расклеивавшие прокламации, отпечатанные ночью в типографиях, уже захваченных большевиками.

Несмотря на призывы рижских революционных организаций «беречь пролетарское добро», городская чернь с самого утра занялась дограблением недограбленного накануне ночью. Мужчины, женщины, дети, обливаясь потом, тащили на руках и на салазках мешки с мукой, крупой, пакеты с сахаром, бочонки с маслом и сельдями. Запоздавшие отнимали добычу у более предусмотрительных и запасливых. На улицах разгорались драки, происходила стрельба, падали раненые и убитые. Последние советским правительством через пять дней были объявлены «борцами за свободу» и в качестве таковых торжественно похоронены в общей могиле на Эспланадной площади, у самых стен русского Кафедрального Собора, в сопровождении массовых демонстраций, с лесом знамен и плакатов, под звуки интернационала…

В четвертом часу вечера показались конные разъезды красной кавалерии. Это были все здоровые, хорошо откормленные и хорошо одетые парни в казачьих папахах и широких шароварах с казачьими красными лампасами. Впрочем, у некоторых всадников лампасы были серебряные и розовые, но в два раза шире нормальных казачьих лампас.

Минут через двадцать проследовали четыре эскадрона красной конницы. Многие из солдат, увидав на тротуарах своих родственников, моментально слезали с лошадей, обнимались. При этом характерно было то, что и родные, и знакомые красных стрелков большей частью не походили на пролетариев, а были либо хорошо и даже нарядно одетые барышни и барыни, либо «господа» из числа тех, которых всегда можно было видеть на так называемой «черной бирже» на Песочной. Как впоследствии показала статистика, едва ли не половина стрелков принадлежала к мелкобуржуазному классу: это были сыновья зажиточных ремесленников, торговцев или латышских фермеров, по большевистской терминологии – «серых баронов»…

Встреча героев затянулась до позднего вечера.

В солдат бросали живые цветы, их угощали папиросами, конфетами, в руки совали бутылки водки. На каждом перекрестке всадники останавливались, снимали фуражки, снимала их и толпа, гремела Марсельеза и интернационал. Затем эскадрон, надев шапки, кричал «ура», ехал дальше. На следующем перекрестке происходила та же церемония.

Для большинства латышской интеллигенции и мелкой буржуазии все-таки большевики-стрелки были ближе и роднее, нежели недавние оккупанты – немцы. Если стрелки зверствовали и палачествовали там, в чуждой им России, и истребляли чужих, не родных им русских, то дома они, эти краснощекие, рослые красавцы, по отношению к своим родным по крови латышам не будут зверьми. Так рассуждала латышская интеллигенция. Эти рассуждения интеллигенции я слышал еще до прихода большевиков в Ригу, слышал и в день их прихода. Слышал и потом, в течение первых дух недель владычества Стучки, когда латышская интеллигенция целиком сразу же пошла на советскую службу служить не токмо за страх, но и за совесть… Характерным откликом на эти оптимистические настроения впоследствии явилась статья Стучки в «Zihn'e», в которой он хвалил поведение латышской интеллигенции, «рвение которой на советскую службу было так велико, что правительство совершенно не в состоянии использовать труд этих желающих послужить на пользу советской Латвии».

Заявление это тем более интересно, что уже месяцем раньше уехавший на английском крейсере Ульманис тоже благодарил и отмечал исключительное рвение латышской интеллигенции, желающей послужить молодому государству, и сожалел, что «у правительства не хватало возможности использовать весь предложенный труд».

Злая практика через какой-нибудь месяц жестоко насмеялась над теорией «практической» интеллигенции и ее верой в порядочность своих красных компатриотов.

Приезд Советского правительства

Советское правительство переехало из Вендена в Ригу 5 января, когда всякая опасность для советских сановников абсолютно исключалась и отдохнувшие в Риге в течение суток стрелки заняли Тукумс и, приближаясь к Митаве, посылали, чуть ли не с каждой версты, победоносные реляции, с указанием количества взятых в плен белогвардейцев, пушек, пулеметов, ружей, гранат и прочих вещей, о которых принято говорить в военных реляциях.

Не хотели уходить только «Степаны», т. е. наши русские красноармейцы, плохо одетые, в потертых, замызганных шинелях, в старых рваных сапогах, нередко в лаптях, являвшие разительный контраст по сравнению с отлично экипированными латышскими стрелками. К тому же русские «Степаны» встретили в Риге со стороны латышей не особенно радушный прием и очень мало предупредительности по части расквартирования и продовольствия. Оттого русские красноармейцы и не изъявляли особенной охоты завоевывать счастье для красной советской Латвии.

5 января два батальона русских, придя с оружием на вокзал, стали требовать от железнодорожных чиновников подать им вагоны для отправки домой, в Россию. На станцию прибыли агитаторы, взявшиеся углублять и расширять классовое самосознание русских пролетариев в солдатских шинелях, но когда русские пролетарии выразили определенное желание избить латышских агитаторов, на станцию прибыло два взвода латышской пехоты с пулеметами.

Эта пропаганда оказалась внушительнее. «Степаны» примирились, отказались от мысли ехать домой, но затаили злобу против латышей. И этот постоянный антагонизм между русскими и латышскими частями не раз ставил армию советской Латвии в критическое положение и дважды был причиной ее поражения.

Первым декретом, который опубликовало правительство в Риге, был декрет об уничтожении дворянства, прочих сословий и чинов и орденов в Латвии, уже действовавший в Лифляндии, но неизвестный до сих пор в Риге и Курляндии…

Вторым делом правительства, остановившегося сначала в лучших рижских отелях, а потом перебравшегося в наилучшие буржуазные дома, из которых все жильцы выбрасывались на улицу в течение 6 часов, была организация торжественных похорон «борцов за свободу», т. е. тех мелких грабителей, которые громили лавки и склады после ухода немцев, и третьим – «восшествие на престол», т. е. принятие власти от рижского совета рабочих депутатов и объявление «диктатуры пролетариата», олицетворяемого Петером Стучкой, маленьким латышским адвокатом без практики и «горячим русским патриотом», который в 1897 году в газете «Deeras Сара» по поводу эмиграции латышей в Америку писал: «Разве там есть русский царь? Разве там есть русский закон? Только под сильными крыльями мощного русского двуглавого орла мы, латыши, можем чувствовать себя в безопасности». И вот этот самый Стучка, или, как выражались рижане, «штучка», который в 1906 году, посредством доноса на латышского поэта Райниса в жандармерию, разгромил редакцию «Сара» и заставил 18 латышских писателей бежать из Риги в Швейцарию, этот Стучка теперь, в качестве первейшего революционера Латвии и коммуниста, готовился быть президентом, «отцом народа» и карателем врагов пролетариата. Уже первая речь Стучки над могилами «борцов за свободу» показала, какой кровавой штучкой будет Стучка!

«Кровь, месть, убить, раздавить, казнить, истребить» в его получасовой речи заняли почти три четверти всех его слов. И, конечно, в первую очередь все эти ужасы должны были обрушиться на голову немецкого населения, независимо от пола, возраста, классового и сословного состояния…

До поры до времени чувствовала себя в безопасности лишь латышская интеллигенция, открыто сочувствовавшая погрому немцев и не допускавшая мысли, что с латышской головы когда-нибудь упадет латышский волос.

Через месяц однако летели не только волосы, но и целые латышские головы, уравненные с немецкими под общим знаком интернационала.

В горячке повальных арестов и обысков пострадали и иностранцы: шведы, датчане, голландцы и др. нейтралы. Но в отношении к иностранцам в задачу стучкиного правительства не входила ссора с нейтралами, которых Стучка намеревался использовать в своих целях. Для верности Стучка однако телеграфировал в Москву об инструкциях и получил оттуда приказ – до поры до времени не задираться с иностранцами. Поэтому арестованные нейтралы и, в частности, германский вице-консул, не успевший своевременно уехать, были освобождены под честное слово, что они не будут заниматься никакой контрреволюционной деятельностью…

Съезд советов Латвии состоялся с 13 по 16 января. К сожалению, у меня, по независящим обстоятельствам, не сохранилось протоколов этого интересного съезда. Но интересно отметить, что делегаты-коммунисты от Латгалии (бывшие русские Люцинский, Режицкий, Креславский, Дриссенский и Двинский уезды) с пестрым населением, состоявшим из великороссов, белорусов, поляков, евреев, энергично протестовали уже в первый день съезда против речей и прений на латышском языке и заявили решительное сопротивление против присоединения Латгалии к Латвии, предпочитая, чтобы она входила в состав России и чтобы для Латгалии административным центром считалась не Рига, а Витебск.

Однако съезд, большинством голосов против 30, торжественно декларировал «единую и неделимую» советскую Латвию с включением в нее и Латгалии.

Этот провинциальный империализм красных латышских шовинистов на практике постоянно встречал сопротивление на местах, латгальцы саботировали все распоряжения правительства Стучки, не подчинялись распоряжениям о мобилизации, о реквизициях, бойкотировали стучкину валюту вплоть до дня падения Риги и пр…

В результате трехдневных работ была выработана и утверждена конституция советской Латвии, управление которой было возложено на комиссариаты внутренних дел, военный, путей сообщения, земледелия, просвещения, труда, социального обеспечения, контроля, продовольствия, финансов и юстиции. Все комиссариаты, кроме военного, были самостоятельны, военный же был подчинен русскому советскому правительству, дававшему военному комиссариату Латвии непосредственные приказания и инструкции. Так как московское правительство не разрешило латышам иметь собственного комиссариата иностранных дел, считая внешнюю политику Латвии своим собственным русским делом, то съезд удовольствовался организацией «Секретариата по иностранным делам при председателе советского правительства Латвии», т. е. простым столом или отделом при канцелярии Стучки.

Много и долго дебатировавшийся на съезде вопрос о независимости Латвии нашел себе выражение в следующей резолюции съезда, опубликованной 16 января в виде декрета:

«Ввиду того, что вместе с аннулированием Брест-Литовского мирного договора, Латвия снова считается составной частью России, каковая связь была окончательно прервана лишь 25 декабря 1918 года, объявлением о признании независимости латышской советской республики, Латышское советское правительство постановляет:

Все до 25 декабря 1918 года изданные правительством российской социалистической федеративной советской республики декреты имеют силу и в границах советской республики Латвии, поскольку они не были отменены или изменены декретами и распоряжениями советского правительства Латвии…»

Теперь, облеченное «доверием» пролетариата, безземельных крестьян и стрелков, получившее санкцию съезда правительство могло, уже не откладывая дела в долгий ящик, приняться за массовые убийства.

Председателем революционного трибунала был назначен печник Вилке (в переводе на русский язык – Волк), пьяница и вор-рецидивист, дюжий, рыжий, малограмотный детина, всей своей фигурой оправдывающий свою фамилию. В течение первых двух недель трибунал выносил исключительно одни только смертные приговоры. Списки приговоренных к расстрелу не публиковались, родственникам убитых не давалось никаких справок о судьбе подсудимых, какая бы то ни было защита была устранена…

В течение двух недель было убито в одной только Риге 2800 человек, по преимуществу немецких фамилий, выданных дворниками, швейцарами, кухарками, горничными, лакеями, а также по проскрипционным спискам, ведшимся местными коммунистами во время оккупации. Если в отношении какого-либо арестованного немца не было конкретного обвинительного материала, на фабрикацию которого была так искусна чрезвычайка, революционный трибунал, не желавший расставаться со своей жертвой, просто ставил отметку перед фамилией присужденного: «за 1905 год», т. е. за участие в подавлении революции в Прибалтийском крае карательными экспедициями, безразлично – участвовал ли или не участвовал имя рек в этом подавлении революции. Таких жертв «1905 года» в эти первые недели были расстреляно довольно много.

Когда нервы буржуазии были достаточно потрясены после массового убоя, тюрьмы несколько разгрузились, настала эпоха «законного» террора, причем, в числе арестованных, стали попадаться также и лица с чисто латышскими фамилиями.

Но теперь трибунал позволил себе роскошь либерализма. К защите были допущены так называемые правозаступники, вся роль которых, впрочем, сводилась к тому, что они имели возможность сообщать родственникам своих подзащитных одно и то же роковое слово – «расстрелян». К суду стали вызываться свидетели, но так как десятка полтора таких свидетелей, говоривших в пользу подсудимых, были признаны «сообщниками» и затем тоже расстреляны, то охотников в свидетели больше не находилось и, таким образом, этот «либерализм» трибунала не принес никакой пользы подсудимым.

Списки расстрелянных, с указанием их преступлений, хотя и неполные, стали регулярно помещаться в официозе Правительства: «Zihn'e» и «Нашей Правде»…

Но всех этих жестокостей правительству было недостаточно. Для нового потрясения нервов буржуазии была назначена контрибуция в такой умопомрачительной сумме, что если бы продать всю движимость и недвижимость буржуазной Риги, то вырученной суммы далеко было бы не достаточно для покрытия даже половины суммы контрибуции. Я сейчас не помню точной цифры, но сумма контрибуции выражалась каким-то восьмизначным числом. Не нужно забывать, что тогда ост-рубль еще равнялся полутора рублям царским.

Так как обложенные имущие классы Риги были не в состоянии покрыть причитающегося на долю каждого буржуа обложения, то начался настоящий и повсеместный «сухой» погром.

В течение трех-четырех недель неисчислимое количество возов развозили по советским складам комоды, шкафы, зеркала, ковры, бронзу, меха, одежду, белье, подушки, матрацы, кровати, живые растения, пианино, рояли, граммофоны, посуду и проч.

Уже через неделю не хватало ни советских складов, ни складских помещений. Чтобы несколько разгрузить амбары и склады и отделить более ценное от менее ценного, часть мебели, вещей и одежды была предложена рижским рабочим для «временного пользования». Но, к чести рижских рабочих, уже охладевших к коммунизму, любителей чужого добра среди них нашлось очень мало. Поэтому награбленное пришлось рассовывать по бесчисленным комиссариатам, отделам, управлениям и пр. Лучшая часть вещей, мебели и одежды попала в собственность правящих советских и коммунистических верхов. Поэтому все те, кто до объявления контрибуции ходил в потрепанных шинелях и куртках, теперь щеголяли в отличных новых шубах, пальто и дорогих шапках. Любовницы, жены, сестры комиссаров ходили одетые, как на модных картинках.

С течением времени вся эта «контрибуция» стала уплывать в деревню, к «серым баронам», которые за каравай хлеба, или за 2–3 фунта масла или творогу приобретали у хранителей складов целую обстановку спальни с матрацами и горой подушек.

Власть обратила внимание на расхищение складов только тогда, когда с фронта стало поступать большое количество раненых и понадобилось экстренное открытие новых госпиталей и лазаретов. Излишки, оставшиеся после оборудования лазаретов, были зачислены в «фонд натурального обмена» для отправки их в Россию и на Украину для обмена на хлеб. Едва ли не каждый день на вокзале грузилось до 20–30 вагонов отобранного у рижской буржуазии имущества. Но вещи где-то бесследно исчезали и в «натуральный обмен» на них из России не поступило буквально ни одного вагона с зерном…

Даже снабжение армии, несмотря на героические усилия комиссариата продовольствия, производилось неаккуратно, с большими перебоями, и армия жила впроголодь. Недостаток пищи, естественно, действовал угнетающе на стрелков, находившихся в России в продовольственном отношении в исключительно привилегированном положении, как наиболее ценная физическая сила коммунизма. В связи с этим понижалась боеспособность стрелков, появились случаи дезертирства, особенно в северной Лифляндии…

Перелом на фронте. Латышский сепаратизм. Борьба за Латгалию

К началу марта положение на всех фронтах красной армии сделалось настолько неустойчивым и тревожным, а местами и критическим, что понадобился ряд срочных мобилизаций, однако не отразившихся на устойчивости фронта. В северной Лифляндии красная армия давно перешла в состояние обороны…

Наконец 2 или 3 марта победная до сего времени оперативная сводка красного штаба омрачилась первым неприятным сообщением: «В штруденском направлении, после упорного ожесточенного боя, красные войска вынуждены были оставить мызу Штрунден, что в 40 верстах юго-восточнее Либавы».

С этого времени начался перелом военного счастья для красной армии.

Следовавшие одна за другой мобилизации давали лишь пушечное мясо, требовавшее пищи и одежды, но не склонное жертвовать своей жизнью для торжества мировой революции, которая «либо будет, либо нет». С другой стороны, и стрелки, почувствовав, что война, бывшая до сих пор только приятной военной прогулкой с незначительными осложнениями, затянулась, стали томиться затяжкой и тоской по родным пенатам. Москва же, на все отчаянные крики по телеграфу о помощи деньгами, хлебом, людьми, предпочитала, вместо помощи, делать телеграфные же начальнические выговоры, требовала подтянуть красных стрелков, рекомендуя упразднить уже ликвидированные в русской красной армии солдатские комитеты, ввести командным языком русский язык и проч.

Натянутость взаимоотношений между красной Москвой и красной Ригой, по мере того, как латышское правительство, не получая военной поддержки от Москвы, проникалось сепаратизмом, – стала еще резче.

Первая острая размолвка произошла на почве выпуска латышским советским правительством собственной валюты, притеснения русских советских служащих в учреждениях, подведомственных непосредственно самой Москве (Центропленбеж, Красный Крест и др.) и по все обострявшемуся вопросу о принадлежности Латгалии. Вопреки неоднократным протестам московского советского правительства против печатания латышским правительством собственных денег, подкрепленным неоднократной присылкой достаточного количества керенок и думских, стучкино правительство все же отпечатало в марте месяце огромное количество собственных денежных знаков, так называемых «macnas scans» или, как окрестило их рижское население, «стучкины солнца», благодаря аляповатому рисунку в три краски «с восходящим солнцем советской социалистической Латвийской Республики».

После выпуска этих выкрашенных кусочков бумаги плохого качества, стоимостью в 1, 3, 5, 10, 25, 50, 100 и 250 рублей, московское правительство совершенно прекратило высылку керенок и думских и закрыло счета в рижском и северодвинском народных банках…

Еще острее стоял вопрос о принадлежности Латгалии.

Когда московское советское правительство условно признало независимость советской Латвии, вопрос о том, считать ли Латгалию входящей в состав России или Латвии, совершенно не возбуждался, как вообще не поднимался вопрос о границах. Вопрос о Латгалии был практически разрешен самими латышскими большевиками в порядке аннексии, которая однако не одобрялась ни Москвой, ни местным латгальским населением, не любившим ни тех, ни других большевиков, но по обстоятельствам национальным, хозяйственным и бытовым, предпочитавшим иметь дело с русскими большевиками, а не с латышскими…

Коммунизирование Латвии

Само собой разумеется, что при сложной обстановке, как на фронте, так и во внешней политике, советскому правительству было не до внутренних реформ, ни, тем паче, до насаждения коммунистического строя.

Несмотря на то, что помещичья и баронская земля была конфискована еще венденским декретом от 25 декабря 1918 года, в течение целых четырех месяцев правительство не успело или не умело хотя бы в самых общих и грубых чертах наметить план пользования землей. Все было отдано на поток и разграбление местным волостным советам, которых аграрный вопрос интересовал лишь постольку, поскольку вчерашняя «голь кабацкая» могла использовать скот и продукты сельского хозяйства для своего личного прокормления и обогащения.

Насколько центральная власть не интересовалась деятельностью на местах, можно судить по тому, что за 4 месяца не было ни одного случая, чтобы тот или другой народный комиссар, не исключая и комиссара земледелия, когда-нибудь выехал, если не в деревню, то хотя бы в ближайший уездный город…

О промышленности и торговле приходится говорить тем меньше. Когда-то один из крупнейших фабрично-заводских центров западной России, Рига, после двукратных генеральных эвакуации в 1915 и в 1917 годах, уже ко времени оккупации немцами представляла собой настоящее фабричное кладбище, с бесчисленным количеством недымящихся труб вместо крестов. Одновременно с эвакуацией фабрично-заводского имущества происходила и эвакуация рабочих, так что ко времени занятия Риги большевиками в городе насчитывалось не более 8–10 тысяч рабочих, треть которых за время оккупации деклассировалась и превратилась в люмпен-пролетариат. Поэтому, кроме чисто бумажной национализации несуществующей промышленности да праздных разговоров о поднятии производительности сил советской латышской республики «силами революционного пролетариата», дело не пошло…

Частная торговля с первых же дней была убита специальным запрещением свободной торговли. Все магазины и лавки были объявлены «собственностью революционного народа», и город, переполненный товарами ко времени занятия Риги большевиками, уже через месяц оказался буквально нищим, так что в свободной продаже можно было получить только коробочку сахарина, пачку доморощенного табаку, кофе-эрзац и пр.

Все мануфактурные магазины были запечатаны, причем вся материя и сукно целыми вагонами отправлялись по железной дороге в Россию, взамен платы за хлеб, доставляемый в небольшом количестве Москвой, исключительно для нужд красной армии.

Когда магазины были дотла опустошены, они были названы «советскими лавками». Но купить в этих лавках можно было только кружева разных фасонов, рисунков и ширины, корсеты, ленты, подвязки, запонки, сапожные колодки, ваксу и прочие полезные для разутого и раздетого рижского гражданина предметы, действительно по баснословно дешевой цене и притом даже за «стучкины солнца» – единственное место, где без скандала принимали эту замечательную валюту.

Даже базары и толкучки во все эти кошмарно-голодные месяцы постигла участь магазинов. В первые дни все базарные товары арестовывались вместе с торговцами и покупателями, впоследствии для надзора за рынками был организован специальный институт из сыщиков, получавших хорошее жалованье, которым иногда удавалось конфисковать на базаре у тайного торговца ведро квашеной капусты или полбочёнка соленых огурцов…

Пока латышское правительство ссорилось с московским правительством из-за Латгалии, собственной валюты, гонялось за базарными торговками, шумело уличными манифестациями и перерывом занятий, чествовало провозглашение венгерской советской республики, безграмотно демократизировало политехникум, боролось с людьми, не принимавшими «стучкиных солнц» и свирепо и беспощадно подавляло контрреволюцию у себя дома, в это время действительная контрреволюция не дремала, не сидела сложа руки, а развила энергичную деятельность. Эта контрреволюция не только не оставила Либаву, но, сделав ее своей военной и политической базой, укрепила подступы к ней настолько, что не встречавшая почти в течение двух месяцев никакого сопротивления армия красных стрелков вдруг сначала остановилась, потом стала топтаться на месте, а спустя короткое время, получив первый сильный удар оправившегося ландсвера, попятилась назад, к Риге.

Произошло это непредвиденное латышскими большевиками обстоятельство по целому ряду сложных и важных причин.

Уехав из Риги и остановившись в Либаве, председатель Временного Правительства Ульманис сразу же разослал своих министров и членов народного совета к Антанте и нейтральным государствам просить помощи и поддержки для освобождения Латвии от красных оккупантов. Сам Ульманис тоже отправился в Копенгаген, где повел переговоры с посланниками английским, французским и американским. Союзные послы проявили к докладам Ульманиса много интереса и внимания, но чего-либо конкретного не обещали. Приблизительно таким же результатом кончилась поездка лидеров социал-демократов-меньшевиков в Париж и Лондон.

Более ощутительные результаты получились от поездки Ульманиса в Ревель и Гельсингфорс. Финны обещали ему активную помощь, эстонцы же, уже очистившие вместе с русским северо-западным добровольческим корпусом свою область от эстонской красной армии, немедленно отправили свои войска в северную Лифляндию, которые энергично принялись очищать эту часть Латвии от латышских красных стрелков. Правда, эта военная помощь эстонцев не дешево обошлась Латвии и она за освобождение северной Лифляндии уплатила Эстонии такой дорогой ценой, как потеря Латвией города Валка. Но тогда некогда было думать о цене, и никакая плата не казалась высокой, тем более, что эстонцы отогнали латышских стрелков к ст. Стакельн, в 38–40 верстах северо-восточнее Риги.

Но главную и решительную роль в борьбе с большевиками сыграло не правительство Ульманиса, а, надо отдать в данном случае полную справедливость, – курляндское и лифляндское баронство.

Пользуясь старыми связями в Германии, бароны получили не только значительные денежные кредиты, но и помощь войсками, путем вербовки их в различных германских городах. Особенно большую энергию в этом отношении развили бывший лифляндский ландмаршал барон фон Стрик, барон фон Раден и командующий балтийским ландсвером барон Мантейфель.

Но у невольных союзников, связанных общей бедой, взаимные отношения не были настолько гладки, чтобы скоро освободить Латвию от свирепствовавшего в ней коммунизма.

Латышское ульманисовское правительство, шедшее с первого дня своего существования на поводу у беспомощной в отношении большевизма Антанты и бессильное само, имея 3–4 роты белых латышей, с тревогой смотрело на усиление баронского влияния в Либаве, подкрепляемого еженедельно прибывающими из Германии войсками, отлично снаряженными и вооруженными. Таким образом, освобождение Латвии баронами и с помощью германских войск несомненно должно было завершиться ликвидацией независимой буржуазно-демократической Латвии, вместо которой, в зависимости от тех или иных причин и обстоятельств, была бы или русская, или германская провинция.

До поры до времени, пока ни одна из сторон не чувствовала себя достаточно сильной, отношения были внешне сравнительно корректны, однако каждая из сторон втайне мечтала подставить ножку друг другу…

Что происходило за все это время в Либаве, в Риге никто ничего не знал толком. Ходили лишь неопределенные слухи о трениях между баронами и Ульманисом, но никто не придавал им серьезного значения. И только когда в Ригу стали пробираться германские разведчики, прибывавшие под видом перебежавших спартакистов, слухи о трениях в Либаве приобрели уже более конкретный характер.

Но, так или иначе, открытая ссора немцев с Ульманисом имела ту положительную сторону, что немцы в первых числах марта от сидения в Либаве и пассивной обороны перешли к активным действиям на курляндском фронте. Об этом именно и сообщала красная фронтовая сводка, отмечавшая первое поражение красных стрелков в районе Штрундена.

К началу наступления противники большевиков располагали следующими силами: балтийский ландсвер, численностью около 3 тысяч, германская железная дивизия, около 11 тысяч, латышская бригада полковника Баллода, около 150 человек и русский отряд под командой светлейшего князя Ливена…

Успешность продвижения антибольшевистских войск стала несомненна. И, как всегда водится, уличные обывательские слухи раздули наступление до пределов, граничащих с фантастикой. Говорили о сотнях тысяч германских войск, предводительствуемых ни больше, ни меньше, как самим Гинденбургом, тысячах танков, сотнях аэропланов и проч. в этом роде. Но эти слухи действовали и на психику властей. Поэтому стоило небольшому немецкому отряду в 60–80 человек подойти в какому-нибудь курляндскому городку или мызе, как целые красные батальоны стремительно удирали.

Различные волостные и городские совдепы и исполкомы с их трибуналами, чрезвычайками, комендатурами, земельные комитеты, комбеды, храбрые в убийстве безоружного населения, бежали сломя голову при одном только известии, что немецкие отряды находятся в 30–40 верстах. При этом бегущие местные власти забирали с собой всех лошадей, повозки, продовольствие, резали телефонные и телеграфные провода, снимали аппараты, лишая впереди стоящих на фронте стрелков средств передвижения и оставляя их буквально без всякой связи.

Перед падением Митавы Рига с каждым днем переполнялась этими своеобразными беженцами, на десятках возов привозившими с собой не только свое делопроизводство, архивы, имущество, но и обстановку своих помещений, начиная от шкафов и столов, кончая табуретками, швабрами и метлами. К 18 марту этих беглых властей с их имуществом настолько было уже много, что в Риге наступил настоящий жилищный кризис, и жилищному отделу рижского совета пришлось выселить еще несколько сот буржуазных и интеллигентских семейств из квартир. И каждое такое прибытие курляндских беглецов радовало сердца рижан несказанной радостью, и в глубине своей души они отсчитывали дни и часы приближающегося освобождения…

17 марта в Риге началась необыкновенная паника. Это было видно как из настроения комиссаров среднего и малого калибра, снисходивших до непосредственного общения с публикой, но прекративших в этот день прием посетителей, так и по ряду чрезвычайных приказов, выпущенных в этот день властями.

Первым приказом все без исключения большие сквозные улицы, ведущие от Двинского моста к Александровским воротам на Петербургском шоссе, было приказано в течение 6 часов очистить для проезда; из домов улиц Александровской, Суворовской, Мариинской, Дерптской, Николаевской, Известковой, Грешной и Ткацкой должны быть немедленно удалены все буржуазные и интеллигентские жильцы, за исключением лиц, состоящих на советской службе; выселяемые не имеют права ничего уносить с собою из дому, за исключением продовольствия на трое суток; для населения выселяемых буржуев определяются – «заячий остров» (остров на Двине у железнодорожного моста) и окраины на Гризенгольме и Московском форштадте; выселяемая интеллигенция может устраиваться по собственному усмотрению, но не в районе выселяемых улиц; остающиеся жильцы, под страхом стрельбы в окна, обязуются не раскрывать окон, держать их занавешенными и не глядеть на улицу…

18 марта, уже с 9 часов вечера, улицы Риги огласились страшным грохотом огромного количества повозок, бешеным галопом направлявшихся к Петербургскому шоссе. Через два или три часа с таким же грохотом помчались взмыленные, загнанные лошади, везшие пушки. Это в панике и беспорядке отступали обозы и артиллерийские парки красной армии. Отступление продолжалось всю ночь, и сравнительно тихо стало лишь на рассвете.

Утром стало известно, что ночью уехало все правительство, не исключая и самого Данишевского, только что издавшего приказ о расстреле комиссаров, уходящих ранее последней воинской части. Из тюрем было уведено 380 заложников, мужчин и женщин. Власть в городе была передана военно-революционному комитету, в составе Ленцмана, Томашевича и Бейки, находившихся на вокзале в поезде, с паровозом под парами. Целый день 19 марта Рига была буквально мертва. Только в 2 или 3 часа по улицам опять помчались обозы, сообщившие, что взят город Тукумс (38 верст от Риги) и что Митава уже окружена и, наверное, не удержится…

Взятие Митавы

Почему так скоро пала Митава, это, наверное, досконально известно архивам советского правительства. Не последнюю роль сыграла измена русских красноармейских частей, самовольно ушедших с позиции у Альт– и Ной-Ауца. Так как в поводах к вражде между русскими и латышскими красноармейцами никогда не было недостатка и открытая вражда началась на другой же день после занятия Риги большевиками, то и в данном случае долго не получавшие продовольствия Вологодский и Новгородские полки, Интернациональная дивизия и Витебский полк имени Всероссийской Чрезвычайной Комиссии в критический момент забрали с собой свои пулеметы и бросили позиции, поспешно отступив к Двинску и Фридрихштадту Внезапный уход русских внес дезорганизацию и расстроил военные планы латышей, чем и воспользовались немцы, смяв латышских стрелков.

Когда стоявшие за Митавой латышские резервные части попробовали было остановить и вернуть русских и открыли по ним пулеметный огонь, русские войска сами открыли огонь по латышским резервам и, пользуясь численным перевесом, пробили себе дорогу вперед. Такая же история повторилась и под Двинском, где латышский гарнизон не хотел впустить в город русских дезертиров с фронта.

Отступление красных стрелков, разбитых под Альт-Ауцем, было настолько стремительно, что вдогонку за ними была пущена сначала немецкая кавалерия, потом бронированные автомобили, которые, врезавшись в ряды отступавших, продолжали осыпать стрелков пулями даже на улицах Митавы. Другая часть броневиков зашла в тыл отступавших, к самому железнодорожному мосту. Но мост был уже взорван отступавшими передовыми отрядами и притом с такой поспешностью, что шедшие за ними позади свои же войска уже не могли попасть на эту сторону реки Аа Курляндской и должны были беспорядочно рассыпаться во Фридрихштадтском направлении.

По той же причине через мост не могли пробраться и германские броневики.

Ночная темнота спасла красных стрелков от дальнейшего преследования, а затем в Митаве произошли серьезные осложнения, вследствие которых ожидаемое с часа на час, а потом со дня на день освобождение Риги задержалось больше, чем на два месяца.

* * *

Недостатка в причинах, прервавших наступление, не было. Но главнейшие из них были следующие.

По мере удаления германских войск и ландсвера от своей базы в Либаве, пути сообщения войск и тыл оказались в опасности от расплодившихся в курляндских лесах коммунистических партизанских шаек, составившихся из числа добровольно оставшихся в тылу латышских коммунистов, с целью вредить врагу. В задачу этих партизанских отрядов, численностью около 15–20 человек каждый, хорошо вооруженных и имеющих даже пулеметы, входила всяческая дезорганизация неприятельского тыла путем разрушения железнодорожного полотна, взрыва мостов, порчи телефонных и телеграфных проводов, нападения на обозы и мелкие неприятельские отряды.

Таких шаек, орудовавших в Тальсенском, Гольдингенском, Баудском и Фрауэнбургском уездах, насчитывалось 18. Одна из наиболее сильных шаек, в 75 человек, находилась под руководством бывшего председателя Тальсенского революционного трибунала, Кретуля, другая, в составе 60 человек, была под управлением председателя Виндавского совдепа Грицмана. И тот и другой проявляли недурные стратегические партизанские способности. Шайки эти, в состав которых входило несколько женщин, деливших риск и опасность со своими любовниками, были совершенно неуловимы, так как сплошь состояли из курляндских жителей, хорошо знакомых с местностью, и в районе своих действий имели родственников и друзей, укрывавших банды, предупреждавших их об опасности и снабжавших их продовольствием. Деятельность этих партизанских банд настолько вредила антибольшевистским войскам, что они временно решили прекратить наступление, чтобы очистить свой тыл от этих шаек.

Но была еще и другая причина.

Совершенно неожиданно, еще до взятия Митавы, германское командование обнаружило среди своих войск свыше 400 солдат-спартакистов, устроивших 10 марта путч, выразившийся в том, что эти смелые немецкие коммунисты, проникшие на фронт под видом солдат-добровольцев, устроили несколько митингов под лозунгами: «Долой душителей русского пролетариата, долой немецких баронов, да здравствует всеобщее братство и всемирная социальная революция!».

Митинги были, конечно, разогнаны, ораторы были расстреляны, спартакисты же разоружены и отправлены обратно в Германию. В день занятия Митавы в тылу произошло новое осложнение. Спартакисты-матросы, вооруженные до зубов, вероятно, знавшие о заговоре, но почему-то запоздавшие к путчу, пытались перейти через литовско-германскую границу. С большим трудом матросов удалось спровадить домой, но эти непредвиденные германским командованием экстраординарные выступления спартакистов переполошили как самих немцев, так и контролировавшую их действия Антанту. Последовал ряд запросов с одной стороны и отписок с другой.

Эти-то все обстоятельства в совокупности и сорвали немецкое наступление на Ригу из Митавы.

Когда советское правительство окончательно убедилось, что наступления нет и оно затормозилось, когда красная армия, оправившись от митавского перепуга, вновь была приведена в относительный порядок, а из России прибыли новые подкрепления, оно вернулось обратно в свою красную столицу, по-видимому, не в плохом настроении духа, потому что тот самый Стучка, который неделю тому назад бежал без оглядки на автомобиле из Риги, теперь писал в «Zihn'e» статью с приглашением: «Не бойтесь призраков»…

Из Петербурга и Москвы наехало множество русских ревизоров, инструкторов, делегатов, ожидался даже приезд самого Троцкого, но вместо него прибыл поезд-выставка «имени тов. Ленина», состоящий из 28 пёстро разрисованных товарных вагонов с плакатами, афишами, диаграммами и граммофонами, исполнявшими пластинки с речами Троцкого и Дыбенко. Во всех правительственных учреждениях и отделах образовались коммунистические тройки и ячейки, забравшие в свои руки не только надзор за политической благонадежностью служащих, но и управление делами, отстранив от руководства заведывающих специалистов. От служащих теперь требовалось обязательное вступление в число членов коммунистической партии, служащие регистрировались по каким-то хитрым анкетам, выработанным комиссариатом внутренних дел, причем уклонявшиеся от вступления в партию и от регистрации беспощадно увольнялись и посылались на принудительные работы. Отсрочки по мобилизации для ответственных служащих не коммунистов были отменены.

Но, несмотря на внешнее спокойствие, все же чувствовалось, что советская власть тревожится и что вся эта работа по возвращении в Ригу похожа на судороги, что все ее внимание поглощено фронтом, отстоявшим от Риги на расстоянии всего 38 верст. Спешно происходило переформирование красных частей, сведение четырехбатальонных полков в трехбатальонные; высшим управляющим органом в армии был объявлен комитет стрелков-коммунистов, под председательством Данишевского, узурпировавшего все права и власть не только командного состава, но и военного комиссариата. В круг задач коммунистического комитета стрелков, кроме политического руководства армией, входили и чисто оперативные задачи, за неисполнение или неточное исполнение которых комитет судил офицеров собственным судом и расстреливал, не отчитываясь ни перед кем.

В целях пропагандирования и революционирования германских войск, коммунистический комитет армии неоднократно предпринимал братания на фронте, переодевал стрелков в немецкую форму, распространял прокламации и листовки и т. д.

Но браталыцики расстреливались из пулеметов, а захваченных пропагандистов вешали, причем немцы неукоснительно сообщали большевикам об именах казненных и о времени приведения приговора в исполнение…

Взятие Риги

Выход германских войск из Митавы и продвижение их до станции Олай, на полпути между Митавой и Ригой, совершавшееся в десятых числах мая, не произвели особенного впечатления на рижан. Теперь даже оптимисты, даже самые упорные и уклонявшиеся от советской службы заставили сломить себя и пойти на поклон к большевикам. Насколько мало было веры в избавление, можно было судить по тому, что даже бросавшие бомбы германские аэропланы теперь вызывали злобу и ненависть у людей, недавно мысленно их благодаривших.

И все же спасение было ближе, чем говорило отчаяние. Оно пришло каким-то чудом и произошло с такой стремительной быстротой, какая возможна только в кинематографе. Почему немцы после месячной стоянки в Митаве вышли к Олаю и, заняв его, стояли там еще две недели, почему они вдруг, заторопившись, оказались через несколько часов в Риге, я не знаю; не знают об этом до сих пор и две сотни тысяч спасенных рижан. Если кто и знает правду о неожиданном занятии Риги, то это только архив штаба железной дивизии, поскольку он сохранился у майора Флетчера. Но хронологически это происходило так:

В течение последних двух дней, предшествовавших взятию Риги, ежедневные гости – аэропланы, прилетавшие в день два-три раза, вовсе перестали появляться над Ригой. Но 22 мая, несмотря на пасмурное утро, в отличие от общего правила, аэропланы появились над городом в 6 часов утра и парили на таком неприлично близком расстоянии, что простым глазом можно было видеть не только черный крест, но и пулеметы на носу и груши бомб. Такой предупредительно ранний визит аэропланов в пасмурную погоду и их усиленный интерес к рижским улицам на этот раз показались не простыми и не случайными. На смену одних аэропланов прилетали другие, такие же смелые и бесстрашные, игнорирующие бешеный огонь зенитных батарей большевиков, расставленных кругом города, и потоки свинца, лившиеся из пулеметов, еще с мартовского переполоха водруженных на крышах рижских домов.

Но занятия во всех учреждениях открылись своим чередом и абсолютно не было больше никаких внешних признаков, на основании которых можно было бы сказать, что сегодня последний день большевистской власти. Движение на улицах было нормальное, вышли вовремя газеты, наполненные обычным серым материалом, если не считать краткой телеграммы из Науэна об окончательном решении германского правительства отозвать свои войска из Прибалтики, под заголовком – «Победа близка».

Действительно, победа была близка, но только с другого конца и не для большевиков.

В два с половиной часа дня кто-то позвонил по телефону нашему комиссару «Пленбежа», инженеру Алксне, что немцы под Олаем прорвали фронт. Об этом нам, служащим «Пленбежа», откровенно рассказал сам Алксне, оттого ли, что он притворился, или просто не верил этому сообщению, отнесясь, по-видимому, к нему, как к чьей-то провокации. Занятия продолжались.

Через полчаса Алксне опять вызвали к телефону, но на этот раз он, бледный и взволнованный, стал быстро собираться и, не сказав никому ни слова, ушел из «Пленбежа».

В четыре часа, когда уже занятия кончились и служащие пошли домой, они были остановлены у подъезда окриками: «Стой! Марш назад! Закрыть окна, иначе будем стрелять».

Перепуганные служащие, не зная в чем дело, пробовали все-таки идти домой, но, увидя на улице целые толпы солдат с винтовками на изготовку, принуждены были вернуться наверх и из окон увидели следующую картину: по Большой Королевской бежала огромная толпа латышских стрелков, без шинелей, в одних гимнастерках, некоторые даже без фуражек, некоторые со следами крови на лице, с винтовками, направленными на окна. Когда один из храбрых служащих спросил бегущего солдата, что за причина паники, он успел крикнуть: «Спасайтесь, немцы уже в городе».

Конечно, это дикое сообщение панически настроенных солдат было абсурдом. Было совершенно невероятно, чтобы спустя какой-нибудь час после сообщения комиссару Алксне о прорыве фронта под Олаем, в 18 верстах от Риги, немцы могли уже войти в город.

Набравшись храбрости, я и еще одна из служащих «Пленбежа» решили пойти убедиться собственными глазами, что происходит в городе. О настроении властей лучше всего можно было убедиться в военном комиссариате, куда мы и направились.

Около здания военного комиссариата была настоящая паника. У подъезда стояло три грузовика, нагружавшихся ящиками, бумагами, машинами, чемоданами комиссаров, четыре пулемета, обращенные дулами к Двине, вооруженные до зубов коммунистки, свирепо разгонявшие любопытных, – всё это свидетельствовало, что военный комиссариат экстренно эвакуируется.

Но на улицах не было заметно ни массовой суетни, ни отступающих толп солдат, ни обозов, как это происходило при взятии Митавы; поблизости не слышно было даже стрельбы из пушек. Только продолжали кружиться немецкие аэропланы, выпускавшие то короткие струйки черного дыма, соответствовавшие знакам азбуки Морзе, то выбрасывавшие яркие блестящие ракеты красного и зеленого цвета.

Только уже в половине пятого, когда мы подходили к зданию духовной семинарии, против Цитадели, в нескольких шагах от нас разорвалось четыре снаряда, пущенных со стороны Двины, а со стороны таможни посыпалась частая пулеметная стрельба. Когда мы завернули за угол семинарии, вдоль Пушкинского бульвара также рассыпалось несколько ружейных залпов. Кто стрелял и по ком, мы не знали…

* * *

Приказ о наступлении на Ригу был подписан графом фон дер Гольцем вечером 21 мая в 11 часов и объявлен войскам в 1 час ночи 22 мая. Военная тайна была соблюдена в полной мере и этим объясняется тот расплох, в какой попало красное большевистское командование.

Наступление из центра, из Олая, было начато германской железной дивизией, которая в 2 часа ночи уже прорвала фронт и форсированным маршем перешла в стремительное наступление. Удар был настолько силен, что красные стрелки сразу же отошли на пять верст. Фланговое наступление поддерживали со стороны Тукумса балтийский ландсвер и части светлейшего князя Ливена, латышская бригада полковника Баллода должна была наступать со стороны Шлока, но по какому-то недоразумению фланговое наступление ландсвера со стороны Тукумса запоздало и железная дивизия, опасаясь за свои фланги, тоже остановилась. Это непредусмотренное обстоятельство дало возможность стрелкам оправиться и дать контратаку германской железной дивизии. Сражение приняло очень горячий характер и латыши ввели в бой самые лучшие свои и более надежные полки – 3, 10, 21 и 16-й. Но около 12 часов дня в район Олая прибыли балтийский ландсвер и ливенские части, смявшие противника на тукумском направлении. Благодаря подоспевшей помощи ландсвера и латышской бригады полковника Баллода, все четыре красных полка были разбиты и понесли большой урон людьми и оружием; остатки разбитых полков уже не думали о сопротивлении и стали спасаться бегством.

С разгромом наиболее стойкого и крепкого ядра красной армии часть стрелков, более значительная, не доверяя двинским мостам, рассыпалась в направлении Двинска и Фридрихштадта, другая бросилась в леса и болота, третья сдалась на милость победителей и четвертая поспешно отступила к Риге, бросая обозы, пулеметы, артиллерию. Отступление, вернее, бегство в Ригу носило такой стремительный характер, что никому из красных солдат или офицеров не пришло в голову взорвать или развести мосты через Двину. Если бы отступавшие части не потеряли голову и взорвали бы мосты, немцы надолго остались бы по ту сторону Двины и, кто знает – была бы вообще взята Рига, принимая во внимание не столько даже стратегическую, сколько сложную политическую обстановку того времени, когда Антанта взирала на рижский поход воистину со скрежетом зубов.

Что Рига не могла бы быть взята немцами в случае своевременного взрыва мостов, об этом можно судить по аналогичному примеру во время Бермондтовского наступления в октябре 1920 года. Когда 8 октября латышские войска были разбиты Бермондтовцами и отступали через мост в Ригу, группа отважных латышских студентов развела мосты, сожгла часть пролетов, и Бермондтовская армия, бывшая уже в пригороде Торенсберге, осталась на том берегу Двины. Бермондтовская армия в течение шести недель расстреливала из пушек Ригу, но взять ее так и не могла.

Красные товарищи не только не подумали о порче мостов, но, удирая без оглядки, не позаботились даже о временной их обороне, чтобы выиграть время для эвакуации комиссариатов. Эта оборона мостов тем более имела основания, что освободительные войска должны были идти по мостам без всякого прикрытия и большевики могли стрелять без промаха на выбор.

И опять-таки, в этот момент всеобщей растерянности мужчин, женщины-коммунистки взяли на себя защиту мостов и открыли бешеный огонь из винтовок и пулеметов по мосту. Промчавшиеся по Любекскому мосту германские броневики разогнали красных амазонок. Но когда вслед за броневиками по мосту помчалась кавалерия, красные амазонки из засады во дворах домов на набережной принялись стрелять, и одной из пуль коммунисток был убит командующий балтийским ландсвером барон Мантейфель и ранены четыре офицера. Даже когда кавалеристы начали истреблять оставшихся коммунисток, то последние еще успевали бросать ручные гранаты под ноги лошадей.

Вслед за кавалерией по мостам побежала усталая и запыленная пехота. Началось очищение набережной. В первую очередь была занята Цитадель, в которой находилось свыше 600 заключенных, преимущественно немцев, потом таможня и дома, где находились советские учреждения. Приблизительно через час был уже занят ряд улиц, ближайших к центру, захвачен замок, где имел местопребывание Стучка, дом немецких рыцарей, где помещался весь латышский совнарком, помещение чрезвычайки на Елизаветинской и революционный трибунал в здании Окружного суда. Одновременно с занятием домов производились обыски и аресты подозрительных лиц, причем лица, у которых находили оружие или которые не успели уничтожить свои коммунистические билеты, расстреливались на месте и к трупам убитых прикладывали партийные билеты.

Коммунисток расстреливали беспощадно с особым удовольствием, мстя им за чекистскую и палаческую работу. С расправой над коммунистками торопились еще потому, что кто-то пустил слух, что латышские офицеры бригады Баллада спасли несколько коммунисток путем взятия их на поруки.

Когда был освобожден центр, первым рефлективным движением рижан явилось устремление на Экспланадную площадь, к могилам «борцов за свободу», где красовались еще не убранные с майских празднеств фанерчатые обелиски, пирамиды, деревянные трибуны и помосты, словом все то, что в совокупности рижане называли «Цирком Нерона».

В одно мгновение огромная толпа людей, преимущественно женщины и дети, явилась, точно по сговору, на площадь, разрушила все сооружения пролетарских архитекторов, сложила все в огромную кучу. Откуда-то появились банки с керосином, которого до сих пор не достать было за большие деньги, и ярко запылал костер. Высокие могилы «борцов» были в один момент разнесены и сровнены с землею, а цветы, венки и ленты полетели в огонь. Зрелище было грандиозное.

Такая же участь постигла и архитектурные и скульптурные украшения в сквере перед революционным трибуналом у Окружного суда. Протодьяконовская голова Карла Маркса, разбитая на мельчайшие куски, топталась ногами, деревянная обшивка цоколя облита керосином и сожжена. Сюда же кто-то притащил несколько тюков свежеотпечатанной «стучкиной валюты», сделавшейся также жертвой огня.

Пока происходили эти веселые развлечения, на противоположном конце города еще происходила борьба. В задачу освободительных войск входило не только очищение города от большевиков до темноты, но и скорейшее освобождение заключенных, находившихся в центральной тюрьме на Матвеевской улице, потому что всякое промедление в освобождении грозило им расстрелом или увозом из Риги. Эту тактику, без сомнения, понимали большевики из числа наиболее хладнокровных. Поэтому железная дивизия и ландсвер, по мере приближения к восточной части города, стала встречать более упорное сопротивление коммунистов. На углу Суворовской и Столбовой, а также на углу Столбовой и Александровской были сооружены баррикады, снабженные пулеметами, и эти баррикады приходилось разрушать броневиками и пушками, поставленными на картечь.

Артиллерийским огнем пришлось громить и табачную фабрику Мюнделя, в окнах которой были поставлены пулеметы. Орудиями пришлось действовать и при очищении засады в огромном доме правления «Проводника», с крыш и чердаков которого стреляли пулеметы, втащенные туда еще во время митавского переполоха.

Ликвидация коммунизма

Проснувшаяся на другое утро Рига с истинным наслаждением внимала сладким звукам артиллерийской канонады, грохотавшей где-то далеко. Как оказалось, большевики были отброшены за 20 верст от Риги.

Конечно, в этот день рижанам было не до работы, не до занятий. Рига праздновала свое воскресение из мертвых. Все улицы, особенно набережная и центр, кишели радостно настроенной прифранченной публикой, которая как будто бы еще не верила в спасение и должна была лично убедиться, что события вчерашнего дня не мираж и не сон. И это не был сон, потому что какие-то досужие контрреволюционеры снимали красные вывески с советских учреждений, срывая уличные таблички с обозначением свердловских и марксовских улиц. Народ глазел на партию арестованных коммунистов, которых вели со скрученными за спиной руками, связанными телефонной проволокой. Подсчитывали возы военной добычи, доставленной из-за Двины, щупали и гладили брошенные красными стрелками патронные и зарядные ящики, в том числе – две отличные тяжелые батареи, захваченные в Усть-Двинской крепости, присланные недавно из Москвы, но из которых большевики не сделали ни одного выстрела. Покупали у немецких солдат сахарин, электрические фонари, ножи и платили не торгуясь, желая хоть чем-нибудь выразить свою признательность освободителям.

Но в этой праздничной обстановке меня поразила одна чрезвычайно характерная психологическая черта.

Когда большевики на своих митингах, стращая и пугая рабочих белым террором, для иллюстрации белогвардейских зверств приводили примеры из французской революции и картинно описывали, как буржуазные женщины втыкали зонтики в раны коммунистов, я мало верил описаниям всех этих ужасов и относил их за счет «олеографического» ораторского искусства большевистских ораторов. Но сцены, которые я лично наблюдал на улицах Риги в день освобождения, убедили меня, что большевики не лгали. Я сам видел, как десятки добрых и гуманных людей, с которыми наверное делалось дурно в мирное время, когда они видели кровь на порезанном пальце, теперь спокойно ходили по окровавленным улицам и разглядывали разбитые черепа, из которых вываливались мозги, и проколотые ножом ноги, с которых хозяйственные немцы успели снять сапоги. Также хладнокровно подходили к трупам, прикрытым рогожами, приподнимали их и, с омерзением плюнув, отходили возмущенные. Впрочем, может быть, нельзя было осуждать этих людей, потому что в Риге буквально не было ни одной семьи, не потерявшей кого-либо из родных или близких и которые только теперь получили возможность носить траур безопасно.

Трупы убитых на улице, уже начавшие разлагаться и покрытые большими зелеными мухами, лежали три дня. Только на четвертый день, по распоряжению военного командования, трупы приказано было убрать. По улицам потянулись простые деревянные дроги, в которые беспорядочно складывались трупы. До верху переполненные телеги не вмещали всего груза, и иногда трупы падали на мостовую, оставляя за собой следы стекавшей крови и сукровицы.

Зрелище, долго не забываемое.

После трехдневного управления Ригой военным командованием, гражданская власть перешла в руки специальной военной полиции, прибывшей из Германии в количестве 600 человек, под начальством капитана Фурмана, бывшего немецкого полицмейстера Риги.

Продовольственное положение города было отчаянное, но жители мужественно переносили привычные лишения. Первые дни солдаты подкармливали население из своих продовольственных складов. 28 мая в порт прибыл огромный американский пароход, привезший белую муку и сало. Уже на другой день изголодавшемуся населению из городских лавок раздавался великолепный белый хлеб по 1 1/2 фунта на человека в сутки по цене… 2 рубля 10 коп. за фунт. Многие плакали, получая этот драгоценный дар.

Через несколько дней германское интендантство доставило из Митавы сахар, соль, ржаную муку и макароны. На рынках и базарах появилась дешевая рыба, стремига, готовое блюдо небогатого рижского населения.

29 мая в Ригу прибыл генерал фон дер Гольц, торжественно встреченный рижскими депутациями, явившимися с выражением благодарности за спасение. Вслед за генералом фон дер Гольцем в порт прибыл английский крейсер, встреченный на набережной свистками толпы. Озлобление против предавших Ригу и убежавших англичан настолько было сильно, что вышедшие с корабля матросы были избиты толпой. Били английских матросов также в чайных, трактирах и скверах. Вследствие этого командир крейсера отдал приказ не спускать на берег команду…

Как и когда бежало из Риги советское правительство, осталось невыясненным. Но известно только, что оно прибыло в Режицу 25 мая утром и остановилось в вагонах на вокзале. В тот же день был опубликован декрет с сообщением, что борьба за коммунизм продолжается, что временно выехавшее правительство скоро возвратится обратно в Ригу, так как время, международный пролетариат и раздоры буржуазных империалистов работают на советскую власть в Латвии. Режица была объявлена временной социалистической столицей Латвии.

По делу о падении Риги была назначена следственная комиссия, арестовавшая в Режице и Двинске нескольких красных командиров, неудачно оборонявших Ригу. В составе самого советского правительства произошли перемены, так как часть «правительства», в частности – комиссары Бейка, Линде и Ленцман по пути из Риги подверглись нападению партизан, действовавших в тылу красных войск. Перепуганные комиссары сбились с дороги и вместо Режицы попали в Псков, а затем уехали в Петроград, откуда решили не возвращаться до более счастливых времен.

Печатается с сокращениями по тексту: Ник. Бережанский. Четыре с половиной месяца латышского большевизма – в сборнике «Историк и современник». Кн. IV. Берлин, 1923. С. 210–283.

Автор, Николай Григорьевич Козырев, псевдоним – Бережанский (1935) – журналист, первый главный редактор латвийской русской газеты «Сегодня» (с 1919 г.), позже редактировал газету «Слово», издавал литературные альманахи.

 

Послесловие

С окончанием в 1920 г. Гражданской войны военно-политическое противостояние Белой и Красной России не кончилось. Белым удалось сохранить и эвакуировать за рубеж боеспособную армию, которая при определенных условиях могла вновь выступить против вооруженных сил большевистской России. Особое значение имело то, что костяк Белой армии – офицерский корпус, в котором многие были офицерами и генералами Генерального штаба – в новых и довольно сложных условиях сохранили свой моральный дух и профессиональные качества.

Большевистское правительство России отнюдь не недооценивало возможности возобновления боевых действий со стороны Белой армии, равно как и интервенции со стороны западных держав и в свою очередь всячески укрепляло Красную армию.

Пока же и та и другая сторона вели активную разведывательную деятельность и приступили к тайным операциям подрывного характера. Лидеры Белого движения стремились использовать неустойчивую политическую и экономическую обстановку в России, недовольство населения, рассчитывая вызвать масштабное повстанческое движение, что помогло бы возобновить борьбу против Красной армии и советского строя. Волнения, главным образом, крестьянские, действительно вспыхивали на протяжении 20-х годов, однако вызваны они были не действиями извне, а внутренними причинами, и участие в них белых эмигрантов не было заметным.

Гораздо бо́льшие неприятности советскому руководству доставляли нападения на пограничные районы – особенно на Дальнем Востоке – небольших, но хорошо организованных белогвардейских отрядов. Но и они успешно отражались частями погранохраны и Красной армии: ни военного, ни политического успеха они не имели. Единственно заметными политическими событиями со стороны Белой эмиграции, – и то скорее спонтанными, чем спланированными центром, – были убийства советских дипломатов за рубежом: Воровского в Лозанне в 1921 г., Теодора Нетте под Ригой в 26-м, Войкова в Варшаве в 27-м.

Действия советского руководства были более «результативны». В системе ГПУ был сформирован специальный «иностранный» отдел (ИНО ГПУ), преобразованный в 1937 г. в ЗОЦ («заграничный оперативный центр»), в задачу которого входило, в частности, физическое устранение лидеров Белого движения. Один за другим были уничтожены генералы П. Н. Врангель (1928), А. П. Кутепов (1930), Е. К. Миллер (1937), а также менее заметные фигуры (генерал Покровский в 1924 г., полковник Аргунов в 1932 г. и др.).

Если в отношении генералов Кутепова и Миллера террористические акты были проведены открыто (оба были похищены на глазах их спутников и вскоре убиты), то в отношении генерала Врангеля многое остается неясным. В военно-исторических трудах принято говорить о его смерти в результате «странных обстоятельств», «загадочной болезни», хотя в Брюсселе, где скончался генерал Врангель, о его смерти еще даже в 1990-х гг. эмигранты говорили более определенно: отравлен большевистскими агентами.

…Время шло. Красная армия всё более укреплялась, в то время как Белая армия всё более и более теряла свою боеспособность. Правительства тех европейских стран, куда были эвакуированы Вооруженные силы Юга России, вынудили генерала Врангеля формально распустить армию в 1924 г. Стремясь сохранить офицерский корпус, Врангель реорганизовал его в Русский общевоинский союз (РОВС). Именно его руководителей устраняли советские агенты…

Белая армия распылялась и постепенно таяла. Офицеры рассеялись по всему миру; лишенные средств к существованию, многие из них были вынуждены зарабатывать на жизнь на заводах или шоферами такси… Последней нитью стало сохранение связи между ними. По поручению генерала Врангеля был создан журнал «Часовой», «орган связи русского воинства за рубежом» – его основателем и бессменным редактором (до 1988 г.) был капитан В. В. Орехов.

Когда немецко-фашистские войска начали военные действия против СССР, Белое движение раскололось: большинство не считало возможным сражаться вместе с немецко-фашистскими войсками против России. Более того, часть русских офицеров, живших во Франции, участвовали в движении Сопротивления и активно боролись против Гитлера. Меньшинство примкнуло к немцам, хотя особого доверия со стороны немецкого командования к белым генералам и офицерам не было…

Впрочем, это уже другая страница в истории России и русской эмиграции, и я надеюсь посвятить ей следующую книгу.

Леонид Аринштейн

Ссылки

[1] Атаман Григорьев был убит махновцами на митинге-сходе в селе Сентове 27 июля 1919 г. – Примеч. ред.

[2] Casimir Smogorzewski. La Pologne restauree. Стр. 324.

[3] Klingsland E. Pilsudski. Стр. 45.

[4] Отношения между Вейганом и штабом Пилсудского были весьма холодные (чтоб не сказать больше). Сам Пилсудский рассказывает в своей книге (с. 131), что его начальник штаба ген. Розвадовский сносился с Вейганом посредством письменных дипломатических нот, ибо устные разговоры между ними были «не из самых приятных».

[5] © Роман Гуль, наследники.

[6] В то время – командующий Черноморским флотом. – Примеч. ред.

[7] Следовавшая за этим глава «Котовский и Матюхин» исключена полностью. – Примеч. ред.

[8] © Роман Гуль, наследники.

[9] До Февральской революции И. Г. Церетели находился в ссылке. – Примеч. ред.

[10] В. В. Руднев в 1917 г. был избран городским головой Москвы, в эмиграции – редактор «Современных Записок». -Примеч. автора.

[11] © Михаил Свечин, наследники.

[12] Речь шла о получении для армии Краснова вооружения со складов бывшего Юго-западного фронта русской армии. – Примеч. ред.

[13] Александр Свечин – младший брат белого генерала Михаила Свечина (его воспоминания см. выше, с. 169–182). – Примеч. ред.

[14] © Сергей Андоленко, наследники.

[15] См. нашу статью в № 75 «Военной Были». – Примеч. автора.

[16] Публикация Н. Н. Рутыча-Рутченко (1992).

[17] По-грузински Сартачалы. – Примеч. автора.

[18] Примечание автора 1975 г. Васька умер как о. Василий в США.

[19] Учащийся, а не военный (франц.).

[20] Предвоенного времени (франц.).

[21] Это бедствие нашего бедного человечества (франц.).

[22] Мы будем счастливы прийти вам на помощь, не сомневайтесь (франц.).

[23] Английская эскадра (франц.).

[24] Вход воспрещен (англ.).

[25] Сикхи (англ.).

[26] Стрелки-гурки (англ.).

[27] 18 июля н. с. граф Шапари вернулся из отпуска.

[28] © Изд-во Wilhelm Fink Verlag, Германия.

[29] © Государственный архив РФ, 2007.

[30] Журналист, товарищ Ремизова по вологодской ссылке. – Примеч. ред.

[31] Философ, литератор.

[32] Историк русской литературы, редактор собраний сочинений Герцена и Добролюбова.

[33] Реальное лицо: следователь Петроградской ЧК, вёл дело Ремизова ( примечание Б. Филиппова).

[34] © Борис Пылин, 1972.

[35] Характеристика ген. Гинденбурга. – Примеч. автора.

[36] По подсчетам Н. Н. Рутченко, руководящий состав Белых Армий насчитывал не менее 750 генералов и офицеров Генерального штаба – см. «Биографический справочник высших чинов Добровольческой армии и вооруженных сил Юга России». М., 1997. С. 10.

Содержание